Рано-рано утром, еще до рассвета, в квартире все поднялись и зажгли огни. За окнами еще стояла синяя ночная мгла, но она уже была тронута сероватым оттенком приближающегося утра. Было холодно, все тело пробирало мелкой дрожью, глаза резало, и было чувство глубокого несчастия, какое всегда испытывает насильно разбуженный человек.
В столовой приготовляли кофе, и пока мистер Френч старательно, вздрагивая от прикосновения твердых холодных воротничков крахмальной рубахи, застегивал тугие запонки, там слышались сдержанные озабоченные голоса и резкий звон, посуды.
— Томми, кофе готов… уже пять часов, — робко позвала Френча его жена, и ее молодой голос показался каким-то особенным. -
Френч чувствовал, как будто что-то давит ему под ложечку, отчего трудно дышать и нервы раздражаются.
— Да, сейчас, — сердито, напрасно стараясь сдержать свое раздражение, отозвался он, одернул черный сюртук, в котором его бритая фигура с крутым характерным подбородком казалась такой представительной и интеллигентной, и вышел в столовую.
Жена робко взглянула ему навстречу и сейчас же отвернулась, представившись, что занята кофе. И то несколько самодовольно-горделивое чувство, которое вчера и позавчера испытывал Френч, сообщая знакомым и жене, что он, Френч, будет присутствовать при казни, опять пробудилось в нем. Ему казалось, что в нем самом есть что-то особенное, сильное, неуклонное, как само правосудие. Несомненно, что он чувствовал себя до известной степени героем. Слабой женщине, жене его, было, конечно, страшно, но он, Френч, был выше этого, сознавая, что исполняет огромный общественный долг.
Но странно, что, несмотря на это непоколебимое сознание, как будто не оттого, что в столовой было холодно (хотя несомненно, что холодно было), все тело не переставало дрожать мелкой неприятной внутренней дрожью, и Френч никак не мог совладать с нею.
Пока он, не ощущая вкуса, пил кофе, стараясь делать это совершенно так же, как и всегда, жена молчала и упорно смотрела в сторону. Ее молодое и красивое лицо было бледно, как будто ей нездоровилось.
— Ну, пора… — сказал Френч, посмотрев на часы, и встал.
И у нее одновременно что-то упало внутри, но оба притворились спокойными. Только уже в передней, когда Френч искал калоши, жена робко сказала:
— Томми, а ты не можешь разве заболеть?..
Острое раздражение вдруг вспыхнуло во Френче, точно она упрямо и незаслуженно оскорбляла его.
— Чего ради!.. Мне это совершенно не нужно! — высоко поднимая брови и нервно пожимая плечами, возразил Френч.
— Все-таки тяжело… ты расстроишься… — еще неувереннее пробормотала жена.
Все кипело в груди Френча. Ему вдруг захотелось закричать, даже ударить ее. Но он сам не знал, почему это, и сдержался.
— Понятно, не легко… Но если бы все так рассуждали, то для злодеев и убийц ничего не было бы лучше!.. Что-нибудь одно: или мы граждане, оберегающие общественную безопасность, или нет!..
Он сказал еще несколько фраз в этом смысле и, пока говорил, почувствовал, что его как-то облегчает.
"В самом деле, — подумал он, точно это первый раз пришло ему в голову. — Я исполняю долг!"
И в нем опять пробудилось сознание себя героем, самоотверженно и мужественно исполняющим этот печальный долг.
Жена смотрела ему в глаза и кивала головой, как бы соглашаясь, но это было только потому, что она ничего не могла возразить.
— В самом деле долг, что ж делать! — успокаивала она себя и тяжело вздохнула.
Уже в дверях она вспомнила о билетах на утренний спектакль в большой опере и робко заметила:
— Томми, не послать ли билеты обратно?..
— С какой стати… что ж… напротив, все-таки…
— И то правда, ты немного рассеешься… — согласилась жена, и обоим почему-то стало легко.
Она затворила за ним дверь и вернулась назад, тоскливо хрустя пальцами.
На дворе уже явственно обозначался рассвет; Небо посерело, и с него сыпалась невидимая сырость. Тротуары, столбы, трамвай, стены и вывески были мокры. Жизнь уже началась. Люди, озябшие и невыспавшиеся, виднелись повсюду, торопливо стремясь по панелям, наполняя дребезжащие вагоны воздушного трамвая, омнибусы и открывшиеся уже магазины.
Френч занял место в вагоне, и мимо замелькали еще закрытые и почти сплошь темные окна. Многие спали, и большой город, несмотря на обычную утреннюю суету, гудки фабрик, гул трамвая и хриплые голоса, казался наполовину вымершим.
Против Френча сидели несколько блузников, хорошенькая барышня с заспанными серыми глазами и два молодых человека.
Только теперь Френч почувствовал, что тяжелое ощущение неотоспанной усталости совсем соскочило с него. Он принял бодрый и в то же время непреклонно уверенный вид и холодно посмотрел на хорошенькую женщину и блузников. Они не подозревали, что перед ними сидит один из двенадцати присяжных, во имя закона и общественного блага обязанных присутствовать при казни того самого злодея, о зверском преступлении которого говорил весь город. И опять Френчу показалось, что в нем есть что-то особенное, придающее ему мрачное величие.
"Как бы они глядели на него, Френча, если бы знали…" — приблизительно так мелькнули у него мысли. И ему представилось, как взволнованно, интересно и красиво будет описывать он потом ужасные подробности казни и свои чувства.
В то же время присутствие хорошенькой молодой женщины было ему интересно и приятно и возбуждало другие, мужские, чувства. И искоса посматривая то в ее сонные глаза, говорившие о только что оставленной, измятой, пахнущей женщиной постели, то на ее бюст, круглившийся под жакеткой, то на завитки белокурых волос, Френч как бы забыл о том, куда и зачем он едет. Но это только так казалось, на самом деле он помнил все, но это уже не имело прежнего тяжелого, до тошноты гнетущего оттенка, а, сплетаясь с близостью женщины, придавало его мужскому чувству горделивое сознание, что он мог бы заинтересовать ее, если бы захотел: ведь как-никак, а он — герой, он будет присутствовать при смертной казни злодея, и присутствовать мужественно, с непоколебимым сознанием долга.
Вагон остановился. Что-то неприятно вздрогнуло в груди и опять стеснило дыхание. Френч должен был сделать усилие, чтобы встать. Хотелось проехать дальше, хоть на минуту оттянуть приближение чего-то ужасного. Но он встал и, взглянув последний раз в сонные серые глаза, вышел на мокрую, окруженную серой утренней мглой площадку станции.
— Без пяти шесть… пора… — сказал прокурор и встал.
И кто медленнее, кто быстрее встали все двенадцать присяжных, врач и полицейский чиновник. Лица сплошь были бледны и серьезны, но черные сюртуки и блестящие цилиндры, венчавшие бритые физиономии, придавали всему вид торжественный и спокойный.
Так же торжественно и спокойно держа голову, Френч, третьим по счету, двинулся за прокурором.
В коридорах тюрьмы было пусто, и шаги пятнадцати человек отдавались под сводом гулко и отчетливо, точно ритмически сыпалась какая-то дробь.
В зале, где должна была произойти казнь, было уже совсем светло. Большие окна, хотя и переплетенные решетками, бросали на холодный пол серый утренний свет, и в комнате казалось холодно и неуютно. По стенам, аккуратно выкрашенным в серый цвет, стояли в ряд черные стулья, и они прежде всего почему-то бросились в глаза Френчу.
Только заняв свое место, третье от края, Френч оглядел зал. Он чувствовал, что его снова начинает бить дрожь, и все усилия направил к тому, чтобы не показать этого.
Посреди зала стояло кресло, похожее на обыкновенную качалку, но белые ремни, висевшие со всех сторон, на ручках, на спинке и на ножках, какая-то металлическая подставка для головы и стеклянные концы ножек, плотно уставленных на стеклянном же матово-белом плато, придавали этой качалке какой-то больничный вид, точно это было приспособление для операции. Именно это сравнение пришло в голову Френчу.
— Что ж… это и есть операция… удаление пораженного гангреной члена общества! — сказал он себе.
Вдруг дверь распахнулась, и внезапно послышались приближающиеся шаги как будто целой массы людей. Все встали, и Френч не мог отдать себе отчета почему? — нужно ли было встать или просто нельзя было сидеть.
Одну секунду, показавшуюся бесконечно долгой и мучительной, четырехугольник двери в полутемный коридор оставался пустым, но в следующую минуту, мерно шагая, вступили в зал два полисмена и тотчас стали по обе стороны двери. А за ними показался "он"…
Все взгляды устремились на него; если бы вместо человека это оказалось бы самым невероятно фантастическим существом, никто не удивился бы.
Это был молодой человек, очень большого роста, казавшийся еще больше оттого, что он был в одном белье, а вокруг были люди в черных сюртуках.
С этого момента Френч уже не мог отвести от него глаз. Острое, непреодолимое любопытство приковало его к этому молодому, довольно простому, рыжеватому лицу. Ему было мучительно неловко смотреть, но в то же время не было сил оторваться ни на миг и казалось совершенно невозможным пропустить хотя бы одно выражение на этом лице, которое вот живо, а сейчас будет мертво.
Преступник вошел бодро, крупными шагами, исподлобья глядя вперед. В самых дверях он на секунду как бы замялся.
"Вот, вот…" — с замиранием сердца и жгучим любопытным желанием, чтобы это было именно «вот», пронеслось в голове Френча.
Но преступник справился и шагнул в зал. На мгновение он скользнул каким-то странным, как бы ожидающим и ищущим взглядом по лицам присяжных. И когда взгляд его встретился с глазами Френча, тому показалось, что в маленьких глазах преступника мелькнуло что-то особенное. В это мгновение Френч вспомнил, что ведь и он подал голос за смертную казнь, и взгляд его, не выдержав взгляда преступника, быстро опустился. Холод прошел по всему телу.
Наступило короткое молчание. Все формальности были исполнены и оставалось одно — казнить. Убить.
И в эту самую минуту у всех появилось одно ощущение, что совершенно невероятно, чтобы все эти двадцать человек в черных сюртуках и блестящих цилиндрах убили этого одного, живого, простого человека, смотрящего на всех них сознательными живыми глазами.
Казалось, что еще одно мгновение — и произойдет что-то ужасное, но это мгновение прошло. И то, что произошло потом до момента казни, было удивительно просто, и даже немного не к месту просто.
Два помощника палача вежливо взяли преступника под руки, повели и посадили в кресло. Он сел покорно, поправился и оглянулся с непонятным выражением. Вокруг засуетились. Белые ремни ловко и прочно стали охватывать его руки и ноги, точно заботясь о его же удобстве. Черные спины помощников палача заслонили преступника, и когда, через минуту, они раздвинулись, Френч увидел неожиданно изменившуюся фигуру. Она стала тоньше и вся поделилась ремнями на вздувшиеся пузыри белья и тонкие глубокие перехваты.
Очевидно, преступник не мог двигаться теперь, не мог даже повернуть головы, но глаза его быстро и странно вращались, как будто он хотел все осмотреть, поскорее запомнить или как будто он чего-то искал.
Френч увидел сзади преступника две руки, но не заметил, чьи они. Эти две руки в черных рукавах подняли над головой преступника какой-то странный круглый металлический шлем и аккуратно, ловко и быстро надвинули его по самую шею. В последний раз Френч увидел взгляд быстро вращающихся глаз, остановившихся на нем, и человек исчез.
В кресле сидело что-то, только похожее на человека в костюме водолаза, но странно неподвижное, как будто лишенное внутреннего содержания, непонятно смешное и странное, как будто забинтованное с головы до ног.
Френч понял, что наступил последний момент и что именно сейчас и должно произойти то, что совершенно невозможно наблюдать, омерзительное, невероятное, ужасное. Он закрыл глаза.
В охватившем его мраке, сквозь физическую тошноту, дрожь я дурноту, он слышал какое-то движение, легкий звук, глухой голос, что-то сказавший, и наступило молчание.
С диким ужасом и диким любопытством Френч широко открыл глаза.
Посреди зала одиноко стояло странное кресло, с белой, изуродованной перехватами ремней фигурой. Вокруг него было пусто.
И с ужасом Френч увидел, что все это на первый взгляд неподвижное тело судорожно дрожит и бьется. Движения были неуловимо мелки, но по втянувшимся ремням и судорожности дрожи было понятно, что усилия громадны, что происходит нечто невообразимо ужасное.
— Довольно! — негромко сказал кто-то сбоку.
За ширмочкой, поставленной в углу, послышалось движение. Тело продолжало дрожать.
Поднялась страшная суета. Все сдвинулись со своих мест. Со всех сторон послышались точно в бреду короткие вопросы, выкрики. Кто-то подбежал к ширме.
— Ток, ток, — сдавленным голосом распоряжался прокурор.
Раздался легкий треск, и вдруг тело дернулось, один ремень лопнул и что-то зашипело. Френч почувствовал, что он лишается сознания. Запахло горящим волосом и еще чем-то.
Дрожь прекратилась.
— Довольно!
Белая фигура была неподвижна. Черный врач подошел к трупу и наклонился.
"Все кончено, — подумал Френч и, лихорадочно блестя глазами, оглянулся. — Наконец-то… это… это ужасно!"
— Жив! Ток!.. — вдруг изменившимся голосом крикнул врач, поспешно отскакивая.
— Не может быть!
— Ток, ток, скорее!
И тут Френч увидел то, чего он никак не ожидал и что наполнило его мозг ужасом безумия: над металлическим шлемом, неподвижно прикованным к креслу, показался мигающий скользящий синий огонь. Легкий дым повалил из-под краев шлема, и запах горелого мяса, тошный и страшный, казалось, наполнил всю комнату непроницаемым кошмарным чадом.
Френч опомнился, когда кто-то дернул его за рукав. Все было кончено, и требовалось подписать акт о состоявшейся смертной казни над приговоренным отцеубийцей.
Френч тупо повиновался. Он плохо соображал и не мог оторвать безумно расширенного взгляда от неподвижной белой фигуры с шлемом вместо головы. От нее уже распространялось молчание смерти.
Всю дорогу назад Френч ничего не видел и ничего не сознавал. Он двигался машинально, как автомат, и все тело его ныло и терзалось какой-то еще никогда не изведанной мукой.
Казалось, что что-то надо вспомнить, что-то самое главное и самое ужасное.
Как будто бы он пропустил какую-то подробность, а в ней-то и было все. Оно давало смысл всему, что произошло, самому Френчу, всей жизни, которая шла кругом обычным шумным и суетливым темпом…
"То ли, что его убили… то ли, что он, Френч, был там… то ли, что смерть, очевидно, была страшна, невообразимо мучительна?.. Нет, не то, а что же? — мелькало в голове Френча. — Да что же, наконец?.."
Казалось, вот-вот, одно усилие — и все будет ясно. Но это усилие так и не было сделано, и он никогда не вспомнил, не понял.
А это было то, что в момент, когда шлем надвигался на еще живые, широко открытые глаза, эти глаза еще живого, но убиваемого выразили уже малопонятное для других чувство последней, бессознательной и безнадежной мольбы о помощи. И это было еще то, что тогда Френч ясно понял это выражение, но не двинулся с места, с диким и острым любопытством, как и все, запечатлевая в мозгу каждый момент убийства…
По обыкновению, весь вечер Ниночка провела у старичков Иволгиных. Ей было хорошо, весело у них и потому, что у старичков было светло и уютно, и потому, что от молодости, радости и надежд, наполнявших ее с ног до головы, ей везде было весело. Все время она болтала о том, как удивительно ей хочется жить и веселиться.
Часов в одиннадцать она собралась домой, и провожать ее пошел сам старичок Иволгин.
На дворе было темно и сыро. От реки, невидимой за темными, смутными силуэтами изб и сараев, слитых в одну и призрачную, и тяжелую черную массу, дул порывистый, сырой и упругий ветер, и слышно было, как грозно и печально гудели вербы в огородах.
На реке что-то сопело, медленно ползло с тягучим нарастающим шорохом и вдруг рассыпалось с странным звоном, треском и всхлипыванием.
— Лед тронулся, — сказал Иволгин, с трудом шагая против ветра.
Ветер рвал и мотал полы его шинели и юбку Ниночки и откуда-то брызгал в лицо мелкими холодными каплями.
— Весна идет! — весело и звонко, как все, что говорила, ответила Ниночка.
И действительно, казалось, что во мраке ночи кто-то идет по реке, по воздуху, по ветру. Идет властный, могучий, теплый и сырой.
— Вот скоро вы и домой! — сказал Иволгин, только для того, чтобы сделать приятное милой девушке, такой молодой, такой веселой, доброй и нежной, всегда возбуждавшей в его старом сердце особенное и теплое, и радостное, и грустное чувство.
— Да, теперь, слава Богу, скоро уже! — отворачиваясь от ветра, прокричала Ниночка, и голос ее радостно и сладко вздрогнул.
Они прошли темную и мокрую улицу и повернули на площадь. Там было пусто и веяло холодом, как из погреба. У ограды церкви еще лежал талый снег и смутно белел в сероватой мгле. За церковью, едва видной из темных и голых деревьев, точно черными костями шуршащих верхушками, выдвинулся большой кирпичный, с голыми углами, дом и взглянул прямо им в глаза двумя яркими освещенными, зловещими от общей тьмы, окнами.
— А, кто-то приехал, — с любопытством сказала Ниночка.
Они дошли до ворот, заглянули во двор, темный и глухой, откуда дохнуло в лицо теплым мокрым навозом, и остановились под крыльцом школы.
Ниночка протянула руку. Иволгин дружески пожал ее маленькие нежные пальцы своей старой ладонью и сказал:
— Спокойной ночи, маленькое счастье!
Надвинув ушастую фуражку на уши и торопливо перебирая палкой, он пошел назад, оглянулся на окна, мелькнул согнутой спиной в полосе их яркого света и ушел в серую ветреную мглу.
Ниночка торопливо поднялась на крыльцо и постучалась в темное окно. Кто-то вышел из ворот и, тяжело шагая по лужам, подошел снизу к крыльцу.
— Это ты, Матвей? — спросила Ниночка. — Ключ у тебя?.. Кто приехал?..
— Я, барышня, — сипло и хрипло ответил черный человек.
— У тебя ключ?
— Тут…
Матвей, скрипя ступеньками, поднялся на крыльцо, протиснулся мимо Ниночки и открыл дверь. Тихо скрипнув, она тяжело осела в черную тьму. Запахло хлебом.
— Кто приехал? — опять спросила Ниночка.
— Следователь с доктором да становой… В Тарасовке мертвое тело объявилось…
Ниночка ощупью прошла сени, вошла в классную и долго искала спичек.
— Куда я их всегда засуну?..
Матвей стоял где-то в темноте и молчал.
Ниночка нашла спички и зажгла лампу. Слабый свет, дрожа и замирая, расплылся по комнате, уставленной похожими на гробы партами.
— Мне, барышня, надо за лошадьми на пошту идти и чтоб понятых в Тарасовку тоже…
— Ночью? — удивилась Ниночка, стоя перед ним с лампой.
Матвей повел шеей и вздохнул.
— Вы бы, барышня, лучше к батюшке, что ли, пошли, а то дюже пьяные. Орут, спать вам не дадут, гляди.
— Ничего, — ответила Ниночка, — а разве очень пьянствуют?
— Да, известно, — не то с досадой, не то с завистью неохотно ответил Матвей и опять вздохнул. — Целый вечер без передыху пили… Вы бы, пра, к батюшке… А то это у них на цельную ночь…
— Ничего, — опять ответила Ниночка.
Матвей неодобрительно помолчал.
— Ну, так я пойду, значит.
Ниночка проводила мужика, заперла за ним дверь на засов, прошла в классную и ушла с лампой в свою комнату.
И сейчас же из-за запертой и завешанной ковром двери, которая отделяла комнату Ниночки от комнаты "для приезжающих чиновников", она услышала громкий, совсем пьяный смех, звон стекла и скрипение дивана. Из-под двери сильно тянуло табаком и еще чем-то тяжелым и горячим.
Ниночка отворила форточку, с любопытством оглянулась на дверь и, наставив ухо, прислушалась.
— Ладно, ладно… знаем мы вас!.. А сам небось давно уж зондировал… — кричал кто-то грубым и неприятным голосом.
— Тише, ты! — захлебываясь пьяным и тупым смехом, сказал другой.
И все трое захохотали так, что дверь задрожала.
— Нет, ей-Богу, господа, всего только один раз…
Ниночке вдруг стало отчего-то обидно и тяжело, хотя она ничего и не поняла. Смущенно и нерешительно она отошла к столу.
"И правда, лучше бы остаться ночевать у Иволгиных", — пугливо и брезгливо подумала она.
За стеной кричали, шумели, двигали стульями и иногда, казалось, начинали драться, как дикие звери в клетке.
Ниночка старалась не слушать. Она задумчиво сидела у стола, смотрела на огонь лампы и думала:
"А еще говорят, что образование смягчает человека… Наши мужики не стали бы так орать… Ведь знают же они, что я здесь… Нет, скверный человек от образования становится еще сквернее… точно он нарочно все это делает".
Потом она стала думать, что к концу апреля уже можно будет уехать.
"Хоть бы уже скорее… устала!"
И Ниночка бессознательно делала усталое, скучное лицо, но вместо того ей представлялось что-то веселое и светлое, впереди мелькали какие-то интересные лица, открывался какой-то широкий и яркий простор, и губы ее тихо и радостно улыбались потемневшим задумчивым глазам.
Кто-то вдруг дробно и отчетливо постучал в дверь.
Ниночка вздрогнула и подняла голову.
— С…сударыня, — так близко, точно в этой комнате, громко прокричал кто-то, — нельзя ли у вас с… свечечкой одолжиться?.. У нас лампа тухнет.
Ниночка застенчиво улыбнулась, как будто ее мог видеть говоривший, и так же застенчиво ответила:
— Ах, пожалуйста…
Она встала, торопливо порылась в комоде, достала свечу и подошла к двери. Задвижка была на ее стороне, Ниночка отодвинула ее, чуть-чуть приотворила дверь и просунула в щелку руку.
— Вот возьмите, пожалуйста.
— Тыс-сяча бл-а-дарностей, сударыня… — неестественно вежливо и пьяно путаясь, проговорил тот же голос, и Ниночке показалось, что он расшаркался, но свечи не брал. Ниночка держала руку за дверью и смущенно двигала свечой. Ей послышалось, как будто кто-то хихикнул, и вдруг почувствовала, что вблизи ее руки гадко, тайно и молчаливо делается что-то. Но прежде чем она успела сообразить что-нибудь, потная пухлая рука взяла свечу, с фривольной любезностью слегка прижав кончики пальцев Ниночки к скользкому, холодному стеарину.
— Мерси, мерси, сударыня, — торопливо и еще более неестественно проговорил тот же голос.
— Не стоит, право, — машинально ответила Ниночка и втянула руку обратно.
В соседней комнате как будто затихло. Слышалось только смутное, сдержанное гудение.
Ниночка успокоилась, села на кровать, устало вздохнула и стала раздеваться. Она сняла башмаки, юбку и кофточку и осталась сидеть в одной рубашке и длинных черных чулках, с голубыми резиновыми подвязками. Плотно обтянутые черным ноги казались мило маленькими и детски нежными, руки, тоненькие и круглые, наивно блестели. Она стала причесываться на ночь: выбрала шпильки на колени, начала плести косу.
— Сударыня, — опять раздался за дверью голос, — мы пьем чай… может, вы желаете с нами чашечку?
Голос был тот же пьяный, неестественно галантный, но что-то новое, беспокойное послышалось в нем: казалось, что при каждом слове у говорившего жадно и тревожно раздувались ноздри.
— Нет, спасибо! — испуганно ответила Ниночка, хватаясь за одеяло.
Голос умолк, и наступила тишина. Одну секунду казалось, что все молчит, но потом в форточку стало слышно далекое шуршание и сопение на реке. Ветер рванул ставню и прогудел по крыше, откуда посыпалось что-то и с стеклянным звоном разбилось внизу. Должно быть, сорвалась ледяная сосулька.
Нина тихо, почти крадучись, будто стараясь спрятаться, легла и натянула на себя одеяло до самого подбородка. Глаза у нее округлились, и с непонятным, но холодным ужасом, не моргая, смотрели на дверь, а в голове, точно вспуганные птицы, быстро и странно кружились мысли:
"Надо бежать… Хоть бы Матвей пришел…" Но вместо того чтобы бежать, она боялась пошевельнуться, крепче притягивая к подбородку одеяло судорожно зажатыми пальцами и стараясь себя успокоить:
"Чепуха, пьяные… что они могут сделать?.. Не посмеют же они войти…"
Ей казалось, что это так просто и несомненно, но в эту же минуту она уже чувствовала приближение чего-то невероятного, нелепого, но ужасного. За дверью было тихо.
— Ну да… а задвижку-то небось оставила… — страшным тихим шепотом прошептал кто-то близко-близко, точно над самым ухом Ниночки. И от этого шепота, ужасного именно тем, что он был еле-еле слышен, а она услышала его так, точно кто-то прокричал пронзительно и громко, смертный страх ударил в голову Ниночки. — А чем мы рискуем?.. — вошел в ее ухо тот же острый шепот, и в ту же минуту послышался странный, осторожный и зловещий шорох. Как будто за ковром кто-то тихо, чуть дыша, пробовал отворить дверь. Все хлынуло и закружилось в голове Ниночки, страшный животный ужас охватил ее тело и душу, какая-то острая и яркая мысль об ужасной, невероятной бессмыслице и о неизбежности осветила, казалось, весь мир, и как будто кто-то бросил ее. Ниночка вскочила и стала возле кровати, полуголая, маленькая и острокрасивая, как зверек.
Ковер тихо зашевелился, и из-за него, в тени, выступила и стала какая-то неопределенная и тяжелая тень.
— Кто… что вам!.. Уйдите, я закричу!.. — проговорила Ниночка жалким, дрожащим голосом.
Тень вдруг качнулась, шагнула, и большой красный, тяжелый человек не то упал, не то вошел в комнату. И сейчас же за ним выдвинулась другая тень и третья.
— А… мы пришли… поблагодарить вас за свечку… и… вообще… может быть, вам скучно… такая прекрасная девица и вдруг… — нелепо и страшно заговорил человек, и по его круглым и жирным, лишенным человеческого выражения глазам Ниночка увидела и поняла, что он пьян и еще что-то, последнее и неизбежное уже. И, метнувшись, как ущемленная, она дико и остро закричала:
— Помогите!!
— Тсс… ты! — испуганно свистнул кто-то. Потом огромный, тяжелый и горячий навалился на нее и всем телом придавил поперек кровати.
Они сразу отрезвели, когда все было кончено, и они пресытились, и тогда весь ужас содеянного предстал перед ними, холодный и растерянный.
На дворе уже серело, лампа тухла, в комнате было душно и гадко. Подушки валялись на полу, одеяло было сбито в ногах. Вместо рубашки на Ниночке были одни лохмотья, и она лежала голая, вся в ссадинах и синяках, извивалась, билась, плакала и кричала, и была уже не красива, а жалка и страшна, может быть, даже омерзительна.
Бледный длинный становой, в одной рубашке и рейтузах, держал ее на кровати, навалившись поперек всем телом, и зажимал ей рот. Доктор и следователь стояли возле, нелепо толклись на месте. Руки у них вздрагивали, глаза мутно ширились, лица странно серели в сумраке утра.
— Послушайте, голубушка… ведь теперь уже все равно… не воротишь… Послушайте… Ведь уже все равно теперь, поймите… — твердили все трое, перебивая друг друга разом, трусливо и растерянно замолкая.
Но Ниночка, в которой уже не было ничего прежнего, мягкого, нежного, милого, а только жалкое, изуродованное, грязное, извивалась в руках станового, рвалась и, безумно закатив глаза, кричала.
— Что с ней теперь делать?! — с отчаянием и трусливой злобой сквозь зубы проговорил следователь.
На деревне уже слышался неопределенный отдаленный шум. Под самым окном три раза громко и бодро прокричал петух.
— А!.. — пронзительно крикнула Ниночка, вырвав рот из-под руки станового, и вдруг его лицо исказилось страшной животной злобой. С беспощадной уверенной силой он схватил ее за лицо и страшно сжал, скомкал, так, что слюна и кровь облепили его пальцы. С секунду они смотрели друг другу в глаза, в упор, как бы сливаясь в один острый взгляд, и страшен был этот взгляд и нечеловечен.
— А ну, ну… зак-крич-чи! — с бессмысленным торжеством прошипел он.
Было ясное, солнечное утро. От домов и заборов еще лежали длинные мокрые тени, а там, где светило солнце, ослепительно сверкали лужицы и затоптанные в мерзлую грязь соломинки блестели, как золотые. На школьном дворе было уже пусто, и виднелись только ровные следы колес, оставшиеся на мокрой земле. В комнате для приезжающих была сдвинута вся мебель, кроме дивана, аккуратно и твердо стоявшего поперек двери, валялись бутылки, мутные стаканы, куски размокшего отвратительного пепла, растоптанные окурки. Было странно думать, что здесь были люди. За дверью, в комнате Ниночки, было тихо и неподвижно, и, казалось, ее плотно запертые половинки, как крепко стиснутые зубы, молчаливо хранят тайну.
Часов до одиннадцати возле крыльца школы толпились мальчишки и девчонки, гонялись друг за другом, толкались, дрались и звонко кричали, будто стая воробьев. А в одиннадцать часов наступила внезапная, тревожная и зловещая тишина. Кто-то, тяжело и отчетливо ступая ногами, с страшной вестью пробежал по улице, и улица ожила. Все зашевелилось, со всех сторон, точно из пустоты, появлялись и бежали к школе люди, черные, испуганные и кричащие. Прибежал старый Иволгин, толстый старшина и урядник. Дверь отворили, и в тихую, навсегда, казалось, замолкшую, печальную комнату Ниночки шумно ворвались люди с чужими, испуганно-любопытными глазами.
Было тут тихо и печально и говорило молчаливым скорбным языком о неведомом, страшном конце жизни. Все было прибрано, видимо, наскоро и неумело, чужими руками; мебель была расставлена в слишком резком порядке, кровать убрана, как давно брошенная и забытая, платье Ниночки сложено на стуле чересчур аккуратно, лживо. И пахло в комнате чуть заметным, почти неуловимым, но страшно неподвижным запахом.
Ниночка в чистой белой рубашке, с еще не разгладившимися складочками и еще пахнущей мылом, висела в углу комнаты на вешалке, с которой было снято все платье. Тоненькие руки, уже зеленоватые и беспомощные, висели вдоль тела, ноги в черных чулках с голубыми подвязками неестественно выгнулись, точно мучительно стремясь к земле, а голова была закинута назад, огромная, раздутая, синяя, с нечеловеческими стеклянными глазами, с шершавым синим языком, горбом вставшим в мертвом, холодном рту, с застывшей грязно-кровавой пеной на синих губах и с выражением ужаса и боли, уже непонятных, невообразимых живому человеку.
Дико кричал старик Иволгин, безумно кричали, бестолково говорили, точно внезапно сошедшие с ума, люди, ходил по улице тяжелый слышимый вздох и расплывался в сплошной черной массе, народа, навалившегося на крыльцо. Не было конца и меры ужасу и омерзению и росла ищущая месть.
Становой, следователь и доктор приехали на другой день к вечеру не вместе, а порознь. Было еще светло, но тени уже стали вытягиваться, и в них забелел тоненький хрустящий ледок. Из волости пошли в школу, вокруг которой было уже пусто и стояли только двое безличных десятских с яркими бляхами. Чиновники молча поднялись на крыльцо и вошли в школу. Толстый, пухлый доктор тяжело дышал и бестолково шевелил пальцами, как придавленное животное царапает землю; худой, высокий становой шел впереди, и лицо у него было твердое, как камень, решительное и уверенное; а следователь держался в стороне, и тоненькая белая шея под его маленьким нахальным лицом с закрученными светлыми усиками ежилась и втягивалась в плечи.
Становой первый вошел в комнату и прямо подошел к трупу Ниночки, неподвижно и холодно сквозившему сквозь простыню. Одну секунду он смотрел ей прямо в страшное мертвое лицо, потом отвернулся и глухо, железным голосом сказал:
— Тащи…
Оба десятских проворно бросили шапки за дверь и, осторожно топоча лаптями, подошли к кровати. Руки у них дрожали, и ужас, и жалость видны были даже на согнутых, напряженных спинах, но дыхание их было тупо и покорно.
— Живее, — с тем же глухим и привычно твердым голосом сказал становой.
Мужики засуетились. Черные ножки дрогнули, поднялись и беспомощно опустились вниз. Из-под локтя, покрытого грубой, рыжей, как земля, дерюгой, выпала бледная зеленоватая ручка и свесилась к полу.
— Выноси на двор, в сарай…
Мужики двинулись, стали, опять двинулись и, перехватывая руками, понесли вон что-то, казалось, страшно тяжелое и хрупкое.
И когда черные ножки, странно вытягиваясь вперед, выдвинулись из дверей школы на крыльцо, тот же тяжелый подавленный вздох ужаса и недоумения пошел по улице, вдруг осветившейся сотнями широко открытых глаз.
— Разгоните народ, — быстро и с ужасом, задыхаясь, проговорил доктор над ухом станового.
Становой выпрямился. Лицо у него стало властное и холодное, и громким голосом он крикнул:
— Вы еще чего тут?.. Расходись, марш!.. Толпа молча зашевелилась, поежилась, колыхнулась и стала.
— Расходись, расходись! — вдруг нестройно и пугливо закричали урядник и десятские, махая на толпу руками.
Ниночку уже донесли до сарая и там опустили на подмерзлый твердый помост. Маленькая мертвая головка тихо качнулась и замерла.
Один из десятских, русый и бледный, пугливо перекрестился.
Становой мельком взглянул на него и машинально сказал:
— Ступай вон… Зови понятых.
Лицо мужика съежилось, как будто ушло куда-то внутрь, и тупой страх микроцефала выступил на его лице из-за светлой и прозрачной жалости.
После вскрытия доктор и следователь молча сидели в волостном правлении. На дворе уже стояла беззвездная ночь и черно смотрела в окно. В темной прихожей, казалось, кто-то стоял и слушал.
— Ах, Боже мой, Боже мой! — тихо вздрогнул доктор, скручивая папироску толстыми, как будто позабывшими, как это делается, пальцами.
Следователь быстро взглянул на него и заходил по комнате.
Обоим было невыносимо страшно и казалось невозможно смотреть друг другу в глаза. В отяжелевших головах, ставших вдруг огромными и болезненно-пустыми, как у сумасшедших, воспоминания проносились скачками и зигзагами. Они были бесформенные, но острые, как ножи.
— Ах, Боже мой, Боже мой! — тоскливо вздыхал доктор, умоляя о жалости, и ему хотелось развести руками, скорбно ударить себя в голову и плакать.
А следователь быстро ходил из угла в угол, все скорее и скорее, и похоже было на то, будто он старается от кого-то убежать. За ним неотступно скрипел пол, — кто-то невидимый, казалось, гонялся за ним. В круглой и гладко остриженной белой голове его, как мыши, стремительно бегали черненькие мысли и торопливо искали выхода. Вздохи доктора раздражали его. Ему казалось, что вздыхать нечего и некогда, а надо теперь одно: выкручиваться. Холодная мысль о маленькой погибшей женщине стояла в темном углу его мозга, неподвижная и ненужная.
— Ах, Боже мой! — вздыхал доктор.
Бешенство овладело следователем. Ему казалось, что эти тяжелые вздохи виснут на его мысли, и, юркие, изворотливые, они бессильно ползают и кружатся на одном месте. Он быстро повернулся и, выкатив маленькие прозрачные, как студень, глаза, бешено крикнул:
— Что вы ноете? Какого черта, в самом деле!..
Вдруг одна черненькая и юркая мысль выскочила и засверкала в его глазах обманчивым, неверным светом.
— Сам заварил кашу, а теперь и хнычет, как старая баба… — с страшным и зловещим выражением проговорил он, не глядя в глаза доктору.
Доктор понял и побагровел. Огромное круглое лицо его стало красно и блестяще, как раздутый шар. На всю комнату было слышно, как коротко и трудно задышал он.
— Что?.. Я?.. все я? — отрывистыми толчками, медленно поднимаясь на коротких ногах, заговорил он.
— Конечно, вы! — бешено встряхнув головой и ляскнув зубами, рванулся ему навстречу следователь.
Лампочка пугливо зашаталась на столе, и зеленый колпак, предостерегая, жалобно задребезжал. Свет падал вниз, на расставленные ноги и судорожно сжатые кулаки, а лица были в тени, и только глаза тускло и страшно блестели.
— Я? — переспросил доктор и подавился с хрипом и визгом.
— Вы, вы, вы! — пронзительно и дико закричал следователь.
— А кто первый сказал? — прохрипел доктор.
— Я в шутку сказал, а вы первый вошли!
— А кто бил по голове, по голове?.. Я?..
— А кто сказал, что нам бояться нечего?
Они стояли друг против друга, с искаженными в страшные гримасы лицами и потерявшими иное, кроме страха и ненависти, выражение круглыми глазами, и выкрикивали нагие и уродливые, как фантомы, обвинения. В их потерявшихся душах и помутившихся разумах как будто один невыносимо пронзительный голос, взывающий ради спасения:
— Не я, не я… он, он, он!..
Было похоже на то, как лезут друг другу на плечи, душат и колотят по головам попавшие внезапно в душный и узкий колодезь, полный страдания и страха.
Дверь стукнула, и, пугаясь звука, они сжались, побледнели и замолчали.
Вошел становой. На нем была холодно-серая шинель с блестящими пуговицами, твердая шашка. Лицо казалось каменным и глаза — металлическими. И весь он — серый и твердый.
Он подошел к столу, оперся на него руками и сказал, глядя в стену между ними:
— Сейчас начнем дознание…
И, не видя, но чувствуя, как они побледнели, он скривил на сторону губы и проговорил:
— А славно провели ночку… Жаль, дура попалась. Ну, ничего.
Он насмешливо посмотрел по очереди на того и другого и сурово, меняя голос, прибавил:
— Как бы там ни было, а нам не пропадать же из-за бабы… Надо выкручиваться. Что ж?.. Вот я сейчас узнал, что двое мужиков видели, как сторож Матвей Повальный выходил ночью из школы… А?..
— Ну что ж?.. — беззвучно спросил доктор. И опять черная юркая мысль выскочила в мозгу следователя. В горле у него всхлипнуло что-то радостное.
— Вот и спасение!.. Изнасилования не будет, будет грабеж… Грабеж понятнее и не так громок!.. Понимаете?.. Сторожа сбить с толку не трудно, я берусь… А изнасилования не надо…
— Ага… — как будто прислушиваясь к чему-то отдаленному и вытянув длинную жилистую шею, протянул становой.
А следователь торопливо, брызгая слюной и с безумной быстротой бегая глазами, шептал и хватался за рукав серой шинели.
По мере того как он говорил, чтобы свалить все на сторожа, толстый, вздутый доктор как будто слабел и раскисал. Новый ужас — еще ужас! — вставал перед ним, облеченный в трусливую, рвущуюся речь, и доктору казалось, что он не вынесет. И когда следователь замолчал, доктор грузно и бессильно опустился на стул, ударив локтями о стол, и, закрыв лицо толстыми пухлыми пальцами, глухо проговорил:
— Да, ведь это… Господи, что же это такое?
Становой медленно повернул к нему неподвижное железное лицо.
— А что ж делать? — холодно спросил он. — Да ведь за это каторга… За нас невинный человек пойдет!
На личике следователя все сильнее и сильнее разыгрывалось что-то безудержно дикое, какой-то исступленный восторг спасшегося зверя.
— Ну так что же? — твердо и жестоко, так спокойно, как самое обычное, сказал становой.
— Это невозможно… я не могу! — простонал доктор, еще крепче прижимая пальцы к лицу.
— Как это — не могу! — взвизгнул следователь.
— Нет, не могу… — не открывая лица, покачал головою доктор. И голос у него был скорбный, подавленный и глухой: — Не могу…
— А мог?! — крикнул следователь.
— То… не знаю как… случилось… Ну что ж… А этого не могу!.. — так же глухо возразил доктор.
— А, не можете? А в каторгу на двенадцать лет… а? — с бесконечной ненавистью и кошачьим торжеством, нагибаясь к самому его уху, спросил следователь. — А жена, а семья… а?
Доктор быстро оторвал руку от красного, мокрою, вспухшего лица, неподвижно посмотрел на него мутными, безумными глазами и, вдруг упав головой на стол, визгливо заплакал и застонал.
— Боже мой, Боже мой… что же это такое? Что же это такое?..
Голова его прыгала и ездила на краю стола, как большой мягкий пузырь.
— Да уймите его… — с холодным презрением сказал становой, отходя от стола. — Что тут дурака ломать… Не понимаю…
Доктор начал захлебываться, а потом стало казаться, будто он начинает громко и страшно хохотать.
Следователь пугливо бросился за водой, тыкал стучащий стакан в мокрые зубы доктора и трусливо твердил:
— Перестаньте… Ну, — что это вы?.. Ну, поиграли с девочкой… пьяны были… На нашем месте и всякий то же самое сделал бы… Что, мы ей смерти хотели, что ли? Выпейте воды… Перестаньте… Не кричите… Ну, вышло так, что же делать…
Становой вдруг не то застонал, не то засмеялся. Следователь испуганно повернулся к нему, и одно мгновение что-то странное показалось ему: точно все сошли с ума и он сам, и по черепу у него прошла судорожная дрожь. Становой рванулся с места, вышиб у него из рук стакан, со звоном ударившийся об пол, и, с бешеной силой схватив доктора за плечи, прокричал:
— Замолчи… тебе говорят, сволочь паршивая!.. Убью!!
Доктор трясся в его руках, как будто голова его отрывалась от тела, и беспомощно лепетал:
— Я п… поним… маю… п… пустите… я ни-ч-че-го…
Еще с вечера невидимая и неслышимая, ползущая тайно, из уст в уста, пошла во все стороны тяжелая молва о злодеянии. Было совсем глухо и тихо, но в этой мертвой тишине отчаянный крик, казалось, летел от человека к человеку, и в душах становилось больно, страшно, и тяжелое, кошмарное рождалось возмущение. Оно таилось в глубине и как будто уходило все глубже и глубже, но вдруг, не известно никому, как и где, точно крикнул в толпе какой-то панический голос, оно вырвалось наружу, вспыхнуло и покатилось из края в край. На рассвете рабочие на бумагопрядильной фабрике и на ближайшей железной дороге побросали работы и черными кучками поползли через поля в деревню.
Сами убили да сами и суд вели, заговорил тяжелый, глухой голос, и в его шепоте стало нарастать что-то огромное, общее, грозное, как надвигающаяся туча.
Оно росло с сокрушающей силой и стремительной быстротой. И в своем стихийном движении увлекало за собой все потаенное, задавленное, вековую обиду. Казалось, тень маленькой замученной женщины, в детских черных чулках с наивными голубыми подвязками, воплотила вдруг в себе что-то общее, светлое, молодое, милое, бесконечно и безнадежно задавленное и убитое. Не хотелось верить, не хотелось жить, и ноги сами собой шли в ту сторону, как на зов погибающего голоса, сами собой принимали грозное и отчаянное выражение.
Когда рано утром десятские вынесли некрашеный гроб на улицу, огромная, точно в черном омуте крутящаяся толпа уже запрудила всю улицу. Она молча расступалась перед медленно плывущим по воздуху желтым ящиком. Никто не знал, что надо делать, и мучительно всматривался в желтую крышку, под которой, казалось, затаилось напряженное, молчаливое отчаяние. Было тихо, но где-то сзади, вдали, уже глухо и тяжело ворочался какой-то мерный, нарастающий подземный гул.
Белое небо уже стало прозрачным, и иней призрачно белел на крышах, на земле, на заборах. Одинокая звезда на востоке бледнела тонко и печально. Черная толпа, медленно свивая черные кольца, тронулась и поползла за гробом по тихой длинной улице. Было так чисто, прозрачно и изящно вверху, в небе, и так беспокойно-грубо внизу, на черной земле! Гроб быстро донесли до церкви и медленно стали заворачивать к погосту.
Кто-то пронзительно и настойчиво закричал. Иволгин, без шапки, седой и дикий, бежал за гробом и, махая костлявыми руками, кричал:
— Стой, стой!..
Гроб как будто сам собою остановился и нерешительно закачался на месте. Иволгин добежал. Седые пучки его волос торчали во все стороны, и старые глаза его пучились над искривленным ртом.
— Куда?! — закричал он, задыхаясь и хватаясь за гроб. — Назад!.. Убили и концы в воду?!.. Врете, мерзавцы!.. Назад!.. Это мы еще посмотрим, как…
Толпа глухо загудела, и похоже было гудение на растущий прибой.
— Господин Иволгин, за эти слова вы и ответить можете… очень просто! — угрожающе закричал урядник и протиснулся между ним и гробом. — Неси, ребята, неси!..
Иволгин машинально ухватился за его руку и судорожно шевелил трясущимися губами, дико пуча обезумевшие глаза.
— Да вы меня не хватайте! — с силой выдернул у него руку урядник, и голос его прозвучал оскорбленно и уверенно.
Но Иволгин так же молча и машинально ловил его за локоть и, как будто молча, бормотал что-то судорожно, по-рыбьи открывая и закрывая рот.
— Пустите! — с бешенством крикнул урядник.
— Они убили… сами убили… — наконец пробормотал Иволгин, — а вам… грех… ведь вы знаете…
— Что я знаю? — странно, как будто озлобясь на что-то, преувеличенно дерзко закричал урядник. — Чего там… Ваше дело?.. Десятский, бери его!..
Русый и бледный мужик робко взял Иволгина за руку.
— Братцы, что ж это такое? — прокричал кто-то в толпе с скорбным недоумением.
— Пусти, чего хватаешься!.. Убивцы!.. Робята, не давай хоронить… Прокурора… А-а… Не давай! — нестройно и негромко закричали голоса, и вдруг двинулось, отлило и опять подалось вперед.
Урядник закричал что-то изо всех сил, но только дикой нотой вошел в хаос ревущих голосов. Гроб порывисто закачался и быстро опустился вниз, на дно толпы.
На другой день, к полудню, вызванные по телеграмме, данной со станции железной дороги, приехали исправник и становой.
Вся деревня с утра гудела и дрожала. Гроб одиноко стоял в церкви, и на его желтой крышке мутно отсвечивало солнце.
Толстый исправник грузно и властно слез с брички и негромко, но твердо и коротко буркнул становому:
— Ипполит Ипполитович, распорядитесь, чтобы понятых и чтоб сейчас же закопать.
А сам короткими и твердыми шагами пошел к церкви. Вся паперть и весь церковный двор был покрыт черной молчаливой толпой. Прошли десятские, прошли становой и урядник. Слышно было, как гулко и нестройно топотали их ноги по каменному полу церкви. Потом они опять вышли, и желтая крышка гроба показалась в черной дыре дверей и закачалась в воздухе, высоко над толпой.
— Живо поворачивайся! — торопливо и властно говорил исправник, угрюмо и зорко кося глазами по сторонам.
Молча, как автомат, толпа сдвинулась и насела на паперть. Гроб встал.
— Расходись! — выступая вперед, крикнул исправник.
— Как это — расходись?! Убили, да и расходись… ловко! — ответил кто-то из толпы.
Иволгин, седой и аккуратный, с беленьким крестиком на серой шинели, вежливо и решительно выступил навстречу исправнику.
— Позвольте, сдержанно и тихо начал он, близко нагибаясь к исправнику, — раз голос народа указывает на…
— Что-с? — быстро поворачивая голову к нему, спросил исправник и гневно нахмурился.
— Я говорю, что убийцы нам всем известны… нельзя допустить, чтобы то ужасное дело…
Исправник коротко и неверно взглянул ему в глаза и сейчас же отворотился.
— Позвольте… Это не ваше дело!.. Кто вы такой?.. Потрудитесь удалиться.
Он мягко, но решительно отстранил стоявшего на дороге Иволгина.
— Осторожней! — вдруг бешено и страшно крикнул Иволгин, с силой отшвыривая его руку прочь.
Исправник съежился и внезапно побледнел.
— Потише, потише, вы… — чуть слышно и не глядя на Иволгина, пробормотал он. — Неси, ребята…
Было долгое, томительное молчание и неподвижность. Гроб тихо качался на паперти.
— Ребята, — бледнея все больше и больше, закричал исправник тонким, напряженным голосом, — знаете вы, что делаете?.. За это отвечать надо! Пропусти… Следствие выяснило виновника… суд рассудит, а вы отвечать будете…
— Судить… рассудит… Следствие! Го-го-го! — как будто весело и голосисто закричали в толпе. — Ловкачи!.. Нет, брат, ходи мимо!.. Го!..
— Пропустить! — вдруг теряясь, чересчур громко и неровно крикнул исправник. — Это еще что тут?..
— А то! — крикнул Иволгин, опять прорываясь к нему. — Вы думаете, на вас суда нет?.. Так врешь, подлец!.. Вот тебе суд!
Исправник молча исподлобья оглянулся кругом и ступил ногой назад. И вся толпа, как завороженная, двинулась за ним.
— Ипполит Ипполитович, — растерянно проговорил исправник.
Высокий, серый становой уверенно шагнул мимо него к Иволгину, и на его стальном лице было твердое, холодное, как будто чего-то еще не понимающее выражение.
Как раз в ту минуту, когда становой и урядник схватили Иволгина, высокий и худой мастеровой с длинным и бесцветным лицом вдруг изменился в лице и, бешено опустив зрачки, ударил корявым и грузным кулаком прямо в лицо становому.
— Убивец!!. — простонал он.
Брызнула кровь, и что-то болезненно и противно хрястнуло. Становой качнулся, но на ногах устоял. Его твердое лицо стало безобразным, но не выразило ни ужаса, ни боли, а одно безумное, удивленное, какое-то звериное бешенство. Он коротко и хрипло заревел и, изогнувшись, как кошка, бросился на мастерового.
С минуту они простояли обнявшись, потом закачались и разом рухнули вниз, гремя и звеня по ступенькам паперти.
И тут все мучительно охнуло и завертелось. Страшный, бледный призрак разгрома встал над толпой, и его бледный ужас отразился на замелькавших в дикой свалке лицах.
— А ну… Бей, ребята! — прокричал кто-то тонким, веселым и страшным голосом.
Исправник и старшина бежали рядом по грязной земле, по талому снегу, по холодной брызгающей в лица воде. Бежали, хрипя и задыхаясь, грязные, оборванные, с разбитыми страшными лицами, и были похожи на каких-то огромных, безобразных зайцев, режущих поле напрямик, не разбирая дороги. Далеко сзади, с уханьем и свистом, врассыпную бежала толпа.
Ночью по темной и грязной дороге, выходящей из мрака и уходящей во мрак, вползала в деревню огромная, тяжелая масса. Ничего нельзя было разобрать в ней, но слышно было, как предостерегающе фыркали лошади, дробно и многозвучно шлепали по земле подковы и, со скрежетом, чуть слышно позванивало оружие. Не было видно ни лиц, ни движений, и казалось, что идет одна сплошная грозная сила.
Войска стали на площади. На улице было тихо и пусто, только взбудораженные собаки выли и лаяли по дворам. Кой-где в темных, таинственных окнах мрачно засвечивались огоньки и сейчас же гасли.
Часть солдат неуклюжими однообразными силуэтами спешилась и вошла в ограду церкви. Потом вынесли из мрака темный ящик и быстро понесли его кругом смутно белевшей ограды на погост. Было тихо.
И долго было тихо, пока не настал серый и тревожный день.
Днем по главному шоссе от фабрики, на которой не курились и стояли, как огромные потухшие свечи, мертвые трубы, опять потянулись черные кучки мрачных и зловещих людей. Прилегающие к площади улицы, казалось, рождали их черные силуэты. Они липли друг к другу, росли и расплывались по площади, как густые пятна пролитого на сне! черного масла. Бледные, напряженные лица сходились и расходились, поворачивались друг к другу и смотрели на солдат с странным, углубленным выражением.
Половина площади у церкви была запружена сплошной черной толпой. На ограде церкви торчали люди. На сваленных возле ограды бревнах и досках кишела пестрая и в то же время однообразная масса голов.
По другую сторону площади было по-прежнему пусто и тихо. Там неподвижно длинной полосой стояли конные солдаты, и ряд их каменных, непроницаемых лиц был обращен к толпе. Они сидели однообразно и неподвижно, и только лошади махали головами да расхаживали впереди какие-то серые люди, никому не известные, странно блестящие на серой земле и серых заборах.
Потом эти люди прошли к лошадям и быстро, уверенно поднялись на седла. Раздался одинокий возглас, и длинная полоса солдат разом заколебалась, тронулась и с громом и звоном рысью двинулась через площадь на толпу.
Толпа зашевелилась. Одинокие крики изумления и ужаса порвали тишину, и вся черная масса с диким криком и визгом полезла назад на бревна, на ограду церкви. Огромные лошади круто взмахивали головами и, упираясь, надвигались на людей. Сзади толпы, с ограды, засвистали и закричали. Высокий, худой мастеровой вприпрыжку побежал от церкви навстречу лошадям и высоким голосом закричал: — Наши, сюда! Наши, сюда!..
И один по одному побежали назад огромные черные люди.
— Бей, бей! — закричали они нестройно и страшно.
Все смешалось, как в кошмаре. В воздухе засвистали палки, камни, замелькали руки и закрутились ополоумевшие багровые лица с дикими глазами. Слышался уже не крик, а какая-то каша из хрипения, визга, жестких ударов по чему-то живому и глухих, тяжелых падений. И вдруг раздался стихийный, торжествующий рев. Вдали, на конце площади, виднелись казаки, но уже не правильной серой полосой, а разрозненными жалкими кучками. А в них неуклонно и страшно все летели и летели тяжелые и круглые камни.
— Наша взяла! — прокричал высокий человек и улыбнулся детской радостью и торжеством.
— Гляди!.. — тихо и внятно сказал кто-то в толпе. На той стороне площади медленно и мерно развертывалась длинная серая полоса, и отчетливо было видно, как отбивали торопливый и мерный такт сотни ног. Сразу все стихло, и на площади опять встал какой-то молчаливый и бледный призрак.
— Не смеют, пугают! — робко и недоумело заговорили в толпе.
Что-то светлое, правдивое и казавшееся таким простым и естественным бессильно заметалось, стараясь уверить сжавшиеся сердца.
— Братцы… как же так?.. Что же теперь?.. — спросил высокий мастеровой упавшим жалким голосом.
И вслед за тем что-то ударило в землю и небо. Серые люди куда-то исчезли и затянулись полосой легкого и сизого дыма…
К вечеру разошлись тучи и выглянуло солнце. На улицах было пусто, и только куры тихо бродили по дороге да возле церкви, трусливо поджимая хвосты, бегали и нюхали землю собаки. Было тихо и страшно, и казалось, над землей, между замершей и затаившейся жизнью и глубоким, свободным голубым небом, стояла какая-то невидимая мертвая, давящая сила.
В сарае, при волости, на помосте лежали рядами неподвижно мертвые люди и смотрели вверх остановившимися навсегда белыми глазами, в которых тускло блестел вопрошающий и безысходный ужас…
Был у меня один приятель, человек души уязвленной и ума исступленного.
Был он весьма талантлив и не так еще давно написал книгу, вызвавшую большой и даже необыкновенный шум. Многие узрели в нем пророка, многие безнравственного мерзавца и только некоторые — человека глубочайшей иронии. Вряд ли не я один понял, что книга эта (кстати сказать, характера мрачного и даже нигилистического в глубочайшем смысле этого слова) была просто криком сердца измученного, души изверившейся, разума, смеющегося над самим собою.
Я не вполне знаю его биографию. Известно только, что родился он где-то в захолустном городишке, в семье мелкого чиновника, детство провел болезненное и заброшенное, ибо матери лишился что-то очень рано и остался на руках няньки, совершенно простой бабы из солдаток, которая к тому же любила выпивать не в меру.
Каким образом у него появилось это непомерное, можно сказать, трагическое самолюбие и мечты о власти необычайной, сказать трудно, принимая во внимание наследственность мелкого чиновника, бедность, заброшенность и воспитание няньки, солдатки и пьяницы.
Не менее трудно определить, откуда явилась непобедимая пытливость ума; склонность к мечтаниям, незаурядная воля и талантливость натуры вообще.
Надо сознаться, что мы еще очень далеки от проникновения в подлинные тайны человеческого я.
Трудность же анализа даже для меня, человека… впрочем, это все равно… трудность анализа усугублялась тем, что он не любил и даже не умел рассказывать о себе. Как-то так выходило, что во всем его детстве не было ничего замечательнее любви к дворовым собакам и первой книги, прочитанной им лет семи от роду, а именно — сочинений Марка Твена.
Несколько раз, правда, он рассказывал при мне один эпизод, случившийся в год смерти матери, когда ему было не больше двух лет, и рассказывал даже с большим удовольствием… Но я никак не мог понять, чем замечателен этот случай и какие выводы на нем можно построить.
Желая быть объективным, однако, эпизод этот воспроизведу, хотя, повторяю, не вижу в нем ничего достопримечательного.
Дело было так: в яркий солнечный день мальчик этот, двух лет от роду, сидел где-то на дворе и мыл в луже свои собственные штанишки; жил же в их дворе какой-то отставной и выживший из ума профессор, длинный и сухой немец, всегда ходивший в длиннейшем черном сюртуке; оный немец наткнулся на мальчика и спросил его:
— Что ты делаешь? Малшик, маленький малшик?
На это мальчик весьма рассудительно и солидно объяснил, что моет он свои штанишки, так как мамы у него нет, и если он сам о себе не заботится, то так и будет ходить в грязных штанишках.
Тогда немец тяжко вздохнул, кряхтя полез в задний карман своего бесконечного сюртука, вытащил длинный фуляровый красного цвета платок и приложил к глазам. Потом погладил мальчика по голове, сказал:
— Бедный малшик!
И отошел…
Вот и весь эпизод! И я, ей-Богу, не понимаю, какой может быть в нем особый смысл, чтобы рассказывать его с таким многозначительным наслаждением.
О последующей его жизни знаю уже совсем мало. Знаю только, что гимназии он не кончил, шалуном и драчуном был отъявленным, с явным стремлением вечно быть вождем, чем главным образом и объяснялись все его выходки, иногда для детского возраста даже и совсем нелепые.
Так, например, будучи в пятом, кажется, классе, идя однажды ночью по полю, усмотрел он огромную вывеску с надписью: место для свалки навоза. Немедленно отодрал он огромную доску от столба, с величайшим трудом притащил в город и прибил на воротах городского кладбища… Зачем?.. Неизвестно!..
По выходе из гимназии куда-то отправился учиться живописи, где-то голодал, едва не сделался шулером, зарабатывал на жизнь, рисуя увеличенные портреты и карикатуры в уличных листках, и вдруг неожиданно всплыл на верха литературы и весьма скоро стал известен у нас, а после своей пресловутой книги, с идеей которой я совершенно не согласен, прогремел даже и за границей.
Был он всегда меланхоличен и замкнут, хотя и высказывался весьма откровенно. Думаю, однако, что откровенность была только кажущаяся, а самое главное, без чего все остается ложью, он всегда таил.
Когда я с ним познакомился, был он в угаре увлечения женщинами. Был же он сладострастен несомненно. Глупые женщины льнули к нему со всех сторон, прельщенные его известностью и некоторой оригинальностью манер и внешности, и брал он их всех без разбора, даже до странности.
После нескольких лет форменного распутства вдруг объявился женоненавистником и даже стал жесток, хотя и не без странностей: явно презирая женщин, умилялся каждой милой женской черте, явно издеваясь над ними, был иногда излишне даже мягок и жалостлив до сентиментальности.
Впрочем, в этой сентиментальности было нечто, что наблюдается у закоренелых и хладнокровных убийц, которые, вырезав на своем веку десятки людей, вдруг сюсюкают над каким-нибудь слюнявым младенцем или шелудивым щенком.
Вот и все, что я могу сказать о нем.
К тому же времени, от которого хочу начать рассказ о его странном и страшном конце, вдруг явилась у него потребность одиночества, и, уехав в глухую провинцию, поселился он в уединенной барской усадьбе, в которой даже и мебели порядочной не было.
Туда-то по некоторым обстоятельствам, о которых, как о не идущих к делу, распространяться не буду, приехал к нему и я.
Усадьба была окружена глухим сосновым лесом, в котором еще сохранились следы бывшего когда-то парка и кое-где еще попадались разбитые амуры и Венеры без носов.
По ночам во тьме, когда начинали шуметь сосны и казалось, что обезображенные Венеры и амуры движутся в темноте, бывало прямо-таки жутко.
Комнаты были обширны, но обставлены самыми плачевными остатками мебели, так что в зале, например, стоял всего-навсего один древнейший зеленый штофный диван, из которого крысы повытаскивали всю набивку и который иногда даже безо всякой видимой причины начинал звенеть всеми своими многочисленными пружинами.
Спали мы в разных концах дома, перед сном же обычно сходились в столовой, ужинали и спорили о вопросах чисто философских, причем он заявлял себя реалистом чистейшей воды, хотя тайн и не отрицал и узок не был. Материалистом я бы его не назвал, ибо материалист ограничен и все знает, и все объясняет, а он допускал неограниченность тайн и возможность невозможнейшего.
Думаю, что могу прямо перейти к той непонятной ночи, которую попытаюсь объяснить только в конце, а пока предоставлю принимать, как угодно.
Перед этим несколько дней он был очень задумчив и раздражителен, а в этот вечер мы много спорили и, между прочим, коснулись вопроса об удивлении. Я утверждал, что ничему удивляться не могу, ибо и самое невозможное возможно, и что бы я ни узнал и ни увидел, хотя бы и самого черта, приму как факт, доселе мне не известный, но вытекший из законов, несомненно существующих.
Вот тут-то меня поразила его улыбка. Он улыбнулся так, как будто ловил меня на слове.
— Итак, вы ничему не способны удивиться?
— Конечно!
— Но в таком случае вы и ужаснуться не можете?
— Да. Я могу испугаться явной опасности, но не непонятного, как бы ни было оно странно.
Тогда он закивал головой с явным, но совершенно не понятным мне в ту минуту удовольствием и как-то уж очень скоро распрощался и ушел к себе.
Я лег на кровать одетый, начал было читать, но незаметно уснул, забыв даже погасить лампу.
Спал я, должно быть, недолго и проснулся от неопределенного ощущения какого-то беспокойства.
Когда я открыл глаза, он стоял в ногах моей кровати и, заметив, что я не сплю, сказал:
— Я хотел попросить вас встать и пойти со мною.
Я встал, несколько встревожившись: от такого человека можно было ожидать всевозможных неожиданностей. К тому же лицо его меня поразило.
Было оно чрезвычайно бледно, с синими кругами под глазами, но в то же время странно восторженно. Почему-то мне пришло в голову, что такое замученное и восторженное лицо должно быть у какого-нибудь алхимика, до смертельной усталости просидевшего всю жизнь над труднейшими и опаснейшими изысканиями, когда вдруг видит он, что вслед за последним усилием уже близко величайшее и вожделенное открытие.
Я тотчас же встал и последовал за ним, мгновенно почему-то решив ничего не спрашивать и приготовиться ко всему.
Еще из коридора увидел я, что дверь в зал, обычно темный, освещена странным зеленоватым светом.
— Что это значит? — невольно вырвалось у меня, но он не ответил и поспешно прошел вперед.
Я вошел за ним.
И вот тут-то увидел я нечто весьма странное и даже совершенно непонятное.
Весь этот пустой и унылый зал был освещен мутным зеленым и как бы студенистым светом от высоких четырех подсвечников, стоящих по всем углам.
В их свете было нечто противное, мертвое и даже как бы разлагающееся. Взглянув на его лицо, я заметил, что и оно, благодаря освещению, приняло вид трупа. Помню, что с отвращением необъяснимым подумал, что, вероятно, и у меня такое же лицо.
Однако, почему-то не говоря ни слова, я сел на зеленый диван, едва не чихнув от поднявшейся пыли и невольно вздрогнув от жалобного звона всех его проржавевших пружин.
Какое-то странное раздражение охватило меня. Мне вдруг стало все противно, ненужно и совершенно нелепо. Но в то же время не хотелось ничего говорить и спрашивать, и, с величайшим омерзением стиснув зубы, я решил сидеть и молчать, какие бы глупости ни вздумал он выкинуть.
О своих личных дальнейших ощущениях ничего не могу сказать определенного, ибо и помню все смутно. В последующее время у меня было такое ощущение, как у человека, который, проснувшись, помнит, что видел какой-то скверный и страшный сон, но совершенно не может вспомнить, что именно.
Я передам только то, что видел, прибавив, что помню отлично, как чувство невыносимого отвращения не оставляло меня все время, иногда доходя даже до положительной тошноты.
Как только я сел и замолкли застонавшие пружины, он встал посреди зала и поднял руку, как бы призывая к вниманию. Жест показался мне театральным и противным, как и все остальное, но лицо его я рассмотрел хорошо: оно было полно восторга неизъяснимого, близкого к безумию, и глаза его блестели лихорадочно.
И как только он поднял руку, сейчас же ярче вспыхнул зеленый свет, и заметил я, что как бы малые зеленые огоньки пробежали вдоль его поднятой руки. Мне послышалось, что сосны кругом дома зашумели усиленно и жалобно, как бы предостерегая.
И вместе с тем увидел я, что в углу, за каждым светильником появилось нечто… Было это неопределенно, подобно туманным фигурам весьма высоким и тощим, но колебалось, как водоросли в воде, и расплывалось во все стороны.
И я услышал его голос, восторженный, надорванный напряжением неимоверным:
— Я готов!
В ту же минуту заметил я, что на подоконнике огромного, наглухо запертого венецианского окна что-то появилось.
Сосны зашумели еще протяжнее и жалобнее.
На окне сидело нечто чрезвычайно неопределенное… Как бы огромное студенистое и зеленоватое брюхо, с весьма отчетливо видимым пупком. Ясно был виден этот пупок и жирные складки, свисавшие с подоконника. Но выше едва намечалось, то выступая, то совсем выпадая, некое лицо. Черт его я не мог разобрать, несмотря на все усилия. К тому же тошнота поднялась к самому горлу и, помню, я с большим спокойствием подумал:
"Надо бы касторки принять!"
Между тем зеленый свет то разгорался, то погасал; зеленые тени по углам за светильниками колебались, растягивались, выступали и пропадали; то ярче, то призрачнее намечалось огромное надутое чрево на окне. Временами оно блестело от жира и было мясисто, временами делалось как бы прозрачно и сквозь него ясно были видны переплеты окна. Сосны шумели, и слышно было, как старая ель под самым окном мучительно скрипела.
Я ровно ничего не понимал. Тишина стояла в пустом зале мертвая. Но в то же время каким-то внутренним слухом в глубоком молчании воспринимал я как бы разговор двух голосов.
И вдруг понял, что присутствую при церемонии продажи души черту и что отвратительное брюхо на окне и есть черт.
Помню, что я не удивился, не испугался, принял это, как нечто самое естественное и возможное. Но сознание какой-то страшной роковой ошибки, полной ненужности и отвращения стало даже как бы нестерпимой грустью.
— Ты хочешь знать? — спрашивал некто, как бы из всех углов. Но великое знание умножает скорбь, и печаль — удел мудрого!
— Знаю… хочу! — отвечал человеческий голос, восторженный и отчаянный.
Светильники вспыхнули ярче, брюхо на окне выступило отчетливо, голо и нагло, лоснясь от жира.
— Ты не вынесешь всезнания, ты — человек! — повторил голос.
— Знаю, хочу! — ответил другой среди полного безмолвия еще исступленнее.
Сосны зашумели как бы с воплем и стенанием.
— Ты погибнешь! — сказала тишина.
— Знаю… хочу! — в третий раз услышал я голос, и это был уже не тот голос: это был мертвенный, как бы смертельно усталый шепот. Глубочайшее равнодушие звучало в нем.
Ярко вспыхнули светильники; над тенями в углах выглянули какие-то отвратительные ужасные лица; голо и страшно выступило на подоконнике массивное чрево, сотрясшееся от смеха. И над ним на одно мгновение показалось лицо красоты поразительной, блеска нестерпимого. Мне почудилось, что было это лицо прекраснейшей из женщин в соблазнительной и страшной красоте…
Я вскочил, сам не зная почему… Мне еще показалось, что прекрасное сладострастное лицо женщины выразило скорбь неутолимую и жалость почти любовную.
Но вдруг мрак и тишина охватили меня.
Молча, с душой потрясенной, я ощупью выбрался из зала. Ужас бессмыслия стоял за моей спиной.
В комнате моей по-прежнему горела лампа. Подушка была измята моей головой, книга лежала поверх одеяла. Все было так просто, обычно и мило. Я бросился лицом вниз на кровать и почувствовал, что тоска рвет мое сердце. Мгновенно лицо мое стало мокро. Я плакал, рвал на себе волосы, бился лицом о подушку… Я чувствовал, что Нечто великое умерло сейчас, и я не могу никогда, никогда поправить какой-то ужасной ошибки…
Я проснулся поздно и не мог понять, что со мной. Проснулся одетый, с сознанием чего-то ужасного, но не мог осознать, сон или явь было то, что я видел ночью.
Кое-как умывшись, я вышел на террасу.
День был бледный и пасмурный. Небо было бело и неприветливо. Холодный ветер гнал между соснами мелкую сухую пыль и кружил прошлогодними листьями. Странная пустота и тишина были вокруг.
Страшное сознание полного одиночества в мертвом пустом лесу охватило меня. Я крикнул его имя и испугался собственного голоса. Он прозвучал слабо, и никто не ответил ему. Впервые я почувствовал так ясно, что громаден и безграничен мир, и я один — пылинка, которую ветер кружит среди мертвых сосен.
В страшной тоске я сбежал с крыльца и бросился искать. Я стучал по соснам, кричал, звал, ругался, просил… Я готов был плакать, чтобы только показалось живое лицо.
И вдруг увидел его.
Он шел среди сосен и смотрел прямо на меня, Я как-то не заметил, был ли он одет иди наг, я видел только как бы идущее по воздуху отделенное от всего мира его лицо.
Я бросился к нему и стал в ужасе.
Мертвое, совершенно остекленевшее лицо бледно и медленно проплыло мимо меня. Еще увидел я его глаза: в них было мертвое равнодушие… Ни тоски, ни страха, ни боли, ни отчаяния, ни одного человеческого чувства не было в их прозрачной, как бы всевидящей и ничего не отражающей глубине. Они показались мне совершенно пустыми, эти человеческие глаза!
Он прошел мимо и скрылся среди сосен. Я остался на месте в тупом и бледном забытьи. Сосны высоко стояли кругом, ветер крутил мелкую сухую пыль и листочки прошлогодней травы. Белое небо слепо и равнодушно стояло высоко вверху, недосягаемое и пустое.
И вдруг страшное бешенство охватило меня. Я весь затрясся.
"Он знает все!" — вдруг нелепо пронеслось у меня в голове, и ужас этого всезнания оледенил меня. Я почувствовал, что должен бежать, должен во что бы то ни стало найти его, убить, уничтожить, растоптать ногами, как ядовитую гадину.
В ярости и дрожи ужаса я сорвался с места и побежал. Я бегал среди сосен, за домом, в поле, пробежал все комнаты, через зал, где унылым звоном откликнулись на мой иступленный бег все пружины старого дивана… Я рыскал, как зверь, как сумасшедший, и думал в бешенстве только о том, что я не найду его, и он останется жить… Он, с этими пустыми глазами!
Помню, что пробегая через свою комнату, я бессознательно схватил тяжелый стальной штатив от своего фотографического аппарата.
И я нашел его….
За сарайчиком для дров было у нас отхожее место…
Простая, неглубокая зловонная яма, через которую была перекинута доска…
Он был там: он стал на колени, прилег грудью на край ямы и погрузил голову в зловонные нечистоты…
Он был совершенно мертв!
Конечно… Все это был сон!.. Но он действительно покончил жизнь таким странным и непристойным образом. Он даже и здесь, очевидно, стремился к своеобразной оригинальности!
Теперь вспоминая его, я вижу ясно, что это был деспот, свою прекрасную душу и громадный ум отдавший в жертву неутолимому стремлению к мировой власти!
И к тому же, как все деспоты, он был позер, гнавшийся даже в последнюю минуту за исключительной оригинальностью!
Все же ночное я видел во сне. Его навеял мне наш последний разговор и та инстинктивная тоска, которую чувствует все живое при приближении смерти, которая заставляет собак выть перед покойником.
Несомненно, что в эту ночь он обдумывал свое самоубийство, а я чувствовал это.
Чем была вызвана его позорная, малодушная смерть?.. Не знаю… Возможно, в конце концов, что он был просто ненормален.
Странности в нем всегда замечались.