8

Этот рассказ произвел на меня глубокое впечатление. Храбрость в мужчине — самое великое обольщение для женщины. Причиной тому — и слабость нашего пола, и то, что мы вечно нуждаемся в опоре. Таким образом, несмотря на все, что говорили не в пользу графа Безеваля, в уме моем осталось только воспоминание об этих двух охотах; одну из них я наблюдала сама. Однако я не могла без ужаса подумать о том страшном хладнокровии, которому Поль обязан был жизнью. Сколько ужасной борьбы произошло в этом сердце, прежде чем воля обуздала до такой степени его ощущения; какой продолжительный пожар должен был пожирать эту душу, прежде чем пламя ее не превратилось в прах и лава ее не сделалась льдом!

Большое несчастье нашего времени — стремление к романтическому и презрение к обыкновенному. Чем больше в обществе деятельных людей, тем сильнее их воображение требует чего-то чрезвычайного, которого все меньше в нашей жизни, и все больше в театре или в романах. Итак, вы не удивитесь, что образ графа Безеваля, представившись таким ослепительным воображению молодой девушки, оставил глубокий след в ее душе, ведь в ее жизни до сих пор не происходило еще никаких особенных событий. Поэтому, когда через несколько дней мы увидели на большой аллее двух кавалеров верхом, и когда доложили о Поле Люсьене и графе Горации Безевале, первый раз в жизни сердце мое забилось, в глазах потемнело, и я встала с намерением бежать. Матушка меня удержала. В это время они вошли.

Не помню, о чем мы сначала говорили, но, вероятно, я должна была показаться очень робкой и неловкой, потому что, подняв глаза, увидела, что граф Безеваль смотрит на меня со странным выражением, которого я никогда не забуду; однако постепенно я освободилась от своей скованности и пришла в себя; тогда я могла слушать и смотреть на него, как слушала и смотрела на Поля.

Я увидела то же бесстрастное лицо, тот же неподвижный и глубокий взгляд; приятный голос, который, как его руки и ноги, был, скорее, женским, нежели мужским; впрочем, когда он одушевлялся, голос этот приобретал силу, о которой никто не подозревал, слыша его впервые. Поль, как признательный друг, перевел разговор на предмет, наиболее выигрышный для графа: он говорил о его путешествиях. Граф с минуту не решался принять эту тему, лестную для его самолюбия. Говорили, что он боялся увлекаться разговором, чтобы не выдать своего характера; но вскоре воспоминания об увиденных им местах и живописной жизни диких стран вытеснили из сердца однообразную суету цивилизованных городов; граф опять очутился в роскошной Индии и чудесном Мальдиве. Он рассказал нам о своих поездках по Бенгальскому заливу, о сражениях с малайскими пиратами; увлекся блестящей картиной этой одухотворенной жизни, в которой каждый час приносит пищу уму и сердцу; он представил нашему мысленному взору во всей полноте эту первобытную жизнь, когда человек, свободный и сильный, будучи по своей воле рабом или царем, не имел других уз, кроме своей прихоти, других границ, кроме горизонта; когда, задохнувшись на земле, распускал паруса своих кораблей, как орел крылья, и наслаждался пустынностью и безграничностью океана. Потом граф вдруг перескочил в среду нашего прозябающего общества, в котором все так бедно — и преступление, и добродетель, в котором все поддельно — и лицо, и душа; в котором мы — рабы, заключенные в оковы закона, пленники, скованные приличиями, — имеем для каждого часа дня маленькие обязанности, которые должны исполнять, для каждой утренней церемонии — форму платья и цвет перчаток, а нарушителей этих правил ждет осмеяние, что страшнее смерти, потому что смешное во Франции пятнает имя хуже грязи или крови.

Не стану говорить вам, сколько красноречия горького, насмешливого и едкого по поводу нашего общества излил в этот вечер граф. Это был один из персонажей поэтов, — Манфред[15] или Карл Моор[16], — одна из мятежных душ, бунтующих против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений в борьбе с миром, который, будучи скован его законами, приличиями и привычками, тащил их на себе, как лев уносит жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.

Слушая эту страшную философию, я, казалось мне, читаю Байрона[17] или Гете[18]: та же сила мысли, выраженная во всей красоте поэзии. Тогда это лицо, такое бесстрастное, сбросило свою ледяную маску, оно одушевилось пламенем, и глаза его метали молнии. Тогда этот голос, такой приятный, поражал то ослепительными, то мрачными красками. Потом вдруг энтузиазм и горесть, надежда и презрение, поэзия и проза — все это растопилось в одной улыбке, какой я никогда не видела — эта улыбка выражала больше отчаяния и презрения, чем самые горестные рыдания.

Это посещение продолжалось не более часа. Когда граф и Поль вышли, мы смотрели, моя матушка и я, друг на друга, не произнося ни слова. Я почувствовала в своем сердце огромное облегчение: присутствие этого человека тяготило меня, как Маргариту присутствие Мефистофеля[19]. Впечатление, которое он произвел на меня, было так очевидно, что мать принялась защищать его, тогда как я и не думала на него нападать. Давно уже ей говорили о графе, и, как о всех ярких личностях, в свете о нем ходили самые противоположные суждения. Впрочем, мать смотрела на него с совершенно другой точки зрения, чем я: все софизмы графа казались ей ничем иным, как игрой ума, родом злословия против целого общества, как всякий день злословят о каждом из нас. Матушка не ставила их ни слишком высоко, ни слишком низко. С этим мнением о графе я не хотела спорить и, следовательно, он меня не интересовал больше. Через десять минут я сказала, что у меня болит голова, и пошла в сад. Но и там ничто не могло рассеять моего предубеждения: я не сделала еще и ста шагов, как должна была сознаться самой себе, что не хотела ничего слышать о графе, чтобы иметь возможность думать о нем. Это убеждение напугало меня; я не любила графа, потому что сердце мое, когда возвестили о его приезде, забилось скорее от страха, чем от радости; впрочем, я не боялась его, или, думая здраво, не должна была бояться, потому что он не мог иметь влияния на мою судьбу. Я видела его один раз случайно, в другой раз он сделал визит вежливости, и, может быть, я больше не увижу этого любителя приключений и путешествий: он может покинуть Францию в любую минуту, и тогда появление его в моей жизни станет лишь видением, мечтой — и ничем более; пятнадцать дней, месяц, год пройдут, и — я его позабуду. Услышав колокольчик, возвестивший обед, я удивилась, когда этот звук застал меня за такими мыслями: часы прошли, как минуты.

Когда я вошла в зал, мать передала мне приглашение графини М…, которая осталась на лето в Париже и давала по случаю рождения своей дочери большой вечер, полумузыкальный и полутанцевальный. Мать, всегда такая добрая ко мне, хотела, прежде чем ответить, посоветоваться со мной. Я тотчас согласилась: это было прекрасное средство отвлечься от мысли, овладевшей мною. В самом деле нам оставалось только три дня, и этого времени едва достаточно было для приготовлений к балу, потому-то я и надеялась, что воспоминание о графе исчезнет или, по крайней мере, отдалится во время хлопот, связанных с подготовкой туалета. Со своей стороны, я сделала все, чтобы добиться этого результата; говорила в этот вечер с жаром, какого матушка никогда не видела во мне; просила возвратиться в тот же вечер в Париж под предлогом, что осталось мало времени, чтобы заказать платья и цветы, но на самом деле оттого, что перемена места могла — по крайней мере я так думала — помочь мне в борьбе с моими воспоминаниями. Мать согласилась на все мои фантазии с обычной добротой, и после обеда мы отправились.

Я не ошиблась. Приготовления к вечеру, веселая беззаботность, которая никогда не покидала меня, ожидание бала в такое время, когда их бывает так мало, заслонили невольный ужас, овладевший мной и затмили призрак, преследовавший меня. Наконец желанный день наступил: я провела его в какой-то лихорадке, чем очень удивляла матушку; но она была счастлива, видя мою радость. Бедная мать!

Когда ударило десять часов, я была уже готова и не знаю, как это случилось, я, всегда такая медлительная, в тот вечер ожидала свою мать. Наконец мы отправились. Почти все наше зимнее общество возвратилось, подобно нам, в Париж ради этого праздника. Я встретила там своих подруг по пансиону, своих всегдашних кавалеров и чувствовала то веселое, живое удовольствие, которое испытывает на балу совсем молодая девушка и которое через год-два начинает меркнуть.

В танцевальном зале была ужасная теснота. По окончании кадрили графиня М… взяла меня за руку и повела меня из духоты бальной залы в комнату, где играли в карты. Это было любопытное зрелище: все аристократические, литературные и политические знаменитости нашего времени были там. Я знала уже многих из них, но некоторые были мне неизвестны. Госпожа М… называла мне их, сопровождая каждое имя замечаниями, которым часто завидовали остроумные журналисты. Войдя в один зал, я вдруг содрогнулась, сказав невольно: "Граф Безеваль!"

— Да, это он, — отвечала госпожа М…, улыбаясь. — Вы его знаете?

— Мы встретили его у госпожи Люсьен в деревне.

— Да, — сказала графиня, — я слышала об охоте, о происшествии, случившимся с молодым Люсьеном.

В эту минуту граф поднял глаза и заметил нас. Что-то вроде улыбки мелькнуло на его губах.

— Господа! — сказал он своим партнерам. — Позволите ли покинуть вас? Я постараюсь найти вам вместо себя четвертого партнера.

— Вот прекрасно! — сказал Поль. — Ты выиграл у нас четыре тысячи франков и теперь пришлешь вместо себя такого, который не проиграет и десяти луидоров… Нет! Нет!

Граф, готовый уже встать, опять сел. После сдачи он поставил ставку; один из игроков удержал ее и открыл свою игру. Тогда граф бросил свои карты, не показывая их, сказал: "Я проиграл", — отодвинул золото и банковские билеты, лежавшие перед ним в виде выигрыша, и опять встал.

— Могу ли я теперь оставить вас? — спросил он.

— Нет еще, — возразил Поль, подняв карты графа и смотря на его игру, — у тебя пять бубен, а у твоего противника только четыре пики.

— Сударыня, — сказал граф, глядя в нашу сторону и обращаясь к хозяйке, — я знаю, что мадемуазель Евгения будет просить сегодня на бедных. Позволите ли мне первому предложить свою дань?

При этих словах он взял рабочий ящик, стоявший на геридоне подле игорного стола, положил в него восемь тысяч франков, лежавшие перед ним, и подал его графине.

— Но я не знаю, должна ли я принять, — отвечала госпожа М…, — такую значительную сумму?

— Я предлагаю ее, — возразил, улыбаясь, граф, — не от себя одного; большая часть его принадлежит этим господам, и их-то должна благодарить мадемуазель Евгения от имени тех, кому она покровительствует.

Сказав это, он пошел в танцевальный зал, а ящик, наполненный золотом и банковскими билетами, остался в руках графини.

— Вот один из оригиналов, — сказала мне госпожа М… — Он увидел женщину, с которой ему хочется танцевать, и вот цена, которую он платит за это удовольствие. Однако надо спрятать этот ящик. Позвольте мне проводить вас в танцевальный зал.

Едва я присела в бальном зале, как граф подошел ко мне и пригласил танцевать.

Мне тотчас вспомнились слова графини. Я покраснела, подавая ему свой список, в который уже были внесены имена кавалеров. Он перевернул его и, как будто не желая видеть свое имя рядом с другими, написал его на верху страницы: "На седьмую кадриль". Потом возвратил мне, сказав несколько слов, но из-за смущения я не запомнила их; граф, подойдя к дверям, прислонился к ним. Я была почти готова просить матушку уехать; я дрожала так сильно, что, казалось, не могла удержаться на ногах. К счастью, в это время раздался летучий и блестящий аккорд. Танцы отменялись. Сам Лист[20] сел за фортепьяно.

Он играл Invitation a la valse de Weber[21].

Никогда искусный артист не достигал такого совершенства в исполнении или, может быть, никогда я не находилась в таком состоянии, когда душа так расположена к этой музыке, страстной и грустной; мне казалось, я слышу в первый раз, как умоляет, стонет и негодует эта страдающая душа, которую автор "Фрейшица"[22] растворил во вздохах своей мелодии. Все, что может выразить музыка, этот язык ангелов: надежду, горесть, грусть — все это было выражено в вариациях, импровизированных вдохновением артиста, которые следовали за мотивом, словно объясняя основную тему. Я сама часто играла эту блестящую фантазию и удивлялась теперь, слыша ее вновь созданную мастером и находя в ней такие вещи, о которых и не подозревала. Был ли причиной этого удивительный талант музыканта, исполняющего их, или новое состояние моей души? Руки ли виртуоза, скользившие по клавишам, сумели отыскать в мелодии те незаметные другим драгоценные россыпи чувств, или это мое бедное впечатлительное сердце получило такое сильное потрясение, что дремавшие чувства пробудились в нем? Во всяком случае, действие было волшебное; звуки волновались в воздухе, как пары, и наполняли меня мелодией. В эту минуту я подняла глаза; взгляд графа был устремлен на меня; я быстро опустила голову, но было поздно: я перестала видеть его, но чувствовала взгляд, смущавший меня; кровь бросилась в лицо, и невольная дрожь охватила меня. Вскоре Лист встал; я услышала гул людей, теснившихся вокруг него с восторженными приветствиями; я думала, что в этой суете граф покинул свое место, и в самом деле, осмелясь поднять голову, не увидела уже его у двери; я перевела дыхание, но не смела искать его глазами; я боялась опять встретить его взгляд и предпочитала не знать, где он был.

Через минуту тишина восстановилась. Новый исполнитель сел за фортепьяно; я услышала предостерегающие "Тише!" в соседних залах и решила, что любопытство присутствующих сильно возбуждено, однако, не смела поднять глаза. Колкая гамма пробежала по клавишам, за нею последовала полная и печальная прелюдия, потом звучный и сильный голос запел такие слова под мелодию Шуберта: "Я все изучил: философию, право и медицину; изучил сердце человека; посетил недра земли; придавал уму своему крылья орла, чтобы витать под облаками. И к чему привело меня это долгое изучение? К сомнению и унынию. Правда, я не имею уже ни мечты, ни недоумения; не боюсь ни бога, ни сатаны; но я купил эти выгоды ценой всех радостей жизни".

При первом слове я узнала голос графа Безеваля. Вы легко поймете, какое впечатление должны были произвести на меня эти слова Фауста в устах того, который пел их. Впрочем, он подействовал одинаково на всех. Минутное глубокое молчание воцарилось за последней нотой, которая улетела, жалобная, как скорбящая душа; потом бешеные рукоплескания раздались со всех сторон. Я осмелилась тогда взглянуть на графа. Для всех, может быть, лицо его было спокойно и бесстрастно; но для меня легкий изгиб его губ ясно указывал на то лихорадочное волнение, которое однажды овладело им во время посещения нашего замка. Госпожа М… пошла к нему, чтобы сказать приветствие, тогда он принял улыбающийся и беззаботный вид человека, повелевающего умами, самыми строгими к приличиям света. Граф Безеваль предложил ей руку и сделался таким же, как и все; по манере, с которой он смотрел на нее, я заключила, что он делает ей комплименты относительно ее туалета. Продолжая говорить о ней, он бросил на меня быстрый взгляд, который повстречался с моим; я едва не вскрикнула: так была им испугана. Без сомнения, он увидел мое состояние и сжалился, потому что увлек госпожу М. в соседний зал и остался с ней. В ту же минуту музыканты дали знак к танцам; первый из моих кавалеров бросился ко мне; я взяла машинально его руку, и он повел меня, куда ему было угодно; я танцевала. Вот все, что могу вспомнить. Потом следовали две или три кадрили, в течение которых я немного успокоилась; наконец танцы остановились, чтобы опять дать место музыке.

Госпожа М… подошла ко мне; она просила меня принять участие в дуэте из первого акта "Дон Жуана"[23]. Я сначала отказалась, чувствуя себя неспособной в эту минуту пропеть хотя бы одну ноту. Матушка заметила наши разногласия и подошла, чтобы присоединиться к графине, обещавшей аккомпонировать. Я боялась, что, продолжая противиться, заставлю матушку догадаться о моем состоянии; я так часто пела этот дуэт, что не нашла основательного предлога отказаться и наконец должна была уступить. Графиня М… взяла меня за руку, подвела к фортепьяно и сама села за него; я стала за ее стулом, опустив глаза и не смея взглянуть вокруг себя, чтобы не встретить опять взора, следовавшего за мной повсюду. Молодой человек подошел и стал по другую сторону от княгини; я осмелилась поднять глаза на своего партнера — дрожь пробежала по моему телу: это был граф Безеваль, который должен был петь партию Дон Жуана.

Вы поймете, как велико было мое волнение, но отказываться было поздно: все глаза были устремлены на нас. Госпожа М… играла прелюдию. Граф начал; мне казалось, что другой голос, другой человек пел, и когда он произнес l'a ci darem la mano, я была поражена, что могучий голос, заставлявший нас дрожать от мелодий Шуберта[24], мог смягчиться до звуков веселости, такой тонкой и приятной. С первой фразы шум рукоплесканий пробежал по всему залу. Правда, когда в свою очередь я запела дрожа: vorrei е non vorrei mi trema un poco il cor, в голосе моем было такое выражение страха, что продолжительные рукоплескания заглушили звуки музыки. Я не могу выразить, сколько было любви в голосе графа, когда он начал vieni mi bel deletto, и сколько обольщения и обещаний в этой фразе: io cangiero tua sorte; все это было так близко мне; этот дуэт, казалось, так хорошо выражал состояние моего сердца, что я почти готова была лишиться чувств, произнося: presto non son pi и forte. Здесь музыка переменилась, и вместо жалобы кокетки Церлины я услышала крик самой глубокой скорби. В эту минуту граф приблизился ко мне, рука его дотронулась до моей руки; в глазах моих потемнело; я схватилась за стул графини М… и сильно сжала пальцы; благодаря этой опоре я могла еще держаться на ногах; но когда мы начали вместе: andiamo, andiam mio bene, я почувствовала дыхание его в волосах и на плечах своих, дрожь пробежала по моим жилам; я произнесла слово amor, в котором все силы мои истощились, и упала без чувств.

Матушка бросилась ко мне, но она опоздала бы, если бы графиня М… не поддержала меня. Обморок мой был приписан духоте; меня перенесли в соседнюю комнату; соли, которые давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М… настаивала, чтобы я вернулась на бал; но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная моим обмороком, была на этот раз согласна со мной: велели подать карету, и мы вернулись домой.

Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, очевидно, вложенную в нее во время моего обморока; я подняла ее и прочла слова, написанные карандашом: "Вы меня любите!.. Благодарю, благодарю!"

Загрузка...