* * *

Мы были два угрюмых мальчишки, закутавшихся в пальто, вокруг оседала мрачная зима. Колледж был на краю небольшого городишки на севере штата — даже поселка, как мы говорили, а то и полустанка — и мы часто выбирались, гуляли без определенной цели, вокруг низкие небеса и голые деревья, и едва ли одна душа на всей дороге. Так мы говорили о местных: они были душами, прозрачными духами — лицо в окне проезжающей машины, жидкое из‑за отраженного света, или длинная улица с лопатой, торчащей из сугроба, и никого поблизости.

Мы шли параллельно путям, когда приблизился старый грузовой поезд, и мы встали посмотреть. Он казался частичкой истории, которой не уделяют внимания, — дизельный двигатель и сотня вагонов, катящих по далеким краям, — и мы провели минуту молчания, я и Тодд, в память о прошедших временах, исчезнувших фронтирах, а потом продолжили свой путь, говоря ни о чем, но узнавая многое. Когда поезд исчез в вечере, до нас донесся свисток.

В этот день мы впервые увидели человека в куртке с капюшоном. Мы заспорили, что это за куртка — пальто, анорак, парка. Наше обычное занятие; мы всегда были готовы соперничать по любому поводу. Вот зачем родился тот человек — чтобы оказаться в этом городе и в этой куртке. Он был далеко впереди и шел медленно, сцепив руки за спиной, маленькая фигурка, теперь свернувшая на жилую улицу и скрывшаяся с глаз.

— У пальто не бывает капюшона. Капюшон — не часть его контекста, — сказал Тодд. — Это парка или анорак.

— Есть и другие. Всегда есть другие.

— Назови.

— Брезентовка.

— Бывают брезентовые мешки.

— Бывают и куртки.

— Слово подразумевает капюшон?

— Слово подразумевает застежки.

— У его куртки есть капюшон. Мы не знаем, есть ли у нее застежки.

— Неважно, — сказал я. — Потому что на нем парка.

— Анорак — инуитское слово.

— Ну и что.

— По — моему, на нем анорак, — сказал он.

Я попытался придумать этимологию слову «парка», но не успел сообразить. Тодд уже перескочил на другую тему — грузовой поезд, законы движения, физические силы, захватывая вопрос сколько вагонов тащил локомотив. Мы не обозначили заранее, что будем сверяться, но каждый знал, что другой будет вести подсчет, даже хотя говорили мы о другом. Когда я назвал свое число, он не ответил, и я понял, что это значит. Это значит, что он пришел к такому же числу. Так не должно было случиться — это нас расстроило, сделало мир плоским — и какое‑то время мы шли в печальном молчании. Даже в вопросах физической реальности мы полагались на трения между нашими чувствами восприятия, его и моим, и теперь понимали, что весь оставшийся день будем искать различия.

Мы повернули назад, на вечерние занятия.

— Анорак на вид плотный. А то, что было на нем, казалось весьма хлипким, — сказал я. — И у анорака был бы капюшон с мехом. Вспомни происхождение слова. Ты сам упомянул инуитов. Разве инуит не обшил бы капюшон мехом? У них есть полярные медведи. У них есть моржи. Им нужны куртки с массой и плотностью с головы до ног.

— Мы видели его только сзади, — ответил он. — Как понять, что у него за капюшон? Сзади и издали.

Вспомни происхождение слова. Я использовал знания об инуитах против него, вынудив ответить рационально — редкий признак слабости с его стороны. Тодд был непреклонным мыслителем, который любил доводить факт или идею до седьмого уровня интерпретации. Он был высоким и размашистым, сплошь костлявый — такое тело, что не всегда в гармонии со всеми своими шарнирами и суставами. Кто‑то говорил, что он плод любовного союза аистов, другие представляли страусов. Казалось, он не чувствует вкуса еды; он ее поглощал, усваивал — проглатываемое вещество растительного или животного происхождения. Он считал расстояние в метрах и километрах, и я не сразу понял, что это не из позерства, сколько из постоянной нужды более — менее мгновенно переводить единицы счисления. Ему нравилось испытывать свои знания. Он любил останавливаться, чтобы подчеркнуть свою точку зрения, пока я продолжал идти. Это был мой контраргумент — оставить его там доказывать что‑нибудь дереву. Чем мелочней были наши споры, тем напряженней они становились.

Мне хотелось и дальше продолжать этот спор, оставаясь у руля, надавить на Тодда. Разве важно, что при этом говорить?

— Даже на расстоянии капюшон казался слишком маленьким, чтобы быть меховым. Капюшон прилегал плотно, — сказал я. — У настоящего анорака в капюшоне довольно места, чтобы поместилась меховая шапка. Разве инуиты не так их носят?

За рядами деревьев на другой стороне проселка фрагментами показался кампус. Мы жили в энергоэффективных зданиях с солнечными панелями, крышами, покрытыми дерном, и красными стенами из кедра. Занятия же проходили в старых зданиях — массивных бетонных корпусах, в народе известных как Тюремные, в короткой поездке на велосипеде или долгой прогулке пешком от общежитий, и поток студентов в племенных стайках туда — сюда казался частью архитектуры университета. Это был мой первый год, и я все еще пытался интерпретировать знаки и приноровиться к паттернам.

— У них есть карибу, — сказал я. — У них есть мясо морских котиков и льдины.

Иногда в порыве отбрасывали смысл. Пусть слова станут фактами. В этом и состояла природа наших прогулок — зафиксировать, что есть в мире, все рассеянные ритмы обстоятельств и случая, и реконструировать в виде человеческого шума.

Занятие было логикой, в Тюремном корпусе 2, тринадцать нас сидели вдоль двух сторон длинного стола, с Илгаускасом во главе, коренастым мужчиной сорока лет, которого в тот день периодически осаждал кашель. Он заговорил стоя, наклонившись, оперевшись о стол и часто подолгу таращась в пустую стену на другом конце комнаты.

— Причинная связь. — сказал он и уставился в стену.

Он таращился, мы переглядывались. Мы часто обменивались взглядами, одна сторона стола с другой. Илгаускас нас завораживал. Казалось, он пребывал в вечном трансе. Но он не просто отсутствовал в своих словах — очередной опустошенный голос, доносящийся эхом из туннеля многих лет преподавания. Мы решили — некоторые из нас — что он страдал от неврологического нарушения. Ему не было скучно, он просто был далеко, говорил свободно и загадочно, словно вечно всматриваясь в себя. Это был вопрос нейрохимии. Мы решили, что его заболевание еще недостаточно изучено, чтобы получить название. А если у него нет названия, говорили мы, перефразируя логическое суждение, то его нельзя излечить.

— Атомарный факт. — сказал он.

Потом развил на десять минут, пока мы слушали, переглядывались, делали заметки, листали учебник в поисках убежища, какой‑то видимости значения, что была бы хоть примерно эквивалентна тому, что говорил он. В кабинете не было ни ноутбуков, ни портативных устройств. Илгаускас их не запрещал; так решили мы сами, негласно. Кое‑кто из нас едва ли мог завершить мысль, ни разу не коснувшись тачпада или прокрутки, но все мы понимали, что здесь высокоскоростной информации не место. Она враждебна среде, которую определяли длина, ширина и глубина, из которой удалено время, отмеряемое ударами сердец. Мы сидели и слушали или сидели и ждали. Записывали ручками или карандашами. Нашими компьютерами были страницы из гибких листов бумаги.

Я попробовал обменяться взглядами с девочкой напротив. Мы впервые сели лицом к лицу, но она не отрывалась от записей, рук, может, от шероховатости дерева вдоль края стола. Я сказал себе, что она прячет глаза не от меня, а от Илгаускаса.

— F и не-F. — сказал он.

Она стеснялась из‑за него, из‑за резкого присутствия мужчины, плотного тела, сильного голоса, кашля стаккато, даже старого темного костюма, что был на нем, невыглаженный, на каждом занятии, его волос на груди, кудрявившихся из расстегнутого воротника рубашки. Он применял немецкие и латинские термины без объяснений. Я попытался попасть в поле зрения девочки, скрючившись и глядя снизу вверх. Мы искренне слушали, все мы, надеясь понять и передать свою нужду в понимании.

Иногда он кашлял в сложенную ладонь, иногда в стол, и мы представляли микроскопические формы жизни, устремляющиеся к поверхности стола, рикошетившие во вдыхаемое пространство. Те, что сидели рядом с ним, уворачивались с гримасой и одновременно улыбкой, полу — извиняющейся. Плечи застенчивой девочки вздрагивали, хотя она и сидела в отдалении. Мы не ждали, чтобы Илгаускас извинился. Он был Илгаускасом. Виноваты были мы, потому что видели, как он кашляет, или потому, что не были адекватны сейсмическому масштабу кашля, или по другим причинам, нам неизвестным.

— Можно задать такой вопрос? — сказал он.

Мы подождали вопроса. Мы гадали, может, вопрос, который мы ждали, что он задаст, он только что и задал. Другими словами, мог ли он задать вопрос, который задал? Это была не шутка, не игра, не логическая головоломка. Илгаускасу они были чужды. Мы сидели и ждали. Он таращился в стену на другом конце комнаты.

Было приятно оказаться на улице, под зимними иглами усиливающегося снега. Я шел по улице со старыми домами, некоторые из которых требовали серьезного ремонта, печальными и прекрасными — эркер там, резное крыльцо здесь — когда из‑за угла вышел он и двинулся мне навстречу, слегка сутулясь, в той же куртке, с лицом, почти затерянным в глубине капюшона. Он шагал медленно, как и раньше, руки за спиной, как и раньше, и, завидев меня, словно приостановился, почти неощутимо, ниже опустив голову, слегка сбившись с пути.

На улице больше никого не было. Когда мы приблизились друг к другу, он отвернул в сторону, как и я, едва, только чтобы успокоить его, но также я украдкой бросил на него взгляд. Серое от щетины лицо в капюшоне принадлежало старику, решил я, огромный нос, взгляд на тротуаре, но также отмечающий мое присутствие. Когда мы разошлись, я чуть выждал, а потом обернулся и посмотрел. У него не было перчаток, и это казалось уместным, не знаю, почему, — без перчаток, несмотря на безжалостный холод.

Где‑то час спустя я влился в массовое движение студентов в разных направлениях под хлещущим снегом, две параллельные колонны, двигавшиеся из старого кампуса в новый и наоборот — лица в лыжных масках, тела пробиваются сквозь ветер или поддаются ему. Я заметил Тодда, широко шагающего, показал пальцем. Это был наш стандартный знак приветствия или одобрения — мы показывали. Я крикнул в ветер, когда он прошел мимо.

— Снова видел его. Та же куртка, тот же капюшон, другая улица.

Он кивнул и показал в ответ, а спустя два дня мы гуляли на окраине города. Я жестом указал на пару высоких деревьев с голыми ветвями, торчащих на пятнадцать — двадцать метров.

— Норвежский клен, — сказал я.

Он ничего не ответил. Они для него ничего не значили — деревья, птицы, бейсбольные команды. Он знал музыку, от классической до сериальной, и историю математики, и сотню других вещей. Я знал деревья из летнего лагеря, когда мне было двенадцать, и сейчас был почти уверен, что это клены. Норвегия — уже другой вопрос. Я мог бы сказать и «красный клен», и «сахарный клен», но «норвежский» звучал сильнее, осведомленней.

Мы оба играли в шахматы. Мы оба верили в Бога.

Дома нависали над улицей, и мы увидели женщину средних лет, что вышла из машины, забрала с заднего сиденья детскую коляску и разложила ее. Потом достала из машины четыре сумки из магазина, по одной за раз, и поместила каждую на коляску. Мы говорили и наблюдали. Мы говорили об эпидемиях, пандемиях и чуме, но наблюдали за женщиной. Она захлопнула дверцу машины и потащила коляску задом наперед по плотному снегу на тротуаре к длинному пролету ступенек у крыльца.

— Как ее зовут?

— Изабель, — ответил я.

— Серьезно. Мы серьезные люди. Как ее зовут?

— Ладно, и как ее зовут?

— Ее зовут Мэри Фрэнсис. Послушай, — прошептал он. — Мэ — ри Фрэн — сис. Не просто Мэри.

— Ладно, может быть.

— Откуда ты, блин, взял Изабель?

Он проявил шутливую озабоченность, положил руку мне на плечо.

— Не знаю. Изабель — ее сестра. Они близняшки. Изабель — близняшка — алкоголик. Но ты упускаешь центральные вопросы.

— Вовсе нет. Где ребенок, прилагающийся к коляске? Чей это ребенок? — сказал он. — Как зовут ребенка?

Мы двинулись по улице, что вела из города, и услышали с военной базы самолет. Я обернулся и посмотрел на небо, и они были там и пропали — три истребителя, завернувших на восток, — а потом я заметил в сотне метров человека в капюшоне, идущего по гребню крутой улицы, в нашем направлении.

Я сказал:

— Не оборачивайся.

Тодд обернулся и посмотрел. Я уговорил его перейти улицу, чтобы между мужчиной и нами легло расстояние. Мы следили с проезжей части, стоя под выветренным баскетбольным кольцом, приделанным к коньку крыши над гаражной дверью. Мимо проехал пикап, и человек ненадолго стал, потом продолжил путь.

— Видишь куртку. Без застежек, — сказал я.

— Потому что это анорак.

— Это парка — и всегда была парка. Отсюда трудно разглядеть, но, по — моему, он побрился. Или его кто‑то побрил. Тот, с кем он живет. Сын или дочь, внуки.

Теперь он шел прямо напротив нас, осторожно обходя длинные лоскуты неубранного снега.

— Он не отсюда, — сказал Тодд. — Откуда‑то из Европы. Его привезли. Он не мог больше заботиться о себе сам. Его жена умерла. Они хотели жить, где жили, два пожилых человека. Но потом она умерла.

Он говорил рассеянно, Тодд, наблюдая за человеком, но говоря сквозь него, глядя на его тень где‑то на другой стороне мира. Нас человек не видел, в этом я уверен. Он дошел до угла — одна рука за спиной, другая делает небольшие разговорные жесты — затем свернул на следующую улицу и пропал.

— Видел его ботинки?

— Это не сапоги.

— Ботинки, что достают до лодыжки.

— Высокие ботинки.

— Старый Свет.

— Без перчаток.

— Рубашка до колен.

— Возможно, не его.

— Дешевая или секонд — хэнд.

— Представь, какую шапку бы он носил, если бы он носил шапку, — сказал я.

— Он не носит шапку.

— Но если бы носил, то какую шапку?

— У него капюшон.

— Но какую шапку, если бы носил?

— У него капюшон, — сказал Тодд.

Теперь мы дошли до угла и начали переходить улицу. Он заговорил на миг раньше меня.

— Есть только одна шапка, какую он мог бы надеть. Шапка с наушниками, что прикрывают оба уха и затылок. Старая потрепанная шапка. Заостренная шапка с наушниками для ушей.

Я ничего не ответил. На это мне ответить было нечего.

На улице, куда перешел человек, никого не было видно. На пару секунд на место опустилась аура таинственности. Но его исчезновение просто означало, что он жил в одном из домов на улице. Важно ли, в каком? Я думал, что неважно, но Тодд не согласился. Он хотел, чтобы дом подходил человеку.

Мы медленно шли по середине улицы, в паре метров друг от друга, шагая по колеям от машин, чтобы не брести в снегу. Он снял перчатку и вытянул руку, посжимал пальцы.

— Почувствуй воздух. Я бы сказал — минус 9 по Цельсию.

— У нас не Цельсий.

— Но у него да, там, откуда он, Цельсий.

— Откуда он? По мне он не слишком совершенно белый. Он не скандинав.

— Не голландец или ирландец.

Я задумался об Андалузии. Где находится Андалузия? Кажется, я не знал. Или узбек, казах. Но это казалось легкомысленным.

— Центральная Европа, — сказал Тодд. — Восточная Европа.

Он указал на серый каркасный дом, обычную двухэтажку с крышей, обшитой дранкой, и без единого признака утраченного уюта, что были присущи некоторым домам в городе.

— Может быть, вот этот. Его семья разрешает ему выходить на прогулки, если он будет оставаться в обозначенных пределах.

— Холод его не сильно беспокоит.

— Он привык к совсем другим холодам.

— Плюс его конечности уже потеряли чувствительность, — сказал я.

На передней двери был рождественский венок, но никаких гирлянд. Я не видел на всем участке ничего, что указало бы, кто здесь живет, откуда, на каком языке говорит. Мы достигли места, где улица переходила в рощу, развернулись и отправились назад.

Через полчаса у нас были занятия, и я хотел ускорить шаг. Тодд все еще оглядывал дома. Я задумался о балтийских государствах и балканских государствах, на миг смутившись — какие из них какие и какие где.

Я заговорил раньше него.

— Я вижу его как беженца с войны 1990–х. Хорватия, Сербия, Босния. Или он не уезжал до недавнего времени.

— Я этого не чувствую, — ответил он. — Неправильный подход.

— Или он грек и зовут его Спирос.

— Желаю тебе безболезненной смерти, — сказал он, не снизойдя даже до взгляда на меня.

— Немецкие имена. Имена с умляутами.

В последнем не было ничего, кроме раздражающей помехи. Я это понял. Я зашагал быстрее, но он на миг остановился на своей узкой тропке посмотреть на серый дом.

— Через пару часов — ты подумай — заканчивается ужин, все смотрят телевизор, а он сидит в маленькой комнатушке на краю узкой кровати в длинных панталонах, смотрит в пустоту.

Я спросил себя, не хочет ли Тодд, чтобы эту пустоту заполнили мы.

Когда он кашлял, мы пережидали долгие паузы, а потом кивали в коллегиальном одобрении. Сегодня он кашлянул пока только два раза. На краю его подбородка был маленький сморщенный пластырь. Он бреется, подумали мы. Он может порезаться и сказать «блин». Он отматывает туалетную бумагу и прикладывает к порезу. Потом наклоняется к зеркалу, впервые за долгие годы ясно себя увидев.

Илгаускас, думает он.

Мы никогда не занимали те же места, урок за уроком. Мы уже не помнили, как это началось. Наверное, кто‑то из нас из пришедшей на ум шалости пустил слух, что Илгаускаусу так нравится. И на самом деле у идеи был вес. Он же не хотел знать, кто мы. Мы были для него прохожими, размазанными лицами, мы были сбитыми зверьками на дороге. В его неврологическом нарушении, думали мы, был аспект, из‑за которого он считал всех взаимозаменяемыми, и это казалось интересным, это казалось частью курса — заменяемость, одна из истинных функций, на которые он то и дело ссылался.

Но мы нарушили кодекс, застенчивая девочка и я, снова сели лицом к лицу. Это случилось потому, что я вошел в кабинет после нее и просто упал в пустое кресло напротив. Она знала, что я там, знала, что это я, тот же таращившийся парень, которому неймется установить зрительный контакт.

— Представьте поверхность без всякого цвета. — сказал он.

Мы сидели и представляли. Он провел рукой по темным волосам, лохматой массе, раскинувшейся во всех направлениях. Он не приносил в класс книг, никогда ни учебника, ни стопки заметок, а при его неуклюжих рассуждениях нам казалось, что мы становились тем, чем он нас видел — аморфной сущностью. У нас не было агрегатного состояния. Он вполне мог обращаться к политическим заключенным в оранжевых спортивных костюмах. Мы этим восхищались. В конце концов, мы учились в Тюремном корпусе. Мы обменялись взглядами, она и я, нерешительно. Илгаускас наклонился к столу, в глазах плескалась нейрохимическая жизнь. Он смотрел на стену, говорил со стеной.

— Логика кончается там же, где кончается мир. — сказал он.

Мир, да. Но казалось, что он говорит, повернувшись к миру спиной. Но, в конце концов, предметом была не история или география. Он сообщал нам принципы здравого смысла. Мы внимательно слушали. Одно замечание перетекало в следующее. Он был художником, абстракционистом. Он задал серию вопросов и мы искренне записали. Его вопросы были неотвечаемы, по крайней мере для нас, но он в любом случае не ждал ответов. В кабинете мы не разговаривали: никто ни разу не заговорил. Никаких вопросов студентов к профессору. Эта неколебимая традиция здесь была мертва.

Он сказал:

— Факты, образы, предметы.

Что он имел в виду под «предметами»? Наверное, мы никогда не узнаем. Были ли мы слишком пассивны, слишком податливы? Мы видели дисфункцию, а называли ее вдохновенной формой интеллекта? Мы не хотели его любить, только верить в него. Мы лелеяли свою глубокую веру в абсолютную природу его методологии. Конечно, никакой методологии не было. Был только Илгаускас. Он испытывал наш смысл существования, что мы думали, как мы жили, истинность или ложность того, что мы считали истинным или ложным. Разве не так поступают великие учителя, мастера дзена и брамины?

Он наклонился к столу и заговорил об установленных заранее значениях. Мы внимательно слушали и пытались понять. Но понимание на этом этапе нашего обучения, его нескольких месяцев, привело бы к путанице, даже к какому‑то разочарованию. Он сказал что‑то на латыни, прижав ладони к столу, а потом сделал что‑то странное. Он посмотрел на нас — глаза скользили по ряду лиц, от одного к другому. Мы все были там, мы всегда были там, наши обыденные закутанные Я. Наконец он поднял руку и посмотрел на часы. Неважно, сколько было времени. Жест означал, что занятия окончены.

«Заранее установленное значение», — подумали мы.

Мы сидели, она и я, пока остальные собирали учебники и листочки и снимали куртки со спинок стульев. Она была бледной и тонкой, волосы заколоты сзади, и мне пришла в голову мысль, что она хотела казаться нейтральной, выглядеть нейтральной, чтобы ее было труднее замечать. Она положила учебник на тетрадку, в точности отцентровав, потом подняла голову и подождала, пока я что‑нибудь скажу.

— Ладно, как тебя зовут?

— Дженна. А тебя?

— Хочется сказать Ларс — Магнус только чтобы проверить, поверишь или нет.

— Не поверю.

— Робби, — сказал я.

— Я видела, как ты тренируешься в фитнесс — центре.

— Я был на орбитреке. А ты?

— Просто проходила мимо.

— И часто ты так делаешь?

— Практически все время, — ответила она.

Последние теперь шаркали на выход. Она встала и уронила книжки в рюкзак, болтавшийся на стуле. Я оставался на месте, наблюдая.

— Интересно, что тебе есть о нем сказать.

— О профессоре.

— Есть какие‑нибудь интересные наблюдения?

— Я однажды с ним разговаривала, — сказала она. — Лицом к лицу.

— Ты серьезно? Где?

— В забегаловке в городе.

— Ты с ним разговаривала?

— Я не могу надолго оставаться в кампусе. Надо иногда выбираться куда‑нибудь.

— Знакомое чувство.

— Это единственное место, где можно поесть, не считая здешней столовой, так что я зашла и села, а он был в кабинке через проход.

— Невероятно.

— Я села и подумала: «Это он».

— Это он.

— Там было большое раскладывающееся меню, я за ним пряталась, украдкой поглядывала. Он ужинал, что‑то облитое коричневым соусом, как из центра земли. И у него была кола, банка с гнутой соломинкой.

— Ты с ним разговаривала.

— Я сказала что‑то не очень оригинальное и мы перебросились парой слов. На его втором сиденье он бросил куртку, а я ела салат, а поверх его куртки лежала книга, и я спросила, что он читает.

— Ты с ним разговаривала. С человеком, при котором опускаешь взгляд из первобытного страха и ужаса.

— Это же забегаловка. Он пил колу через соломинку, — сказала она.

— Фантастика. Что он читал?

— Он сказал, что читает Достоевского. Я точно скажу, что он мне ответил. Он сказал: «Днем и ночью — Достоевский».

— Фантастика.

— А я сказала ему про совпадение, что читаю много стихов и всего пару дней назад прочитала стих с фразой, которую как раз вспомнила. «Как полночь в Достоевском»[1].

— А он что?

— Ничего.

— Он читает Достоевского в оригинале?

— Я не спросила.

— Интересно, да или нет. Мне кажется, да.

Возникла пауза, и потом она сказала, что бросает учебу здесь. Я думал об Илгаускасе в забегаловке. Она рассказала, что она здесь несчастна, что ее мама всегда говорила, как прекрасно она умеет быть несчастной. Она переезжает на запад, сказала она, в Айдахо. Я ничего не ответил. Я сидел, сложив руки на ремне. Она ушла без куртки. Ее куртка, видимо, была в гардеробе на первом этаже.

На зимних каникулах я остался в кампусе, один из немногих. Мы называли себя Брошенными и говорили на ломаном английском. Также игра включала осанку зомби и размытый взгляд, и продлилась полдня, пока не надоело.

В спортивном зале я тупо двигался на орбитреке и попал под чары забытой мысли. Айдахо, подумал я. Айдахо, слово, столько гласных и непонятного. Неужели прямо тут, где мы были, для нее недостаточно непонятно?

Во время каникул библиотека пустела. Я вошел с ключ — картой и взял с полок роман Достоевского. Положил книгу на стол, открыл и наклонился к распластанным страницам, читая и дыша. Мы словно ассимилировали друг друга, персонажи и я, и когда я поднял голову, мне пришлось объяснить себе, где я нахожусь.

Я знал, где находится мой отец — в Пекине, пытается вклинить свое охранное агентство в китайскую эру. Мать же несло по течению, может быть, она во Флорида Кис с бывшим парнем по имени Рауль. Отец произносил имя как «Роу-иль»[2], как то, что приходится есть с закрытыми глазами.

В снегопаде город казался призрачным, в мертвой тишине. Я гулял почти каждый день, и человек в куртке с капюшоном никогда не покидал моих мыслей надолго. Я ходил по улице, где он жил, и казалось очень уместным, что его не было видно. Это являлось важнейшим свойством города. Я начал чувствовать себя ближе к этим улицам. Я был там собой, видел все просто и ясно, был вдали от единственной жизни, что знал — столицы, забитой и слоистой, тысяча значений в минуту.

На чахлой торговой улице городка все еще были открыты три заведения, одно из них — забегаловка, и я однажды ел там и два — три раза заглядывал в дверь, оглядывая кабинки. Тротуар был старым рябым голубоватым песчаником. В супермаркете я купил шоколадку и поговорил с женщиной за кассой о почечной инфекции жены ее сына.

В библиотеке я проглотил с сотню страниц мелкого, тесного шрифта. Когда я покинул здание, книга осталась на столе, открытая на странице, где я остановился. На следующий день я вернулся, и книга была на том же месте, открытая на той же странице.

Почему это все казалось таким волшебным? Почему я иногда лежал в постели, уже засыпая, и думал о книге в пустой комнате, открытой на той странице, где я остановился?

В одну из таких ночей, перед тем, как начиналась учеба, я вылез из кровати и спустился в вестибюль, на террасу. Она была застеклена наклонным навесом, я отпер одну из панелей и распахнул. Моя пижама словно испарилась. Я чувствовал мороз в порах, в зубах. Мне показалось, что зубы звенят. Я стоял и наблюдал, я всегда наблюдал. Я чувствовал себя по — детски, словно меня брали на слабо. Сколько еще выдержу? Я вглядывался в северное небо, живое небо, мое дыхание превращалось в небольшие клубы пара, словно я отделялся от тела. Наконец я полюбил холод, но все это было очень глупо, и я закрыл панель и вернулся в комнату. Походил немного, размахивая руками, чтобы разогнать кровь, согреть тело, и спустя двадцать минут снова лежал в постели, без сна — мне в голову пришла мысль. Она пришла ниоткуда, из ночи, сформированная целиком, тянулась во всех направлениях, и когда я открыл утром глаза, она была вокруг, заполняла комнату.

В такие дни свет гас быстро, и мы говорили почти без умолку, споро шагая навстречу ветру. У всех тем были призрачные связи — врожденная болезнь печени Тодда перетекала в мое желание бежать марафон, то вело к этому, теория простых чисел к попавшимся деревенским почтовым ящикам, стоящим вдоль тупиковой дороги, одиннадцати отдельным стойкам, заржавевшим и почти повалившимся, простое число, объявил Тодд, фотографируя их на мобильный.

Однажды мы дошли до улицы, где жил человек в капюшоне. Тогда я и рассказал Тодду о своей идее, прозрении в морозной ночи. Я знаю, кто это, сказал я. Все сходится, каждая деталь, его происхождение, семейные узы, его присутствие в городе.

Он сказал: «Хорошо».

— Во — первых, он русский.

— Русский.

— Он здесь потому, что здесь его сын.

— У него нет манер русского.

— Манеры? Какие манеры? Его легко могут звать Павлом.

— Нет.

— С именами возможности широкие. Павел, Михаил, Алексей. Виктор с твердым «к». Его покойную жену зовут Татьяна.

Мы остановились и посмотрели дальше по улице, в сторону серого дома, где, условились мы, жил наш человек.

— Ты послушай, — сказал я. — Его сын живет в городе, потому что преподает в колледже. Его зовут Илгаускас.

Я ждал, когда его шокирует.

— Илгаускас — сын человека в куртке с капюшоном, — сказал я. — Наш Илгаускас. Они русские, отец и сын.

Я показал на него и подождал, когда он покажет в ответ.

— Илгаускас слишком старый, чтобы быть его сыном, — сказал он.

— Ему даже пятидесяти нет. А нашему человеку легко около семидесяти. Вероятнее всего, идет восьмой десяток. Все сходится, все работает.

— Илгаускас — русская фамилия?

— Почему бы и нет?

— Какая‑нибудь другая, что‑нибудь поблизости, но не обязательно русская, — сказал он.

Мы стояли, глядя на дом. Мне стоило ожидать сопротивления, но идея так меня сразила, что заглушила инстинкт осторожности.

— Есть кое‑что, чего ты не знаешь об Илгаускасе.

— Ладно, — сказал он.

— Он днем и ночью читает Достоевского.

Я знал, что он не спросит, как я наткнулся на эту деталь. Она была завораживающая и она была моя, не его, что означало, что ему придется оставить ее без комментария. Но пауза была короткой.

— Разве обязательно быть русским, чтобы читать Достоевского?

— Суть не в этом. Суть в том, что все сходится. Это формулировка, это мастерски, это структурировано.

— Он американец, Илгаускас, как и мы.

— Русский — всегда русский. Он даже говорит с легким акцентом.

— Я не слышу акцента.

— А ты послушай. Он есть, — сказал я.

Я не знал, был акцент или нет. Норвежскому клену необязательно было быть норвежским. Мы вырабатывали спонтанные вариации на основе материала из нашего окружения.

— Ты сказал, что он живет в этом доме. Я согласился, — сказал я. — Я говорю, что он живет там с сыном и женой сына. Ее зовут Ирина.

— А сын. Илгаускас, так называемый. Как его зовут?

— Нам не нужно имя. Он Илгаускас. Это все, что нам нужно, — сказал я.

Волосы у него были спутанные, пиджак пыльный и заляпанный, готовый разойтись по плечевым швам. Он наклонился к столу — квадратная челюсть, сонный вид.

— Если мы изолируем шальную мысль, проходящую мысль, — сказал он, — мысль, происхождение которой непостижимо, тогда мы начнем понимать, что мы обыденно помешаны, каждодневно безумны.

Нам понравилась идея каждодневного безумия. Это казалось таким правдивым, таким реальным.

— В самой глубине нас, — сказал он, — только хаос и мрак. Мы изобрели логику, чтобы забить назад природных себя. Мы утверждаем или отрицаем. Мы ставим «Н» после «М».

«Самая глубина нас, — подумали мы. — Он правда так сказал?»

— Единственные законы, что имеют значение — законы мышления.

Его кулаки прижимались к столу, белые костяшки.

— Все прочее — дьяволопоклонничество, — сказал он.

Мы ходили гулять, но не встречали нашего человека. Венки с передних дверей в основном исчезли, случайная нахохлившаяся фигура, счищающая снег с лобового стекла машины. Вскоре мы начали понимать, что эти прогулки — не обычные брождения вне кампуса. Мы не смотрели на деревья или вагоны, как обычно, именуя, считая, каталогизируя. Все стало иначе. Была какая‑то мера в человеке в куртке с капюшоном, старом сутулом теле, лице, обрамленном монашеским куколем, история, поблекшая драма. Нам хотелось увидеть его еще раз.

В этом мы сошлись, я с Тоддом, и, между прочим, совмещали усилия, чтобы описать его день.

Он пьет черный кофе, из маленькой чашки, и черпает хлопья из детской миски. Когда он наклоняется к ложке, его голова практически покоится на миске. Он никогда не заглядывает в газету. После завтрака он возвращается в комнату, где садится и думает. Заходит сноха и застилает постель — Ирина, хотя Тодд так и не уступил уместности этого имени.

Кое — когда мы заматывали лица шарфами и говорили приглушенно, только глаза открыты улице и погоде.

В доме два школьника и маленькая девочка, ребенок сестры Ирины, она здесь по пока не определенным причинам, и старик часто проводит утро, урывками посматривая мультики с ребенком, хотя и не садясь рядом с ней. Он занимает кресло вдали от телевизора, время от времени засыпает. С открытым ртом, говорили мы. Голова наклонена, рот целиком открыт.

Мы не понимали, зачем это делаем. Но мы пытались быть скрупулезными, каждый день добавляя новые элементы, делая правки и добавки, и все время оглядывая улицы, пытаясь вызвать человека объединенной силой воли.

На обед суп, каждый день суп, домашний, и он держит большую ложку над суповой тарелкой — старомодной деревенской миской — в довольно детской манере, готовый опустить и зачерпнуть.

Тодд сказал, что Россия для него слишком велика. Он терялся в просторах. Рассмотреть Румынию, Болгарию. Еще лучше — Албанию. Он христианин, мусульманин? С Албанией, сказал он, мы углубляем культурный контекст. Слово «контекст» было его козырем.

Когда он готов к прогулке, Ирина хочет помочь застегнуть парку, анорак, но он отделывается парой резких слов. Она пожимает плечами и отвечает в том же духе.

Я осознал, что забыл сказать Тодду, что Илгаускас читает Достоевского в оригинале. Это была возможная правда, полезная правда. Она делала Илгаускаса, в контексте, русским.

Он носит штаны с подтяжками, пока мы наконец не решили, что нет; слишком близко к стереотипу. Кто бреет старика? Он бреется сам? Нам так не хотелось. Но тогда кто и как часто?

Это была моя хрустальная цепочка — старик и Илгаускас и Достоевский и Россия. Никак не мог выкинуть ее из головы. Тодд сказал, что это станет трудом моей жизни. Я потрачу всю жизнь в пузыре мыслей, совершенствуя цепочку.

У него нет своего туалета. Ему отведен тот же, что детям, но кажется, что он никогда туда не ходит. Он близок к невидимости, насколько это возможно в хозяйстве из шестерых. Сидит, думает, исчезает на прогулки.

Мы поделились друг с другом его образом в кровати, ночью, разум плывет в прошлое — село, холмы, семья погибла. Мы каждый день шагали по тем же улицам, как одержимые, и говорили приглушенно, если были не согласны. Это входило в нашу диалектику, наш вариант взвешенного неодобрения.

От него наверняка пахнет, но единственный, кто это замечает — старшая, девочка, тринадцати. Время от времени она корчит гримасы, проходя за ужином за его стулом.

Был десятый день подряд без солнца. Число было произвольное, но настроение начало падать, не из‑за холода или ветра, а из‑за отсутствия света, отсутствия человека. Наши голоса приобрели тревожную нотку. Нам вдруг пришло в голову, что он мог умереть.

Мы говорили об этом всю дорогу до кампуса.

Сделать его мертвым? Продолжать собирать его жизнь посмертно? Или же кончить все немедленно, завтра, послезавтра, прекратить ходить в город, прекратить его поиски? Одно я знал. Он не умер албанцем.

На следующий день мы стояли в конце улицы, где располагался назначенный ему дом. Мы пробыли там с час, не говоря почти ни слова. Ждали, что он появится? Не уверен, что сами знали. Что, если бы он вышел из другого дома? Что бы это значило? Что, если бы кто‑то вышел из назначенного дома, юная пара с лыжным снаряжением к машине на дорожке? А может, мы просто проявляли почтительное уважение, в молчании стоя у жилища покойного.

Никто не вышел, никто не зашел, и мы удалились, неуверенные в себе.

Минуты спустя, на подходе к железной дороге, мы увидели его. Замерли и показали друг на друга, миг задержавшись в этой позе. Это было невероятно здорово, это было волнительно, видеть наяву, видеть, как все становится трехмерным. Он повернул на улицу, что была под прямым углом к нашей. Тодд хлопнул меня по руке, повернулся и побежал трусцой. Мы возвращались туда, откуда только пришли. Свернули, припустили по улице, обошли угол и стали ждать. Через какое‑то время он появился, теперь прогуливаясь в нашем направлении.

Этого Тодд и хотел — увидеть его лицо. Мы двинусь навстречу. Казалось, он шагал меланхолично, поглощенный своими мыслями. Я вытянул Тодда на тротуар, к себе, чтобы человеку не пришлось проходить между нами. Мы подождали, пока он нас увидит. Мы почти могли отсчитать его шаги до момента, как он поднимет голову. Этот интервал звенел от напряжения деталей. Мы оказались достаточно близко, чтобы разглядеть опущенное долу лицо с обильной щетиной, с обмороженными губами, с отвисшей челюстью. Теперь он увидел нас и замер, одной рукой вцепившись в пуговицу на куртке. Он казался загнанным внутри поношенного капюшона. Он казался не в своей тарелке, изолированным, он легко мог быть тем, кого мы воображали.

Мы прошли мимо и сделали еще восемь — девять шагов, потом обернулись.

— Отлично, — сказал Тодд. — Это того стоило. Теперь мы готовы к следующему шагу.

— Следующего шага нет. Мы пригляделись поближе, — сказал я. — Мы знаем, кто он.

— Мы ничего не знаем.

— Мы только хотели увидеть его еще раз.

— Всего пара секунд.

— А ты чего хочешь, сфотографировать?

— Мобильный нужно зарядить, — сказал он серьезно. — Куртка — анорак, кстати, определенно, вблизи.

— Куртка — парка.

Человек был в двух с половиной кварталах от поворота налево, который выведет его на улицу, где он жил.

— По — моему, нам нужно сделать следующий шаг.

— Ты это уже говорил.

— По — моему, нужно с ним поговорить.

— Это безумие.

— Это совершенно разумно, — ответил он.

— Если заговорим, убьем идею, убьем все, что мы сделали. Нельзя с ним говорить.

— Мы зададим пару вопросов, и все. Тихо, на пониженных тонах. Узнаем пару вещей.

— Эта тема не для буквальных вопросов.

— Я насчитал восемьдесят семь вагонов. Ты насчитал восемьдесят семь вагонов. Помнишь.

— Это совсем другое, и мы оба это знаем.

— Поверить не могу, что тебе не интересно. Все, что мы делаем — ищем параллельную жизнь, — сказал он. — Это не повлияет на то, что мы говорили все это время.

— Это повлияет на все. Это насилие. Это безумие.

Я посмотрел вниз по улице на обсуждаемого человека. Он все еще медленно двигался, немного шатко, руки сложены за спиной, где им и место.

— Если тебя так смущает к нему подойти, я сам, — сказал он.

— Нет.

— Почему нет?

— Потому что он старый и хрупкий. Потому что он не поймет, что тебе надо.

— Что мне надо? Переброситься парой слов. Если он посторонится, я тут же уйду.

— Потому что он даже не говорит по — английски.

— Ты этого не знаешь. Ты ничего не знаешь.

Он начал отходить, а я вцепился ему в рукав и развернул лицом к себе.

— Потому что ты его напугаешь, — сказал я. — Одним своим видом. Ошибка природы.

Он пристально посмотрел на меня. Он занял время, этот взгляд. Потом Тодд отнял руку, а я толкнул его на улицу. Он отвернулся и зашагал, а я догнал его, развернул кругом и толкнул в грудь ладонью. Это был пробный удар, предисловие. К нам подъехала машина и свернула в сторону, лица в окнах. Мы схватились. Его было слишком неловко удержать — сплошные углы, мешанина локтей и коленей, и неожиданная сила. Я никак не мог крепко ухватиться и уронил перчатку. Я хотел врезать по печени, но не знал, где она. Он начал размахивать кулаками в замедленном движении. Я приблизился и ударил голой рукой по щеке. Больно стало обоим, он издал звук и свернулся. Я сорвал с него шапку и отшвырнул. Я хотел положить его на лопатки и вбить голову в асфальт, но он чересчур твердо стоял на ногах, все еще издавая звук, настойчивое гудение, научная фантастика. Потом он развернулся, красный и с дикими глазами, и стал бить вслепую. Я отступал и кружил, выжидая, когда он откроется, но он упал раньше, чем я успел ударить, тут же вскочил и бросился бежать.

Человек в капюшоне почти вышел из поля зрения, сворачивал на свою улицу. Я смотрел, как Тодд бежит, длинные вялые пружинистые шаги. Ему стоило ускориться, если он думал нагнать человека до того, как тот исчезнет в сером каркасном доме, назначенном доме.

Я увидел оброненную перчатку посреди улицы. Потом Тодда, бегущего с непокрытой головой, петляющего вокруг языков замерзшего снега. Пейзаж вокруг был пуст. Я ничего не мог понять. Чувствовал себя совершенно отстраненным. Его дыхание видимое, потоки испарений. Я спросил себя, из‑за чего все началось. Он же хотел только поговорить со стариком.

Загрузка...