Введение

Март 1881 г. стал своеобразным рубежом российской истории. Это ощущали современники, это отмечают исследователи. Дипломат И.Я. Коростовец записал, «что теперь все, даже молодые, чувствуют, что со смертью государя [Александра II] они переступили какую-то грань, что теперь всякого ожидает что-то неведомое, новое…»[1] Многие в чиновничьей среде устали от предыдущего царствования, мечтали о ясности и определенности[2]. Их приводила в отчаяние «слякоть» прошлых лет. Дипломат Ф.Р. Остен-Сакен отметил в дневнике 2 марта 1881 г.: «Первый день нового царствования. Какие желания? Только одно: правды. Минувшее царствование представляется отвратительным сном. Его можно отметить только двумя словами: ложь и беспорядок»[3]. 29 апреля 1881 г. князь В.М. Голицын записал в дневнике: «Обнародован Манифест, где главная тема есть сохранение самодержавной власти. Это разрушает все конституционные грезы, так сильно смущавшие наши умы в это последнее время, внеся призраки Земских соборов.»[4] Как бы современники ни относились к предыдущему правлению, его неожиданное и драматичное окончание стало для них прыжком в неизвестность. Едва ли кто-нибудь с уверенностью мог сказать, что ожидало Россию за этим поворотом. Оставалось лишь предполагать, прогнозировать и предупреждать власти предержащие о новых перспективах и нараставших угрозах. 18 марта 1881 г. Б.Н. Чичерин писал К.П. Победоносцеву, что перед Россией открывались три пути: диктатура, если найдется фигура, равная М.Н. Муравьеву, которая при необходимости будет опираться на «темные силы»; законодательное (или, может быть, законосовещательное) представительство со всеми вытекавшими отсюда сложностями и одновременно возможностями или же обычная петербургская «размазня». Это означало бы «продолжать… нынешний порядок, при который каждый министр тянет на свою сторону и все сходятся только в одном – чтобы взапуски друг перед другом либеральничать и кувыркаться перед петербургской швалью. Это несомненно тот путь, который прямо ведет нас к погибели»[5].

1881 год так и не стал тем решительным поворотом, который ожидался в обществе. Однако он принес действительно новое: прежде всего это был отказ от животрепещущей политической повестки. Большие проекты государственного строительства отставлялись в сторону[6]. В то же самое время колесо правительственного аппарата совершало рутинные обороты в уверенности, что так будет всегда. В 1992 г. Ф. Фукуяма провозгласил «конец истории»[7]. Схожим образом ситуация виделась и многим российским бюрократам конца XIX столетия. В непрерывном течении бюрократического законотворчества усматривалось естественное состояние государственной жизни пореформенной России. Но человечество пока не знает perpetum mobile. Как писал в июле 1881 г. П.А. Валуев, «государственный механизм держится и полудействует силой инерции и импульсом старой заводки административных часов»[8]. В какой-то момент этого завода должно было не хватить.

Стоит ли говорить, что подлинный переворот произошел 20 лет спустя. В сущности, тогда, в 1904–1905 гг., была реанимирована повестка 1881 г. Чиновники и земцы прибегали к тем же самым славянофильским риторическим оборотам, за которыми с очевидностью просматривались контуры нового государственного устройства.

У изучаемой политической эпохи – вполне определенные начало и конец: 1881 и 1905 гг. Немногое меняется в связи с кончиной Александра III в 1894 г. Видимо, это единственный случай в истории русского XIX века, когда смена государя не стала поворотной вехой для страны. Плавное вхождение в новое царствование явно диссонировало с общественными ожиданиями. Отсюда и земские адреса с намеками на политическую реформу, отсюда и слова императора о «бессмысленных мечтаниях» января 1895 г. Отсюда и ожидаемый конец, который многие предвидели задолго до 1905 г. В 1896 г. в Главное управление по делам печати пришла брошюра чиновника особых поручений И.Ф. Романова (более известного как публициста Рцы) «Дело императора Александра III как логическое развитие идеи 1613 года». Главноуправляющий Е.М. Феоктистов был поражен. Он не сомневался, что автор душевнобольной и мог написать такое только в горячке. Он даже выписал строки из этой книги (которую, естественно, запретил публиковать) себе в дневник[9]: «Будучи ничем в действительности, этот призрак, этот фантом целое столетие сбивает с толку русскую мысль, беспощадно гнетет русскую жизнь. Этот бес, это проклятие на делах наших называется – рутиною. Ее область – все то, что объемлется понятием “казны”. Ее храм – петербургская канцелярия. Ее символ или знамя – табель о рангах. Ее жрец – мертвый чиновник. Ее психология – упразднение личной совести. Ее орудие – лесть и обман. Ее прошлое – “1-е Марта”. Ее будущее – опять “1-е Марта”, всегда “1-е Марта”, ибо не может быть, чтобы через десять или сто лет роковое стечение обстоятельств не повторило во всех подробностях психологии 1-го Марта.»[10].

Конечно, любой хронологический период – условность. Его границы всегда будут «размытыми» – с обеих сторон. Преобразования 1880-х гг. логически вытекают из мероприятий предыдущего десятилетия. Иными словами, «контрреформы» 1880-х гг. во многом были естественным продолжением эпохи Великих реформ, в особенности последней декады царствования Александра II[11]. В то же самое время многие инициативы столыпинского кабинета начали разрабатываться еще на рубеже XIX–XX вв., задолго до созыва Государственной думы. Некоторые из них задумывались в Министерстве внутренних дел, которым руководил несомненный «реакционер» В.К. Плеве.

И все же относительная цельность изучаемого периода позволяет рассмотреть его в статике, выделить характерные черты законотворческого процесса за последнюю четверть века, предшествовавшую Первой русской революции, а следовательно, отметить важнейшие черты политического режима этого времени. В данном случае в центре внимания – большие циклы политического развития: особенности политической системы, политического поведения, политической культуры и т. д.

Эти сюжеты могут быть исследованы лишь в рамках подходов новой политической истории, когда изучается не политика, а «политическое», т. е. не акты государственной власти, а ее структурные особенности. О необходимости новых приемов изучения политической истории говорится давно – начиная с 1970-х гг. Одним из первых, кто поставил об этом вопрос, был французский историк, один из видных представителей третьего поколения школы «Анналов» Ж. Ле Гофф[12]. Его как медиевиста интересовали образы, символика власти, механизмы ее репрезентации[13]. В итоге эти темы получили «прописку» в историографии. В действительности же тем, которые могли заинтересовать специалистов в области новой политической истории, существенно больше: это политическая мифология, антропология, «сценарии» власти[14], политическая культура[15], социальная история политического[16], его интеллектуальная история[17] и тот подход, который представляется особенно актуальным в данном конкретном случае – политическая повседневность[18].

Политическая история продолжает оставаться привлекательной для значительной части исторического сообщества. Порой это создает у авторов ложное ощущение благополучия, которое, помимо всего прочего, находит подтверждение в факте наличия устойчивых традиций историописания политических сюжетов. Они сложились еще в XIX столетии и несущественно менялись с этого времени. В то время как социальная история стала новой, экономическая история стала новой, политическая история новой так и не стала.

Интерес к политической истории в значительной мере обусловлен структурой источниковой базы, которая в огромной степени сложилась усилиями органов власти и так или иначе освещает их функционирование. Вольно или невольно авторы следуют за своими источниками, воспроизводя их акценты, умозаключения, терминологию. Такого рода зависимость чаще всего почитается за добродетель. По умолчанию подразумевается, что текст о власти тождественен самой власти[19]. Вместе с тем канон организации делопроизводственного материала зачастую был весьма далек от подлинного хода обсуждения и принятия законопроектов. Иными словами, реальные практики законотворчества и администрирования в полной мере не описывались делопроизводственными материалами.

Еще в большей степени это относится к любой хронике политической жизни. В новое и новейшее время с ее задачами справляется пресса. Она обращает внимание читателя на то, что ей представляется важным, существенным, чаще всего игнорируя законотворческую рутину, повседневность политического процесса. В этом случае происходит «мобилизация» сведений об исключительных обстоятельствах из жизни правительства, которая создает безусловно искаженное представление о норме. Политический процесс сводится к борьбе за власть, непримиримому противостоянию действующего правительства и оппозиции.

Искаженная картина политической жизни «выпрямляется» благодаря подходам «политической повседневности». В данном случае в центре внимания оказываются алгоритмы политического поведения. Их изучение подразумевает принятие ряда методологических посылок.

1. Политическая повседневность разворачивается в пространстве, а не во времени. Речь идет об устойчивых структурах, которые меняются чрезвычайно медленно. Они редко испытывают дисбалансировку и сравнительно быстро восстанавливаются. Их анализ подразумевает анализ статических состояний (организационной структуры), а не динамики.

2. Памятен афоризм М. Блока о «людоедстве» историка, гоняющегося за «человечиной». Представляется, что проблемный анализ политической истории требует от исследователя своего рода «диеты»[20]. Акцент надо делать на институтах, а не персоналиях. Именно институты формируют правила игры, создают жесткие рамки для индивидуальной деятельности.

3. Пользуясь терминологией М. Фуко, в Европе эпохи модерна ключевая власть – не репрессивная, а дисциплинарная[21]. Органы государственного управления – лишь «верхушка айсберга». Носителем подлинной власти оказываются обыватели, которые знают, что есть норма, и так или иначе приводят все вокруг в соответствие с ней. Такая власть безлична и сама себя властью чаще всего не считает[22]. Иными словами, власть – это не решение, а процедура; не воля, а практика.

4. Из политической истории следует изъять «большие дни», примечательные для хронистов и журналистов, заменив их серыми буднями. Политическая повседневность бессобытийна и даже может показаться неисторичной. При этом следует иметь в виду, что столь впечатляющая «политическая публичность» сродни театральности[23]. Она знает строгие законы, хорошо известные зрителю, которому не стоит даже задумываться о том, что происходит за кулисами. Он пользуется понятиями, санкционированными государством, мыслит категориями, вольно или невольно формирующимися государственной властью. По словам П. Бурдье, «следствием государства является то, что оно заставляет думать, будто нет никакой проблемы государства»[24]. Важным элементом политической театрализации становится вера в безусловную значимость свершаемого представления[25]. Подходы политической повседневности подразумевают ее преодоление.

5. Политическая повседневность существует вне ценностных ориентиров. Она не идеологична, а технологична, а значит, и аполитична.

Лишь отказавшись от привычных алгоритмов описания политических процессов, можно выйти на проблему функционирования политической системы. Очевидно, она имела место и в прошлом: скажем, в Римской империи или в средневековой Европе[26]. Историки даже не сомневаются в этом, активно используя термин, не поясняя его значение. Иными словами, он вполне укоренился в исторической науке, не став при этом в полном смысле этого слова научным понятием.

Впрочем, и в политической науке единодушия в связи с этим не наблюдается. Под политической системой может подразумеваться совокупность взаимодействий, посредством которых ценности авторитетным образом привносятся в общество (Д. Истон)[27], или же разнообразные формы политического поведения государственных и негосударственных структур (Г. Алмонд)[28]. Эти определения «заточены» под изучение современности. Историк вынужден адоптировать их под свои нужды, конечно же, использовав наработки общественных наук. Прежде всего они подразумевают особую исследовательскую оптику: автор ставит своей целью не воссоздание привычного калейдоскопа событий, а внимательное изучение институтов, элит и политической культуры. Исследователь стоит перед необходимостью выявить «правила игры», характерные для того или иного общества. Их не нужно декларировать в законодательстве; более того, они даже могут противоречить ему и в то же самое время значить существенно больше любой официально установленной правовой нормы. В особенности это свойственно авторитарным режимам, когда не всегда удается проследить процедуру принятия решений государственной важности.

Институты – это и есть правила игры. Это базовое утверждение сторонников неоинституционального подхода – в первую очередь Д. Норта[29]. В центре его изучения – формальные и даже в большей степени неформальные практики, которые упорядочивают общество, способствуют его складыванию[30].

Провозглашая «новую политическую историю», Ж. Ле Гофф вовсе не открыл направление исследований. Он лишь констатировал нарождавшийся поворот в изучении политического прошлого, который был очевиден и в области истории России XIX – начала XX в. Прежде всего это относилось к работам, посвященным чиновничеству империи, т. е. корпорации управленцев с характерной для нее системой ценностей, алгоритмами поведения. Причем в данном случае бюрократия представлялась не послушным инструментом классового господства, а самодостаточным объектом исследования. Так, именно она с ее особыми мировоззрением, социальным опытом, укладом жизни стала главным героем работ П.А. Зайончковского. В центре его исследований – законодательный процесс в самодержавной России, который рассматривался «изнутри» политической системы: это составление проектов преобразований, их конкуренция, обсуждение, принятие (или отклонение) верховной властью[31]. Российская бюрократия стала объектом фундаментальных исследований Л.Ф. Писарьковой[32], Л.Е. Шепелева[33]. Бюрократическая империя XIX в. – один из излюбленных сюжетов зарубежной русистики. М. Раев попытался охарактеризовать бюрократический уклад Российской империи[34], Г. Торке – его эволюцию[35], Р. Уортман исследовал правовой этос российского чиновничества[36], Д. Ливен – бюрократическую элиту страны[37], А. Рибер – чиновничьи «партии»[38], В. Мосс – социокультурную природу высшей бюрократии[39], Т. Фоллоуз – взаимоотношения земства и бюрократии[40]. Аналогичная проблема поднималась в монографии Х. Вилан, посвященной Государственному совету в царствование Александра III. Автор характеризует политический режим в России конца XIX в. как «бюрократический абсолютизм»[41]. Социальный портрет чиновничества МВД начала XX в. был предложен Д.К. Роуни[42]. Бюрократия – главный актор на политической сцене Российской империи, однако не единственный. Она была неразрывными нитями связана со своим постоянным оппонентом из «общества». Она была активно вовлечена в коммерческие предприятия своего времени. А главное: она подчинялась правилам игры, которые устанавливали жесткие рамки ее деятельности – правовые, институциональные, поведенческие.

Отчасти эта проблема исследуется в рамках школы истории государственных учреждений. Она восходит к трудам авторов XIX столетия, преимущественно представлявших традиции правовой мысли этого времени[43]. В советской исторической науке многое в этом направлении сделал Н.П. Ерошкин, который изучал систему взаимосвязей внутри государственного аппарата Российской империи, процедуры законотворчества[44]. Впоследствии были исследованы отдельные механизмы принятия решений (например, институт всеподданнейшего доклада)[45]. Близкие сюжеты представляют немалый интерес и для зарубежной историографии. Так, Дж. Йени изучал систематизацию управления в империи в XVIII–XX вв., целью которой было формирование некоего подобия правового государства с очевидной русской спецификой (в чем как раз крылись серьезные внутренние противоречия)[46]. К вопросу об особенностях политикоправовой системы России в эпоху Великих реформ непосредственно подошел Д. Орловский. Он пришел к выводу, что управленческий кризис лишь нарастал со второй половины XIX в. Министерства (в частности, МВД) и их руководители были перегружены работой и, в сущности, не справлялись с ней. У них не было людских, организационных и информационных ресурсов, чтобы эффективно решать вопросы оперативного управления страной. О стратегическом планировании не получалось даже задуматься[47].

В высшей степени интересным представляется исследование А.В. Ремнева, посвященное Комитету министров. Автор рассматривает данное учреждение как важный элемент политической системы Российской империи, в которой все органы власти напоминали сообщающиеся сосуды, бывшие в тесной зависимости друг от друга. Таким образом, исследование Комитета министров становится поводом для обстоятельного разговора об организации управления в бюрократической империи и шире: о политической системе России. Автор вполне солидаризируется с той точкой зрения, что самодержавие – правовая иллюзия, не реализовавшаяся на практике в XIX столетии[48]. А.В. Ремнев бесспорно прав: Комитет министров нельзя изучить в отрыве от прочих учреждений страны. Различные высшие правительственные органы власти составляли одни и те же лица, которые, меняя зал заседания, отстаивали те же принципы и интересы[49]. Распределение полномочий среди центральных учреждений ни в коей мере не напоминало разделение властей. Речь должна идти о размежевании процедур, особых правилах игры на каждой из «площадок», предоставленных высшей бюрократии. Они весьма интересны, будучи взятыми в совокупности, проанализированными как нечто целое. Именно так на них смотрел любой чиновник изучаемой эпохи. Он пользовался всеми имевшимися в его распоряжении процедурами, надеясь на скорейшее достижение искомого результата. Этот подход уместен при изучении отнюдь не только российской политической жизни XIX – начала XX в. Не случайно П. Бурдье подчеркивал: «Историку, который говорит: “Я занимаюсь историей Государственного совета (т. е. Conseil d’Etat во Франции. – К. С.)”, стоило бы сказать: “Я занимаюсь историей бюрократического поля.”»[50] Иными словами, современное исследование государственных институтов преимущественно подразумевает изучение бытовавших практик принятия решений.

Этот взгляд на проблему подразумевает и особые принципы отбора источниковой базы. Конечно, исследование законотворчества подразумевает обращение к нормативным актам и делопроизводственным материалам. Это материалы камер-фурьерских журналов (РГИА. Ф. 516), канцелярии министра внутренних дел (РГИА. Ф. 1282), Государственной канцелярии (РГИА. Ф. 1162), Совета министров (РГИА. Ф. 1275), журналы заседаний Особых совещаний Совета министров (РГИА. Ф. 1544), перлюстрированные письма, журналы заседаний Кахановской комиссии, отложившиеся в том числе в фонде В.К. Плеве (ГА РФ. Ф. 586), записки государственных и общественных деятелей. Значительная по своему объему коллекция журналов Государственного совета отложилась в фонде Н.И. Стояновского (ОР РГБ. Ф. 290).

Чрезвычайно информативны записки А.А. Половцова Александру III (ГА РФ. Ф. 543. Оп. 1. Д. 706. Ч. 1–9). Государственный секретарь должен был регулярно подавать царю экстракты материалов заседаний Государственного совета. Половцов, будучи очень амбициозным человеком, выходил за рамки должностных обязанностей. В сущности, помимо своего личного дневника (также представляющего немалый интерес для историка)[51], он вел своего рода дневник государственной жизни Российской империи. О нем по идее должен был знать лишь один читатель – Александр III. Половцов сообщал императору о ходе заседаний Государственного совета, принятых там решениях, настроениях, высказываниях членов высшего законосовещательного учреждения империи. Едва ли стоит доказывать, что речь идет о важнейшем источнике по политической истории России. Представленных Половцовым сведений нет в официальном делопроизводстве. Далеко не все можно найти в дневниках государственного секретаря. Иными словами, в этих донесениях собрана уникальная информация. Не случайно сам А.А. Половцов придавал большое значение этим материалам – результату его многолетнего труда[52]. Можно только сожалеть, что преемники Половцова в должности государственного секретаря не продолжили его дела. Их донесения императору носят сугубо формальный характер и мало что добавляют к журналам Государственного совета.

Однако там, где «молчит» официальное делопроизводство, многое могут сказать источники личного происхождения: дневники А.А. Бобринского, А.В. Богданович, А.А. Будберга, П.А. Валуева, А.А. Киреева, великого князя Константина Константиновича, А.Н. Куропаткина, А.Н. Львова, Д.А. Милютина, Ф.Р. Остена-Сакена, Е.А. Перетца, А.А. Половцова, Е.А. Святополк-Мирской, П.Н. Симанского, А.С. Суворина, Л.А. Тихомирова, А.В. Тырковой, Е.М. Феоктистова, И.А. Шестакова; письма императоров, государственных (П.А. Валуева, С.Ю. Витте, С.Н. Гербеля, А.В. Головнина, А.С. Ермолова, А.Н. Куломзина, Н.А. Любимова, П.Б. Мансурова, Н.В. Муравьева, A. Д. Оболенского, М.Н. Островского, А.Д. Пазухина, В.К. Плеве, К.П. Победоносцева, А.А. Половцова, Д.А. Толстого, Е.М. Феоктистова и др.) и общественных (В.Я. Богучарского, П.А. Гейдена, И.В. Гессена, К.Ф. Головина, Н.Н. Львова, В.П. Мещерского, А.А. Нарышкина, А.В. Олсуфьева, Д.И. Пихно, Ф.Д. Самарина, А.А. Стаховича, М.В. Челнокова, С.Ф. Шарапова, И.И. Янжула и др.) деятелей, а также, пусть не во всем точные, но чрезвычайно информативные воспоминания П.Л. Барка, А.В. Бельгарда, Н.А. Вельяминова, С.Ю. Витте, И.В. Гессена, В.М. Голицына, В.И. Гурко, В.И. Ковалевского, И.И. Колышко, С.Е. Крыжановского, А.Н. Куломзина, B. Б. Лопухина, Д.Н. Любимова, С.П. Мельгунова, П.П. Менделеева, И.В. Мещанинова, В.Д. Набокова, Н.Н. Покровского, А.С. Путилова, А.В. Руманова, А.А. Савельева, М.И. Семевского, С.И. Тимашева, И.И. Толстого, О.Н. Трубецкой, И.И. Тхоржевского, Е.М. Феоктистова, Д.И. Шаховского, С.Д. Шереметева, Д.Н. Шипова, И.И. Янжула и др.

При работе над монографией были использованы материалы архивов: Государственного архива Российской Федерации (ГА РФ), Российского государственного исторического архива (РГИА), Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ), Российского государственного архива древних актов (РГАДА), Российского государственного военно-исторического архива (РГВИА), Российского государственного архива социально-политической истории (РГАСПИ), Центрального государственного архива Москвы (ЦГА Москвы), Архива Российской Академии наук (РАН), Рукописного отдела Института русской литературы (РО ИРЛИ), Отдела рукописей Российской государственной библиотеки (ОР РГБ), Отдела рукописей Российской национальной библиотеки (ОР РНБ), Отдела письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ), Архивно-рукописного отдела Государственного центрального театрального музея им. А.А. Бахрушина (АРО ГЦТМ), Отдела рукописных фондов Государственного музея Л.Н. Толстого (ОРФ ГТМ), Бахметевского архива русской и восточноевропейской истории и культуры Колумбийского университета Нью-Йорка (США) [Bakhmeteff archive (BAR)].

Ограниченность публичного пространства российской политики обусловливает и дефицит источниковой базы. Официальное делопроизводство обычно немногословно, когда речь заходит о публичном обсуждении законопроектов, о закулисных договоренностях, ему предшествовавших. Источники личного происхождения далеко не всегда позволяют компенсировать этот недостаток. Тем ценнее тот материал, который дает ключ к пониманию политической системы Российской империи рубежа XIX и XX столетий.

Загрузка...