Начинало чуть заметно темнеть.

Полковник через плечо оглянулся назад, где в эту минуту на острые крыши полуразбитого городка опускался багровый, обещавший ветер закат. Силуэты домов резко выделялись на багровом фоне, и полковнику вдруг показалось, что это горит Сталинград. Может быть, командующему пришла в голову та же самая мысль. Во всяком случае, он тяжело повернулся на кожаном сиденье машины, посмотрел в ту же сторону, что и полковник, и сказал с легкой одышкой, появившейся у него год назад, на Висле:

— Горит!

А затем уже в третий раз за последние пятнадцать минут повторил:

— Ну, что же, надо ехать.

Помимо служебных отношений, между ним и полковником существовала особого рода связь, редко в чем проявлявшаяся внешне, но очень важная для них обоих.

Полковник с самого начала войны служил в одной дивизии с командующим и теперь командовал дивизией, которой когда-то, еще в Сталинграде, командовал тот. Командующий при всех обстоятельствах называл полковника только по имени и отчеству, и в редкие минуты неофициальных встреч полковник отвечал ему тем же.

Сейчас они только что просидели два часа вдвоем в длинной, неуютной столовой немецкого помещичьего дома на неудобных, старых, обитых кожей стульях с высокими готическими спинками, за неудобным, слишком длинным столом.

В этой комнате все было чужое, кроме них самих. И, должно быть, именно от этого острого ощущения чужбины они все два часа проговорили о Сталинграде, почти не прикасаясь ни к чему из стоявшего на столе.

Командующего уже полгода мучила язва желудка, он ничего не пил, кроме минеральной воды, и за обеденным столом лицо его приобретало брезгливое выражение. Врачи советовали ему лечь на операцию, но он боялся. Восемь раз раненный и контуженный за войну, последний раз под Белградом, сейчас он не хотел и слышать об операции.

Разговор за столом отличался той отрывочностью, которая появляется, когда собеседники слишком хорошо знают общее прошлое.

— А помнишь, Алексей Иванович, Мечетку, — начинал командующий, и по выражению его лица полковник уже понимал, что командующий сейчас вспомнил о том овраге на Кривой Мечетке, где они отбивали танковую атаку и где погиб майор Боровой.

— Боровой? — спрашивал он. — Да?

— Да, — говорил командующий. — Хороший был человек.

И они оба на несколько минут замолкали. Перед их глазами проносились картины того зимнего дня на Кривой Мечетке: мертвые в грязных маскировочных халатах, дымный от разрывов снег и майор Боровой, стоявший между ними и неожиданно и безмолвно упавший им на руки, в то время как они оба не были даже поцарапаны.

Или вдруг полковник, посмотрев на висевшую над столом громоздкую и безвкусную бронзовую люстру, улыбнувшись, говорил только одно слово: «Катюша». И командующий тоже улыбался, и они оба безошибочно знали, что вспоминают о том же самом: о банкете, который был устроен в блиндаже командира дивизии в ночь после пленения Паулюса, и о том, как блиндаж был иллюминирован двадцатью «катюшами» — сталинградскими осадными лампами, сделанными из сплющенных снарядных стаканов.

Словом, несмотря на разницу служебного положения, они были друзьями, и, как всяким настоящим друзьям, им было приятно встречаться не только для того, чтобы поговорить, но и для того, чтобы вместе помолчать.

Теперь командующий сидел в машине и не хотел уезжать. И чтобы еще несколько минут не уезжать, он придумывал разные предлоги: спрашивал о мелких подробностях, связанных с бытом дивизии, о последних учениях, о которых он и без того все прекрасно знал, и даже вдруг заметил, что в городке грязновато: немцы плохо подметают улицы.

Командующий был правителем этой немецкой провинции. Ему предстояло сейчас ехать принимать у себя чиновников из немецкой администрации. Это было дело не слишком им любимое, но, конечно, весьма нужное. И как ко всем прочим обязанностям, он относился к этому со своей обычной пунктуальностью.

— Ну, что ж, треба йихаты з нимцами розмовляты, — вдруг по-украински, озорно прищурив глаз, что редко с ним случалось в последний год, сказал командующий. — До побаченнья!

Он протянул руку полковнику и, задержав на минуту его руку в своей, спросил:

— Значит, сегодня приезжает?

— Приезжает, — сказал полковник. - Послал машину в Берлин. Должна сегодняшним московским поездом.

— «Ну, как мы встретимся?» — так думала она, пока на всех парах курьерский поезд мчался», — неожиданно продекламировал командующий. — Есть такое стихотворение Апухтина. Читал?

— Нет, не читал, — сказал полковник.

— Прочитай. Впрочем, это не про вас. А все-таки волнуешься? Да?

— Конечно, — просто сказал полковник.

— Ну, хорошо, — командующий выпустил его руку. — Передай от меня привет.

— А вы разве помните ее?

— Смутно. Но она-то помнит. Как-никак, а ведь тогда я был для нее начальством. А начальство забывать не принято. Ну, поехали, — крикнул командующий шоферу.

Машина рванулась с места и понеслась по улице с той сумасшедшей скоростью, которую любил командующий, вне зависимости от того, нужно было ему торопиться или не нужно.

Полковник долго стоял и смотрел вслед машине. У него было неясное чувство грусти, от которого он не мог отделаться все эти два часа.

Что-то в командующем огорчало его. Он не мог понять что. В последний раз они виделись две недели назад на учениях, и за эти две недели с командующим не произошло никаких перемен. А между тем ему сейчас показалось, что командующий сильно постарел, отяжелел, потолстел, какая-то нездоровая желтизна появилась у него на лице. Как-то особенно устало смотрели глаза. Может быть, потому, что они вспоминали о Сталинграде и он сравнивал его, сегодняшнего, не с тем, каким видел две недели назад, а с тем, каким тогда видел его в Сталинграде. Наверное, так.

Да, с тех пор он сильно, сильно постарел. И еще эта одышка, появившаяся после бессонных месяцев за Вислой, на сандомирском плацдарме.

«Надо ему отдохнуть», — подумал полковник и, должно быть, повторил эти слова вслух, потому что подскочивший ординарец спросил:

— Что прикажете, товарищ гвардии полковник?

— Что? Ничего, — сказал полковник и еще раз про себя подумал: «Отдохнуть».

Потом он повернулся и по широкой лестнице, украшенной оленьими рогами, поднялся во второй этаж — в столовую.

Теперь его мысли вернулись к предстоящей встрече. Он подошел к висевшему в простенке длинному и узкому зеркалу, остановился перед ним и долго смотрел в него на себя.

Перед ним в зеркале стоял высокий полковник, такой высокий, что его широкие, сутулившиеся плечи казались даже немножко узкими. Одет полковник был в полевой китель без орденов и ленточек, в длинные брюки и черные, сейчас вдруг показавшиеся ему странными гражданские ботинки.

Лицо у полковника было худощавое, волосы были зачесаны назад и от ровной, проступавшей повсюду седины казались сивыми. Над верхней губой топорщились короткие, тоже начинавшие седеть усы, которые он носил уже два года, но сейчас их присутствие на лице показалось ему странным.

«Когда же это я их отпустил? — подумал он. - Неужели еще на Днепре?»

— Петя! — закричал он. Петя!

И голос его гулко и одиноко отдался под высокими сводами столовой.

— Слушаю вас, товарищ гвардии полковник, — сказал, подбегая, запыхавшийся ординарец.

Полковник перевел взгляд с себя на него и тоже вдруг не узнал его. Перед ним стоял одетый в старшинскую форму немолодой сорокалетний человек с круглым лицом и с брюшком, начавшим округляться под туго затянутым ремнем. И полковнику показалось странным, почему этот уже немолодой человек служит у него в ординарцах, почему он одет в военную форму и почему он, полковник, называет его Петей.

— Слушаю вас, товарищ гвардии полковник, — повторил ординарец.

— Подожди, сколько тебе лет? — спросил полковник.

— Тридцать девятый, — удивленно сказал ординарец.

— Когда это ты живот завел? Кто это тебе разрешил?

Ординарец развел руками.

— Чтобы через два месяца спустил! Слышишь?

— Слышу, — сказал ординарец, — только... — Он улыбнулся. — Только, Алексей Иванович, я через два месяца уже на гражданке буду. Вы даже не увидите, как я ваше приказание выполню или нет.

— На гражданке? Какая гражданка? — сказал полковник и вдруг вспомнил, что, конечно, это он забыл, а Петя прав, он действительно будет, и не через два месяца, а еще раньше, на гражданской работе, потому что по последнему указу он подлежит демобилизации.

«А как же я?» — чуть не вырвалось у него по-детски. Потому что ему, в самом деле, было трудно представить себе свою дальнейшую жизнь без этого человека. Но он сдержался и только сказал, осмотрев Петю с ног до головы:

— Ну, что же, на гражданке. Все равно незачем толстеть. А куда ты поедешь? — после паузы добавил он. И в тоне его голоса Петя почувствовал обиду на то, что он уезжает и бросает своего полковника. - Куда же ты? — почти с удивлением снова спросил полковник.

— К себе, — сказал Петя. - В Москву, к семье. У меня же семья.

— Ах, да, да, да, конечно, — сказал полковник. - Конечно, семья, конечно...

Он прекрасно знал и понимал это умом, но чувство его никак не могло помириться с тем, что у Пети есть семья: так он привык за все эти годы, что семья — это как раз и есть он и Петя, Петя и он, и тот дом, изба или блиндаж, в котором они в данный момент жили.

— Значит, семья, — сказал он уже с нескрываемым удивлением. — Интересно!

И он вдруг представил себе, что не Петя будет подавать утром завтрак на стол, а Петя будет сидеть за столом, и ему будет подавать завтрак его жена и что не полковник и Петя будут идти по заснеженному полю от командного к наблюдательному пункту, а просто Петя под руку с женой будет идти где-то в Москве, может быть, по улице Горького. И дети будут звать Петю не Петей, а папой. Совершенно точно — папой. И ему показалось странным, что кто-то будет звать Петю папой.

Он понял, что все эти годы он не только говорил Пете: «Петя — сюда, Петя — туда. Петя, сделай то-то и то-то», но что все эти годы он еще просто-напросто очень любил стоящего сейчас перед ним уже немолодого, толстеющего человека, одетого в солдатскую форму, любил, привык к нему и, по правде говоря, даже не совсем понимает, как будет жить без него.

Наступила долгая пауза.

— Товарищ гвардии полковник, — прерывая молчание, сказал Петя, — что вы меня вызывали?

— Тебя вызывал... — задумчиво сказал полковник. - Вызывал. В самом деле, зачем же я тебя вызывал? Да, бритвенный прибор приготовь.

— Вы же брились сегодня утром, — сказал Петя.

— Усы сбрею, — сказал полковник.

— А вам в усах лучше, Алексей Иванович, — сказал Петя, не скрывая своего недовольства.

— Хорошо. Иди готовь.

— Лучше вам в усах, — во второй раз сказал Петя.-Вы уже и фотографию в усах посылали. Едва ли Анна Николаевна довольна будет.

— Да? — переспросил полковник и поймал себя на том, что чуть-чуть не добавил: «Какая Анна Николаевна?» — так ему было странно, что его Аню вдруг назвали Анной Николаевной. — Слышал, что я тебе сказал? — добавил он почти сердито, и Петя, пожав плечами, вышел. Полковник, заложив руки за спину, начал взад и вперед ходить по столовой своими огромными шагами, за которыми всю войну не поспевал никто из его подчиненных.

Несколько дней назад полковник получил телеграмму, извещавшую его о том, что к нему выехала жена. Два дня подряд он ездил на машине в Берлин и встречал московские поезда. Два дня по целому часу стоял на перроне, пропуская мимо себя всех приехавших, и уходил только тогда, когда состав начинали отводить на запасной путь. Сегодня он снова послал машину, но ехать сам был уже не в силах.

Через месяц исполнялось три года с тех пор, как они не виделись. История их совместной жизни состояла из нескольких недель счастья и нескольких лет разлуки. Они встретились на сталинградской переправе, полюбили друг друга в короткие минуты между смертью, только что промелькнувшей мимо, и смертью, назойливо ждавшей их у выхода из блиндажа. Они повенчались — если это можно было назвать венчаньем — под стук жестяных кружек, и большинство тех, кто был на их свадьбе, уже давно сложили свои головы. Они в последний раз виделись на волжском берегу, среди горевших развалин тракторного завода, откуда ему надо было идти налево, в свой полк, а -ей направо — в свой полк.

Потом ее почти смертельно ранило. Слово «почти» вписал в ее жизнь своими грубыми узловатыми пальцами фронтовой хирург в ту ночь, когда он оперировал ее и, узнав о начале нашего наступления, должно быть, в честь этого совершил над ней чудо, на которое в обычные дни был не способен даже он...

Полгода наступления по зимним и весенним хлябям Дона и Украины. Полгода тыловых госпиталей где-то в Средней Азии и в Сибири, и, наконец, летом под Орлом принесенное в землянку письмо, написанное незнакомым почерком, потому что она раньше никогда не писала ему писем.

В письмо была вложена любительская фотография: неузнаваемо похудевшее лицо и огромные усталые глаза. Она писала, что выжила, что демобилизована, что учится на врача и работает в госпитале. На штемпеле стояло «Барнаул». Письмо шло три с половиной месяца.

Он ответил ей письмом, шедшим тоже три с половиной месяца, в котором просил ее бросить все и ехать к нему под Орел.

Через восемь месяцев, под Тернополем, его догнало ее колесившее за ним по дорогам войны письмо, где она писала, что любит, что приедет непременно.

А дальше было то же, что было с миллионами людей, забывшими во время войны слово «отпуск». Занимались города, форсировались реки, менялись номера дивизий и номера полевых почт, менялись дислокации тыловых госпиталей, и письма, как люди, играющие в жмурки, беспомощно тыкались из угла в угол с завязанными глазами, не находя того, кого искали.

От всего этого осталось пять или шесть недлинных писем и карточка исхудалого лица с огромными глазами — маленькая пачка бумаги, лежавшая во внутреннем кармане кителя.

И еще осталось щемящее душу неизгладимое воспоминание о ее руках, натертых до ссадин рукавами подвернутой, не по росту большой шинели, о руках, которые он целовал в последнюю минуту их свидания в Сталинграде.

Он спустился в нижний этаж, в ванную. Там все было приготовлено для бритья.

Безразлично глядя в зеркало и на этот раз не видя своего лица, он намылил кисточкой усы и в несколько приемов быстро сбрил их. Потом, нарочно отдаляя тот момент, когда ему снова нужно будет посмотреть в зеркало, он долго мыл лицо горячей водой, плескался, фыркал и, насухо вытершись полотенцем и на ощупь причесав волосы, наконец, взглянул в зеркало. Ему казалось, что лицо его без усов переменится и помолодеет. Но оно до странности не переменилось. Те же складки у губ, те же морщины на лбу, те же сивые виски...

Война позаботилась о его внешности слишком основательно. Затея со сбриванием усов показалась смешной.

Взяв китель под мышку и перекинув полотенце через плечо, он пошел наверх, в спальню. Воротник кителя немножко жал, и ему захотелось посидеть так просто, в рубашке.

Едва он прошел половину столовой, как внизу громко хлопнула дверь, потом послышались быстрые шаги по лестнице. И хотя и хлопанье дверей, и шум на лестнице — все это происходило по двадцать раз на дню, но он почувствовал, что то, чего он ждал, случилось: она приехала.

Сдернув с плеча полотенце, оглянувшись, он поискал, куда бы его приткнуть, и, не найдя лучшего места, кинул на висевшие на стене ветвистые оленьи рога. Потом, не попадая в рукава, натянул китель.

В открывшуюся дверь вбежал Петя и крикнул:

— Приехала!

Стараясь хоть сколько-нибудь прийти в себя, полковник медленно шел по столовой, одну за другой, с военной четкостью, застегивая пуговицы и почему-то считая про себя: «Раз, два, три, четыре». На пятом счете он дошел до двери. Оставались крючки. Он взялся за воротник обеими задрожавшими руками, застегнул крючки и, выйдя на площадку лестницы, прежде чем посмотреть вниз, зажмурился и схватился за перила.

Ему казалось, что он сейчас упадет. Секунду или две он простоял неподвижно и открыл зажмуренные глаза.

По лестнице навстречу ему поднималась его жена, очень бледная, очень спокойная, в черном платье, которое удивило его какой-то странностью. Только в следующую секунду он понял, что эта странность заключалась в том, что до этого он вообще никогда не видел ее ни в чем другом, кроме военной формы.

Она шла по лестнице медленно, не держась за перила, молча глядя на него своими большими, прекрасными глазами. Если можно так сказать, у нее не было на лице никакого выражения, совсем никакого: ни волнения, ни радости, ни страха — ничего. Казалось, что она только бессловесно повторяет про себя: «Иду, иду, иду...», и повторяет это уж бог знает как давно, и идет тоже бог знает как давно по бесконечной лестнице, наверху которой стоит он.

Вместо того чтобы броситься к ней навстречу, то есть сделать то, что следовало сделать, он неожиданно для себя так и остался на месте, продолжая держаться за перила похолодевшими руками.

А она все молчала и шла прямо на него, и ее неизменившееся лицо, молодое и красивое, было совершенно такое, какое он видел в последний раз в Сталинграде. И когда она дошла до последней ступеньки, он вдруг отпустил перила, медленно потянулся к ней руками, взял ее руки, поднял их на уровень своего лица и поцеловал сначала одну, потом другую, туда, куда он целовал их тогда, в запястья. И с невероятной остротой вспомнил ощущение запекшихся ссадин, которых тогда касались его губы, и щекочущее, грубое прикосновение рукавов шинели.

Потом он отпустил ее руки, и они поцеловались. Они поцеловались сначала стоя, потом как-то само собой сели на верхнюю ступеньку лестницы и поцеловались еще раз сидя. Потом он обнял ее за плечи так, что голова ее уткнулась ему в грудь, и, вытянув шею, глядя поверх ее головы, долго сидел и молча, ничего не видя, смотрел в стену.

Со стеной творилось что-то невероятное: она то была стеной, то вдруг раздвигалась, исчезала, и на ее месте мелькали обрывки каких-то воспоминаний, картины, совсем, казалось бы, не касавшиеся женщины, которую он сейчас обнимал. Кусок снежного поля, какой-то опустевший вокзал с содранной крышей, унылая линия железнодорожных путей и свинцовая вода с торчащими из нее обломками обрушившегося моста.

Нет, это были воспоминания, совсем не связанные с ней. Наоборот, как раз то, что разделяло их все эти годы.

Так они просидели, наверное, несколько минут, может быть, даже больше, потому что внизу открылась дверь и в дверях появились Петя и повар, несшие вдвоем огромный торт, как всегда в таких случаях, неизвестно кому нужный.

— Товарищ гвардии полковник, — сказал Петя взволнованным голосом.

— Да, да, да, да, да, — сказал полковник, все еще продолжая сидеть на лестнице и бессмысленно глядя на Петю. — Да, да, очень хорошо. Очень хорошо, спасибо.

И, встав, он потянул за собой жену и, все еще не совсем отдавая себе отчет в том, что делает, согнул в локте руку, и они, повернувшись, взошли на последнюю ступеньку лестницы и медленно прошли в столовую.

Сзади них, стуча сапогами, поднимались по лестнице Петя и повар с тортом.

Полковник с женой под руку прошли всю столовую и повернулись. Когда они повернулись, повара уже не было. В дверях стоял один Петя и держал в руках торт. Полковник сделал шаг вперед, выпустил руку жены и, не зная, что делать, с некоторым сомнением протянул руки к подносу, на котором лежал торт. Но Петя, вместо того чтобы передать ему торт, отступил сам на шаг назад и сказал:

— Товарищ гвардии полковник Алексей Иванович!

Он сказал все это без паузы, как полный титул.

— От имени сталинградских ветеранов по случаю вашего счастья... — продолжал он. И вдруг заплакал, и заплакал не по-мужски, а по-детски, как-то жалостно всхлипывая.

— Ну что ты, в самом деле? — сказал полковник. - Что ты, в самом деле? — и потряс за плечи Петю. - Петя, что ты, в самом деле? — повторил он в третий раз, чувствуя, что к горлу у него подкатывается комок.

— Сколько лет, — отрывисто, сквозь слезы, сказал Петя. - Сколько лет душа в душу. От живых и от мертвых. С праздником! — И, снова отрывисто повторив: «Душа в душу», повернулся и выбежал, не закрыв за собою дверь.

На столе стоял торт, большой, с розовым кремом, по которому белым марципаном была выведена длинная поздравительная надпись.

А полковник стоял у стола, смотрел на этот нелепый торт, и слезы неудержимо катились по его щекам. Воспоминания, до этой минуты, казалось, аккуратно, как костяшки домино в ящичке, сложенные в его душе, вдруг потеряли обычный порядок, и, хотя их по-прежнему было ровно столько же, сколько раньше, они уже не могли влезть в эту коробку. Они неуютно ворочались в его душе, вылезали углами и, не помещаясь, выталкивали из его глаз наружу слезы.

— Алеша, успокойся, — говорила жена, обняв его за шею, поднявшись на цыпочки и губами и щеками вытирая с его лица слезы.

Он стоял и принимал это так, как будто виделся с ней все эти годы каждый день, как будто это все было не в первый раз, и только бессознательно запрокидывал назад голову, словно хотел, чтобы слезы закатились обратно под веки.

— Ну, что же, будем ужинать, — вдруг сказал он обыкновенным голосом, вынул из кармана платок, аккуратно вытер глаза и снова положил в карман.

— Хорошо, будем ужинать, — сказала она так же просто.

Они сели за огромный стол, на одном конце которого был накрыт холодный ужин на двоих. Стояло несколько бутылок вина с пестрыми иностранными этикетками и целый набор хрустальных рюмок. Петя хотел щегольнуть богатством сервировки. У прибора полковника лежали странно выглядевшие среди всего этого нож и вилка с потертыми черными деревянными черенками.

— Неужели до сих пор целы? — спросила жена, осторожно, двумя руками, как реликвию, взяв ножик и разглядывая его.

— Целы, — сказал он, — конечно. А вот видишь это? Помнишь?

И он показал на стоявшую среди хрусталя стеклянную водочную стопку с полустершимся золотым ободком.

— Помнишь?

— Помню.

— Ну, какого тебе налить, красного или белого?

— Не знаю, — сказала она, глядя на него. - Все равно. Как хочешь.

И пока он наливал ей какого-то вина, она продолжала смотреть на него, не отрывая глаз от его лица. Его рука с бутылкой задержалась в воздухе.

— Что, переменился? — спросил он.

— Не знаю, — сказала она тем же тоном, каким отвечала на его вопрос о том, налить ли ей красного или белого вина. — Я просто смотрю на тебя.

— Смотришь и что думаешь?

— Ничего не думаю, просто смотрю.

Она говорила правду. Она в самом деле ничего не думала в этот момент. Просто сейчас в эти секунды его лицо приближалось к ней через тысячи километров расстояния, через тысячу дней разлуки, с той ужасной, щемящей и сладостной скоростью, с какой приближается земля к садящемуся на нее самолету.

И когда это лицо приблизилось так, что исчезло между ними все пространство, приблизилось так, что она могла дотронуться до него рукой, она протянула руку и через стол, как слепая, провела пальцами по его лицу, раз и другой.

Да, это было оно, его лицо.

— Что ты? — спросил он.

— Ничего, — сказала она, еще раз провела пальцами по его лицу и продолжала смотреть на него, нащупывая другой рукой на столе рюмку.

— Ну, что же, выпьем.

Они залпом выпили по рюмке вина, не разобрав его вкуса.

— Очень хорошее вино, — механически сказал он неизвестно откуда взявшуюся фразу.

— Да, да, очень, — сказала она.

— Я тебе положу этого салата, — сказал он.

— Да, да, конечно.

Он положил салат на тарелку ей, потом себе, но они оба не притронулись к еде и продолжали сидеть молча.

Теперь он так же безотрывно, как только что она на него, глядел на нее, на ее лицо, и оно приближалось к нему так же точно, как за минуту до этого приближалось к ней его лицо, и они по-прежнему оба молчали.

— Очень пыльно было в машине, — сказала она и кончиками пальцев потерла себе висок и показала ему пальцы.

На них в самом деле был налет пыли, и он только сейчас заметил, что платье ее было совсем пыльное.

— Нет, я не хочу есть.

Она отодвинула от себя тарелку и приподнялась.

— Я хочу помыться. Хорошо?

— Хорошо.

— Где это? — она вопросительно взглянула на него.

— Внизу.

Он взял ее за руку так, как берут детей, и пошел впереди, ведя ее за собой. Они спустились по лестнице. Он уже хотел повернуть по коридору налево, туда, где была ванна, но она остановилась.

— Смотри, — прижавшись к оконному стеклу, сказала она, — дождь.

В самом деле, на темном стекле были видны капельки дождя.

— Да, дождь.

— Дождь, — повторила она. - Пойдем скорей.

— Что? Куда пойдем? — спросил он.

— Туда, на воздух.

Теперь они переменились ролями, и она тянула его за руку. Они вышли из дома и по каменной лестнице спустились в прилегавший к дому парк. Накрапывал тихий и теплый дождь.

— Пойдем, — сказала она.

— Куда?

— Тут где-нибудь есть скамейка, я хочу посидеть. Есть?

— Есть, — сказал он.

— Ну, пойдем. Где это?

Они быстро пошли по усыпанной гравием дорожке, свернули на другую и наконец подошли почти к самому концу парка, где над обрывом, спускавшимся к реке, стояла низкая чугунная скамейка.

— Вот сюда, сюда, скорее, сядем, — лихорадочно сказала она.

Он вдруг, как ребенка, подхватил ее на свои большие руки, притянул к себе и не выпуская сел на скамью. Он не шевелился, не целовал ее, а только одним сильным лихорадочным движением прижал к себе и затих, уткнув свою голову в ее волосы.

И вдруг им сразу, одновременно обоим, стало страшно: того, что было сейчас, могло не быть. Но каждый из них подумал об этом страшном по-разному и разное вспомнил в эту минуту.

Он вспомнил, как под Орлом у него на руках умирал его замполит, человек, которого его жена хорошо знала, но о смерти которого он не написал ей и еще не успел рассказать. Замполит умирал от смертельной раны в грудь. У него было разорвано легкое, и слова выходили из горла вместе с пеной и кровью. Он ужасно страдал физически, но его душевные страдания заставляли его забывать о боли — настолько они были сильнее и ужаснее. Ускоряя свою смерть, он повторял запекшимися губами одно за другим яростные слова, не похожие ни на одно из тех слов, которые он говорил обычно.

За два дня до этого он получил письмо от жены, которую уже год как считал мертвой. Теперь он умирал и говорил о ней. Он говорил, как ее любит, как он соскучился, как он хочет ее видеть. Он говорил, как они познакомились, как любили друг друга и как он не может вынести мысли, что она когда-нибудь выйдет замуж за другого.

«Выйдет, выйдет! — зло говорил он. - Выйдет!» Жизнь уходила из его тела, лицо его с каждой секундой белело, а страсть бушевала в его глазах так, как будто это лежал человек, которому предстояла жизнь, полная страстей, а не умирающий. «Так и не успели пожить по-человечески», — это были его последние слова. Потом он закрыл глаза и стиснул зубы. Еще пять минут он умирал молча, не проронив ни звука.

Именно эту смерть вспомнил сейчас полковник. И безумный страх перед всем, что осталось позади, охватил его.

Она же, лежа на его руках, вспоминала совсем другое, а в сущности, то же самое, что и он. Ей тоже представлялась в эту секунду вся их трехлетняя разлука как одно огромное поле, где стреляют. А он идет. Стреляют, а он идет. Стреляют, а он идет. И так вся жизнь все эти три года. И оттого, что она лежала сейчас на его руках, ей казалось, что вот так же на его руках она была все эти три года, и вот так он шел, держа ее на руках, и в него стреляли, а он шел.

Это было ужасно себе представить: эту землю, изрытую залитыми грязной водой воронками, скошенную осколками траву, зарывшиеся в землю ржавые осколки железа, из которых каждый мог быть убийцей, обрывки чего-то непонятного, и кусок кровавого бинта, застрявшего на стебельке осоки, и брошенный и вмятый в землю противогаз, — и мимо всего этого и по всему этому идет он с ней на руках. Идет год. Идет два. Идет три.

Капля дождя упала ей на лицо. Она открыла глаза, посмотрела вниз, под обрыв, и, увидев узкую серую реку, протекавшую там, спросила, как называется эта река.

— Эльба, — сказал он.

— Эльба, — повторила она. - Эльба, — словно запоминая это слово. - Почему здесь? Почему в дождь? И почему так хорошо? А?

«Почему так хорошо? — мысленно повторил он и понял, что она спросила о самом главном. - В самом деле, почему Эльба? Почему в дождь? И почему так хорошо?»

И вдруг он понял все, что происходило с его душой в последнее время, в последние дни и сегодня. Он понял, почему командующий показался ему сегодня постаревшим и усталым, почему сегодня усталым и постаревшим показался себе он сам, почему было тяжело на душе, почему все было как-то не так, как хотелось.

Просто с ним не было этой женщины, которую он держал сейчас на руках, и не было ее год назад, и не было вчера, и не было даже сегодня утром.

А сейчас она была. И все окружающее менялось от этого с необыкновенной, сумасшедшей быстротой. И молодость, как многолетний цветок, после нестерпимого холода разлуки снова распускалась в его душе.

Многолетний цветок!.. Он вдруг с удивительной ясностью вспомнил какой-то зимний день много лет назад, когда он среди зимы приехал на ту дачу, где жил летом. Около веранды из-под невысоких сугробов торчали обветренные зачерствевшие стебли многолетних цветов. Они торчали из-под снега, почерневшие, сухие, казалось невозвратимые к той летней жизни.

Как странно было представить себе, что летом с ними случится необычайное: они зацветут. И как в то же время это непременно должно было случиться. Так же непременно, как непременно то, что после зимы наступает весна.


«Красная звезда», 19-20 февраля 1946 г.

Загрузка...