Константин Николаевич Батюшков Полное собрание стихотворений

Н.В. Фридман К.Н. Батюшков

«Батюшков много и много способствовал тому, что Пушкин явился таким, каким явился действительно. Одной этой заслуги со стороны Батюшкова достаточно, чтоб имя его произносилось в истории русской литературы с любовию и уважением».[1] Эти слова Белинского, ярко и метко определившие место поэта в истории русской литературы как ближайшего предшественника Пушкина, можно встретить во множестве исследований, посвященных творчеству Батюшкова. Однако не всегда остается раскрытой другая важная сторона высказываний Белинского о Батюшкове. Белинский, очень любивший поэзию Батюшкова, настаивал на том, что она имеет самостоятельную идейно-художественную ценность. Об этом он писал: «Батюшков, как талант сильный и самобытный, был неподражаемым творцом своей особенной поэзии на Руси».[2] Действительно, поэзия Батюшкова прочно вошла в золотой фонд русского классического искусства слова. Лучшие образцы лирики Батюшкова прошли проверку временем: они и сейчас воспитывают в наших современниках благородство чувств и безупречный эстетический вкус. Создателем этих редких художественных шедевров был человек, жизненная судьба которого сложилась весьма трагично.

1

Константин Николаевич Батюшков родился в Вологде 29 мая (нового стиля) 1787 года в старинной, но обедневшей дворянской семье. С десяти лет он воспитывался в петербургских частных пансионах Жакино и Триполи, где овладел французским и итальянским языками, что позволило ему впоследствии проявить свой замечательный талант переводчика. Но особенно важную, можно сказать решающую, роль в воспитании Батюшкова сыграл его двоюродный дядя, писатель М. Н. Муравьев, оказавший огромное влияние на культурные интересы будущего поэта и их общее направление. «Я обязан ему всем», — признавался Батюшков,[3] напечатавший в 1814 году прочувствованную статью о сочинениях Муравьева. Юный Батюшков, сделавшийся впоследствии одним из самых образованных людей в современной ему России, обнаруживает страстную любовь к чтению и знакомится с лучшими произведениями русской и иностранной литературы (так, четырнадцатилетним мальчиком он просит отца прислать ему сочинения Ломоносова и Сумарокова, а также вольтеровского «Кандида»).

Окончив пансион в 1803 году, Батюшков остался в Петербурге и в качестве делопроизводителя поступил на службу в министерство народного просвещения. Здесь он сближается со служившим в том же министерстве Н. И. Гнедичем, навсегда сделавшимся его лучшим другом. Сослуживцами Батюшкова были и писатели, входившие в «Вольное общество словесности, наук и художеств»: сын автора «Путешествия из Петербурга в Москву» Н. А. Радищев, И. П. Пнин, И. М. Борн и другие. 22 апреля 1805 года Батюшков вступает в «Вольное общество», вокруг которого группировались многие последователи А. Н. Радищева, выражавшие и пропагандировавшие передовые идеи своего времени. Выступив впервые в печати в январе 1805 года в журнале «Новости русской литературы» с «Посланием к стихам моим», Батюшков затем сотрудничает в органах, издававшихся членами «Вольного общества» и близкими к нему лицами, — «Северном вестнике» и «Журнале российской словесности». Однако связь Батюшкова с «Вольным обществом» не была продолжительной: она прекратилась фактически еще до 1807 года, после которого во главе общества оказались литераторы, очень далекие от демократических взглядов.

Служба дала возможность Батюшкову познакомиться с видными деятелями русской культуры. Но вместе с тем поэт безмерно тяготился пребыванием «в канцеляриях, между челяди, ханжей и подьячих» (III, 149), «ярмом должностей, часто ничтожных и суетных» (II, 121), и когда он служил в министерстве народного просвещения, и когда позднее — в 1812 году — стал помощником хранителя манускриптов в петербургской Публичной библиотеке. От работы мелкого чиновника Батюшкова отталкивала не только ее обременительность. Дружески поддерживая Гнедича, занятого переводом «Илиады» Гомера, он замечал: «Служа в пыли и прахе, переписывая, выписывая, исписывая кругом целые дести[4], кланяясь налево, а потом направо, ходя ужом и жабой, ты был бы теперь человек, но ты не хотел потерять свободы и предпочел деньгам нищету и Гомера» (III, 158). Любопытно, что Батюшков задолго до появления «Горя от ума» Грибоедова предвосхитил фразу Чацкого, направленную против чиновного карьеризма: «Служить бы рад, прислуживаться тошно». «Служил и буду служить, как умею, — писал Батюшков, — выслуживаться не стану по примеру прочих» (III, 362).

К тому же служба в канцеляриях давала поэту только весьма ограниченные средства к существованию. Батюшков часто жалуется на хроническое безденежье. В одно из своих писем к Вяземскому он вводит горько-иронический стихотворный экспромт, рисующий образ поэта, у которого нет денег даже на покупку чернил:

А я из скупости чернил моих в замену

На привязи углем исписываю стену.[5]

«Я штатскую службу ненавижу», — признавался Батюшков (III, 8). Иным было его отношение к военной службе. В. А. Жуковский имел право назвать своего друга не только «певцом любви», но и «отважным воином» («К портрету Батюшкова»).

Еще в 1807 году Батюшков записывается в ополчение, созданное во время второй войны России против наполеоновской Франции, и совершает поход в Пруссию. В битве под Гейльсбергом поэт был тяжело ранен в ногу; его вынесли полумертвого из груды убитых и раненых товарищей. В 1808–1809 годах Батюшков участвует в войне со Швецией и проделывает походы в Финляндию и на Аландские острова. Во время Отечественной войны Батюшков, несмотря на расстроенное ранением здоровье, не хочет оставаться в стороне от борьбы с Наполеоном. «Я решился, и твердо решился, — пишет Батюшков П. А. Вяземскому, — отправиться в армию, куда и долг призывает, и рассудок, и сердце, сердце, лишенное покоя ужасными происшествиями нашего времени» (III, 205). В 1813 году Батюшков вновь зачисляется на военную службу, принимает участие в ожесточенных сражениях, в частности в знаменитой «битве народов» под Лейпцигом (в эту пору поэт был адъютантом генерала Н. Н. Раевского-старшего), и в составе русской армии, «покрытый пылью и кровью», в 1814 году попадает в вынужденный капитулировать Париж. Таким образом, Батюшков стал очевидцем и участником величайших исторических событий. Сообщая другу о «военных чудесах», которые быстро следовали одно за другим во время похода русской армии по Франции, он восклицал: «Я часто, как Фома неверный, щупаю голову и спрашиваю: боже мой, я ли это? Удивляюсь часто безделке и вскоре не удивлюсь важнейшему происшествию» (III, 256).

После окончания военных действий Батюшков посетил Лондон и Стокгольм и летом 1814 года возвратился в Россию. По собственным словам, он «вернулся на горести» (III, 292). И действительно, его жизнь складывается трагически. Талантливый и образованный поэт, среди близких знакомых и друзей которого были такие выдающиеся деятели русской культуры, как Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, И. А. Крылов, А. Н. Оленин и другие, чувствовал себя везде ненужным и лишним. Батюшков не имел и прочной материальной основы существования. Его небольшое запущенное поместье давало очень мало дохода, на гражданскую службу он вновь идти не хотел. Тяжелым ударом для Батюшкова был его вынужденный отказ от брака с любимой женщиной — А. Ф. Фурман, которая не ответила ему взаимностью.[6] После этого разрыва, происшедшего в 1815 году, он заболел сильным нервным расстройством.

Творчество Батюшкова относится к эпохе царствования Александра I, когда политика правительства была отмечена внешним либерализмом, но на самом деле оставалась реакционной. Не приходится удивляться тому, что русская действительность казалась поэту совершенно безотрадной и мрачной. С этим были связаны постоянные сетования Батюшкова на ту самую навязчивую скуку, которая мучила и Пушкина, и Грибоедова. В одном из писем Батюшков так очертил это привычное для него психологическое состояние: «Люди мне так надоели и все так наскучило, а сердце так пусто, надежды так мало, что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом» (III, 35). Он смутно ощущал социальную подоплеку своего конфликта с действительностью. Не случайно поэт противопоставлял свой писательский труд корыстолюбивой деятельности «имущих» социальных групп. Отводя дружеские упреки Гнедича в бездействии, он возмущенно спрашивал последнего: «И впрямь, что значит моя лень? Лень человека, который целые ночи просиживает за книгами, пишет, читает или рассуждает! Нет если б я строил мельницы, пивоварни, продавал, обманывал и исповедовал, то верно б прослыл честным и притом деятельным человеком» (III, 65).

Общественное положение писателей, создававших русскую литературу первого двадцатилетия XIX века, было двусмысленным и тяжелым. Их постоянно третировали как «низший сорт» людей, не имеющих права на уважение, и Батюшков всегда остро ощущал униженность своего положения «сочинителя». Даже генерал Н. Н. Раевский-старший, оставивший впоследствии светлый след в жизни Пушкина, с легким оттенком иронии называл его «господином поэтом». (II, 330). Батюшков с отчаянием писал о «хладнокровии общества», убивающем дарование (II, 22), о том, что имя писателя пока еще «дико для слуха» (II, 247). «Эти условия, проклятые приличности, — жаловался он Гнедичу, — эта суетность, этот холод к дарованию и уму, это уравнение сына Фебова с сыном откупщика это меня бесит» (III, 79). Именно о такой социальной трагедии русских «сочинителей», этих «помещиков ума», как однажды выразился Вяземский, впоследствии ярче всего сказал Грибоедов: «Кто нас уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов?»[7] Возмущаясь пренебрежительным отношением к писателю в обществе, Батюшков утверждал значительность и ценность литературного труда и постоянно боролся за свою личную независимость. В неопубликованной записной книжке он с глубокой убежденностью говорил, что «независимость есть благо», и возмущался людьми, которым «ничего не стоит торговать своей свободою».[8] При этом он подчеркивал, что поэт стоит гораздо выше тех, кто играет важную роль в государственной системе самодержавия, и с чувством высокой профессиональной гордости замечал: «Человек, который занимается словесностью, имеет во сто раз более мыслей и воспоминаний, нежели политик, министр, генерал».[9]

В 1814–1817 годах Батюшков принимает деятельное участие в литературной жизни. На организационном заседании литературного общества «Арзамас» (это заседание состоялось 14 октября 1815 года) карамзинисты избирают его членом общества.[10] Арзамасское прозвище Ахилл подчеркивало заслуги Батюшкова в борьбе с литературными «староверами» — шишковистами и свидетельствовало о том, что карамзинисты считали его одной из центральных фигур общества. Д. Н. Блудов утверждал, что еще при основании общества «имя Ахилла загремело в устах арзамасцев и один сей торжественный звук попятил ряды полков враждебных».[11]

Еще в 1810 году Батюшков замышлял напечатать свои произведения отдельным изданием. Теперь он твердо решает это сделать, чтобы подвести итог своей литературной работы. В 1817 году Батюшков с помощью Гнедича издает свое двухтомное собрание сочинений «Опыты в стихах и прозе» (в первый том входили прозаические, во второй — стихотворные произведения). Это единственное вышедшее при жизни поэта издание его сочинений было встречено горячими похвалами критики, справедливо увидевшей в нем выдающееся достижение русской литературы.

Однако публикация «Опытов» не смогла поправить материальное положение поэта. Отсутствие средств к жизни, тяжелое настроение, вызванное страшной действительностью самодержавно-крепостнического государства, явились главной причиной того, что в 1818 году Батюшков уехал на дипломатическую службу в Италию, хотя ему было бесконечно жаль расставаться с родиной. Неопубликованное письмо к Е. Ф. Муравьевой, посланное поэтом из Вены по дороге в Неаполь, показывает, что отъезд из России был для Батюшкова трагедией. «Неизвестность — когда, в какие времена и как возвращусь в отечество — печалила меня более всего, — признавался Батюшков. — Не смею сказать, что мыслил на другой и третий день отъезда моего, но дни сии печальнейшие в жизни моей, и я их долго, очень долго помнить буду».[12]

Дипломатическая служба в Италии принесла Батюшкову только одни огорчения. Правда, на чужбине он познакомился и сблизился с русскими художниками, жившими в Италии, в частности с замечательным русским пейзажистом Сильвестром Щедриным. Но и здесь он оказался во власти того же «страшного мира», от которого старался убежать. Как секретарь русской дипломатической миссии в Неаполе, Батюшков используется в качестве простого канцеляриста. «Он, говорят, скучает и глупою работою замучен», — пишет о нем Вяземский А. И. Тургеневу, характерно прибавляя: «Мы все, сколько нас ни есть, — бисер в ногах свиней».[13] Посланник граф Штакельберг грубо третирует и «распекает» поэта, упрекает его в том, что он сочиняет стихи, и однажды даже замечает, что он «не имеет права рассуждать».[14]

Батюшков был отягощен тяжелой наследственностью и обладал хрупкой, нестойкой натурой. Все эти неприятности, по-видимому, ускорили развитие в нем тяжелой душевной болезни, которая сразила поэта в 1821 году. В 1822 году А. Е. Измайлов сообщал И. И. Дмитриеву из Петербурга: «Недавно возвратился сюда из чужих краев К. Н. Батюшков. Он, как говорят, почти помешался и даже не узнает коротко знакомых. Это следствие полученных им по последнему месту неприятностей от начальства. Его упрекали в том, что он писал стихи, и потому считали неспособным к дипломатической службе».[15]

Душевная болезнь вдвое сократила сознательную жизнь Батюшкова. Он потерял рассудок тридцати четырех лет и прожил еще столько же, изредка приходя в себя как бы для того, чтобы констатировать свою гибель. «Меня уже нет на свете», — писал Батюшков, пораженный страшным недугом (III, 583). Поэт умер в Вологде 19 июля (нового стиля) 1855 года от тифа. Вяземский за два года до смерти Батюшкова говорил о судьбе этого «заживо познавшего свой закат» страдальца:

Он в мире внутреннем ночных видений

Жил взаперти, как узник средь тюрьмы,

И был он мертв для внешних впечатлений,

И божий мир ему был царством тьмы!

(«Зонненштейн»)

2

Начало литературной биографии Батюшкова ознаменовано его участием в «Вольном обществе словесности, наук и художеств». Явно необоснованным представляется высказывавшееся в дореволюционном литературоведении мнение о том, что участие в «Вольном обществе» не оказало сколько-нибудь заметного влияния на творчество Батюшкова.[16] В действительности традиции русского просвещения, ярко окрасившие деятельность общества, сыграли немалую роль в формировании мировоззрения поэта. В пору своего общения с членами «Вольного общества» Батюшков начинает интересоваться личностью и произведениями Радищева.[17] Когда умер видный последователь Радищева И. П. Пнин, Батюшков посвятил памяти этого наиболее левого идеолога общества стихотворение, где подчеркивалось его гуманное и бескорыстное служение «согражданам».

В кругу поэтов «Вольного общества», переводивших и с увлечением читавших произведения прогрессивных мыслителей,[18] возник глубокий интерес Батюшкова к классикам античной и западноевропейской философии — Эпикуру, Лукрецию, Монтеню, Вольтеру и другим. Батюшков смеется над увещаниями «капуцинов» (так Вольтер иронически называл ханжей) «не читать Мирабо, д’Аламберта и Дидерота» (III, 68). Позднее он тщательно изучает знаменитую поэму Лукреция «О природе вещей», излагающую античное материалистическое мировоззрение, и вносит ряд извлечений из нее в свою записную книжку (II, 350–352). Ему нравятся антиклерикальные произведения Вольтера; из ранних стихов поэта мы узнаем, что в его комнате «Вольтер лежит на Библии» (послание «К Филисе»).

Батюшков был твердо убежден, что Россия «без просвещения не может быть ни долго славна, ни долго счастлива», так как «счастье и слава не в варварстве, вопреки некоторым слепым умам» (III, 779–780). Он в своих письмах уничтожающе оценивал косные верхи самодержавно-крепостнического государства, зло осмеивая «нынешних господчиков», «златых болванов», «вельможей», «обер-секретарей и откупщиков». Как показывают новые материалы, Батюшков помышлял об отмене цензуры. «Я думаю, что свободы книгопечатания ограничивать никак не должно, особливо в наше время», — замечал он в неопубликованной записной книжке.[19]

Однако следует сказать, что просветительскую традицию Батюшков воспринял неполно. Характерно, что признание высокой ценности свободы личности, ее права на земные радости и наслаждения, отрицание религиозно-аскетической морали — все эти черты мировоззрения Батюшкова, роднящие его с просветительской идеологией, уже не содержали в себе веры в социальное освобождение. Остро ощущавший бесчеловечную природу современного ему общественного устройства, Батюшков редко касался в своем творчестве социальных проблем, большей частью погружаясь в мир частной, домашней жизни уединившегося от людей человека. Примечательно, что ранние произведения поэта еще содержат в себе сатирические мотивы (послание «К Хлое», послание «К Филисе», особенно перевод первой сатиры Буало, в который были внесены черты русской жизни), но вскоре, после отхода от кругов «Вольного общества» Батюшков начинает разрабатывать почти исключительно интимно-психологические темы, среди которых лишь временами проскальзывают социальные мотивы. Внушительно зазвучали эти мотивы в тех строках «Моих пенатов», которые Пушкин впоследствии назвал «сильными стихами»:[20]

Отеческие боги!

Да к хижине моей

Не сыщет ввек дороги

Богатство с суетой,

С наемною душой

Развратные счастливцы,

Придворные друзья

И бледны горделивцы,

Надутые князья.

Именно в противовес таким фигурам Батюшков в первый период своего творчества (1802–1812) рисует образ честного и независимого поэта, жизненная позиция которого враждебна нормам официальной морали, взглядам, господствовавшим в верхах самодержавно-крепостнического государства. Представить себе и сконструировать этот образ Батюшкову помогает «мечта», живая творческая фантазия. Она служит «щитом» от «злой печали» и создает для своего «любимца» поэта «в мире дивный мир». В этот мир Батюшков переносил свои лучшие гуманистические идеалы, неосуществимые в условиях его эпохи (недаром в течение многих лет он работал над стихотворением «Мечта»).

Стремление Батюшкова «мечтать», в целом не характерное для писателей классицизма, чье мировоззрение вырастало на строго рационалистической основе, во многом определило его симпатии к карамзинской школе, провозгласившей примат чувства над разумом и сделавшей «жизнь сердца» основным содержанием поэтического творчества. Тяготение к новой литературной школе было подготовлено влиянием на Батюшкова талантливого предшественника сентиментализма М. Н. Муравьева. А в 1809–1810 годах он сближается с Н. М. Карамзиным, В. А. Жуковским и П. А. Вяземским. Ставши деятельным участником литературной партии карамзинистов, Батюшков начинает выражать ее эстетические и литературные взгляды, полярно противоположные принципам и теориям, на которых строился классицизм.

Школа карамзинистов отстранялась от общественных тем, занимавших центральное место в литературе классицизма; это являлось ее идейной слабостью. Но карамзинисты тонко рисовали психологический мир человека, они выработали большую и новую культуру слова, в чем и заключались их художественные завоевания. Всю свою эстетику Батюшков подчиняет требованию верного выражения внутреннего мира личности, провозглашенному Карамзиным, Батюшков требует от писателя прежде всего «истины в чувствах» (II, 241), точного воплощения своей психологической жизни. Обращаясь к поэту, он учит его именно этой правде чувства:

«Живи как пишешь, и пиши как живешь Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы» (II, 120). Стремясь к такой правде, Батюшков, как и вся карамзинская школа, порывает с нормативностью классицизма и по существу настаивает на отходе от стеснительной системы правил, заменяя ее понятием «вкуса», основанного исключительно на непосредственном эстетическом чувстве, не подчиняющемся строгим законам разума. «Вкус не есть закон, — утверждает Батюшков, — ибо он не имеет никакого основания, ибо основан на чувстве изящного»[21]

Считая, что «чувство умнее ума»,[22] Батюшков высоко оценивает тех писателей, которые следовали этому принципу, выразили в своем творчестве внутренний мир личности и были связаны с карамзинизмом или являлись его предшественниками. Из числа предшественников Н. М. Карамзина он особенно выделяет автора «Душеньки» И. Ф. Богдановича, подчеркивая, что его поэма ознаменована «истинным и великим талантом» (II, 241), и М. Н. Муравьева, в лирике которого «изображается, как в зеркале, прекрасная душа».[23] Батюшков хвалит стихи самого Н. М. Карамзина, «исполненные чувства» (II, 242), определяя его как «единственного писателя, которым может похвалиться и гордиться наше отечество» (III, 217), отмечает «красивость и точность» языка произведений И. И. Дмитриева (II, 337) и называет Ю. А. Нелединского-Мелецкого «Анакреоном нашего времени» (III, 128).

К «блестящим» образцам русской лирики Батюшков относит «горацианские оды» В. В. Капниста (II, 242), влившиеся в общий поток карамзинистской поэзии; при этом он отводит Капнисту виднейшее место среди мастеров русского стихотворного языка: «Кто хочет писать, чтоб быть читанным, — указывает он Гнедичу, — тот пиши внятно, как Капнист, вернейший образец в слоге» (III, 47).

Но самые сильные художественные симпатии Батюшков испытывает к своим соратникам, «младшим» карамзинистам. Он одобряет раннюю лирику Вяземского и называет музу последнего «живой и остроумной девчонкой» (III, 468). И лучшим «новым» русским поэтом своего времени Батюшков считает Жуковского. «Он у нас великан посреди пигмеев», — пишет Батюшков Гнедичу, тут же называя Жуковского «талантом редким в Европе» (III, 416).[24]

Литература русского классицизма была в основном посвящена проблемам государственного значения. Однако уже в ней возникает интимная лирика. Частная жизнь человека раскрывалась в анакреонтических стихах Кантемира и Ломоносова, в элегиях и любовных песнях Сумарокова и в особенности в анакреонтике позднего Державина, в творчестве которого сосуществовали два полярно противоположных образа: «полезного» государственного деятеля и отказавшегося от славы и чинов эпикурейца (см. стихотворный диалог Державина: «Философы пьяный и трезвый»). Но если создатели русского классицизма не смогли создать новый, более совершенный и тонкий метод изображения внутреннего мира человека, то все же их интимная лирика предвосхитила в известной мере поэзию Карамзина и Дмитриева, которые в историко-литературном плане явились предромантиками, давшими новое, хотя и довольно поверхностное изображение внутренней жизни личности. Этим, в частности, следует объяснить сочувственные высказывания Батюшкова о крупных поэтах русского классицизма, историческое значение которых было для него несомненным. Так, он с почтением говорил об А. Д. Кантемире, которому посвятил содержательный очерк «Вечер у Кантемира» (1816), М. В. Ломоносове (его он, по свидетельству современников, особенно любил и уважал) и о А. П. Сумарокове, в котором он видел смелого литературного полемиста, смеявшегося над «глупостью писателей» (III, 59).

Очень сложным было отношение Батюшкова к Г. Р. Державину, творчество которого явилось вершиной русского классицизма и вместе с тем знаменовало собой его распад и выход русской поэзии на новые пути. Батюшков и Державин были во враждебных литературных лагерях. Державин был «более всех взбешен» антишишковистским произведением Батюшкова «Видение на берегах Леты»,[25] а для Батюшкова, в свою очередь, была совершенно неприемлема литературная позиция Державина, входившего в «Беседу любителей русского слова». Имея в виду эту позицию и конфликт, произошедший в 1811 году между Гнедичем и Державиным, Батюшков писал: «Он истинный гений и не смею сказать — враль!» (III, 112; «вралями» Батюшков часто называл членов «Беседы»). Но поздняя литературная позиция Державина отнюдь не заслоняла для Батюшкова огромной объективной ценности его творчества. Преклоняясь перед этим творчеством, Батюшков считал Державина «божественным стихотворцем» (III, 153). Батюшков больше всего ценил искусство Державина создавать яркие живописные образы. Однажды он затрепетал при чтении державинского описания потемкинского праздника. Он с такой необычайной ясностью увидел перед собой нарисованную Державиным картину, что, потрясенный, «вне себя побежал к сестре». «Ничем, никогда я так поражен не был!» — восклицал Батюшков, сообщая об этом случае Гнедичу (III, 53).

Деятельность же эпигонов классицизма раздражала и возмущала Батюшкова, и он стал одним из самых ревностных участников борьбы карамзинистов против шишковистов — политических и литературных консерваторов, безуспешно пытавшихся возродить архаические традиции высокой поэзии XVIII века. Эта борьба «новой школы» против лагеря «староверов» играла несомненно прогрессивную историко-литературную роль. По словам Белинского, в лице шишковистов «казалось, вновь восстала русская упорная старина, которая с таким судорожным и тем более бесплодным напряжением отстаивала себя от реформы Петра Великого».[26]

Батюшков резко и ядовито нападает на литературных «староверов» — С. А. Ширинского-Шихматова, А. А. Шаховского, Д. И. Хвостова и самого А. С. Шишкова. Он решительно осуждает стихи Шишкова, которые «ниже всего посредственного», его прозу, где «нет ни мыслей, ни ума» (III, 121, 127), его литературно-критические взгляды, так как он восхищается «мертвыми, потому что они умерли, да живыми — мертвыми», наконец, его лингвистические теории. Как бы подводя итог литературной деятельности Шишкова, Батюшков восклицает: «Что он написал хорошего? Хотя б одну страницу» (III, 142).[27]

Батюшков порицает темное мистическое содержание творчества шишковистов, их претензию на истинный патриотизм и в особенности их стиль, знаменовавший собой вырождение традиций классицизма. Он пародийно снижает высокие жанры XVIII века, которые старались воскресить шишковисты, — оду, героическую поэму, трагедию (см. его эпиграммы «Совет эпическому стихотворцу» и «На поэмы Петру Великому»), с негодованием обрушивается на архаический язык эпигонов классицизма. «Варвары, они исказили язык наш славенщизною!» — восклицает поэт (III, 409).

Во всей русской литературе начала XIX века не было более сильных антишишковистских памфлетов, чем сатирические произведения Батюшкова. В своем литературно-полемическом творчестве Батюшков обращался к эпиграмме и к сравнительно редким в его время жанрам пародийного хора и небольшой сатирической поэмы. В разработке последнего жанра он использовал характерные для сатиры XVIII века формы разговора в царстве мертвых и приемы ирои-комической поэмы, наполнив их боевым литературным содержанием. В «Видении на берегах Леты» (1809) он заставил крупных поэтов классицизма безжалостно осудить своих бездарных эпигонов, и прежде всего Шишкова. Правда, поэт в конце концов спас его от вод Леты, но это не спасло Шишкова от язвительной насмешки Батюшкова. В «Видении» поэт зло осмеял мистико-архаические литературные позиции Шишкова и даже изобрел для его характеристики новое слово «славенофил», сыгравшее впоследствии такую большую роль в истории русской общественной мысли.

Осмеяние творчества шишковистов стало еще более беспощадным в другом сатирическом произведении Батюшкова — «Певец в Беседе любителей русского слова» (1813), — написанном через два года после того, как возникло это идейно-литературное объединение. «Ты себе вообразить не можешь того, что делается в „Беседе“! Какое невежество, какое бесстыдство!» — сообщал Батюшков Вяземскому (III, 217). Именно это бесстыдство, связанное с невероятным самохвальством, Батюшков осмеял в «Певце», где он, по собственному выражению, хотел вывести «славян» «на живую воду» (III, 217). «Загримировав» членов «Беседы» под героев знаменитого стихотворения Жуковского «Певец во стане русских воинов», Батюшков достиг замечательного комического эффекта, позволившего ему нанести чувствительный удар своим литературным противникам.

Свои самые яркие литературно-полемические произведения Батюшков не решился напечатать, но они широко распространялись в списках. В неопубликованном письме к Батюшкову Гнедич писал о «Видении»: «Стихи твои читают наизусть; можешь судить, нравятся ли они». Из этого же письма мы узнаем, что «Видение» рассмешило Крылова, слушавшего его в доме А. Н. Оленина: «Каков был сюрприз Крылову он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание; у него слезы были на глазах»[28] Позднее Пушкин, не считавший Батюшкова сатириком по призванию, все же отметил, что его «Видение» «умно и смешно».[29] А еще позднее Добролюбов высоко оценил литературно-полемическую сатиру Батюшкова. Указывая на то, что Батюшков выступал против «почтенной семьи авторитетов»,[30] он с радостью встретил опубликование «Певца» в «Современнике». По этому поводу он писал: «В последнее время и библиография переменила свой характер: она обратила свое внимание на явления, важные почему-нибудь в истории литературы»[31]

Следует отметить, что художественные искания Батюшкова в ряде существенных моментов расходились с позицией его ближайшего друга Гнедича, в частности он не разделял убеждения Гнедича в том, что искусство должно быть посвящено преимущественно «высоким» предметам,[32] и оживленно полемизировал с ним по проблемам стихотворного языка. Так, Батюшкову не нравилось обилие славянизмов в гнедичевском переводе «Илиады». «Я нашел много словенских слов, которые вовсе не у места — писал он Гнедичу. — Берегись одного: словенского языка» (III, 141).

При всем том Батюшков занимал особое место в карамзинизме. Прежде всего он был непримиримым врагом слащавой и слезливой сентиментальности и в «Видении на берегах Леты» осмеял ее в эпигонской лирике «вздыхателя» П. И. Шаликова, которую считал еще более отрицательным явлением, чем поэзия шишковистов. «Храни тебя бог от Академии, а еще более от Шаликова», — замечал Батюшков.[33] Более того, в своих письмах Батюшков как бы снимает манерный лирический грим с личности самого Карамзина (он, по словам Батюшкова, «не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный как тень». — III, 78), пародирует пасторальную декоративность его любовной лирики и сентиментальную фразеологию его прозы (например, восклицает: «Накинем занавес целомудрия на сии сладостные сцены, как говорит Николай Михайлович Карамзин в „Наталье“». — III, 40).[34] В «Видении на берегах Леты» Батюшков просто не решился «замахнуться» на многие слезливые произведения Карамзина, хотя, вероятно, считал их достойными забвения. Комментируя «Видение» в письме к Гнедичу, он замечал: «Карамзина топить не смею, ибо его почитаю» (III, 61). От Карамзина и Жуковского Батюшкова до 1812 года отделяла также его неприязнь к мистике. Живая полемика с воплощенной в литературные формы мистикой ясно ощущается в творчестве Батюшкова. Он иронически отзывается о тех писателях, «которые проводят целые ночи на гробах и бедное человечество пугают привидениями, духами, страшным судом» (II, 22). Исключительно высоко оценивая поэзию Жуковского за ее виртуозное мастерство в передаче интимной жизни сердца, Батюшков вместе с тем остро пародирует мистические мотивы его стихотворной повести «Двенадцать спящих дев» (см. ниже), предвосхищая демонстративное снижение этих же мотивов в «Руслане и Людмиле» Пушкина. Вообще Батюшков считал, что «Светлана» Жуковского «во сто раз лучше его „Дев“» (III, 194).

Совершенно безоговорочным признанием из современных писателей пользовался у Батюшкова один Крылов, басни которого были любимым чтением поэта, подчеркивавшего, что их «остроумные, счастливые стихи превратились в пословицы» (II, 241–242). В конце «Видения на берегах Леты», сочиненного Батюшковым как раз после выхода в свет первого отдельного издания басен Крылова, именно этот великий русский писатель оказывается по-настоящему спасенным от забвения.[35] Высокое уважение к Крылову Батюшков сохранил на всю жизнь. В 1816 году он писал Гнедичу, быть может вспоминая заключительный эпизод своего «Видения»: «Поклонись от меня бессмертному Крылову, бессмертному — конечно, так! Его басни переживут века!» (III, 391).

Весь этот мир общественных и литературных симпатий и антипатий Батюшкова стал подпочвой его поэтического творчества, отличавшегося большой сложностью, вобравшего самые разнообразные влияния и в то же время представлявшего собой оригинальное, новаторское художественное явление.

3

Сам Батюшков отмечал, что «пылкость» и «беспечность» составляли его характер «в первом периоде молодости» (II, 191). В самом деле, человек в лирике Батюшкова первого периода страстно любит земную жизнь. Оценивая «Мои пенаты», Пушкин писал, что это послание «дышит каким-то упоеньем роскоши, юности и наслаждения».[36] «Довоенный» Батюшков был прежде всего поэтом радости. Ее прославление звучит у него более заразительно и полнокровно, чем у какого-либо другого русского поэта. При этом жизнелюбие Батюшкова нередко выражается в форме «совета друзьям» — прямого активного обращения к дружеской аудитории:

Отгоните призрак славы!

Для веселья и забавы

Сейте розы на пути;

Скажем юности: лети!

Жизнью дай лишь насладиться,

Полной чашей радость пить

(«Веселый час»)[37]

Тема радости и наслаждения, как мы видим, сливается у Батюшкова с темой дружбы. Это чувство было для Батюшкова, как и для многих просвещенных дворянских интеллигентов первых десятилетий XIX века и более ранних периодов, утешением в остро ощущаемом разладе со «светом». «Я знаю цену твоей дружбе, которая есть и будет единственным утешением в жизни, исполненной горести», — пишет Батюшков Гнедичу (III, 109). Тема дружбы была разработана поэтами, связанными с сентиментализмом, — Карамзиным, Дмитриевым, Жуковским и другими. Но только Батюшков органически соединяет эту тему с эпикурейскими мотивами наслаждения жизнью. А главное, он дает ей такое яркое выражение, какого не было до него в русской поэзии. Мотив силы дружбы становится основным во многих стихотворениях Батюшкова, например в его элегии «Тень друга», посвященной поэтом своему товарищу И. А. Петину, павшему в «битве народов» под Лейпцигом (эта элегия была написана после 1812 года, но по существу примыкает к первому периоду творчества Батюшкова). Неотразимое впечатление производит здесь экспрессивная передача искреннего чувства привязанности к погибшему товарищу. Поэт хочет услышать голос этого «вечно милого» воина и продлить миг свидания с его тенью:

О! молви слово мне! Пускай знакомый звук

  Еще мой жадный слух ласкает,

Пускай рука моя, о незабвенный друг!

  Твою с любовию сжимает

Еще важнее в лирике Батюшкова тема любви. Разработка этой темы Батюшковым стала новым словом в русской литературе, ее выдающимся художественным завоеванием. Поэзия любви, созданная Батюшковым, яснее всего демонстрирует его отказ от морализма и манерности сентиментализма. Изображение любовных переживаний в творчестве Батюшкова должно было поражать своей сложностью и тонкостью русского читателя начала XIX века, воспитанного на однообразии сентиментальной лирики. Трактовка человеческих страстей у сентименталистов была весьма половинчатой и компромиссной, так как они выдвигали требование умеренности, исключавшее свободное развитие сильного «беззаконного» чувства. Батюшков рисует любовь как страсть, захватывающую всего человека, подчиняющую себе все его эмоции. Основная особенность батюшковской элегии «Выздоровление», предвосхищающей шедевры лирики Пушкина, — полная и самозабвенная погруженность поэта в свое чувство. Обращаясь к любимой женщине, он как бы отдает ей все силы своего духа:

Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой,

  Тобой дышать до гроба стану.

Мне сладок будет час и муки роковой:

  Я от любви теперь увяну.

Подчас любовная лирика Батюшкова подлинно драматична. Но в первом периоде творчества поэт чаще всего включает тему любви, как и тему дружбы, в философию наслаждения жизнью. «Страстность составляет душу поэзии Батюшкова, — писал Белинский, — а страстное упоение любви — ее пафос».[38] В то время как герои Жуковского обычно живут бесплотной, платонической любовью и рассчитывают лишь на соединение «за гробом», Батюшков видит в любви источник земных радостей и вместе с тем в высшей степени одухотворенное чувство. Физические и духовные наслаждения органически сливаются в любовной лирике поэта:

Ах! обнимемся руками,

Съединим уста с устами,

Души в пламени сольем,

То воскреснем, то умрем!..

(«Веселый час»)

В лирике Жуковского мы почти не находим изображения внешнего облика возлюбленной, напротив, Батюшков хочет воспроизвести красоту и привлекательность своих героинь, пленительность их обаяния и рисует портрет прекрасной женщины:

Я помню очи голубые,

Я помню локоны златые

Небрежно вьющихся власов.

(«Мой гений»)

Батюшков и Жуковский принадлежали к одному литературному лагерю, и оба создавали тонкую и сложную психологическую лирику. Но батюшковская трактовка темы любви была неприемлема для Жуковского, последовательно лишавшего любовь ее «земного» начала. Не случайно Жуковский, в значительной мере унаследовавший карамзинскую моралистичность, вступил в резкую, хотя и дружескую полемику с Батюшковым по поводу трактовки темы любви в адресованном ему послании «Мои пенаты». В целом ряде мест своего ответного послания Жуковский в противовес Батюшкову выдвигает собственную трактовку этой темы, отмеченную нравоучительным мистицизмом, и рисует свой идеал загробной любви:

Всечасно улетаешь

Душою к тем краям,

Где ангел твой прелестный;

Твое блаженство там,

За синевой небесной,

В туманной сей дали

(«К Батюшкову»)

Главные темы лирики Батюшкова первого периода утверждали жизнь в ее ярких проявлениях. Однако с ними нередко переплетается тема смерти. Это противоречивое сочетание объяснялось тем, что философия индивидуального наслаждения была иллюзорной, она не могла заслонить от Батюшкова трагические противоречия жизни. Поэт рано или поздно должен был неизбежно прийти к мысли об эфемерности земных радостей, о грозном и неотразимом призраке смерти. Контраст между радостями и смертью резко проступает в знаменитой батюшковской «Надписи на гробе пастушки», использованной Чайковским в «Пиковой даме» (романс Полины). Она редко привлекала внимание, так как сначала была включена в тот раздел «Опытов», куда вошли довольно слабые эпиграммы и надписи, а потом стала «привычной» частью либретто любимой оперы. А между тем это стихотворение как бы подводит итог судьбы героев лирики Батюшкова:

Любовь в мечтах златых мне счастие сулила;

Но что ж досталось мне в сих радостных местах? —

            Могила!

Но чаще всего тема смерти в лирике Батюшкова первого периода приобретает оптимистический и, как ни странно, даже мажорный колорит. Если Державин видит перед собой ужасный, ничем не завуалированный образ смерти, а Карамзин и Жуковский облекают его мистическим туманом, то Батюшков, и рассуждая о «мгновенности» жизни, сохраняет спокойствие и ясность духа. Временами он рисует смерть как гармонический переход в античный Элизий, где будут звучать прежние «гимны радости». Эта картина поражает своим исключительным художественным блеском в стихотворении Батюшкова, где поэт вместе с возлюбленной попадает в загробный языческий мир:

В тот Элизий, где всё тает

Чувством неги и любви,

Где любовник воскресает

С новым пламенем в крови,

Где, любуясь пляской граций,

Нимф, сплетенных в хоровод,

С Делией своей Гораций

Гимны радости поет.

(«Элизий»)

Особенно замечательно описание смерти «молодых счастливцев» в «Моих пенатах» Батюшкова. Поэт призывает «не сетовать» о них и усыпать «мирный прах» цветами. При этом Батюшков сознательно заостряет свое описание против тех страшных картин погребения, которые часто возникали в поэзии Жуковского:

К чему сии куренья,

И колокола вой,

И томны псалмопенья

Над хладною доской?

Это была явная творческая полемика с Жуковским; в его стихотворной повести «Двенадцать спящих дев» есть такие строки, посвященные описанию похоронного обряда:

Но вот — уж гроб одет парчой;

Отверзлася могила;

И слышен колокола вой;

И теплются кадила…[39]

С кругом эпикурейских и любовных тем и мотивов лирики Батюшкова по большей части связаны его переводы, осуществленные до 1812 года. В этот период своего творчества Батюшков переводит античных, итальянских и французских поэтов. Его привлекают те образы искусства других народов, которые гармонируют с его мировоззрением и художественными задачами, выросшими из органического развития русской литературы: это мир античной древности, культура итальянского Возрождения и изящная эротическая поэзия, созданная талантливыми французскими поэтами конца XVIII — начала XIX века. В античной литературе Батюшкова в наибольшей степени привлекает лирика Тибулла, в котором он видит поэта любви, «сладостных мечтаний» и личной независимости (II, 122; III, 136). В итальянской литературе его восхищает гармоничность языка Петрарки — Батюшков рассказывал Гнедичу о том, как он «наслаждался музыкальными звуками» языка Петрарки, «из уст которого что слово, то блаженство» (III, 165), — творческая разносторонность Ариосто, умевшего «соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, легкое с глубокомысленным, тени со светом» (III, 170), и величественная монументальность поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим» — сокровища мирового искусства: «чем более читаешь, тем более новых красот», — говорил об этой поэме Батюшков (III, 44). Во французской литературе его живые симпатии вызывают любовная лирика и оссиановская героика Парни: он настойчиво подчеркивает, что последний «признан лучшим писателем в роде легком», а такой «род сочинений весьма труден» (III, 113).

Переводы Батюшкова — это почти всегда вольные переводы, в которых он обнаруживает творческую самостоятельность и замечательное мастерство. Обсуждая вопрос о том, как надо переводить Ариосто, поэт иронически утверждал, что «один только Шишков в состоянии переводить слово в слово, строка в строку» (III, 171).

Батюшкова-переводчика больше всего интересовали произведения, посвященные любви. При этом он часто старается усилить конкретными штрихами звучание любовной темы в выбранных им для перевода оригиналах. Переводя Тибулла, он самостоятельно создает портрет возлюбленной поэта.[40] Переводя XVIII песню «Освобожденного Иерусалима», он наделяет Армиду более определенными, чем у Тассо, чертами страстной любовницы. Широко развивая собственные мотивы, Батюшков-переводчик часто совершенно видоизменяет оригинал. А иногда ему удается создать произведения, стоящие на большей художественной высоте, чем подлинники. Пушкин, просматривая «Опыты», нашел, что батюшковская «Вакханка», тематически связанная с «Переодеваниями Венеры» Парни, «лучше подлинника, живее».[41]

В кругу эпикурейских и любовных образов поэзии Батюшкова наиболее рельефно выразился ее художественный метод и ее стиль, выработанный в основном до Отечественной войны 1812 года.

4

Батюшков сформировался как поэт в первом десятилетии XIX века, то есть в те годы, которые явились кризисным периодом разложения феодально-крепостнического хозяйства и развития в его недрах новых, прогрессивных для того времени буржуазных отношений. Эта кризисность резко проявилась и в литературной жизни первого десятилетия XIX века. В эту переходную эпоху умирает классицизм с его идеями и эстетическими формами, характерными для расцвета дворянской империи, и образуются новые литературные течения, в конечном счете связанные с процессом прогрессивного исторического развития и в той или иной степени предваряющие романтизм — то мощное художественное направление, которое сложилось и было теоретически обосновано в начале 20-х годов XIX века. Именно сравнивая лирику Батюшкова с классицизмом и романтизмом и, так сказать, «отсчитывая» ее от них, критики и исследователи закономерно старались определить, к какому направлению можно отнести этого крупного поэта.

П. А. Плетнев первый определил Батюшкова как представителя «новейшей классической школы».[42] Иную, гораздо более верную точку зрения на стиль Батюшкова развил Белинский. Он тоже иногда характеризовал Батюшкова как «классика»,[43] но не забывал отмечать в его творчестве и романтические элементы. Все же основная часть высказываний Белинского о Батюшкове связывает его с романтизмом. В ряде произведений Батюшкова Белинский видит воплощение «греческого романтизма». Разбирая одно из антологических стихотворений поэта, он пишет: «В этой пьеске схвачена вся сущность романтизма по греческому воззрению».[44] А в элегиях Батюшкова Белинский усматривает романтизм «нового времени» («И как хорош романтизм Батюшкова: в нем столько определенности и ясности!» — говорит он о них[45]).

Современники Батюшкова, в том числе и Пушкин, относили его вместе с Жуковским к «новой школе», сделавшей значительный шаг вперед в развитии русской поэзии. Так, А. А. Бестужев-Марлинский писал: «С Жуковского и Батюшкова начинается новая школа нашей поэзии».[46] Современники не ошибались и не могли ошибиться в этом вопросе. Батюшков был прежде всего новатором, и его творчество должно рассматриваться как переходное предромантическое явление, подготовившее пушкинский романтизм 20-х годов.

Действительно, основные черты поэзии Батюшкова определяются новыми романтическими тенденциями. Уже к этой поэзии применимы слова Белинского: «В теснейшем и существеннейшем своем значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца».[47] Батюшков выдвигает на первый план проблему изображения внутреннего мира человека, которая являлась самым слабым местом русского классицизма и была решена лишь романтиками. В этом отношении Батюшков сходится с Жуковским. Однако он решительно отличается от него своей жизнелюбивой, чуждой мистике философией. Именно предромантик Батюшков, а не романтик Жуковский, широко развивший мистико-идеалистические тенденции поэзии Карамзина, в наибольшей степени подготовил лицейскую лирику Пушкина, которая по существу и по своему положению в творчестве великого поэта была также предромантической, и романтизм его южных поэм, где тончайшее изображение внутренней жизни личности сочеталось с конкретностью бытовых описаний.

В поэзии Батюшкова есть черты, связывающие ее с классицизмом: четкость художественных форм, обилие мифологических образов, ориентация на античность. Но все это используется Батюшковым в иной художественной функции и служит у него той же задаче изображения внутреннего мира. В соответствии со своей эстетикой, обосновывающей необходимость верной и изящной обрисовки интимно-психологической жизни человека, Батюшков ценит в античном искусстве «отголосок глубоких познаний природы, страстей и человеческого сердца» (II, 103). Характерен его выбор античных авторов. В «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» он перечисляет имена близких ему по духу древних лириков, обращавшихся к любовной и анакреонтической тематике: Анакреона, Сафо, Катулла и других. Батюшков переводит Тибулла, которого Белинский как раз в связи с этими переводами назвал «латинским романтиком»,[48] — поэта, в основном изображавшего личную жизнь человека. Не менее характерно и то, что в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», которую можно по справедливости считать своеобразным эстетическим манифестом русского предромантизма, Батюшков выдвигал на видное место именно «личностные» элементы русского классицизма (любовные и анакреонтические стихи Ломоносова, Сумарокова и Державина) интимно-психологическую лирику сентименталистов, а также романтическую поэзию Жуковского.[49]

Романтики строили образ нации по типу отдельной личности: каждый народ в их представлении обладал особыми неповторимыми чертами. И в этом отношении Батюшков был предшественником романтиков. Он превосходно ощущает и старается подчеркнуть национальное своеобразие искусства разных народов. В его статье «Нечто о поэте и поэзии» утверждается, что «климат, вид неба, воды и земли, все действует на душу поэта, отверстую для впечатлений» (II, 124–125). Та же мысль проведена в «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу». Батюшков близко подходит и к романтическому «конкретному» пониманию античности. В своей сатирической сказке «Странствователь и домосед» он стремится показать индивидуальное лицо античной культуры и рисует быт древних Афин, используя известную книгу французского археолога Бартелеми «Путешествие младшего Анахарсиса по Греции».[50] В этом плане Батюшков предвосхитил эстетические теории некоторых вольнолюбивых романтиков, в частности П. А. Вяземского, видевшего «главное существеннейшее достоинство» древних авторов в «отпечатке народности, местности», лежащем на их произведениях.[51]

В своей лирике Батюшков чаще всего разрабатывал два жанра, прекрасно подходившие для изображения мира личности, — дружеское послание и элегию. При этом романтические тенденции заставляют Батюшкова в значительной мере порвать с нормативностью классицистической системы жанров. Батюшков значительно расширяет область элегии. Драматизируя этот жанр и, как правило, лишая его эмоциональную окраску заданной еще Сумароковым «плачевности»,[52] он воплощает в нем богатство психологической жизни человека. Некоторые элегии Батюшкова становятся не грустными, а напротив, мажорными и жизнеутверждающими (см. хотя бы элегии «Выздоровление» и «Мой гений»). Отдавая дань классицистической традиции, Батюшков еще разделяет свою лирику по жанрам, но в его творческом сознании грани между ними уже начинают стираться. Характерно, что при составлении «Опытов» поэт включил в раздел элегий отразившее ужасы наполеоновского нашествия послание «К Дашкову». Очевидно, общая тональность стихотворения показалась ему более существенным признаком для определения жанра, чем внешние формальные особенности. Продолжая дело Державина, смело сплавлявшего элементы разных видов поэтического творчества, Батюшков тем самым подготовил крушение жанровой системы классицизма, окончательно отвергнутой романтиками.

Таким образом, Батюшкова, как было сказано, следует определить как предромантика: в его поэзии ведущую роль играли романтические элементы, но они еще не оформились в целостную художественную систему (мы увидим, что они обострились и углубились во втором периоде творчества поэта).

Стиль поэзии Батюшкова вобрал в себя достижения его ближайших предшественников. Прежде всего особенно ценным для него был опыт Державина, поразительно яркая и насыщенная цветопись стихов которого с особенным блеском выражалась в его произведениях, пронизанных эпикурейскими мотивами, и в его анакреонтике. В этом плане существенна была также роль М. Н. Муравьева, видевшего в древней Элладе мир идеальной красоты и гармонии и облекшего описания этого мира в очень четкие предметные и музыкальные формы, и Капниста, нарисовавшего в своей поэзии близкий Батюшкову образ лирического героя, который удалился в скромный домик от светской суеты. Усвоил Батюшков и изящество стиля любовной лирики Парни, своего любимого французского автора. Но в то же время стиль Батюшкова глубоко самобытен и превосходно передает средствами искусства присущее поэту яркое, стихийно материалистическое восприятие жизни. Поэт создает особое, только ему свойственное, сочетание красок, звуков и приемов «скульптурной лепки образов» — и художественное отражение конкретно-чувственного мира делается у него живым, видимым, осязаемым и поющим.

Образы поэзии Батюшкова отличаются предметностью и зримостью. Белинский прекрасно охарактеризовал эту сторону творчества Батюшкова: «В стихах его много пластики, много скульптурности, если можно так выразиться. Стих его часто не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощупать извивы и складки его мраморной драпировки».[53] На пластичность поэзии Батюшкова указывал впоследствии как на общепризнанный факт Н. Г. Чернышевский. Полемизируя с С. П. Шевыревым в «Очерках гоголевского периода русской литературы», он спрашивал: «Как же могло случиться, что в стихе Батюшкова оказалось мало пластичности? Ведь каждому известно, что он в особенности знаменит этим качеством».[54] Художественные детали поэзии Батюшкова очень точны и конкретны; в этом отношении особенно показательны его эпитеты: «соленая волна», «звонкий лед», «шумящий дождь», «тонкий вяз» и т. п.

А. Д. Галахов писал о поэте: «Целые пиесы выливались у него, как отчетливые изваяния мыслей и чувств».[55] В поэзии Батюшкова первого периода доминирует цветовая гамма красно-желтых тонов, соответствующая мажорному мироощущению лирического героя, радостной напряженности его эмоций (багряный, пурпурный, румяный, лазоревый, золотой, желтый, янтарный и т. п.). Эффектная цветопись сочетается у Батюшкова с точным воспроизведением движения в стихотворении «Вакханка», где нарисованы обвитый желтым хмелем «стройный стан» и пылающие «ярким багрецом» «ланиты» бегущей женщины.

Яркость и пластичность зрительного образа дополняются у Батюшкова полнотой звучаний. Батюшков — один из самых музыкальных русских поэтов. Пушкин восхищался гармонией стихов Батюшкова, называя его «чудотворцем».

Как взыскательный мастер, Батюшков непрестанно «поправлял» и тщательно отделывал свои стихи. «Иногда перестановка одного слова весьма значительна», — писал он Гнедичу (III, 422). Именно высокая требовательность Батюшкова являлась одной из причин того, что его литературная продукция была небольшой по объему. Поэт предавал «огню-истребителю» многие свои произведения, не удовлетворявшие его в художественном отношении.

Большую роль для дальнейшего развития русской поэзии сыграло то, что Батюшков утвердил новые формы стиха (вольный и четырехстопный ямб в элегии; ставший классическим трехстопный ямб в послании). Вместе с тем он поднял на высокую ступень русский стихотворный язык. Один из главных аргументов Батюшкова в пользу так называемой «легкой поэзии», под которой он понимал все противоположное «высоким» жанрам классицизма (в том числе баллады и басни), состоял в том, что этот род лирики благотворно действует на язык, потому что требует от писателя максимальной «чистоты выражения» (II, 240–241). Постоянное стремление поэта к такой «чистоте» дало важные результаты. «Батюшков, счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для италианского», — писал Пушкин,[56] очевидно имея в виду не только общие заслуги Батюшкова в обработке языка русской поэзии, но и то, что он сообщил ему исключительную музыкальность. Вместе с Жуковским Батюшков создал тот точный и гармоничный стихотворный язык, который использовал и обогатил Пушкин. «Наблюдайте точность в словах, точность, точность!» — восклицал Батюшков (III, 162). Этой цели ему удалось достичь: в 1830 году Пушкин писал о «гармонической точности» как отличительной черте «школы, основанной Жуковским и Батюшковым».[57]

Таковы основные особенности и историко-литературная роль стиля Батюшкова, с наибольшей полнотой и законченностью воплотившегося в его лирике первого периода.

5

Начало Отечественной войны стало рубежом, открывшим второй период поэтической деятельности Батюшкова с его новыми темами и проблемами (1812–1821 годы).

Батюшков создает превосходные стихотворения, в которых важнейшие события Отечественной войны освещены с высокопатриотической точки зрения. В послании «К Дашкову» он с глубокой скорбью рисует разрушенную пожаром, опустошенную Москву и художественно воплощает всенародный патриотический подъем, связанный со все нараставшим стремлением изгнать наполеоновскую армию за пределы отечества. Это послание лишено всяких следов религиозно-монархической тенденциозности, которая была характерна для отношения консервативных кругов к событиям 1812 года и отчасти отразилась даже в знаменитом патриотическом хоре Жуковского «Певец во стане русских воинов» с его прославлением «царского трона» и «русского бога». В послании «К Дашкову» Батюшков выступает как рядовой русский человек, испытывающий чувство гнева против иноземных захватчиков. Это чувство, поднимавшее на вооруженную борьбу широчайшие народные массы, заставляет поэта определить свое жизненное поведение и пересмотреть свои литературные позиции. Под влиянием патриотических настроений он демонстративно отрекается от интимно-психологической тематики карамзинистов и клянется оставить до лучших времен эпикурейство. Замечательно остававшееся до сих пор в тени высказывание Г. В. Плеханова о послании «К Дашкову». В работе о Чернышевском Плеханов, говоря о том, что критики шестидесятых годов «нередко отказывали себе в нравственном праве на удовлетворение своей эстетической потребности», так как обладали «высоко развитым чувством гражданского долга», и полемизируя с теми, кто обвинял их в «грубости», упоминает батюшковское послание «К Дашкову». Процитировав большой отрывок из него, он пишет: «Насколько я знаю, еще никому не приходило в голову обвинить Батюшкова на этом основании в неспособности понять эстетическую потребность человека. А ведь в этом его стихотворении сказалось то же самое настроение, которое так сильно давало себя чувствовать в статьях литературных критиков шестидесятых годов».[58] Действительно, Батюшков именно с позиций «гражданского долга» отвечает другу на его совет воспеть «беспечность, счастье и покой»: он отказывается «сзывать пастушек в хоровод» «при страшном зареве» московского пожара. При виде ужасов войны Батюшкову кажутся мелкими и ничтожными темы его собственной эпикурейской поэзии:

Пока с израненным героем,

Кому известен к славе путь,

Три раза не поставлю грудь

Перед врагов сомкнутым строем, —

Мой друг, дотоле будут мне

Все чужды музы и хариты,

Венки, рукой любови свиты,

И радость, шумная в вине!

В стихотворении «Переход через Рейн», которое Пушкин считал лучшим, «сильнейшим» поэтическим произведением Батюшкова, выразилось чувство патриотической гордости необъятностью России и победами русских войск, вытеснивших врага за пределы своей страны и готовящихся начать преследование на его собственной территории:

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,

Под знаменем Москвы, с свободой и с громами!..

Стеклись с морей, покрытых льдами,

От струй полуденных, от Каспия валов,

    От волн Улеи и Байкала,

    От Волги, Дона и Днепра,

    От града нашего Петра,

    С вершин Кавказа и Урала!..

Однако Батюшков нигде не прославляет войну ради войны и, напротив, утверждает превосходство мира, создающего возможность подъема экономической и культурной жизни народа. Батюшков слишком хорошо знал войну, чтобы не видеть ее ужасов. В отрывке «Переход русских войск через Неман» он правдиво изобразил страшные будни войны. Характерно, что в 1814 году, после окончания заграничного похода, Батюшков выбрал для вольного перевода 3-ю элегию 1-й книги Тибулла — произведение, в котором осуждалась война и прославлялся мир.

В стихотворениях Батюшкова на тему о войне есть и следы исторической ограниченности. Во время Отечественной войны Батюшков, как бОльшая часть передового дворянства этой поры, верил в Александра I и окружал его образ героическим ореолом. «Государь наш конечно, выше Александра Македонского» — утверждал поэт в неопубликованном письме к Вяземскому.[59] В том же стихотворении «Переход русских войск через Неман», вместе с Кутузовым и другими военными вождями, как привлекательная фигура изображен «царь младой». Однако Батюшков в этих своих стихотворениях нигде не связывает сочувственные строки об Александре I с прославлением монархии и в этом отношении решительно отличается от консервативных поэтов и журналистов.

Батюшкову вместе с Жуковским удалось создать поэзию о войне совершенно нового типа. Он органически включил в нее лирические моменты и как бы слил ее с поэзией интимно-психологической. «Нежные мысли, страстные мечтания и любовь как-то сливаются очень натурально с шумною, мятежною, деятельною жизнию воина», — писал Батюшков (II, 362). Поэт-воин, нарисованный Батюшковым, думает не только о битвах, но и о любви и о дружбе (см., например, элегию «Тень друга»). Лирический элемент, очень сильно дающий себя знать и в «Певце во стане русских воинов» Жуковского, был широко развит Батюшковым в послании «К Дашкову», где поэт, выступая в качестве певца народного гнева, вместе с тем выразил свое глубоко личное восприятие военных событий. Эта «согретость» послания «К Дашкову» сделала его лучшим лирическим стихотворением, написанным о событиях Отечественной войны 1812 года. Вместе с тем Батюшков стал автором первой русской военно-исторической элегии. Такой элегией очень высокого художественного качества явился «Переход через Рейн», где вступление русских войск во Францию изображено на фоне картин исторического прошлого Европы (боев римлян с древними германцами, средневековых турниров и т. п.). В этой элегии присутствует и роднящий ее с военной одой лирический элемент, который в основном сводится к эмоционально окрашенным размышлениям автора о мужестве и героизме русских войск, но все же главную роль в ней играют сменяющие друг друга исторические описания эпического характера.

Батюшков нарисовал русскую армию так, как это мог сделать только человек, кровно связанный с военным бытом. В послании «К Никите» он очень конкретными деталями передал ощущения походной жизни (гул «вечерней пушки», сон «под теплой буркой» и т. п.). Прибегая к новым изобразительным средствам, Батюшков отказывается от характерной для писателей классицизма высокопарно-торжественной манеры изображения сражений с ее обилием мифологических образов. Одной из замечательных черт Батюшкова-баталиста была точная передача движения. Поэт любит рисовать правильно расположенные войска, еще не вступившие в сражение; он набрасывает и картины боя. Точную передачу движения можно видеть, например, в «Переходе через Рейн», где создается живая картина переправы русских войск. По мастерству изображения военных действий в поэзии Батюшков тогда не имел соперников. Но, конечно, он значительно уступал Денису Давыдову в изображении гусарского быта. Об этом свидетельствует батюшковское стихотворение «Разлука» («Гусар, на саблю опираясь»), где обычная элегическая тема любовной измены довольно неудачно связана с гусарским бытом. Недаром Пушкин почувствовал манерность «Разлуки» и написал против нее на полях «Опытов»: «Цирлих манирлих. С Д. Давыдовым не должно и спорить».[60]

Во время Отечественной войны в сознании Батюшкова обозначается глубокий перелом, который был вызван прежде всего трагическими событиями наполеоновского нашествия на Россию. «Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством», — писал Батюшков Гнедичу в октябре 1812 года. В том же письме поэт подчеркивал, что таких «ужасов войны» он во время походов «ни в Пруссии, ни в Швеции увидеть не мог» (III, 209). Сознание Батюшкова было еще более потрясено в дальнейшем ходе войны, когда поэту пришлось увидеть новую вереницу мрачных картин. Батюшков вспоминал в одном из писем о поле лейпцигской битвы, где он «разъезжал один по грудам тел убитых и умирающих»: «Ужаснее сего поля сражения я в жизни моей не видел» (III, 236). Самый ход исторического процесса наглядно продемонстрировал поэту всю несостоятельность его попытки отвлечься от грозного и разрушительного движения истории, от мучительных противоречий действительности. Как отмечалось, еще в первый период творчества, тема смерти, вторгавшаяся в эпикурейские стихи Батюшкова, свидетельствовала об ограниченности философии индивидуального наслаждения земными радостями. Теперь Батюшков решительно отвергает эту философию, сопоставляя ее со страшной исторической действительностью. «Какое благородное сердце — спрашивает он, — захочет искать грубых земных наслаждений посреди ужасных развалин столиц, посреди развалин, еще ужаснейших, всеобщего порядка и посреди страданий всего человечества, во всем просвещенном мире?» (II, 129).

Все более запутанными и неразрешимыми кажутся Батюшкову общие проблемы жизни. В элегии «К другу» Батюшков подчеркивает, что, стремясь решить эти вопросы, он, несмотря на все усилия, не увидел никакого смысла в истории и ее сущность представляется ему страшной:

Напрасно вопрошал я опытность веков

  И Клии мрачные скрижали

Старательно возведенный мир мечты, как бы заслонявший поэта-эпикурейца от исторической действительности, рухнул. В той же батюшковской элегии «К другу» прямо говорится о гибели «в буре бед» украшенного розами убежища. После возвращения из заграничного похода Батюшков видит жизнь во всей ее наготе, его ужасают грозные исторические события, и он напряженно ищет выхода. «Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев <войны>, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя», — признается он в неопубликованном письме к Вяземскому,[61] а в другом письме спрашивает Жуковского: «Скажи мне, к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную» (III, 304).

Известную роль в обострении этого душевного состояния Батюшкова сыграли и те личные невзгоды и неудачи, с которыми он столкнулся после возвращения на родину. В 1815 году оно достигает апогея в своем напряжении, и поэт оказывается захваченным реакционными философскими идеями. Лично и духовно сближаясь с Жуковским, Батюшков пытается найти разрешение вставших перед ним проблем в религии. В те элегии Батюшкова 1815 года, где он старается в религиозном духе разрешить внутренние конфликты («Надежда», «К другу»), вторгаются мистические мотивы, характерные для поэзии Жуковского, и даже ее отдельные образы и выражения (земная жизнь человека — «риза странника», провидение — «вожатый», «доверенность к творцу» и т. п.). Именно в 1815 году Батюшков создает и проникнутые религиозным морализмом статьи «Нечто о морали, основанной на философии и религии» и «О лучших свойствах сердца». В них он верно нащупывает слабость этических основ французской просветительной философии — индивидуализм, определявшийся ее буржуазным характером, но в общем становится на реакционную точку зрения и ожесточенно нападает на «нечестивое вольнодумство» и материалистические идеи. Религиозная настроенность Батюшкова вызывает саркастическое отношение у некоторых его друзей. Если раньше поэт смеялся над ханжами — «капуцинами», то теперь Вяземский пишет о нем самом: «Силы нет видеть, как он капуцинит».[62]

В эту пору Батюшков в своих письмах и статьях трактует события Отечественной войны в духе реакционно-монархической публицистики. Осуждая «ужасы революции» (II, 115), он считает Наполеона наследником якобинцев — «всадником Робеспиером» (III, 250), в московском пожаре усматривает «плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа» (III, 205), а разбирая послание Жуковского «Императору Александру», посвященное событиям Отечественной войны, замечает: «Как ни слова не сказать о философах, которые приготовили зло» (III, 302). В одной из своих статей 1815 года Батюшков, ссылаясь на мысли Шатобриана, утверждает, что победа русских в войне была своеобразным посрамлением революционных идей: «Копье и сабля, окропленные святою водою на берегах тихого Дона, засверкали в обители нечестия, в виду храмов рассудка, братства и вольности, безбожием сооруженных, и знамя Москвы, веры и чести водружено на месте величайшего преступления против бога и человечества!» (II, 141).

Однако поэт не перешел в лагерь реакции. Его религиозные и мистические настроения достигли апогея в 1815 году, но потом стали явно ослабевать. Несмотря на свое новое отношение к философии Вольтера и Руссо, Батюшков и в это время был далек от огульного отрицания их идейного наследия и продолжал считать их великими людьми, неоднократно цитируя сочинения этих мыслителей, в то время как представители реакционных кругов старались вытравить самую память о философах-просветителях и, по свидетельству декабриста Н. И. Тургенева, называли их «мошенниками».[63] Уже в пору душевного смятения, во время похода во Францию, Батюшков едет «поклониться» «тени Вольтера» в замок Сирей и в очерке об этом путешествии называет Вольтера «Протеем ума человеческого», отмечая его «ум гибкий, обширный, блестящий, способный на все» (II, 66). После окончания Отечественной войны Батюшков резко осуждает «озлобленных тиранов» (II, 148) и средневековую инквизицию с ее кострами (см. II, 297 и 362), мечтает об освобождении русских крепостных крестьян. По свидетельству Вяземского, в 1814 году поэт сочинил «прекрасное четверостишие», направленное против крепостничества. Обращаясь в нем к Александру I, он предлагал последнему «после окончания славной войны, освободившей Европу», «довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».[64] Это четверостишие, к сожалению не дошедшее до нас, было, очевидно, написано под влиянием декабриста Н. И. Тургенева, с которым поэт часто виделся в 1814 году, во время заграничного похода русской армии. Существует сделанная как раз в это время запись в дневнике Н. И. Тургенева, представляющая собой полную аналогию к четверостишию Батюшкова. Об освобождении крестьян Н. И. Тургенев говорит: «Вот венец, которым русский император может увенчать все дела свои».[65]

В эту пору Батюшков по-прежнему остается врагом литературных реакционеров. Правда, он уже не направляет против шишковистов ни одного крупного сатирического произведения и вообще после 1813 года, когда был сочинен «Певец в Беседе любителей русского слова», создает только одно небольшое антишишковистское стихотворение, адресованное Вяземскому, — «Я вижу тень Боброва». Отказ от полемики, от активного вмешательства в литературную жизнь был связан с влиянием на поэта идей консервативного порядка: «Я с некоторого времени отвращение имею от сатиры», — признается он Гнедичу (III, 410). Однако в письмах к друзьям Батюшков с еще большим ожесточением, чем до Отечественной войны, нападает на шишковистов и их попытки повернуть вспять развитие русской литературы. В 1816 году он пишет Гнедичу о языке шишковистов: «Нет, никогда я не имел такой ненависти к этому мандаринному, рабскому, татарско-славенскому языку, как теперь!» (III, 409). Учитывая именно эти настроения Батюшкова, карамзинисты избрали его членом «Арзамаса». И хотя Батюшков принял участие в заседаниях «Арзамаса», когда общество уже переживало период распада (он в первый раз присутствовал на его собрании 27 августа 1817 года и тогда же произнес вступительную речь[66]), арзамасцы ценили в поэте его потенциальные силы литературного полемиста и широко использовали его старые, ставшие очень известными антишишковистские произведения. Во многих арзамасских шуточных речах слышатся отголоски этих произведений, например в приготовленной для «Арзамаса» речи декабриста Н. И. Тургенева, где, как и в батюшковском «Видении на берегах Леты», развит мотив погружения в воду бездарных сочинений шишковистов («мертвецы» «Беседы» ввергают в воду «кипы непереплетенных печатных листов» и переходят по ним через реку, чтобы попасть в Российскую академию[67]).

Не принимая особенно активного участия в антишишковистской деятельности «Арзамаса», Батюшков, несомненно, одобрял эту деятельность — «войну со славенофилами» (III, 433). В 1816 году он писал Жуковскому: «Час от часу я более и более убеждаюсь, что арзамасцы лучше суздальцев <шишковистов>, и без них несть спасения» (III, 382). В то же время поэт испытывал неудовлетворенность «камерностью» и несерьезностью деятельности общества.[68] Он иронически сообщал Вяземскому о его членах: «В „Арзамасе“ весело. Говорят: станем трудиться, и никто ничего не делает» (III, 468). Эта позиция отразилась и в очерке Батюшкова «Вечер у Кантемира», прочитанном в январе 1817 года на заседании «Арзамаса». Несмотря на историческую тематику, очерк был откликом на жгучие политические проблемы современности, и в нем чувствовалось явное недовольство существующим в России общественным порядком. Но решение социальных проблем в очерке, конечно, не соответствовало взглядам левого крыла «Арзамаса», так как свои надежды на лучшее будущее Батюшков возлагал лишь на мирные «успехи просвещения» (II, 230).

В последние годы творческой деятельности Батюшков начинает обнаруживать интерес и к декабристскому вольнолюбию, даже иногда выражает некоторые симпатии к нему. В письме из Италии от 1 августа 1819 года он просит Жуковского: «Скажи Н. И. Тургеневу, что я его душевно уважаю, и чтоб он не думал, что я варвар: скажи ему, что я купался в Тибре и ходил по Форуму Рима, нимало не краснея, что здесь я читаю Тацита» (III, 562). В терминологии Н. И. Тургенева слово «варвар» было равносильно слову «реакционер», а Тацит трактовался декабристски настроенными деятелями, да и не только ими, как «бич тиранов» (слова Пушкина), отстаивавший римскую свободу. Таким образом, Батюшков полагал, что его убеждения дают ему право без угрызений совести думать о героях римской свободы. Ореолом античной вольности поэт окружал личность своего троюродного брата, декабриста Никиты Муравьева, о вольнолюбии которого он, как показывают архивные материалы, был хорошо осведомлен. В 1818 году он сообщал из Вены Е. Ф. Муравьевой: «Буду писать из Венеции или Флоренции к вам,

а к Никите из Рима, ибо он римлянин душою».[69] Слова «римлянин душою», бесспорно, означали любовь к свободе, — именно такое наполнение они получали в вольнолюбивых кругах. Вспомним хотя бы строки Пушкина из его первого гражданского стихотворения — послания «Лицинию»:

Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода,

Во мне не дремлет дух великого народа.

Но конечно, какие-либо революционные настроения были совершенно чужды Батюшкову. Если Пушкин издали горячо желал успеха революционному движению итальянских карбонариев,[70] то его очевидца Батюшкова оно только отталкивало. «Мне эта глупая революция очень надоела, — писал он Е. Ф. Муравьевой из Рима в 1821 году. — Пора быть умными, то есть покойными».[71] Показательно, что представители декабристских кругов нередко критикуют Батюшкова, имея в виду умеренность его политических воззрений и тематическую узость его поэзии. Иронической рецензией на «Опыты» стала комедия А. С. Грибоедова и П. А. Катенина «Студент», где были даны острые пародии на поэзию и прозу Батюшкова. Показательны и заметки на полях «Опытов» декабриста Никиты Муравьева, напавшего на те места батюшковской «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», которые показались ему ошибочными в политическом смысле. На слова Батюшкова о том, что «все благородные сердца, все патриоты» с признательностью благословляют руку царя, щедро награждающую «отечественные таланты» (II, 246), Никита Муравьев отвечает негодующей тирадой: «Какая дерзость ручаться за других! Кто выбрал автора представителем всех патриотов?» (II, 527).

Но несмотря на то что Батюшков был далек от революционных и радикально настроенных кругов, он после возвращения из заграничного похода ясно понял, что перед литературой стоят новые, серьезные задачи, и, стремясь откликнуться на требования современности, старался направить свое творчество по новым художественным путям. Это становится вполне очевидным при анализе наиболее значительных произведений поэта, относящихся к послевоенному периоду.

6

Заявивший уже в послании «К Дашкову» о своем стремлении выйти за узкие пределы карамзинистских тем и образов, Батюшков и после окончания войны жалуется на неудовлетворенность собственной поэзией. В 1814 году он признается Жуковскому: «Самое маленькое дарование мое, которым подарила меня судьба, конечно — в гневе своем, сделалось моим мучителем. Я вижу его бесполезность для общества и для себя» (III, 304). Теперь Батюшков хочет раздвинуть диапазон своего творчества, решить новые, более важные художественные задачи. Утверждая, что ему надоели «безделки» (III, 227–228), Батюшков пишет Жуковскому: «Мне хотелось бы дать новое направление моей крохотной музе и область элегии расширить» (III, 448). И действительно, он создает ряд монументальных исторических элегий («На развалинах замка в Швеции», «Переход через Рейн», «Умирающий Тасс», «Гезиод и Омир — соперники»). Батюшков думает о работе над крупным эпическим полотном. В качестве предварительного опыта он пишет большую сатирическую сказку «Странствователь и домосед» (1815).

Образцом для нее послужили стихотворные сказки И. И. Дмитриева (типа «Модной жены»). Батюшков признавался, что «прекрасный» стих этого поэта «Ум любит странствовать, а сердце жить на месте» дал ему первый толчок к сочинению своего произведения.[72] Однако часто встречавшийся в поэзии Дмитриева мотив странствий Батюшков разработал иначе. Изображая героя, который долго и неудачно путешествовал по разным странам и «полумертвый» вернулся в родную хижину, он заканчивает свою сказку не апологией покоя, как Дмитриев (см., например, хотя бы его сказку «Причудница»), но отказом от него: герой снова отправляется путешествовать, не обращая внимания на доводы пытающегося его удержать брата-домоседа:

Напрасные слова — чудак не воротился —

    Рукой махнул и скрылся.

В «Странствователе и домоседе» Батюшков в лице главного героя, по собственному признанию, «описал себя»,[73] т. е. свою любовь к далеким путешествиям, связанную с желанием покинуть удушливую атмосферу самодержавно-крепостнической России (во вступлении к сказке поэт прямо говорит о том, что человек его типа «осужден искать чего — не знает сам»). Автобиографический момент, собственные мысли и чувства, окрасившие это произведение в субъективно-лирические тона, — вот то новое, чем Батюшков обогатил жанр стихотворной сказки. Однако никаких плодотворных перспектив работа над этим устаревшим в то время жанром Батюшкову не обещала. Он выдвигает перед самим собой и перед другими талантливыми писателями задачу создания русской поэмы нового типа. Он настаивает на том, что Жуковский должен оставить «безделки» — элегии и баллады — для важного дела. «Все тебе прощу, если напишешь поэму» — восклицает Батюшков в письме к Жуковскому (III, 382–383). Встретившись в 1815 году с юным лицеистом Пушкиным, он советует и ему не ограничиваться лирикой и сочинить поэму с эпическим сюжетом.[74] Сам Батюшков также готовится начать работу в этом направлении. Вступая на путь, по которому так блистательно пошел Пушкин в «Руслане и Людмиле», Батюшков мечтает о создании большого произведения с русским национальным сюжетом: он задумывает историческую поэму «Рюрик» (III, 439) и собирается написать поэмы о Бове[75] и «Русалка»,[76] построив их на народно-сказочных мотивах. Его интерес к русской национальной тематике, подсказанный предромантическими и романтическими тенденциями в русской литературе, перекликался с творческими устремлениями таких поэтов, как Жуковский, Катенин. Однако эти планы больших произведений остались нереализованными, видимо, потому, что Батюшков по типу своего дарования был мастером малых форм и к тому же был связан карамзинистской традицией, очень далекой от фольклора.[77]

Пережитый Батюшковым душевный кризис оставил неизгладимый след на всем послевоенном творчестве поэта, отмеченном глубочайшими внутренними противоречиями. Творческий облик Батюшкова двоится; его поэтическая работа идет как бы в двух противоположных направлениях, лишь изредка соприкасающихся друг с другом. С одной стороны, он еще находится под обаянием идеала, утверждающего жизнь как чувственное наслаждение, но теперь он воплощает его исключительно в образах античного мира, делая его достоянием лишь эпохи глубокой древности. Другая линия поэзии Батюшкова связана с историческими элегиями, с романтической темой трагического одиночества и гибели поэта, отразившей реальное положение художника в условиях самодержавно-крепостнической действительности. Ни один русский писатель до Пушкина не разработал эту тему так полно и глубоко, как Батюшков. Еще до Отечественной войны поэта взволновали несчастья драматурга Озерова, который вскоре под влиянием служебных и литературных неприятностей психически заболел. В поддержку ему он сочинил басню «Пастух и соловей». Но самый благодарный материал для разработки темы судьбы гонимого поэта, имевший в русских условиях острое современное звучание, давала Батюшкову биография Торквато Тассо — поэта, затравленного придворными кругами. Еще в 1808 году Батюшков, начавший переводить «Освобожденный Иерусалим», сочиняет послание «К Тассу», где с негодованием обращается к гонителям поэта:

      О вы, которых яд

Торквату дал вкусить мучений лютых ад,

Придите зрелищем достойным веселиться

И гибелью его таланта насладиться!

Самое крупное произведение о Тассо Батюшков создал в послевоенную пору: в 1817 году им была написана историческая элегия «Умирающий Тасс». Поэт, считавший эту элегию своим лучшим произведением, отчасти вложил в нее автобиографическое содержание; не случайно современники стали видеть в ней, особенно после помешательства Батюшкова, отражение его собственных страданий. Элегия имела более шумный успех, чем какое-либо другое произведение Батюшкова. Декабрист А. А. Бестужев-Марлинский утверждал: «Батюшков остался бы образцовым поэтом без укора, если б даже написал одного „Умирающего Тасса“.[78]» В элегии возникала трагическая фигура преследуемого «убийцами дарованья», гонимого судьбой Тассо, напрасно старающегося найти покой:

Фортуною изрытые пучины

Разверзлись подо мной, и гром не умолкал!

Из веси в весь, из стран в страну гонимый,

Я тщетно на земли пристанища искал

жалуется умирающий герой элегии.

Батюшков проявил оригинальность в разработке темы Тассо и, отойдя от интерпретации Гете (драма «Торквато Тассо», 1790), видевшего трагедию великого итальянского писателя в его внутренних противоречиях, совершенно независимо от Байрона с его титанической «Жалобой Тассо», создал русское произведение о Тассо, основанное на конфликте поэта с действительностью («Жалоба Тассо» Байрона сочинена почти одновременно с «Умирающим Тассом» Батюшкова, в апреле 1817 года). Тассо Батюшкова — подлинный предшественник тоскующих скитальцев, «гонимых миром странников», впоследствии изображенных в романтических произведениях Пушкина и Лермонтова. Однако в элегии Батюшкова с вольнолюбивыми настроениями сочетались напоминавшие поэзию Жуковского мотивы религиозно-мистического разрешения конфликта поэта с действительностью: Тассо перед смертью находит утешение в мыслях о потустороннем мире и загробной встрече со своей возлюбленной Элеонорой, ждущей его «средь ангелов». Эти религиозные мотивы, а также отсутствие энергичного протеста против социального зла сообщили характеру героя и всей элегии Батюшкова некоторую вялость, что вызвало резко отрицательный отзыв Пушкина, увидевшего в сетованиях умирающего Тассо только «славолюбие и добродушие» и утверждавшего, что это «тощее произведение» «ниже своей славы» и не идет ни в какое сравнение с «Жалобой Тассо» Байрона.[79]

К тассовскому циклу Батюшкова по существу примыкает ряд его послевоенных переводов, где тоже нарисован образ гонимого, страдающего человека. В 1814 году Батюшков создает стихотворение «Судьба Одиссея», представляющее собой вольный перевод произведения Шиллера, и автобиографически осмысляет образ гомеровского героя, который «не познал» отчизны (сам Батюшков, часто сравнивавший себя с Одиссеем, после возвращения из заграничного похода почувствовал себя чужим на родине). К 1816 году относится вольный перевод Батюшкова из Мильвуа — историческая элегия «Гезиод и Омир — соперники». В ней опять-таки развита тема судьбы гонимого поэта, и автор «Одиссеи» изображен как бездомный слепец, сумевший сохранить душевное величие, несмотря на преследования «суетной толпы». Вполне самостоятельно Батюшков делает концовкой стихотворения обобщающий вывод о безрадостной участи поэта. Говоря о том, что Гомер не находит «пристанища» в Элладе, Батюшков, в последней строчке, не имеющей никаких соответствий в подлиннике, задает скорбный риторический вопрос: «И где найдут его талант и нищета?»

Тема судьбы гонимого поэта сближала Батюшкова со многими свободолюбивыми писателями первого двадцатилетия XIX века, например с Гнедичем, поэма которого «Рождение Гомера» (1816) явно перекликалась с элегией «Гезиод и Омир — соперники» («Как мы сошлись?» — спрашивал Гнедича Батюшков[80]).

Батюшков стал творцом особого рода исторической элегии с преобладанием лирического элемента, которая по сути дела представляла собой переходное художественное явление, стоящее между лирическим стихотворением и романтической поэмой, и позволяла не только осветить близкую к настроениям самого поэта психологию героя, но и показать его жизненную судьбу. Так, в «Умирающем Тассе», где Батюшков приблизился к жанру романтической поэмы, обширный монолог гибнущего итальянского поэта не только передает его переживания, но и содержит описание важнейших перипетий его жизни.

В своей работе над историческими элегиями этого типа Батюшков предвосхитил некоторые пушкинские темы. Если Пушкин в 1821 году создал послание «К Овидию», по существу являвшееся исторической элегией, где лирически связывал участь сосланного римского поэта с собственной судьбой изгнанника, то Батюшков еще в 1817 году собирался написать об Овидии в Скифии, считая, что это «предмет для элегии счастливее самого Тасса» (III, 456), и, конечно, хотел вложить в эту вещь глубоко личное содержание (Батюшков часто сравнивал свое житье в деревне со ссылкой римского поэта[81]). Исторические элегии Пушкина и Батюшкова, стоящие на одной линии развития русского романтизма, настойчиво сближал Белинский. Он называл «Умирающего Тасса» произведением, «которому в параллель можно поставить только „Андрея Шенье“ Пушкина».[82] Действительно, обе элегии рисуют предсмертные минуты поэта и имеют одинаковый план (описание обстановки действия, большой монолог поэта, занимающий почти все произведение, и катастрофическая развязка: у Батюшкова Тассо умирает, у Пушкина Шенье вступает на эшафот).

Таким образом, Батюшков под влиянием обострения своего конфликта с действительностью довольно близко подошел в произведениях послевоенного периода к некоторым важным темам и проблемам пушкинского романтизма 20-х годов. Это проявилось и в его послевоенной любовной лирике, которая воплощала психологический мир одинокой личности, переживающей душевную драму (см. в особенности «Элегию»), а также и в том, что он еще до Пушкина стал одним из первых русских ценителей романтической поэзии Байрона. В 1819 году он сделал довольно точный перевод одной из строф «Странствований Чайльд-Гарольда», в которой создавался образ разочарованного, охладевшего человека, уходящего в мир природы («Есть наслаждение и в дикости лесов»). Это, между прочим, показывало, что интересы Батюшкова-переводчика отчасти переместились, по сравнению с первым периодом его творчества, с французской и итальянской литературы — на английскую и немецкую. Такое перемещение объяснялось прежде всего усилением романтических устремлений Батюшкова: не случайно, открыв для себя во время заграничного похода русской армии немецкую литературу, он не только обнаруживает жгучий интерес к романтике страстей в творчестве молодого Гете («У меня сердце почти такое, какое Гете, человек сумасшедший, дал сумасшедшему Вертеру», — признается поэт в неопубликованном письме к Вяземскому[83]), но и начинает переводить Шиллера, выбирая те его произведения, в которых романтически осмысляется античность.

Еще в 1814 или 1815 году Батюшков написал свое знаменитое стихотворение «Вакханка», названное Белинским «апофеозою чувственной страсти».[84] Оно в высшей степени примечательно и тем, что в нем наметился тот метод изображения жизни античной древности, который Батюшков с блеском продемонстрировал в своих лирических циклах «Из греческой антологии» (1817–1818) и «Подражания древним» (1821), представляющих собой единое целое.

В антологических стихотворениях Батюшкова преобладает тема любви — «пылких восторгов» и «упоенья» земной страсти; это показывает, что он по-прежнему остается жизнелюбивым поэтом. Рядом с ней стоит героическая тема борьбы с опасностями, гордого презрения к смерти. Эта тема сближала Батюшкова с передовой вольнолюбивой литературой, проникнутой идеями декабризма, и предвосхищала пушкинский гимн председателя из «Пира во время чумы», прославляющий «упоение в бою». Но так как сознание Батюшкова в пору сочинения антологических стихотворений отличалось резко выраженной противоречивостью, в них вместе с тем намечается сложный комплекс минорных, а подчас и пессимистических настроений. Этими настроениями подсказана трагическая тема смерти юного существа и тема бренности всех человеческих дел и ценностей, развернутая на фоне картин разрушения и гибели древних культур (см. 5-е стихотворение из греческой антологии, построенное на контрасте величия древнего города и его позднейшего запустения, а также примыкающее к антологическим циклам Батюшкова превосходное стихотворение «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы», в котором подчеркнута невозможность возрождения древней цивилизации).

До Батюшкова антологические стихотворения писали Державин (см. его перевод из Павла Силенциария «Оковы», относящийся к 1809 г.) и Дмитриев. С. П. Шевырев в своих парижских лекциях о русской литературе справедливо утверждал, что в некоторых Дмитриевских «антологических пьесах» содержатся «зародыши поэзии Батюшкова».[85] Однако именно Батюшков поднял этот жанр в русской поэзии на огромную художественную высоту. Если Вольтер — один из крупнейших мастеров этого жанра[86] — говорил в своем «Философском словаре», что антологическое стихотворение должно быть коротким и сжатым, то классическим примером такой поэтики могут служить произведения Батюшкова. Его антологические стихотворения, при всей глубине и емкости своего содержания, часто не превышают по размеру 4–6 строк. Тем самым Батюшков блестяще осуществил основное требование жанра антологического стихотворения — воплощение мысли и чувства в максимально экономной форме. Совершенно естественно, что при подобной сжатости антологических стихотворений Батюшкова особенно важную роль играли в них разнообразные приемы лирической композиции, в частности энергичная замыкающая концовка, которая нередко приобретала афористическую форму:

О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!

    Вверяйся челноку! плыви!

(«С отвагой на челе и с пламенем в крови»)

Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,

Лишь смелым перлы, мед иль гибель иль венец.

(«Ты хочешь меду, сын? — так жала не страшись»)

В антологических стихотворениях, может быть, с наибольшей силой проявляется характернейшая черта стиля Батюшкова — необычайная конкретность образов. Не владея древнегреческим языком, Батюшков с изумительной силой творческого чутья и воображения «угадывал» свойства оригинала и выраженный в них дух древней жизни сквозь довольно бледные и местами манерно сентиментальные французские переводы С. С. Уварова из античных поэтов. Он не только максимально усилил тему «земной» пылкой страсти, но и придал многим достаточно банальным уваровским строчкам удивительную конкретность, овеществляя стертые «образы-штампы». Например, вместо упомянутых Уваровым в третьем стихотворении цикла «свежих и легких тканей» («frais et légers tissus»), у Батюшкова фигурируют «покровы легкие из дымки белоснежной». Таким образом, Уваров, указывавший, что его французские переводы из античных авторов были созданы в порядке «дружеского соревнования» с Батюшковым, потерпел в этом соревновании полное поражение. А в своем оригинальном цикле «Подражания древним» Батюшков развертывает великолепную цветопись, целую гамму красок. Столь же блистательную цветопись можно увидеть в антологическом стихотворении Батюшкова «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы».

Неудивительно, что антологические стихотворения Батюшкова, ставшие одним из его лучших художественных завоеваний и свидетельствующие о том, насколько высоким был уровень мастерства поэта в конце его творческого пути, вызывали восторженные отзывы современников. И. И. Дмитриев писал о них А. И. Тургеневу: «Это совершенство русской версификации: какая гибкость, мягкость, нежность и чистота!»[87] В. К. Кюхельбекер, написавший об этих стихотворениях специальную статью, отмечал в них «самый пылкий лиризм» и «исполинскую силу выражений»,[88] а Белинский считал их «истинно образцовыми, истинно артистическими» и выдвигал их на первое место в творчестве Батюшкова, как «лучшее произведение его музы», сетуя на то, что публика не обращает должного внимания на эти шедевры, отличающиеся «мраморной рельефностью формы».[89]

Но ни история древнего мира, ни античное искусство не могли сгладить трагический конфликт поэта с действительностью. Тяжелые раздумья и мрачные настроения снова начали бурно обостряться. Выражением их стало стихотворение, известное под условным названием «Изречение Мельхиседека», где Батюшков заявлял, что жизнь человека представляет собой сплошную цепь страданий и целиком определяется непонятной ему волей рока, не открывающей перед ним никаких разумных целей («Рабом родится человек, Рабом в могилу ляжет»). При этом Батюшков отвергал и «утешения» религии, на которые он прежде пытался опереться. «И смерть ему едва ли скажет, зачем он шел» — писал поэт о человеке, распространяя свой скептицизм на учение о загробной жизни. Но беспросветный пессимизм, выразившийся в «Изречении Мельхиседека», вырастая из «кризисных» переживаний, все же возник в значительной мере и под влиянием душевной болезни Батюшкова. Вот почему было бы неверно считать «Изречение Мельхиседека» итогом всего творческого пути поэта.

Многое говорит о том, что, если бы душевная болезнь Батюшкова не оборвала его работу, он мог бы выйти на какую-то новую творческую дорогу. На этой точке зрения твердо стоял Белинский, находивший, что расцвет деятельности Пушкина оказал бы «сильное и благодетельное влияние» на Батюшкова.[90] «Только тогда узнали бы русские, какой великий талант имели они в нем», — писал Белинский.[91]

Трагическую незавершенность своего творческого пути ясно почувствовал сам Батюшков, когда он уже не в состоянии был его продолжать. В минуту просветления душевнобольной поэт сказал Вяземскому: «Что говорить о стихах моих!.. Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!»[92]

* * *

Батюшков был тесно связан с передовой русской культурой. Несмотря на известную скованность старыми формами, его творчество было устремлено вперед — в художественные дали романтизма. Именно идейно-художественное новаторство Батюшкова сделало его одним из учителей и любимых писателей Пушкина. Великого русского поэта роднило с его ближайшим предшественником Батюшковым прежде всего земное, стихийно-материалистическое восприятие жизни. На всем протяжении творческого пути Батюшков оставался для Пушкина классиком русской поэзии и в то же время живым художественным явлением. При анализе лицейской лирики Пушкина выясняется, что влияние Батюшкова и количественно и качественно перевешивает в ней влияния всех других поэтов. И в дальнейшем Пушкин продолжал живо интересоваться батюшковскими мыслями, темами и художественными приемами. Совершая стремительный путь от эпикурейской поэзии к вольнолюбивому романтизму и далее, к реализму, Пушкин сознательно и бессознательно включал переработанные им батюшковские мотивы, образы и приемы в разные стилевые пласты своего творчества. Мы часто встречаем их в лирике Пушкина, почти во всех его поэмах, в «Пире во время чумы» и в «Евгении Онегине». Пушкин использовал также стихотворный язык и формы стиха Батюшкова и его фразеологию — устойчивые словесные формулы, старательно отточенные этим взыскательным мастером. Все это было вполне закономерным, так как Пушкин и Батюшков создали два тесно связанных, последовательных этапа прогрессивного развития русской литературы. Но конечно, во всех областях Пушкин сделал гигантский шаг вперед по сравнению с Батюшковым — и потому, что он был гением, а его предшественник лишь крупным талантом, и потому, что он сумел стать несравненным «поэтом действительности», с удивительной полнотой и свежестью изобразившим русскую жизнь. Недаром в заметках на полях «Опытов» Пушкин не только восхищался художественным блеском поэзии Батюшкова, но и с позиций строгого реализма критиковал ее за стилистический разнобой, за смешение мифологических и бытовых образов.

Влияние идей и стиля Батюшкова или отдельных мотивов его стихотворений мы находим и в поэзии Рылеева, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, Майкова. Но Батюшков — не только учитель русских поэтов. Как и все подлинно высокие произведения искусства, лучшие стихи поэта вырвались за рамки своей эпохи и прошли через «завистливую даль» веков. И сейчас они продолжают жить полной жизнью и доставляют читателю эстетическое наслаждение. В этом замечательный итог творческой деятельности Батюшкова, сумевшего создать, несмотря на острый трагизм своей биографии, благородную, яркую и гармоничную поэзию.

Загрузка...