— Вицлебен, — тихо произнес Ойген, наклонясь к сидевшему напротив Гёцу. — И Бек. Который хочет быть штатским, то есть государственным, деятелем, возвышающимся над генералами. Но на ту же роль метит и Герделер. Трусливая зануда, но… Но за ним та вонючая прослойка знати, которая и составляет суть Германии, ее неистребимое высокомерие… Та, к которой и мы с тобой принадлежим…

За коньяком и сыром Ростов услышал новость: Адольф Гитлер, солдат Первой мировой войны, не может забыть свою винтовку и противится всем намерениям Шпеера полностью вооружить вермахт автоматами, которых сейчас всего два на отделение. Солдат есть солдат — и тот же Гитлер запретил досмотр вызываемых им с фронта воинов, награжденных Дубовыми листьями к Рыцарскому Железному кресту, но полковник Штауффенберг, отмеченный более скромными наградами, тоже избегнет досмотра, и если объявленная форма одежды предусматривает личное оружие, то пистолет будет при нем, слева на ремне, заряженный, всю обойму можно всадить в Адольфа.

— Такое дело взвалили на калеку! Он же с пистолетом не управится, если бомба не взорвется! (Ростов не разделял этих страхов: еще как управится, он, фон Ростов, лично в мюнхенском госпитале научил Клауса одной трехпалой рукой изготавливать пистолет к бою.)


Украинка пригласила к столу, к явно запоздавшему обеду (отключили воду), говорила — не мог не заметить Ростов — почти без акцента. Бунцлов сослался на гастрит и удовлетворился жиденьким бульоном. Хмыкнул, увидев рядом с прибором карманный справочник древнейших дворянских фамилий; фрау Хофшнайдер всеми способами доказывала свое благородство, тем даже, что вовсю расхваливала сидевшую слева от нее украинку: и умна, и сообразительна, истинная хозяйка, все умеет делать, держит в строгости русскую прислугу, кого надо прибьет маленько, немножко грязнуля, но со временем это пройдет, столько сил, она, Магда, затратила на то, чтоб научить эту свинарку пользоваться душем и хорошо промывать органы. Ойген попытался острить, но встретил резкий отпор тетушки. (Украинка — будто не слышала.) На десерт девушки подали присланные из Мангейма фрукты, еще одно блюдо предназначалось дамам: американский фильм. Кинопередвижка ждала ленту в подвале, русские девушки освоили, оказывается, аппаратуру. «Цены нет этим паршивкам!» — не могла не восхититься Магда. Выразительно глянула на Ойгена и Гёца, повела их к себе, закрыла тщательно дверь, вздыхала озабоченно, доставая из шкафа альбом, упрятанный под стопкой белья. Слегка всплакнула — так жалела себя, так дорожила любовью к сыну, который наприсылал ей много, очень много фотографий, но ни на одной из них нет его отдельно, собственной персоной, нигде самого по себе, почему-то обязательно среди захваченных бандитов, партизан то есть, и военнопленных, и везде эти бандиты, эти комиссары либо уже с петлей на шее болтаются, либо вот-вот рухнут на землю после выстрелов, стоят у вырытой ямы.

Ойген нашел на туалетном столике пинцет, каким выщипывают лишнее на лице, брал им фотографии одну за другой, рассматривал, откладывал: это — русские военнопленные, это какие-то колхозники, а это никак евреечки…

— А вот это — полное свинство! — отбросил он очередное фото. — Ну не стыдно ли матери показывать, как сын ее насилует несовершеннолетнюю еврейку! Причем от руки написал на обратной стороне, сколько ей лет.

— Ты прав, ты прав… — пустила слезу Магда, забыв о не столь уж далеких годах, когда таблички на газонах предупреждали берлинцев: чистый воздух парка несовместим с запахом еврея. — Его же русские могут арестовать после окончания войны. И не только русские. Поэтому-то и спрашиваю вас: уничтожить альбом или сохранить?

Ростов заметил: свои могут арестовать, вермахту запрещено заниматься экзекуциями, расстрелы и виселицы — это прерогатива карательных соединений.

— Но мне-то, мне каково? — не унималась Магда. — Может случиться так, что Манфреда объявят преступником!

— Да плюнь ты на все! — успокоил ее Ойген. — Подумаешь — преступник. Значит, есть надежда, что со временем он станет великим человеком, добряком, фотографироваться с маленькими детьми станет, даже с евреечками… Все вожди с расстрелов и виселиц начинали, что Гитлер, что Сталин… Спрячь поглубже.

Магда нерешительно держала альбом в руках. Протянула его Ростову — не заберет ли себе, туда, в Брюссель, а что англичане альбом увидят — так не беда, воспитанные люди, не азиаты какие-то там, европейцы, поймут, что сын всего-навсего большой шалунишка, да и сами-то они, англичане, хороши, сколько детей полегло под их бомбами!

Альбом переместился в самый нижний ящик комода, Магда решила его хранить как семейную реликвию, кроме того, ей сказали, что изнасиловать несовершеннолетнюю евреечку — не такой уж грех, закон был бы на стороне Манфреда. (Ростов глянул на измятое страданием лицо Магды Хофшнайдер и в который раз задался вопросом: а кем же станет в Новой Германии Манфред Хофшнайдер и все герои войны? Им молодежь — будет поклоняться?)

Простились, от кино отказались, пожелали Магде хорошего сна и хорошего бомбоубежища. Украинка улыбалась очень мило, дала совет: время позднее, поезжайте через Тиргартен, там бомбят редко…

Им обоим надо было постоять нос к носу, они стояли и молчали у машин, вдали от Магды и ее работящей прислуги. Наконец Ойген тихо сказал нечто такое, чему нельзя было верить, но тем не менее верить надо было. И забрался в свой «мерседес», оттуда прозвучало:

— Гёц, я тебя умоляю, держись подальше от этих сосунков с полковничьими и генеральскими погонами, негоже нам с ними идти, впереди жизнь, Германия, уголь и металл, станки и приборы, восемь миллионов иностранных рабочих в Германии, война кончится — все толпой повалят к себе, а кто на их места у станков? Да еще и отмываться надо от таких, как этот сопляк Манфред, всех собак на немцев навешают из-за таких олухов, один Гитлер чего стоит, даром что австрияк… Думай о Германии, отцы наши — что твой, что мой — плечом к плечу держались…


О Германии и думал фон Ростов, о нации, о всех немцах, о героях и еретиках, о Клаусе, о Ренате Уодль, так нужной сейчас; так где же пляшет эта разрисованная под боцмана-пьянчугу «связница» («Пс-ст!»)? Пришлось заодно в эту ночь подумать и об отдельном абсолютно незнакомом немце, поразмышлять о ефрейторе, что с ранцем стоял у ворот особняка в Целлендорфе и будто кого-то поджидал. Уже стемнело, Ростов направил на человека синий луч фонарика, обежал им фигуру вполне годного для фронта вояки, завел в дом, потребовал зольдбух. Ханс Крюгель, сорок лет, в начале войны служил шофером у покойного полковника Беренса, зятя владельца особняка, приволокнулся, в чем сейчас признался, за юной супругой полковника, потому и отправлен на передовую, угодил в демянский котел, откуда все-таки выбрался, и удивительным было не то, что благополучно вышел из окружения, заслужив знак «Демянский щит», а то, что был уже четвертым обладателем знака, встреченным Ростовым, а таких обладателей — единицы, награждали «демянцев» с отбором, надо было не просто отвоевать в котле два месяца, но еще обморозиться и, если повезет, получить ранение, красящее истинного воина, причем ранение должно подтверждаться справкой о том, что подобран на поле боя, перевязан и отправлен на лечение санитарами вермахта. Таких справок в зольдбухе накопилось уже пять штук, две из них по датам явно писаны в котле.

— Ты, конечно, в одиночку выбирался из котла. Не так ли?

— Никак нет, господин полковник. В группе. Нас было четверо.

— Тогда скажи мне, ефрейтор Крюгель, почему каждый к своим пробившийся «демянец» утверждает, что был последним оставшимся в живых?

— Разрешите, господин полковник, ответить честно?

— Разрешаю и обязываю.

— Так точно. Отвечаю: потому что якобы побывавшие в котле боятся приводить имена свидетелей их позорного бегства.

Таких речистых в кавалерии отправляют на конюшню, ближе к навозу, в пехоте заставляют выгребать солдатские нужники, а Ростов, когда был командиром танковой роты, милостиво разрешал языкастым перетаскивать траки и вымачивать их в керосине.

Следующий листок зольдбуха принес Ростову ошеломительную новость: пройдоха Крюгель, физически здоровый, как померанский бык, нормальный, что ни говори, мужчина, был с фронта отправлен в госпиталь для лечения нервно-психиатрических травм (номера пунктов акта медицинской комиссии приводились). И когда Крюгель рассказал, почему его признали душевнобольным и освободили от службы, Ростов пальцем указал ефрейтору на кресло, сам сел напротив и погрузился в тяжкие размышления. Ефрейтор Ханс Крюгель, лгун, мошенник, философ и краснобай, симулировал заболевание, которым истинно страдал полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг. Якобы свихнувшийся в котле ефрейтор попал после отпуска в полк под Смоленском и стал не просто прицельно убивать русских, а через громкоговоритель бахвалиться успехами своими, поименно называя тех, кого намерен сразить пулей, причем имена оглашал не наугад, не выдумывал их, а настоящие, те, о существовании которых в окопах напротив узнавал из допросов пленных, то есть Иван Иванов был у него не из разговорника. Причем никого еще не убил из названных через громкоговоритель, а русские взбеленились, подтянули артиллерию, устроили налет, угробили два взвода, после чего душевным состоянием Крюгеля заинтересовались. И Ростов, утонув в кресле и покуривая, с омерзением посматривая на необычного визитера, вникал в мысли медиков. Несколько лет назад объявлена война, на полях сражений — армии многих государств, на морях — флоты их, в небе — самолеты, убийства стали повседневным явлением, ненаказуемым и безымянным, то есть ефрейтор Крюгель может убить какого-либо славянина, попавшего на мушку, но не конкретного человека, того же Ивана Иванова, ибо личность, обрывающая жизнь другой личности, уже выводит себя из норм какого-то неписаного права всех войн. Абсурд! Убивать вообще можно, но в частности — нельзя! Немец может убивать славянина, наудачу послав снаряд в отмеченную картой точку, славянин, огрызаясь, ответит тем же, но Михель лишен права убивать Ивана, человека с конкретной биографией, не пишут же в представлении к награде, что Ханс Крюгель, к примеру, достоин Железного креста 2-го класса, потому что уничтожил не просто Ивана Иванова, а лишил жизни мужа какой-то там Марии и сделал сиротами пятерых его детей.

Примерно такие загадки разрешал в госпитале подполковник Клаус Шенк фон Штауффенберг, головоломная задача эта усложнялась еще и тем, что уже в палате Клаус нацелился на Адольфа, то есть «война» стала равновеликой уроженцу города Линц. Признать ефрейтора равным полковнику Генерального штаба — такого позволить себе фон Ростов не мог и взревел:

— Ты лжешь, мерзавец! Ты симулянт и дезертир! Кто тебя научил этому способу? Что за твоей душонкой? Факультет психологии в Гейдельберге или клиника для психов, где ты нахватался разных приемчиков?

— Я требую извинений! — возмутился ефрейтор так естественно или так хорошо наигранно, что Ростов пробурчал нечто невразумительное. Однако продолжил допрос. Установил: не Гейдельберг, а Лейпциг, университет, философия и немецкая литература, преимущественно XVIII век. Учитель. Правда, партийная организация лишила педагога права воспитывать новое поколение, и Крюгеля сделали мастером по трудовому воспитанию. Мог бы, в армию попав, стать офицером, приняли бы на шестимесячные курсы или в Потсдамское училище, но Крюгель страшился ответственности, а она наименьшая у ефрейтора…

— Если услышу от тебя о разных там Гете и прочих — набью морду, не вставая с кресла! Ногой!.. Дальше.

Дальше было: симуляция, на которую отважится не всякий (да еще с расчетом на психоаналитические бредни окружного врача), военно-врачебная комиссия и долгожданный тыл, откуда его все-таки выдернули, принимая во внимание возросшие потери. В кармашке зольдбуха — отпускной билет, из коего следовало, что 10 июля сего года Крюгеля признали годным к строевой службе, и, сутки побыв в резервном полку (Лейпциг), он наконец-то получил назначение, на фронт все-таки, но поскольку еще действует положение о том, что всем новобранцам из провинции разрешают проститься с Берлином, на что отводится 24 часа, то вот он и решил глянуть на дом, в котором бывал не раз, с которым связаны многие воспоминания. «Разрешите идти, господин полковник?»

Ростов забыл уже об этом предфронтовом суточном отпуске, его, кажется, отменили в феврале 43-го года, когда любое прощание с Берлином превращалось в слезливое рыдание. Наконец, повсюду шастают патрули, на всех торцах зданий плакаты, призывающие отпускников скорее возвращаться в свои части. И при таком-то военно-полицейском порядке получить отпуск на сутки якобы для прощания с Берлином!? А принимая во внимание триста тысяч отпускников в Германии, кои все автоматически входят в армию резерва…

— Подожди, — сказал Ростов: почти две недели минули со дня, как «Скандинава» бросили в кузов грузовика. — Кстати, куда вообще направляешься? Где твоя дивизия сейчас?

Оказалось — в котле под Минском, из чего следовало, что Крюгель торопился попасть в плен вместе со своими камрадами. Конечно, он бурно запротестовал, услышав от Ростова такую версию, пылко уверяя полковника в готовности хоть сейчас умереть за фюрера.

— Я тоже готов, и тоже немедленно. Однако не будем торопиться Я в этом доме недавно, нигде ничего не нахожу. Кстати, где обувные и одежные щетки?

Крюгель уверенно показал ящички в прихожей, под лестницей. Нагло заявил, что накануне смерти за фюрера следовало бы поужинать из имеемого у господина полковника продовольствия, но если такового нет, то стоит дать команду, как он, знающий, где что в этом доме хранится, немедленно организует что-нибудь питательное с парой бутылок вина.

Два часа назад полковник круговыми движениями помешивал ложечкой кофе в бильярдной Магды Хофшнайдер. Точно так же мягко вращал он теперь в памяти события последних дней, встраивая в них достоинства ефрейтора Крюгеля, каковых было немало и которые могут сгодиться в скором времени, а могут и самого полковника спихнуть в яму. Во-первых, Крюгель, шофер Беренса, знает, без сомнения, в лицо весь штабной генералитет вермахта (и не только вермахта!), хотя непонятно, зачем это знание лично ему, полковнику Ростову. А во-вторых, чин ефрейтора солдат обычно зарабатывает за месяц-другой окопной жизни, сорокалетний же Ханс Крюгель, пять лет назад в армию призванный, так и застыл в подозрительном ефрейторстве, и обстоятельство это не раз будет ставить в тупик чинов более высокого ранга, у которых разыграется воображение, хотя опять же неясно, что можно извлечь из этого несоответствия.

— Ну и мошенник же ты, ефрейтор Крюгель! Переночуешь здесь. Пускать тебя на улицу нельзя, патрули задержат. Утром я позвоню куда надо и прикреплю тебя к себе, поскольку твой суточный отпуск кончается в 18.00 следующего дня. А пока наведи в доме порядок.

Судьба Крюгеля была решена Ростовым не проверочной просьбой о щетках, а получасом раньше, когда он услышал от Ойгена о поразительном марш-маневре друга Клауса. Во всех политических дискуссиях последних месяцев тот финал войны мыслил так: почетный для Германии мир с англосаксами и выгодный — с русскими, причем последних можно убедить в этом силой, оружием, переброской дивизий с запада на восток. Ныне же, вчера или позавчера, Штауффенберг провозгласил: союз вермахта с Красной Армией и совместный с русскими удар по англосаксам! Клаус, конечно, свихнулся, никакому советско-немецкому союзу не бывать, но «господа-товарищи» должны знать о Штауффенберге хотя бы потому, что за ним — самая юная, лихая, оголтелая и дерзкая часть офицерства. То есть надо срочно, немедленно отыскать Генриха Шульце, и сделает это жулик Крюгель.

Ефрейтор между тем нашел фонарь, спрятанный им в 41-м году, осмотрел котельную, сказал, что если хорошо за ней присматривать, то зиму полковник встретит во всеоружии, и вообще победа не за горами, как и поздний ужин.

К десяти утра телефонные переговоры с бывшим сослуживцем и танковым училищем в Крампнице дали плоды, ефрейтору нашлось место под солнцем Третьего рейха; треща без умолку, он попытался было сделать завтрак, но шумно втянул носом воздух и с испугом заявил: прорвало газовую трубу, беда! Ростов цыкнул на него: провинциал не успел еще принюхаться к Берлину, все газовые магистрали источали кисленький запах, в некоторых разбомбленных кварталах люди морщились, чихали, плевались, отхаркивались… Чайник наконец вскипятился, бутерброды нарезались, Крюгель получил от полковника несколько боевых заданий и умчался — искать следы кельнера и девчонки, которая корчила из себя боцмана с подорвавшейся на мине лодки. Ростов же бережно выехал из гаража; улицу так никто и не осмелился расчистить, приходилось объезжать завалы… Он подумывал уже, не выбрать ли другой путь, как заметил человека, топтавшегося у разбитого особняка Хелльдорфа. Ростов вгляделся — и рука сама потянулась к «парабеллуму», настолько неприятен был ему человек этот, а был он тем, кого он и Ойген называли Гизи. Да, это он, Гизи.

Итак, 12 июля 1944 года немецкий вице-консул и сотрудник абвера, он же посланец американской миссии в Швейцарии, прибыл в Берлин со свежими инструкциями от США, и, следовательно, назначенное на 15 июля покушение на Гитлера уже не разговоры, а запущенный на полный ход механизм. Вот он, зловещий признак скорого государственного переворота, хитрый, скользкий и упрямый рыцарь плаща и кинжала, года два назад при случайном допросе вдруг выдавший всех заговорщиков, которых потому лишь не арестовали, что следователь не поверил откровениям абверовца и посчитал его признания плодом каких-то внутренних распрей в военной разведке, сведением счетов кого-то с кем-то. Прибыл, значит, этот интриган и ловкач в Берлин два-три часа назад, нелегально причем, потому-то и нужен ему участник заговора, Хелльдорф, полицай-президент Берлина, который оградит его от гестапо.

Напрасно ищет — Хелльдорфа нет уже в Целлендорфе, сейчас Гизи пешком (взять такси побоится) отправится на Александерплац, в полицай-президиум Берлина или в отель «Эксцельсиор».

Отправился, прошел в пяти метрах от «майбаха», а Ростов принялся искать уцелевший телефон-автомат, нашел его на площади Савиньи; янки начали бомбить на час раньше, заслон из «мессершмиттов» так поредел, что его можно уже не замечать, юнцы же, призванные в ПВО, снаряды к орудиям подавать научились, но и только, стреляют мимо — и шрапнель, что ли, кончилась у них?.. Ростов покинул свой «майбах», далеко не уходил, спрятался в подворотне, мародеров развелось так много, что плакаты, стращавшие расстрелом, никого не пугали; на руинах каждого разрушенного дома — копошащиеся люди, несут все, что сгодится, а годилось все — даже паркет, которым топились; хозяин особняка в Целлендорфе догадывался, видимо, о предстоящих бомбежках, запасся брикетами угля, с ними можно пережить многолетнюю осаду, до которой дело не дойдет. Люди роились, облепив груды кирпича и мусора, как навозные мухи на падали, ничуть не боясь бомб с неба. Стая оголодавших собак ураганом пронеслась мимо. Ростов спустился в бомбоубежище, в нос шибануло кислым чадом блиндажа на передовой: кал, медикаменты, пот, гнусная еда, кислый дух ацетиленовых фонарей. Людей много, стулья не на всех, сидели по очереди, порядок наводила уполномоченная партии, помогал ей инвалид с боевым настроем. К Ростову потянулись взоры, будь он из люфтваффе — проклятий не избежать, летчиков, допускавших вражеские самолеты до Берлина, ненавидели настолько, что сам Геринг отменил день ВВС, одним праздником стало меньше, зато прибавились другие, блуд стал национальным пристрастием, у ног Ростова под одеялом совокуплялась парочка, очередь занять это более чем теплое место стояла неподалеку, кто-то советовал парочке не торопиться, кто-то, наоборот, ратовал за скорое окончание процесса, поскольку «пора бы и про совесть вспомнить, люди ждут…» Девица с шальными глазами, подпиравшая стену, отделилась от нее, подмигнула Ростову, пообещала разделить с ним ложе любви всего за пятьдесят марок, с очередью она договорится. Ростов поколебался, дал ей сто и вышел; 300 марок стоил на черном рынке килограмм муки, девчонка дня на три обеспечила бы братишек или сестер пирожками. (Друг Клаус вспомнился, тот говаривал: «Раз ты богат и знатен, то будь щедрым и милостивым!») Покинул убежище, за спиной оставив — не без некоторого сожаления — смрад, голод, похоть и свою неистребимую тягу к таким вот аппетитным сорванцам в юбке, как эта девица с шальными глазами, как Рената, наследие отнюдь не тяжкого прошлого, тех прелестных времен, когда дочка пастора учила его любви и атеизму, уверяя: поскольку люди всех вер и церквей занимаются охотно тем же, что и они сейчас, то, следовательно, все Боги одинаковы, а единственным и неповторимым Богом является занятие, которому они посвятят остаток дня и — даже возможно — жизни. Германия впала несомненно в дичайший разгул бесстыдства и разврата; мужчины всегда домогаются женщин, те тоже хотят обладать ими вне уз брака, но ведь есть некие правила приличия, некие освященные традицией формы телесной близости! Есть такие, спору нет! Но так и хочется нарушить их именно с артисткой из ансамбля калек-подводников; в сущности, Аннелора так и не дала ему мужского счастья и детей тоже…


И бесстрашная девчонка из кордебалета не даст, девчонка сгинула безвозвратно — эту горькую весть принес запыхавшийся Крюгель; ефрейтор блестяще выполнил все возложенные на него боевые задачи, объездил и обегал за двое суток половину столицы, стращая все учреждения и ведомства нашивками, лентами, знаками, крестами и везде разыскивая — срочно, ибо поезд на фронт уходит вот-вот! — следы однополчанина (бывшего официанта «Адлона») и подружки того. В стремлении поскорее отвязаться от настырного инвалида чиновники быстренько наводили справки, затем инвалид с необычайной прытью пускался по адресам и наконец-то доставил ушам Ростова неприятную новость: официант (Генрих Шульце) «скончался от тяжелых ранений на руках боевых друзей» — так официально значилось в скорбном извещении, полученном сестрой его. Она же развеяла последние надежды Ростова, сказав, что Рената Уодль убита при бомбежке всего три месяца назад и подтвердить это может двоюродная сестра ее, найти которую особых трудов не составляет…

Под Рождество в декабре позапрошлого года Ростов был в Гамбурге, пригласили кое-кого из артистов и художников, неболтливых соседей, нарядили елку, кто-то принес прекрасные пластинки с музыкой и песнями 20-х годов, потом погас свет, весь квартал погрузился в темноту, англичане не бездействовали, били по уязвимым точкам громадного города, радиола смолкла, но елка не гасла, Ростов привез с собою аккумулятор, а патефон ждал своего часа, веселье продолжалось; Ростов вышел на промерзший балкон, перед ним лежала часть города, которую в тот час англичане не бомбили, — черное пространство, освещаемое всполохами далеких взрывов; вдруг будто с неба полилась довоенная музыка, Ростов внезапно ощутил себя единственным живым человеком в Германии, и такая тоска набухала в нем, грозя разорвать тело, такое ощущение собственного бессилия и никчемности всего; руины святого для него города лежали перед ним, святого, потому что рядом Аннелора, чуть подальше во времени Габриелла и совсем уж в глубине эпохи, дочку пастора перескочив, в полном безвременье — пароход из Лондона, узкий трап, по которому сходит он, одной рукой держась за отца, другой — за юбку черной няньки, вскормившей его после смерти матери…

Тоска смертная, безысходность — это-то и вспомнилось, ощутилось, когда услышал и переварил новости от Крюгеля, хотя чтo ему официант, с Цоссеном никак не связанный, а вот Рената Уодль останется живой, пока он не получит более точного подтверждения ее гибели… И если сгинула девчонка, если сгорела в топке этой войны, то пол-Германии объехал он зря, зачем ему теперь Берлин, пора уносить ноги. Ефрейтор, гонец с дурными новостями, ретиво поджаривал на спиртовке яичницу, ловко откупорил бутылку коньяка, деловито спросил, что делать ему, и ясного ответа не получил, Ростову надо было лично убедиться в гибели артисточки. Впервые в жизни помолился, попросив несуществующего Бога сохранить для него лично Ренату Уодль; вечером же пустился в опасный вояж; «майбах» рывками передвигался по темной Курфюрстендамм, Ростов всматривался в одинокие фигуры проституток, остановил машину наконец почти в центре Александерплац. Рядом — полицай-президиум Берлина, ни огонька из окон; в историческом очаге разврата соблюдались кое-какие приличия, проститутки носили почти прозрачные юбки, к домам не приближались, ждали клиентов на середине площади; время от времени руки их подносили к коленкам фонарики разных цветов, включали их, освещая тощие или вполне мясистые ляжки; фонарики были чем-то вроде «мужчина, не хотите ли позабавиться с той, которая доставит вам почти фронтовые удовольствия?» Или значительно короче: «Парень, тебе ведь не жалко ста марок за неземное блаженство?» Голубой огонек вспыхнул неподалеку, нужный человек обозначил себя — по приметам, сообщенным Крюгелем. Ростов подъехал поближе, дождался повторения, распахнул дверцу, окликнул, проститутка быстрехонько забралась вовнутрь, села рядом с ним, поспешно попудрила носик. Глянула назад: «Вы хотите здесь?» Ростов угостил ее коньяком из фляжки, дал пожевать шоколада, положил руку на плечо.

— Места не хватит.

— Ну почему же? Вполне. Я покажу как. Не впервые.

— Ты меня не поняла. Мы, фронтовые, можем только сразу с двумя.

Проститутка ахнула. Потом поаплодировала: «Надо ж!..» Предложила:

— А я смогу за двоих?

— Сомневаюсь… У тебя же есть напарница, Рената Уодль, найти ее сможешь?

На проститутку свалилось так много новостей, что освоить их было невозможно.

— Это она-то — напарница? Ну сучка, так притворяться… Да вы не путаете? Она ведь из чистюль.

— Исключено. У нее еще в сутенерах ходил Шульце.

— Она, точно… Да нет ее, погибла. Сама хоронила, соседка по дому все-таки, водили на опознание перед увозом на кладбище… И хахаля ее убили, извещение было… Так как — приступим?

— Спасибо, голубой ангел, — хмыкнул Ростов. — Завтра найду кого-нибудь с красным подсветом, соединю вас и… Жди! На тебе на пирожки.

Дал ей 100 марок. Отъехал, оглянулся: вспыхнул голубой огонек, ноги девки от войны не пострадали, упитанные и крепкие. Забавная особа, рослая, чем-то напоминает Марлен Дитрих, не мешало бы задержаться, презервативами проститутки обеспечены, никаких преград никто никогда не поставит перед развратом, никакие концлагеря не ослабят вечно живые страсти, которыми надо воспользоваться. Надо бы, но… Крюгель и сам он разворошили опасную кучу, слишком много расспросов о человеке из ресторана «Адлон» и его подружке, неизвестно до сих пор, что выдавлено из «Скандинава», погоня может идти по всем направлениям, охватывать все места, где искались якобы те, кто видел Аннелору на носилках в ту самую ночь, когда бомба развалила дом на Густавштрассе. И чтоб уж погоня шла по ложному следу, ищейкам порою бросались куски мяса, те ими полакомятся и отойдут ни с чем. И теперь надо выронить аппетитный кусочек, нужна, короче, женщина, более того, абсолютно надежная — по гестаповским меркам — женщина-наци, еще лучше девушка-наци, в патриотическую головку которой надо всадить несколько абсолютно нейтральных фамилий и адресов, и на этой нацисточке завершить поиски. Все кончено, связи нет и не будет, мир и покой тебе на том свете, дорогая Рената, так и не удалось тебе доложить рязанским «господам-товарищам» о том, что завтра, то есть 15 июля, друг Клаус укокошит Адольфа Гитлера и начнется Новая Германия, в которой ему, Гёцу фон Ростову, места уже не найдется и не может найтись, потому что метроном отсчитывает ему и Клаусу одни и те же секунды; в лучшем случае отсидит свое в лагере для военнопленных, поставит скромный памятник Аннелоре, найдет место захоронения Ренаты Уодль и убудет в Южную Африку, повторив путь отца, соблазнив там сошедшую на берег туристку с пылающего огнями теплохода, восстановив тем самым исходное; дети появятся и никогда не заразятся нацизмом, потому что когда наперегонки бегаешь с негритятами, мысль о расовой чистоте как-то не прививается.

До Южной Африки еще далеко, Гитлера убьют завтра, и что последует за убийством, даже если оно сорвется, Ростов знал много лучше всего штаба заговорщиков, он, полковник Гёц фон Ростов, владел тайной, которую нельзя высказать, и обладание этой тайной подводило к решению: да провалитесь вы все к черту, да пропадите вы, олухи, послушные дудке крысолова! Главное на эти сутки 15 июля — себя сохранить, хотя бы для памяти о Ренате Уодль и сбежавшей с теплохода стюардессе, да и Рязань становится все притягательнее… Сам этот день, 15 июля, навлечет на Берлин столько бед и треволнений, что впору бежать сейчас из города, домчаться на машине до Кельна, набить морду инвалиду, который отказал ему в пиве, позволить полевой жандармерии задержать себя, чтоб уж алиби было убедительным, потому что почти одновременно с началом совещания у Гитлера, то есть сразу после полудня, штаб армии резерва объявит о вступлении в силу действий, предусмотренных планом «Валькирия», и воинские подразделения, подчиненные Штауффенбергу, окружат правительственные здания и кварталы Берлина, будто в стране начались массовые беспорядки, вызванные бунтами иностранных рабочих. План абсолютно законный, Гитлером утвержденный, и сразу после гибели фюрера власть в Берлине захватит верхушка генералитета, объявит себя носителем и выразителем германского суверенитета и воли немецкого народа, попытается вступить в переговоры с Востоком и Западом, получит неизменное, жесткое условие безоговорочной капитуляции и приступит к тому, что много лучше их сделал бы Гитлер, в которого верят почти все. Но в том-то для него, Ростова, беда, что убьют или не убьют фюрера, сработает ли «Валькирия» или с треском провалится («Еще как провалится!»), аресты неизбежны, и подвалы на Принц-Альбрехтштрассе раздуются от наплыва арестованных, хватать будут всех и у всех спрашивать одно и то же: «Где ты был и что делал 15 июля сего года?» Но раз в Кельн не сбежишь, времени уже нет, да и с Крюгелем надо распрощаться, то на завтра, на 15 июля, следует организовать подтвержденное свидетелями время и место, в котором он, Ростов, находился с абсолютно преданным фюреру человеком, причем нейтральным, ни к власти не причастным, ни к тем, кто на эту власть зарится. Он должен быть найден, этот человек, сегодня же, поздним вечером 14 июля или утром 15 июля, до и после 11.00 того же исторического для Германии дня, когда дурачки- заговорщики попытаются взять власть в Берлине.

Крюгелю еще утром приказано было убыть в Крампниц, в танковое училище, там же поставить отметку в зольдбухе, чтоб 16 июля сесть в поезд и — поближе к минскому котлу, да и самому пора возвращаться в Брюссель. Время еще есть, «майбах» поэтому медленно, объезжая завалы и втыкаясь временами в тупики, углублялся в Форстенвальд: рабочий район, пояс заводов, кующих оружие. Все чаще машину останавливали патрули, все реже поднимались шлагбаумы. Общежития, разноэтажные и разноплеменные, все затемнены, светомаскировка прекрасная, дисциплина, надо полагать, такая же, а время всего десять вечера; в одном здании — французы, в другом — греки и почему-то венгры, в самом приземистом и надежном с фортификационной точки зрения — немки, казарменный экстерьер, без него, видимо, нельзя; вахта не убоялась полковника вермахта и неприступно заслоняла собою проход. Появилась, звонком вызванная, блюстительница нравов и главный страж безопасности, дама в форме вспомогательных войск, худая и злобная, несколько смягчилась после полупоклона Ростова, но глаза ее продолжали следить за ним, одно лишнее движение — и зубами вцепится в ляжку. Долго молчала, обдумывая необычное предложение полковника. Ростов же, как бы ненамеренно показав, что у него на левом рукаве, заявил, что, сгорая и задыхаясь от жары и танковой гари в пустынях Африки, мечтал, в Германию вернувшись, пригласить в ресторан девушку с освежающей или холодной, как вода из оазиса, фамилией; так не поможет ли госпожа блокляйтерин найти девушку именно с холодно-освежающей фамилией? («Кальтенбруннер!» — дурашливо мелькнула подсказка в голове Ростова.) Строгая начальница задумалась, множество кандидатур для знакомства с полковником просеивалось, фильтровалось и отбрасывалось, наконец решение было принято, одна из работниц по фамилии Моника Фрост была утверждена на роль вечерней подруги полковника из Сахары (нарукавную ленту «Африка» не заметить было нельзя), где уже никого из немцев не оставалось, об уходе их оттуда с горечью и честностью сообщили год назад; тусклые, но зоркие глаза начальницы подметили некоторые странности в походке необычного посетителя, и вопрос о том, не поздно ли полковник удовлетворяет свое желание знакомиться с той, которая пригрезилась ему в знойных песках, — вопрос этот отпадал.

— Она и в самом деле морозная, но раз уж вам так приспичило…

Она повела его на второй этаж, зашла в одну из комнат, закрыла за собой дверь, после чего выглянула и разрешила Ростову войти.

Шесть девушек в ней, шесть немецких девушек, мобилизованных на производство, сборка приборов особой сложности и надежности, в эти цеха допускались только проверенные кадры, и дисциплинированные девушки стояли, ожидая приказа, у своих коек, это были обычные солдатские койки, но с таким трогательным прилежанием застеленные, что даже закаленные зануды, казарменные фельдфебели, ахнули бы: на тумбочках — хиленькие цветочки, рядом с ними расставлены в рамочках фотографии любимых, Отчизну защищавших на всех фронтах; три тумбочки отдали предпочтение кумирам и грезам девушек, поместив на себе парней из истребительной авиации, той, которая из сил выбивалась, но так и не уберегла город от бомб англосаксов; двое из летчиков, правда, уже удостоились траурных черных ленточек; все шесть девушек — не в домашних халатиках, а в одинаковых платьях с глухим воротом, девушки либо успели переодеться по приказу блокляйтерши, либо только перед отходом ко сну им разрешали вспоминать вольности гражданской жизни, о которых им вскоре придется на недолгое время забыть, если у «Скандинава» развяжется язык, если гестапо выйдет на след и тот приведет гончих в этот филиал высокоточного производства. Ничего страшного с девушками не случится, с миром отпустят, даже ту, которую воспитательница назвала «морозной».

А та, носившая фамилию Фрост, мало чем походила на тех полуобнаженных красивых девушек, что задорно изгибали свои фигуры на уцелевших плакатах, зазывавших берлинцев на ежегодный майский праздник цветов; она смотрела на Ростова строго и недоверчиво; одинаковые платья делали всех похожими друг на друга, эта, Моника Фрост, если и отличалась чем-то от подруг, то вздернутым носиком, решительностью и затаенностью какой-то, девушка что-то носила в себе, в чем боялась признаться, потому и опустила голову, потому и не знала, куда девать руки. И блокляйтерша пришла ей на помощь с неожиданной для Ростова ловкостью и деликатностью:

— Моника, господину полковнику приказали наградить приглашением в ресторан лучшую сборщицу 5-го цеха. Выбор пал на тебя.

Глаза девушки метались — от подруг к начальнице, от нее к Ростову. Она одернула платье, давая этим понять, что не в нем же, таком скромном, появляться в ресторане под руку с полковником славного вермахта, но переодевание заняло бы много времени — так подумал Ростов, и с почти парижской галантностью Монике было сказано: она прекрасна именно такой, в будничном рабочем одеянии истинно немецкой девушки. Еще минута-другая колебаний, тапочки отброшены под койку, из тумбочки извлечены туфельки, подруги чуть ли не в один голос и с шутливой издевкой прокричали: «Моника! Не подкачай!..» — и Ростов с удовлетворением отметил внизу: его визит зафиксирован в каком-то журнале, как и время убытия работницы 5-го цеха Моники Фрост, причем время прибытия по милости воспитательницы продлевалось не до утра, а даже позже; блокляйтерша, назвавшая себя Луизой, со вздохом промолвила: «Она злючка и недотрога, но если вам повезет… Так уж пусть не торопится…» А торопился-то сам Ростов, не терпелось поскорее завершить отвлекающую операцию; быстренько подвел «злючку» к машине, та поерзала на мягком сиденье «майбаха»; когда-то, сказала, у ее отца был «мерседес», но три года назад его реквизировали, фронту служит теперь; мать погибла под бомбами, отец в Кобленце, налаживает выпуск чего-то важного… (А этой девчушке какой представится Германия лет эдак через тридцать? И подругам ее? Ни русские, ни англосаксы военной промышленности в Германии не потерпят, на кого и на что переучатся сборщицы? На женщин, иного им не дано, рожать детей надобно. А что ждет их, детей этих девочек? И всю Германию — что ждет? Ведь вся Германия — это миллионы таких человечков все на той же германской земле, где не по-французски говорят, не по-русски и не по-английски. Чьи фотографии украсят ночные столики, стены и тумбочки женщин, какие мужчины станут героями?)

Пока ехали, вся короткая жизнь Моники была рассказана ею вразумительно и в пределах того, что уже известно полиции, да ничего запретного в жизни и произойти не могло: рождение от мамы и папы, состоящих в законном браке, приходящая няня, детский сад, школа, Союз немецких девушек, трудовое воспитание, усердие в цехе отмечено похвальной грамотой… Так чистосердечно рассказывала, что разгорелась, взмахивала руками, призналась в скоротечной любви к избраннику нации, летчику-истребителю, с которым однажды просидела полчаса в кинотеатре; всплакнула о чем-то, развеселилась — и сникла, померкла, когда Ростов ввел ее в «Адлон»; он гадал, в нее всматриваясь, что же случилось с девочкой этой, не он ли вспугнул ее чем-либо. А сидели внизу, в бомбоубежище, где не только безопасно, но и много удобнее; здесь женщины наперекор всему хотели жить не в этом июле этого страшного 1944 года, а пятью годами раньше: декольтированные платья, драгоценности, которых ни у евреев, ни у любовниц д-ра Геббельса нет и не будет, парижские духи и — Боже ж ты мой! — устрицы, собранные с побережья, не истоптанного еще сапожищами англосаксов. И среди женщин, упивавшихся своими нарядами и пищевым изобилием, была — камнем, в форточку влетевшим, — сборщица 5-го цеха, единичка из шести миллионов мобилизованных женщин Германии, питавшаяся, как и все они, скудно, четыреста граммов мяса в месяц, триста граммов хлеба в день. Ей, наверное, было стыдно, и Ростову тоже, за что — неизвестно; карты вин на столе не оказалось, обер принес ее, в глазах его плясало почти юношеское веселье. Подали салаты, хорошее рейнское вино, шницель, еще что-то. «Пойдем!» — позвал Ростов, и они поднялись в холл. Ростов оглянулся, хотел все-таки во взгляде обера найти тревожное предвидение завтрашнего взрыва… Нет, обер, как и вся Германия, ничего дурного от 15 июля не ожидал, — странно, очень странно! А в холле что-то случилось. Ростов смотрел на застывшую в ожидании чего-то необыкновенного Монику и ничего не понимал; появившийся обер уважительно наклонил голову, взглядами обменявшись с Ростовым, оба они еще раз внимательно посмотрели на девушку — и застыли. Они увидели то, чего нельзя было уже не заметить: в восемнадцатилетней и девственно-чистой Монике Фрост взбухала женщина, самолюбие заставляло девушку возноситься над адлоновскими дамами, превосходить их в чем-то, и напуганная необычными желаниями Моника не знала, что делать ей — бежать опрометью в общежитие или… Рука ее потянулась к верхней пуговице платья, чтоб хотя бы шею продемонстрировать мужчинам, хотя бы только ее, потому что большего не позволял покрой платья. Она села в кресло, она как-то особо для себя и собой любуясь, отставила ногу, чтобы глянуть на туфельку, которая, конечно, не шла ни в какое сравнение с теми, что удлиняли и улучшали ступни и лодыжки дам, смеющихся в холле и вертящихся на стульчиках бара. Она ждала чего-то, она медленно повернула головку к тому, кто от имени Вооруженных сил Германии привез ее сюда, в этот сверкающий чертог вечного мира и вечного веселья.

Ликующие глаза Моники погнали Ростова к машине. Она шла следом за ним, шла смело, так, что встречавшиеся сторонились ее. Ехали молча. Небо глубоко синее, не бомбили, но сирены уже оглашали Берлин, когда вошли в особняк. Моника вся горела, охлаждала себя ладошками, помахивая ими у щек, касаясь лба; пальцы не слушались, пальцы никак не расстегивали платье. Ростов сбросил тужурку, прислонил к себе Монику и ощутил вибрацию ее кожи, трепетание тела, которое словно на волнах качалось, изнутри другими волнами увлажняясь; она вскрикнула радостно, когда испытала предощущение того, что испытает вскоре, когда соединится с мужчиной до немыслимой близости, и, следовательно, этот всплеск предощущения показывает: она истинно нормальная девушка, и она станет истинной нормальной немецкой женщиной, она зачнет в удовольствии и радости от соития, как говорил ей врач в трудовом лагере, и ребенка она подарит фюреру; она уже так желала исторгнуться клокочущей плотью, что в нетерпении топала ногами по-жеребячьи…

Легли — и ничего не слышали и не видели; где-то рвались, наверное, бомбы. Уже во второй половине дня Ростов встал, спустился в котельную, погнал наверх горячую воду, в душ, чтоб смыть следы ночи, но Моника хотела именно со следами прибыть в комнату с шестью солдатскими койками, чтоб ее не только уважали, но и любили; Ростов догадывался: все сложности отношений с подругами оттого, что Моника — осведомительница гестапо, то есть ябедница по школьной терминологии, а такое всегда достойно презрения, но вот теперь она по-настоящему возьмет власть в свои руки… И утром, и в полдень он включал «телефункен», но так и не услышал ничего, хоть отдаленно напоминавшего о скором наступлении новой эры в истории Германии; он вглядывался в прохожих на улицах, когда вез Монику на завод, — нет, ничего не произошло. Неистощимая и неутомимая Моника прильнула своей головкой к плечу Ростова и что-то благодарно мурлыкала. Ничего не произошло. Ничего. Гитлер жив. Женщины, как и животные, начинают тихо беситься накануне землетрясения, и если что-то новое в Германии появилось, то оно — эта девочка, эта сборщица 5-го цеха, в которой бурлят откуда-то нахлынувшие страсти: извержение вулкана кончилось, но лава продолжает истекать из кратера; Моника то покрывалась потом, снимая его платком с лица, шеи, то вдруг становилась ледышкой. Он довез ее до завода, с рук на руки сдал блокляйтерше Луизе; Моника с этой субботы работала в вечернюю смену, Луиза подмигнула Ростову по-свойски, намекая на вольный распорядок своей жизни.

У Тиргартена Ростов не утерпел, позвонил около пяти вечера в кабинет Клауса, дежуривший офицер отчеканил: «Господин полковник сейчас занят, будьте добры позвонить ему через двадцать минут…» А после шести вечера в Целлендорф примчался Крюгель, огорошивший Ростова новостями, затмившими все события ночи.

Танки в Крампнице подняли по боевой тревоге — около 11 утра, по плану «Валькирия». Раздали боезапас, приказано было «сопротивление подавлять», оно, сопротивление предполагалось в Берлине, куда надлежало двигаться силами трех танковых батальонов. Там же, в Берлине, танки усиливались пехотными курсами фанен-юнкеров и тремя ротами Потсдамского унтер-офицерского училища. С большим опозданием все воинские подразделения приступили к делу, а затем по отбою возвратились к местам постоянной дислокации. Начальник училища полковник Глеземер находился в сильном недоумении и дважды звонил Фромму, что Ростова не удивило, Глеземера он знал по службе; другое не столько удивило, сколько сразило Ростова, ввергло его в отупление: еще до 11 утра по училищу разнесся слух о взрыве в Ставке фюрера и гибели его. До 11 утра! То есть еще до прилета Штауффенберга в Ставку некоторая часть Вооруженных сил Германии была осведомлена не только о существовании заговора, но и о планах по устранению Гитлера! В доме Магды Хофшнайдер они, Гёц и Ойген, подсчитывали, сколько же людей вовлечено в заговор, и цифра не превышала нескольких десятков человек; к ним можно прибавить две-три сотни офицеров, о заговоре осведомленных, но и только; никто из этих офицеров и генералов болтовней не страдал и распускать язык права не имел, поскольку все они связаны были особым германским свойством, офицерской честью, и слово офицера означало больше, чем клятва на Библии у англосаксов. Проговориться никто не мог — и тем не менее о заговоре стало известно.

Стремясь казаться спокойным, Ростов поехал на встречу с Ойгеном, в министерство, разговор полушепотом велся в коридоре, и совершенно безучастно, отстраненно Ростов узнал о событиях уже истекших суток. Клаус около 11 утра был в Ставке Гитлера вместе с капитаном Клаузингом, и тогда же приказом с Бендлерштрассе ввели в действие план «Валькирия». Совещание началось, но вскоре после начала его Клаус вышел, чтобы позвонить на Бендлерштрассе; Клаус спрашивал, стоит ли взрывать Гитлера, раз рядом с тем нет Геринга и Гиммлера, и ответом было: да, да, да! — поскольку он говорил со своим сверхрешительным Хефтеном. Клаус вернулся в зал совещания, но по неизвестной причине совещание быстро окончилось, затем началось другое, но уже без Гитлера; бомбу не пришлось взводить и тем более взрывать ее.

— Почему фон Хефтена не было в Ставке? Он же и Штауффенберг неразлучны?

— Не знаю… Мне известна лишь идиотская установка некоторых генералов: надо, мол, сперва дать Гитлеру шанс, пусть он сбросит англосаксов в море, а уж потом мы его…

Министерство все-таки возглавлял Шпеер, архитектор и сибарит, он позаботился о сотрудниках своего ведомства, везде — крохотные места уединения, но с уютом почти домашним; у одного такого места они остановились, Бунцлов угостил настоящей русской папиросой «Беломорканал», в ответ Ростов достал еще более популярную «Лаки страйк». Посмеялись над французами и американцами: англосаксы еще не добрались до Парижа, а уже забросали половину Франции своим товаром. Смех смехом, а оба чувствовали: опять что-то важное ими не договаривается, что-то они боятся произносить. Ростов хотел было рассказать о Монике, раньше они с Ойгеном обменивались не только опытом подобного рода, но и девицами; он даже изобразил недосыпание, чтоб с полузевка и начать: ночь, мол, отдалась не сну, а девочке, которая, стараясь угодить ему, клялась в самые неповторяемые моменты умереть за фюрера. Но — стиснул зубы.

— Ты все-таки скажи мне: почему Хефтена разлучили со Штауффенбергом?

— Повторяю: не знаю! Вместо Хефтена ему подсунули Клаузинга, тряпку и простофилю. И Фромм присутствовал, что нежелательно, Штауффенберг из-за своей дурацкой щепетильности мог Фромма пожалеть… Но скажу больше: это несерьезно все, какая-то потасовка в детской комнате, где много приглушенного визга, чтоб не услышали родители… Все делалось так, чтоб отменить покушение, будто оно кому-то невыгодно! Все, хватит! Без меня пусть стреляются и вешаются. Все! Завтра улетаю в Швецию, договариваться о руде…

Вот тут Ростов, оглянувшись, хотя никого не было рядом, рассказал о слухе. И Ойген Бунцлов напрягся струной, способной завибрировать от робкого ветерка. Он заговорил — тихо и внятно. Он сказал, что о взрыве бомбы в Ставке узнал здесь, в министерстве, и момент, когда взрыв будто бы произошел, отметил: 11 часов 43 минуты, то есть за несколько минут до намеченного убийства Гитлера. Он ушам своим не поверил, но теперь вот, узнав о слухе, который распространился в Крампнице, полагает: это неспроста, это даже хуже, это — дыхание бездны, это не от людей, это…

— Байройт, — сказал Ростов, и Ойген кивнул. Ойген понял. Оба вспомнили, как они, в Байройте встретившись ровно шесть лет назад, не на вагнеровский фестиваль приехав, а по семейным делам, пошли все-таки в оперу; Адольфа Гитлера оба ненавидели, но не могли не интересоваться судьбой человека, который стал всей Германией и который обожал Вагнера, и, в траурном молчании покидая спектакль, оба, не сговариваясь и ни словом не обмолвившись, лишь взглядами обменявшись, поняли смысл Вагнера и смысл Гитлера: Рихард Вагнер набором звуков излагал грезы о несбыточном прошлом и дурманящем будущем Германии, покоившейся в склепе, и сам в склепе писал «Парсифаль» и «Кольцо Нибелунгов».

— Байройт… — проговорили оба и задрали головы: обоим надо было глянуть в небо, в такой возвышенной подавленности находились… Низкая тахта в уголочке, пепельница, неофициальному заместителю Шпеера принесли бы сюда кофе. Но не садились. Еще что-то оглушительное должно было прозвучать. И прозвучало.

Тихо-тихо Ойген фон Бунцлов сказал, что вся тщательно расписанная процедура допуска приглашенных к фюреру — абсолютная фикция, скорее Кейтеля обыщут, чем Штауффенберга. Гитлера давно застрелили бы Ольбрихт или Фромм, но те то ли трусы, то ли… Штауффенберг возложил на себя эту миссию, и, кажется, все делается так, чтоб Гитлер погиб от взрыва подложенной бомбы, другой вариант не рассчитывается. Только от бомбы — и только той, которую внесет в зал заседаний Штауффенберг, которому расчищают дорожку. Только Штауффенберг — и только бомба! Ситуация обоюдно критическая, проигрывает тот, кто начинает первым. Следующая встреча Штауффенберга с Гитлером — 20 июля, сегодня вечером в доме Бертольда Штауффенберга важное совещание.

Но почему тогда покушение сорвалось в намеченный день, 15 июля? Кто подменил бесстрашного Хефтена мямлей Клаузингом? Кого этот день, 15 июля, решительно не устраивал? Дворцовые тайны Ставки и рейхсканцелярии? Кто, кто, кто…

Кто — Ростов знал, но не произнес имени, потому что для Ойгена фон Бунцлова будущее фатерланда — это дымящиеся трубы промышленных гигантов, всего лишь. Но беда в том, что убийство Гитлера уже не внутригерманское дело, с фюрером должна завершиться эпоха, веру в него немцы должны потерять — распятыми на кресте своих заблуждений. И Бунцлов мечется между заговорщиками, и никто из них о будущем не думает, все хотят застыть в немыслимом промежуточном положении: и вермахт перестает воевать, и русские танки не движутся, и на нормандском плацдарме затишье. И в том еще трагедия, что после устранения Гитлера все потуги Герделера и Вицлебена спасти Германию и промышленность, все старания их окажутся тщетными, все сразу развалится, вместе с Гитлером разнесется в клочья вся страна.

— Все, — сказал Ростов. — Кончено. Мне надоело! Мне стыдно носить погоны полковника вермахта. Завтра же еду в Брюссель, оттуда к Сен-Ло, где идут бои, и погибну там. Ты можешь спасать промышленность Германии, а я намерен спасти самого себя, за Германию погибнув во имя присяги, которой буду верен всегда!


Но утром встал и понял, что так просто покинуть Берлин невозможно. Не предфронтовой отпуск у него, как у Крюгеля, а нечто иное и большее. Поэтому приказано было ефрейтору: взять «майбах», найти в «Адлоне» обер-кельнера Франца, купить у него шесть коробок наилучших конфет и вручить их комнате № 15, общежитие на улице с аптекой — для Моники и ее подруг.

— Сегодня вечером мы расстанемся, ефрейтор Крюгель. Мне в Брюссель, тебе в котел под Минском, если тебя там, конечно, ждут.

— А Моника? Вам не стыдно, господин полковник?

— Пошел к черту! Какая Моника?..

Вряд ли она увидит еще полковника Ростова, уже твердо решившего: сегодня же в Брюссель! Тем более что отстранен от должности и, возможно, арестован Фалькенхаузен, а это среди прочего означает: пора безукоризненно правильно завершать все служебные берлинские дела и прежде всего показаться ассистенту Зауэрбруха, он сегодня как раз принимает в Шарите, но на «майбахе» укатил Крюгель, полковнику негоже мыкаться по городским автобусам, и, брезгливо морщив нос, Ростов перебирал хозяйские костюмы в шкафах. Нечто подходящее нашлось, на всякий случай «вальтер» сунут в карман; в клинике этой бывал он не раз (здесь лечилась Аннелора), до ассистента еще не дошел, как увидел из окна второго этажа идущего по дворику Штауффенберга; рука приложила тампон к лицу, Клаус явно идет к офтальмологу; Клаусу надо надежно осушить глазницы, и означать это может только одно: время не терпит, время подгоняет, 20 июля — последний отпущенный Клаусу день; Гитлера надо убить, в ход пойдет бомба — с химическим взрывателем, а не с механическим, издающим звуки часового механизма; взводить же часы не по силам левой покалеченной руке, которая вооружится кусачками, надломит ими ампулы с кислотами, — вот тогда-то пагубной станет слезящаяся глазница, ради нее и приехал в Шарите друг Клаус, супруг Нины (у полковника Гёца фон Ростова защемило сердце). Штауффенберг обогнул лужу (ночью шел дождь), пересекая дворик, направляясь ко входу в офтальмологию, и задержался вдруг, огляделся в недоумении, поднял голову — и Ростов отпрянул от окна. Ни музыке, ни живописи его не учили, дочка пастора без труда доказала ему, что все, кроме любви телесной, ерунда. А музыка в нем неожиданно зазвучала, тот самый проклятый Вагнер, «Парсифаль»; эта взмывающая не к небу, а летящая в черную пропасть мелодия, — и он оказался над людьми, не подневольным участником этого дурацкого и провокаторского заговора, а свидетелем чего-то грандиозного, сверхэпохального, и рука потянулась к карману, рука нащупала «вальтер»; легко и радостно, от чего-то неподъемного освобожденный, Ростов мгновенным озарением увидел то, что произойдет или может произойти через минуту-другую, всего лишь крохотное человеческое действо, что-то вроде почесывания в паху или ковыряния в носу, устранение бытовой неурядицы — и свершится истинная история, а не людьми разработанный сценарий, настоящая, то есть скопище невесть кем и чем сочиненных эпизодов, стянутых временем в плотную и многокрасочную ткань вселенского бытия. Да, свершится! Чего уж проще: перехватить Клауса в коридоре, предложить сигарету, заманить в туалет — две минуты, не больше, уйдет на это, а потом — выстрел в затылок из почти бесшумного «вальтера» и преспокойный променад по коридору, спуск по лестнице вниз, подъем наверх, вновь спуск, другой коридор — и Ростов, человек в штатском, вдоль ограды Шарите неторопливо движется к автобусной остановке. И все, мучительная для Ростова, Штауффенберга и всей Германии проблема решена, история продолжает плавно катиться по рельсам, ею самой проложенным, Германия издыхает вместе с фюрером, и — самое главное! — в могилу погребается тело нацизма, а дух его превращается в обычнейшую пыль и гарь, уносится ветром на просторы океанских вод и растворяется. Вот оно, истинное спасение Германии — устранить убийцу Гитлера, опередить время!

«Вальтер» взведен, Ростов отошел было от окна, чтоб перехватить друга Клауса, да вдруг откуда-то вынырнул вездесущий Хефтен, словно каким-то приказом обязанный живым и обязательно с бомбой доставить полковника Штауффенберга в Ставку Гитлера 20 июля; Хефтен будто специально удлинял поводок, на котором вел Клауса, чтоб заметить того, кто осмелится вплотную приблизиться к нему. Теперь догнал его, вместе вошли в отделение, а Ростов опустошенно сел на стульчик в коридоре, невидящими глазами уставясь на плакат с чем-то устрашающе-медицинским. Шурша накрахмаленной униформой, мимо прошествовала сестра милосердия, остановилась, вгляделась в Ростова, и тот поднятием руки дал понять ей: все в порядке, не беспокойтесь… Усмехнулся, покачал поседевшей головой, дивясь тому, что ни капельки нет в нем сейчас жалости к другу Клаусу, сочувствия Нине и презрения к себе самому, замыслившему убийство. Дотла выгорел, ничего человеческого в нем не осталось, поскольку сам он уже — вне личных чувств, он — над людьми, над Германией и Россией, он возомнил себя вершителем судеб миллионов, и означает это всего лишь то, что отдельные жизни уже ничего не стоят; чего уж теперь поражаться бессердечию и равнодушию властителей, отправляющих на бойню миллионы. И виной тому — знание того, чего не положено знать человеку, обычному полковнику, и ввергли его в это состояние русские, тот вполне приличный мсье, пригласивший его на рюмочку коньяка в кафе по пути из Парижа на полигон в Мурмелоне; как только человек попадает в эти шпионские сети, он начинает мнить себя единственным, от которого зависит судьба народа, государства, а раз ты единственный, то нет на тебя узды, человек возносится не только над всеми, но и над собой, он и себя не щадит! И одно лишь утешает (какое гадкое слово!): ну, оставлен сейчас Клаус живым, так это же до середины дня 20 июля, Штауффенберг обречен, он либо взорвется вместе с Гитлером, либо взорвет его — чтоб быть расстрелянным, он никому уже не нужен, он лишний, его существование вредит Гиммлеру, Фромму, той клике политиков и генералов, что 20 июля попытаются взять власть и начнут с того, что прикажут расстрелять графа Клауса Шенка фон Штауффенберга, виновного в сотнях грехов, среди которых один и самый основательный: убийство главы государства в момент, когда Германия переживает самый страшный кризис в своей истории. А настоящий организатор убийства все свалит на бомбу, начиненную английской взрывчаткой и с английского самолета сброшенную, тогда тем более Штауффенберга надо укладывать в могилу; для того и ждут Штауффенберга в Ставке с бомбой, которую признают английской, чтоб убийством фюрера вызвать прилив патриотических чувств населения, а сам заговор замолчать…

Долго сидел… Сидел, напуганный светом мыслей, ощущая истечение этого света, прозрачную ясность головы. Все последние дни его мучила детская загадка; какой-то шаловливый полет воображения вновь и вновь обращался к мальчишескому вопросу: а кто все же помогает одноглазому, однорукому и трехпалому Клаусу натягивать сапоги? Взводить пистолет он научился, галстук завязывает под надзором Нины, бреется сам, но вот сапоги… Короткий смешок сопроводил догадку: Гёц фон Ростов понял наконец, кто помогает Клаусу фон Штауффенбергу натягивать сапоги. Никто! Сам управляется! Потому что — это стало заметным при взгляде на Клауса сверху, когда он смотрел на него со второго этажа, — потому что на нем сапоги двумя размерами больше и с подъемом, позволяющим калеке управляться с форменной обувью. Вот какая простая разгадка, которая словно форточку распахнула, давая доступ свежему воздуху в задымленную комнату; голова, пронизанная светлостью и освещаемая лучами, нашла нечто разбросанное по мозгу, и тут же вспомнились курьезы, так красящие жизнь холостяка, до женитьбы на Аннелоре, а потом курьезы пролетели мимо, и вдруг еле-еле одними губами произнеслось несколько слов на языке, которого он не знал, но который почему-то был ему знаком еще до рождения, еще до….

«Вальтер» поставлен на предохранитель, пистолет в кармане, Ростов поднялся этажом выше, увидел, как Хефтен распахивает дверцу Клаусу, как «мерседес» покатил… Все решено. Вопросов нет. Нога показана ассистенту и признана вполне удовлетворительной, из «Тангейзера» что-то ворвалось сюда, в коридор, но музыка так и не ответила на вопрос: а почему он, Ростов, захватил с собой пистолет, в Шарите направляясь? И два бесстрашных скрипача в «Адлоне» пиликали что-то невообразимо непонятное: обер не подал виду, что полковник в цивильном; подтвердил кивком: все в порядке, конфеты пошли по назначению. Сидел он по обыкновению так, что мог обозревать зал и обозреваться Ростовым; оттопыренным ушам не надо было шевелиться, обер все слышал, обер все видел, обер все помнил; Седан он не застал, это очевидно, годы не те, но при нем, конечно, отец Гёца уезжал в Африку, чтоб кривыми дорожками тропиков попасть на Мадагаскар и так романтично, в зарослях спрятавшись, увидеть чуждую тевтонскому глазу красоту купавшейся в океане рязанки. О Вердене и газовой атаке обер знал из чужих уст, свои же рассказали бы о Карпатах, и уста замкнулись, когда жизнь определила обера сюда, в место, где он удовлетворял самые низменные потребности сильных мира сего: он их кормил, поил, присматривал за туалетом и глазами указывал на доступных дам. А ведь кормил, поил и ублажал тех, кто наделен был судьбою решать высокие смыслы народного бытия. Здесь, в ресторанном зале, оберы смыкались с оберстами. Народ Германии — не кормил ли точно так властителей своих, не поил, не подкладывал им сестер своих и жен? Жратва и похоть вознесли «Адлон» над Берлином, они же и разрушат его, — вот о чем, наверное, думал втихомолку обер-кельнер.

В «Адлоне» при обере, который был всей Германией, граф Гёц фон Ростов понял, что надо ему делать в дни до и после взрыва в Ставке. Такси доставило его в Целлендорф, поджидавший хозяина Крюгель услужливо открыл ворота; в ожидании минуты прощания он принял позу благодарного слуги, в доказательство личной преданности сообщив, что семь, а не шесть коробок конфет куплены, доставлены по назначению, ему захотелось наделить, сами понимаете, и блокляйтершу конфетами, добавив к ним несколько порций мужской ласки.

И полковник принял позу, не предвещавшую Крюгелю ничего хорошего; ефрейтор понял, что Брюссель откладывается до лучших времен, которые, однако, так и не наступят, потому что полковник предупредил: ефрейтору следует жене и детям отправить прощальное письмо, погиб, мол, во славу обожаемого фюрера; с детства страшившийся ответственности Крюгель ни жены, ни, естественно, детей не имел, однако спросил, зачем мертвому оповещать о себе, живом, и полковник рявкнул:

— Потому что ты — русский шпион! Я получил абсолютно точные сведения об этом!

Крюгель не мог не опуститься на стул — настолько ошеломлен был.

— Русский шпион! — смачно выговорил полковник. — Посланный в Берлин, чтоб узнать о событиях, которые будут происходить вскоре. Ты меня понял? В точном исполнении этой миссии твое спасение — так приказываю я и более высокие руководители. Ты будешь все запоминать! И как только события произойдут — отправишься на Восточный фронт, где сдашься в плен. За неисполнение приказа будешь расстрелян — либо мной, либо русскими. Рука не дрогнет ни у меня, ни у русских. Ни у гестапо. Если ты сдуру побежишь к «черным» с доносом на меня.

Вставая со стула, Крюгель руки наложил на шею, словно расширял петлю, сжимавшую горло. Поднял упавшую на пол пилотку. Убито промолвил:

— Так точно… Слушаюсь.

— Громче! Не слышу!

Ефрейтор проорал все уставные команды и лупил глаза, ожидая следующих смертельных приказаний.

Они последовали. Бак заправили бензином, привезенным из Брюсселя, и поехали в Ваннзее.

Ехали мучительно долго, однажды едва проскочили под стеной дома, начавшего разваливаться; «Ваннзее, Тицианштрассе», — указал Ростов, надеясь на старое шоферство Крюгеля, но тому сегодня не везло, «майбах» дважды окатывался фонтаном воды из раздерганных взрывом труб, а однажды влетел на зафлажованный квадрат с предупреждением «Осторожно! Мины!», а в нем — неразорвавшийся фугас. К счастью, юг столицы бомбили невпопад, целые кварталы стояли целехонькими, «майбах» по приказу Ростова Крюгель загнал в тень; закатное солнце просвечивало сквозь листву, «ланкастеры» уже подлетали к северному побережью, часа через полтора-два первая волна бомбардировщиков достигнет Берлина. (На узле связи в Брюсселе Ростов частенько вслушивался в переговоры экипажей, у каждой эскадрильи был свой полетный маршрут, но англичане в воздухе менялись городами, как девками в борделе.) Крюгель хоть и смирился с ролью русского шпиона, но чуял неладное и косился на хозяина, как бы спрашивая, зачем мы здесь и кого высматриваем. Тот вдруг спросил, знает ли Крюгель в лицо генерал-фельдмаршала Вицлебена, генерал-полковника Бека, генерал-полковника Фромма, генерала Ольбрихта.

— Верю, что знаете… Часами, небось, шоферы торчали, поджидая их у подъездов на Тирпицуфер и Бендлерштрассе. Так вот: их вы сейчас не увидите. Других узрите. И запомните их.

— Так точно, — выдавил Крюгель, испытывая сильное желание вернуться к тому позднему вечеру, когда он по наивности приперся в Целлендорф.

— Хозяин того вон особняка, где, как видите, сейчас толпятся люди, Бертольд Штауффенберг, родственник Гнейзенау и Мольтке, служит в трибунале военно-морских сил… У него были гости, он их провожает… после совещания по чрезвычайно важному делу… Запомнили Бертольда?

Почти всех генералов видел издали Крюгель, но на такую мелкую сошку, как юрист Бертольд Штауффенберг, не разменивался.

— Запомнил, — сказал он и помассировал горло. — Только не понимаю, зачем мне его запоминать, господин полковник?

— Не юлите, ефрейтор Крюгель! Вам, русскому шпиону, всех тех, кого я покажу, надо держать в голове!.. Дальше. Этот, с протезом вместо правой руки, высокий полковник — младший брат Бертольда, граф Клаус Шенк фон Штауффенберг, начальник штаба армии резерва. Тоже, естественно, родственник Мольтке и Гнейзенау. И мой друг, подчеркиваю.

— Впервые вижу. Но запомню.

— Запоминайте. Следующий — полковник Ханзен, примерный семьянин, как, впрочем, и полковник Штауффенберг. Кроме того, он — и это очень важно — начальник абвера… Это он сменил адмирала Канариса, которого заподозрили в измене.

— Так, — сказал Крюгель, друживший с шофером адмирала. — Слушаю внимательно и запоминаю.

Далее последовали — полковник Цезарь Хофакер, кузен графа Клауса; полковник Генерального штаба Альбрехт Риттер Мерц фон Квирнгейм, из генеральской семьи, начальник штаба общевойскового управления сухопутных войск; Фриц-Дитлоф Шуленберг, в прошлом заместитель полицай-президента Берлина; Адам фон Тротт цу Зольц, сын министра культуры Пруссии и дочери генерала фон Швейница, прусского посла в Вене и Санкт-Петербурге, советник МИДа, с 1939 года тесно связан с американской разведкой; Петер Йорк фон Вартенбург, экономический советник, праправнук генерала Ханса Людвига фон Вартенбурга, героя наполеоновских войн.

Ни одной женщины, музыки не слышно, застолье исключено — такого не мог не отметить ефрейтор Крюгель. Никак совещание?

— Вы правы. Очень важное совещание. На какие темы беседовали — сказать?

— Вам лучше знать, господин полковник, о границах моей осведомленности. Одно могу сказать: именитые люди собрались у графа, почтенные.

— Посвящаю в тайну: они обсуждали детали убийства фюрера, — безмятежно сказал Ростов и тут же пресек попытку Крюгеля выскочить из машины. — Поздно, ефрейтор. Теперь каждая минута приближает вас к ответственности за недонесение о готовящемся государственном перевороте, то есть вы, зная о предстоящем 20 июля убийстве фюрера германской нации, не обратились немедленно в гестапо.

Крюгель дважды пилоткой стирал пот с лица. Братья Штауффенберги простились с гостями, те разъехались.

— Я вам благодарен, господин полковник. Теперь мы сообщники. Неспроста ко мне вы стали обращаться на «вы». Вы всех перечислили?

— Как бы не так… За пределами этого дома проводят такие же совещания весьма уважаемые люди…

И Ростов стал людей этих перечислять. На одной фамилии Крюгель ойкнул:

— Мне не послышалось?.. Герделер?

— Он самый. Метит в президенты будущей Германии. В прошлом же…

— Да знаю, знаю! Обер-бургомистр Лейпцига, как же, как же… Согласился с решением Союза учителей, когда они вытурили меня. Свинская скотина!

— Остальных вы увидите позднее, на Бендлерштрассе, да вы их в лицо знаете, кроме одного, обер-лейтенанта Хефтена.

— Чем же знаменит этот обер-лейтенант?

— Адъютант графа Клауса Шенка фон Штауффенберга.

— Всего лишь?

— Внук генерал-фельдмаршала Браухича.

— Тогда все ясно. Такой родней Гитлер похвалиться не может. Как мне кажется, почтенные гости и хозяева занимались исправлением допущенных ранее ошибок. Или пересдавали проваленные экзамены.

— Экзамены предстоят им скоро. В другом месте, вам знакомом.

«Майбах» покатил на север, к Шпрее. В реке отражались Х-образные лучи прожекторов. На Ульменштрассе Ростов приказал ехать медленнее. Стемнело. В ста метрах от «майбаха», среди развалин на Бендлерштрассе — еще не разбомбленное здание штаба армии резерва, средоточие нитей, ведущих в округа и армии как Запада, так и Востока, сирена, которая оповестит командиров всех резервных корпусов Германии о наступлении момента, когда ими станут командовать Фромм и Штауффенберг. Как бы крадучись, подъезжал «майбах» к зловещему дому, одним видом своим внушавшему тоску, раздражение, ибо когда-то им могущественно владел рейхсвер, потерпевший жестокое поражение; диким, безлюдным утесом высился дом посреди мертво уснувших окрестностей. Двадцати метров не доехав, «майбах» замер; мотор, изготовленный умелыми, работящими руками немецких тружеников, заглох сам собой, то ли убоявшись чего-то, то ли перед решающим броском в неизвестность, в судьбу, предреченную зигзагами событий, выпавших на долю уроженки Рязанской губернии, по чьей-то протекции или милости попавшей сестрой милосердия на госпитальное судно «Орел», и вдруг птицей, почуявшей родной берег, полетела рязанка беременеть от немца, который вытащил ее из японского плена, перевез в свою Юго-Восточную Африку, где она и умерла, — так, во всяком случае, уверял Ростова человек, заговоривший с ним по дороге в Мурмелон, и знала ли девушка, с баулом поднимавшаяся по трапу «Орла» то ли в Кронштадте, то ли еще где, — догадывалась ли, что ее безумный полет к Мадагаскару был всего лишь прологом, преддверием этого вот мига, когда сын ее в двадцати метрах от штаба резервной армии ожидает в нерешительности ответа на вопрос: «А что дальше?», а дальше — допустить или не допустить убийства Адольфа Гитлера. Уже все или почти все известно о заговоре, уже знаемо, кто из генералов провозгласит себя спасителем нации, но не прощупанные еще детали тянут его в этот дом № 11–13, а тревога за Германию, и какое бы напыщенное словоблудие ни скрывалось в слове «Германия», ощущение от него пронизывает душу и зовет: вперед! вперед!

И «майбах» покатил вперед, мотор сам завелся, чему Крюгель не удивился. Остановился «майбах» — тоже без понуканий и для того, чтоб полковник мог размышлять, гадать и прикидывать, стоит ли завтра или послезавтра входить или въезжать в одну из дыр этой глыбы на Бендлерштрассе. До польской кампании он трижды бывал в министерстве на банкетах, был по службе и два месяца назад в кабинете Клауса, из-за спешки встреча протекла быстро, он торопился к самолету. С общевойсковым управлением Главного командования сухопутных войск связывали его уже не фронтовые дела, Бендлерштрассе ведал с начала войны боевой подготовкой, пополнением и вооружением, эта покрытая пылью и щебнем глыба еще и отвечала за своевременность заказов военной промышленности и приемку новых видов техники, и поскольку полковник Ростов представлял танковую инспекцию в штабе Фалькенхаузена, то визиты сюда вне подозрений и крайне желательны — в том случае, если полковника Клауса фон Штауффенберга здесь на службе нет.

Еще раз осмотрено здание, еще не пробужденное к службе; «майбах» объехал его, Ростов убедился: главный вход там, где портал, и есть еще несколько входов и выходов, но только два из них осуществляют пропуск вовнутрь. Караульное помещение во дворе, слева от ворот (это напомнил Крюгель). Час прошел, другой, третий; съездили к себе, перекусили, вернулись, когда уже светало; на Ульменштрассе восточные рабочие разбирали завал, настырно спрашивая у бригадира, зачтется ли им ранняя утренняя разборка за дневную норму. Через несколько кварталов — Шпрее, у реки почему-то работают по виду разбитые телефоны, «Полковника Штауффенберга позвать не могу, поскольку он отсутствует, не соблаговолите ли позвонить ему еще раз или что-то передать?» Теперь вновь главный портал, дежурный офицер, никакого пропуска, никакого учета, любой офицер пройдет как сквозь воздух. Третий этаж, здесь сам Фромм, стол с картами отделяет его от смежного кабинета, где Штауффенберг. Кабинеты начальников управлений — все вразброс, для них, кстати, отдельные входы в здание, но после того, как 13 июля русские взяли Вильнюс, а днями раньше вся группировка под Минском капитулировала, — не до привилегий, а проще сказать — солдат не хватает для несения обычных караульных обязанностей. В лучшие времена здание это вмещало тридцать-сорок генералов, почти тысячу офицеров, две роты солдат, а ныне — уборщиц не видно, какой-то обер-лейтенант гневно размахивал пачкой бумаг: «Да где же машинистка?!» Во двор смотрят окна военного трибунала сухопутных войск, пустотою вырванного из челюсти зуба выглядит корпус абвера, который после попадания бомбы перевели в другое место, — и вопрос, мягкий и неназойливый, поскольку ответ на него давно получен: «Почему на место впавшего в немилость Канариса, подозреваемого в измене, поставлен полковник Ханзен, к той же измене склонный? А ведь все назначения фюрера — только с одобрения Кейтеля или Гиммлера!»

Коридоры переплетались, извивались, сообщались не проходами из корпуса в корпус, а межэтажными спусками и подъемами; в июле 1939 года на банкете в казино рядом с Ростовым сидел здешний штабист, он вдруг решил проявить радушие хозяина. Предложил: «Пойдем, покажу тебе наш лабиринт», — и не смог показать, сам запутался. Полчаса понадобилось теперь Ростову, чтоб уяснить, где что в этом хитросплетении ответвляющихся коридоров. Нашел генерала, который даже не вчитываясь подписал все три документа, привезенных Ростовым, понимая, наверное, что, пока документы поступят к исполнителям, армия «плутократической демократии Запада» войдет в Брюссель. Впрочем, бумаги можно отправить почтой, Ростов заглянул заодно на узел связи, запомнил всех тех, кто распоряжался отправкой шифровок, устанавливая очередность их. Потребовал схему телефонной коммутации здания — и сунул ее в карман, ключ от свободного кабинета упрятан туда же — для не известных пока надобностей. Побродил еще немного по подвалу, никем не охраняемому, вышел на улицу, дошел до Ульменштрассе, сел в «майбах» и по двум-трем словам Крюгеля понял, что напрасно плутал по коридорам: ефрейтор лучше кого-либо знал все ходы и выходы здания, и дикое, обычному армейскому шоферу недоступное знание это приобрел, служа у полковника Беренса; восемь сигарет в день полагались — табачным довольствием — ефрейтору Крюгелю, полковник же не имел права ни на одну, как и на дополнительные офицерские пайки, зато мог в казино покупать дорогие вина и дешевые сигареты; прижимистый Беренс не делился табачком с таким же, как он сам, воином вермахта, у обитателей Целлендорфа это не принято, но в кармане пройдохи Крюгеля всегда бренчала мелочишка на сигареты, и ефрейтор научился проникать в управление, покупать в офицерском казино якобы для полковника сигареты и кое-что еще; чтоб не попасться невзначай на глаза Беренсу или его знакомым, надо было знать все лестницы, коридоры и кабинеты; да вся шоферня умела нырять в здания министерского квартала; еще со времен, когда Тирпицуфер назывался Кёнигин-Аугусташтрассе, этажи его кроили, сносили и не раз восстанавливали, сами здания подвергались перепланировкам в угоду политикам, а уж восточная окраина квартала, в обиходе прозванная Бендлерблоком, расширяться уже не могла, дробилась поэтому изнутри.

И Крюгель подтвердил с досадой: да знаю я, знаю все тайны этой гауптвахты посреди казармы, иначе не назовешь! Напрасно вы, господин полковник, полезли в осиное гнездо генеральской бестолочи!

Нет, не напрасно, потому что Ростов узнал самое главное, став на 2-м этаже свидетелем любопытной сценки, наиболее полно и достоверно сказавшей ему, что такое Главное общевойсковое управление вермахта, сам вермахт и сколько автоматных очередей будут распарывать тело друга Клауса.

С расстояния в пятнадцать-двадцать метров наблюдал он за идущими навстречу полковниками. Узкий ковер не позволял ни одному из них уступать дорогу, полковники остановились и стали вглядываться друг в друга, определяя, кто из них обязан сделать шаг в сторону; они походили на двух баранов, столкнувшихся на петляющей горной тропе и мучительно решавших вопрос о силе и праве каждого, о том, чьи угрозы пообоснованнее, а рога потверже и поострей. Для полковников (оба — из инфантерии) бараньи страсти сводились к проблеме старшинства, и за минуту они по кителям, разновидным крестам, знакам, лентам, нашивкам, пряжкам, пристяжкам и прочим родовым и видовым приметам германских воинов сделали предварительный диагноз, затем приступили к более сложной системе оценок. Каким бы многочисленным ни был офицерский корпус вермахта, полковники знают все обо всех, и сейчас они дотошно определяли, кто из них как и когда получил лейтенантские погоны, кто раньше стал полковником, чья выслуга лет предпочтительнее, в каком году кто первым был причислен к Генеральному штабу, кто где воевал и сколько, кто из командующих какой армии покровительствует кому, за кого из полковников замолвят слово генералы в ОКВ и ОКХ, и много, много других соображений витало в пространстве около двух особенных полковников. Так обнюхиваются собаки, по совершенно непостижимым для людей признакам устанавливая, кто в данный момент имеет преимущественное право быть на долю процента выше, значительнее, кому принадлежит территория.

Установив наконец, что признаков явно недостаточно для точного и окончательного диагноза, оба отступили — один сделал шаг вправо, другой влево, а затем движение возобновилось…

Надо нести в себе хоть кроху рязанщины, надо воспитываться в Африке и Англии, чтоб понимать власть и силу идеальной слаженности немецкой нации, каждый человек которой подогнан друг к другу, определен в ячейку, из которой не выбраться, и стоит одному из миллионов пренебречь удобствами ячейки, как возмутятся остальные; Германии, чтобы оставаться цельной, единой и работающей с исправностью часового механизма, следовало быть только немецкой, и не потому ли законы о расовой чистоте не бредни, а единственный способ сохранения нации, и не ее ли сплочению способствуют изгоняемые и истребляемые евреи; но в чистопородной нации все равно проявляются внерасовые черточки и признаки, немцы всматриваются в себя, в народ свой — и ужасаются. И Клаус Штауффенберг тоже отчасти «рязанский», что ли: не от Нины ли, на какую-то долю русской по натуре, нахватался так лихо он бесшабашности и порою выглядит белой вороной, или детство такое; старший брат Бертольд, который за руку водил Клауса по лугам, громко читая Стефана Георге, тоже не от мира германского сего: безбожие Гёца фон Ростова не возмущало его, а иногда умиляло.

Десятки полковников и генералов сгрудятся на тропе, ведущей к вершине германской власти, если Клаус уничтожит Адольфа, и толпа затолкает, затопчет полковника Штауффенберга: и вшей тот в окопах не кормил в тяжелейшие для немцев годы, ни батальоном не командовал, ни полком. Первым адъютантом командира дивизии тем более не был.

— 20 июля мы должны быть здесь! Оба!

— А раньше нельзя? — сделал ефрейтор последнюю попытку уклониться от шпионажа в пользу русских. — А надо ли вообще?

— Надо. В тот день Гитлер будет убит, и присяга на нас обоих распространяться не будет.

Крюгель испуганно вжался в сиденье — то ли все понимая, то ли не желая ничего понимать; выскочил из «майбаха», дважды обежал его, сел.

— Господин полковник, осмелюсь напомнить: вчерашним числом в Крампнице мне пометили убытие из подразделения. Меня теперь могут схватить любые патрули.

— Пока ты за рулем машины с вермахтовскими номерами, даже полевая жандармерия не имеет права спрашивать у тебя документы. Сегодня всего лишь утро 17 июля. В Целлендорфе ты, как в демянском котле, ни один гестаповец не осмелится прервать твой сон. Сиди и жди.

— А вы что будете делать, господин полковник?

— Что за шпионские расспросы?.. Ждать буду.


Ждал: весь день 17 июля провел у Моники, сговорчивая блокляйтерша дала ей отпуск. Сама Моника была уже выше Луизы и теперь власть свою распространила на дом, где жила, чтоб соседи высунулись из окна и видели, как герой-полковник открывает дверцу автомашины, как она царственно выходит. Что и произошло — к радости и Моники, и полковника… Ночью завыли сирены. «Мы умрем вместе!» — поклялась Моника и вцепилась в рассмеявшегося Ростова, которому обязалась быть сразу и женой, и любовницей, и матерью, и дочкой. Район был «бомбистым», как выразилась Моника, но она же абсолютно уверилась: над ними обоими всегда будет небо чистым, ибо сам фюрер благословляет их любовь, которая выше всех порядков в Берлине и уж точно позволяет рассчитаться с родителями — и с мертвой матерью, и со сквалыгою отцом. Раскрыв окна, освещаемая далекими и светящимися колоннами прожекторных лучей и пожарами, она, обнаженная, рассматривала себя перед зеркалом, наивно надеясь обнаружить в теле, таком девственном совсем недавно, следы беременности. Перед портретом матери на стене держала долгую позу смирения, чтоб потом выругаться по-берлински смачно и прокричать: «Да, я такая!.. Да, такая!» Проклятия, которыми когда-то мать осыпала отца, теперь слетали с языка дочери, бросавшей словечки, северянину и пруссаку Ростову почти непонятные. Одно оставалось несомненным: отцу вменялось в вину то, что дочь его отдалась незнакомому, в сущности, мужчине сразу, почти моментально, презрев все уроки воспитания, поскольку сюда, в эту квартиру, отец приволок саму воспитательницу, что учила ее в школе домашнему труду и сюсюкала на ушко о нормах поведения: «А ты мягко эдак руку мужчины отведи от груди и посмотри в его глаза — строго, настойчиво и…» За неполных девятнадцать лет ее столько раз обижали, что не хватило бы всех ночей Берлина для расчета с обидчиками. С едким удовольствием выкрикивала она запрещенные словечки, обрушивая проклятия на неисчислимую орду тех, кто когда-то косо посматривал на нее, так и не замечая того, что увидел в ней наконец-то истинный ариец, друг и герой, который, похохатывая, смотрит на нее. Она спохватывалась, бежала под одеяло, вся покрытая пупырышками озноба, впивалась в Ростова и клятвенно уверяла: она, только она будет любить его вечно! И пылко целовала своего любимого, которого, по берлинскому злоязычию, называла иначе, так, что не всякая проститутка осмелилась бы слово это произнести.

Ночь протекала без сна, Моника, истощенная любовью, стала прозрачной, с началом американского налета засыпала на полчаса мертвым сном, сберегая силы для любимого и 5-го цеха, где куется оружие мщения. А Ростов ехал к разрушенным кварталам, к мертвым детям и женщинам; они никого уже не удивляли, никто из проходивших или проезжавших не спрашивал, много ли мертвых здесь, на земле и на всех ли гробы, и сколько трупов там, в руинах, еще не разобранных; кто-то из копавшихся в трухе и пепле вдруг рассмеялся, чрезвычайно обрадованный, и поднял над головой лейку для поливания цветов; носик лейки с решетчатым раструбом сломался, с этим вот предметом домашнего обихода и войдет Германия в мир после войны. Один из гробов, уже с телом, стоял на подложенных кирпичах, ожидая священника; гроб рядом заколотили, святотатственно отправив его на кладбище без напутственного слова. Еще одна семья стояла у фонтанчика, вода била из трубы, в семье — мать, бабушка, трое детей, младший так деловито посасывал палец, что сомнений не оставалось: карапуз уже примеривался, что надо строить на этом пустыре после того, как с последнего бомбардировщика упадет последняя бомба. Еле втиснулось святое семейство в «майбах», Ростов повез их в кварталы за Тегелем, где еще теплилась спокойная жизнь родственников; все съестное, из Бельгии привезенное, давно было роздано спасенным, Ростов питался тем, что приносил великий проныра, мошенник и симулянт Крюгель, начинавший обнаруживать политическую мудрость. Под Тегелем, высадив семейство, «майбах» Ростова едва не столкнулся с «мерседесом», где сидел человек, к столику которого он подсел в далеком 40-м, в «Эксцельсиоре», в день, когда ликовал Берлин, когда ликовала вся Германия, дух которой поднялся выше небес; все смешалось в ресторанном зале, кое-где уже сдвигали столики, Ростов с бокалом шампанского в руке искал утраченное им место и вынужден был опуститься на стул, рядом — генерал-майор, кто, откуда — да надо ли спрашивать, боевой офицер, чуть старше Ростова, побывал не просто в боях, а в передрягах, так можно выразиться, и разговора-то не было, обменялись словами, вернее, одно слово прозвучало — Компьен, место, куда пригнали по приказу Гитлера вагон, в котором Германия подписала много лет назад унизительный договор с Францией. Мысли блуждали, однако Ростов расслышал и чуть позднее уяснил короткий возглас генерала, фамилию которого знать не мог, а тот всего-навсего произнес: «Ну а дальше — что?» Действительно — что? Что после Франции? Англия неприступна, ибо после промедления у Дюнкерка стало понятно: фюрер опасается продолжать войну, за Англией стоит Америка, но и Россия — болото, в котором завязнешь, вот и выходило: да зря затеяна война, зря, — но и не затевать ее было бы ошибочно. И тогда проглядывает гнетущая догадка: раз вторжение во Францию было бессмысленно, то столь же бессмысленны все истоки и все предтечи этой войны, и что же, вся жизнь человеческая, всех людей и отдельного человека — полная бессодержательность? Зачем живем, ради чего удовлетворяем желудки, мозги, органы продолжения жизни? Замкнутый круг, порочный круг, из которого не выбраться. И, оказывается, все прошедшие годы вопрос генерала «Ну а дальше — что?» занозою сидел в Ростове, и, возможно, что-то в Ростове увидел генерал, раз решился на вопрос, который стал космогоническим, ответа на который страшился…

И вот — встреча. Виду не подали, что помнят о вопросе, что гложет их ответ на него. Взметнувшиеся руки подсказали, кому за кем ехать, — и поехали в Целлендорф, к Ростову. Уселись перед раскрытым окном, ветви закрывали остовы разрушенных особняков и далекие почерневшие кварталы. Фамилии прозвучали: Ростов и Тюнген, уже генерал-лейтенант, командующий берлинским военным округом. За вином почти не говорили о делах, и так ясно, что все дела — уже в прошедшем времени. И у распахнутого окна сидя, думали о «Ну — а что дальше?» Молча думали, так пронзительно угадывая мысли друг друга, что обоим боязно становилось. «Вдвое больше — нельзя», — промолвил Тюнген, и Ростов его понял; генерал был как-то на совещании у Гитлера и услышал там жесткие слова Гальдера: «Мой фюрер! Завоеванное нами пространство мы не в состоянии наполнить солдатами…» Вермахт оккупировал земли, вдвое, втрое, вчетверо превышающие территорию собственно Германии, а такая прожорливость — нарушение какого-то неписаного правила, сбой в организации всего человеческого общества. «Американцы», — произнес генерал-лейтенант, и означало это следующее: поскольку ни СС, ни вермахт на континенте Америки не высаживались и боевых операций, сопряженных с экзекуциями, не производили, то никаких претензий к ним американцы не имеют и военнопленные немцы сойдут у них за обычных комбатантов, сдавшихся на милость победителей; «Русские», — произнесено было, и оба признали: дела плохи, почти вся оккупированная вермахтом европейская часть СССР сожжена или разграблена, русские выжмут из пленных все соки, если оставят их в живых; «но жизнь все-таки прелестна», — с горькой радостью вздохнул Тюнген, потому что к ним вошла уже приехавшая Моника… С такой почтительностью и галантностью целовал ей руку, что та, смеясь и радуясь, подсунула ему зольдбух Крюгеля, и командующий берлинским военным округом генерал-лейтенант фон Тюнген продлил ему отпуск, начертав на отпускном билете: «Задержан мною до выяснения всех обстоятельств вплоть до 21 июля 1944 года. Отправлен по назначению на фронт. Военному коменданту Силезского вокзала — для исполнения…»

О многом думали, ни слова не произнося, тем более о 20 июля, но только после прощания, глядя вслед уезжавшему «мерседесу», пришло понимание: умерщвление Гитлера принесет вред будущей Германии, нынешняя должна уйти в небытие не только вместе со своим фюрером, но и прихватив с собой в могилу разгромленную армию, разрушенные города и миллионы жертвенных немецких трупов; и если кому-то и выгодна преждевременная смерть Гитлера, то прежде всего Клаусу фон Штауффенбергу, который измучен сомнениями, и его надо понять: это отца родного легче убить, чем человека, которому не только присягал, но за которого обязан отдать собственную жизнь, и сколько бы брат Клауса, юрист и законовед Бертольд, ни внушал ему, стойкому католику, спасительные мысли о божественном провидении и гуманистическом долге избавить народ от тирана, — страдает Клаус, терзается сомнениями, и ноша, взваленная на него, гнет спину, оттягивает плечи, саднит душу. До него, разумеется, дошло уже то, о чем Ойген сказал Ростову: арестован некий забулдыга-полковник, давший показания о всех заговорщиках, о нем, Штауффенберге, тоже. И знает, знает он, кто гонит его с бомбой к Гитлеру! Бедная Нина! Наверное, и она догадывается, что те высокоумные разговоры, что ведут самые главные заговорщики о будущей Германии, мышиный писк.

И она, Нина, признала бы: самый ясный и чистый человек в Берлине — Моника, за эти дни совершившая скачок от девушки к женщине, а от той — к бабе: Моника Фрост оторвала Крюгеля от блокляйтерши, заставила его везти себя в Целлендорф, чтоб застукать любимого с девкой-разлучницей, чтоб выдрать глаза ей, искровенить подлую морду. Генерал в гостях и преданный все-таки ей Ростов сразу изменили ее планы: раз мужчина верен ей, раз она его любит, то ей он, любимый, обязан оказывать знаки внимания не хуже генеральских, то есть преподносить дорогие вещи, приглашать в рестораны, представлять ее всюду как невесту. Поэтому — желательно в ресторан, она прихватила из дома кое-что из одежды, не стыдно будет появиться даже в «Адлоне», однако — без напитков, лучше даже в кино сходить, там же, в «Адлоне», крутят фильмы, пить нельзя по той причине, что она уже два дня приживает к своему чреву мужское семя, но не совсем уверена в благополучном результате, поэтому сегодня — решающий день, точнее, ночь, в ней зачнется мальчик, будущий солдат обожаемого фюрера!..

Он опустошенно сел на ковер, к ногам этой прелестной дурочки. Казенного пошива платьице, что на ней было там, в общежитии, скрывало истинно породистую фигуру, он любовался этим германским чудом, оно создавалось веками — как виноградные лозы долины Мозеля, как долготерпение мужчин, научившихся сотворять станки, возделывать пашни, клепать корпуса подводных лодок; за шестьсот или более лет отковалась эта порода женщин с особой конструкцией плодоносящего тела, которым он любовался по ночам, отбрасывая одеяло, раздвигая шторы и заставляя Монику ходить от окна к двери и обратно. Она смущалась еще, ладошками прикрывая темный косячок, а потом всплескивала руками; бедра ее раздвинутся при родах и позволят двум, трем или даже четверым мальчикам по-пластунски проползти, выбраться из материнского окопа, подняться и пойти в атаку… на кого?

— Да хватит тебе, — с досадой произнес он, целуя ее коленки, которым завидовал, потому что его-то суставы никогда уже не будут так сопрягаться. — Не понадобится фюреру солдат, тобой рожденный. Не будет уже фюрера, когда ты родишь мальчика. Мальчик не в танк полезет, а в кабину трактора. И про ублюдка-фюрера ничего знать не будет.

— Да как ты смеешь!..

— Смею! — жестко сказал он, и Моника умолкла; все-таки она побаивалась Ростова.

А потом мужские руки поднялись выше, пальцы уже прокрались к талии, и тело готовилось одним прыжком покинуть неопытность еще недавней девушки — и впасть в разнузданность тридцатилетней совратительницы. Коленки согнулись — без противного скрипа и хруста, Моника забыла о фюрере, поглощая тепло, исходящее от мужских рук и ее распирающее; разнеженная до сюсюканья, сидела она с ним в «майбахе», целуя плечо его, поглаживая правую больную ногу. Ростов привез ее на киностудию, Моника таращила глаза на знакомые по экрану физиономии, поднималась на цыпочках, в ухо Ростову вышептывая имена своих кумиров («Это Магда Шнайдер, да?.. У-уу… Яннингс, угадала?.. Марика Рёкк, быть не может! О-о-о! Нет, это же Альберс!»). Тут-то, разглядывая плечи обольстительных дам, дошло до нее, что и у Моники Фрост с этим делом не так уж плохо, более того, если сделать вырез платья поглубже, если юбку укоротить, если… И еще одно открытие: как собаки испражняются и мочатся на отведенном для их своры участке для выгула, безошибочно натягивая поводок и ведя хозяев к этой вони, так и Моника учуяла запах разврата, не стесненный никем и ничем разгул плоти, ограниченный, правда, всего лишь квадратными метрами производственных площадей; здесь справляли телесную нужду в костюмерных, гримерных, в темных закутках павильонов. Моника просяще дернула Ростова за руку, и тот грустно образумил ее:

— Девочка моя, пора понять: эти… — он сдержался, — потаскушки не стоят родинки на твоей левой лопатке.

Теплый, скромный дождик встретил их на улице — какой-то мирный, довоенный, на лице и губах оставлявший запах зацветающего луга. Уже подходили к машине, когда Ростов вгляделся в фигуру под зонтиком и узнал ненавидимого Ойгеном дипломата, того абверовца, который шесть дней назад искал в Целлендорфе особняк Хелльдорфа. Отделившись от Моники, Ростов приблизился к Гизи, втащил его в «майбах» (Моника догадалась подхватить зонтик) и сунул на заднее сиденье, придавив собою обмякшее тело.

То, что не смогла сделать пуля, позавчера так и не вылетевшая в Шарите из «вальтера», сказано было в лицо, в глаза, в раскрытый от ужаса рот вице-консула.

— Слушай меня, мерзавец, внимательно и запоминай каждое слово! Отмени бомбу 20 июля, не посылай Штауффенберга в Растенбург, все провалилось, ничего у вас не получится, о заговоре знает гестапо, вам дадут порезвиться, чтоб всех сразу забрать! А получится — так еще хуже. Тебя ведь американцы с наказом сюда прислали, чтоб Германия капитулировала на западе, только на западе. Да ведь тогда русские каждого европейца возненавидят, всю Германию выжгут, о родной Германии подумал бы, уж не твоим ли американцам выгодна в Европе бесконечная война?

Гизи хрипел, Ростов снял руку с его горла.

— Да понимаешь ли ты, что смерть Гитлера никому не нужна, ни-ко-му! Поздно уже, поздно! Раньше надо было, много раньше. Предупреди своих дружков, пусть заметают следы и разбегаются. А ты — убирайся в свою Швейцарию. Все. Повторяю: никакого покушения! Вон отсюда! И вот что: скажу больше, чем следовало. О том, что арестован и дает в гестапо показания некий полковник, — это тебе известно. Так подумай, почему не продолжились аресты, почему на свободе гуляют твои дружки?..

Он вышвырнул его из машины, сел за руль, Моника протянула выпавшему из машины Гизи зонтик, села рядом с любимым. «Майбах» покатил.

— Кто это был?

— Пьяный хам. Впервые вижу.

— Но ты его, кажется, назвал каким-то именем.

— Ты ошиблась.

Он много слушал в эту ночь, а Моника много говорила — о себе, о доме. Она не единственный ребенок, сестра старше ее на три года, два брата, один погиб на Восточном фронте, другой подался в зенитчики (туда принимали с шестнадцати лет), да так и не уберег мать, хотя и палил из своей пушки с крыши соседнего дома, заодно и себя спалив, снаряд в стволе взорвался. Сестра пошла в мать, то есть любила побаловаться с мужчинами, что вызывало раздражение отца, как и разговоры старшей дочери о фюрере, затеявшем всю эту дикую войну. И поплатилась за свои грехи, нашли убитой в соседнем квартале. Сам отец, впрочем, был гулякой. Моника, самая младшая в семье, отчаянно билась за свои права быть уважаемой и любимой, а таковой можно стать только руководив кем-то. Она руководила — и в Союзе немецких девушек, и даже в школе, причем не раздельной, вместе с мальчиками училась, и все же оттерла кое-кого из них от руководящей должности. И сейчас железной рукой наводит порядок на участке сборки в цехе, сурово следит за поведением подруг в общежитии, ведь целомудрие — основа жизни настоящей арийской женщины.

— Ты меня умиляешь, — сказал Ростов. — Ты меня очень умиляешь. Закрой, пожалуйста, окно: дует.

Уже рассветало, привычно гудели самолеты англичан, по пути к окну Моника уставилась на себя в зеркале, увидела там кого-то из весьма знакомых юношей, показала ему язык, потом еще кое-что, вздернув ногу и пригрозив кулачком: «Да, я такая! Но тебе, слюнявый, ничего не обломится!» — в доказательство чего сделала хулиганский жест, от которого враз бы загоготала казарма. Что ж, сбылась мечта мужчины, 38-летнего Ростова, последней женщиной в его жизни, как и первой, стала девчонка с повадками малолетнего преступника. Круг замкнулся, цикл завершился, мосты сожжены, смерть не за горами, и уже не помчишься в Бамберг, не упадешь Нине в ноги, моля о прощении; 20 июля может сказаться на судьбе Германии, страны, которую они оба любят; в стране этой люди, с которыми хочется брататься, в ней все лучше того, что есть и лежит за границами, над Германией даже воздух какой-то другой, с иным азотом и кислородом; Аннелора в бешенстве отшвыривала кисть и визжала: «Я не могу никакими красками передать немецкий воздух! Он не кладется на полотно!» Да, и воздух особый, и воды особые, и люди особые — и все вместе летит в пропасть, Германия накануне гибели.

И вестником этого полета в пропасть явился оберштурмбаннфюрер Копецки, поутру завалившийся в особняк. В полной эсэсовской форме, но серого цвета, улыбающийся, виду не показавший, что увидел мелькнувшую Монику. Принюхался — и разведенные руки его намекнули Ростову: женщиной пахнет, что достойно только одобрения и подражания. Зачем в Берлине он — не сказал; он даже расспросов опасался, три минуты пустяшного разговора — и откланялся. Проявляя сверхосторожность, Крюгель заблаговременно спрятался в котельной.


19 июля 1944 года, сутки до гибели или счастливого спасения Адольфа Гитлера. Обер нашел Ростову свободный столик наверху, «крепости» уже улетели, а до «ланкастеров» еще далеко, хотя какая разница, «Адлон» кому-то нужен невредимым; публика прежняя, та, что переживет любые кризисы и катастрофы, внакладе не оставшись. Беззаботный смех, выстрел раздался: пробка из бутылки шампанского приятно оживила дискуссию за столиками. Обер постарался, Ростову подали стародавнее мозельское особой выдержки; обер улыбался, глаза поднялись кверху и опустились, выражая презрение к небу, которое вскоре зажужжит моторами и обрушит на землю взрывающиеся камешки. Налеты англосаксов, бомбежки эти только укрепляли веру людей в Гитлера, на Геринга сваливали они все беды свои, на Толстого Германа, когда-то поклявшегося, что ни один вражеский самолет не вторгнется в воздушные пределы Германии, на рейхсмаршала авиации, о котором Ростову приходилось думать с некоторым почтением: отец Толстого Германа причастен к усыновлению Гёца. Народ осыпал рейхсмаршала насмешками и проклятиями, сочувствуя Адольфу, избравшему в свои друзья и помощники столь негодного, лживого, попугайского вида мужика. И в это-то время убивать фюрера?! Да все же сочтут убийц врагами Германии, чего не понимают генералы, только количество дивизий в расчет принимающие, тех дивизий, которых нет, которые уменьшены, урезаны, о которых молва уже сочинила: «Да теперь нашу дивизию можно накормить из одной полевой кухни!» Убьют или не убьют — все кончится провалом, и обер знает финал этого спектакля, более того — он и о судьбе Ростова осведомлен. Спросил участливо, как дама его — с работы ее отпускают? Ростов рассказал, еле шевеля губами, о происшествии на студии; когда кельнер в тамошнем ресторане подошел, угодливо изгибаясь, к столику, то услышал от Моники заказ: «Брюквенный суп!» Обер пожевал бескровными губами, предостерегающе («Это серьезно! Это очень серьезно!») поднял палец, отошел, минут через десять приблизился и выразил пожелание: ему, Ростову, надо быть чрезвычайно осторожным! Подтверждающий кивок дополнился разведением рук — в знак того, что изреченная истина, как ни горька она, есть указание свыше, а не домысел…

Сказанному можно и надо было верить; Аннелора страдала мигренями, если не сделала за день мазка на холсте, сам запах той дряни, в какой она вымачивала кисти, возбуждал и умилял; точно так же не может не говорить обер, глаза и уши которого — вповалку лежащие факты самой современной истории Германии; он торопится изложить ее в полушепоте откровений, потому что неизвестно, во что превратится «Адлон» через месяц или спустя год: все то же музыкально-кулинарное заведение с дамами высшего света? выгоревшее здание с черными зияющими квадратами окон? заново отстроенный отель как знак возобновления истории величайшего государства Европы? Сам-то обер — найдет свое место в новой Германии или труп его извлекут из груды развалин в центре старой Германии?


До позднего вечера 19 июля объезжали они центр города и те пригороды, куда война переместила правительственные учреждения. Нигде ни следа приготовления к чему-либо выходящему за рамки повседневности, охрана не бездействует, но и не вздергивается, а в министерстве пропаганды вообще охраны нет и никогда не было. Блок зданий на Принц-Альбрехтштрассе безмолвствует. Во всех войсковых подразделениях полное спокойствие, вся служба там по планам боевой подготовки, никаких отступлений. Фюрер в Ставке под Растенбургом, берлинская штаб-квартира его, то есть партийная канцелярия на Фоссштрассе, охраняется лейб-гвардией, та головы сложит, но никого не подпустит к резиденции Адольфа. Возле министерства вооружений в «майбах» втиснулся Бунцлов с новостями. Генерал-полковник Бек в городе, но генерал-фельдмаршала Вицлебена — нет, а тот должен взять на себя обязанности главнокомандующего после убийства Гитлера; будущий Верховный так и не покинул своего поместья. Впрочем, время есть, убийство намечено на 13.30 20 июля, а сейчас всего лишь 21.00 19 июля. Все впереди. Но впереди (Бунцлов злобно фыркал) ничего может и не быть, все делается грубо, топорно, во-первых, сам Бек не верит в это, Бек — среди своих — брякнул какую-то невообразимую глупость о тщете всех усилий. Взбешенный Клаус наорал на него, а ведь поклонялся Беку, чтил его; и Штауффенберга, и всех генералов выводили из себя сводки с Восточного фронта, там происходило то, что делало бессмысленным заговор: в плен сдавались генералы с десятком дивизий, фронт рвался в любом удобном для русских месте, нет армии — нет и Германии, страна лишается того, что придает ей какую-либо значимость.

Спать легли рано, впереди предстоял день, великий, обманчивый, опасный, но не предательский: укокошат фюрера — Ростов освободится от присяги, и они — вместе с Клаусом — встретят зарю 21 июля, а что будет при заре — смерть или слава, — да плевать уже на это..


В пять утра оба встали. Как ни храбрился Крюгель, а напуган был изрядно: Ростов застукал его за молитвой. Плотно позавтракали, не обменявшись ни словом, а слово должно было прозвучать, предстояло — оба понимали, и каждый по-своему, — нечто из ряда вон выходящее, что-то вроде Сталинграда. Тщательно побрились. Ростов уже насмотрелся смертей, Крюгель четыре месяца зябнувшими пальцами взводил под Демянском автомат, отстреливаясь от русских, оба все испытали, и тем не менее упавшее на пол блюдце вздернуло обоих — не разбилось, а надо бы… Спорить не стали. Снесли в «майбах» кое-что из еды, пакеты с бинтами, отвертки, кусачки, хорошие ножи. Крюгель предложил по русскому обычаю посидеть перед дальней дорогой. «Вот теперь вижу: ты истинный шпион!» — ответил повеселевший Ростов. Стало чуть легче. Выехали. Чистое и ясное голубое небо, самолетов нет, с трудом преодолевали завалы ночных бомбежек, когда добирались через Грюневальд к Ваннзее. Остановились в переулке неподалеку от Тицианштрассе. У дома Бертольда Штауффенберга стоял «мерседес», за рулем — солдат. Ростов, сидевший за спиной Крюгеля, вооружился биноклем. Ровно в шесть из дома вышли Бертольд с двумя портфелями и Клаус. Ростов забеспокоился: а где Хефтен? Поехали. «Мерседес» приткнулся к ограде церкви. Бертольд остался в машине, Клаус, всегда общавшийся с Богом напрямую, теперь решил взять церковь в посредники, чего не сделал 15 июля и за что, наверное, винил теперь себя; беседа шла минут десять, и это означало: бомба будет взорвана в любом случае, Клаус получил разрешение свыше на убийство и не остановится ни перед чем или кем. Ростов нервничал, что-то ему не нравилось: где, где фон Хефтен?.. Вот он, ожидал «мерседес» на углу соседней улицы. С ним — портфель, уж не в нем ли бомба? Впрочем, два почти таких же и у Бертольда, которого в Ставку не пустят, и вообще — куда его везут и зачем? Прояснилось, когда машина повернула в сторону Бендлерштрассе, невдалеке от него — трибунал военно-морских сил, там служил Бертольд. Высадили его, один портфель он забрал с собой. Машина ускорила ход, надо было спешить, до Рангсдорфа, где аэродром, еще далеко. Доехали. И вот они, главные действующие лица, еще два портфеля, оба в руках горбуна с погонами генерала, сними форму с урода — типичный лавочник, крупно погоревший.

— Штифф, — сказал Ростов, — генерал-майор, начальник организационного управления штаба сухопутных сил. Две бомбы привез, по одной в портфеле.

Одна из бомб уложилась в чем-то уже нагруженный портфель Хефтена, вторую сам Штифф сунул Штауффенбергу, что показалось Ростову непонятным. Штифф, уверял Ойген, вообще помешался на взрывчатке, одно время держал запас ее у себя в кабинете, саму же взрывчатку добыли во Франции, англичане сбрасывали ее маки, она, следовательно, чисто британская; родной немецкой пренебрегали, почему — Ростову было понятно. Тут же выяснилось нечто непредвиденное: генерал-майор Штифф, привезший бомбы, миссию свою не посчитал завершенной, Штифф намеревался лететь вместе с Хефтеном и Штауффенбергом в Ставку.

Погода для полетов — лучше не придумаешь, полное безветрие. Взлетающий самолет разглядели: «Хейнкель-111», то есть без радиосвязи, и если бомба взорвется в Ставке, если Штауффенбергу и Хефтену удастся выбраться оттуда и полететь на самолете в Берлин, то связаться с Бендлерштрассе они не смогут.

— Самолет чей — личный Штауффенберга?

— Вагнер дал, генерал-квартирмейстер.

— А из ефрейторов кто-нибудь им помогает?

— Ефрейторы не сидят в штабах. Никого вообще там нет из подводников, им топить англичан надо, из летчиков тоже нет, им надо американцев и русских сбивать. Танкистов тоже нет. Людей, занятых насущным военным делом, в заговоры не втянешь.

Самолет растворился в синем небе, мимо «майбаха» проехал «мерседес» Штауффенберга, вернется он на аэродром не раньше 15.30, так приказал шоферу Штауффенберг, не мог не приказать, полет около трех часов, начало совещания у Гитлера в 13.00, бомба взорвется примерно через полчаса. Но что бы в Ставке ни произошло, а «Валькирия» введется в действие уже в 11.00, на этом настоял Клаус, понимая: промедление смерти подобно, генералы же в округах и на Бендлерштрассе ленивы и боязливы, пребывают в вечной сваре из-за того, кто что обязан делать первым и какой приказ кому подписывать.

Восемь утра. Начиналась самая нелегкая пора: ждать, ждать и ждать. Бомбежки внесли в ритм столицы изменения, с утра город погружался в сон до вечера, часов около шести уже стало привычкой смотреть в сторону убежищ и подвалов, берлинцы научились спать на ходу и в тряских автобусах. «Майбах» прокатился по центральным кварталам, Крюгель начинал понимать смысл ничего не происходящего на улицах, послушно вел машину, никаких вопросов. Становилось все теплее, день обещал быть жарким. У мороженщицы остановились, взяли по брикету. Купили газеты, но читать не стали. Молчание становилось невыносимым, Крюгель спросил, долго ли они еще будут разъезжать туда-сюда по Вильгельмштрассе до «Адлона» и обратно? И зачем торчать на Унтер-ден-Линден у дома, где полно полицейских?

— Пока не пристрелят, — отнюдь не мрачно ответил Ростов.

Поехали на Мазуреналлее, к зданию радиоцентра. У входа, как обычно, два солдата, никакой усиленной охраны. А уже полдень, Бунцлов, потный и взъерошенный, галстук набок, ожидал их у Бранденбургских ворот; пошел первый час дня, позади неотвратимый полет «Хейнкеля», приземление, Штауффенберг, Хефтен и Штифф миновали первое кольцо круговой охраны Ставки; идет сверка документов со списком допущенных и приглашенных на совещание. Совещание же — ровно в 13.00. Адольф Гитлер может опаздывать, прибывать раньше намеченного срока, но точно за такие же вольности окружение свое строго наказывает. Оба портфеля с бомбами понесет Хефтен, давая руке Штауффенберга отдых, пусть она набирается сил перед работой со взрывателем. Хефтен, возможно, свою бомбу приложит к той, что в портфеле Штауффенберга. («А где Штифф? — спросил Крюгель, неожиданно обнаружив интерес к тому, чего никто не мог знать. — Кого обрабатывает?») Лишать себя личного оружия Штауффенберг не станет, ему надо после взрыва прорываться к самолету, через три кольца охраны. Но еще до совещания — завтрак, фюрер гостеприимен, адъютанты обычно зовут к столу приглашенных. Хефтена на совещание не пустят, не того полета птица. Взрыв будет в первые полчаса после начала совещания, кому докладывать первым, кому следующим — это определяет Гитлер.

А «Валькирия» уже действует, обязана действовать, приказа ждут войска и в Берлине, и во всех округах Германии; отдадут его — и заурчат моторы танков и автомашин, зашагают десятки тысяч солдат и офицеров, направляясь в указанные им пункты; Париж ожидает сигнала, части вермахта в Голландии и Бельгии, в протекторате. А сигнала нет. «Майбах» замер у «Адлона», Крюгель перекусил в буфете, Ростов принял приглашение обера, сел наверху, да и нужды не было спускаться вниз; грустные и соболезнующие глаза обера уставились на Ростова, затем поднялись к небу, и Ростов понял, на что мог намекать всезнающий человек этот, пропитанный чувством утекающего и прибывающего времени.

Над безмятежным Берлином — чистое голубое небо без единого самолета! Впервые за многие недели и месяцы столица Германии освобождена от сирен воздушной тревоги, от угрюмого шепота дикторов, оповещавших о приближении самолетов, — Берлин на сутки стал мирным довоенным городом, и если б не разрушенные дома и указатели на стенах, направлявшие людей в безопасные места, то еще минута, еще другая — и зазвучит смех, заговорят на берлинском жаргоне уставшие от тревог и волнений девушки и еще не призванные на службу парни — ох, как хорош Берлин в такие светлые чистые июльские дни, с толпой у Тиргартена, с кишмя кишащим людом в Шарлоттенбурге.

Ни янки, ни томми не хотели бомбить Берлин в этот день, 20 июля 1944 года! Не хотели! А как раз под взрывы бомб поднятые по тревоге войска могли бы, внимания и подозрений не вызывая, войти в центр города и взять в кольцо все органы управления Германией, и тогда бы дом № 11–13 по Бендлерштрассе мог стать местом, откуда потекут приказы и распоряжения вермахту и министерствам.

Загрузка...