ПОЛОВОДЬЕ Книга первая

Моим односельчанам, героям гражданской войны, Анисиму Леонтьевичу Копаню и Якову Давыдовичу Брюханю, посвящаю.

Автор.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

От крутых и, изорванных берегов студеной сибирской реки идут на восток сосны. Идут по глубоким сыпучим пескам нарядные, словно девки на троицу. И осанка у них та же, и песни те же, что у деревенских красавиц, — лукавые и немного грустные.

На пути встречаются им озера. И тогда сосны пристально смотрят в чистое зеркало вод и, довольные собой, отправляются дальше. Солнце золотит их кроны. Ветры играют их кудрями. Небо набрасывает на них цветастые полушалки.

Местами сосны расходятся, чтобы затем снова сойтись. Видно, отходчиво женское сердце. Не живут в нем подолгу ни злоба, ни отчуждение. Одна любовь может заполнить его навсегда. Только любовь!

Широкой полосой пролег по степи бор, который сначала зовут Северным, затем Гатским и Касмалинским. Немало и других названий сохранилось за ним: сколько сел у его кромки, столько и названий.

Много веков шумит Касмалинский бор. На виду у него в широкой степи гарцевали на резвых монгольских скакунах воины Чингиз-хана, через него прокладывали дорогу кибитки джунгар, до него доходили кочевья улусов Кучума. Реки крови пролились здесь, пока в поисках новых земель не пришли мирные люди. Да и мирные ли они, когда на извилистых лесных дорогах гуляет кистень, а в степи шмелями жужжат пули? Не один сиротский плач прозвучал и оборвался у кромки бора, где в тени высоких сосен люди устроили кладбища.

Много тайн хранит Касмалинский бор. Да и надо ли человеку знать о том, чего уже не вернуть, не поправить? У человека свои заботы, свои радости и печали. У каждого своя судьба. Сколько людей, столько судеб.

2

Летом 1918 года по сибирским трактам и проселкам возвращались с войны солдаты. Уставшие от походов и боев, они преображались, почувствовав под ногами родную землю. Теплели лица, крепли шаги. Заводились душевные разговоры о мире с германцем, о деревенских делах, обо всем том, что волновало мужика.

Много солдат прошло через Касмалинский бор прежде, чем попал на ближнюю к дому железнодорожную станцию Роман Завгородний. На забитом подводами базаре он долго искал попутчика. Наконец, кудлатый мужик, смерив Романа хмурым взглядом, коротко бросил:

— Садись!

В логу, неподалеку от станции, подкосили травы. Солдат подложил под локоть раненой руки скатку.

Въехали в бор. Роман сидел в задке, свесив ноги. Смоляной запах щекотал ноздри, из согр тянуло прелью. Тысячи верст остались позади, но эта последняя сотня давалась особенно трудно. Пегий мерин неторопливо переставлял ноги, отмахивался хвостом. Телега, поскрипывая, переваливала через корневища. И Роману казалось, что путь до Покровского стал вдвое длиннее.

— Ты чей будешь? — спросил кудлатый, с интересом разглядывая Романа. Парень был крепкий, статный, по виду лет двадцати — двадцати двух. Над верхней, четко очерченной губой кучерявился пушок усов.

И еще привлекали грустью карие глаза. Улыбнулся возница: такому молодому способнее воевать с бабами.

Роман ответил не сразу. Он долго смотрел в щетинистое лицо мужика, словно не понимая вопроса.

— Завгородний. Макаров сын, — проговорил задумчиво.

— Ага. Так-так… — нараспев произнес мужик. — Из хохлов?

— Из хохлов.

— Ага. Не слыхал про Макара… Бабку Лопатенчиху знаю, да еще соседов зять в Покровском живет… Тимошка. Он меньшую, Апроську, взял за себя. Видная девка, однако ленивая… Ох, и ленивая шельма!

— Тимофей? — оживился Роман. — Какой это?

— Кто ж его знает! Тимошкой зовут, а какой он — не видал. Я об ту пору на соляные промысла ездил, — кудлатый отчаянно почесал затылок, прикрикнул на мерина.

Зарываясь в песок, повизгивали колеса. Когда начался подъем, Роман слез с брички. Пошел рядом. То же сделал и возница. Так долго они шли, думая каждый о своем. Роман знал, что его дома не ждут, и представлял, как обрадуется мать. Только и тут характер возьмет верх. Не разохается, не расплачется, как другие. А поцелует в лоб и спросит, долго ли ехал. Лишь на секунду затуманятся глаза, и то не поймешь: или от счастья, или просто так. А отец запустит пятерню в черную, густую бороду и крякнет. Так всегда бывает с ним перед тем, как прослезиться.

Пегаш то и дело останавливался, тяжело поводя боками. Мелко дрожали взмыленные стегна. Мужик давал мерину отдышаться, садился на телегу, закуривал. И тогда он походил на коршуна. Такой же настороженный и сутулый.

На одной из остановок Роман завернул в согру. Нарвал пучок жесткого, попискивающего в руках хвоща. Хотел бросить его, подходя к телеге, да вспомнил: в детстве их с Яковом посылала за хвощом мать, когда собиралась мыть полы.

Вернулся ли Яков из армии? Пока что брату везло. Всю войну прослужил в учебной команде. Неужто под конец угодил на передовую? Роман давно не получал вестей из дома. А все потому, что не задерживался на одном месте. То был в боях, то возили по госпиталям.

У озера Углового снова встали. Кудлатый распряг Пегаша и неспутанного пустил на поляну. Мерин жадно набросился на траву, отбиваясь от наседавших слепней.

Мужик принялся разводить костер. Набрал в согре сушняку, вырубил березовую палку для котелка. И вот уже заклубился, потянулся кверху сиреневый дымок.

Озеро, заросшее у берегов осокой и камышом, было спокойным. Только в заводи, где у черневшей на дне коряжины стайкой ходили гольяны, на поверхность воды всплывали мелкие, как бисер, пузырьки.

— Искупаться, что ли, — вслух подумал Роман, снимая пропахшие дегтем тяжелые солдатские сапоги. С озера тянуло прохладой.

— Вода будто лед. А ты вон как распалился, — опять заговорил кудлатый, — застудишься.

Роман по колена вошел в воду. Обожгло холодом. Наверное, поблизости били ключи.

— Правду он говорит. Захвораешь, браток, — послышался в камышах чей-то спокойный голос, и на берег вышел широкоскулый мужик, в черной барашковой папахе и высоких болотных сапогах. Из-под распахнутой косоворотки проглядывала тельняшка. Когда мужик повернулся, Роман заметил высунувшуюся из кармана его брюк рукоятку нагана.

— Далеко путь держите? — спросил незнакомец, подкладывая в костер сухую, прошлогоднюю траву.

Кудлатый бросил быстрый взгляд на Пегаша и ответил скороговоркой:

— Мотинской я, Матвей Завьялов, мил человек.

— А этот? — лесной гость кивнул в сторону Романа, выходящего на берег.

— Из Покровского, — нехотя проговорил солдат, направляясь к костру.

— Вот-вот. Служивый… По ранению домой едет, — загораживаясь рукой от едкого дыма, затараторил кудлатый. — Макаров он сын.

Человек в папахе вскинул голову. Удивленно вздрогнули белесые брови:

— Макаров?.. Стой-ка! Роман — ты? Ну, и чертяка! Здорово! — он широко шагнул и протянул сильную, загрубелую руку. — Али не признаешь?

Лицо незнакомца кого-то напоминало Роману. Он не раз видел этот маленький, с еле заметной горбинкой нос, упрямо сжатые губы, угловатые выступы скул. И глаза одного цвета с полосами на тельняшке. Кто же он? Неужели это…

— Петруха?!

— Я и есть. Без подделки. Постарел? Жизнь, она круто берет. Мертвой хваткой. Кого хошь переиначит.

— Вот встреча! — Роман поздоровался с гостем.

— В руку тебя?

— В руку. Пулевое. Ну, как у нас?

Петруха на минуту задумался, покрутив белесый ус. Испытующе посмотрел на Романа, переспросил:

— У нас?

— Ага. Брат-то попал под увольнение?

— Дома живет. Мы с Яшкой на одной неделе вернулись.

— А ты откуда сейчас? В папахе…

Петруха засмеялся, обнажив крупные зубы:

— Охочусь. А по правде сказать — бегаю от охотников. От белой милиции, как заяц. У нас тут тоже покоя нету. Сначала мы земству по шапке, теперь они нам. А что дальше будет — посмотрим.

— Значит, в бегах? — неопределенно протянул Роман.

— В бор ушли, чтобы силу свою сохранить. Как в Галчихе узнали про восстание чехов, контра на свет повылезла. Милицию учредили, чтобы с совдепщиками рассчитаться. Главным урядника Марышкина поставили. А он похвалился в неделю покончить со всеми, кто в Советах работал. Только голыми руками нас не возьмешь. Еще попортим крови их благородиям! Вот увидишь!.. И своего добьемся!

Из-за поворота донесся стук телеги. Тревожно метнулись Петрухины глаза. Он заспешил.

— Нет ли хлеба, мужик? — обратился к кудлатому.

— Полбулки уступлю, — проговорил тот, развязывая холщовую котомку.

— А ты, Роман, ничего не видел и не слышал. Потом как-нибудь потолкуем. И вот еще что… Передай там жинке, что жив-здоров. Беспокоится, поди, — Петруха ловко сунул краюху хлеба за пазуху и скрылся в камышах. И снова стало тихо на озере.

— Эх, лихая твоя башка!.. — с восхищением бросил вслед Матвей. — Дружком доводится?

— С братом годки.

Роман, надевая сапоги, рассматривал приближающуюся к ним подводу, на которой сидели двое в форменных картузах. «Объездчики», — подумал. Роман и беспокойно посмотрел на костер. Оштрафуют.

Высокий и тонкий, как жердь, парень с бесцветным, осыпанным оспой лицом проворно соскочил с ходка. Уставился на Романа глубоко запавшими глазами, взвизгнул:

— Кто такой?

Роману не понравился вопрос. Взглянув на объездчика исподлобья, раздраженно буркнул:

— А тебе чего? Проезжай!

— Кто такой? — рябой подошел вплотную, подбоченился.

— Тятин сын. Деду довожусь внуком. Кругом родня.

На щеках объездчика мрачно заиграли желваки. Рука круто потянулась к висевшему на ремне смит-вессону.

— Служивый он, — поспешил ответить Матвей.

— Ты эту штуку брось! — Роман кивнул на оружие. — Видали мы и пострашнее, да не шибко пугались.

Объездчика, по-видимому, убедил внушительный вид солдата. Рябой смягчился:

— А коли служивый, так и скажи.

— Сам не видишь, что ли?

— Поехали, Федор! — крикнул молчавший в продолжение всего разговора спутник рябого — розовощекий мужчина в зеленом, английского сукна френче. — Вы огонь-то затушите!

Роман повернулся и вразвалку пошел к воде, чувствуя на себе тяжелый взгляд Федора. Занозисто прозвучал тенорок:

— Вдругорядь не попадайся! Ребра поломаем!

И ходок снова, раскатисто поскрипывая, покатил по травянистому берегу. У развилки дорог объездчики посовещались о чем-то и свернули вправо, на Покровское.

— Поедем и мы, — проговорил кудлатый. — В бору и до беды недолго. Каждый свое управство творит.

Беспокойными стали родные места. Сколько ни бывал Роман в Касмалинском бору, а не случалось такого, чтобы первый встречный допрашивал и грозился. Какое дело рябому до солдата? Идет себе, никого не трогает. А вот непременно надо привязаться, потешить свою удаль.

— Кого-то ищут, — сказал Матвей, когда они опять тронулись в путь. — Не иначе, как кустарей.

— Кого?

— Так у нас фронтовиков зовут, которые от властей по кустам прячутся. Эти ребята Советы по деревням устраивали, те же порядки, что в Расеи, заводили. Недоимку с мужиков поснимали, землю по справедливости поделить собирались. Да, ишь, не сумели удержаться. Прижали их… Дружок-от твой, видно, тоже из кустарей.

Роман надеялся спокойно пожить после войны, отдохнуть. А здесь, выходит, ничуть не лучше, чем в России. За Уралом, на станциях, обшарпанных, забитых народом и скарбом, он видел горланящих, суетящихся людей с красными повязками на рукавах. Они подбегали к воинским эшелонам, кого-то высаживали, кого-то впихивали в черные провалы теплушек. Забирались на осипшие паровозы, смачно ругались, пытаясь навести какой-то порядок. Читали и раздавали всем листки о земле и мире, уговаривали бить буржуев.

Некоторые из эшелона уходили с ними добровольно, некоторых уводили. Но основная масса солдат Сибирского полка двигалась в родные места, где их ждали семьи и пошатнувшиеся за войну хозяйства. Как ни прикидывали эти обовшивевшие, пропахшие порохом люди, а все ж получалось — дома лучше. Если уж схватиться с каким мироедом, так тоже дома, за свой интерес.

Знали фронтовики: повольготнее стало крестьянину в Сибири. Оно и понятно. К власти пришли Советы. Еще зимой получали в окопах добрые вести из сел и городов, что теперь не господа народом командуют, а сам народ совещается, как жить правильнее. И в этих Советах — окопникам особое уважение.

Слушая обстоятельные солдатские разговоры, Роман думал под беспокойный перестук колес одну заветную думу. Кончилась для него военная страда. Тихой, но глубокой радостью встретят его родные поля. Забросит он шинель на чердак, чтоб даже памяти о жизни окопной не осталось. А с буржуями есть кому справиться. Россия, что котел кипящий, клокочет.

Но, против ожидания, не с тишиною, а с гулом выстрелов столкнулись фронтовики на сибирских станциях. По всей линии железной дороги на восток от Урала взбунтовались чехословаки. Обманутые своими офицерами и белогвардейцами, подстрекаемые Америкой и Англией, они потопили в крови первые завоевания советской власти в Сибири.

Контрреволюция подняла голову. Повсеместно восстанавливались прежние порядки. Власть снова перешла к мироедам-буржуям и кулакам.

И вот отзвуки этой потасовки докатились до Касмалинского бора. Однако, какое до этого дело Роману? Он отвоевался, приедет домой, женится. Только бы Нюрку сосватать. Привязала она сердце Романа накрепко, приколдовала. Стоит закрыть глаза, и она уже тут, как тут, смешливая, озорная. Подмигнет Роману, — и сна, как не бывало и жить хочется, чтоб еще раз пройтись с нею сумеречными стежками-дорожками.

Шумел на теплом июньском ветру бор. Выстукивал четкую дробь дятел. Переговаривались лесные сплетницы — осины. А думы шли и шли, цепляясь друг за друга, и не было им конца.

3

Тетка Домна сбилась с ног, потчуя сына и гостей. Кроме хозяина дома, Макара Артемьевича, в горнице за сдвинутыми двумя столами сидели соседи: Трофим Кожура и кузнец Гаврила, сельский писарь Митрофан Петров и поп Василий. Никого больше Домна не пустила. Калитка была закрыта. На цепи ошалело носился свирепый волкодав Полкан. Подступиться к порогу сеней никто не решался. А на доносившиеся с улицы просьбы повидаться с Романом тетка не отвечала. Впрочем, их было немного, смельчаков, которые отчаивались подать голос: крутой нрав Домны хорошо знали в селе.

Толпа у палисадника росла. Первыми пришли дружки Романа с гармошкой. Лихо играли, вызывая на улицу. Плясали так, что в шкафу мелко позвякивала посуда. Хотелось Роману на волю, к сверстникам, да мать, недовольно сдвинув черные с изломом брови, прицыкнула:

— Поспеешь! С батьком поговори, — и погрозила гармонисту сковородником.

Гармошка на время притихла, потом опять заиграла: сначала робко, но парни взбунтовались, и она понеслась во всю ивановскую, самозабвенно заливаясь высокими голосами. Кто-то подсвистывал, подухивал ей, и это придавало переборам широту и лихость.

А где гармошка, там и девки. К палисаднику Завгородних они слетелись, как сороки, и застрекотали наперебой, шумно полузгивая семечки. Время от времени многоголосое веселье покрывал визг.

— Раздурелись, бесстыжие! — ворчала Домна. — Черта вашей матери!..

В горнице — небольшой комнате, половину которой занимали печка-голландка, деревянная кровать и сундук — пили самогон. Весь первак собрали по соседям. С двумя бутылками водки явился отец Василий. Это был, пожалуй, один из немногих домов, где служитель церкви не раз оказывался под столом. Тетка Домна не верила ни в бога, ни в черта, а Макар Артемьевич, если и уважал божий храм, так только за то, что там служил его собутыльник. Отец Василий чувствовал себя здесь как рыба в воде и, подвыпивши, нередко обращался к всевышнему со словами, которые в устах других почитал за великий грех.

Писаря Митрофашку пригласила сама Домна. Его любили в селе за доброту и справедливость. Мужики ходили к Митрофашке за советами. Он же писал властям жалобы, не требуя за это никакой платы.

Митрофашка знал радости и печали каждой семьи и принимал их близко к сердцу, как свои собственные. Вот и сейчас он с теплой улыбкой поглядывал на Романа.

Разговор начался с расспросов о войне. Макар Артемьевич, сияющий, помолодевший, заговорил первым:

— Значит, в Карпатах был, сынок?

— Там.

— Не хвалят фронтовики эти места, — заметил кузнец, в раздумье разглядывая свои большие, как лопаты, ладони. — Горы-то как? Высокие?

— Горы — и горы. Иная саженей до двухсот кверху забирает, — ответил за Романа писарь. — Любопытно другое. Германцы-то — лютый народ или не шибко?

— Всякие есть. Офицеры позлей будут. А мужик везде подневольный. Только форма не наша да лопочут по-своему. — Роман бросил взгляд на отца Василия. — Бог у них готом называется. А ежели туго придется, «капут» кричат.

Трофим осторожно потрогал георгия, поблескивавшего на Романовой гимнастерке. И все посмотрели на крест так, как будто его только что заметили, сделав немаловажное открытие. Ведь село большое, с отличием же пришли немногие.

— За что, сынок, поимел награду?

— Ротного вытащил из-под обстрела, — коротко ответил Роман, налегая на свежие, душистые огурцы. — В грудь его стукнуло разрывной.

— Похвально! — снисходительно заключил отец Василий.

— На передовой, поди, жарко было? — поинтересовался Трофим.

— Не мерзли. Как начнет бросать тяжелыми или шрапнелью, пот прошибает.

— А вошь не тревожила? — ухмыльнулся поп.

— И такое случалось.

— Чрезвычайно мерзкая тварь! Однако скажу я тебе, отрок: кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, чем мертвому льву…

Писарь Митрофашка повернул беседу на российские события. Пощипывая жидкую бороденку, он отставил в сторону недопитый стакан самогона, простодушно рыгнул:

— Будто Корнилову по шапке дали. А в центральных губерниях Советы.

— Может, и так. Да не враз во всем разберешься. Вот что голод кругом — это правда. Люди мрут как мухи. Особо по городам. Плохо живет Россия!..

— Солдаты-окопники, поди, ревкомы сорганизовали?

— Было дело. Командующего, к примеру, рядовым в окопы послали, несмотря на чин генеральский. А во главе дивизии прапорщика из пулеметной команды поставили. Антипов фамилия ему. Сибирский, с Алея… Ничего парень. Бравый. И к солдатам подход имеет.

— Когда страна отступает от закона, тогда много в ней начальников, а при разумном и знающем муже она долговечна, — заметил поп.

— Ты это о чем, батюшка? — насторожился кузнец. — Никак Николку жалеешь?

— Не Миколку, а богом данного государя — самодержца всея Руси.

— Михаила?

— Царь — имя ему. Как стадо не обретет спокойствия без пастыря, так держава немыслима без царя, — ответил отец Василий. — Оттого и беззаконие кругом, шум брани на земле и великое разрушение…

— И как же с генералом? Так и воевал? — спросил, ковыряя вилкой в зубах, писарь.

— Бежал. Не по носу пришлась служба солдатская. Вместе с адъютантом своим дал тягу. Только их и видели!

У висевшей над столом десятилинейной лампы описывал круги мотылек. Бился о стекло, часто перебирая крылышками, пока, наконец, не вспыхнул. Взметнулось пламя — и мотылька не стало.

— И люди вот так же, — проговорил Роман и почему-то подумал вдруг о Петрухе.

— Ты что, сынок?

— Время, говорю, трудное.

— Трудное, Роман! Поневоле конь гужи рвет, коли мочь не берет! — кузнец покачал взлохмаченной головой и вполголоса запел:

Сегодня герой, а завтра с семьей,

Быть может, придется расстаться…

Пел Гаврила проникновенно, за душу хватал тоскою. Не слова — слезы разливал, горькие, мужицкие.

Задумались хозяева. Уставились в пустоту застывшими глазами гости.

И вот уже невыносимой стала песня, и кто-то должен был оборвать ее.

— Так-таки и пошли на мировую с германцем? — продолжил разговор писарь.

— Помирились. Сколь ни воюй, хлеба в закроме не прибавится.

— Твоя правда! — согласился Гаврила.

— Хочу, Рома, спросить… Верно ли, что царь Миколашка гвардии посулил: дескать, мириться не будет, пока германца не изгонит с российской земли? — спросил писарь.

— Так говорил. Только ведь воевал-то не Миколка. Наш брат сидел в окопах. А нам война вот как опостылела, — ребром ладони Роман черканул себя по горлу.

— Раньше воевали за веру, царя и отечество. А по-теперешнему выходит, что царя нету. Касательно веры разные толки идут. Благородные за нее держатся, а мужику на что вера? Ею брюха не набьешь.

— Лукавишь, Митрофан, постыдно, — загудел отец Василий. — Вера человеку нужна. Яко хлеб! Яко милость божья!

— Позвольте спросить, зачем? — развел руками писарь. — Зачем?

Макар Артемьевич, все время наблюдавший за сыном, поморщился: ему надоел этот разговор.

— Давайте выпьем лучше, чем попусту балакать, — предложил он.

— Нет, нет! Пусть отец Василий выскажет собственную точку зрения, — настаивал писарь.

— Лукавишь, Митрофан! — опять, словно в колокол, грохнул поп.

— Вы утверждаете бездоказательно. Да-с!

— Вера нужна! — отец Василий поправил бороду, открыл губастый рот и ловко опрокинул не допитый писарем самогон. Трофим, которому впервые пришлось быть в одной компании с батюшкой, опешил от удивления, а кузнец одобрительно кивнул вихрами.

— Мама! — позвал Роман. — Ты бы села, что ли? Закуски-то хватит уже.

— Ничего. Ешь, сынку. Тощой приехал. Поправляйся, — Домна провела рукой по лбу сына, словно хотела смахнуть с него паутинки морщин. И отошла, стыдясь своей ласки. Роман был младшим в семье, и она любила его больше всех. Любила такой неизбывной любовью, на какую способны только матери.

За окнами все еще лилось веселье. Звенела частушка:

Горы круты, горы круты,

Горы с перекатами.

Не любовь, а только слава

С этими ребятами…

Роман прислушивался: не пришла ли Нюрка? Кажется, нет. Он узнал бы ее по голосу. Весь вечер намеревался спросить о Нюрке у матери и не решился. Так и присохло на губах ее имя.

— А чехов видел? — почему-то шепотом спросил Митрофашка.

— Видел, — качнул головою Роман.

— Да… Наделали они делов! — и писарь смолк.

Гаврила снова принялся рассматривать свои ладони, о чем-то размышляя.

— А у нас все по-старому, — со вздохом проговорил Трофим. — Только и новостей, что солдатки брюхатели. Лукерья Ерина раза три недоносков выкидывала. Толкуют, будто с Мишкой Жбановым путалась, язви ее!..

— Не дело, Трофим, хлопцу про всякую погань объяснять, — буркнул Макар Артемьевич, недовольно сверкнув глазами.

— Оно, конечно. — По лицу Кожуры пробежала виноватая улыбка, по ему, видно, очень хотелось досказать начатое. И Трофим, подвинувшись к Роману, зашептал:

— Смертным боем бил Лукерью мужик, когда с войны вернулся. Потом рукой махнул, запил. Последний он теперь человек. И все баба, язви ее.

Роман с размаху звонко чокнулся с Трофимом и выпил до дна. Ему вдруг стало нехорошо. Закачался стол, по всему телу побежали мурашки. Где-то далеко прозвучал голос отца, скрипучий, словно чужой:

— В селе, сынок, третьего дня конокрада судили. Из Прониной мужика. Всем миром самосуд устроили. Помер.

— Вера умиротворяет душу, — веско бросил поп. — Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. Верою Авель принес богу жертву лучшую, нежели Каин. Верою блудница Раав не погибла с неверными…

Гаврила грозился оторвать голову кому-то. На улице все еще визжали девки. А Нюрки не было. Не пришла Нюрка. Знать, быльем поросли сумеречные стежки-дорожки. И встретит, как чужая… А ведь клялась, что ждать будет. Хотя кто их поймет! Падка коза до соли, а девка до воли.

Самогон растекался по телу. И когда Роман уснул, положив стриженую голову на стол, он увидел растерзанного конокрада и крутобровую Нюрку, которой отец Василий читал какую-то проповедь. Слова у попа лукавые, липкие, и вот они — не слова, а петля, что затягивается вокруг Нюркиной шеи.

Потом, уже на постели, Роман открыл глаза и в тяжелом тумане рассмотрел спящего на сундуке отца Василия с багровым, вспухшим носом. А, может, это и не нос, а чирий?

За столом сидели Трофим и Гаврила. Обхватив руками лысеющую голову, Трофим тонко скулил. По щеке его прозмеилась слеза и упала в рюмку.

— Я ему башку оторву, паршивцу! — хрипел кузнец, страшно вращая округлыми, диковатыми глазами.

«Пусть отрывает. Значит, так надо», — мысленно согласился Роман засыпая.

4

Рано утром, едва над бором побелела узкая полоска неба, на взмыленном, гривастом Чалке приехал с пашни Яков. Плечистый, высокий, он спрыгнул с коня, отпустил у седла подпруги и тяжело простучал коваными сапогами по крыльцу. Соседка Марина окликнула из-за плетня:

— Вот радость-то! Роман приехал! Мужик-мужиком!

— Раненый, — круто обернулся Яков.

— На живом все присохнет, — утешила Марина. — Моего Трохима так укатали, едва домой дополз. Спит.

Яков улыбнулся, торопливо махнул рукой и пробежал прямо в горницу. В полутьме опрокинул стул. Подошел к окну, открыл створки вместе со ставнями. В лицо ударило полынной свежестью палисадника. Сноп света ворвался в комнату, заиграл на не убранной со стола посуде.

Роман спал, свесив с постели круглую, как арбуз, голову. На смуглой щеке ясно обозначилась ямочка. Рот был чуть открыт, и при каждом вздохе по розовым припухшим губам пробегала легкая, еле уловимая дрожь.

«Такой, как был, — подумал Яков. — Разве, что похудел немного».

И вдруг кто-то громко чихнул раз — другой. Тут только Яков заметил на полу разбросившегося между столом и кроватью отца Василия. Поп глубоко дышал, со свистом выпуская из груди воздух. Густо обросшие бородой щеки раздувались при этом, отчего пастырь походил на хомяка.

Подойдя к кровати, Яков ласково потрепал брата по плечу:

— Рома! Вставай!.. Да вставай же! Ух, ты! Засоня!

— А? — голова взметнулась. — Яша?!

Расцеловались. Роман пристально посмотрел на румяное лицо брата, на лихо закрученные черные усы и проговорил с явным восхищением:

— Вон ты какой! Ну, и здоров же, Яша! Как медведь! — Роман толкнул брата в плечо. — Здоров!

— Левую зацепило?

— Ага. Есть, Яша, закурить? Мутит с похмелья. Ох, мутит!

Яков достал из кармана выцветших брюк кисет и протянул Роману.

— Жинка вышила, что ли? — спросил тот, закручивая папиросу желтыми от махорки пальцами здоровой руки.

— Жинка… Эх, ты, куряка! Цыгарку не можешь свернуть. Дай-ка помогу.

— Из Сосновки взял? — Роман кивнул на кисет.

— Оттуда.

— Мама говорила, что женился. Ну, и как?

— Еще не разобрался. Месяц всего живем. Значит отвоевался, Рома? Так-так… Ну, отдыхай. Похмелиться бы надо.

Роман, сделав несколько затяжек, выпустил изо рта облако густого синеватого дыма. Затем соскочил с кровати.

— И насвинячили ж вы! — покосившись на стол, проговорил Яков.

— По-окопному. Это ты — крыса тыловая, — шутливо ответил Роман.

Братья рассмеялись. Не один раз мечтали они об этой минуте, когда война и смерть остались позади и можно так сидеть вдвоем, вспоминая прожитое.

— Может, батю разбудим? Ему тоже тяжко, — предложил Роман, разливая самогон по стаканам.

— Пусть спит, — отмахнулся Яков. — Проспится — человеком станет. А мне мама сказала, что ты пришел. Еще затемно на заимку примчалась.

— Вчера за тобой хотели послать, да мама до утра отложила. Так она и ведет хозяйство?

Яков кивнул головой.

— А тятя?

— Ты что, не знаешь тятю? В завозне с утра до вечера. Песни поет — и точка!

— Значит, такой, как был. — Роман улыбчиво смотрел на брата. — Ну, и Яша! Медведь! Честное слово, — медведь! Настоящий гвардеец!

Выпили по второй. Роман еще больше оживился. Попросил рассказать о деревенских делах.

— Драка идет. Ничего не поймешь, — коротко ответил Яков. — Лучше ни с кем не связываться. Нас не тронут, и мы не заденем. Так вернее.

— Здорово, ребята! — в окне показалась долговязая фигура Ваньки Боброва. До призыва в армию это был первый приятель Романа. А потом они расстались и ничего не знали друг о друге. Значит, и Ванька вернулся.

— Заходи! — Роман кинулся навстречу.

— Подержи кобеля.

— А ты давай в окно.

Ванька легко перевалился через подоконник. Весело шмыгнул мясистым носом, пробежал взглядом по столу.

— Рано вы…

— Похмеляемся. Садись — гостем будешь, — сдержанно проговорил Яков.

Роман заметил холодок, с которым были сказаны эти слова. Между братом и Ванькой что-то есть. Не иначе, как передрались из-за девок и не могут простить обиды. И чего цапаться? Наверняка, дело выеденного яйца не стоит. Не то — брат не стал бы вовсе разговаривать.

— Они маненько о покосе поспорили с дядей, — как бы угадав думы приятеля, сказал Бобров. — Только я тут ни при чем.

— Одна вы шатия! — отрезал Яков. — Готовы всех под себя подмять.

— Напрасно ты так, Яков Макарович. Я же у дяди вроде как за батрака. Что положит, тем и сыт.

— Ладно. Садись. А покоса за Прорывом все равно не отдадим!

— Мне ничего не надо. А касательно дяди, как сход решит, так и хорошо.

Нашли за сундуком бутылку водки, припрятанную отцом Василием, и мир был восстановлен.

— Ты не женился? — спросил Роман у приятеля.

— Женитьба — не гоньба, поспею.

— Оно правда, — сказал Роман и снова поймал себя на мысли, что хочет услышать про Нюрку.

В церкви заблаговестили. Сначала тяжело ахнул большой колокол, затем — поменьше, и заливистым серебряным звоном отозвались совсем маленькие колокольцы. Яков спохватился:

— Опоздает батя к службе, — и толкнул попа ногой. — Эй, ты! Великомученик. Вставать пора!

Поп открыл затекшие, узкие глаза, обвел всех равнодушным взглядом и что-то промычал в ответ. Звон повторился.

— Слышишь, батя?

— …Воздержатися же с вечера и трезвитеся даже до времене священнодействия… Аще же в день скорби моея бога взысках.

— Не в себе батюшка. Ишь, какие речи мудреные чешет! Будто заговор шепчет, — усмехнулся Ванька.

— Порфишка-дьякон отведет службу. Он на всякие проповеди горазд, — сказал отец Василий, поднимаясь на карачки. — Мы умрем и будем, как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать. Пиво добро, да мало ведро. Эх-хе-хе!.. Налей-ка, Яшенька, чарку поболе. Спирту бы харбинского дернуть! Душа, яко геенна огненная.

Ванька заторопился. Он ведь заглянул мимоходом. Дядя-мельник послал в лавку за литовкой, ждет, поди. И уже выпрыгнув из окна, Иван крикнул другу:

— Вечером на Подборную приходи! Знать, соскучился по девкам? И Нюрка Михеева должна быть.

— Что она?

— А ничего. Все такая же. В общем, не плошает, — и недвусмысленно подмигнул.

У Романа защемило и оборвалось сердце.

5

День прошел в сплошном дурмане. Тупая боль в голове не утихала. В виски стучалась кровь, как будто молотом вызванивали по наковальне. Тошнило от папирос, выкуренных натощак.

Роман хотел уснуть, но не смог. Брат снова уехал на пашню. Поп покаялся в мирских грехах и смиренно удалился восвояси.

Под окном появлялись и уходили соседи, о чем-то спрашивали. Роман отвечал и, наверное, невпопад. Раза три заглядывал в горницу отец, но сын притворялся спящим. Пить больше не хотелось, разговаривать тоже.

Мучила Нюрка. Он вспомнил все встречи с нею — от первой до последней, стараясь разгадать непостижимую тайну ее переменчивой души. Когда Роман впервые поцеловал Нюрку в колке, она с каким-то странным любопытством посмотрела на него, засмеялась радостно и снова подставила губы. Потом сама целовала жадно, с болью. И вдруг повернулась и убежала.

Через неделю они снова встретились, не договариваясь, а так, случайно. По крайней мере, для нее нежданной была эта встреча. Что до Романа, то он искал Нюрку, искал упорно, нетерпеливо.

Роман водил купать лошадей и увидел ее у озера. Окликнул. Она подошла грустная, задумчивая. И все время молчала. Хотел обнять Нюрку, но она отвела его руку.

А после опять стала веселой, смешливой, беззаботной. Обещала ждать…

И вот теперь Иван сказал: не плошает. Конечно, не знает Ванька, как дорога она Роману. Если бы знал, не травил бы распаленного сердца. А может, он просто ляпнул первое, что пришло на ум?

Нет, Роман никуда сегодня не пойдет. С него довольно. Уж если не повезло, нечего и волынить, людей смешить. Да и так ли хороша Нюрка? Ну, видная, а что из того? Ничего особого, если ветер в голове, если поклясться ей все равно, что плюнуть.

И все же вечером, когда по улице прогнали стадо, Роман засобирался на Подборную. Помылся в бане. Достал из сундука белую шелковую косоворотку, витой поясок с кистями. Принарядился и не узнал себя.

— Далеко, сынок, собрался? — спросил в прихожей отец.

— Прогуляюсь. По селу пройдусь.

— Ну, сходи, сходи. Попроведай знакомых.

— Я к Ваньке Боброву.

— И к нему можно. Дружками доводитесь. А когда, значит, вернешься с гульбища, поужинай. В печке борщ… — и понимающе улыбнулся.

— Да я не на гульбище.

— Знаю. Сам был молодым. Дело это — известное.

— Чудной ты, тятя! — Роман торопливо завершал сборы.

На Подборную шел по огородам, чтобы избавиться от надоедливых расспросов. Его сегодня тяготили всякие разговоры.

Невесело же началась твоя тыловая жизнь, рядовой Роман Завгородний. Ой, как невесело!

У приземистой, обветшалой пожарки, что с давних пор сторожит село на площади, — два старых, сивобородых деда, оба босые. Роману знаком один из них. Это Гузырь, безродный, невесть откуда взявшийся старикашка. Лет десять назад хворого подобрала его на улице бабка Лопатенчиха, чтоб схоронить по-христиански. А он выжил, набрал силенки на бабкиных харчах и теперь вместе с нею коротал свой век, занимаясь рыбалкой. И еще плел дед корзинки. Прослыл большим умельцем в этом деле. Роман не раз приносил ему из бора ракитник, за который получал плату карасями.

— Здорово, паря! — Гузырь приподнял старый солдатский картуз и бойко подкатил на кривых, ревматических ногах к низкому заплоту из жердей, охватившему пожарку. — Домой вернулся, заноза-парень?

— Как видишь, дед.

— Служба приятственная штука, любо-дорого, да у тятьки с мамкой способнее. Значится, егория получил?

— И это есть, — не без гордости ответил Роман.

— Поприбавилось кавалеров. У Александра Сороки сын ныне прапорщиком службу покончил. Максимка… Так он, забубенная голова, полный кавалер. Все четыре егория. А Андрей Горошенко три привез. Ты, паря, в егерях али в каком другом полку отличие поимел?

— В егерях.

— Око так по всем приметам. У тех геройства будет поболе, которые в егерях. У батарейцев же и улан видимость одна. Как есть видимость, якорь ее!

Невдалеке заиграла гармошка, и Роман распрощался с Гузырем. Дед почесал синий, свороченный набок нос и направился, позевывая, к сидевшему на пожарной бочке приятелю.

За церковью начиналось кладбище, а правее на добрых две версты тянулась улица Подборная. Свернув в узкий проулок между пожаркой и домом кредитного товарищества, Роман увидел парней и среди них долговязого Ивана. Они сидели на бревнах и курили. Гармонист в желтой атласной рубахе с упоением поигрывал что-то одному ему известное. Парни скучали в ожидании девок.

Когда Роман подошел, Бобров подвинулся, освобождая для него место. С нескрываемым интересом парни разглядывали новичка. Какой-то юнец лет двенадцати в упор выкатил на него серые пуговицы глаз. Гармонист бережно поставил хромку на колени соседа и, утирая лоб новеньким батистовым платочком, с видом оскорбленного достоинства проговорил:

— Друзей перестал узнавать, Роман, как в солдатах побывал.

— Что-то не упомню.

— Кольку Делянкина знал?

— Делянкина? Вот ты кто! — неопределенно ответил Роман, который никогда не дружил, да и не мог дружить, с этим форсистым парнем. Кольке тогда было не больше четырнадцати лет.

Гармонист просиял. Ему очень хотелось, чтобы Роман признал в нем своего сверстника.

Когда солнце скатилось за косматые вербы и погасло, стали подходить девчата. Роман заприметил среди них одну: в белой с крапинками кофте и наброшенном на плечи полушалке. У нее были большие голубые глаза. Даже теперь, в сумерках, они сверкали каплями родниковой воды. Над прямым, чуть вздернутым носом вздрагивали тонкие дуги бровей. Роман поймал на себе ее внимательный, несколько удивленный взгляд и почувствовал, как кровь бросилась в лицо. Рванулось сердце. Он долго не мог прийти в себя, а когда волнение улеглось, не своим голосом спросил у Ивана:

— Чья?

— Дочь Свирида Солодова. Любка. Приглянулась? А?

— Кажись, ничего, — стараясь казаться равнодушным, ответил Роман. Но его выдавали глаза. Они виновато бегали по лицам парней и девчат, боясь коснуться Любки.

— Вижу, что по нраву пришлась. Хороша! Только молоденькая. С нашим братом, стариками, не знается. Пугливая.

Роман не мог понять, что с ним. Он даже разозлился на себя — тряпка. Истосковался по горячей девичьей ласке и раскис.

Подошла Нюрка. Одна, без подружек. Ахнула, обожгла своей громкой радостью:

— Здравствуй, Рома! — и с легким поклоном протянула руку. Вздрогнули ноздри, и румянец подступил к пушистым ее ресницам.

Роману показалось, что все на секунду притихли. А, может, так и было на самом деле. И он поспешил ответить Нюрке крепким рукопожатьем. Куда-то в тень отошла Любка. Перед ним стояла юность, которую не растерял он в боевых походах, не разменял на соблазн случайных любовных утех в далеком от дома краю.

Нюрка окинула всех гордым взглядом, сорвала с головы и бросила Роману платок, что-то крикнула гармонисту и, круто вздернув плечи, пошла по кругу. Ручейком зажурчал ее грудной, бархатный голос:

Расходилася я,

Расплясалася я.

Замечай, дорогой,

Это все для тебя…

И вдруг Роман увидел позади парней, стоящих кружком, перекошенное злобой лицо. Это был объездчик Федор. Выходит, здешний он. И как тогда в бору, на лице Федора вздулись и покатились к ушам желваки.

А Нюрка все плясала, только ветер ходил по кругу, да цветастая юбка плескалась у ног.

За годы разлуки она еще больше похорошела. Щеки налились ярким вишневым соком. Круче стали обтянутые кашемиром бедра. И вся она была теперь какая-то складная, осанистая, ядреная. Не враз подступишься к Нюрке. А Роману что? Никому он ее не отдаст. Условится и сватов засылать можно. На свадьбу не поскупится мать, званых и незваных примет. Ну, а потом…. Что ж потом? Жить станут дружно, людям на удивление. Никогда не обидит Нюрку и другим обижать не позволит. И вовсе неправда, что девичья краса только до замужества. Нюрка всегда будет красивой, получше прочих барынь. Да что барыни!

И представилось Роману, как он идет по селу. В воскресенье. Встречным кланяется. И рядом жена. Нюрка лукаво щурит жгучие черные глаза и улыбается. Радостно ей от тепла, от света, оттого, что жизнь начинается с праздника.

Или нет. Они едут на пашню. Впереди синеет колок, а за ним в полуверсте заимка Завгородних. Мать уже там, посматривает на дорогу, ждет. И прежде чем она заметит подводу, Роман остановит коня у колка и поцелует Нюрку тайком ото всех…

— Ты чего это, будто не в себе? — оборвал мечты друга Ванька. — Ну и отчебучивает Нюрка сегодня. Эх! Да ты взгляни!

— А?

— Пляшет здорово! Каруселью кружится. Не девка — огонь!

Расходились по домам далеко за полночь. Роман провожал Нюрку, которая не отходила от него весь вечер. А теперь совсем обезумела: то и дело останавливалась, обнимала Романа сильными руками, целовала и, положив на его грудь голову, пахнущую степными травами, жарко шептала:

— Роман! Милый мой, Роман!.. Голубь сизый!..

— Ждала? — спрашивал он.

— Ждала. Ой, как ждала! Мне бы забыть тебя, а ждала. Все равно!

— Зачем же забывать-то?

— Не знаю. А только лучше бы эдак. Если б можно было, — и льнула к нему пуще прежнего. — Ненасытная я. Постой-ка немного… Обожди!..

Роман смотрел на нее и не мог наглядеться. В эти минуты она была для него счастливым сном, который так краток. Но, может, и счастье-то счастья в его недолговечности. Человек скоро привыкает к хорошему.

Распрощались у калитки Нюркиного двора. Пели уже вторые петухи. Предутренний ветерок перебирал листья у верб. Над озером плавали белые клочья тумана. Роман спустился с Гривы, как называли улицу за Кабаньим озером, и пошел вдоль кладбища. Все мысли были о Нюрке. Иван сказал неправду. Нюрка с ним, с Романом. Это он знал теперь твердо. Значит, все тревоги были напрасными. А сколько пережито за один день!

Задумавшись, Роман не заметил, как от угла отделились две фигуры и шмыгнули в улицу. Он увидел их лишь тогда, когда почти вплотную столкнулся с ними. Роман почуял недоброе, узнав в одном из парней рябого. Но отступать было некуда.

— Проводил? — ехидно провизжал Федор. — Вот и встретились, в душу твою!..

Роман понимал, что убежать нельзя. Прежде всего, струсив, он потерял бы уважение у фронтовиков, да и у других парней. Тогда не то, что рябой, а все, кому не лень, травили бы его, как щенка. Ни одна путняя девка не пойдет с ним.

Да и куда убежать, когда у Федора наверняка с собой револьвер? Трахнут в спину — и концы в воду! Ночь все покроет.

Осталось одно — принять бой. И не ждать, когда ударят, а бить самому, сшибить с ног, оглушить. Только так мог спастись Роман. На помощь со стороны рассчитывать нечего.

— Зар-раза! — подходя к Завгороднему, сквозь зубы процедил Федор.

Все это продолжалось одну или две секунды. Роман стремительно шагнул навстречу рябому и коротко снизу ударил его в подбородок. Голова Федора резко откинулась назад, и он, неуклюже взмахнув руками, упал.

Роман бросился к другому, но в это время кто-то третий стукнул его по голове тяжелым и острым.

Подкосились ноги. Роман вскрикнул и свалился на холодный песок.

6

Захар Бобров не получал богатого наследства, не находил клади, не ожидал со шкворнем на полуночной дороге проезжего купца. Не добрый дядюшка выводил его в люди — сам вышел. И если уж кому сказать спасибо, так только рукам мозолистым да цепкому, изворотливому уму. Без них быть бы Захару голодранцем, мыкать до скончания века нужду. Скоро привыкает к людям нужда, а коли привыкнет, не столкнешь ее со двора, не рассеешь по ветру.

Когда Захар женился, отец при разделе дал ему телку да старую посаженную на ноги кобылу. От тестя получил двух овечек. С тем и начинал хозяйствовать. Туго пришлось. Под седелку последний зипун подкладывал. Как дите родное, скотину выхаживал. Знал, что от кобылы жеребенок будет, а овцы объягнятся. И жил одной этой надеждой, часом с квасом, порою с водою.

Перед каждым встречным шапку ломал. Даже Демке-придурку и тому кланялся. Одного боялся: как бы не разорили, не пустили с сумой. Это ведь сплошь и рядом. Только станет мужик на ноги подыматься, его и прихлопнут. Не мытьем, так катаньем доймут, потому как каждому хочется быть первым человеком.

А Захарку не обидели. Рассуждали, что далеко кулику до Петрова дня. Дескать, пусть горемычный хлеба-соли вдоволь отведает. А того не знали, что Захарка далеко метит, что ему много всего надо. Жеребенок конем стал, в пристяжку пошел. Хороший меринок удался, а главное — ко двору.

Так бочком-бочком и вылез Захарка из нужды. Чем справнее становился, тем ниже кланялся, пока силу свою не учуял.

Проморгали мужики-благодетели, опростоволосились. Теперь возьми, выкуси! Потесниться придется: Захару Федосеевичу большой размах нужен! Перечить станешь — самому себе врагом будешь. А как же? На том и свет стоит.

У Захара Боброва хозяйство крепкое. Дом пятистенный посреди села, кони, что ястребы степные, счету нет разной живности. А паровая, вальцевая мельница! Сбился, построил ее и высоко поднялся. Отмахали подрезанными крыльями ветряки на выгоне. Нету подвозу. Не всяк рад простому размолу. Вези к Захару Федосеевичу — в обиде не будешь.

Разбогател Захар, а душа ожесточилась: лютой стала. Нет в ней больше жалости. Одна месть бушует за прошлое, за Захарку, которого только бог и признавал за человека. А ты теперь подходи с почтением да поклоном. И то еще Захар Федосеевич подумает, как с тобой обойтись. Вот оно что!

Мельница Боброва — у самой кромки бора. Дорога к ней — песок по колена. И днем подвоз, и ночью. Со всей волости мужики на поклон съезжаются.

«Вот и Захарка вам пригодился», — думал он, разглядывая столпившиеся у весов подводы. Было завозно. Дела шли хорошо. В июне мельница не простаивала. А то ли будет, когда народ отстрадует! Захочется, небось, калачей из нового хлеба отведать.

Захар Федосеевич, как всегда, в синей полинялой рубашке, перехваченной ниже живота сыромятным ремешком, в броднях, сидел на отдававших смолистым душком плахах. Еще неделю назад эти плахи привезли с кордона для ремонта отсеков и до сих пор ничего не сделали, лодыри. Каждый только насчет своего достатка соображение имеет, а хозяйское — пропади оно пропадом. Ведь покоробит же на солнце плахи. Хоть бы прибрали куда.

— Иродово семя! — проворчал Бобров, скручивая цепкими пожухлыми пальцами папироску. На его вздернутом, сплющенном на конце носу выступили капельки пота.

Где-то невдалеке, покрывая людское многоголосье, закуковала кукушка. Мудрая лесная птица считала чьи-то года. Захару Федосеевичу ворожить нет нужды. Больше шести десятков все равно не протянет. До сорока пяти еще так-сяк держался, а теперь сдал. Морщины синими рубцами залегли на лбу. Из-под дряблой кожи остро выпирают скулы. И того хуже — ослаб взгляд.

Снова тяжелым камнем легло на душу беспокойство. Доживает жизнь свою Захар, богатства достиг, да еще какого! Только вот мало радости от этого, когда знаешь, что нажитое прахом пойдет. Все есть у Боброва, а наследника нет. Еще молодухой скинула Дарья на покосе — и как отрезало.

На брата Фому и племянника Ваньку надежда, как на лед вешний. Промотают добро. Сколько им ни отсуди — все промотают. Да еще тебя же на все лады костить будут, могилки не подправят. Уж лучше чужим отдать или пустить деньги на храм божий.

Вот если бы изничтожить хозяйство сразу, чтоб никому не досталось. А? Оставить сколько-нито денег, чтоб Дарья век дожила, а остальное порешить. Помер, мол, Захар Федосеевич, и всему — аминь!

Отдуваясь паром, мерно постукивала машина. И Захару казалось, будто это сердце его бьется в груди, осыпанной удушливой мучной пылью.

Со стороны бора подъехала подвода, груженная увесистыми кулями. Пара добрых коней еле-еле тащила воз. Краснощекий, распалившийся от жары мужик выругал матерно тяжелую дорогу и, завидев Захара, направился к нему. Поздоровались.

— Записочку я тебе, Федосеич, привез, — проговорил мужик, доставая из кармана клочок серой оберточной бумаги.

— Какую такую записочку?

— Кабы знал… Не учен я грамоте. Вот возьми, Федосеич.

Захар внимательно рассмотрел бумагу, разгладил рукой на колене, снова сложил.

— Кто ж тебе дал ее? — поинтересовался он.

— Парень встречь попался под Сосновкой. Говорит, я Федосеичу знакомый.

— Ладно. Спасибо, что привез. Скажи весовщику: пусть без очереди от тебя примет. Без очереди. А ежели кто заерепенится — мне передашь.

— Благодарствую. Это мне большое способствие, как подрядился я съездить во Вспольск, до сенокоса обернуться.

— Иди! — Тучи на душе у Захара понемногу рассеивались. Услуга, оказанная мужику, наполнила сердце мельника гордостью. Не пожелай Захар Бобров — и томиться бы здесь помольщику сутки. А справному хозяину летнее время в копеечку влетает. Это уж известно.

Вот Захару и записки присылают, как которому из благородных или лавочнику Степану Перфильичу. А все потому, что жизнь так устроена. Такой у жизни закон: не человека — копейку почитают. Нынче, брат, умом да честностью никого не удивишь. Много их, умных, по белу свету в лаптях шляется, правды ищет. А то невдомек им, что правда — в капитале. Ее, будто кобылу на ярмарке, покупают: жилы щупают, в зубы смотрят. Не поглянется одна правда, можно сторговаться насчет другой. Были бы денежки!..

Гоготала конопатая баба на возу, обнимаясь с солдатом. Лениво пофыркивали кони. Куковала кукушка. И мельница, вздрагивая, выстукивала: тук-тук, тук-тук.

Захар поднялся, вытер засаленным рукавом рубашки вспотевший нос и пошел в машинное отделение. Надо было потолковать с механиком насчет чистки котла, чтоб, пока страда идет, управиться с ремонтом.

У мучного амбара увидел племянника, растянувшегося в тени. Перемазанный машинным маслом, черноглазый Иван был подстать черту. Он весело подмигнул Захару, блеснув зубами:

— Присаживайся, дядя. Ох, и печет! Дух захватывает. Сейчас бы водички испить ключевой.

— К дождю парит. Никак гроза случится. Дай-то бог, чтоб землю сбрызнуло, трава в рост кинется. Что Завгородние-то о покосе говорят?

— Нет им расчета поступаться.

— А энто, милок, не твое дело. Малой ишшо рассуждать. Малой.

— Вчера вечером Роману ихнему объездчики голову проломили.

— Ай-яй-яй! Проломили?

— Ага. Жалко парня.

— Теперь пиши: пропало. Не уйдут от Завгородних. Порешат подлецы объездчиков. Как есть, порешат.

— Знамо, так не оставят ни Яков, ни сам дядя Макар.

— Да ты не встревай в катавасию. Не встревай! — посоветовал Захар. — Ежели чего, с Завгородних и спрос будет. Ноне за убийство не милуют, отошли лихие времена.

Иван снял с головы рыжую от пыли фуражку с поломанным козырьком, помял ее в руках и отвел взгляд в сторону.

«Смирение напустил на себя, — подумал Захар. — Никак просить денег будет».

Терпеливо учил Захар племянника почитанию. Свои-то — свои, а поклониться лишний раз не худо. Не Ваньке чета — справные мужики картуз перед Захаром Федосеевичем ломают.

Туго давалась племяннику наука. Да дядя тож не дурак: по поклону и благодетельство оказывал. Сбил норов у Ваньки. Может, в душе и материт, а видимость показывает самую приятную. Ишь, как морду свернул на сторону! Будто пресвятая дева Иверская!

— Дядя!

— Чего? Забыл, как звать?

— Ты мне бы жалованье вперед выдал. Сапоги хочу хромовые купить.

— Ишь ты! Хромовые! Больше тебя живу и хромовых нету-ти. Ты бы лучше отцу с матерью какую копейку снес.

— Я не помимо отца. Спрос был, да и сам уж не парнишка, поди.

— Ладно, с Фомкой потолкую. Может, и выдам, — Захар вспомнил о записке, достал и подал ее Ивану. — Тут мне писульку мужик сосновский привез. Почитай-ка. Да не запачкай смотри.

Иван прочитал бумажку про себя и перевел удивленный взгляд на дядю.

— Чего уставился? — проговорил нетерпеливо Захар. — Читай.

— Плохо, дядя, дело твое. Какой-то крестьянский штаб деньги требует. Тыщу.

— Да ты что, с ума спятил?! — опешил Захар.

— Никак нет. При своих покаместь. И прочитать могу: «Штаб крестьян села Покровского постановил обложить контрибуцией Захара Боброва, каковой обязан помочь революции. Положить у Семисосенок, под сосной с двумя вершинами, до захода солнца сегодня же одну тысячу рублей. В случае неповиновения — смерть.»

— Что?..

— Смерть, дядя.

Захар раскатился безудержным визгливым хохотом. Из подслеповатых глаз брызнули крупные слезы, а лицо от натуги стало вдруг багровым. И в ту же минуту эхом откликнулись смешки помольщиков, которым тоже сделалось весело при виде хохочущего у амбара мельника.

Не удержался и Ванька: хихикнул. Только тут же опамятовался:

— Чего ржешь, дядя? Худо твое дело.

Мельник не унимался.

— Это у тебя нервенное, дядя. Так и свихнуться недолго. Кондрашка хватит!

— Дурак ты! — наконец, переведя дух, сказал мельник. — И они тоже — штабники крестьянские. Ишь, чего умыслили. Контрапуцию, тыщу им надо! Тыщу! А мне, может, того… пять тыщ требоваится. А? Десять. Нету-ти такого закону!

— Не иначе, как кустари. Они галчихинскому мельнику на прошлой неделе такую же бумагу отписали.

— Кустари! — Захар часто заморгал глазами. — И что мельник?

— Как — что? Положил.

— А не врешь? Не врешь?

— Нету расчета мне врать. Федор рябой, объездчик, сказывал, а ему мельник галчихинский дядей доводится.

— Могут убить?

— Могут.

Лицо у Захара Федосеевича вытянулось, как будто он только что выпил полынного отвара, и заметно побледнело.

— На заходе, значит… На заходе…. Так-так… Ах, варнаки! Иродово семя! Что ж делать? А?.. Ты поглядывай тут, поглядывай, — Захар опрометью бросился в село, проворно работая острыми локтями.

— Раскошеливайся, дядя! — крикнул Иван вдогонку.

Захар остановился, плюнул и, обернувшись, погрозил племяннику кулаком, похожим на туго затянутый веревочный узел.

Потом бросился вперед еще проворнее.

Лавочник Степан Перфильевич, большеголовый с глазами на выкате и чрезвычайно сутулый мужчина лет пятидесяти, встретил Захара у калитки своего дома, к которому примыкали лавки и склады. Заметив на лице мельника тревогу, он, ни слова не говоря, провел его во двор, сплошь заваленный ящиками, бочками, картонками.

— За советом к тебе, Перфильич, за советом, — скороговоркой выпалил Захар, садясь на крыльцо. — Смертушка моя.

— Успокойся, Захар Федосеевич. Надеюсь, не горит.

— Ой, хуже! Хуже, лешак его побери!..

— Умер кто?

— Деньги варнаки требуют. Деньги! Грабют, иродово семя, — и протянул лавочнику бумагу.

— Занятная история, — задумчиво сказал Степан Перфильевич, прочитав записку. — Ты никому не показывал?

— Никому… Вот только Иван, племяш, прочитал. Это все кустари пишут. Они, бродяги подзаборные.

— О записке молчок. И племяннику накажи, чтоб не проболтался. А лучше ушли его куда-нибудь подальше. Скажем, в Галчиху. — В голове лавочника созревал какой-то план. — Зайдем-ка в дом. Придумаем что-нибудь…

Несмотря на уверенность, с которой были сказаны эти слова, Захар не успокоился. Он видел наведенное в упор дуло винтовки и мелко дрожал.

7

Кромка Касмалинского бора идет сплошной стеной. Как будто кто-то провел прямую черту, определив, где быть лесу, где степи. И лишь в одном месте вышагнули из общего строя семь кудрявых, веселых сосен. Старшая из них — с двумя острыми, как пики, вершинами — встала у самой дороги. Видно, для того, чтобы подслушивать тайные разговоры проезжающих, а потом нашептывать их своей родне. Впрочем, не беда, что сосны узнают о людских делах. Они умеют и молчать.

Солнце уже скатывалось по степным курганам в неведомые киргизские степи, когда Захар Федосеевич выехал из села, направляясь к Семисосенкам. Степь дышала теплом. Над ближней балкой высоко в небе парили беркуты. Из-под куста ковыля выскочил тарбаган, заставив мельника вздрогнуть и зябко поежиться. Прошло несколько часов, как он получил записку, а волнение не улеглось.

В ходок был запряжен добрый конь, резвее которого не было, пожалуй, не только в волости, но и во всем Вспольском уезде. Года два назад привел его Бобров от инородцев, куда ходил с обозом муки. Гнедка не запрягали наравне с другими лошадьми. Жалел его хозяин, берег для выездов.

А сейчас Гнедко шел шагом. Напрасно, озираясь на седока, кусал удила и рвался на рысь. Захар Федосеевич крепко-накрепко держал натянутые, как струны, ременные вожжи, не спуская глаз с кромки бора. Он знал, что там, по сограм, пробирается к Семисосенкам отряд, организованный Степаном Перфильевичем для поимки кустарей.

В доме лавочника состоялся совет, на котором был также сын Степана, прыщастый, прибывший на побывку юнкер. Решили послать верхового в волость за милицией. А пока что самим принять меры. До вечера милиция из Галчихи не подоспеет… Как-никак пятьдесят верст в оба конца.

Договорились сделать у Семисосенок засаду. Кто-то ведь должен прийти за деньгами. Если придут один — двое, что наиболее вероятно, арестовать, а если больше — дать бой, не отпускать от себя, пока не появится милиция. В отряд, кроме лавочника и его сына, вошли объездчики Федор Быков и Корней Шугайлов да Никита Бондарь — справный мужик с Харьковской улицы. К ним напросился и десятский Мишка Жбанов, который имел с кустарями свои счеты.

Из села вышли по одиночке, огородами. Собрались за кладбищем, куда Степан Перфильевич загодя выслал приказчика с подводой. На телеге под сеном лежали две новеньких трехлинейки да дробовик.

Чуть позже выехал Захар Федосеевич. Не с голыми руками отправился в опасный путь: прихватил из дому берданку крупного калибра, патроны зарядил волчьей картечью. А туго придется — можно и наутек. Не догонят. Гнедко не выдаст. Получите, иродово семя, бобровские трудовые денежки, сполна получите!

У горбатого, осевшего на бок моста через пересохшую речку Прорыв повстречался кузнец Гаврила с возом валежника. Бричка нагружена до отказа колодами, смолистыми пнями. У лошаденки жилы вытягиваются от натуги.

— Далеко едешь на ночь-то глядя, Федосеевич? — спросил Гаврила.

— Того… значит… по делам своим, — не зная, что ответить, пробормотал Захар.

— Какие ж дела сейчас? — допытывался кузнец, уступая дорогу.

— Гнедка поразмять надо, милок. Застоялся конь, — нашелся, наконец, мельник.

В балках и над Прорывом густел туман. В бору уныло кричала птица-сизоворонка. А сердце щипала жуть. Захар хотел повернуть обратно, да в том месте, где дорога вплотную подходит к кромке бора, из-за сосны показалась голова Степана Перфильевича.

— Поторапливайся, Захар Федосеевич, — негромко проговорил лавочник, — наши уже там.

Трясло, как в ознобе. Стучали зубы. Бобров нагнулся у сосны с двумя вершинами, делая вид, что прячет деньги. Проклятые Семисосенки! Мельник еще никогда не бывал в таком отчаянном положении. Ясно, что за ним наблюдал кто-нибудь из кустарей. Бобров ждал окрика, выстрела. А чего! Взбредет в голову бродягам порешить человека — и порешат. Попробуй спросить с них, коли они власти не признают! Сам начальник милиции ездит не иначе, как со взводом охраны. А у Захара Федосеича много завистников. Почитай, все село. Нет, напрасно он послушался лавочника. Сам Степан Перфильич прячется в согре, а ты вот копайся тут, на виду у злодеев. Надо было никому не говорить, а послать сюда Ваньку с тыщей, и вся недолга. Только одно обидно: не просят деньгу, а требуют. Да еще какую деньгу!

Захар, как уговаривались, отъехал немного от Семисосенок и свернул в лес по дорожке, на которой его ожидал лавочник. Мерина привязали, а сами, пробираясь через колючий кустарник, пошли к месту засады.

— Поубивают нас, иродово семя! — простонал мельник. — Поубивают!

Лавочник окрысился:

— Струсил? Из-за тебя кашу заварили. Значит, помалкивай!

Степан Перфильевич был внешне спокоен. В каждом его жесте и взгляде чувствовалась собранность. Он сам пошел на поимку кустарей и сейчас не сомневался в успехе. Впрочем, в случае неудачи лавочник ничего не терял.

В голове Захара бурлили противоречивые мысли. Мельник был благодарен Степану Перфильевичу за защиту. Давно следовало проучить лесных разбойников, отбить у них навсегда охоту к чужому добру. Однако, если кустарей не захватят, сведут они счеты с Захаром Федосеичем. Тогда и тыщей не откупишься. Хотелось бежать, куда угодно, только бежать.

И мельник уже поотстал немного, чтоб сподручнее было скрыться. Но Степан Перфильевич зловеще прошептал:

— Торопись!..

У самой кромки наткнулись на рябого Федора. Он лежал в небольшой ямке, направив в сторону Семисосенок ствол своего смит-вессона. Неподалеку от объездчика, взобравшись на толстый сук, пристально всматривался в вечернюю синеву десятский. Остальные скрывались в лощинке, выходившей на дорогу.

Бобров и лавочник залегли рядом с Федором. Мельник вырыл прикладом берданы упор для руки, хотя знал, что стрелять ему все равно не придется. Сейчас он и за десяток шагов не увидел бы человека. Разве что для острастки выпалить при случае раз — другой?

Молчали. Было слышно только, как звонко гудели комары да посвистывал носом Федор.

И вдруг в наступившей тишине явственно донесся беспокойный говорок колес. При других обстоятельствах эти звуки не произвели бы никакого впечатления. А теперь они взбудоражили заговорщиков. Все были уверены в том, что вот-вот, через какую-нибудь минуту завяжется перестрелка.

Мишка Жбанов торопливо перекрестился и сполз на землю, читая про себя «Живые помощи». Десятский знал молитву нетвердо и сейчас все свое внимание обратил почему-то на то место, где всевышний призывался к спасению от «страха нощного, стрелы летящей, беса денного и полуденного».

Рябой плотнее прижался к земле, вобрав голову в плечи. Пепельные, спрятавшиеся под бровями глаза настороженно ощупывали сумрак.

— Едут, — тяжело выдохнул Захар и уткнулся лицом в колючую хвою. Его замутило от страха.

Из-за поворота выехала подвода, на которой, развалясь на свежескошенной траве, полулежал человек. Конь бежал рысцой, позванивая удилами.

Поравнявшись с Семисосенками, подвода остановилась. Мужик слез с телеги, и все узнали в нем сельского писаря. Митрофашка достал из-под травы топор и направился прямо на засаду.

— Нелегкая тебя принесла! — проговорил полушепотом лавочник и поднялся, чтобы предупредить писаря, посвящать которого в свою тайну Степан Перфильевич не хотел. Кто его знает, что за человек этот Митрофашка.

Увидев лавочника, писарь удивился:

— Мое почтение Степану Перфильевичу! Какими судьбами?

— Ездили покосы смотреть. Да вот прогуляться решил. Сына поджидаю с ходком, травки коню подкашивает, — проговорил лавочник. — А ты чего в бор?

— Заприметил когда-то березку, хотел попутно срубить… на оглоблю. Да уж едва ли найдешь ее.

— Известное дело — темень. Ты как-нибудь другим разом, — посоветовал Степан Перфильевич.

— И то правда. Садись, подвезу, — предложил Митрофашка, заспешив к подводе.

— Спасибо, я обожду Володьку. Боюсь, потеряет. Подумает, что заблудился.

Подвода тронулась, провожаемая сердитыми взглядами.

— И черт же его понес сюда! Как раз на этом месте, — ругался лавочник, — хорошо, что я вышел. Не то всех накрыл бы.

Засада не снималась до самого утра. И никто из отряда, конечно, не мог видеть, как на окраине села Митрофашку встретил мужчина в черной барашковой папахе.

— Ну, как? — нетерпеливо спросил он.

— Так и есть. Ожидают у Семисосенок, — ответил писарь.

— Перехитрить захотели. Кого приметил?

— Степана Перфильевича, с ним говорил.

— Старый ворон! Ну, мы тебе покажем! Вспомним при случае! Ладно, я пойду. А завтра придется еще раз подступаться к мельнику. Деньги позарез нужны. Тогда достанем оружия у казаков. Прощевай, Митрофан!

— До свиданья, Петруха! Передавай привет ребятам.

Подвода покатилась по мерцавшей огоньками улице, а Петруха размашисто зашагал к бору.

8

В народе говорят, что супруги похожи друг на друга. В том, насколько верна эта примета, покровчане убеждались, глядя на Захара Федосеевича и тетку Дарью. Оба они худые, с испитыми, безжизненными лицами. Глаза как булавки. Где-то далеко, на самом дне их, горит огонек неприязни.

Дарья не испытала чувства материнства. И вообще-то не знала она любви. Смолоду засиделась в девках, и ее рады были отдать за первого встречного. Ни одного случая не упускали, чтоб с рук спихнуть.

Другим везло. Иная не красивая, так богатая. На родительский достаток женихи зарятся. Есть ведь такие, что хоть на козе, лишь бы приданого поболе. Поженится и сразу крепким хозяином становится: два, а то и три коня в упряжи, свой дом. И если в чем нужда, тесть поможет.

А Захар на две овцы пошел, потому как знал, что руки у Дарьи богатства стоят. Моложе была — за здорового мужика управлялась. И то верно, что люди не почитали за честь с Бобровыми породниться. Не к одному двору сваты подступались, да от ворот поворот получали.

Пусть небогатую взял Захар невесту, зато не гордую. О любви тоже речи не было. Раз поцеловались, на свадьбе, и больше не потягивало. Любовь, она охотнее на сытый желудок приходит. Которые так напоказ милуются, а дома что звери лютые, когда кругом нехватка.

Дарья не плакалась на свою судьбу. Уж лучше Захарка, чем в девках ходить до старости. Как-никак муж — не даст в обиду.

Вместе переживали одни невзгоды, надрывались на одной работе. Обоим морщины врезались каленым железом в кожу. Только и было у них разницы, что она не могла полысеть, а он скинуть.

В эту ночь Дарья долго не могла уснуть. Ноющая боль сводила простуженные ноги. Так всегда бывало к непогоде.

«Попариться бы да кровь пустить. Оно б и полегшало», — думала, растирая руками скрипучие выступы коленей.

Потом встала, зажгла у образов лампаду. Красноватые отблески заплясали на потолке, поползли по стенам. Темь отступила в угол. За печью пищали мыши. Жалостливо смотрел на Дарью обрамленный фольгой спаситель.

Прошлепала босыми ногами по холодному полу в сенцы. Нащупала на мучном ларе лагушку с квасом и напилась через край. Прислушалась. За досчатой стенкой, в пригоне, шумно дышали лошади. По улице протарахтела подвода. Не Захар ли вернулся? Так и не сказал, куда едет. Растревоженный, сердитый.

За огородами, на соседней улице завыла собака. Ошалело завыла на чью-то погибель. Хотя, не повидавши, не скажешь, чему случиться. Ежели воет книзу мордой, так к покойнику, а кверху — непременно быть пожару. Это уж не раз замечалось. Прошлым летом, перед тем, как половину Борисовской улицы огнем смело, собаки будто сбесились. Уставятся в небо и нудят, печаль на сердце наводят.

А то еще бывает, что ведьма собакой оборотится. От злости невыносимой воет. Не зря худая слава за бабкой Лопатенчихой водится. Сказывают бабы, у нее хвост и тавро сатанинское видели. А Ерину Николаю на масляной неделе свинья чернорылая дорогу перебежала. Сколько ни искали потом эту скотину по селу, так и не могли найти. Бабка же на утро захворала. У них, у ведьм, после обращения все нутро выворачивает.

Дарья легла в постель, не потушив лампадки. Нечистая сила не выносит запаха лампадного. Понюхает и кинется дальше: село большое.

Захар Федосеевич приехал на рассвете туча-тучей. Поднял спавшего на сеновале работника, придурковатого Демку, заставил свести коня на выгон. Устало переступив порог, спросил:

— Ванька не воротился?

— Не знаю. Вроде как нет, — Дарья принялась собирать на стол, растрепанная, в одной становине.

— Что ему забота дядина? У прохвоста на доброту коротка память. Коротка.

— Можа, он и приехал, да дома спит.

— Завтракать не буду… На ночь спускать собак следоваит. Ить разный народ шляется, шаромыжничает. А больше того — бродяги, — сказал Захар, проходя в горницу.

За окнами потемнело. Косой дождь упруго ударил по стеклам раз, другой, третий. И вот уже целый поток воды обрушился на унылые вербы палисадника, вихрем пронесся по улице. Над синим бором мелькнула змейка молнии, а следом немазаной телегой прокатился гром.

Захар перекрестился, отступив от окна к окованному листовым железом сундуку.

— Не иначе, как молния кого подожжет, — охнула в передней тетка Дарья. — Собака ноне выла.

— Не кличь беды на себя. Сама придет, не замешкается. Не кличь!

— Будто от слова что сделается.

— Всякое бывает.

— Ты бы отдохнул, Захар. Весь с лица сменился. Белый какой-то.

— Горе разве что рака красит, когда в кипяток попадет.

— Да скажи толком, что за горе у тебя. Ай все насчет покосу?

— Сходи-ка лучше к Фоме. Сходи! Коли приехал Ванька, тащи паршивца сюда, — угрюмо проговорил Захар.

Дарья засобиралась, и вскоре Захар услышал, как за нею коротко взвизгнула дверь. Оставшись один, он в чем был бросился на постель. Уткнулся больной головой в зыбкую темь подушек. Ему вдруг стало холодно и сиротливо.

Давно уже понял Захар, что мало заработать копейку, надо отстоять ее. Всяк из рук норовит вырвать деньгу. Не разбоем, так хитростью подлой. А ты не будь лодырем, гни спину, руки в кровь оборви на работе, и сам получишь. Трудно, зато честно. Никто за тебя живот надрывать не будет. Ишь, какие нынче работники пошли: иной так и на хлеб не выробит. И если бы не хозяйский глаз Захара Федосеевича, батраки давно бы все размотали, по миру пустили.

А власти крепкой нету. За одно измывательство над человеком кустарей сгноить по тюрьмам надо, в колодки заковать али плетями душу вымотать. Легко так наживать тыщи: отписал, значит, и бери под сосною, будто, клад какой.

Люди толкуют, что и кустарей-то этих, разбойников лесных, не более десятка. Ан поймать — кишка тонка. Милиция и та их боится. И нет того, чтобы всем миром навалиться на убивцев и разом порешить.

Какая же это власть, коли ироды, что хотят, то и делают? Сегодня требуют тыщу, а завтра мельницу отнимут. А то и дом спалят. Надо по ночам караул выставлять. Дома можно Ваньку с Демкой, мельницу пускай Тереха Ливкин доглядывает.

Хорошего работника нашел Захар Федосеевич. Машина для него, что для ученого книжка. Все понимает в ней и всякую болезнь лечит. К тому же смирен. Мухи не обидит. Такой везде ко двору придется. Известное дело: живи смирнее — всем будешь милее.

Одного не одобрял Бобров в своем механике — страсти к охоте. Ведь это же баловство, и только. Еще бы дичь на озерах была стоящая, а то за дохлым чирком неделю гоняется. Правда, работу блюдет. Так мог бы когда на досуге лишнюю полтину со стороны прихватить. У мужиков нужды много — кому замок починить, кому что запаять. А он берданку на плечи и пошел, охотник. И так видно, сколько в охоте проку. Кто ею живет — гол ходит.

И снова мысль Захара Федосеевича вернулась к злополучной записке. Что делать? Теперь от кустарей милости ждать не приходится. Смертью пригрозили. С них и станется. Пустят в расход, и как не жил человек.

И представилось мельнику, что он идет по улице. А его караулят у сада. Варнак сидит на дереве, на той самой березе, где ребятишки разорили грачиное гнездо, и целится. И падает Бобров. Пуля насквозь прошила. Народ ахает, а Захара уж нету: записывай в поминание.

Или ночью в окошко застрелят. Надо бы ставни вплотную подогнать, чтобы не просвечивали.

И все Степан Перфильевич. Он подзудил: дескать, выловим кустарей и властям сдадим. Еще наградные, мол, получим. Получишь, разевой рот пошире! Хотя что ему? С него не требуют тыщи.

Может, все-таки поймают разбойников? Дотоль же Захар Федосеевич будет как можно реже выходить из дома, а куда выезжать — винтовку в телегу. Тыща — деньги немалые.

Гроза сваливалась на село. Встряхивал землю гром. Дико и зловеще металась по небу молния. Она озаряла все вокруг ослепительно-синеватым светом, выискивая тех, кому уготована кара божья. Месяц назад удар пришелся на заимку баптистов с Подборной. Сколько ни обкладывали хозяйку дерном, не отошла — сажей подернулась вся.

Захар боялся грозы. Закупоривал дом — закрывал вьюшки у труб, ставни, двери. Но сегодня очумел с ночной облавой. А Демка, поди, еще не вернулся с выгона. Не торопится, варнак, на ходу спит.

В короткую минуту затишья до слуха Захара донесся курлыкающий звук открываемой калитки. Кто-то входил во двор. Собаки не лаяли. Наверное, Дарья. И чего по такому ливню идти отчаялась? Могла б и обождать, повременить малость.

Всю ночь не сомкнул Захар глаз, натерпелся страха. Отоспаться бы теперь. Да сон не шел, будто его кто метлой отмахивал. Тяжелый гуд стоял в голове.

В сенях заскрипели половицы, резко хлопнула дверь.

— Хозяева есть? — донесся до Захара сиплый мужской голос.

Мельник вздрогнул и схватил лежавшую на постели винтовку: нервы не выдержали. Однако одумался. Кто из лихих людей осмелится войти к нему среди бела дня?

Из прихожей слышалось нетерпеливое потоптывание. Бобров хотел повесить берданку на гвоздь, но пальцы не слушались. Будто судорогой свело их. И все это от треклятой ночи. А там, в передней, не иначе как сосед. Ведь заходят же к Захару мужики по делам. Может, механик Ливкин сподобился? На грозу не посмотрел. В эдакую непогодь и своего голоса не узнаешь.

Мельник отшвырнул винтовку в угол, на кучу тряпья, и распахнул дверь. И странное дело: спокойствие вернулось к нему, хотя именно теперь он был лицом к лицу с опасностью.

У порога стоял мужчина в матросском бушлате и черной папахе, с которой тонкими струйками стекала мутная вода. Большим пальцем правой руки он покручивал ус, внимательно разглядывая хозяина.

— Не признаешь, Федосеевич? — заговорил пришелец.

— Плохо стал видеть, — глухо ответил Захар. — Плохо.

— Ты откуда это ехал ни свет ни заря? А?

— В Галчиху обернулся… В Галчиху. А ты кто таков? Чей будешь?

— Я?.. Поди, Петруху Горбаня знаешь?

— Петруху?.. Слышал, любезный. Слышал. Оно ить как не знать, коли в одном селе. Я тебя ишшо малым помню. А касательно всего прочего, так нечистый попутал. Стар стал. Из ума выжил. Пощади, Петрованушка…

— Успокойся. Не трону, — медленно проговорил Петруха, утирая лицо широкой ладонью. — Однако брось шутить наперед. Где был ночью? У Семисосенок?

— Там… Винюсь, Петруша… Винюсь… Винюсь… — Захарово сердце снова набирало разбег. Бросило в жар.

— Запомни, Федосеевич: голый, что святой — беды не боится. А если б тебя с ружьем повстречали, не ушел бы. Хлопцы бьют метко. Нет тебе расчета вражду иметь с нами.

— Нету. Никак нету, Петруша. Все понимаю. Все…

— Некогда мне. Поди, за милицией в волость послали? — Петруха испытующе посмотрел на мельника.

— Не я… не я посылал, хоша и племяш Ванька поехал, — ответил Захар, цепляясь руками за косяки двери. — Перед тобой я, как на духу. Винюсь.

— Вот видишь, какой ты есть гад, Федосеевич? С тобой подобру-поздорову, а ты вон что замыслил.

— Каюсь, Петрованушка. Не я один. И другие…

— Знаю. Так как же быть с деньгами? Они нам к спеху нужны. Не бойся. Отдадим, когда власть народную установим, если с контрой водиться не будешь. Понял?

— Все понимаю. Если требоваится… Я сейчас… Не задержу, Петруша.

Захар попятился в горницу. Петруха пошел за ним. Увидел берданку, разрядил ее, деловито осведомился:

— Есть еще патроны?

— Есть. Как не быть. Все забирай, милок, все. Вон, значит, патронташ на стенке. Там десятка полтора, не мене. Только потом возверни берданку… Возверни.

Захар достал из сундука пачку, отсчитал тысячу рублей, прибавил еще два — три кредитных билета. Сказал, осмелев немного:

— Вы б к Степану Перфильевичу подступились. У него, чай, поболе взять можно. Богат купец! Не нам чета! Ух, богат!

— Возьмем и у него, — Петруха забрал деньги, патроны и вместе с хозяином вышел на крыльцо. Еще лил дождь. Пузырились лужи. Демка рыл канавы для стока воды.

— О записке и о том, что приходил к тебе, лучше молчать, чтобы неприятностей не было, — просто сказал на прощание гость. — Сам понимаешь: власть теперешняя шаткая. Нету у нее крепости. Полетит она. А мы все помним: и доброе, и плохое.

И не спеша ушел в непогодь, нахлобучив на глаза папаху.

— Расписочку бы получить. Чтоб потом не обошли с расчетом, — крикнул с крыльца мельник.

— Отдадим и так… не бойся, — донеслось от ворот.

— Ты пустил? — спросил Захар у Демки, кивнув в сторону Петрухи.

— Я.

— А ты знаешь его, дурья твоя голова?

— Он ничо не говорил. Тока говорит: на собак цыкни. Я и цыкнул, — улыбаясь, ответил Демка.

— Ладно, — Захар Федосеевич махнул рукой и пошел в дом. Дышалось легче, будто гора с плеч свалилась. Потянуло ко сну.

Разведрилось, солнце поднималось к полудню, когда Ванька привел в село милицию. На поимку кустарей приехали двадцать пять человек во главе с начальником отряда Марышкиным.

Порыскав в окрестностях Покровского, милиционеры возвратились в волость ни с чем. О своей встрече с Петрухой Горбанем Захар Федосеевич умолчал.

9

От неминуемой гибели спас Романа старый Гузырь. Допоздна засиделся он у пожарки, а затем подался в церковную сторожку, где отец Василий и дьякон Порфишка резались в карты. Играли отчаянно.

— Один бог без лукавых помыслов! — сказал поп, ткнув указательным пальцем в потолок. — Ненависть возбуждает раздоры, но любовь покрывает грехи.

— Верно, паря. Грех сладок, человек падок, — ответил Гузырь, присаживаясь. — Малому мамкино молоко пользительно, старому — самогонка. Опять же, значится, и карты, ежели не об заклад.

Отцу Василию не везло. В который раз он сулился налепить на широченное плечо Порфишки шестерку, и все проигрывал. Попробовал подтасовать себе при сдаче двух тузов, но был уличен и пристыжен.

— Креста на тебе нет, батюшка, — мягко выговаривал дьякон. — За такую фальшь благородные рыло бьют.

Поп промолчал. Однако, когда было сыграно еще несколько партий, не выдержал проповеди Порфишкиной. Взбунтовался, полез в драку.

Гузырь оставил служителей церкви, как только в дело пошли кулаки и отец Василий применил недозволенный в полюбовной потасовке прием: сунул дьякону под ложечку, отчего Порфишка захватал ртом воздух, словно выброшенный на берег карась, и по стенке тихонько сполз на пол.

С крыльца сторожки Гузырь заметил посреди улицы людей, которые вдруг бросились наутек. Старик смекнул: неладное дело.

Роман лежал вниз лицом. При неярком свете луны, нырнувшей в тучу, вокруг головы была видна черная лужица крови. Будто дегтем залиты шея и рубашка. Левая рука по локоть ушла в песок. Казалось, человек боялся, что его оторвут от земли.

— Караул, люди добрые! Человек убитый! — закричал Гузырь.

Но на улице — ни души. Село спит. И никому нет дела до чужого горя. Постучать — и то не враз откроют.

— Караул!!

Только эхо проворчало за кладбищем. Бор и тот, кажется, сердился, что тревожат его покой.

Дед осторожно перевернул человека на спину и ахнул:

— Эт же младший Завгородний. Романка, забубенная голова. Вот те и кавалер егория! Эк его!..

Роман застонал. Застонал так тихо, что Гузырь удивился, как он расслышал этот мучительный выдох. Но, может быть, и не расслышал, а душой почуял жалобу на людскую несправедливость. Драться всяк волен, да пошто жизню губить?

Выходит, еще живой Романка. Только бы кровью не изошел, а там — глядишь и очухается. И Гузырь, шустро подпрыгивая на кривых ногах, заспешил в сторожку.

— Там человек, значится, при смерти! По темени долбанули, якорь его, — с порога крикнул он.

— Кто? — рявкнул поп.

— Макара Артемьевича сын, заноза-парень! Домой бы предоставить Романку…

Порфишку направили к лекарю, и, чтоб он в пути не замешкался, отец Василий отвесил ему подзатыльник.

Когда Романа поднесли к дому, у Завгородних уже горел свет. Тетка Домна уезжала на пашню по обычаю затемно. Кроме нее, в избе был постоянный домовник Макар Артемьевич. В полевых работах он давно не принимал участия. Да и в молодости своей не был настоящим хозяином. Нужда заставляла его копаться в земле. А когда, благодаря стараниям Домны, семья вздохнула повольнее, Макар Артемьевич стал отходить от хозяйства. Чем больше трудилась жена, тем меньше дел приходилось на его долю.

Потом выросли сыновья. Окреп, налился силой жадный до работы Яков. Посмотрел Макар Артемьевич на старшего сына и решил, что пришла смена. А теперь единственно, чем занимался, это домовничал и возился с пчелами, которых всего стояло на огороде четыре улья.

Домна выскочила из калитки с перекошенным, страшным лицом. Вскрикнула, увидев окровавленного Романа, и упала рядом, широко раскинув руки.

— Сынку ты мой! — забилась в рыданиях. Ей было душно. Горе удавкой перехватило горло. И Домна одним рывком располосовала на себе до пояса и кофту, и становину.

— Он живой, паря. Выходится, — утешал Гузырь. — Фершал должен быть скоро.

— Бог милостив, — прогудел отец Василий, наваливаясь всем телом на палисадник. Быстрая ходьба утомила его.

Едва внесли Романа в избу и отмыли кровь, явился фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов, щуплый, болезненный старикашка.

— Рана не опасна. Нужно лишь дезинфицировать и забинтовать, — сказал он. — Больному, однако, плохо от потери крови и оглушения. Приведем его в чувство.

Семен Кузьмич достал из кармана пиджака пузырек с прозрачной жидкостью и, смочив им ватку, натер Роману виски. По комнате поплыл удушливый запах нашатырного спирта.

— А теперь дадим понюхать… Вот так… И откройте окно.

Романа положили в горнице на кровать. Домна встала у изголовья и не сводила больших остекленевших глаз с перевязанной головы сына. Фельдшер о чем-то спрашивал, но Домна не слышала слов. А может, и слышала, но не поняла, почему и кто с ней говорит, и промолчала.

Вскоре Роман пришел в себя. Увидел мать у кровати и слабо улыбнулся. Потом снова закрыл глаза.

— Все будет хорошо, — проговорил на прощание фельдшер, обращаясь к почерневшему от волнения Макару Артемьевичу. — Оглушение. Да…

А уже к полудню Роман полулежал на подушках и цедил сквозь зубы: повязка мешала говорить.

— Сзаду меня хватили. Никак не ожидал… Ох, и здорово!..

— Вылеживайся, братан. А там подумаем, как быть, — отвечал Яков, приехавший с пашни вместе с женой. Сноха возилась сейчас у печки, готовила обед. Роману она понравилась: простая, приветливая. Но, кажется, неряха. Вымазала сажей руку и вытерла о платье.

— В суд подавать надо, — твердо сказала Домна. — На Федьку Быкова. А кто был с ним — признается.

Макар Артемьевич возразил:

— Сам не ходил по судам и сыновьям не позволю! К власти за помощью идут богом обиженные, кто за себя постоять не может.

— Верно, тятя! — хрипло отозвался Роман.

— А что робить? — поинтересовалась мать. — Так оставлять, черта твоей матери. Я вот схожу к писарю, посоветуюсь…

— Нет, мама! Убьем падлюк! — холодно и решительно проговорил Яков.

— Убьем! — подтвердил Роман, упрямо сдвинув брови.

Макар Артемьевич поддержал сыновей:

— Ваша правда, хлопцы. Ахнуть всех трех — и шабаш! Поминай как звали. Однако с Федькой объездчик был, Корней Шугайлов. Да сынок лесничего Андрюшка. Одна компания! На пасху переселенцев с Борисовки так отделали, что и по сей день с постели не подымаются. А суд что? За объездчиков восстал. Дескать, не узнано, кто кого обидел… Ахнуть надо, хлопцы!

— Чему учишь детей, дурень! — подступила Домна к мужу.

— Замолчь, Домна! — впервые за много лет накинулся на нее Макар.

Сыновья коротко переглянулись. Они понимали причину отцовского гнева. Речь шла о самом дорогом для потомка сечевых запорожцев — о чести. А в этом вопросе Завгородний-отец был беспощаден.

Мать не уступала:

— Ты мне рот не затыкай! За убийство в тюрьму да на каторгу посылают! В суд подавать надо! Там во всем разберутся!

— В суд? — Макар Артемьевич невесело засмеялся. — Выходит, судиться будем? А вы как маракуете, хлопцы?

— Убьем! — повторил Роман и повернулся к стене.

10

Пятью длинными улицами легло Покровское вдоль кромки бора. Дома укрылись от солнца тенистыми вербами. Вплотную жмутся друг к дружке заплоты. Кто побогаче — у того заплот повыше, горбыли в пазы столбов врублены, что твоя стена. У мужиков победнее — заплоты пожиже: из жердей, а то и из плетня, обмазанного глиной. Но заплоты у всех.

И только сельская площадь голым-гола. Ни одного деревца, ни одного палисадника. Сюда выходят своими фасадами постройки купца Степана Перфильевича Поминова, дом кредитного товарищества, пожарка, сборня, винная лавка однорукого целовальника Тишки. В центре площади стоят деревянная церковь да недокрытое здание Народного дома. В свое время на стройке не хватило гвоздей, купить их тоже было негде. Так и оставили до поры.

А когда в лавке появились гвозди, артель плотников давно уже рассчитали. Потом собирались достроить дом обществом, но дальше разговоров дело не пошло.

Все эти серые, припорошенные пылью постройки уже много лет стоят в буром песке. Говорят, когда-то на площади буйно росла трава, да пошли в селе ярмарки, и беспокойные, разудалые барышники повыбили ее. Одна лебеда сохранилась в том углу, откуда начинается кладбище.

Стоит подуть ветру из киргизских степей — и дома селян прячутся друг за друга. Деревья и заплоты не пускают ветер во дворы, гонят прочь. И тогда он, злой и стремительный, вырывается на простор площади и бесчинствует здесь, пока не усмирит его дождь или снегопад.

Переулков в селе немного и нет ни одного сквозного. Чтобы выехать в степь, к ветрякам, с Подборной или с Гривы, надо изрядно повилять по селу. Каждый строился, как бог положит на душу.

Пять улиц в Покровском, и у каждой — свое лицо, своя история. Дома на Гриве, что остроги: из толстого леса рублены, с подслеповатыми окнами, высокие. Под одной крышей с домом — все надворные постройки. В тревожное время внуками Ермаковой дружины выстроена эта улица. Попробуй подступиться, лихой татарин, когда из амбразур, проделанных в бревенчатых стенах, зорко смотрят стволы ружей!

Подборная заселена несколько позже вольницей, бросившейся на щедрые сибирские земли. Дома здесь помельче, а огороды побольше. Видно, оскудел охотничий промысел, а киргизы, с которыми шла торговля, откочевали поглубже в степь. Пришлось вплотную заниматься земледелием, сеять пшеницу, просо, садить картофель и овощи.

Затем, в последние годы прошлого столетия, появились украинцы с Харьковщины и Полтавщины. Бор уже стал собственностью Кабинета его императорского величества: лишней лесины не срубишь. Вот почему постройки на улицах Харьковской и Пахаревской зачастую крыты соломой, а вместо заплотов нередко служит плетень. Зато эти улицы зеленее. Каждый двор, что сад, — весь в вербах. Переселенцы старались сделать село уголком родной Украины.

И, наконец, Степная улица. Эта только начинала отстраиваться. Станет отделять отец женатого сына и идет на Степную смотреть, где можно поставить дом. Не у всякого под боком пустует место для постройки, а до края своей улицы далеко. На Степной живет больше молодежь, которой еще много надо, чтобы крепко встать на ноги. И строения тут победнее, чем на остальных улицах. Впрочем, невзрачные, обшарпанные домишки разбросаны по всему селу. Нет в Покровском нехватки в бедноте.

С востока в село врезалось между Гривой и Борисовкой озеро, вдоль которого тянется сомкнувшийся с Покровским Кукуйский выселок. Он тоже имеет свою приметную историю. Когда-то сюда выселили за буйный нрав и постоянную ссору с миром одного мужика.

— Сиди тут. Кукуй! — сказали ему. И с тех пор этим словом стали называть часть села за Кабаньим озером.

За три года, что не был дома Роман, ничего в Покровском не изменилось. Правда, на Борисовке несколько домов снесло пожаром, и теперь на этом месте горбились, утопая в лебеде и крапиве, крыши землянок. Погорельцы набирались силы для строительства новых гнезд. Кое-где уже лежали бревна, тес, кирпич.

Роман направлялся на Кукуй: надо выполнить просьбу Петрухи Горбаня. Первые дни фельдшер совсем запрещал подниматься с постели, а когда Роман встал, почувствовал слабость. Да и теперь еще от ходьбы выступил на ногах и спине холодный пот. Часто стучало сердце.

Дойдя до выселка, Роман сел передохнуть на лавочку, вкопанную у заросшего смородиной палисадника. Солнце раскалило песок, воздух и даже само небо, которое стало белесоватым. Лениво гудели пчелы. И им была, наверное, в тягость липкая, изнуряющая жара.

Под мокрой от пота повязкой чесалась рана. Это ощущение легкого, приятного и в то же время нестерпимого зуда знакомо Роману. Так было когда-то и с рукой. Чешется — значит, заживает.

Неласково встретило Романа родное село. И надо ж было случиться беде на второй день после приезда! Да разве узнаешь наперед, где упасть, где встать.

По дороге, подняв облако пыли, пробежал мальчуган. Роман окликнул его:

— Где тут Петр Горбань живет?

Парнишка бойко затараторил, шмыгнув облупленным носом:

— Дядя Петруха? Во-он та хата, что глиной обмазана. Только его дома нету. В бегах он. За ним из Галчихи милиция приезжала.

Роман подошел к избе, крытой драньем, на которую показал парнишка, и постучался в закрытые ставни. Вскоре скрипнула дверь, и на крылечко вышла Маруся, жена Петрухи, худощавая, тонконогая, с пугливыми кошачьими глазами, та самая Маруся, с которой Роман не раз дрался в детстве. Озорной, задиристой росла тогда дочка кузнеца Гаврилы. И гордая же была Маруся, гордая и упрямая. Как ее ни бей, все равно не заплачет. Лишь закусит губы до крови и пойдет прочь. А потом непременно возьмет свое, отомстит. Однажды Роман нечаянно ударил ее глызой. На лбу у Маруси шишка с кулак вздулась.

— Сама стукнулась в пригоне, — сказала она матери.

И уж совсем позабыл Роман об этом случае, когда Маруся подставила ему ножку на озере и он плашмя упал на шершавый лед.

Сейчас вспомнились те далекие дни и потеплело на душе.

— Ромка? Здравствуй! — обрадовалась Маруся. — Спасибо, что зашел. Проходи. Мне тятя говорил, что ты приехал. В голову ранило?

— Это уже здесь припечатали, — Роман устало улыбнулся. — Заживет.

— Да ты входи в избу.

— Я на минутку. А ты такая же, как была…

— Постарела. И в заботе все. На службе был — ждала, теперь пришел и все равно не дома. Свекору уж под семьдесят. Плохой он работник. Приходится больше одной хозяйничать.

Роман огляделся по сторонам, нет ли кого поблизости. Улица пустовала.

— Петруха твой жив-здоров, — зашептал он. — Кланяться велел. В бору видел его.

Маруся вскинула голову, и в глазах ее засветилась радость. Разбежались по лицу морщинки, дрогнули в улыбке розовые губы.

«Только о Петрухе и думает. Сразу видно», — решил Роман.

Но вот Маруся взглянула куда-то вдаль, в сторону Галчихи, и улыбка оборвалась. Лицо снова приняло озабоченное и немного испуганное выражение. Видно, круто обходится жизнь с дочкой кузнеца.

— Спасибо, Рома, за такую весть. Не идет Петя с ума. Поймают его — сразу расстреляют, — теребя передник, горестно проговорила Маруся. — Ты смотри, никому…

— Не знаю, что ли?.. Отцу твоему не сказал, — обиделся Роман.

— А ты как?

— Что — как?

— Ну, как живешь? — она растерянно опустила глаза.

Роман понял, что хотела спросить Маруся. Ей надо знать, не собирается ли он к кустарям. Нет, Роману пока нет нужды скитаться по бору.

— Ничего живу пока. А там видно будет, — ответил он. — Плетью обуха не перешибешь. Разве что подмога из России придет. Там много таких…

— Много, говоришь? — оживилась Маруся.

— Ага. Ну, прощевай! Пойду до дому.

По пути с Кукуя Роман только и думал, что о Петрухе и кустарях. Конечно, кустари не грабили никого, не убивали, а скрываются. Воюют с белой милицией. Допустим, осилят власть в волости, а дальше-то что? У Сибирского правительства много войска. Пришлют сюда, сколько надо: хоть полк, хоть дивизию. И кустарей переловят, и покровчанам за их проделки отвечать придется. Как ни крути, а кашу заварили напрасно. Против силы нужна сила. В России — там другое дело, там большевики, у которых свои войска и свои офицеры.

Яков прав. Жить надо так, чтоб не дозволять трогать себя. Какая власть ни будь, лишь бы не забижала. А за что трогать Завгородних? В споры не лезут, на чужое добро не зарятся.

У озера, где вербы припали к самой воде, неожиданно, как из-под земли, выросла Нюрка. Бросилась к нему, жарко поцеловала. Задышала трепетно, положив голову на Романово плечо:

— Любый ты мой! Любый! Ждала я тебя. Еще когда на Кукуй шел, приметила. Знала: возвращаться будешь.

— Ты что, с рябым путалась? — спросил в упор, отстраняя ее.

— Гуляла, — глядя прямо в глаза, вызывающе ответила Нюрка.

— Первое счастье, коли совести нет. С ним миловалась, а теперь ко мне липнешь. Потаскухой ты, Нюрка, оказалась, а я-то…

Роман с досадой махнул рукой и пошел дальше. Откровенность Нюрки ужалила его. Уж лучше бы промолчала или солгала. И то было бы легче.

— Постой, Рома! Постой!

Роман ускорил шаги. Тогда она догнала его и снова встала поперек пути, отчаянная, готовая на все.

— Не пущу я тебя! — проговорила решительно. — Один ты мне дорог. Одного тебя видеть хочу. Одного!

— Пусти! Или тебя бить, что ли?..

— Бей! Бей, все равно не пущу, пока не насмотрюсь! Люб ты мне! Жизни дороже! Рома!

— А он? — сердито кивнул головой Роман.

— Только ты у меня один и есть. Не скрываю: и с Ларионом Бондарем, и с Колькой Делянкиным гуляла. А что из того? Тебя хотела забыть. Выбросить вот отсюда, — Нюрка порывисто прижала руки к груди. — Выбросить! Да не умею я это! Не могу!

«Не плошала», — Роман вспомнил слова, сказанные Ванькой Бобровым. Значит, все правда, правда!

— Как хочешь, так обо мне и суди. Называй потаскухой. От тебя обиду стерплю.

— Эх, ты! Слово давала, что навсегда вместе будем, — с горечью и укоризной проговорил Роман.

— Дурою была тогда, да и тебя жалела, потому как не на гулянку — на войну шел. Может, не раз я повеситься хотела, когда поняла, что не бывать свадьбе нашей?

Роман не мог еще разобраться в том, о чем говорила она, но по тону ее голоса, по стеклянному блеску глаз понял: Нюрка не обманывает.

— Ладно, — смягчился он. — Сядем, что ли.

Они сели под кустом акации, на густую, буйно разросшуюся траву. Нюрка сорвала с себя платок, как тогда, вечером; намотала его зачем-то на указательный палец левой руки, потом снова размотала. Она ждала, когда Роман заговорит, не решаясь сказать ему о чем-то самом важном. И он заговорил:

— Почему свадьбе не бывать? Кто тебе сказал?

— Сама! Не хочу я идти так, как другие.

— Как это? — он смотрел на Нюрку пристальным, упорным взглядом.

— Да так, с ложью, чтобы весь век камень на шее висел. И тебя знаю. Не такой ты жены стоишь, — на ее глаза навернулись крупные слезы и покатились, как горошины, по пылающим щекам. — Я себя тысячу раз прокляла. Да разве поправишь теперь?..

Роман круто повернулся к Нюрке, а потом рывком отстранился от нее. Он понял все до конца. И ненависть обожгла душу. Хотелось уйти, как можно скорее уйти отсюда, но подкатившая к горлу злоба искала выхода.

— Рома! Любый мой!.. — выдохнула Нюрка и заплакала горько, навзрыд, уткнувшись головой в колени.

— Тварь последняя! — крикнул Роман, вскочил и уже не пошел — побежал вдоль берега.

11

А вечером все село знало о том, что дед Гузырь вытащил из озера Нюрку Михееву. Много воды хлебнула, потому как попала в самый омут, да дед оказался знатоком по части утопленников. Вместе с переселенцем Елисеем Гавриным откачали девку.

— Теперь, паря, до ста годов доживет и не охнет. Верная примета: кто тонул, тот поживучее прочих будет, — рассказывал Гузырь. — А каким манером, значится, гибельность получилась? Мы с дедкой Елисеем морды проверять поплыли, карасишек да гольянов к ужину раздобыть. А она, паря, сидит, пригорюнилась у куста. Зарылась себе в подол и нас не видит. Чегой-то думает, однако, размышляет. Да нам только какое дело до девки? Что я, что Елисей — колоды гнилые, с землей-матушкой время обручаться, якорь ее. Плывем, значится, и в ус не дуем. Сидит и пущай сидит, любо-дорого! И только в камыш сунулись, в рогозу — бултых сзади. Говорю Елисею: давай вертаться. Ежели девка искупаться надумала, так разболочься не должна успеть, а в одеже кто купается? Меня кто-то как в бок шилом… Вернулись. А оно так и есть, паря. На берегу ни одежи, ни девки. Нырнул я. Все одно помирать, думаю. И вытащил эдаким манером за волос. А там, в яме, ох, и крутит — сущая карусель.

— Еще дышала? — спрашивали любопытные.

— Какой там! Посинела, будто курица дохлая. Откачали девку. Когда, значится, воду из нее выпустили, в себя приходить стала. Глазами заморгала и дичится нас, как чумная. Вот, думаю, якорь тебя.

Больше Гузырь ничего не мог сказать. Но покровчане — народ дошлый: знают, что к чему. У всех еще свежо в памяти: неспроста Романа Завгороднего ухлопать хотели, из-за Нюрки.

И пошли по селу пересуды. Кто-то пустил слух, что Нюрку избил за измену рябой Федька и она от стыда бросилась в омут. Шибко гордая. Другая бы перетерпела, и все. Знамо, обидно, что парень, а не муж учил уму-разуму, да что поделаешь? На бабьем веку всякое случается.

Иные утверждали, что всему виною Роман. За обиду мстить стал не только объездчикам, но и Нюрке. Пригрозил смертью девке. Так уж лучше сразу себя изничтожить, чем ждать гибели с часу на час.

Этой догадке верили многие, так как Романа видели незадолго до происшествия у озера.

А некоторые в объяснении причин этого случая зашли еще дальше.

— Снасильничал он Нюрку. Вот какая печаль приключилась, — говорила тетка Дарья. — Когда уговаривал, обещал жениться. А потом отказал. Я, говорит, другую, покраше, попригожее в жены найду. Ох, и дуры мы, бабы, дуры!..

— Невеста — не жена. Можно и разневеститься, — сказал кузнец. — Не она первая, не она последняя…

— Все вы одним миром мазаны! — напустилась на Гаврилу тетка Дарья. — Лакомы до нашего брата. А девке каково? Изгубят и бросят. Живи, как хошь.

— Не то беда, что рано родила, а то беда, что поздно обвенчалась, — не уступал кузнец. Мужики понимающе переглянулись, захохотали.

— Рыгочут. Чистые жеребцы! — рассердилась Дарья.

Много еще было в селе разных толков. В каждом доме только и говорили, что о Нюрке Михеевой.

— Кому надо утопиться, тот утонет. Никто не спасет, — сказал Роман, когда до него дошла эта новость. О Нюрке, о последней встрече с нею он думал, как о далеком прошлом. Все осталось там, куда нет возврата, куда не след заглядывать даже памяти.

Правда, был в душе Романа порыв, всего один порыв, но он так же скоро угас, как и появился. Ему мучительно захотелось снова повидать Нюрку, сказать ей что-то хорошее, теплое.

Однако зачем бередить старую рану? Только сделать больнее. Роман не враг Нюрке. Пусть живет, как знает. И за то спасибо, что правду сказала, не стала отравою на всю жизнь. Не простил бы он обмана.

Макар Артемьевич позвал сына в завозню отбивать литовки: одному несподручно. Понял Роман: хитрит отец, на разговор вызывает.

— Как здоровье, сынок? — начал издалека.

— Ничего, тятя.

— Ну, поправляйся, поправляйся. А как дела?

— Слава богу, тятя.

— Ну, слава богу, так и слава богу. Дома-то получше будет. Одна сваха чужую сторону хвалит, — Макар Артемьевич озабоченно покучерявил пятерней бороду. — Мать у нас нынче больно сердитая. Не понимает она этого самого. А я толкую ей: почешут языки и перестанут. Собака лает — ветер носит.

— О чем ты, тятя? — Роман решил выручить отца из трудного положения. Туго давалось Макару Артемьевичу объяснение с сыном по такому щекотливому вопросу, как любовь.

— По селу о тебе молва идет недобрая. Вроде, как ты потрогал Пантелея Михеева дочку.

— Чужой рот не свои ворота, не закроешь, — спокойно проговорил Роман.

— Понапрасну связался с нею. Будто девок степенных нет.

— Как связался, так и развяжусь.

— Ну, вот. Мы и пошабашили. Присматривайся к другой. Какая приглянется, туда и сватов пошлем. Своей воли навязывать не станем.

Роман вспомнил о Любке. Если такую бы в жены! Может, Любка и есть его судьба? Несмелая, нецелованная. Взять бы на руки да принести к отцу с матерью: вот она, невеста моя!

А Нюрка, что паутина осенняя. Опутала она Романа, да и сама запуталась. Не радость привела к омуту.

В тот же день Макар Артемьевич передал жене свой разговор с сыном. Передал в самом выгодном для себя свете и, разумеется, кое-что прибавил:

— Я круто обошелся. Говорю: не балуй, не наводи на всю семью дурной славы, что на внуках отзовется. И на Нюрку запрет наложил. Хватит, мол, путаться, сукин кот!

Домна осталась довольна мужем. Он сказал Роману все, что полагается. А там видно будет: шила в мешке не утаишь.

Сплетни о Романе и Нюрке еще долго ходили по селу, ровно до того дня, когда горел от выпитой самогонки и только чудом остался в живых Николай Ерин — чудом или дьявольскими заговорами бабки Лопатенчихи.

А за дедом Гузырем после случая на озере навсегда укрепилась кличка Спаситель, которая, кстати сказать, пришлась ему по душе.

12

Солнце клонилось к закату, когда Терентий Ливкин вышел к камышам Углового озера. Сегодня мельницу ставят на ремонт котлов, и механик отпросился поохотиться в последний раз перед горячей работой.

— Сходи уж. Потешь себя. Тут, поди, племянник с машиной управится, — сказал мельник. — Только чтоб с завтрева — за дело. Недосуг нам отмешкиваться. Каждый день простоя обходится недешево. Сам должен того… понимать.

Над озером стояла тишина. Только временами где-то в зарослях рогозы раздавался рыбий всплеск или пролетал верткий кулик. А вот тоскливо вскрикнула чайка, и вопль ее отчетливо прокатился над водной гладью и замер в прибрежных кустах.

Вслушивался Терентий в этот покой природы и думал о своей жизни. Прошло уже полгода, как он приехал в Сибирь. Целых полгода! На Западе полыхает гражданская война, а здесь во всем старые порядки, будто революции и не было. Задавили революцию белые и чехи. В какую-то неделю пала в Сибири неокрепшая советская власть. Растоптали враги ее первые ростки. В жестоких боях наголову разбиты красные отряды.

Чехословацкий мятеж застал Терентия Ливкина во Вспольске, где он работал в продовольственной комиссии Совдепа. И горячее ж это было время! Центральные губернии России голодовали, и Вспольск посылал туда хлебные составы, мясо, масло. За тем и командировал в Сибирь Ливкина Петроградский Совдеп, чтоб организовать отправку продуктов на запад.

В ту майскую ночь шло очередное заседание комиссии. Много курили, много спорили. Съехавшиеся из деревень представители Совдепа говорили о трудностях с заготовками продовольствия. В душе им верили, но Республике нужен был хлеб, и потому увеличивались задания и сокращались сроки.

Заседание заканчивалось. Гасла на зеленом сукне стола керосиновая лампа, кое-кто уже клевал носом — бессонные ночи давали себя знать. И вдруг — телефонный звонок.

А минуту спустя Ливкин видел перед собой напряженные, суровые лица. В наступившей тяжелой тишине сухо звучал его голос:

— Товарищи! Звонил председатель Совдепа. Только что получена телеграмма: Челябинск, Ново-Николаевск и Мариинск заняты войсками мятежного чехословацкого корпуса. Чехи восстали против советской власти. Их обманули свои офицеры и белогвардейцы. И сейчас по всей линии Сибирской железной дороги льется рабочая и крестьянская кровь.

Люди взволновались, загудели.

— …Спокойно, товарищи! Все — к оружию! Все — на защиту Вспольска!

На мглистом рассвете собирались дружины. У станции и на окраинах города рыли окопы.

Но было уже поздно. Вражеские цепи окружили Вспольск. И тогда дружинники прорвали кольцо белых и рассыпались по деревням, ушли в подполье…

В согре, что далеко вклинивается в озеро, хрустнул валежник. Ливкин обернулся и увидел выходящего из кустов парня лет двадцати пяти, в гимнастерке, перетянутой солдатским брезентовым ремнем. У парня — добрые, задумчивые глаза, сросшиеся у переносицы брови и над верхней губой ежик подстриженных усов. Походка у него вразвалку, как у флотских, хотя служил и воевал Никифор Зацепа в саперном батальоне.

«С виду на тюленя похож, а горяч. Ох, и горяч!» — подумал о нем Ливкин.

— Мы боялись, что уж не придешь, — проговорил Никифор, поздоровавшись. — Давно поджидаем тут.

— Что нового? — спросил Терентий.

— Все по-старому. Отсиживаемся. Мирона в казачьи станицы послали. За оружием.

— А у меня есть добрые вести. Веди.

По берегу они вышли на небольшую полянку, где на разбитой лодке сидели, негромко беседуя, еще трое кустарей. Кроме Петрухи Горбаня, здесь были недавно вернувшиеся с фронта телеграфист Ефим Мефодьев и первый весельчак на Кукуе Семен Волошенко. Ефим — высокий, ладно сбитый красавец лет тридцати пяти. У него серые лучистые глаза, прямые брови и по-детски припухлые губы. Когда Ефим чем-нибудь недоволен, уголки рта опускаются, словно кто-то оттягивает их.

Семен пониже ростом и моложе, но так же плотен. С подвижного, смуглого лица редко сходит выражение озорства.

— Вот сидим и решаем, что делать, — сказал, поднимаясь навстречу Ливкину, Петруха.

— Надоело прятаться, — угрюмо бросил Ефим. Его полные губы скривились в усмешке. — Скачем по бору, чисто зайцы, на потеху людям.

— Кто вперед суется, того и собаки рвут, — спокойно возразил Петруха. — Время не приспело выступать. Достанем оружие, соберем народ, тогда другое дело.

— Опять за свое! — протянул, вскинув подкову бровей, Никифор. — Дайте Терентию Ивановичу высказаться.

— Говори, — Медофьев поднял усталые глаза на Ливкина. Бездействие тяготило Ефима больше, чем других кустарей. Он готов был на все — на самый отчаянный подвиг, на неравную схватку, на смерть, только бы не сидеть вот так, сложа руки.

Ливкин усмехнулся. Видать, снова бунтует Мефодьев. Ох, и ураган!..

Когда Терентий Иванович через жену Горбаня связался с кустарями, они назначили ему встречу на одной из еланей. Допросили, кто такой и откуда. Пришлось отпарывать подкладку у сапога, доставать документы.

— Наш! Советский! — радостно воскликнул Ефим Мефодьев, обнимая Ливкина. — Ты, товарищ, объясни нашим, вот им, что драться надо, бить беляков без промаха. Да что там! Мы можем и без них, вдвоем с тобой всю волостную милицию перехлопать!

— Вдвоем? — переспросил Ливкин. — Управимся ли?

— Управимся! — с увлечением проговорил Мефодьев. — А то Петруха все воду мутит. Дескать, оглядеться надо, людьми обрасти. А чего оглядываться?

— Товарищ Горбань правильно рассуждает, — ответил Ливкин, дав Мефодьеву высказаться до конца.

Не найдя поддержки у приезжего, Ефим притих на время. А сейчас опять закипел.

— Говори, Терентий Иванович, — теряя терпение, повторил он. И подался вперед, к Ливкину.

— Начну с новостей, ребята, — заговорил Терентий, сняв картуз и расчесывая гребешком потные с проседью волосы. — В горах организовался отряд шахтеров. Есть слух, что идет в наши края. Дал бой чехам.

— Здорово! — возбужденно хлопнул себя по коленям Мефодьев. — Это пока мы путались по сограм.

— С мельниками воевали, — добавил Волошенко.

— Без этого тоже нельзя. У шахтеров, поди, винтовка у каждого, а у нас что? С голыми руками белую гвардию не сломишь, — сказал Петруха.

— И еще отряд под тайгой ходит. А кто такие, неизвестно. Мотинский мужик оттуда приехал, на мельнице рассказывал, что дерутся отчаянно — не дают белым покоя, — продолжал Ливкин. — Значит, началось.

— Идем на соединение с ними! — сорвавшись с места, горячо проговорил Ефим. — Хватит в лапоть звонить! Надоело!

— Идем! — поддержал Никифор.

— Руки, вися, отболтались! — пожал плечами Волошенко.

— Не кипятитесь, ребята. Надо все обдумать как следует. — Терентий посмотрел на Петруху. — Как ты, Петр Анисимович?

— Чего тут думать! — с нетерпением бросил Мефодьев.

На лице Горбаня отразилась усиленная работа мысли. Он помолчал с минуту, а потом заговорил убежденно, взвешивая каждое слово:

— Пойти к шахтерам не штука. Можно и пойти, коли веру в себя потеряли. А нам свой отряд организовывать нужно, да такой, чтоб открытый бой мог принять. Ведь они же сорганизовались. Почему мы не можем? А?.. И, по-моему, пора выходить из бора. Отсюда нас люди не услышат. Надо перебираться на заимки, почаще бывать в селе. Смелее действовать. Агитировать…

— В два счета перебьют, как котят, передавят, — отозвался Волошенко.

— И все-таки другого выхода нет. В народе брожение идет. Поднимутся и наши села.

Терентий одобрительно кивнул головой. Горбань берет правильный курс. Восстание надо подготовить. Начать с одного села, с Покровского к примеру, а затем поднимать крестьян других сел и волостей.

Петруха курил махорку жадными затяжками и говорил куда-то в пространство:

— Жизнь возьмет свое. И все правильно, хлопцы!..

Я вот нонче сон видел. Будто я еще малой, и с отцом брожу по бору. Вроде как по Крапивинской елани. Камыш, осока по горло. И навстречу волк. Страшный. Шерсть дыбом. Оглянулся, хотел бежать до батьки — а батькин след простыл. Напугался, стою и маракую, как быть. В руках палка. Ударишь волка, не убьешь — разорвет в клочья. Бежать — догонит, тоже порвет. А он все ближе ко мне подбирается… И отчаялся я: хватил зверя промеж ушей и развалил ему голову. Ну, чисто кисель от нее получился. Вот так, — и он с хитрецой улыбнулся.

— Значит, отчаялся? — живо переспросил Мефодьев.

— Ага. И бил наверняка. Знал, что убью…

— Кулаков для почину раздавить, чтоб предательства не было. Им советская власть костью в горле стала, — сказал Зацепа.

Мефодьев и Горбань запротестовали. По их мнению, надо начинать с власти. Дать бой милиции и установить в волости Советы. А трогать сейчас кулаков — повредить делу. У них в селах большая опора. Вот если кулаки сами возьмутся за оружие, тогда другой разговор.

Над бором, над озером опускалась ночь. Зеленое зарево звезд упало в воду. Промычал в дальних камышах болотный бык. В согре ухнул филин. И снова стало тихо.

— Пора собираться. Сядем в селе на подводы и махнем на пашни, — проговорил Петруха.

Никифор достал из мешка убитую утку и подал ее Ливкину:

— Возьми, охотник. Чтоб наперед вера тебе была.

— Полдня за этой крякухой ползали, пока не подстрелили, — объяснил Волошенко. — Нужда, что ржа — железо ест.

13

О том, что Роман заходил к Петрухе Горбаню и о чем-то уговаривался с его женой Марьей, десятский Мишка Жбанов рассказал по секрету Степану Перфильевичу.

— Сам видел. Я на Кукуй в гости к шуряку Александру ходил. Он напротив Горбаней живет. В окошко заприметил. Роман оглянется по сторонам и опять что-то нашептывает. А она его вроде как в избу созывала.

— Может быть, между ними грешок какой? Блудят? А?

— Не должно. Марья не блудливая. Да и не пара она Ромке. На его век девок хватит, — рассудил Мишка. — Потом ить по таким делам среди бела дня не ходят.

— Твоя правда. — Лавочник задумался. — Ты-то что мыслишь? Зачем Роман ходил туда?

— Смекаю, что была причина, Степан Перфильевич. Не иначе, как Петруха скрывается дома. А Ромка вроде связного у них.

— Так-так… Спасибо, брат, я тут кое с кем посоветуюсь, — Степан Перфильевич проводил десятского до калитки и с непривычной для него резвостью кинулся в дом. Только плахи крыльца заиграли под ногами.

Юнкер смазывал шомполом трехлинейку, высвистывая какую-то залихвастскую песню. Жена лавочника, пышнотелая Агафья Марковна, раскладывала на столе карты — ворожила.

— Попался, сукин сын! — крикнул Степан Перфильевич с порога. — Попался!

Владимир ошалело взглянул на отца:

— Что с тобой, папа? — и встал, отложив винтовку.

— Вот случай! Петруху Горбаня накроем, сынок!

— Господи! — перекрестилась купчиха. — Испугал-то как! Я уж подумала, что рехнулся. Будто на Володю кинулся.

— Беги, сынок, к Захару Федосеевичу. Пусть немедля поспешает. Важное, дескать, дело, — сказал лавочник, потирая оплывшие жиром руки.

Когда Владимир ушел, Агафья Марковна накинулась на мужа:

— Брось, Степа, свои затеи! Не твоя забота Горбаня ловить. Они у тебя тысячи не просили, как у Захара Федосеевича.

— Молчи, если не смыслишь! — ответил Степан Перфильевич. — Много ты понимаешь в наших делах!

— Пусть и немного, а вдовой оставаться и врагу не пожелаю. Выместят они, коли узнают, что ты милиции способствуешь.

Лавочник прошелся из угла в угол комнаты — от умывальника до буфета, — круто повернулся к жене и, насупившись, как бодливый бугай, проговорил:

— В России убивают и грабят. Если сегодня не выловить разбойников, завтра они отберут у нас все. Голыми пустят, да и то, если окажут милость.

— Пусть другие ловят…

— Кто? Кто? Все кротами сидят по норам. На снисхождение надеются. На любовь ближнего. А этих бродяг, как волков, капканами брать надо.

— Народ уважает тебя. Общество, в случае чего, решать будет. А куда мужики без тебя?

— Все они рады горло перервать. Да-да! Ты их не знаешь! Кто откажется от чужого! Не то, что товар — лавку по бревну раскатят, дай им волю.

— Мое дело сказать. А ты уж поступай, как знаешь. И поосторожнее будь. Береженого бог бережет, — сдалась Агафья Марковна. — И Володю одергивай. Горячий он. Весь в тебя.

— У сына своя дорога. Он не ребенок. Что прикажут, то и исполнять будет. Володька далеко пойдет. Ты не смотри на него, что юнец. Он все понимает, шельма!

Вскорости явились Владимир и Захар Федосеевич. Мельник низко поклонился и присел на скамейке у порога.

— Да ты проходи! Будь, как дома! — пригласил хозяин к столу.

— Благодарствую. Я вишь какой: пыль да грязь… Только с мельницы, — ответил Захар. — Чего стряслось-то, Степан Перфильич? Ай?

— Надо сейчас же послать в Галчиху нарочного, — с места в карьер пустился лавочник. — Петруха живет дома. Понял?

— Не шибко. Какой Петруха? — спросил мельник, хотя хорошо понял, о ком говорит Поминов.

— Горбань, кустарь.

— Вон оно что! А я-то, выходит, не разобрался сразу.

— Посылай гонца, а записку Марышкину я напишу.

— Не могу, Степан Перфильич. Одно дело: помирать прежде не хочется. Ну, их к дьяволу! Да и лошадей за тесом услал на кордон. Гнедко пропорол бок. И где он зацепился, иродово семя? Ума не приложу. Надо-ть вот дегтю купить у тебя да помазать… Боюсь, как бы черви не того… Ить жара стоит. От мухи отбоя нету-ти.

— Так-так… Значит, напопятную? Понятно! — Лавочник побагровел. — А когда туго пришлось, за советом-помощью к Степану Перфильичу бегал. И я, как дурак, у Семисосенок целую ночь пролежал. Теперь, видать, отступились от тебя, так ты и завертел хвостом, как шлюха.

— Не крести меня, Степан Перфильич! Не за тем я шел, чтоб срамоту слушать!. И прощевай на энтом. Прощевай! — Захар Федосеевич схватил картуз и рывком поднялся со скамейки.

— Постой! Стой, тебе говорят! Ух ты!..

— Чего стоять? За постой деньги платят. Некогда мне тут рассусоливать. Дело ждет.

— Что с ним толковать. Он просто трус. Тени своей боится. — Злобно ухмыльнулся юнкер.

Захар Федосеевич метнул в сторону парня злой взгляд:

— Молод ишшо учить. На чужой спине легко беремя. А ты, милок, на своей поноси. На своей!

— Ладно, — примирительно проговорил лавочник. — Гонца мы пошлем. Мы! Однако советовал бы тебе, Захар Федосеевич, пораскинуть умом. Никто нас не защитит, если сами не будем обороняться. Они вон кучкой держатся, а мы все врозь. И нам соединиться не лишне. Согласному стаду волк не страшен.

— Знамо, что так. Я уж мараковал. Да только лошади в разъезде, — мельника бросило в пот. Он вспомнил недавний визит Петрухи Горбаня.

Проводив Захара Федосеевича, лавочник долго не мог успокоиться. И надо же было связываться с этим слюнтяем!

В ту же ночь у дома Петрухи Горбаня была устроена засада. Начальник милиции Марышкин решил не делать обыска, так как Петрухи могло и не быть в избе. А после обыска он уже домой не заявится.

В секрет были отряжены ловкие милиционеры Груздь и Карябкин. Как только стемнело, Груздь залег у Горбаней в огороде, между рядками картошки. А Карябкин и Мишка Жбанов стерегли Петруху в палисаднике напротив.

Прошла ночь, другая, Петрухи все не было. Донесли об этом Марышкину.

— Засаду не снимать! — распорядился он.

14

Бором шли, растянувшись цепочкой. Так лучше на случай нападения. Если кинутся, все же на одного — двух, а остальные выручат товарищей. Вместе идти — окружат и перебьют всех сразу.

Молчали, прислушивались к каждому ночному шороху. Косились на луну, которая, казалось, светила чересчур ярко. Замыкал цепочку Петруха. Ему была хорошо видна высокая, статная фигура Ефима. Походка у Мефодьева отменная. По ней можно узнать его издали: как-то особенно легко вылетают вперед ноги, будто хочет Ефим на ходу сбросить сапоги.

Всю дорогу Горбань думал о том, как кустари станут создавать боевой отряд. Прежде всего, надо установить связь с теми из надежных мужиков, кто живет по заимкам. А ночами выбираться в село. Милиция сама по себе не страшна, она не выследит, если кто из покровских не наведет на след. А лавочнику Поминову следует напомнить о вылазке к Семисосенкам. Поймать или убить собирался, гадюка.

И тут же в душу вошла тревога за Митрофана. Как бы не догадались о его связи с кустарями. Если милиции покажется подозрительной остановка его у Семисосенок, писаря арестуют и расстреляют. Может, уйти Митрофану из села? Нет, пожалуй. С этим пока следует повременить. Свой человек на сборне кустарям нужен.

А Ефим в это время уже обдумывал план налета на тюрьму. Решиться на такое дело стоит. Там сидит немало фронтовиков, арестованных по селам. Это — верные люди, на них во всем положиться можно.

План прост. Тихо снять часовых, а у волостной милиции завязать перестрелку. Пока беляки придут в себя, арестованные разбегутся. Вот был бы переполох!..

Ефим довольный улыбается. О своих думах он расскажет позже. А пока что — молчок. Чего болтать попусту — сердце травить?

Хорошо ночью в лесу. По низинам и по сограм течет смолистый холодок — не надышишься. Тонко звенят сосны, покачивая во сне кудрявыми верхушками. И это задумчивое звучанье убаюкивает тишину бора. Вслушайся в песню сосен — и почувствуешь в ней бескрайнюю грусть русской души. Долгую память по себе оставили здесь землепроходцы, ямщики и беглые каторжники. От них в бедовую ночную пору узнали сосны о счастье и горе человеческом. А потом невеселые думы этих людей вошли в вечную, как жизнь, лесную песню.

Хорошо в лесу ночью и жутко. Хрустнет ли ветка, прошелестит ли, цепляясь за хвою, падающая шишка, отзовется ли филин, всколыхнув темь зелеными огнями глаз, и из детства, сказок, услышанных длинными зимними вечерами, являются причудливые образы леших, кикимор, ведьм. О чем только не передумает человек!

Когда вышли на кромку бора, Терентий помахал кустарям рукой и повернул к мельнице. Остальные по-над огородами направились к Кукую. Покровское уже спало. На Гриве и Борисовке маячило всего два-три огонька. Кончились для селян дневные заботы. Подвалились мужики к бабам под бок. Спят под унылое верещанье сверчков. Сны видят, один краше другого.

Пусть отдыхают. Придет время и для них подружиться с кострами ночными, ветром вьюжным, с беспокойной судьбой повстанца. Грозно идет ураган революции с запада. Он поднимет и закружит мужиков на широких сибирских просторах. А минет буря — взойдет солнце. И люди поймут, что и земля, и небо, и сами они — все стало другим.

Дожить бы до этих дней!

У выселка собрались, чтоб затем снова разойтись.

— Долго не задерживаться, хлопцы, — сказал Петруха. — У кого дома подводы, пусть бабы запрягают и едут к ближнему ветряку. Собираемся там.

— Понятно! — ответил за всех Никифор.

…Это была третья ночь засады у дома Горбаней. Унтер Груздь уже основательно передрог, лежа на сырой земле, когда увидел всего в каких-нибудь пяти саженях от себя перемахнувшего через забор человека. Милиционер разглядел, что мужчина в папахе. Так и говорил Марышкин.

Нелегка служба унтера, а есть и в ней своя радость, без которой никчемной была бы груздевская жизнь. Он усвоил себе, что без облав и тюрем, без расстрелов и виселиц нет и не может быть Российской державы. А если так, значит, надо выслеживать, ловить, убивать.

Можно было окликнуть и взять кустаря на мушку. Так бы, пожалуй, и сделал иной молокосос. Но Груздь знает свою службу. Горбань не раз уходил из западни. С ним нужно держать ухо востро. Не то отправит к святым угодникам. Хватит отчаянности, потому как все одно конец для Петрухи. Давно по нем пуля тужит. Таких, как он, не милуют: не к чему оставлять заразу. Ее и так нынче довольно по селам. Много их, которые волком глядят на власть законную. Кругом смута. Каждый в самодержцы российские метит. И Горбань тоже. Недаром слух идет, что он посыльный антихриста ихнего главного. Будто сам Ленин послал его в Покровское народ озлоблять против милиции. Вот оно, какое дело!

Унтер решил арестовать Петруху, как только тот будет выходить из дома. Не останется же он здесь на день.

Горбань огляделся и, не заметив ничего подозрительного, пошел к двери. Постучал условным стуком. Спят. Постучал погромче.

— Кто тут? — раздался в сенях сонный женский голос.

— Открой, Маруся, — чуть слышно проговорил Петруха.

Дверь стремительно распахнулась и пропустила Горбаня. Щелкнул железный запор. И снова стало тихо, так тихо, что Груздь слышал удары своего сердца.

«Милуются сейчас. Как голубки, воркуют. Пусть поворкуют. Ведь боле встретиться не придется: Груздю босяков ловить не впервой», — думал унтер, осторожно подбираясь к сеням.

Карябкин тоже увидел Горбаня. Выждав, когда Петруха войдет в дом, милиционер сделал по переулку круг и оказался в том же огороде, где только что лежал Груздь.

Ждать пришлось недолго. Снова стукнул засов, пропела дверь, и прежде, чем Петруха сказал Марусе прощальное слово, милиционеры навалились на него. Унтер тяжело опустил на папаху рукоятку нагана.

Как в полусне, Петруха слышал горестный крик жены и матерную ругань милиционеров. Потом все ушло куда-то, далеко-далеко…

Очнулся Горбань, когда его уже везли. Скрипела, раскачиваясь, телега. Кружилась голова, как после тяжелого угара. Однажды, еще до призыва во флот, он угорел в бане. Рано трубу прикрыли. Мать вытащила на воздух полуживого. Сначала рвало, затем одолела зевота. И вот так же гудело в висках, каждое движение отдавалась болью.

— Важную птицу прихлопнули, — злорадствовал кто-то совсем рядом.

Ах, это же милиционеры! Они сидят слева и справа от него. Не убежишь. Петруха на ухабе пошевелил ногами: нет, не связаны. Руки тоже свободны. Но у врагов — оружие. Убьют сразу же, не успеет он сделать и шага.

— Я его выследил, — услышал Горбань чей-то голос. Выходит, на телеге было, кроме него, трое. И голос показался знакомым. Петруха много раз слышал его. Кто бы это мог быть? Кто предал? Кто?

И все-таки у Петрухи был один путь к спасению — бегство. И бежать следовало сейчас, пока еще темно, пока не водворили в тюрьму. Тогда будет поздно. Выведут к стенке — и конец.

В сознании промелькнули лица Маруси, отца, Ефима Мефодьева, лавочника Поминова. Вспомнился вдруг свадебный вечер: нарядные кошовки и пушистый рождественский снег. Обычных для этого времени морозов не было, и люди говорили, что дружной, радостной жизнью заживут молодые.

Потом пришла на память пашня. Залог у колка, покрывшийся дружными всходами. Серко жадно пьет воду, пофыркивает и помахивает хвостом. А в небе — вестник тепла — жаворонок. Повис над полями и поет, поет… И звенит его песня в ушах у Петрухи. Впрочем, это болит голова! Словно кто-то давит ее, хочет расплющить…

Вдруг дохнуло в лицо запахом тины. Где они едут? Петруха приоткрыл один глаз и увидел в каких-нибудь двух — трех саженях позолоченную луной водную гладь. Его везут мимо озера. А на том берегу, за вербами — Борисовка.

— Не очухался покаместь, — снова заговорил один из милиционеров, толкнув локтем в бок Петрухи.

Будь, что будет! Только бы не подвели ноги!

Горбань рывком приподнялся и одним взмахом сильных рук сшиб с подводы милиционеров. На мгновенье мелькнуло перекошенное страхом лицо возницы — и Петруха ушел с головой в прохладную и черную, как деготь, воду.

С берега хлестко ударили выстрелы. Недалеко от камышей показалась и опять скрылась папаха.

Петруха был уверен в том, что уйдет от милиционеров, если они бросятся за ним вплавь. Недаром же он пять лет служил во флоте. Плыл Горбань легко.

А если милиционеры кинутся вокруг озера, что тогда? Ведь у них конь. И Петруха вкладывал в движение всю силу мускулов. Протяжно и тонко визжали над водой пули.

Петруха вышел на берег у верб, нависших над омутом. Оглянулся. Милиционеры, прекратив стрельбу, объезжали озеро. Теперь можно считать, что опасность миновала. Пока подвода дотащится до этого берега, Горбань будет у ближнего ветряка…

Друзья уже поджидали Петруху. Все были в сборе.

— По тебе стреляли? — взволнованно спросил Зацепа.

— Ага.

— Плавал?

— Ага.

— Ты что? Язык утопил? Зарядил: «ага» да «ага», — проговорил шутливо Волошенко, накидывая на плечи Горбаня полушубок. — Ровно в купеле побывал. Нитки сухой не осталось.

Петруха обвел друзей суровым взглядом и сказал:

— Запомним, товарищи: десятский Михаил Жбанов — предатель!

15

В недобрый час родила Аграфена Михеева дочку. Три несчастливых субботы есть в году, и одна из них выпала на долю Нюрки. Выхаживала Аграфена, берегла от дурного глаза свое чадо. Все надеялась, что бог смилостивится и оградит Нюрку от злой беды. Да что уж написано на роду, того не миновать.

Одна-одинешенька росла у Михеевых дочка. Любили ее родители, в ней было все их утешение. Год от году хорошела, пока не расцвела пышным девичьим цветом.

Но пришла напасть, и сникла, повяла Нюрка, словно ромашка полевая, прихваченная морозом. Глубинной озерной мутью подернулись глаза. Лишь иногда по-прежнему ярко вспыхивает взгляд, однако не тем уже былым озорством и задором, а какою-то дурнинкой. И станет Нюрка совсем-совсем чужая.

— Ты не думай ни о чем, доченька. Падет дума на душу, а ты перекрестись и забудь о ней, — советовала мать.

Попервости Нюрка молчала, будто и не слышала слов Аграфениных. Даже бровью не вела. Потом как-то сама заговорила, сидя у распахнутого окошка:

— Тятю бы повидать… Давно уж никакой от него весточки нету. Не убили бы.

— Приедет. И повидаетесь, — ласково ответила мать.

— Плохо без тяти.

— Дождемся, доченька, дождемся… Другие-то ведь приходят.

Нюрка вздрогнула и съежилась вся. Аграфена невольно напомнила ей о Романе. Впрочем, он всегда стоял перед глазами у Нюрки. Не такой, каким был в последний раз, у озера, а улыбчивый, добрый, с душою открытой. Журчала в колке вода, голубели дали, и счастье казалось близким и доступным…

Берегли родители Нюрку, да не от того, от чего надо беречь. Дурочкой пятнадцати лет полезла под амбар за соседским Пашкой. Никто не тащил, по доброй воле полезла…

А когда поняла, сама себе опостылела, горше полыни стала.

Субботним вечером заиграла на Гриве гармошка, и Нюрка рывком захлопнула окно. Сменилась в лице, отошла к постели.

— Мама!

— Что, доченька?

— Завтра пойду с тобой в церковь, мама.

— Пойдешь… Ладно, ложись, отдыхай, — тяжело вздохнув, проговорила Аграфена, в груди которой змеей подколодной подымалась ненависть к Роману. Чуткое материнское сердце подсказывало ей, что именно он явился причиной большого Нюркиного горя. Другой стала дочка, как только Роман пришел с фронта. Узнать бы, что случилось у озера, что толкнуло дите в омут. Не ласковые слова, не поцелуи, не радость встречи. Может, измена лютая? Может, и вправду снасильничал дочку Роман? Люди зря не скажут.

Только как узнать? Из Нюрки клещами не вытащишь слова. Уж и характер! Раньше все шуткой отходила, а теперь молчит. Каменной сделалась, будто такой обет на себя наложила.

Отцу, поди, сказала бы про обиду, потому как девку оборонить некому больше. Он один ей защитник, один рассудил бы, что к чему. Да нету Пантелея. Вот уже четыре года не появляется дома. За такой срок и позабыть можно. Его ровесники давно отвоевались, да Пантелею, видно, не судьба. Кабы здесь был, не всяк решился бы обидеть Нюрку. А так — сирота, безотцовщина.

В воскресенье поднялись рано. Пока Аграфена подоила и выгнала в стадо корову, Нюрка растопила печь, поставила кипятить молоко, накормила куриц.

«Расторопная. Все так и горит в руках», — подумала о ней мать.

Мимо окон потянулись богомольцы с Кукуя. Старуха в клетчатом платке остановилась перевести дух у палисадника. Умаялась, сердешная.

— И нам пора, дочка.

— Повременим, — ответила Нюрка упавшим голосом.

Собирались неторопливо, а когда вышли на улицу, солнце уже высоко поднялось над бором. Земля дышала утренней свежестью, но воздух накалялся, чтобы к полудню охватить село удушливым зноем. Вербы, предчувствуя жару, опустили до долу густые серебристые косы, словно уснули.

Нюрка шла следом за матерью, не поднимая головы. Ей казалось, что из каждого окна смотрят колкие, осуждающие глаза. Мстят за то, что не утонула. Умри она — было бы совсем другое. Эти глаза всплакнули бы о ней на народе, как плачут в селе о своих и чужих. Разве можно упустить случай показать людям доброту, жалостливость? Иные так ревмя ревут, будто бросают в могилу частицу самих себя. Ревут и любуются своим ревом. И всего этого лишила Нюрка покровских баб. Жди теперь, когда сломит голову кто из молодых. Старый не тот коленкор. О нем и убиваться-то грешно. Пожил свое — туда и дорога.

В озере парки и ребятишки купали коней. Многоголосый говор стоял над водой. Брызги стекляшками взлетали вверх и, ярко вспыхнув, дотла сгорали на солнце.

Нюрку заметили. Кто-то задиристо крикнул:

— К Роману потопала. На свиданьице!

И засвистело, заулюлюкало озеро.

Качнулась земля. Перед глазами поплыли большие желтые круги, точь-в-точь, как на воде, когда бросишь камень. Нюрка, ускорив шаги, догнала мать и ухватила ее за локоть.

— Мама! — проговорила еле слышно сухими губами.

— Постоим, доченька.

— Нет, пойдем, пойдем, мама.

Широко распахнув двери, поджидал на крыльце лавки покупателей Степан Перфильевич. Сапоги лаковые, шелковая рубашка узорами — черным по белому — вышита… Любит показать себя лавочник. Да и то сказать: ему не ходить к другим за обновкой. От товаров полки ломятся. Бери, что приглянулось. Все равно в убытке не будешь. Как не считай, а кругом в прибылях Поминов. Да еще в каких прибылях!

— Куда направляешься, Аграфена? — спросил, поздоровавшись, лавочник.

И этот любопытствует. В другой раз совсем бы не приметил, не то что разговор заводить. На поклон по обычаю лишь головой тряхнет. А теперь смотрит на Нюрку, как баран на новые ворота. Будто перед ним невидаль какая.

— К заутрене мы, — почтительно ответила Аграфена, сложив на груди руки.

— Так-так… Поспешайте, если к заутрене. — И зевнул с аппетитом, аж щелкнули челюсти.

В церкви было людно. Богомольцы стояли плотной стеной от амвона до паперти. Тяжелый воздух — смесь пота и ладана — валил наружу. И вместе с воздухом рвался из церкви густой бас отца Василия:

— Прими мольбы наша, моления, исповедания, нощныя службы. И даруй нам, боже, веру непостыдну, надежду известну, любовь нелицемерну…

Нюрка давно уже не была в церкви. Да и то приходила ради интереса, на людей поглазеть. А теперь она молится с тем же рвением, что и мать, и стоящий по левую руку от нее испитой мужичишка в рыжем, сплошь испещренном латками зипуне. Смысла молитвы она не понимает, ей нужно лишь одно: забыться, уйти от самой себя. И кажется Нюрке, что все прошлое осталось за порогом церкви. Но это длится не больше минуты. Снова образ Романа подступает вплотную, захватывает ее воображение, кружит голову. И снова Нюрка молится, еще упрямее, самозабвеннее.

Отец Василий смолк. Настала очередь дьякона Порфишки. Голос у дьякона пожиже, но раскатистее. Метелью в трубе гудит.

— О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их господу помолимся!

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй! — скороговоркой отозвался дьякону клирос.

«Будто отпевают кого, — подумала Нюрка. — Любовь, счастье мое отпевают. Пусть отпевают, пусть…»

Аграфена легонько дотронулась до Нюркиного плеча, зашептала на ухо:

— Исповедаться тебе надо, дочка. Душа чище станет, просветление найдет… и покой.

— Нет, мама. Погожу пока. А там, что бог даст.

16

После встречи с Нюркой у озера и разговора с отцом Роман никуда не ходил со двора. Целыми днями просиживал в завозне, мастерил клетки для кроликов, находил работу на огороде и в клуне. Так уставал, что ложился спать, едва стемнеет.

— Отдыхал бы. Успеешь наработаться, — говорил Макар.

— Можно б и на боку лежать, когда бы знал, что само сделается, — отвечал Роман.

— А по мне, так пусть оно все идет пропадом, был бы кусок хлеба.

— Кусок хлеба тож не придет сам. Попотеть надо.

— Кому — что, — уклончиво проговорил Макар. — Я вот, к примеру, пчелками бы всю жизнь занимался и не охнул. Да мать не видит в пасеке проку. Ей доход нужен, а где его возьмешь, коли медоносов нема? Уж так это, больше для душевного удовольствия.

— Вот ты и договорился, тятя. Нет прибыли от пчел — не стоит на них и тянуться. Для удовольствия и одного улья хватит. Лучше кроликами займись.

— Нехай они поздыхают!

— А чего? Доходное дело! И мясо, и шкурки. Помер бы ты, тятя, с голоду, если б не мама, — усмехнувшись, сказал Роман, с удовольствием отмечая в себе хозяйскую жилку: в мать пошел. Тосковал на фронте по крестьянской работе. Ой, как тосковал! Поджила бы рука до жатвы.

Отец обиделся на сынов упрек. Яйцо курицу не учит. Но сдержался. Знал, что Роману и без того тошно.

Роман старался не думать о Нюрке, призывая на помощь застенчивый и милый образ Любки. Приглянулся ли он голубоглазой, тонкобровой дочке Свирида Солодова? И чего тогда на гульбище не разговорился с нею, не проводил?

А еще беспокоило, как Солодовы приняли Нюркину дурость? Неужели поверили сплетне? Если так, то не быть Роману с Любкой. Не богаты, а в женихах разборчивы. Старшую сестру Любки сватало все село. А отдали Дуньку самому что ни на есть бедолаге из Воскресенки. Зато, говорят, живут с пастухом Микиткой душа в душу.

Только не было часа, чем бы Роман не занимался, чтоб не вспомнил про объездчиков. Жажда мести точила сердце, кипятком обливала мозг. Временами она казалась невыносимой.

Однако, как узнать, кто же был третий? Он видел лишь двух: рябого и объездчика Корнея. Да-да! Роман спросит у парней, с кем ушел Федор с гульбища.

В который уж раз Роман доставал из ящика стола новенький наган, привезенный Яковом со службы, чистил его, стачивал подпилком пистоны, хотя и так знал, что осечки не будет. Завгородние не простят обиды. А там, неправда, вывернутся. Не пойманный — не вор.

Рана на голове поджила. И Роман снял надоевшую ему повязку. Соседка Марина и та просмеяла — на бабу похож.

В воскресенье с утра заявился Ванька Бобров. Выпили по ковшу браги, закусили сотовым медом и уселись на лавочке, под вербами. Пощурились на солнце.

— Объездчики как сквозь землю провалились. С того дня раза два были на гульбище и больше не показываются, — сказал, будто между прочим, Ванька.

Роман ничего не ответил. Тогда Бобров заговорил о Петрухином побеге.

— И ловок же, черт! От стражи дал тягу. Теперь, поди, скрылся так, что не найдут. Ищи ветра в поле!

— Я толком и не понял, чего кустари прячутся?

— В феврале Петруха да еще несколько фронтовиков Советы устроили. Всех земских — по шеям, а мужиков победнее во власть произвели. Толкуют, будто так же и в Расеи. И Горбань потому заворачивал этим делом, что его, значит, большевиком зовут. Он с таким распоряжением сюда и приехал: новые порядки заводить, — рассказывал долговязый. — У нас в селе за главного в Совете Гаврилу-кузнеца поставили, тестя Петрухиного. Мужики постановили. Потом, весною, распустили Совет. Марышкин приехал и старосту Касьяна Гущина обратно на сборню призвал.

— Выходит, Петруха — большевик?

— Так. И вот с той поры кустари скрылись. Все они за Горбаня.

— А что ж мужики?

— Гаврилу в обиду не дали. Всем миром встали за него, как он никому зла не причинил. Да и не расчет селу такого кузнеца лишаться. С кустарями, однако, не пошли. Один Ефим Мефодьев к ним маханул. Как приехал домой, так и повел с ними дружбу. А остальным кому хочется по бору путаться, когда у каждого хозяйство?

— Ефим добровольно пошел?

— Знамо, никто из села не гнал. Унтером приехал. Кто б его не уважил?

— И все ребята-то хорошие. Не дураки.

— Так. Говорят, рано ли, поздно ли, а из белой милиции кишки повымотаем. Снова Совет в селе поставим.

— Выигрыш с проигрышем в одних санях ездят, — задумчиво произнес Роман. — А народ они отчаянный. Это правда.

Из переулка повалили бабы. Запестрило в глазах от их разноцветных нарядов.

— Служба в церкви кончилась, — заключил Ванька.

В кашемировом полушалке и новых сапожках ленивой походкой прошла Морька Гордеева — розовощекая, покладистая девка, к которой многие из парней ходили на сеновал. Ничего не боялась Морька: ни дурной славы, ни отцовской трепки. Почти всех женихов с Харьковской и Подборной улиц держала в своих жарких объятиях. Об этом знали бабы, но особой злобы к Морьке не питали. Хоть и распутная девка, да богомольная. В редкий праздник не поет на клиросе.

Прошла Морька, а потом вернулась.

— Чего эт сидите, на баб глазеете? — спросила, важно поздоровавшись об руку, и подсела рядом.

— Нечем больше заняться. В церковь не ходим каждодневно, — ответил Ванька. — Это ты, знать, скоро монашкой заделаешься.

— Пошла бы в монастырь, да много холостых, — Морька хихикнула, прижимаясь к Роману. Тот коротко посмотрел на нее и отодвинулся.

— О своей крале, поди, скучашь? — она смерила Романа с головы до ног смелым взглядом. — Видела ее в церкви. Молилась. А эт первая примета, што грех взяла на душу, когда к господу богу обращается. Только дура ить! Ты, Ромка, должон сладко целоваться. У тебя губы страсть какие приятные! — И засмеялась громко, вызывающе.

Роман вскипел было: бесцеремонность Морьки больно ужалила его. Но тут же овладел собой. Все равно Морьку ничем не проймешь.

— Нравлюсь тебе, что ли?

— А то нет! Ниччо! Только шибко стеснительный. Будто девка красная. Однако, не замоча рук, не умоешься.

— Хорошо, — Роман озорно подмигнул Ваньке. — Когда почин сделаем?

— Ты насчет чего? — Морька притворно осердилась, дернув плечом.

— Насчет того же самого. Целоваться-то когда приходить?

— Хоть сегодня. Поди, на гульбище будешь. — Поднялась с лавочки и, гордо вскинув голову, зашагала дальше.

— Приглянулся ты Морьке, — проговорил, улыбаясь Иван. — Теперь держись. Ни за что не отстанет…

Роман не слушал. Морька снова заставила его вспомнить о той, которую он старался совсем вырвать из сердца. И странное совпадение. Тогда, в день приезда домой, он видел во сне Нюрку и отца Василия. И это казалось смешным, невероятным. Мало ли что сонному приплетется? Но вот сон сбылся. Поп читает Нюрке проповедь.

Прямо к воротам на потном саврасом иноходце подлетели георгиевские кавалеры Максим Сорока и Андрей Горошенко. Первым, звякнув георгиями, соскочил с ходка Максим. Он вырядился, как на парад: офицерский мундир, а на груди все четыре креста.

— Значит, в нашем полку прибыло. Еще один кавалер георгия, — сказал Сорока. — Поздравляю, Роман Макарович!

— А ты? В офицеры вышел? — с восхищением спросил Завгородний.

— В чине прапорщика по ранению уволили, — ответил Максим. — Нам бы с тобой перетолковать надо. Есть тут вопросец важный.

— Говорите.

Сорока кивнул на Ваньку. Тот понял намек и поднялся:

— Вечером, Роман, встретимся. На гульбище. — Ванька нехотя поплелся по улице.

— Здесь тоже как-то не совсем удобно беседовать. Секретное дело, — проговорил Максим.

— Что ж, в дом заходите.

Горошенко привязал иноходца у палисадника, достал из ходка несколько бутылок самогона.

— Чтоб не на сухую разговаривать, — пояснил он, растянув в улыбке яркие губы, наискось пересеченные шрамом.

В горнице закрылись вчетвером. От Якова таиться не стали. Закусывали пирогами с картошкой и кулагой.

— За возвращение домой! — провозгласил первый тост Сорока. И единым махом выпил стакан спиртного, тряхнув русыми волосами, зачесанными назад с пробором. Роман залюбовался прапорщиком. Красивый, статный, Максим держался не хуже любого благородия. Не смотри, что сын мужика и без особого образования.

Горошенко, не дав компании опомниться, налил по второй. Размашисто чокнулся с Яковом.

— Если дело и впрямь серьезное, так говорите, а после выпьем, — сказал Роман.

— Посоветоваться заехали, — начал Сорока. — Как к фронтовикам. Надо бы нам потеснее, сообща разные вопросы решать. Ты, Роман, наверное, слышал, что у нас в селе творится?

— Кое-что знаю.

— Так вот. Слух идет, что Марышкин хочет взять заложников. От каждых десяти дворов по человеку. Это на случай, если кустари станут нападать на власть.

— Не дадим! — решительно проговорил Яков.

— Как не дашь, когда у них сила, у властей? — спросил Горошенко.

— А мы что? Так Марышкину и скажем: с кустарями воюй, а общества не трожь! Мир тут ни при чем! — Яков рубанул рукой по столу.

— Все равно милиции нам не одолеть, — продолжал Сорока. — У них сила не считана. И из других волостей на подмогу солдат пришлют. Вот о чем надо подумать. Отречься от кустарей и на сходе решить о выселении. Есть ведь такой закон.

— Только конокрадов выселяют, — возразил Роман.

— Было бы решение мирское, а там выселят, — сказал Максим. — Короче говоря, мужики интересуются, как думают на этот счет фронтовики.

— Я уже ответил тебе, Максим Александрович, — произнес Яков. — Не дело замышляете. Заложников не дадим — и точка! Никакого выселения!

— Семьи ни при чем, — поддержал брата Роман.

— Мы ведь посоветоваться. Нет, так и нет. Однако, как бы не попасть в беду.

— Не бойся, Максим Александрович. Тебя в заложники не возьмут. Полный кавалер, — сказал Яков. — И Андрея не потрогают.

— Не о себе беспокоимся — об обществе.

— Давайте лучше выпьем, и делу конец. Предавать своих хлопцев не станем. Предателям — первый кнут! — сердито отрезал Яков.

17

То рвалась в поднебесье, то грустила гармошка. Песней околдовывала, звала молодежь на гульбище. И слышалось в этой песне такое, от чего теплело на душе. Про летние ночи короткие, про яркие звезды и шепот любовный рассказывала гармошка.

А еще говорила она о том, чего и не высказать словами. Только почувствовать можно какую-то тихую и хорошую грусть ожидания. Одной юности дается эта грусть, которую так легко вспугнуть. Она, как птица вольная, вспорхнет и улетит навсегда. И тогда в сердце станет пусто и холодно, будто зимой на заимке.

Вот какая она, колдунья-гармошка. Смастерил ее добрый человек себе в утешение, а потом взял и подарил людям на радость. И пошла она от села к селу, и звучит в ней, и будет вечно звучать голос того человека, зовущий, неизбывный голос самого счастья. Надо только понимать гармошку.

Ведомо и другое, что для хорошей песни душа нужна светлая. Что на душе у гармониста, то и в песне. Иной и веселое заиграет, а не радостно, потому как не всякая радость сердца согревает.

Каждому про свое поет гармошка. Про что надо, про то и споет. Только слушай.

Роману в тот вечер пела хромка о голубых Любкиных глазах, о русых тяжелых косах да застенчивой улыбке. Стоило появиться Любке в кругу подруг, и он позабыл обо всем, кроме нее. Даже Нюрку забыл.

На гульбище пришли с Иваном еще засветло, когда молодежь только начинала сходиться.

— Здорово, Роман, — как старого друга, запросто поприветствовал Колька Делянкин. — Давненько не виделись. Все болел?

— Недосуг было, — с напускным равнодушием ответил Роман.

— Говорят, дескать, объездчики тебя отделали? Большую волю взяли. Укоротить бы следовало, — продолжал Колька.

— Да уж так не оставим, — проговорил Бобров, давая понять, что он не окажется в стороне, коль обидели друга.

— Закурим, хлопцы, — предложил Роман, чтобы оборвать неприятный для него разговор.

О Нюрке никто не вспоминал. Но Романа разглядывали с интересом. Вот, мол, какой он, Завгородний. Едва приехал в село и уже передрался. И мало того: девку в омут сунул.

Нельзя сказать, чтобы любопытствующие взгляды были Роману в тягость. Наоборот, это даже нравилось ему. Теперь еще не то, а вот когда узнают о расчетах с рябым Федором, по-другому посмотрят.

Кое-кто ждал прихода объездчиков. Коли заявится Федор, драки не миновать. Будет на что посмотреть. Роман не побежит, поди. Не из таковских.

Однако и на этот раз объездчики не появились на гульбище. То ли струхнули, то ли по делам куда уехали. А, может, без Нюрки и рябому здесь делать нечего? Любит, наверное, если на схватку с Романом отчаялся.

Весь вечер поглядывала на Романа Морька Гордеева. Подсаживалась к нему, звала плясать.

— Чего ты такой, Ромка? — участливо заглядывала в глаза.

— Какой?

— Как индюк, — выпалила Морька первое сравнение, пришедшее ей в голову. И захохотала, кокетливо закрыв лицо руками.

Роман не перечил. Индюк, так индюк. Только бы Любку не провожал кто другой. Сегодня он скажет Любке все. Пьян немного, так это еще лучше: больше храбрости.

Целый день Роман пил с георгиевскими кавалерами, и сейчас самогон горячил кровь, ошалело шумел в голове. Поначалу ничего будто, а посидел немного на вольном воздухе и отяжелел.

— Ты б лучше сказала Любке Солодовой, что проводить ее хочу. Скажи, — попросил он Морьку.

— А меня?

— Тебя? Потом. Всех потом провожу, только Любке скажи.

— Тоже нашел добро! — фыркнула Морька. — Она еще ниччо не понимает. Дай подрасти девке.

— Иди! — Роман насупился.

— Чистый индюк! — разлилась смехом Морька и бросилась в круг, в пыль, где ухарски отплясывал цыганочку Ванька Бобров.

Роман заметил, что парни зашептались, скучились. Не иначе — что-то замышляют. Может, и за Любку с кем сцепиться придется? Порасхватали девок, пока фронтовики на чужой стороне бедовали. Да теперь Романа не возьмешь голыми руками. За голенищем сапога — отточенный, как бритва, охотничий нож. И все же холодок мелкой зыбью пробежал по спине. Голова трезвела.

Подошел Ванька, запыхавшийся, довольный. Как не ретива Морька, а переплясал.

— Посиди! — сказал ему Роман.

— К ребятам схожу.

— Покурим, — Роману не хотелось отпускать от себя Боброва.

— Узнаю только, в чем дело, — ответил Ванька и отошел.

Гармонист оборвал игру. Все притихли. И Роман почувствовал, что это затишье не к добру.

— Говорила я Любке, — сказала на ухо Морька.

— Ну, и что?

— Пожала плечами и ни слова. Да ты сам к ней подойди.

— Промолчала?

— Ага, — Морька обвила его рукою.

Из толпы парней вынырнул Ванька. Он бросил взгляд в сторону девок и сказал:

— Кукуйские ребята пришли. Вон стоят. С нашими кралями беседуют.

— Вот оно что! — успокоился Роман. — Лучше не ввязывайся. Наших и так много.

— А чего? Я тоже не из трусливого десятка, — расхрабрился Ванька.

Роман встал, но не успел сделать и шага к Любке, как она отделилась от подружек и пошла по улице.

«Совестится разговаривать со мной на людях», — подумал он и, торопливо пожав Иванову руку, поспешил вдогонку.

Любка шла быстро, не оглядываясь. У поворота в переулок Роман поравнялся с нею, зашагал рядом.

— Ты, Люба, слышала от Морьки? — заговорил он, чувствуя неловкость. От волнения или от самогона плохо ворочался язык. — Позволь проводить? А?

— Ты пьяный, Роман, — сказала Любка дрогнувшим голосом.

— Нет… Я немного. Дружки ко мне приходили…

— Сама дойду. Знаю, поди, дорогу, — и еще ускорила шаги.

— Ровно боишься меня? Я не зверь… И все это напрасно говорят. Меня вот ни за что стукнули.

— Ты… нехороший, Роман. И не обижайся.

Дошли до солодовского дома. Любка юркнула в калитку.

— Хоть немного постой, что ли, — попросил Роман.

Любка бросила на него тот же внимательный и несколько удивленный взгляд, что и в первый раз, и проговорила серьезно:

— Был бы ты трезвый. Лучше иди домой. Не надо на гульбище. Не иначе, как подерутся там.

— Постой, Люба! — Роман умоляюще протянул руки вперед.

— Ну, чего?

— Я…

— Домой иди! — повернулась и побежала к крыльцу.

Роман слышал, как она постучала в дверь, как ее впустили. Легла, не зажигая света.

Интересно же устроена жизнь! Нюрка тянется к Роману, да он теперь уже не хочет ее, а кого хочет, та убегает. Будто в прятки играют люди. И никто не знает толком, где его счастье. Не вернись Роман в родное село — и не ведал бы он про Любку, не стоял бы сейчас, как оплеванный. Завтра, небось, подружкам расскажет, как с ухажором обошлась. Пусть рассказывает! Не много в том радости, что человеку боль причинила. А кто до сих пор сделал хорошее Роману? Разве что мать с отцом да Яков. Так это ж родные. Нельзя им иначе. Скотина и та дитя своего не обижает.

Долго стоял Роман под высохшим, сучковатым тополем, глядя на темные окна солодовского дома. На что-то надеялся, хотя знал: Любка не выйдет. Что ж, Роман тоже не последний человек. Найдет себе другую.

Некоторое время с Подборной долетали звонкие голоса, играла гармошка. Значит, благополучно обошлось, без драки. И вдруг смолкло все. Наверное, разошлись. Вон как повернулась Большая Медведица. Скоро светать будет.

Роман в последний раз взглянул во двор Солодовых, прислушался. Кругом было тихо. Лишь на краю Пахаревской улицы перелаивались собаки. Пора домой. И теперь только почувствовал усталость. Поклонило в сон.

На лавочке у своего палисадника увидел чье-то платье. Озадачился: кто бы это? Неужели Нюрка? Нет. Ему навстречу, загородив собой калитку, шагнула Морька Гордеева.

— Теперь меня проводи. Как обещал…

— Сама не могла дойти, что ли?

— Притомилась. Вечер напролет проплясала. Проводи, Рома, — Морька нетерпеливо подалась к нему. — Ну, проводи же!

— Пойдем уж… Раз слово сорвалось.

— Да ты не будь сердитым! Не дуй губы! Нешто я других хуже?

Морька жила всего через два двора от Завгородних. Могла б, конечно, давно быть дома. Правду сказал Ванька, что прильнет теперь, как лист банный. Да с Романом разговор короткий. Проводит Морьку до калитки — и поминай как звали.

— Не долго же старая любовь на памяти. Не успел с Нюркой раззнакомиться, Любку Солодову заимел. Везет тебе, Ромка, на девок. Ох, и везет! Я ить давно поджидала. Как ты пошел за Любкой, а я сюда. Нравишься ты мне пуще всех других. Красивый, горячий! — Морька рывком обняла Романа и впилась в его губы.

Он попробовал высвободиться. Но Морька не пускала. Она всем своим трепетным телом прижалась к Роману, целовала его в глаза, в щеки.

Роман вздрогнул вдруг, почувствовав одуряющую близость Морьки. И, не помня себя, еще теснее привлек ее и долго-долго не отрывался от жарких, ненасытных Морькиных губ.

— Проводи меня на сеновал… Корова у нас в пригоне… бодливая, — задыхаясь и увлекая Романа в калитку, шептала Морька. — Хорошенький ты мой, Ромушка!.. Ну, обними, обними покрепче…

Роман понял, что не уйдет сейчас от Морьки, не сможет уйти.

18

По двум приметам покровчане догадались, что у Степана Перфильевича важный гость. В полдень купеческий сын Володька водил лошадей на водопой, и мужики с Гривы видели под ним доброго вороного коня со звездой на лбу, какого у Поминовых не было. А что гость приезжий и с большим достатком, определили по казачьему седлу красной кожи. Таких седел с высокой и по особому выгнутой задней лукой в селе не найдешь.

Второй, не менее верной, приметой служил визит, нанесенный лавочнику отцом Василием. В будничные дни поп не переступал порога Степана Перфильевича. Купец был прижимист на угощение, особо на водку. И если уж отец Василий изменил своему обычаю, то только потому, что наверняка знал о предстоящей гулянке. Прошагал он через площадь важно. Помолился в сторону лавки и осторожно постучался в калитку купеческого двора. Пуще дьявола боялся поп коварных поминовских псов.

— Учуял, паря, где пирогами пахнет, — заметил по этому поводу находившийся на пожарной каланче дед Гузырь. Сверху ему было видно, как с поклоном провела попа по двору Агафья Марковна. Хоть и сукин сын батюшка, а за столом ему первое место.

Но наблюдать дальше деду не пришлось: забила икота. Спустился к бочке с водой. До того бьет подлая, что нутро выворачивает наизнанку и уши глохнут.

Впрочем, при всей своей зоркости Гузырь и не смог бы увидеть того, что происходило в доме, за кружевными занавесками на окнах. А если так, то и мучить себя нет смысла. Чего глазеть на пустой двор?

Гостем у Поминовых оказался начальник галчихинской милиции Марышкин — щеголеватый мужчина лет сорока пяти, с бритой головой и загнутым, как у совы, носом. Одет он был в новенький зеленый френч, туго перетянутый портупеей, в галифе с малиновой окантовкой. Марышкин сидел за столом вместе со Степаном Перфильевичем и Володькой, раскрасневшийся, потный.

«Рожа, будто огонь, хоть онучи суши», — подумал о нем отец Василий, осеняя крестом застолье.

— Милости просим, батюшка, — пригласил хозяин.

— Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое, — пробубнил поп, садясь под образа.

Степан Перфильевич подал ему полный стакан вишневой настойки. Налил с расчетом поскорее свалить с ног отца Василия, пока тот не хватил закуски. Проморгаешь сразу — потом не укатать батюшку: все выдует и еще попросит.

— Истинно говорится в писании: не упивайтесь вином, в нем же есть блуд, — сказал поп, кивнув головой в сторону стоявшей поодаль Агафьи Марковны. Могучая его грива вздыбилась при этом и рассыпалась по плечам. — А из-за жены блудной обнищевают до куска хлеба. Замужняя же жена уловляет дорогую душу.

Марышкин с завистью посмотрел на шевелюру батюшки. Начальнику милиции явно не доставало какой-то, самой незначительной, части поповских волос.

— Э-э-э… Сибирское временное правительство строго карает тех, кто избегает службы в его войске, — проговорил Марышкин, обращаясь к попу.

— Так и надо! — воскликнул хозяин. — Без строгостей в таком деле никак нельзя.

— Властям невозможно поспеть повсюду, если общество не окажет надлежащей помощи, — продолжал Марышкин. — А посему…

— Поможем! — Степан Перфильевич решительно взмахнул кулаком.

— А посему мы повсеместно обращаемся к служителям церкви, — сказал начальник милиции, откинувшись назад, и покровительственно взглянул на батюшку. — Вот именно!

— Господь милостив! — отец Василий, отправив в себя второй стакан вишневки, вытер усы уголком белоснежной скатерти. Агафья Марковна недовольно поморщилась и подала ему рушник.

— Э-э-э… На одну божью милость мы рассчитывать не можем. Вот если бы вы сочинили и прочитали своей пастве проповедь на эту сугубо важную тему.

— О христолюбивом воинстве? — осведомился поп.

— Какое там воинство! О дезертирах, чтобы мужики помогали находить их и вылавливать. Только в одной нашей волости мы имеем сотни дезертиров, скрывающихся в бору и по заимкам.

— Бог им — судья праведный, супостатам! — торжественно проговорил отец Василий, подумав прежде о последствиях такой проповеди. Хорошо Марышкину, коли он с ног до головы в оружии. Сам пьянствует, а милиционеры за купеческим домом, небось, во все глаза глядят. Батюшка видел, как верховые на постой становились в окрестных дворах. И то ерзает за столом, норовит сидеть спиною к простенку!

А попу где искать защиту? Беглые-то больше к родному гнезду жмутся. У каждого в селе родня. И напроповедуешь на свою голову. Когда в январе отец Василий по забывчивости возгласил многолетие царствующему дому, Петруха Горбань пообещал поломать челюсти батюшке. И поломал бы, не считаясь с саном духовным. Покаяние спасло. Дал отец Василий слово не упоминать в молитвах никого, кроме апостолов да великомученников. Пришлось нажимать больше на деяния святого Иакова и мученика Георгия нового, пострадавшего от безбожного царя Селима Турского.

Много перемен произошло в жизни села с тех пор, как, свергнув Николая-самодержца, замитинговала шалая от революции Россия. Для других эти перемены, может, и не заметны, а батюшка видит их и знает им цену. Не тот стал мужик, ожесточился против порядка. Не возьмешь его проповедью. Крепкая рука нужна, чтоб обуздать мужика, привести к повиновению. А пока нет руки, нечего играть с огнем. Может, отцу Василию больше, чем купцу Поминову, ненавистна проклятая революция, только батюшка не дурак, знает, что всему свое время под солнцем. Вот когда он почувствует прочную опору под ногами, тогда и покажет себя. И Петрухины слова насчет челюсти непременно припомнит.

— Э-э-э… Можно рассчитывать на ваше содействие? — не отступал Марышкин.

«Как бы не так. Ищи помощников в другом месте!» — подумал отец Василий, но начальству ответил смиренно:

— Проповедь утверждает в вере. На пути правды жизнь и на стезе ее нет смерти.

Во дворе, раскатисто проскрежетав проволокой, взвыли псы.

— Кто-то пришел, — сказала тяжело поднимаясь с табуретки, Агафья Марковна.

Юнкер потянулся к окну и увидел стоявшего у калитки Груздя.

— Я к их благородию, — унтер подошел вплотную к палисаднику. Глухо стукнула о дерево шашка.

— Чего тебе? — через плечо юнкера спросил Марышкин.

— Завгородний доставлен на сборню, — по-молодецки щелкнув каблуками, ответил Груздь, который из кожи лез, чтобы выслужиться. К Марышкину по этому случаю можно было послать любого из нижних чинов, но унтер пошел сам. Не так просто загладить свою оплошность. Побег Петрухи Горбаня вызвал ярость у начальника милиции. Карябкина посадил на семь суток в каталажку, а унтера пощадил, учитывая его прежние заслуги. Теперь нужно во что бы то ни стало добиться похвалы от начальства. До тех пор не будет спокойной преданная законной власти и господину Марышкину душа унтера Груздя.

— Сейчас буду, — сказал Марышкин, поднимаясь.

— Куда же вы? Еще гусятинки б отведали, — кинулась к печи Агафья Марковна.

— Э-э-э… Прошу прошения, господа. Дела, — начальник милиции широко развел руками. — Дела… Вот именно!

В пропахшем табаком и людским потом, неуютном помещении сборни его ожидали Роман и Мишка Жбанов. Десятский то и дело поглядывал в обсиженное мухами окно на площадь, откуда должен появиться Марышкин. Роман курил, размышляя о том, зачем он вдруг понадобился начальству. С документами у него все в порядке. Отпущен по ранению подчистую.

— Может, ты перепутал? А?

— Я тверезвый. Кого приказали, того и позвал, — ответил Мишка.

— Меня одного?

— Как есть одного.

— Может, насчет того, что побили меня? Не знаешь?

— Скажут, зачем нужен, — завидев Марышкина, десятский отряхнул пыль с пиджака, поправил картуз и встал у двери.

Когда начальник милиции вошел в комнату, Роман поднялся и встретил его по-военному, вытянувшись в струнку:

— Отставной, Завгородний Роман.

— Садись, Завгородний, — на ходу бросил Марышкин. — А вы можете быть свободны, — сказал он Груздю и десятскому.

Оставшись вдвоем с Романом, начальник не спеша закурил, прошелся раз, другой по комнате, словно хотел показать, как хорошо сидит на нем новый френч. Затем вытер платком пунцовую лысину и заговорил:

— Э-э-э… Насколько я наслышан, ты кавалер георгия? Так?

— Ага, — Роман следил за Марышкиным острым, настороженным взглядом.

— Вот именно! И как живешь, Завгородний?

— Слава богу. Не обижаюсь на житуху. Не хуже, чем другие.

— Так… А говорят, что ты напал на людей и они вынуждены были защищаться. Что скажешь на это?

— Я?.. Я напал? — Роман вскочил с лавки. — Неправда, все неправда, ваше благородие!

— Есть свидетели, что ты избивал объездчика Федора Быкова.

— Раз ударил.

— Вот видишь — ударил. И ударил первым. Так?

— Их же было трое. И все с оружием.

— Я спрашиваю: ты первым нанес удар Быкову?

— Я иначе не мог.

— Отвечай на вопрос, — в голосе Марышкина прозвучали жесткие нотки. — Первым?

— Ну, первым.

— Судить тебя будем, Завгородний!

— За что судить-то? — опешил Роман. — Мне голову проломили, и я же в ответе?

— За нападение на должностных лиц, коими являются объездчики Быков, Шугайлов. И, кроме того, едва не оказался жертвой насилия Андрей Кошелев.

Так вот кто третий! Отец угадал. Значит, ударил сын лесничего Андрюшка. Ну, погоди же!

— Э-э-э… Есть возможность помириться и, если простят тебя, решить дело, так сказать, полюбовно, — продолжал Марышкин.

— Лучше пусть судят, чем мировую с ними устраивать! — горячо проговорил Роман. — Разрешите идти?

— Да. Или… Впрочем, постой! Тебе надо знать, что совершенное преступление носит не совсем обычный характер. Это политическое преступление. Вот именно!

— Что? — Роман шагнул к столу, за которым, развалившись на лавке, сидел Марышкин.

— Ты напал на объездчиков по заданию шайки кустарей. Не так ли?

— Каких кустарей?

— Будто не знаешь! Да ты не волнуйся. Кури, — начальник милиции щелкнул портсигаром.

— Не хочу курить. Я, ваше благородие, ничего не могу сообразить. Кто-то понес напраслину на меня. Я не знаю никаких кустарей.

— Э-э-э… А двадцатого сего месяца где изволил быть?

— Двадцатого? Не помню. Дома был. Болел… — ответил Роман, силясь вспомнить, что произошло с ним в то время.

— Забыл? Хорошо… Я помогу твоей памяти. Именно в этот день случилась неприятность с одной из твоих знакомых.

Роман понял, на что намекает Марышкин. Говоря о связи с кустарями, он имеет в виду встречу с Марусей. Оказывается, за Романом была слежка. Не иначе.

— Вспомнил? — начальник милиции сверлил Завгороднего взглядом прищуренных, злобных глаз.

— Ходил на Кукуй.

— Зачем? — Марышкин насторожился, подобрался, как будто готовился к прыжку.

— Проведать Марусю Горбаневу. Мы росли вместе. Жили по соседству.

— К чему ты говоришь это? Я не спрашиваю, что заставило идти к Горбаню, а ты уже отвечаешь, оправдываешься. Так всегда поступают люди, чувствующие за собой вину.

— Ничего я тебе не скажу больше, ваше благородие, — насупив брови, твердо произнес Роман. — Я думал, что ты по-хорошему. А коли нет, так идите к чертовой матери! Все! Я только вернулся из госпиталя и ничего не знаю. Ничего! У меня еще руку саднит. Понял, ваше благородие?

— Э-э-э… Я арестую тебя, Завгородний. Я вынужден сделать это, — стараясь казаться спокойным, сказал Марышкин. — Вынужден!

— Твое дело, — тут только Роман заметил, что говорит начальству «ты». Заметил и не пожалел: пусть сажает гад в каталажку.

— Твой характер не делает чести кавалеру Георгия. Вот именно!

— Какой уж есть.

— Этот разговор мы как-нибудь продолжим. На досуге, — начальник милиции встал и вышел из-за стола. — Советую быть повежливее с представителями власти. А пока что… ты свободен.

Роман повернулся и, ни слова не говоря, вышел из сборни. У крыльца его поджидал брат.

— Ну, что? — с тревогой спросил Яков, когда они завернули в переулок.

— Сволочи они все. И объездчики, и Марышкин! Вот что!

Марышкин был крайне раздражен беседой с Романом. Но арестовывать Завгороднего не стал. Это сейчас не входило в планы начальника милиции. Наоборот, Роман должен быть на свободе. Драка с объездчиками — не такое уж преступление, чтобы арестовать георгиевского кавалера. Не в ней суть, тем более, что пострадал-то Завгородний. И пусть объездчики помогают властям в поимке кустарей; начальник милиции и не подумал бы трогать Романа, если бы не сообщение десятского Жбанова. Встреча Завгороднего с женой Горбаня не случайна. Милиция взяла в руки главную нитку и теперь размотает весь клубок. Кустари будут схвачены.

Для начала важно было прощупать Завгороднего. И это сделано. Марышкин теперь знает, как поступить. Он не станет горячиться, а расставит сети и немножко обождет. Только и всего. Дружба этого парня с кустарями будет доказана. И материал для доказательства даст сам Завгородний. Если он, действительно, является связным у кустарей, то они не сегодня, так завтра попытаются встретиться с кавалером георгия. И тогда — крышка и кустарям, и Завгороднему!

19

События последних дней сбили Романа с толку — нажить себе столько врагов, потерять Нюрку и не найти ничего взамен. Любка Солодова не захотела даже постоять у калитки. А он так просил ее, как никого прежде.

И еще было тяжело Роману оттого, что другую он забыл бы, а Любка стояла перед глазами, только теперь смеялась: дурень, и совсем ты не нужен мне. Если бы выбросить из головы Любку и не пустить ее в сердце! Но, может, она уже там? Нет, в сердце Романа лишь одна горечь Нюркиной измены. Стойкая и едкая, как сулема. И давит, и жжет эта отрава — не уйти от нее, а вырвать, так только с сердцем.

Лишь одна Морька Гордеева приласкала Романа. И то совесть коробило от этой ласки, будто украл что-то и покаялся, а обратно не отдашь. Не встречаться бы с Морькой никогда больше, не ловить на себе ее цепкого взгляда. Конечно, самое страшное — первая встреча. Ведь что-то же надо сказать, хоть поздороваться, что ли.

С утра одолевали Романа невеселые думы. Проснулся он рано, оделся. Долго ходил по горнице. Потом снова лег в постель. Но уснуть уже не мог.

Конечно, Марышкин с объездчиками заодно. Недаром же кудлатый Матвей из Мотиной говорил, что они сообща кустарей ищут. Петруху едва не накрыли тогда. А как допрашивал Романа начальник милиции? О вине рябого и слышать не хотел. Политическое преступление…

Может, поехать в волость да подать в суд? Рассказать все по порядку, как дело было. Суд должен разобраться по-честному. Нет, лучше подождать. Марышкин не уверен в виновности Романа. Иначе он арестовал бы сразу, не раздумывая. Не спас бы и крест георгиевский.

Но зачем его вызывали на сборню? Только ли для того, чтобы припугнуть? В дружки к кустарям вписали. Какая-то сволочь выследила и донесла. Ну, и времена пошли, что сосед соседа не смей проведать!

По улице пропылило стадо. До слуха Романа донеслось резкое, будто выстрелы, пощелкивание бича. У самого палисадника наперебой заговорили бабы:

— Мой мужик видел, как конные к пашням подались. Отряд человек в двенадцать. Маруськиного Петруху ищут.

— Да Ефимку Мефодьева…

— Много их, кустарей. Говорят, беглые к ним пристают. Будто большая сила собирается супротив власти.

И эти про кустарей! С отчаянными ребятами ходит Горбань! Вот и возьми Петруху! До войны тихий был, вроде теленка. Если бы не Завгородние, и на Марусе не женился. И тогда кукуйским доставалось. Не пускали их на Подборную и Харьковскую улицы. Одного Горбаня щадили за нрав кроткий да за то, что Якову дружком доводится.

На стене в лакированной черной рамке считал камешки на острове Святой Елены французский император Наполеон. Картину выменял на осьмушку табаку у какого-то старика в Самаре Яков, возвращаясь со службы. Выменял больше из-за рамки, которую собирался приспособить под семейные карточки. Да отец воспротивился этому.

— Кто-то рисовал, старался. Ведь красота-то какая! Нехай висит, — сказал Макар Артемьевич.

Французский император был маленький, пузатый, и Роману казалось странным, что такой человек мог командовать большим войском и до Москвы дойти. Вот Николай Николаевич, царев дядя, — другое дело. Косая сажень в плечах, рявкнет — лошади приседают…

И все-таки с объездчиками надо посчитаться. Коли арестуют и посадят, так хоть знать, за что.

Со двора донесся насмешливый голос Якова. Брат разговаривал с кем-то из чужих. Ему отвечал гундосый тенорок.

Роман поднялся и вышел на крыльцо. У поленницы увидел Якова с топором в руке. А в приоткрытой калитке маячила заросшая жесткими, пепельными волосами голова Демки — бобровского работника.

— Позови тятьку свово, — просил Демка, вытирая ладошкой облупленный нос.

— Да ты заходи. Не трусь, — отвечал Яков.

— У вас собака кусучая. Штаны оборвет.

— Она ученая. Демок не трогает. Кого хошь ухватит, а от Демки наутек. Истинное слово!

— Позови тятьку, — тянул посыльный Захара Федосеевича.

— Будь смелее. Говорю же тебе.

— Откуда она знает, что я Демка?

— Кто ж этого не знает? Должна и она соображать, что перед нею Дементий. Верно, Рома?

В углах Романовых губ пряталась улыбка:

— Брось, Яша. Порвет дурака Полкан, еще и отвечать придется. Зачем ему тятя понадобился?

— Не скажу. Позови, Роман, а? — жалобно выводил Демкин тенорок.

Кликнули Макара Артемьевича. Он вышел из завозни, босой, в исподней рубашке. Видно, только что проснулся. Поморщившись, наотмашь хватил рукой подлетевшего к нему Полкана, отчего пес заскулил и нырнул в конуру. Буркнул недовольно:

— Чего зовете?

— Посол тебя требует. От Захара Боброва, — ответил Яков.

— Дядька Макар, тебя хозяин насчет покосу… Говорит, пусть идет ко мне дядька Макар. Говорит, порешим с ним, с окаянным.

Роман побагровел. В два прыжка оказался у калитки:

— Так и сказал?

— Так… Говорит: окаянный… — простодушно произнес Демка.

Яков с силой воткнул топор в сучковатый сутунок, на ходу бросил отцу:

— Мы, тятя, сами потолкуем с падлюкой!

— Не скандальте, хлопцы. Миром надо, — посоветовал Макар Артемьевич.

— Гад у тебя хозяин, — сказал Демке Яков, когда все втроем направились к бобровскому дому.

— Ишо какой! — радостно улыбнулся тот.

Захар Федосеевич холодно встретил Завгородних. Даже в комнаты не провел. Поначалу так и разговаривать не хотел.

— Я к отцу вашему посылал Демку. К отцу, — заметил Бобров.

— Скажи спасибо, что пришли. Не больно важная птица. Коли надо чего, сам мог пожаловать к нам, хрен старый! — вспылил Роман.

Захар ошалело выкатил глаза, зашипел, тяжело отдуваясь:

— У-убью, иродово семя!

— Говори, зачем звал, — спокойно сказал Яков. После Романовых слов он считал отомщенным нанесенное отцу оскорбление.

— Мало вас объездчики приласкали. Надо бы того… Совсем изничтожить бандитов, — горячился Захар.

— Замолчь! Понял? А с объездчиками особый разговор будет, — ответил Роман.

— Не желаю толковать с вами. Спускай-ка, Демка, собак! Спускай! Пущай их проучат.

— Вот тебе слово: не решим по-добру, попалим все твое сено, — процедил сквозь зубы Яков. — Так и знай! Пошли, Роман!

— Будет храбриться-то, — примирительно проговорил Захар. — Видали и не таких. А дело-делом. Пора и покончить с ним, как завтрева на луга выезжать.

Захар Федосеевич хотел вернуть часть отданного Завгородним покоса на елани. Прошлым летом он упросил сельский сход прирезать ему участок лугов в Барсучьей балке, что принадлежал Завгородним. У Боброва — конная косилка, а на елани с нею делать нечего. Взамен степного луга Захар отдал часть своего покоса в бору. Дружки Боброва и горластые мужики, которых он пообещал напоить, уломали Завгородних. Теперь же Захар Федосеевич требовал размена.

— Ты, дядька Захар, будто потаскуха какая: нынче — так, завтра — эдак, — сказал Яков. — И сход тебе не потрафит больше. Сенокос на елани наш…

— У вас и скота-то не шибко. Не по хозяйству участок, — упорствовал Бобров. — Сход решит вернуть мое кровное. Вернуть!

— К зиме я отделюсь. Будем жить на две семьи. И Роман должен жениться, обрастет хозяйством.

— И пользуйтесь Барсучьей балкой, милок, как прежде пользовались!

— Ишь ты, какой умный! В прошлом годе травы в степи были хороши, так захватил наш покос, а нынче похуже травостой, ты опять в бор лезешь.

— Свое прошу — не чужое. Свое.

— У тебя и так сенокосу много на елани! Срежешь все — и за глаза скоту.

— Чего с ним расуждать! — вступил в разговор Роман. — Заерепенится, влезет на наш участок — пожжем стога. Ничего не оставим!

— Ишь ты, пожжем! Как пожжется ишо. Тюрьмы-матки не ведал, так отведаешь. И свое сено отдашь.

— Они, дядя, пожгут! — испуганно проговорил Демка.

— Цыц, погань! Не лезь, куда не просят! Не лезь! Коли решать подобру, надо сделать, как прежде было.

— Пойдем, Роман, — сказал Яков, безнадежно махнув рукой.

— Ребята, а ребята, — заторопился Захар Федосеевич. — Вам довольно будет сена на елани? Ить того…

— А что? Занимать ни у кого не собираемся.

— Может, отдадите мне остольную часть вашего покоса в Барсучьей балке? А? Ить и то понимать следоваит, что нынче в бору травы выше камышу, а в степи — былинки одни. Пустошь и только. Пустошь.

— Вон ты что! За этим и звал, видно? — Яков задумался. — Ладно. Коси. Мы в степь не полезем. Но запомни: уговор наш — на нынешний год. Не вздумай потом снова бузотерить.

— Да нешто я, милок, без понятия? — заулыбался Захар, потирая руки. — Вот и порешили, ребятки. А вы все: спалить да спалить… Эдак каждый бы и палил. Вы у меня, я у вас. Однако мирно обошлось, и все как следоваит получилось. Правду люди говорят: сходись — бранись, расходись — мирись…

Захар Федосеевич, как добрый хозяин, проводил Завгородних за ограду и пожелал им успеха на сенокосе.

20

Солодовы в селе давно вошли в поговорку. Если хотели подчеркнуть множество едоков в семье, то говорили: как у Солодовых. Восемь дочерей и шесть сыновей росли у тетки Пелагеи, а сколько всего родила — со счету сбилась. Троих бог прибрал малолетками. Не было года, чтоб не ходила тетка тяжелой. Если хотели сказать о бедности, тоже сравнивали с Солодовыми. Сам Свирид Ананьевич был мастером на все руки. Плотник первейший, да вот у самого что ни постройка во дворе, то развалина. Никто в Покровском не делал лучших колес, а единственная телега Свиридова стояла невесть на чем. Спицы и ободы у колес поскручены проволокой да веревками. И не потому у Солодовых убожество во всем, что сам он бесшабашный хозяин. Нет, трудился Свирид от зари до зари, чтобы прокормить семью. Как-никак меньше двадцати душ в доме не было. Старшие сыновья поженились, и снохи тоже плодливыми выдались. Вот тут и подумаешь: то ли что сделать для себя, то ли на продажу. Голод не тетка. Коль нет в семье куска хлеба, так вынь да положь.

Много лет тянулся Свирид на семью, надеясь, что со временем хорошо заживет. И, слава богу, выросли дети. В работниках теперь нет нехватки. Так и своего хозяйства нет. В батраках ходят парни и девки, а уж известно, какой заработок у батраков. Больше посезонно работают. Зимой снова на тятькину шею садятся.

И то б еще полбеды, да одолели дочки. Замуж просятся. Опять же надо что-то мараковать. Голыми-то не отдашь в чужие дома. Потом попреков не оберешься. Не все ведь такие женихи, как Микитка из Воскресенки.

Трех дочерей пристроил Свирид Солодов, на очереди четвертая — степенная, заботливая Наталья. Всем вышла девка, да на гульбище не выпихнешь. Плохо ли это, хорошо ли, не мог разобраться отец. Конечно, не свиристелка какая, не блудливая, как Морька Гордеева. В строгости воспиталась: блюсти себя умеет. Ан показаться на люди не хочет. Думал Свирид, что, может, наряда своего стыдится. Сбился на платье ей и полушалок. И опять сидит на месте, будто квочка. На парней глядит без особого интереса. Такой нехитро и в девках засидеться. А коли время уйдет, пиши: пропало. Разве что какой вдовец позарится.

Зато Любку от гульбища не оторвешь. С парнями не водится, но к забавам разным имеет интерес. Рано еще с парнями. Не подоспела ее пора. Подоспеет — заверещит девка, не в пример Наталье. Любка и побойчее, и завлекательнее будет. Того и гляди, что через годок-другой сваты за нею пожалуют.

— Любку пораньше Наташки просватаем, — говорил Свириду старший сын Афанасий. — Сама найдет жениха.

Теперь это пророчество начинало сбываться. Попадья по секрету сказала Пелагее, что видела, как ее дочь провожали.

— Представительный, сурьезный парень шел с Любкой, а кто такой, не досмотрелась, — сообщила матушка.

Пелагея передала новость мужу, и Свирид решил предостеречь дочку от всяких случайностей, а заодно и выведать, что за ухажор появился. Улучив момент, когда в доме не было никого, кроме внуков и шестилетней дочки Маришки, отец с матерью подступили к Любке.

— Замечаю, что-то неладное с тобой делается, — глядя куда-то в сторону, проговорил отец.

— Жениха себе нашла, — напрямик хватила Пелагея.

— Что ты, мама! — усмехнулась, покраснев, Любка.

— Знаем, поди. И смех у тебя ровно слезами отдает, — сказала мать. — Тоскуешь по ком-то. А?

— Это ты о чем?

— Будто не понимаешь! Кто провожал тебя в воскресенье?

— Стеречься надо, дочка, лоботрясов разных, забодай их комар! Это последнее дело, как не сохранишь себя. Тогда хоть в омут. Слышала, однако, что люди о Нюрке Михеевой говорят? А Завгородний Ромка ходит теперь к все ему — трын-трава! — жалостливо произнес Свирид. — Вот оно что!

Любка стремительно отвернулась к окну. Она боялась выдать свое волнение. Это был первый случай, когда с ней разговаривали, как со взрослой. Не слишком ли большое испытание для начала? Все равно Любка выдержит его, постарается выдержать. Что там дальше будет — на то родительская воля. Да и ничего не было у нее с Романом. Один лишь раз прошлись с гульбища до дома и то доброго слова не сказали друг другу. Просто проводил, как парни девчат провожают. И ничем он не хуже других.

— Напрасно говорят про Завгороднего, — Любка умышленно не назвала Романа по имени.

— А ты откуда узнала, напрасно или нет? Да повернись же ты, когда отец с тобой разговаривает, — мягко сказала Пелагея.

Любка обернулась, но глаз на родителей не подняла. Отец по глазам все поймет, а ей так не хотелось слышать плохое о Романе. Отчего бы это? Может, в благодарность за то, что он первый приметил ее среди девчат? Нет, и до этого парни подходили к Любке. Но он подошел как-то по-особому. И словом не обидел, а уж она ли не досадила ему, когда перед самым носом захлопнула калитку?

— Напрасно, — упрямо повторила Любка и неожиданно для себя солгала. — Нюрка мне сама про него рассказывала. Он даже и не поцеловал ее.

Слушал Свирид дочку и думал о том, что до сих пор не волновало его. Для Любки уже наступила девичья весна. И разговор-то у дочери совсем не ребячий. Секреты с подругами завелись. Беспокойной стала. А от этого до свадьбы — рукой подать.

Беседу с дочерью прервал появившийся под окнами Захар Бобров.

— Никак к нам Захар Федосеич, — ахнула Пелагея.

Свирид выбежал на крыльцо, как был: босиком и без рубашки. Поклонился Боброву, взмахнув смятой, похожей на клочок кудели, бороденкой.

— Милости просим, благодетель наш!..

Захар окинул сметливым взглядом заросший лебедой да крапивой двор, сказал осуждающе:

— Негоже, Свирид Ананьевич. По-хозяйски… выкосить бы траву. Все должно быть чисто. Вон у меня двор — посмотреть любо.

— Эх-хе-хе! Так то ведь у тебя, Федосеич. А мне не к чему чистоту заводить. Растет лебеда и расти на здоровье! Разве что детишкам, забодай их комар, в чихарду играть неспособно.

Вошел Бобров в дом и тоже внимательно осмотрел прихожую, словно собирался купить ее вместе с нехитрой обстановкой: большим, ничем не покрытым, некрашенным столом, деревянной кроватью и длинной, во всю комнату, лавкой, под которой на рассохшемся бугорчатом полу старательно ловил блох старый кот Васька. Заметив в углу образа — пресвятую богородицу в бронзовой оправе и почерневшего Николая-угодника, — Захар снял картуз и истово перекрестился.

— Шел мимо и, значит, того… дай, думаю, зайду. Посмотреть, как живете.

— Какая уж тут жизнь! Маята одна. Крусом нехватка, за что ни возьмись, — горестно ответил Свирид. — Концов свести не можем.

— И тебе жаловаться? — с упреком проговорил Захар. — Столько рабочих рук, милок. Мне вот занимать приходится чуть-чего, а у тебя свои работнички. Да я бы не знаю, что сделал, имей такую семью!

— Всякому своя слеза солона, — сказала Пелагея, понимавшая, куда клонит Захар. Не иначе — пришел на сенокос подряжать. Больше ему нечего делать у Солодовых.

— Не завидуй моей семье, Федосеич. Сам видишь, как бьемся, — вздохнул Свирид. — Да ты присаживайся.

Захар сел на лавку, пробарабанил костлявыми пальцами по столу, на минуту задумался, а потом, как бы невзначай, спросил у хозяина:

— Всех определил, однако, в помощь?

— Всех.

— Ага. Так…

— Вот только она осталась, — Свирид кивнул в сторону Любки.

— А Пелагея?

— Ей нельзя. Детей-то вон сколько! Сидит возле их, будто привязанная.

— Убыточно ноне держать работников на покосе. Убыточно. Трава никудышняя. Да ить ничего не поделаешь, — Захар смерил взглядом Любку. — Пойдешь ко мне грести?

Девушка взглянула на отца: как скажет родитель.

— Пойдет, ежели договоримся, — ответил Свирид.

— А чего договариваться? Я не обижу. Сколь сработает, столь и положу. Харчи опять же добрые у меня. Добрые.

— Нет, Федосеич. Ты уж сейчас скажи, чтоб потом разговору лишнего не было.

— Не бойся, Свирид. Не веришь мне? Да? А я-то считал тебя за приятеля.

«Ишь, как умасливает! „Приятель“… Правду говорят: гусь свинье не товарищ, — подумала Пелагея, — „Приятель“, пока дело не дошло до расчета»…

— Такой уж порядок, Федосеич, чтоб наперед уговор иметь, забодай его комар. — Солодов развел руками.

— Что мне твой порядок? — Бобров порывисто встал, вытащил из кармана штанов кошелек и лихо выбросил на стол радужную бумажку. — Бери.

— Разве у нас найдется столько сдачи? Хоть шаром покати, — проговорил растерявшийся Свирид. Он не ожидал такого.

— Бери всю! Всю!

— Да ты что, Федосеич? Потом я в непролазный долг угожу. Может, разменять?

— Говорю тебе: бери всю и считай, что ты мне ничего не должен. А что заработает дочка твоя, то само собою. Тому счет особый. Все уплачу сполна.

— Да за такие деньги надо пятерым лето трудиться! — Пелагея схватила бумажку и прижала ее к груди. — Благодетель ты наш, Захар Федосеевич! Век будем бога молить.

— Перестань, Пелагея! Дал и дал. И все тут, — Захар одел картуз. — А за девкой заедем завтра. Пусть собирается.

Свирид пошел провожать Боброва, а Любка подбежала к матери и крепко обняла.

— Мама!

— Что скажешь? — в глазах Пелагеи засветились слезы.

Знала Любка доброту матери в такое время. Сказала просто и твердо:

— А провожал меня, мама, Роман Завгородний! Вот кто!

21

Участок степи у ветряков густо ощетинился высокой крапивой. Даже взрослый может скрыться с головой в этих зарослях. Пастухи, прогоняя стадо, зорко следят за тем, чтобы ни одна скотина не свернула с дороги в Назьмы, как называется это место.

Назьмы славятся грибами-шампиньонами, а по-местному — печерицей. Растет здесь и паслен, ягоды которого служат в Покровском одним из первых лакомств. Поэтому в летнее время Назьмы кишат бабами и ребятишками.

За Назьмами версты на четыре в степь, вплоть до пересохшей речушки Кабанухи, тянется бедный травами выгон. Желтоватую супесь едва прикрывают типчак, ковыль да мелкая, пахучая полынь. В балках, кроме того, встречаются дикий клевер, кипец и вязиль.

В самом центре выгона караулят подступы к селу два кургана. Кто и когда насыпал их, никому не известно. Некоторые из стариков говорили, что это обрушенные жилища дикого народа чуди. Будто жила чудь в землянках, хлебопашеством и скотоводством занималась. Никого не трогала. И постоять за себя не смогла, когда в степь пришли чужеземцы. Однако, чтобы спину не гнуть на ворогов, чудские люди подрубили столбы, поддерживавшие крыши землянок, и навеки погребли себя.

А фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов толковал о какой-то эпидемии. Мол, случилась эта самая эпидемия, и повымерли все. Землянки же самостийно завалились. И сделалась погибель такая, дескать, из-за нехватки ученых лекарей.

Фельдшеру мало кто верил, поскольку жил он в Покровском немного, всего десять или двенадцать лет. Да и деды тоже могли не знать. До них дело было, и никто дикой той чуди в глаза не видывал.

Сразу же за Кабанухой начинались пашни. В степи густо рассыпались, прижимаясь к колкам, маленькие хатки заимок. В одной из них, на пашне горбаневского тестя Гаврилы, скрывались теперь кустари.

Дорога к заимке сначала шла по неглубокому извилистому логу, потом круто забирала на гору. Лучшего убежища, чем в этой покосившейся, проросшей зеленым мхом избушке, нельзя было найти. Отсюда местность просматривалась на много верст вокруг. Ни один пеший или конный не мог подойти к землянке незамеченным.

Дневали в избушке, а спать уходили в ближний колок, куда свезли воз прошлогодней соломы. Дежурили по очереди круглые сутки.

Несколько раз по утрам объезжали ближние заимки, но никого не встретили. Вспашка пара и прополка посевов уже закончились. Люди были в селе: готовились к сенокосу.

— Вышли из бора. А чем тут лучше? — ворчал Мефодьев. — Снова одни.

— Потерпи, Ефим. Скоро много народу будет в степи. Не сегодня-завтра страда сенокосная начнется, — говорил Горбань, задумчиво покручивая ус.

— Хоть бы Мишку Жбанова удавить и то б на душе повеселело. Живет же гад в свое удовольствие! Может, и вправду сделаем вылазку к Мишкиному дому, — предложил Волошенко.

Горбань возражал. Не с Мишки начинать надо. Вернется из казачьих станиц Мирон Банкин с оружием, тогда и с милицией можно схватиться, если завербовать в отряд хотя бы десять — пятнадцать человек. А сейчас надо селян агитировать, особенно фронтовиков.

— Ты вот большевик, Петр Анисимович, а рассуждаешь не совсем правильно, — сощурив левый глаз, сказал Мефодьев. — Ленин по-другому обсказывал. Дескать, надо брать власть — и все. Народ, мол, поддержит.

— Правильно. И я так же думаю, Ефим. Только брать власть нужно не на день, не на два, пока не подоспеет милиция, а навсегда. А для этого сила большая требуется. И не одна сила, но и хорошая организация.

— Все это понятно. Ждать, так ждать. Повременим немного, — сказал Зацепа. — Ты бы, Ефим, еще разок, да обстоятельней — про Ленина.

— Чего рассказывать! Одно слово — голова! Вот когда слушаешь его, соображаешь, что к чему. И говорит-то как мы с вами, по-простому. А которые, значит, как понесут — черт их поймет. Разные словечки непонятные. Это чтобы видимость себе сделать. Тот же Керенский. Конечно, чешет он, как по-писаному. А все сразу забываешь. Вылетает из головы.

— Да ты, Ефим, с начала, — просил Зацепа.

— Длинная эта история.

— Не на пожар же спешить тебе, — подсаживаясь к Мефодьеву, заметил Волошенко.

— И то верно. Ну, что ж. Как избирали меня делегатом Первого съезда Советов, говорить не буду, хотя тоже забавно получилось, — начал Мефодьев. — У эсеров, значит, свой кандидат, у меньшевиков — свой. А большевиков у нас — кот наплакал. Нету у них силы в нашем полку. Писарь Лепехин за главного у большевиков был. Он и смикитил, как повернуть дело. Говорит, давайте беспартийного выберем. Чтоб ничья была. И назвал меня. А солдатам кого ни послать — лишь бы свой парень был. Ну, и поехал я. Прямо с передовой в Петроград.

Прибыл, значит. А куда идти, чёрт его знает. Петроград — большой город. Солдаты встречь попались. Спрашиваю, где съезд собирается. Отвечают, что в столице каждый день какие ни-то съезды заседают, а где заседают, неизвестно. Один штатский помог. Ты, говорит, зайди в газету «Солдатскую правду», там скажут. И адресок мне сообщил. Захожу в газету.

— Дворец Кшесинской, второй этаж, налево, — подсказал Горбань.

— Точно. Захожу. Показываю удостоверение. До того я смотрел в бумагу эту и ничего там не понял. А тут мне один и обсказал, что, мол, тебе большевиков держаться надо, коли ты и есть большевик. Я удивился: откуда знаешь, дескать, кто я такой. Может, говорю, беспартийный. Разъяснил мне товарищ газетный, что так в удостоверении написано. И тут догадался я. Писарь, значит, там какую-то закорючку поставил и стал я сразу за Ленина, которого и в глаза не видел.

Пришел на съезд. Сел, конечно, на галерку, где наш брат служивый занял позицию. Ну, кругом все блестит, аж глаза разбегаются. Люстры, значит. Будто в церкви… Впереди больше штатские, благородные, вроде как на праздник принарядились. С папками да портфелями ходят промеж рядов. И нас сторонятся, чтоб вшу окопную не поймать. Чего доброго, а этого у фронтовиков хватало.

Начинается заседание. Один, значит, говорит… Забыл я фамилию. Как же его?.. В общем, какой-то там, форсистый такой. Говорит, некому порядка навести. Много, мол, нас, партий разных, а порядка нету. И тут рыжеватый кричит ему: «Дайте нам власть, и мы все сделаем!» И бежит к трибуне. Шустрый такой!.. Ну, потом мне подсказали, что это и есть Ленин. Никогда б не подумал. Крыл он и министров, и всех, кто под руку попадался. Смелый мужик! Никого не боится. А за что крыл? За то, что войну не кончают. Понятное дело — правильно крыл. Нам, солдатам, известно, что за штука война. Мы и захлопали в ладоши. Вся галерка. А Ленин смотрит на нас, и глаза у него горят. И рукой, будто шашкой, рубит… Потом ему время не хватило все высказать. Проголосовали еще говорить. Давай, мол! Кроши их, сукиных сынов!

— Дальше-то что? — нетерпеливо спросил Зацепа.

— Дальше сам Керенский слово держал. Лупоглазый и нос крючком, как у вороны. Объявили: товарищ Керенский выступит.

— Товарищем назвали гада? — развел руками Волошенко.

— Тогда все они в товарищах ходили. Так вот… На чем же я остановился?

— На Керенском, — подсказал Зацепа.

— Ну, и хрен с ним! Не хочу я вспоминать его, падлюку. Сколько народу при его царствовании перекрошили в июле!

— Много. Я как раз и был там пятого июля. И тоже слушал Ленина. Вот тысячи народу. И все молчат. Не дышат, каждое слово на лету ловят. Между прочим, Ленин был против июльского выступления. Он говорил, что время не приспело. Надо подыматься не в одном Петрограде, а и по другим городам и селам, и на фронте. Лишь тогда толк будет. Вот что Ленин говорил. И нам сейчас рано еще выступать. Одно село подымется — раздавят нас. А мы пока и десятка в отряд не набрали. Вот что!

— Правду толкует Петр Анисимович. Раз Ленин так сказал — ничего не попишешь. Значит, так и есть, — произнес Зацепа. — Время не приспело. А приспеет, поднимется вся Сибирь — изничтожим контру. И духа ее не оставим!

22

В летнюю, июльскую пору рано просыпается село. Еще жмется к заплотам и вербам синий морок, еще над озером плавает густая пена тумана, а по дворам побрякивают ведра, протяжно скрипят ворота и калитки. Слышится нетерпеливое ржание коней.

Но улицы безлюдны. Каждый думает, что он встал прежде других и что в такую рань нечего соваться к соседу: спит. Когда взойдет солнце — другое дело. Впрочем, до его восхода остается ровно столько, чтобы дать лошадям корму и выгнать коров в стадо.

А вот и пастух Ермолай. Он идет по улице не спеша, важно, словно благодеяние какое оказывает покровчанам. Жалко только, что нет у Ермолая пуза. Да одежонку ему бы посправнее. Точь-в-точь был бы барином, каких на картинках рисуют.

Шагает мимо окон пастух, приземистый, в пестрой от латок домотканной рубахе и заскорузлых, видавших виды опорках, сосет самокрутку да бичом пощелкивает. А бич тот из сыромяти узором затейливым сплетен, дегтем напитан. Змеей вокруг Ермолая вьется.

Лицо у пастуха заспанное, помятое. Из-под старой киргизской шляпы пиками торчат во все стороны жесткие волосы, а немного пониже — тускло посвечивают добрые глаза. Пыль степных дорог легла на них, не скрыв от людей, однако, светлой, приветливой души пастуха. И чего ей, Ермолаевой душе, не быть такою, коли мир и кормит, и поит его? И раздетым не ходит парень. Бывает, что совсем обносится, рвань на рвани, а потом, глядишь, кто-нибудь и подарит обновкой. Для кого уж и не подходяща одежа — повыносилась, а Ермолаю в самый раз.

И выходит, что не о чем болеть голове пастуха. Хоть говорили: «Богат Ермошка: животов — собака и кошка», да только и это неправда. Никогда и такого богатства у него не было. Один бич сыромятный при пастухе — вот и все хозяйство. А раз нет хозяйства — нет на душе и пятен черных. Неоткуда взяться хитрости и лукавству.

Мычат, помахивая хвостами, коровы. Тянет по улицам запахом парного молока. Судачат бабы. А Ермолай широко улыбается. Весело парню, оттого весело, что за ним идет солнце. Не успеет пастух выгнать гурт к Назьмам, как оно поднимется над бором, яркое, лучистое. Во дворы и в избы заглянет: не случилось ли чего за ночь, пока оно по иным землям ходило.

Но в июле есть день, когда пастуха опережают селяне. Ермолай еще на сеновале чешется, а по улицам подводы постукивают. Верховые из края в край скачут. В это утро выезда на покосы село походит на большую праздничную ярмарку, столько крику и суматохи стоит вокруг.

Прежде Роман встречал с задором и радостью первый день сенокосной страды. Охватывавшее всех буйство передавалось и ему. Споро запрягал коренника и пристяжную, седлал Чалку. Яков же тем временем складывал на телегу литовки, грабли, мешки с харчем, ставил и привязывал пятиведерный лагун с водою.

А теперь Роман сидел на подамбарнике, курил и молча наблюдал за братом.

Смотрел Роман на Якова и завидовал ему. Удачливым выдался брат, везучим. Все у него ладится. Здоров, жену выбрал по себе. Вот и отделяться думает. И заживет не хуже прочих. В богатые, конечно, не выйдет: духу не хватит. Но будет добрым хозяином. Главное — постоять за себя может. И крута мать характером, а уступает Якову. Нет-нет, да и уступит. Взять хотя бы спор с Захаром Бобровым. Смирила свою гордость, отступилась, положилась на решение схода. А Яков пошел неперекор мельнику. И вырвал из Захаровых рук покос на елани. Самого Захара Боброва обошел!

На Якове — брюки в обтяжку, под полосатой ситцевой рубахой сила играет. Того и гляди, что расправит плечи и расползется по швам одежа.

— Иди, Яша, покури. Не наперегонки, поди, чтоб спешить.

— Другие уж выехали, — отозвался брат, взнуздывая коренника. Гнедко вскидывал голову, дико поблескивал глазами, пятился. Он никак не хотел разжать желтые клещи зубов, бунтовал.

— Конь-то с норовом, — заметил Роман.

После очередной попытки взнуздать Гнедка Яков со зла ткнул коня кулаком в морду. Коренник взвился на дыбы и шарахнулся в сторону. У губ мерина закучерявилась красная слюна.

— Скаженный ты! Брось! — крикнул Роман, подбегая к брату. Тот уже держал в руке суковатый стяжок.

— Я ему, гаду, ребра переломаю! — проговорил запальчиво Яков, подступив к коню.

— Брось! — в голосе Романа прозвучало недовольство. — Чего сбесился?

— А ты не лезь! И точка!..

— Уйди, Яков! — Роман побледнел вдруг, и губы его задрожали, будто на жгучем морозе. — Уйди!

Яков отступил на шаг и не то с удивлением, не то с любопытством посмотрел на брата. Таким он видел его впервые. Что с Романом? Откуда у него эта ярость? Словно порох, вспыхнул.

— Чего вы? — крикнула с крыльца Домна.

Яков обернулся, махнул рукой и пошел к дому. А Роман постоял минуту с закрытыми глазами: тупая боль тисками охватила голову. Потом, пошатываясь, как пьяный, направился в завозню.

— Чего ты с Ромкой связался? — отчитывала Домна старшего сына. — Ему и без тебя погано. Хворый он.

— А ну вас всех!

— Ты не нукай. На жинку свою понукай, бесстыжий. Я вот возьму дрючок. Не посмотрю — и женатого благословлю. И давай собирайся. Бери котелок да пойдем.

На улице тарахтели телеги. Взглянула Домна во двор Кожуры и не увидела там подводы. Значит, и сосед выехал. А Трофиму до покоса поближе будет.

Выскочил из дома с котелком и подушкой Яков, вспрыгнул на стоявшего у забора Чалку и хватил с места галопом через приоткрытые ворота. Только песок из-под копыт брызнул.

— Подушку оставь, чертяка! Люди засмеют! — крикнула вслед мать.

Яков ничего не ответил. Наверное, не расслышал ее голоса, а может, и не захотел отозваться.

Едва за лесом всколыхнулись и распластались по облакам багровые крылья восхода, сборы были закончены. Домна и сноха старательно уложили на телегу все, что потребуется на покосе.

— Рома! — позвала мать. — Буди батька и поедем.

— Подержите кобеля! Дело есть, — донеслось с улицы.

Домна захватила цепь, которою был привязан Полкан, и набросила ее кольцом на крюк, вбитый в стену амбара. Теперь ранним гостям нечего было опасаться.

— Заходьте, люди добрые.

В воротах показались сельский староста Касьян Гущин и старик из переселенцев Елисей Гаврин. У Касьяна длинный и острый, как пешня, нос, жидкая, похожая на метлу борода распласталась по синей вельветовой жилетке. Первое впечатление, которое производил староста, было безотрадным. Думалось, что, стоит только захотеть этому мрачному с виду человеку, и любого сотрет в порошок. На самом же деле Гущин имел характер покладистый. Стараясь во всем угодить властям, не обижал особо и односельчан, не ожесточал против себя.

Стоило Касьяну заговорить, как мрак на лице рассеивался. Оно теплело.

— Хозяюшке Домне Егоровне и протчим почтение! — проговорил староста, обнажая лысую, вытянутую к макушке голову.

— С поклоном нижайшим и здравия желаем, — робко высунулся из-за спины Касьяна переселенец.

— Здоровеньки булы. Садитесь вот хоть туточки, — Домна освободила от поклажи уголок телеги. — Садитесь.

— Благодарствую. Постоим, хозяюшка. У нас дело не долгое, — ответил староста.

Из завозни вышли Роман и Макар Артемьевич. Младший Завгородний молча кивнул гостям головой и остановился поодаль, гадая зачем вдруг явились староста и этот сивобородый дружок Гузыря. Взгляд Романа, проскользив по грязной, сшитой из мешковины рубахе и коротким, трубочкой, холщовым штанам Елисея, остановился на побитых ногах деда. Они были настолько худы, что, казалось, могли переломиться, сделай Елисей хоть одно неосторожное движение. Не ноги — ходули.

— Чем могу услужить, Касьян Дмитриевич? — разглаживая бороду, медленно произнес Макар.

— Дело, значит, сурьезное, — не знал с чего начать Гущин. — Потому как схода ноне на Петров день не было. Покосы, вроде, по-старому.

Роман насторожился. Неужели Захар Бобров подъехал к старосте и теперь снова добивается размена? От него всякого ждать можно.

— По-старому, говорю. А народу-то поприбавилось. Хотя бы Елисея возьми. Это — первое дело, коли обчество переселенца не обидит. Сами, поди, за счастьем в Сибирь-кормилицу поспешали. И забывать такое никак не полагается.

— Кто ж забывает? — отозвалась Домна. — Памятуем. Все, как есть, памятуем. С землянок жить начали, сохою целик распахивали. А как же?

— Во-во, хозяюшка Домна Егоровна. Так оно и есть! А косил Елисей в прошлом годе, значит, на Прорывском кордоне. Косил бы там и косил. И никто б не потрогал. Да вот лесничество не дает ноне той елани. Что сделаешь? Земли-то кабинетские. Что скажет власть, то и исполнять надо.

— Кабинета ведь нет теперь, — Роман подошел к старосте. — Миколку-царя заарестовали.

— Эдак. Однако приказ вышел, чтоб не дозволять пользоваться царевым достатком. Что прежде выдали обчеству, тем и обходиться. Вот как в волости, в земстве, значит, обсказывают.

— А мы что? Коровенка-то одна и кобыла. Дык и тем пропадать. Ох-хо-хо! Вот, ребятушки, жистя-та! Один расчет на мирское способствие. Чай, только и надежи, — тяжело вздохнул пригорюнившийся Елисей.

— Вот с Елисеем и пришли. Может, в случае чего отдадите на нонешнюю страду остальной покос в Барсучьей. Четверых я, значит, пристроил переселенцев. И Елисея жалко, как мается с семейством.

— Мы бы рады помочь, — сказала Домна. — Только прозевали вы, добрые люди. Отсулили хлопцы покос.

— Кому?

— Захару Федосеевичу. А чего за нужда у нас брать? — жестко спросил Роман.

— Бобров мне как-то насчет Барсучьей маячил. Вот, значит, я и говорю, сходи-ка, Елисей. Выходит, отсулили? Это другое дело. А мы ведь просим только ноне чтоб пострадовать. Елисей ведь тож человек, уважить надо.

— Теперь с Захаром толкуйте, — произнес Макар.

— А нам бумажку, что не насовсем балку берете. По совести, ведь у нас самих нехватка с сеном. Это уж так уступили, коли выкосить не в силах… Видишь, какой я работник. — Роман выставил вперед раненую руку.

— К Захару Федосеевичу, пожалуй, идти не след, — заключил староста. — Не след.

— Куда ему покосу столько-та. Господи! — подавленно проговорил Елисей.

— Всяк по-своему разумеет. У него коней поболе, чем… — Староста подыскивал подходящее сравнение. И, не найдя ничего, смолк. Лицо снова вытянулось и стало мрачным.

Блеснули лукавинкой Романовы глаза. Захотелось ему еще раз ударить по Захару — за хитрость бобровскую, за цепкость его паучью. Да ведь Касьян не станет перечить мельнику. С кем другим еще так-сяк, может и пригрозить староста. А Захара трусит, потому как за богатея стеной подымутся такие же. Да и сам Касьян не из бедных. Батраки и у него не переводятся. Вот ведь сразу по-иному заговорил, когда Захара помянули.

— А, по-моему, надо сходить к Боброву. Покос наш. И мы согласны. Захару и без того сена хватит, — сказал Роман.

— Так-то оно так, да вот… отсулили уж, — староста опустил глаза, кашлянул для солидности в кулак.

— Дело полюбовное. И пересулить можно! Сходите. Пусть Елисей косит! — настаивал Роман.

— Староста сам смаракует. Касьян Дмитриевич лучше знает, как быть, — Домна покосилась на сына.

— Он, вишь, правду говорит, сынок ваш. Правду, правду, — затараторил Елисей. — Уговор полюбовный оказывает. Надо идти к Захару Федосеевичу. Не его покос просим, чужой.

Лицо Касьяна словно застыло. Он думал, что предпринять.

— Ладно. Пойдем к Захару Федосеевичу, — сказал, наконец.

Домна дала Макару наказ, что сделать по домашности, и Завгородние съехали со двора. Пара добрых коней пошла на рысь. Запели на разные голоса колеса.

Правила упряжкой Домна. Сноха и Роман сидели позади, по соседству с лагуном. Молчали, поглядывая на опустевшие крестьянские ограды.

И тут только Роман вспомнил про брата. Где же Яков? Уехал раньше. Осерчал, поди? Как это по-дурному все получилось? Тоже хорош братенник. Скотина, она ведь безответная, ничего не скажет. Не малой, поди, Яков, чтоб озорством заниматься.

И все-таки, как не думал Роман о брате, ему было стыдно. Ведь ни из-за чего вскипел. Ну, ударил уросливого коня Яков. А ему, Роману, будто шлея под хвост попала. Аж в глазах потемнело. Руки до сих пор трясутся.

Может, это зло прорвалось на жизнь неудачливую, на себя, которому и голову проломить можно — все сойдет! На Нюрку, на Любку ли?

— И чего ты в разговор встрял? — заговорила мать, когда они выехали за село. — Помирились с Захаром, так опять ему обида.

— Пусть гад знает, как вымогать добро чужое.

— Теперь не иначе — сызнова нагрянет Захар Федосеевич за разменом, — сказала сноха. — Он не поступится покосом.

Роман мысленно увидел Якова. Брюки в обтяжку… А рядом сидит жена брата. Пара ему… И хозяином станет, отделившись. Ну, что ж! Молодец, Яша!.. Молодец! Дай бог ему счастья!

23

— Все они дураки, Дарья, и Степан Перфильич, и Бондарь. Дураки… Ни у кого нету-ти понятия, что в жизни всяко случается, — говорил Захар Федосеевич, глядя в раскрытое окно на площадь, где зеленела железная крыша поминовской лавки. — Обзавелись хозяйством, да что в том толку? Хозяйство без соображения, что заплот со столбами подгнившими. Стоит до время, а потом враз и рухнет. И ничего не останется, окромя пыли трухлявой.

— Так-так! — соглашалась хлопотавшая у печки Дарья. Ей не все было понятно, однако Дарья чувствовала, что Захар, как всегда, прав, что и не может быть иначе. Не дай ему господь светлого ума, ходить бы им нищими по селам. А каково под старость не иметь ни угла, ни куска хлеба?

Дарья однажды и навсегда поверила в мужа еще в молодости, когда ночью на заимке они сидели у костра и варили жидкий бедняцкий суп. Вольно разгуливало по котелку пшено, а где-то у сердца пиявкой сосал голод. Встал Захар, погрозил в темь кромешную кулаком и зубами проскрежетал. И догадалась Дарья, к чему это. Сказала себе: муж всего достигнет. Так оно и вышло…

Смотрел Захар Федосеевич на площадь, продолжая спокойным, ровным голосом:

— И я дураком был. Да вот сподобил меня всевышний. Ангела своего в папахе косматой послал. Ангела… Для кого он разбойник, Петруха Горбань, а мне — благодетель первейший.

— Я уж и не разберусь — смеешься али всурьез?

— Не такое время, Дарья, чтобы смеяться. Ангел Петруха. Как есть святой. От гибели спас меня, жить научил. Другой бы горевал, убивался об тыще, а я вот радуюсь. Радуюсь, Дарья!

— Было б чему радоваться! — озабоченно высморкалась в передник жена.

— А вот чему. Степан Перфильич, как пес, супротив кустарей кинулся. Теперь, ежели чего, крышка ему. Устроит Петруха сызнова Совет — и пропадай купеческая душа ни за грош ни за копейку. Об нажитом и толковать нечего: все заберут. Контрапуция. Вот они дела-то какие. И я чуть было не полез на рожон. Ловить кустарей замыслил, старый мерин. А Петруха и обсказал, что власть шаткая ноне. Так и есть, коли разбойников выловить не в силах. Ангел Петруха! Я ему тыщу, а он добра мне на десять, на двадцать тыщ даст.

— Ох, едва ли. Никто денег не выдаст. Нет.

— А мне их не надо. Сам добуду. Только чтоб в разоренье не пустили. Теперь у меня и на них надежда, на Петруху и дружков его. Чуть кто приставать станет, к ним и пошлю за спросом, кто я есть таков, Захарка. А вот где Степан Перфильич защиту искать станет — не ведомо… Ты думаешь, мужики не понимают, что он обмеривает их да обвешивает. Они все понимают! А ежели в глаза благодетелем зовут, так меж собой на все лады костерят.

— Правда твоя, — согласилась Дарья. — Степан Перфильич надысь сукно привез. И мужики говорят: гнилое оно. Про то им вспольский приказчик обсказывал. Дескать, взял сукно задарма, а продает первым сортом.

— Вишь, какое дело! А Петруха Горбань спросит свое. Так, мол, и так. Возверни-ка, Степан Перфильич, людские денежки. А? Все возверни, что обманом присвоил! И тогда того… лавки с товаром не хватит, чтоб с мужиками по справедливости рассчитаться.

— У него помимо лавки богатство есть.

— Есть, да и то заберут. Нет, Петруха — ангел! С ним полюбовно сходиться следоваит! И с Солодовыми тоже. По селу какие разговоры пойдут? Я скажу тебе. В каждом доме вспомянут, как Захар Бобров беднякам помогает. А деньги эти, что отдал Свириду, завсегда вернуть можно. Завсегда! Это как капиталец в банке. Сотельную зазря ить никто не выложит. Кто они, Солодовы? Рвань, барахло серое. А поддержку в случае дадут. Их, почитай, полсела. И другим радение. Вот оно что. А ты несообразная, Дарья! Думаешь, мне легко было ни про что деньгу выложить? Думаешь, запросто отдал? Ан все обмараковал я, все.

Из переулка показалась худощавая фигура учителя Аристофана Матвеевича Золотарева. Брюки-галифе, хромовые, начищенные до блеска сапоги, белая косоворотка, перехваченная узким кавказским ремешком, — все сидело на учителе, как нельзя лучше. Шел Аристофан Матвеевич не спеша, задумчиво покручивал в руке неизменную спутницу свою — палочку краснотала.

По единодушному мнению мужиков, учитель был самым знающим человеком в селе. И про чего только не поведает: и про царей разных, и про народ германский, и про графа Толстого, что землю сохою пашет. Поначалу Аристофан Матвеевич больше на рыбалку ходил, а как засел в Петрограде Керенский, переменился учитель. В Галчиху на земские собрания стал ездить. Я, говорит, есть социал-революционер и за народ стою. Брешет, наверно. Что ему народ, когда коня запрячь не умеет? Его дело — газету читать, про политику рассказывать. А народ сам за себя стоит, как кто может.

Подошел учитель к палисаднику, тряхнул чубом кудрявым, заговорил, обмахивая лицо платочком:

— В политике весьма важно быть гибким и дальновидным. Мы заявляем: «Долой гражданскую войну и да здравствует учредительное собрание!» Сибирь, автономная, независимая, на верном пути к свободе…

— Здравствуй, Аристофан Матвеевич! — перебил учителя Захар. — Ты что-то шибко мудрено закрутил. Не враз разберешься. Новости-то есть какие? Что в волости говорят?

— Временное правительство Сибири действует. Премьер Петр Вологодский произнес речь. Он заявил, что повсеместно созданы земельные комитеты. Советы, как несостоятельная форма управления, пали.

— Так… Ленина, значит, нету? — Захар с удовлетворением почесал бороду.

— Дни большевистского правительства сочтены.

«Каюк теперь кустарям», — подумал мельник и пожалел о том, что прибавил в свое время к тысяче еще два сторублевых билета. И черт же его сунул угождать Горбаню! Сколь просили, столь бы и отдал. А то и вовсе можно было не отдавать. Пальнуть из берданы, и только бы спасибо сказали, что прихлопнул разбойника.

— А если Советы сызнова появятся?

— Мы опять объявим нейтралитет, до лучших времен, разумеется.

— Это что же? И нашим, и вашим? Так? Тебе чего не держать тралитета, коли весь достаток при себе. Ох, Аристофан Матвеевич, вот ты революционером себя обзываешь. И, значит, выгоду какую-нито в этой заварухе видишь. А мужику на что она, твоя революция? Ему пожрать надо, да справу купить. Нам и Миколай худа не делал.

— Но свобода… демократия.

— Ишь ты! Свобода… А у меня ноне Дарья курицу зарубила, — по лицу Захара Федосеевича пробежала хитрая усмешка. — В огород проклятая повадилась. Свободы захотела. Вот ее на чурку и топором — р-раз! Потрепыхалась, и амба!

— Н-да!.. У вас, однако, не совсем демократические понятия.

— Закружил ты мне голову, Аристофан Матвеевич. Поговорил бы еще с тобой, да на покос надо. Прощевай на этом, — Захар Федосеевич захлопнул створки окна и, повернувшись к жене, прыснул дробным, хриплым смешком:

— Ишь ты! Ученый, ан ничего в делах наших не смыслит. Одной политикой занимается…

А через полчаса, уложив на ходок испеченный Дарьей хлеб, мельник выезжал из ворот. Работники отправились на луга еще затемно и теперь, наверное, ждали завтрака. Кругом расход. Подумать только — кормить шесть лишних ртов! Хоть бы уж работали споро.

В переулке повстречались староста и Елисей Гаврин.

— К тебе, Федосеевич, — произнес староста, приподняв над головою картуз.

— Чего надо-ть?

— Завгородние покос в Барсучьей балке тебе отдали?

— Так договорились. А что?

— А вот ему они, — Касьян кивнул на Елисея, — тож посулили.

— Ничего не знаю. Это дело мы решили уже, — сухо ответил Захар.

— Завгородние бают: коси, Елисей, тебе отдаем, — заговорил переселенец.

— И я это же скажу. Да только не лезь на чужие участки. Не лезь.

— Дык Завгородние…

— Что Завгородние? Не их земли, а кабинетские. И ноне я занимаю всю балку, — отрезал мельник.

— Дык что ж это такое! Где правда-та? — растерянно проговорил Елисей. Староста молчал.

— А правда, коли ты ее ищешь, в моей воле. Как пожелаю, тому и быть. Ежели хочешь — исполу коси на участке Завгородних.

— За что обижашь? Неуж я не такой, как другие? — залепетал дед.

— Федот да не тот. Ленина, брат, теперь нету.

— Хоть бы ты, Касьян Митрич, заступился-та. А?

Староста стоял, понурив голову.

— У тебя двое сынов да дочка. Боишься, поди, переработать? Надумаешь, так приезжай сегодня. А то начнем косить луг — и на том конец! — крикнул Захар, понужая жеребца. Старосту и Елисея обдало клубами пыли.

Вишь, какой он, кровопивец-мельник-та! — вытирая слезы с воспаленных век, сказал переселенец.

— Не знаю, что тебе теперь и посоветовать, — отозвался староста. — Выхода нету. Берись косить исполу. Тебе ведь немного надо: всего копен семьдесят — восемьдесят.

Елисей повернулся и, съежившись, медленно зашагал прочь.

24

Крапивинская елань, где Завгородние косили сено, находилась всего в каких-нибудь трех с половиной — четырех верстах от Покровского. Сверток в бор был сразу же за Прорывским мостом. Прорезав согру на взгорье, дорога круто спускалась в заросли ракитника и таволги. Направо раскинулся покос Завгородних, налево — Захара Боброва. Их разделяла небольшая полоса кустов.

Почти у самой дороги Завгородние построили балаган: скрученные ракитником жерди покрыли мелким болотным камышом. Внутри настлали травы.

— До дому нет нужды ездить, — сказала Домна. — Только коней томить да время терять.

В бору запрещалось разводить огонь. Но Завгородние сделали у ручейка с ржавой водой очаг, обложив его дерном.

— Теперь не страшно, — заметил Роман. — Объездчики, поди, не сунутся сюда, а коли пожалуют — милости просим. Надо же посчитаться.

— Я тебе посчитаюсь! Так зад изрисую, что на место не сядешь, — пригрозила Домна.

Яков сердился на брата. Целый день, как ни палило солнце, не подходил к балагану пить, чтоб не встречаться с Романом. И Варвару не просил поднести воды. Ох, и упрямый! Роман посмеивался.

Косил Яков легко, словно не литовкой, а прутом срезал, играючи, густую, высокую стену лесной травы. Сено обещало быть добрым. Кроме папоротника и осоки, здесь росли иван-чай, подмаренник, костер. Не даром же облюбовал Захар Федосеевич эту елань.

Следом за Яковом косила Варвара. Домна схитрила, поставив ее впереди себя.

«Ишь, как бабу зажали», — думал Роман, глядя на мокрую, будто после дождя, спину Варвары. А когда в обед кофта пообсохла, на ней выступила соль. Но сноха не пожаловалась на усталость. Это была первая для нее страда в новой семье. И сплоховать сейчас — значило навсегда попасть в немилость свекрови.

После обеда, в сильный жар, решили отдохнуть. Лучше вечером покосить подольше. Домна и Яков забрались в прохладную полутьму балагана. Варвара в тени куста починяла юбку.

Дремотная тишина разлилась над еланью. Лишь кони пофыркивали, обметая хвостами пыльцу с цветов иван-чая, да нудно гудели пауты.

Роман звякнул уздечкой и прочавкал сапогами по болотцу: пошел ловить Гнедка.

Вдруг с дороги донесся топот копыт и из кустов выскочил верховой. Варвара узнала в нем переселенца Гаврина. Он был босиком. Штаны собрались в гармошку и уползли вверх так, что виднелись синие шишаки коленей. Не заметив никого у балагана, Елисей крикнул:

— Кто есть тута?

— Чего тебе, дедушка? — откликнулась Варвара.

— В самую точку попал-та, — дед признал в молодой, чернявой бабе сноху Завгородних. — Я к вам, значит, и приехал. Сперва, вишь, сбился, левей забрал. К Гавриле-кузнецу угодил. Он меня и натакал на вас… Мужик-та есть твой?.. Али младший?

— Роман! — позвала Варвара.

— Слышу. Сейчас, — раздалось в кустах.

Елисей слез с бурого масластого коня, набросил веревочные поводья на сук осины, стоявшей у дороги. Пощурился на небо, вздохнул глубоко:

— Благодать-то какая! — смахнул рукавом слезы.

Из балагана показалась взлохмаченная голова Якова.

— А!.. Это ты, дед?

— Я. К вашей милости. Кругом нужда одна и притеснение.

— Рассказывай, зачем понадобился?

— Все о покосе хлопочу. Помогли вы мне и большое благодарствие за сочувственность. Мне брат твой и матушка отсулили, значит, участок-та Барсучий…

— Знаю. Коси на здоровье. И точка!

— Кошу, дык, вишь, какое дело: не велик-та толк. Сам посуди касательно выгоды. Я кошу, как выходу не-ту-та. А сам на коня — и к вам. Чай, положение сурьезное. Кровопивство выходит голимое.

— Чего-то не пойму, дед, о чем ты?

— Дык все о том же, о покосе…

Вышел из ракитника Роман с Гнедком на поводу. Поздоровался, присел на оглоблю.

— Вот что, дед, ты давай по порядку. Захар куражится, что ли? Что за «кровопийство»?

— Форменное.

И Елисей поведал о том, что согласился косить исполу, иначе мельник не пустил бы на участок Завгородних.

— Теперь, вишь, на вас положусь. Защитите от Захара — ввек не забуду. А на нет — и суда нет, — упавшим голосом сказал Елисей.

— Вот падлюка! Нашей землей торгует! — вскипел Яков.

— Он баит, дескать, земля не ваша — кабинетская.

— А Захарка — царь или министр, чтоб кабинетским покосом править? Поедем! — впервые после ссоры заговорил с братом Яков.

Роман стал запрягать Гнедка, чтобы попутно набрать в согре дров и свезти на заимку. Дед суетился вокруг, стараясь хоть чем-нибудь помочь.

— Да ты недолго, Яков! — послышалось из балагана. Отпуская сыновей, Домна одобряла тем самым намерение Якова поспорить с мельником.

— Я Чалку оседлаю, чтоб быстрее обернуться.

Когда выехали на кромку бора, столкнулись с отрядом милиции человек в двадцать. Впереди отряда гарцевал на вороном со звездой на лбу жеребце Марышкин. В плотном кольце конных шли две подводы с арестованными. У всех конвоируемых руки связаны за спиной толстыми веревками. Видно, Петрухин побег был у милиции на памяти.

Марышкин приметил Романа и подъехал вплотную. Приподняв над головой фуражку, блеснул лысиной.

— Э-э-э… Добро здравствовать.

— Здравия желаем, — сумрачно ответил Роман.

— Откуда путь держите?

Роман кивнул на дрова.

— А точнее? Э-э-э… Мы многое знаем, Завгородний. Мы все знаем. Вот именно! — И Марышкин воткнул шпоры в сытые бока вороного.

Отряд тронулся дальше, к Галчихе. Закачались на ухабах скорбные фигуры арестованных. Большинство их были одеты в солдатскую форму. Роман встретился взглядом с парнем лет двадцати и прочитал в его глазах страх. Рано мужик по тюрьмам пошел.

— Никак дезертиров-та повезли, — заметил Елисей.

— Не из нашего села. Один будто сосновский, что с бородой, — сказал Яков. — Свободы дождались, сто чертей! Марышкин при Миколке урядником был, а теперь в начальниках милиции ходит. Вот она какая свобода!

Всю дорогу от бора до Барсучьей балки молчали. Как ни крути, а тяжела жизнь мужицкая. Всяк, кому не лень, волен распорядиться тобой. Захотят — от семьи оторвут, ушлют на войну, на каторгу. Что ни замыслят сделать, то и сделают. Мужик, что овца. А тут еще перемены пошли. Что ни месяц, то власть новая. И каждая свою линию гнет, к каждой подстраиваться надо. Миколка был — хвалили его на людях, пришли Советы — стали ругать царя. А там еще был Керенский. Ничего не поймешь. Все перепуталось.

— Не годится эдак, робята! — встретил Завгородних Захар выговором. — Условились, как следоваит, и на попопятную. Я вам пол-елани Крапивинской отдал. Не сено — золото чистое. А вы — туды и сюды. Не годится эдак!

— Вот что. Мы не рядиться приехали. Пусть Елисей косит наш пай — и точка! — сказал Яков. — И не корчи из себя министра!

— Эвон что! По совести, так я тут хозяин, иродово семя! А не хошь, так размен требоваится.

— Видел? Вот тебе размен! — Яков показал Боброву кукиш. — Ты готов все земли заграбастать! Пусть здесь Елисей косит. Коси, дед, и что смечешь — все твое.

— Ну, погоди же, погоди! Я до тебя доберусь! Всех вас Завгородних на чистую воду выведу. Варнаки подзаборные!

— Там что хочешь, то и делай. А сейчас пусть Елисей косит наш луг. И замолчь, паскуда! — Яков круто повернул коня и скрылся в логу.

— Вишь, какие вы ухари! А? Ох, и ухари! Это вам так не пройдет. Властям пожалуюсь! — боком подскочил мельник к Роману.

— Коси, дед! — не обращая внимания на Боброва, сказал Роман переселенцу и тронул коня. Во время спора он искал глазами Любку и не нашел.

У заросшего малинником колка, что соседствует с Барсучьей балкой, на дорогу вышел Ванька Бобров. Чумазое лицо исполосовали струйки пота.

— Ты тут? — удивился Роман.

— Тут. Пообещал дядя дать на пару дней машину, так вот, отрабатываю. Задарма и на своих харчах кошу. Прижимистый сука! А я тебя далеко приметил. Ну, что опять покос делили?

— Ага.

— Поди, и Любку повидать хотел? Снюхались, черти окаянные! Дядя недавно услал ее в село за хлебом, а потом поедет Любка на елань. Там и налюбуетесь друг другом, вдоволь.

— Да я не особо, — напустив на себя равнодушие, ответил Роман. А сам подумал, что очень хотел бы застать здесь Любку. Ведь и поехал Роман на заимку, чтобы увидеть ее.

25

Что ни говори, а любовь полнее оттого, что человеку дается счастье ожидания. Кажется, и невмоготу, душа от тоски разрывается, бывают минуты, что годами оборачиваются, столько в них страдания вложено. И все-таки хорошо ждать! В шелесте листьев и птичьей песне слышать родной голос, видеть мысленно образ единственный, неповторимый…

Пусть страдать. Но это страдание стоит многих радостей. Пройдут годы, и жизнь вдвоем станет привычной. И много будет счастливых воспоминаний. Однако ничто не вспомнится так, как первые ожидания встреч.

Роман ждал Любку нетерпеливо, мучительно. Часами бродил вокруг бобровского покоса, скрываясь от людских взоров в густых зарослях сосняка и ракитника. И много раз мерещилась ему в высокой траве цветастая Любкина косынка. Вот она мелькнула, скрылась и снова мелькнула. А присмотришься — и нет ничего.

Значит, не приехала. А может, и не приедет вовсе? Чего бы, скажем, не передумать Захару? Он назло Роману не пошлет сюда Любку. Впрочем, откуда Боброву-мельнику знать о том, как близка Роману синеглазая батрачка? Ей бы еще не думать о куске хлеба, да нужда заставляет. И не на себя работать — на дядюшку чужого. Что положит, тем и довольна будь.

Временами Роману хотелось бежать навстречу Любке. Она, наверное, уже едет сюда. Встретить ее, сказать, какая она хорошая, чтобы знала, как любит Роман, и не ушла ни к кому другому.

Нюрка не то, что забылась, а как-то незаметно ушла из сердца. Да, она нравилась Роману. И, может быть, он и до сих пор бы не разлучился с нею и женился бы на ней, не повстречай Любку Солодову. Ведь люби он Нюрку, наверное, простил бы позор. Нет, нет! Все равно не простил бы! Ни за что! Это всю жизнь ловить на себе наглый взгляд того, кому она отдала свою чистоту девичью. Всю жизнь!

О Любкином приезде известил Романа Демка. Прибежал запыхавшийся, счастливый.

— Любка приехала! — сообщил он, осклабившись. — Про тебя спрашивала.

— Вот что, Дема. Позови ее к ближним кустам. Скажи, что, мол, спрашивает какой-то человек. А я буду ждать. Ладно?

— Я чичас! Ты мне нравишься, Ромка. — И скрылся в придорожном ракитнике.

Любка спешила, почти бежала. А потом вдруг остановилась, оглянулась, постояла немного и пошла тише, срывая на ходу цветы иван-чая. На ней было ситцевое полинялое платье с холщовой заплаткой во всю грудь. И Роману казалось, что это платье удивительно идет к светлым Любкиным глазам, к ее красивому открытому лицу.

Увидел Роман Любку, и рванулось сердце. И почувствовал, как кровь ударила в голову, как стали сухими губы.

— Роман, ты? — Остановилась в нескольких шагах, потупив взгляд. Но он уловил радостный блеск ее голубых глаз, и это наполнило его счастьем.

— Люба!

— Что?..

В самом деле, что он хотел сказать? Что-то важное… Самое важное и трудное… Не случайно же его охватил какой-то непонятный страх.

— Может, пройдемся.

— Куда?

— Да хоть тут. Где-нибудь… По дороге…

— Пройдемся, — сказала она как-то очень серьезно. — Я… цветов нарвала. И поставить некуда. Завянут. Посмотри, какие красивые все. И медом пахнут…

А вот и дорога. Они шли по ней, поднимаясь в гору, промеж высоких и стройных, как свечи, сосен, где наверное, никогда не ходили еще влюбленные. И молчали. И это молчание не было в тягость. Впрочем, нет, они не молчали. Недаром же говорят, что у сердец, стремящихся друг к другу, есть свой язык.

— Я ждал тебя, Люба, — произнес Роман, когда они вышли на просеку.

— Скажи, Роман. Это неправда, что с Нюркой?.. — И вспыхнула вся, отвернувшись.

— Люба!

— Я знаю! Не говори. Я знаю, что все неправда!.. А то не пришла бы совсем.

— Ты думала, что это зову… я?

— Ага, — схватив Романа за руку, просто сказала она. И бросилась вдруг вперед, запетляла между почерневших от времени пней. Он побежал следом, не отрывая взгляда от ее русых тяжелых кос.

У кудрявой сосны, наклонившейся набок, Любка остановилась. Перевела дух и заботливо сказала:

— Тебе, поди, трудно бежать? Руку больно? А я, как дура. Ты не обижайся, Рома…

Она впервые назвала его ласково. И это прозвучало, как признание. Все-таки жизнь очень хороша! Так хороша, что опьянеть можно от одного мгновения радости…

— Не обижайся, что я не постояла тогда у ворот. Мне ведь тоже хотелось побыть с тобой. Я смотрела потом в окно. Долго смотрела… Пока не ушел.

— Люба!

— И ты хорошо сделал, что не вернулся на гульбище. А то бы я… Там ведь подраться могли.

Если бы Люба знала правду! В памяти Романа выплыли Морька, ворота гордеевского двора, сеновал… Что случилось с Романом? Почему он пошел за Морькой? Почему?

— Ты что-то задумался, Рома. Сердишься?

— Да так. Сам не знаю. Я… — упавшим голосом ответил он.

— Что?

— Ты… Ни с кем не будешь… вот так, как со мной? Вместе.

— А ты хочешь, чтоб вместе? — снова просто спросила она.

— Ты тоже не сердись, Люба! Я… я всегда буду приходить. Ладно?

— Приходи, Рома. А теперь вернемся. Мне на стан надо. Ужин варить косарям. Верно, уж потеряли меня.

Любка опять взяла его за руку. И Роман почувствовал, как шумно стучит ее сердце.

26

Петруха Горбань ушел на службу малограмотным. За плечами было всего два класса церковно-приходской школы. Умел расписаться, накарябать письмо, прибавить и отнять, при случае же — бойко прочитать «Верую» или «Отче наш». И еще знал он путаную историю жизни Иисуса Христа.

— На тебя учености хватит, — сказал ему отец. — Побаловался книжками — пора и честь знать. Поди, скота небогато. А денег и подавно. Сосчитаешь, а сам не сумеешь — не беда. Власти сочтут, когда податью обложат. В монахи и попы тож не пойдешь. Там без нашего брата, мужика, обойдутся. Тебе другая грамота нужна, как в люди выбиться. А еще семью прокормить. Не весь век холостым будешь. И вот грамота эта сызмальства начинается. С сохи да с серпа. С пота соленого. Хлеба черствого.

До призыва Петруха работал по хозяйству. Хотелось отца из нужды вытащить и самому что-нибудь получить на обзаведение. О многом не мечтал. А вот пару лошадей да коровенку заиметь не худо. С этим подыматься можно.

Однако вскоре же Петрухе стало ясно, что грамота крестьянская, о которой говорил отец, куда сложнее «Закона божьего». То ли на роду каждому свое написано, то ли фарт у людей разный, только одни живут припеваючи, другие — горе мыкают. И главное: у кого все есть, тому и везет. А иной из кожи вылезет, надорвет себя, и без толку. Вот тут и разберись, что и как.

Так думал Петруха, пока ему глаз на жизнь не открыли. А когда пригляделся ко всему, посмеялся над думами прежними. Понял Горбань, что мужик никогда не был сам по себе. Не от одной силы, ума да удали зависело крестьянское счастье. Нет! Жил Петруха в далеком Покровском, а его судьба в Питере решалась, в губернии, в уезде, в волости. Богатые, смекалистые люди решали ее, и не так, как Петрухе хотелось, а как им выгоднее. Много разного начальства думало о том, что сделать, чтобы Горбань так и ходил всю жизнь в голодранцах. Вот тут и попробуй встать на ноги!

Годы службы на флоте ожесточили Горбаня. Безответному деревенскому парню пришлось снести немало обид. Впрочем, большинство их уже забылось. В памяти осталось только холеное с тонкими, брезгливо передернутыми губами лицо. Тяжелым кошмаром преследовало оно Петруху. Как ни старался он, а не мог угодить офицеру. И однажды… Нет, это пришло не сразу. Злоба копилась в сердце долго. А потом этот случай на батарейной палубе… И все решилось само собой.

Мичман несколько раз наотмашь ударил Петруху. Ни за что, по привычке. Так было всегда.

Ночью Петруха выскользнул из кубрика. Ревело море. Холодом обжигала броня. А под бушлатом нож. И где-то рядом вахтенный начальник. Он должен появиться здесь сейчас, сию минуту…

Но обидчика опередил старый машинист. Он следил за Петрухой.

— Эх, ты! — укоризненно проговорил машинист. — На что отчаялся! Ну, убил бы ты одного мучителя, а что в том проку? Себя бы под смертную казнь подвел, да еще кое-кого за собой потянул.

— Но так же нельзя жить! — сквозь хлынувшие вдруг слезы ответил Петруха.

— Верно. Нельзя, — согласился машинист.

— А что делать? Что?

— Пойдем, браток. Я тебя научу. — И старый моряк увел Петруху в кубрик.

Они проговорили всю ночь. Тогда впервые узнал Петруха о Ленине.

Служил Горбань на Балтике. Там и первую революционную закалку получил. Матросы свели его с людьми из «Главного коллектива Кронштадтской военной организации». С поручениями «Коллектива» не раз ездил в Петроградский комитет партии.

Большевиком встретил падение самодержавия. А победил Октябрь — уехал Петруха в Сибирь, советскую власть устанавливать.

Вот и вся его жизнь, если не считать двух кронштадтских арестов в шестнадцатом году да побега в Покровском в восемнадцатом. А схваток с врагом было много. Всех и не упомнить.

В вечерних сумерках Петруха сограми пробрался на елань, к Завгородним. Сели втроем под копною свежего, душистого сена. Посмеялся кустарь над Яковом, как тот опасливо по сторонам озирался:

— Теперь, хоть и выследили, не возьмут. В бору от кого хочешь уйду. А тебе, Яша, чем вот так оглядываться, лучше бы к нам, на заимку. Думаем отряд собрать. Да и Роману стоит подумать. Завгородние у новой власти не в почете. Тебя чего Марышкин-то вызывал?

— Кто его поймет! — заметил Роман, задумчиво глядя в синюю мглу. — Арестовать обещал.

— За что?

— За драку с объездчиками. Будто вы меня на это послали, кустари.

— Так, — Петруха откинулся на мягкое сено, утонул в копне. — Хорошо-то как, братва! Соскучился я по крестьянской работе. Четыре года с лишним на флоте был. Потом уж зимой приехал, больше в Галчихе пропадал. А теперь вот — сами видите мое положенье. Покосить бы, кости поразмять. Добре косил когда-то! Любил передовым идти. Далеко обгоню тятю! А он аж из себя выходит: серчал, что угнаться не может.

— Послушай, Петро! — склонивши голову набок, медленно проговорил Яков. — Вот ты скитаешься с хлопцами! Прячешься. А какая в том польза? Прок-то какой?

Петруха засмеялся, присел на корточки и, с хитрецой сощурив глаза, сказал:

— Ты думаешь, все кончено? Так и усидит в Омске Временное правительство? А? Потому оно и называется временным, что скоро прогоним его. Только пятки замелькают. А бело-зеленым флагом зад вытрем.

— Силу для этого надо, — произнес Роман. — Разговорами власть не проймешь.

— Силу? А мы-то кто? Не сила разве? Из одного нашего села добрый полк наберется. Только кого мы защищать будем: себя или временных правителей? Я маракую, что себя. Вот вы пашете, сеете, сено косите, хлеб убираете. Хозяевами считаетесь. А какие вы хозяева, когда главного-то и нет у вас. Земли нет. Вы арендаторы. Раньше у царя брали землю в аренду, теперь — у омских буржуев. А с чужого коня — среди грязи долой. Возьми бор, к примеру. Чей он? Твой? Мой? Нет! Был Миколкин. Царя прогнали, а что переменилось? Пока Советы правили, пользовались крестьяне бором. А теперь приказ пришел: не трогать ни одного сучка. И слух есть, что хочет новая власть вернуть Касмалинский бор царской фамилии. Вот оно что, братва!

— Ладно. Верю тебе, Петро, — согласился Яков. — При Советах декрет был о земле, чтобы справедливо поделить ее между хозяйствами. Правильный декрет. Все мужики хвалят его, а почему никто, кроме вас, кустарей, не пошел в защиту Советов?

— А ты разве против?

— Нет. Советская власть мне ничего плохого не сделала.

— А хорошего сделать не успела. Думали мы уже нынче с переделом земли покончить, подати урезать, да контра помешала. Что белые, что чехи. Всякой твари по паре, а набралась большая силища. Не просто свернуть ей шею. А свернем!

— Поживем — увидим. Конечно, если все села подымутся — туго придется правителям.

— Всех их, гадов, надо к ногтю прижать. Что Марышкина, что прочую сволочь! — вырвалось у Романа.

— Я ведь агитировать вас пришел, — признался Петруха. — Но вижу, что в случае чего вместе пойдем лупить белую гвардию. Так?

Роман хотел возразить Горбаню: чего наперед загадывать? Без причины Завгородние в драку не ввяжутся. Впрочем, посмотрят, как будет дальше.

— Я надеюсь на вас, — сказал Петруха, подымаясь.

— Как народ, так и мы. От других не отстанем, — уклончиво ответил Роман. — Не будем же сидеть дома, коли все село за ружье возьмется.

— Оружие-то есть?

— Найдем, ежели потребуется, — произнес Яков.

— Вот и хорошо, братва! А объездчиков, которые тебя излупили, Роман, можешь смело записывать в поминанье. Им, гадам, первая пуля. Они по заданию Марышкина выслеживают нас. Сперва только по бору рыскали, а теперь и в степь заглядывают. Ну, я пошел, хлопцы.

— Может, харчей надо? — спросил Яков.

— Спасибо. Сейчас полегшало с кормежкой: из дому возят.

Проводив Петруху, братья пошли отдыхать. Однако уснуть долго не могли. Роман много курил. Яков сопел, ворочаясь с боку на бок.

— Удивляюсь Петрухе, — сказал старший. — Все позабросил: и хозяйство, и бабу.

— Поневоле забросишь, коли смерть по пятам ходит, — отозвался из темноты Роман.

— И это правда. Да не один страх причина. Он ведь не только скрывается, а к бою готовится. Других подговаривает. Конечно, если бы все растолковал людям, что нам тут говорил, сила может собраться. Может. Подымется люд — и точка!

— Я не понимаю еще кой-чего.

— А поймешь?

— Тогда и решу, как быть… что делать.

— Давай спать, — Яков еще раз повернулся и ушел с головой под толстое стеганое одеяло.

27

Как установилась жара с Иванова дня, так и держалась. С утра до вечера раскаленное добела солнце ходило по белесоватому с пепельным налетом небу, по которому только изредка проносились легкие, похожие на дым от папиросы, облака. Миражи залили степь морями. Посмотришь вдаль — и не оторвешь взгляда от бегущих степью прозрачных волн.

А земля была сухая и горячая, как зола. Все живое задыхалось, ежилось, забивалось в тень. Все ждало дождя.

Приехав домой на воскресенье, Аграфена и Нюрка поливали огород. Плети огурцов обожгло зноем, и они местами уже начали желтеть. Поникли, зачичеревели голубоватые листочки капусты.

— Вот она, доля-то наша какая! — грустно говорила мать, доставая из колодца воду. — Хоть разорвись. Косить надо, и огород того и гляди погорит. Целых три дня грядки без поливу. Был бы сам дома… На лугах бы вдвоем с Пантелеем управились, а ты по хозяйству.

— Ничего не поделаешь, мама. Как-нибудь уж, — утешала Нюрка. За последнее время она заметно похудела и повзрослела. В глазах колыхался серый осенний день. Бывала и вьюга, когда Нюрка, пригорюнившись, подолгу глядела в одну точку и молчала.

Все бы ничего, да потеряла сон. До того за день умается на покосе, что, кажется, доберется до постели и свалится, как убитая — утром не добудишься. А нет. Нередко за ночь вовсе не сомкнет глаз. А коли и задремлет на заре, стоит Аграфене подняться — и дочь на ногах. Оттого и силе неоткуда взяться. Поработает малость — побледнеет вся, будто угаром ее обдаст.

Едва полили огуречные грядки, задребезжала калитка. Кто-то басовито покашливал с улицы. Видно, незнакомый. Собаки опасается, а ее у Михеевых сроду не было.

Взволновалась Аграфена. Может, какой посыльный от Пантелея? Другим же подают весточки солдаты. Бросилась открывать предчувствием радости ужаленная.

Однако за воротами стоял отец Василий. Жара и крутой подъем на Гриву доконали батюшку. Тяжело отдуваясь, он с нескрываемым равнодушием осенил крестом Аграфену:

— Мир вам! — и подставил руку для целования.

Аграфена приложилась губами к пухлым пальцам попа, пахнущим дешевым мылом:

— Милости просим, батюшка! — широко распахнула калитку.

— Как здоровье?

— Слава господу! Живу молитвами паствы своея. Однако временами находит некоторое расстройствие. Покалывает вот здесь, под самой ложечкой.

— Лечиться надо, батюшка. Лечиться. Отвар чернобыльника пить. Шибко помогает от расстройствия.

— А то еще самогонка, первак, ежели с солью.

— И вино хлебное пользительно. Правду, батюшка, говоришь. Сущую правду.

Поп заметил Нюрку с ведрами и неодобрительно покачал головой.

— В воскресные дни, Аграфенушка, грешно поливание. Господь покарает.

— Как хошь, батюшка, так и суди. И знаю, что грех, да ведь посохнет вся овощ. Голодом останемся.

— Бог пошлет пропитание.

— Ох, да не всем он посылает-то.

— Лукавишь, Аграфенушка. Выбрось из души своей нечистые помыслы. Всему свое время, и время всякой вещи под небом.

— Бросай, Нюра, работу-то, — проговорила Аграфена, жестом руки приглашая попа в дом.

Нюрка прибрала пустые ведра, выгнала из огорода перелетевшую через заплот соседскую курицу, дала теленку свежей травы. А когда вошла в прихожую, увидела батюшку за столом. Перед ним были и шаньги со сметаной и бутылка самогонки, которую вот уже полгода берегли для Пантелея. Не утерпела мать, отдала попу.

Нюрка прошла к окну и устало опустилась на скамью рядом с матерью. Ей понравился отец Василий своей простотой и добрым выражением зеленых отекших глаз.

— Вот как люди бывают разные, так и угодники, — рассказывал поп. — Некоторые святые, примерно, относятся к разряду апостолов, а которые так преподобные и мученики. Скажем, мученик такой-то… Есть мученики Акакий, Христофор. А Варвара, эта уже — великомученица. Что означает сие? Муки ее были великими. Другой разговор о Леонтии и Акулине, которые все едино, как Акакий и Христофор, мучились, однако не шибко и вышли только в святые мученики. Что же касаемо Иакова, то он доводится братом святому Иоанну Богослову и в писании значится апостолом…

— Так, так, батюшка. А мы-то — темные. Куда уж нам знать про всякое такое. Ты вот толкуешь, будто Иаков постарше прочих чином, — подалась вперед Аграфена.

— Может, и постарше. Только я с ним не особо, — отец Василий налил стакан самогона, выпил, не поморщившись, как воду.

Нюрка смотрела на него осуждающе. Все мужики пьют горькую, да только через силу как-то. Противная, должно быть, она. А батюшка втянулся в пьянство. Ему самогонка, что мед. Вот и возьми его! В церкви так совсем святой. Думаешь, что не ест, не пьет, одними молитвами божьими сыт бывает.

— Я не особо с Иаковом. Вот преподобного и богоносного Пафнутия Боровского, чудотворца, этого уважаю, — продолжал поп, — потому как моего тестя-покойничка, матушки моей батюшку, тоже Пафнутием именовали. И матушка, ежели услышит в проповеди Пафнутия, много добродетельнее касаемо меня. А вот архиерей, тот любит глаголить про обретение мощей преподобного отца Нила на озере Селигер, на острове, зовомом Столобное. И чего ему дался Нил-чудотворец?

Нюрка никак не могла разобраться во множестве имен, названных попом. Да и нужно ли знать все это? Наверное, нужно, если мать советует слушать. А батюшка все-таки пьяница. Понимает, что нехорошо пить, а пьет. Все мужики пьют… и тот, другой… не отец Василий, а Роман! Ой, как кольнуло в сердце! Ведь знала же, что так и будет, сама хотела забыть Романа… Он приехал домой, и Нюрка не радуется. Дура Нюрка!

— Радоваться надо, мама! — вдруг дико вскричала она, с размаху схватила со стола стакан с недопитым матерью чаем, выплеснула одонки и протянула попу. — Налей-ка самогону, батюшка!

— Что с тобой, доченька? — часто закрестилась. Аграфена, не спуская взгляда с лучистых Нюркиных глаз. — Никогда сроду не пила. Горе мое, горюшко.

— Налей, батюшка!

Отец Василий налил стакан до краев: расщедрился небывало.

— Доченька!

— Не мешай, мама! — сизым маревом колыхнулись глаза.

Нюрка поднесла самогон к губам и выпила все, до дна. И он не показался ей таким горьким, как думала. Только фельдшером Мясоедовым пахнет.

— Что с тобою, Нюрочка? — заголосила мать.

Отец Василий успокоил Аграфену:

— Не убивайся, матушка. Варвара-великомученица тоже прикладывалась. Ей-ей, выпивала. А уж на что святая!

Видно, зашумело в голове у батюшки, коли понес чепуху. А Нюрке наплевать на все: и на мучеников, и на Христа, и на храм божий! Никогда она больше не пойдет в церковь. Никогда! На гульбище лучше. И Нюрка совсем не пьяная. Лишь спать хочется. Да плакать. Плакать, как бабы плачут на похоронах.

И она заплакала. Бросилась на кровать и дала волю слезам. Все выплакала, что на душе камнем тяжелым лежало.

А вечером снова надела цветастое платье, прихорошилась и, к удивлению Аграфены, пошла на гульбище. Опасалась мать, как бы опять чего ей в голову не вошло. Возьмет да и наложит на себя руки. И подговорила соседских девок не отходить от Нюрки, а с гульбища проводить домой.

Только не было нужды в этом. Нюрка стала прежней, веселой, озорной, шумливой. Весь вечер плясала, недоплясанное выплясывала. Словно и Роман у озера, и омут, и боль в душе — все пригрезилось в короткую минуту забытья.

28

Много на белом свете людей. Наверное, столько же, сколько звезд в небе или травы в поле. Куда ни пойди — везде люди. И все они одинаково радуются, одинаково печалятся. Горе — везде горе.

Опять же люди бывают разные. Хорошие и плохие. Счастливые и несчастные. А каких больше? Однако, неудачливых. Это по Покровскому видно. У кого на войне сына, мужа или отца убили, у кого последняя скотина подохла, у кого пожар приключился. Но самое страшное, когда человек не дает человеку покоя.

Все забывается. От всего выхаживает время. Проходят годы, утихает боль утраты. Не весь век мука гнетет человека. Она, словно ледяная сосулька под вешним солнцем, тает: капля за каплей, пока не иссякнет совсем.

И только одно чувство остается навсегда. И чаще всего оно как пожар лесной. Загорится одна ветка, затем вспыхнет дерево, и пойдет гулять пламя жестокое. Гуляет, пока не спалит дотла все в округе. Остаются лишь пни. Гарь остается.

Это вечное чувство называется ласковым словом — любовь. И, может быть, потому оно вечно, что человек познает любовь прежде всего на свете. Она стучит в сердце уже тогда, когда ребенком приникаешь к материнской груди, когда осязаешь первый цветок, делаешь первый шаг. Вместе с жизнью дается людям любовь.

И однажды приходит день, когда это чувство переполняет человека. Счастливый день! А потом людей подстерегает или радость, или горе. Любовь не знает золотой середины.

Нюрка уже пережила этот день. И на долю ей выпало видеть Романа, думать о нем, звать его и не находить отклика. Так бывает в степи: сколько ни кричи, а эхо не отзовется. Безмолвствует степь.

Много людей на свете, а встретился один. Не на гладкой дороге — на тропинке ухабистой встретился. И у самой тропинки — пропасть бездонная. Жутко, кружится голова, силы покидают Нюрку.

А спасение в нем. Стоит Роману только руку подать — и она твердо пойдет с ним по жизни. Но Роман оттолкнул Нюрку. И странное дело: испытав тяжкие муки падения, она поднялась, и, израненная, бредет сквозь время, боясь потерять его из виду. И нет в Нюркином сердце ненависти к этому человеку. Любовь, только любовь…

Веселилась Нюрка на гульбище. Весь вечер не выходила из круга. Кто ни порывался померяться с нею в пляске — все сдавали. Уж на что Морька Гордеева плясунья, и та не выдержала.

Долго Георгиями звенел перед Нюркой Максим Сорока, ходил вприсядку, хромовые сапоги по сторонам разбрасывал. Русые волосы ошалело метались вокруг его тонкого лица. До сих пор Нюрка только издали видела недавно вернувшегося с войны прапорщика. Он казался каким-то заносчивым, нелюдимым. А теперь приветливо улыбался, стараясь заглянуть в диковатые Нюркины глаза.

Когда гармонист собирал и отставлял свою трехрядку, устраивая перекур, Максим кричал:

— Анна Пантелевна! — и подвигался на бревнах, уступая место Нюрке.

Быстро и легко она спускалась рядом с ним, оправляла оборки платья, резким движением головы отбрасывала назад косы. Улыбалась чему-то и чувствовала у самой щеки его ровное дыхание.

Один раз коснулся Максим Нюркиного локтя. Рука у него горячая, нежная. Дотронулась и отпрянула.

«Анна Пантелеевна». Ей было бы приятно всегда слышать это. Слышать и думать о том, что жизнь для нее не потеряла смысла.

29

В середине июля в Покровском появился новый человек. Кто и откуда, зачем приехал и долго ли пробудет в селе, никому не было известно. Даже фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов, у которого остановился приезжий, не знал толком об его намерениях.

— Вроде и не власть он. И опять-таки не из простых, — отвечал фельдшер на расспросы мужиков. — Все спрашивает, как люди живут. Ходит по горнице и о чем-то думает. Образованный!

После полудня, когда спадала жара, человек выходил на прогулку. На нем была соломенная шляпа с черной лентой, каких еще не видели в Покровском. Белоснежная рубашка с накрахмаленным воротничком, упиравшимся в чисто выбритый подбородок, заправлена в шерстяные брюки.

На левой руке он нес люстриновый пиджак со светлым атласным подкладом.

Прогуливался незнакомец не спеша по одному и тому же направлению: пересекал площадь и, обогнув огороженное жердями кладбище, спускался к озеру. Иногда купался, забравшись подальше от людских глаз. Но бывало и так, что останавливался где-нибудь в тени верб и долго смотрел в сторону бора. Часто курил глубокими затяжками дорогие, с золотом на мундштуке, чуринские папиросы.

Когда здоровались с ним, отвечал плавным кивком головы, слегка насупив мохнатые, взъерошенные брови. При всей любознательности мужиков разговоры с приезжим не заходили дальше замечаний о погоде и приближающейся жатве.

— Дождику бы поддать. Самый налив, — заводил кто-нибудь беседу. С чего иного начинать речь с незнакомым человеком?

— И такая жара у вас часто бывает? — спрашивал он.

— Почитай, каждый год в это время. А то ишшо суховей вредит. И саранча.

— Саранча?

— Ага.

— Ведь и в самом деле жарко! — восклицал незнакомец и поспешал к дому, напутствуемый недоуменным взглядом мужика.

Все было необычным для покровчан в постояльце Мясоедова: и одежда, и манера кланяться, и строгий режим прогулок, и упорное нежелание откровенничать.

Первым разгадал тайну приезжего механик Терентий Ливкин, которого затем не раз видели в гостях у фельдшера. А было так. Утром и днем механик работал. Ремонт паровой машины шел к концу. Того и гляди, что через трое — четверо суток должны пошабашить. Потом — неделя отпуска, как обещал Захар Федосеевич. Можно и по полям поездить. Говорят, в степи много куропатки.

— Вот и попромышляешь. Только, чтобы того… машина была, как часы, — сказал мельник, радуясь в душе расторопности Ливкина.

Закончив работу, Терентий решил искупаться. От мельницы до озера — рукой подать. Взял мыло, мочалку, полотенце и направился вдоль берега, выискивая подходящее место. У самой воды, на песке, валялись голопузые ребятишки. Бабы вышлепывали тяжелыми вальками: белили холст.

Купаться здесь механик не мог. На мельнице было жарко, и он работал в одной спецовке, без белья. Так и явился на озеро.

Терентий прошел дальше по тропинке, петлявшей между верб. Остановился у небольшого заливчика, где берег круто спускался в воду. И хотел было раздеться, как заметил вдруг в каких-нибудь двух шагах от себя, за кустом крапивы, незнакомца, который полулежал, откинувшись на ствол дерева, и курил.

— Здравствуйте! — поприветствовал Ливкин. Личность приезжего интересовала его не меньше, чем других. И вправду, что же это за человек? Может быть, кто-нибудь из своих? Сейчас большевикам туго приходится в городах. Кто в подполье ушел, кто, как и сам Ливкин, забрался в отдаленные села. Конечно, до поры до времени.

И, сделав шаг к незнакомцу, Терентий добавил:

— Я механик здешней мельницы.

Тот смерил Ливкина спокойными умными глазами, наотмашь отбросил в воду папиросу и произнес неторопливо:

— Рад познакомиться. Здравствуйте.

Терентий ждал, что новичок назовет себя. Но он молчал, все еще разглядывая механика.

— Отдыхаете? — спросил Ливкин.

— Да, отдыхаю. А вам угодно будет купаться здесь?

— Места тут хватит. И дальше пройти могу.

— Отчего же? Нет, вы купайтесь. Мне уже пора. — Он быстро поднялся, перекинул пиджак на руку, откланялся одними бровями и зашагал по берегу.

А полчаса спустя, когда Терентий искупался и оделся, он неожиданно наткнулся на лежавшую в траве, где отдыхал приезжий, синюю корочку. Механик поднял ее и увидел на углу, у самого сгиба, золотое тиснение: «Главное горнопромышленное управление». Это было удостоверение на имя инспектора управления Геннадия Евгеньевича Рязанова.

«Так вот кто он такой! Инспектор. И вдруг оказался в Покровском, за многие сотни верст от рудников. Что бы это значило? Ну, конечно, он здесь не случайно. Не в гости же приехал, — думал Терентий. — Может, для связи с кустарями? Нет! Нельзя же так, уж чересчур открыто. Всем в глаза бросается. Впрочем, человек мог не знать деревни. В городах проще. А что, если это — провокатор? Да-да, провокатор».

Теряясь в догадках, Терентий шел к фельдшеру. Как бы там ни было, а удостоверение надо отдать его владельцу. И все-таки узнать, кто он таков, Геннадий Евгеньевич Рязанов. Узнать во что бы то ни стало.

— Легок на помине, Ливкин, — встретил у ворот Мясоедов. — Постоялец о тебе спрашивал. Ты к нему? Милости прошу в дом. А меня к роженице зовут, на Подборную. Тяжелый случай. Вы знаете: иной раз и медицина бывает бессильной. Да-с! Тяжелый случай!

«Значит, все это неспроста, — размышлял Терентий. — Фельдшера обо мне расспрашивал. Неспроста. Ну, что ж, хорошо. Хорошо».

И собранный, решительный, Ливкин шагнул на крыльцо.

Постоялец встретил его тепло. Провел в горницу. Он был один в доме. Терентий заметил на столе раскрытую книгу. Рязанов, по-видимому, только что оторвался от чтения. Рядом с книгой на серебряном с эмалью портсигаре дымилась папироса.

— Чем могу служить?

— Вот. Вы обронили.

— Разве? Действительно, обронил. Благодарю вас! Со мной это бывает иногда. Прискорбно, но факт! Садитесь. Насколько я понял, вы — механик. Учились где-нибудь?

— Практик.

— У вас есть свое хозяйство?

— Хозяйство? Нет. Весь тут.

— М-м… А я вот приехал к вам в село. Никого не знаю. Даже поговорить не с кем. Но хотелось бы… Очень хотелось.

— О чем говорить-то собираетесь?

— Есть о чем. У вас здесь глушь. Я же только что из Омска. Мог бы кое о чем порассказать, если, конечно, интересуетесь.

— Не особо. Однако послушал бы, ежели насчет войны, ну и прочего, — простодушно сказал Ливкин.

— Знаете что? Приходите завтра вечером. Тут еще будут ваши, деревенские. Побеседуем.

— Можно зайти.

— Часам к девяти.

— Ладно. До свидания! — Терентий направился к двери.

— Обязательно приходите. Выпьем по чашке чая. Потолкуем. А?

— Приду!

30

Массивные стенные часы с тяжелыми гирями степенно ударили без четверти десять. Басовитый их звон прокатился по комнате, покрыв голос оратора. Рязанов стоял у закрытой двери и, отгоняя рукой продымленный воздух, говорил:

— Под напором урагана революции рухнуло гнилое здание самодержавия. Нигде в мире голос демократии не прозвучал так громко, как в России. От этого взрыва народного негодования задрожал и пал николаевский трон. Революция не позволила сесть нам на шею ни великому князю Михаилу Александровичу, ни хромоногому наследнику Алексею Николаевичу. Отечество получило долгожданную свободу.

Собравшиеся внимательно слушали приезжего. Ливкин сидел на подоконнике, спиной к свету, уставившись в пол, покрытый пестрыми дерюгами. Писарь Митрофашка, тоже оказавшийся здесь, пощипывал свою бородку, а учитель Золотарев смотрел в рот Геннадия Евгеньевича. Сам хозяин снимал и протирал очки, затем надевал их на багровый нос, чтобы через минуту-другую повторить все сначала.

И только один человек с нескрываемым равнодушием оглядывал комнату из-под развесистого фикуса, занявшего весь передний угол. Речь Рязанова его не трогала, по-видимому, он слушал приезжего не впервые. Это был сын галчихинского попа Сережка Иконников. В революционерах он ходил уже лет десять, с тех пор, как учился в Томске. С созданием земств решал в волости государственные дела, а при Советах митинговал в пользу Учредительного собрания.

У мужиков Сережка не был в большом почете, особенно после последнего приезда архиерея в Галчиху. Сережка не верил в бога и недолюбливал служителей церкви за то, что они при всяком удобном случае восхваляли российского монарха. На этой почве у отца с сыном неоднократно происходили стычки. Поп грозил атеисту проклятием, а Сережка торжественно сморкался при виде храма господня.

Путешествующий по епархии архиерей был приглашен Иконниковым-старшим на обед. Домашние встретили гостя, как полагается: с поклонами, с целованием руки. Кроме Сережки, конечно. Он как лежал на кровати, так и остался в этом же положении, даже не взглянув в сторону духовного начальства.

Архиерей отобедал у благочинного и спросил между прочим, указав на Сергея:

— А это что у вас за свинья?

Отцу пришлось покраснеть. А Иконников-младший остался верен себе. Даже взглядом не удостоил архиерея.

Мужики не одобрили Сережкиного поступка. Не поклониться архиерею значило бросить вызов всему обществу. И то надо взять в толк, что духовное лицо вдвое старше сопляка Сережки.

Из всех присутствующих здесь лишь один Сережка знал истинную причину приезда Рязанова в Покровское. Сразу же после создания Западно-Сибирского комиссариата в омских политических кругах заговорили о необходимости созыва Учредительного собрания. Предполагалось, что выборы в этот законодательный орган состоятся осенью 1918 года.

Все партии, кроме разгромленных и ушедших в подполье большевиков, спешно развертывали предвыборную кампанию. Намечались кандидаты. Для вербовки избирателей в города и села направлялись подготовленные люди.

В числе других от партии социалистов-революционеров был послан и Геннадий Евгеньевич Рязанов. Перед отъездом из Омска он имел беседу с одним из главарей сибирских эсеров Павлом Михайловым.

— Советы в Сибири пали. Сейчас стоит вопрос о создании сильной, устойчивой власти, — сказал Михайлов. — Наша партия возлагает большие надежды на поддержку со стороны крестьянства. Благодаря этой поддержке, мы можем стать решающей силой во Всесибирском Учредительном собрании. Так вот. Поезжайте в село, изучите обстановку на месте, присмотритесь к сибирскому мужику и действуйте. Важно всех убедить, что мы — единственные истинные защитники крестьянства.

Проводить предвыборную работу в Галчихе Рязанов поручил Иконникову, а сам выехал в Покровское.

— Но свободу, которой мы достигли, надо отстоять, — продолжал Геннадий Евгеньевич. — Россия тяжело больна и вылечить ее может только трудовое раскрепощенное крестьянство. Кровавый Николай оставил нам тяжелое наследство — 40 миллиардов долгов. Но и это не все. Мы, социалисты, добивались всеми силами единства. Однако в то время, когда оно было почти завоевано, нашлись раскольники, взявшие на себя непосильное бремя: судьбу величайшей державы. Вместо того, чтобы окончательно стряхнуть всякий гнет, откуда бы он ни шел — изнутри или извне, — они пошли на заключение позорного мира с австро-германскими войсками. И вот вам результат: Украина отторгнута от России. Там хозяйничают немцы, которые, не считаясь с Брест-Литовским договором, продвигаются все дальше к Кавказу. Занят Ростов-на-Дону. Они, эти люди, взяли нашу аграрную программу и выдали ее за собственное благодеяние под наименованием декрета о земле.

— Кого вы имеете в виду? — вскинул голову Ливкин.

— Большевиков, с которыми мы блокировались полгода назад. И мы предостерегали их. Но, к сожалению, политической стратегии большевики не признают, а эта стратегия говорит о том, что в объединении социалистов — наша сила. Между тем, они порывают со всеми, кто не согласен с ними.

— Все должны работать заодно, тогда нас никто не победит. Так сказала бабушка русской революции Брешко-Брешковская, — отозвался из-под фикуса Сережка.

— Вот, — Рязанов сделал широкий жест навстречу Иконникову. — Что мы имеем в настоящее время? На Россию надвигается страшная катастрофа. Обстановка такова. От Урала до Иркутска советская власть пала. Созданы автономные правительства. Это же может произойти в любую минуту в других губерниях. Центр России голодает. В городах выдают по осьмушке хлеба в день. И когда власть большевиков развалится в силу сложившихся обстоятельств, снова в полный рост встанет вопрос о созыве Всероссийского Учредительного собрания на основах всеобщего, равного, прямого и тайного голосования. Крестьяне получат землю в уравнительное пользование.

— Из чьих рук? — снова спросил Ливкин.

Оратор удивленно взглянул на механика. Он не ожидал этого вопроса от присутствующих.

— Вы, очевидно… — начал Рязанов и на минуту задумался.

Ливкин мысленно выругал себя за несдержанность. Спорить с этими говорунами бесполезно. Только себе повредишь.

Вскоре Геннадий Евгеньевич закончил свою речь. Самовар вскипел, но чаю так и не пили. Было уже поздно.

Когда хозяин пошел провожать гостей, Рязанов задержал Терентия в передней. Спросил тихо, так, чтобы не слышал даже все еще сидевший под фикусом Сережка:

— Вы, очевидно, большевик?

— Я механик.

— Понимаете… Такие вопросы задают люди вполне, так сказать, грамотные политически.

— Вот уж не знал, — пожал плечами Ливкин. — Я политикой не особо занимаюсь. Некогда!

— Н-да. И все-таки заходите. Запросто…

У переулка Терентий догнал писаря. Пошли вместе. Митрофан, по-видимому, был взволнован услышанным: молчал, сдвинув белесые брови.

— Ну, как? — спросил его Ливкин, подавая руку на прощанье.

— Умный человек. Все растолковал сразу. И про революцию, и вообще. Только вот линия не та — супротив большевиков гнет. Как ты думаешь, Терентий Иванович, кто он такой? Не знаешь?

— То же самое, что и поповский Сережка. Два сапога — пара. Эсер. Слышал, небось, как снова за Учредиловку ратует?

— Тогда я ничего не понимаю!

— Тут и понимать нечего, Митрофан. Одно запомни: нам с ним не по пути! Вот так!

31

Дождь стих. Но еще играли в траве самоцветы капель. Легкий пар курился над землей, не успевшей остыть от большого накала. Низины залило медвяным запахом донника.

Преобразилась, повеселела степь. Каждая былинка, каждый листок жадно вбирали в себя влагу, без которой безжизненными казались эти бескрайние просторы. Зашумели по колкам кудрявые, нарядные березы. Запели птицы.

Петруха не мог налюбоваться омытой ливнем степью. Она всегда волновала его такою — обновленной, набирающей силы. И хотелось обнять ее всю, если не руками, то взором, из благодарности за материнскую заботу о крестьянине. Ее сушит солнце, опаляет суховей, но степь не сдается даже тогда, когда у корней нет ни единой росинки. Нельзя сдаваться степи. Не вольна она гибнуть от зноя, потому что дает людям жизнь.

Горбань возвращался из поездки по заимкам. Каряя жеребая кобыла трусила мелкой рысцой, вызванивая удилами. Ошметки мокрой земли вылетали из-под копыт.

«Вовремя дождик пал. Подправит посевы», — думал Петруха, объезжая по меже полосу пшеницы.

Вдруг вспомнился отец. Как он там, дома? Стар стал Анисим Горбань. Марусе одной, конечно, трудно. Но она никому не скажет об этом, не пожалуется. Терпеливая.

И снова, в который уж раз за два дня, что кружился Петруха по чужим заимкам, поднялась в сердце тревога за товарищей. Что с ними? Должны бы вернуться, быть в сборе. Не слишком ли отчаянно ездить вот так, открыто? В селе — немало недругов. Тот же Жбанов Мишка или, скажем, Степан Перфильевич. Продадут дешевле, чем Иуда Христа.

Однако нельзя иначе. Мефодьев прав. Надо обрастать надежными людьми и не давать белым покоя. Да тяжело раскачать мужиков деревенских. Пересидеть хотят время жаркое, как суслики в своих норах. Самые верные, кого Петруха брал в расчет, и те отмалчиваются больше. Кажется, и не против, но и с кустарями не идут. Значит, не приспичило еще. Забыли сибирские мужики барщину, которую отцы и деды в России отбывали. Забыли, как тысячами гибли на пути к вольным землям. Где им понять сейчас, что не той жизнью живут, что нельзя спастись от пожара в горящем доме!

И тут же Петруха спрашивал себя: допустим, они не понимают, так почему не растолкуешь им ту правду, которую принес из Питера? Почему? Оказывается, одно дело — самому знать, и совсем другое — агитировать. Ленина бы сюда, а? Или к нему съездить и обо всем рассказать, а потом послушать, что он посоветует. Ведь тошно мужикам, тошно. А Петруха, наверное, говорит совсем не то.

Дорогу переехал, настороженно озираясь по сторонам. К колку тестевой заимки выскочил логом.

— А у нас новость, — сообщил встретивший его Волошенко. — Мирон вернулся.

«Невеселая новость, — Горбань прочитал в глазах друга. — Мирон прибыл с пустыми руками».

Волошенко расседлал кобылу. Подошли к костру. Петруха молча поздоровался со всеми и присел на сухую солому рядом с Банкиным. Тот подвинулся, блеснув маленькими косыми глазами.

— Что делать? — круто повернул голову Мефодьев.

Горбань тяжело вздохнул и в свою очередь обратился к Мирону:

— Ну?

— Вот тебе и ну! — сердито проговорил Зацепа.

— Чего взъерошился? Будто я виноват, что оружия не достали! — Петруха сорвал с головы и с силой бросил на землю папаху.

— А то кто же! Ты не хотел соединиться с шахтерским отрядом! Теперь бы давно беляков крошили.

— Иди, Никифор, к тому отряду! Иди! Мы тебя не держим, — сухо ответил Петруха, и на его потемневшем лице глубже залегли морщины.

— Куда? Ищи теперь ветра в поле.

— Неудача, Петр Анисимович, — заговорил Мирон. — По всем станицам мобилизация казаков идет. Того человека из Вспольского Совдепа я так и не нашел. Видно, ухлопали его. Там насчет большевиков еще строже, чем у нас. Все тюрьмы забиты ими. А часть совдепщиков сплавили на баржах вверх по реке. Есть предположение: в расход пустят или потопят. Я сам еле ушел из этого осиного гнезда. И под Галчихой едва не угодил в лапы Марышкину. Вовремя в колок шмыгнул.

— Мобилизация, говоришь?

— Сплошь берут. Распоряжение такое вышло, вроде из Омска. От казаков слышал: Екатеринбург обложили белые.

— Плохо наше дело! — заключил Волошенко.

— Кругом бьют совдепщиков. Как мух давят.

— А ты, Мирон, будто рад! — Никифор злобно сверкнул глазами.

— Хватит привязываться! — оборвал Зацепу Петруха. — Ничего, братва! Будет и на нашей улице праздник!

— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — задумчиво проговорил Волошенко.

— Еще попутчик один, из Лукьяновки, сказывал, дескать, совдепщики, большевики, значит… вспольские на автомобиле к бору убегали и в Чаячьем озере много оружия побросали, — продолжал Мирон.

Петруха встрепенулся, его скуластое лицо оживилось.

— В Чаячьем?

— Так сказал. Да вот там вроде охрана милицейская достает эти винтовки.

Некоторое время все молчали, а затем снова раздался неотвратимый вопрос Мефодьева:

— Что делать?

— Поднимать людей, — спокойно отрезал Горбань.

— Что? — Ефим насмешливо скривил губы. — А ты что-то один приехал? Чего ж никого не поднял? Я так думаю: уходить надо, пока целы. Вы как хотите, а мы с Никифором маханем на Туркестанский фронт, к красным.

— Не для этого мы собрались все вместе, чтобы расходиться. Надо подумать, где нужнее каждый из нас и потом уже решать, — сказал Петруха. — Уйти никогда не поздно. И не так уж трудно. Куда труднее склонить народ на борьбу с врагом. Подумать надо, братва. Подумать!..

32

Дежуривший ночью Семен Волошенко услышал вдалеке, со стороны Вспольска, частую дробь выстрелов. И не поверил себе, разбудил Горбаня.

— Чуешь, Петр Анисимович?

— Стрельба! Да-да. А вот, кажется, пулемет, Что бы это?

— Может, беляки наших стреляют?

— Нет, Семен. Расстреливают не так. Залпами, густой очередью. Тут что-то другое. Давно началось?

— Вроде давненько. Да я поначалу не подумал, что стрельба. Поглуше было.

Проснулись остальные. Собрались в кучу. В этот момент донеслись отдаленные взрывы. Словно гроза прошла стороной.

— Бомбы рвутся. Не иначе, как бой, — заключил Ефим. — Глядите, горит. Воскресенка горит!

Мутный багрянец зарева поднимался за буграми. Он то широко расползался по небу, то собирался в один столб. Насторожилась потревоженная степь.

Кустари недоумевали: откуда вдруг этот ночной бой?

— Может, вспольцев милиция окружила? Многие из Вспольска по деревням рассыпались, — высказал предположение Банкин.

— Надо бы разведать, — предложил Никифор, заряжая наган.

— А то помочь бы ребятам. Давно на беляков руки чешутся, — произнес взволнованно Мефодьев. В его голосе слышалась решимость.

Понял Петруха: не удержи Ефима, потом поминай как звали. Вихрем унесется в степь, к Воскресенке. И откуда у человека такая безрассудная отвага? Не случайно выбор солдат пал на Мефодьева, когда посылали делегата на съезд Советов. Уж кто-кто, а фронтовики знают цену храбрости.

— До рассвета никуда не тронемся, — сказал Горбань. — Ночь есть ночь. И не дури, Ефим.

Лицо Мефодьева передернулось, помрачнело. При тусклом свете звезд Петруха не увидел, а угадал это по искривленным Ефимовым губам.

— Ты с нами, будто с малолетками: и то нельзя, и другое. А я плевать хотел на твое «нельзя»! Понял?

— Не дури!

— А то что?

— Прикончу, — просто и жестко ответил Горбань. — Именем революции, как предателя.

— Черт! — Ефим порывисто отвернулся и поник.

— Ну, ладно. Не сердись. — Петруха дружески похлопал Мефодьева по плечу. — Горячность в таком деле — один вред. Да и до утра осталось недолго. Потерпи! Ну!..

А бой продолжался. Теперь уже стреляли не один, не два, а несколько пулеметов.

— Это — учения, хлопцы. Какая-нибудь часть в Воскресенку прибыла и ночную атаку разыгрывает, — успокаивающе произнес Волошенко. — Не иначе.

— Может, и так. Да на всякий случай коней надо попрятать в колке, и самим быть начеку, — сказал Горбань.

До утра никто не сомкнул глаз. Беспокойно перебрасывались замечаниями. Чего-то ждали. Перед рассветом все стихло. Только слабые отсветы огня колыхались на темном небе.

А на заре кустари увидели проехавших по буграм пятерых всадников. Они были одеты в солдатскую форму, правда, без погон. Но это еще ничего не значило. В войсках Временного Сибирского правительства погоны упразднились. Знаками различия служили теперь нашивки. А у рядовых не было иногда и нашивок.

Всадники, вооруженные карабинами, скрылись в логу. Потом показались вдали и снова пропали их фуражки.

— Разведка. Ишь, как осматривались по сторонам, — сказал Зацепа. — Теперь надо ждать главные силы. Так и есть: какая-то часть.

— Уходить нужно отсюда! Заметят нас — пропадем, — шепнул на ухо Петрухе Мирон Банкин.

Горбань жестом руки приказал всем ложиться. Из колка хорошо был виден участок дороги в три — четыре версты. Если Никифор угадал и конные, действительно, разведчики, то авангард части должен вот-вот появиться.

На фоне посветлевшего неба четко вырисовались фигуры трех всадников. Кони, шли шагом. А за ними — одна за другой — стали спускаться в лощину подводы. Их было много, крестьянских телег, на которых сидели люди. Только первая подвода почему-то пустовала, и правивший ею возчик шел рядом.

Когда колонна подошла поближе, Мефодьев вскрикнул, заметив в руках одного из всадников приспущенное красное полотнище:

— Братцы! Смотрите! Наши это! Советские!

— Наши! — подхватил Зацепа.

Навстречу отряду выехали только двое, — Петруха и Ефим. Решили, что так будет разумнее. Против большой группы из колонны могли открыть огонь.

Как только кустарей заметили, отряд остановился. Горбань увидел, что на одной из подвод развернули пулемет в их сторону, и помахал поднятыми руками.

— Кто такие? — спросил ехавший впереди отряда человек в потертой кожаной тужурке. Его утомленные, грустные глаза ощупывали кустарей. Нетрудно было догадаться, что это и есть командир. На его груди алела приколотая к тужурке лента.

— Крестьяне из Покровского, — ответил Петруха.

— По какому делу?

— Да вот знать желательно, что за отряд? Может, из земляков кто встретится? Из деревенских.

— Мы шахтеры. В селе нет белых?

— Шахтеры? Это вы в горах дрались? — не вытерпел Мефодьев.

— Мы. А что?

— Так вот, значит… Мы тоже за советскую власть. Только немного нас.

Люди повскакивали с подвод и окружили кустарей. Здоровенный детина в потертом бушлате, обвешанный пулеметными лентами и бутылочными цинковыми бомбами, обратился к Петрухе:

— Флотский? По тельняшке вижу. Откуда?

— Балтика!

— А я с Черного. С «Ростислава». У нас больше оттуда. Однако и балтийцы есть. Кто с Балтики, братишки? Подходи!

Из толпы вынырнул краснощекий, с выбившимися из-под бескозырки рыжими кудряшками матрос.

— Сенька Каральчиков. С линкора «Слава», — представился он. — Знаешь нашу посудину?

— Как не знать! — радостно ответил Петруха. — Я одно время на «Петропавловске» плавал. Всегда рядом на рейде стояли.

— И не примечал меня?

— Разве всех упомнишь!

— Да меня сам командующий флотом гальюн заставлял чистить. А вообще-то я приметный. У нас, на «Славе», еще четверо было рыжих, и все потемнее. Потому меня ни с кем не путали. Чуть выходим на рандеву с другой посудиной, уже кричат: «Здорово, Сенька!»

— Коли и вы за Советы, давайте знакомиться, — проговорил человек в кожанке, подавая руку Мефодьеву. — Я Петр Ухов, командир сводных отрядов повстанцев. А там, — он кивнул на первую подводу, — мой помощник, Михаил Русов. Убит… Сегодня ночью.

Минут через десять — пятнадцать колонна снова тронулась в путь. Подъехали на телеге Зацепа, Волошенко и Банкин. Между кустарями и уховцами завязалась беседа. Знакомились, угощали друг друга табаком.

Петруха и Мефодьев пристроились к командиру. Ухов рассказал, что его отряд был сформирован из шахтеров в начале лета, воевал против белых и чехов. Потом красноармейцы двинулись к Вспольску, да по пути узнали, что и здесь Совет разгромлен. Ухов решил пробиваться к Омску и у села Мостового встретился с отрядом анархистов Михаила Русова.

— Хотели мы к российскому фронту прорваться, — рассказывал Ухов. — Да белые навалились на нас. Пришлось дать бой. А сейчас идем в горы, чтобы через Монголию соединиться с Туркестанской Красной Армией. В Воскресенке вчера еще с одним белогвардейским полком повстречались, что хотел отрезать путь к Касмалинскому бору. Потрепали его так, что на преследование не решился. Вот, пожалуй, и все.

Солнце поднималось над бором большое, горячее. Для покровчан начинался обычный трудовой день. По улицам проезжали телеги, скакали конные. Ермолай выводил стадо к Назьмам, пощелкивая сыромятным бичом.

В это время с приспущенным знаменем, уставший от ночного боя и беспрерывного движения на подводах красноармейский отряд Петра Ухова входил в село.

33

Площадь казалась муравейником. Даже в самые богатые ярмарки никогда здесь не было такого скопления людей, лошадей и подвод. Красноармейцы не становились на отдых по дворам, а тут же разводили костры, кипятили чай, варили супы и каши, рассказывали покровчанам события минувшей ночи.

— Мы их, мать их в душу, из двух пулеметов, а они нас изо всех десяти.

— Не выдержали сволочи, в штаны пустили, когда мы в атаку кинулись. Полундра!

— Эх, командира жалко, братва. Амба нашему Мишке Русову. Какого человека ухлопали, курвы!

— Как еще жалко Мишу! Можно было бы, грудью б его закрыл.

— Не судьба, видно!

На телегах стонали раненые. Чернявый коренастый матрос, весь в бинтах, хрипел и выплевывал на песок алые сгустки крови.

— Держись, Касатик! — уговаривал его матрос с «Ростислава».

— Вы ему шинелку подстелите, чтоб помягче было, — советовала Пелагея Солодова, которая пришла сюда с целой оравой ребятишек.

— Надо тебе шинелку, Касатик? А?

Перевязанный холщовыми бинтами матрос покачал головой, еще раз выхаркнул кровь и попросил:

— Дай покурить. — Голос Касатика прозвучал глухо, чуть слышно.

— Вот чего ему требуется, — говорил приятель раненого, заворачивая желтыми пальцами толстую папироску. — Касатик не привык к нежностям. Без шинели обойдется. Так выживет и еще не одному буржую горло перервет. Правду я толкую? А?

Касатик плавно кивнул головой, словно поклонился собравшимся. И закурил взахлеб, с разливистым свистом и бульканьем в простреленной груди.

В улицы и переулки угрожающе смотрели вороненые стволы пулеметов. Рядом, разбросившись на теплом песке, спали утомленные боями чумазые пулеметчики.

Говор сотен людей временами покрывали вскрики и причитания. Это звонкоголосые бабы и девки оплакивали погибшего помощника командира. Он лежал на телеге в побуревшей от крови гимнастерке, молодой, красивый. Легкий ветерок игрался светлым чубом.

— Сколько лет-то ему? — спрашивали любопытные Ухова, не сводившего глаз с белого, застывшего навеки лица.

— Двадцать… Двадцать лет, — задумчиво отвечал Ухов.

— Совсем молодой!

— Изверги-то какие. Не дали пожить парню.

— Вот она, бабоньки, военная жизня. Горе-горькое, — приговаривала согнутая годами в колесо бабка Лопатенчиха. — Помер, сиротинушка, на сторонке чужой. Помер. И никто-то тебя не оплачет, ласковый.

И бабы ревели пуще прежнего.

А на кладбище четверо дюжих шахтеров попеременке рыли могилу. Несколько красноармейцев подтаскивали купленный в кредитном товариществе кирпич.

— Для памятника, чтоб люди знали, где лежит Миша, — объясняли они покровчанам.

Дед Гузырь добровольно взял на себя большую часть забот по погребению Русова. Ременными вожжами он обмерил тело убитого и вместе с уховцами искал по деревне доски. Потом принялся вдвоем с Елисеем Гавриным делать гроб. Тесины строгали и сколачивали в пожарном дворике.

— Не гоже так хоронить орла, паря, — говорил снова появившийся у подвод дед командиру отряда. — Обмыть, значится, надобно, переодеть, чтобы все по-христиански, якорь тебя.

И тут же посоветовал поручить это дело бабам.

— Вот хотя бы бабке моей. Не смотри, что такая, а разворотливей протчих будет. А молодухи пускай подсобят. Обчее, значится, переживание.

Сквозь толпу протиснулся к Ухову отец Василий, провожаемый шутками и смехом красноармейцев. И как было не посмеяться над батюшкой, когда от него разило самогонкой?

— Хоть по рюмке поднес бы, батя.

— Да он уж все вылакал. Чуешь, как в пузе булькает?

— Батя!.. Дай самогону, матюкаться научу, в семь эта-жей! Во как!

— Ученого учить только портить. Сам, поди, знает не хуже нашего.

Отец Василий перекрестил убитого, поздоровался с Уховым, предложил:

— Ежели отслужить литургию по убиенному рабу божию… так я могу.

— Благодарим. Мы его по-революционному похороним, — твердо ответил Ухов.

— На все ваша воля. Можно и без отпевания, — согласился поп, убираясь восвояси. Помня разговор с Петрухой Горбанем, он побаивался безбожников.

Лаяли на шум площади поминовские псы. Хозяин не унимал их. Он был занят другим делом: прятал в подполье и на сеновале увесистые тюки мануфактуры. В этом ему помогали Володька и приказчик.

— Давай, давай! — поторапливал он своих помощников. — Вот помяните мое слово, посрывают злодеи замки с лавки. Без грабежа не обойдется.

Однако время шло, а никто на купеческую собственность не покушался, никто не требовал от Поминова, чтобы он открывал лавку. Правда, подводчики постучали в калитку и попросили продать им колесной мази.

— Нету. У самого телеги немазаные, — крикнул Степан Перфильевич через забор.

— Да уж отпусти им, чтоб отвязались, — шепнула мужу перетрусившая Агафья Марковна.

— Нету, — упрямо повторил купец, которому не хотелось иметь с красными никаких расчетов. Начнешь с колесной мази, а кончишь тем, что отдашь с плеча последнюю рубашку. Слышал Поминов, что в России делается, его не проведешь.

— Ну, на нет и суда нет, — беззлобно ответили с улицы.

Кустари, побывав дома, пришли на площадь к полудню, когда отряд строился, чтобы отдать последние почести убитому командиру. Проснулись и залегли у пулеметов пулеметчики, привстали на подводах раненые. Сотни покровчан, стараясь перегнать друг друга, хлынули на кладбище.

Гроб с телом Михаила Русова осторожно подняли и понесли к могиле боевые друзья. На крышке гроба лежали наган и сабля — оружие командира.

Тысячеголосый говор сменился вдруг полным безмолвием. Притихло Покровское. Притихли лес, степь и даже неугомонные камыши Кабаньего озера.

Когда гроб установили у края могилы, в тишине прокатился строгий голос Ухова:

— Товарищи!..

Словно ветром сдуло фуражки с красноармейцев и мужиков, посуровели лица.

— Мы хороним героя Михаила Русова. Погиб наш Миша. Погиб. Но запомним его на долгие годы. Мы отомстим врагу! Клянемся, дорогой наш Миша, что будем до конца бороться за власть Советов! Клянемся, что построим народное счастье! Прощай, Миша!..

Ухов преклонил колени и поцеловал Русова в лоб. Затем под горестные вздохи и рыдания людей гроб накрыли крышкой, заколотили, и вот он уже заскользил на веревках в могилу.

И вздрогнуло Покровское от трехкратного ружейного залпа и пулеметных очередей. И испуганные белые чайки высоко взмыли над озером.

34

— Я согласен. Думаю, что вы здесь нужнее. Ни за кем не пойдет так народ, как за вами, потому что он знает вас, — говорил начальник штаба уховского отряда Дмитрий Рувим, с которым познакомился Петруха. Красноармейцы рассказали, что Рувим — старый большевик-подпольщик, что он один из организаторов советской власти на шахтах. Во время мятежа чехословаков участвовал во многих боях.

Горбань решил посоветоваться с Рувимом, как быть кустарям Мефодьев и Зацепа собираются уходить с красноармейцами.

— Конечно, люди нужны отряду, но не из вашей ячейки, — сказал Рувим. — Вам беречь надо свою организацию. Ни в коем случае не распылять силы.

— Поговорили бы вы с Мефодьевым.

— А что? Пожалуй, поговорю. Выступление из Покровского назначено на завтра. Значит, успеем встретиться и договоримся. Непременно договоримся!

К народному дому, на крыльце которого стояли Петруха и Рувим, подскакал верховой. Увидев своего начальника штаба, конник отрапортовал:

— Есть сведения из Воскресенки.

— Доложите командиру, — распорядился Рувим и, обратившись к Горбаню, проговорил: — Обождите меня здесь. Я только повидаюсь с Уховым.

Петруха заметил среди мужиков, толпившихся у пулемета, Мирона Банкина, отозвал в сторону. Задорно вспыхнули синие огоньки глаз.

— Мигом беги на Кукуй, и здесь посмотри наших. Пусть собираются у меня. Начальник штаба хочет потолковать со всеми, — сказал Горбань.

Вскоре подошел Рувим. Он сообщил, что следом идет еще один отряд белых. Наступает со стороны Мотиной. Значит, к утру противник будет в Покровском.

— Поэтому мы тронемся отсюда в ночь. Так постановил штаб, — произнес он. — Надо спешить.

По дороге к ним присоединился Никифор Зацепа. Остальные кустари были на месте, в избе у Петрухи. Рувим тепло поздоровался с ними и сразу же ввел кустарей в курс событий:

— Советы в Сибири потерпели поражение. Наш отряд — пока что единственный. Позади у нас — жестокие бои. В одной Воскресенке, несмотря на победу, мы потеряли десятки лучших бойцов, которых похоронили там. Русов погиб последним, уже при прорыве через мост. Сейчас у отряда одна задача: оторваться от противника и скрыться в горах, чтобы затем перевалить в Монголию.

— Плохо дело, — тяжело вздохнул Зацепа. — Плохо.

— Нет, дела у вас не так уж плохи, — продолжал Рувим. — Мы еще возьмем свое. Вся Сибирь готовится к восстанию. И когда начнутся горячие дни, — а их надо приближать, агитировать людей, — когда начнутся эти дни, все вы должны взяться за организацию повстанческих сил. Нужно, чтобы каждое село создало свой отряд, а потом — объединиться и ударить по врагу. Да так ударить, чтоб ничего от него не осталось!..

— Нет оружия, — сказал Мефодьев.

— Доставайте! Куйте пики. Кое-что мы дадим вам. Ухов согласился на десять винтовок и пулемет. Это для начала.

Мефодьев привскочил на лавке:

— Спасибо за помощь, товарищ! Большое спасибо!

— Вот, кажется, вы уже и не собираетесь идти с нами. Так?

— Что ж! Если надо здесь… Мы понимаем, — согласился Зацепа.

Петруха улыбнулся: быстро же сагитировал Рувим эти горячие головы. Поостыли малость.

— И еще одно помните, — в голосе Рувима прозвучали твердые нотки. — Не жалейте врагов. Тогда мы прольем в гражданской войне меньше рабочей и крестьянской крови. Несколько дней назад получено известие о том, что наши товарищи были выданы в деревне Пуговке одним эсером. Отправлены в Каменск. Наверное, расстреляют всех троих. Так вот. Разоблачайте и уничтожайте врагов трудящихся. Не давайте им пощады!

— И у нас в селе есть эсер. Недавно приехал. Терентий Иванович рассказывал о нем, — заметил Горбань.

— Узнайте, что он за человек, зачем пожаловал, чего хочет?

— Понятно! — весело бросил Зацепа.

— И самое главное — дисциплина. Иначе погубите и себя и тех, кто пойдет за вами. Вот все. Прощайте. Меня ждут. Оружие можете получить сейчас же.

35

Роман и Любка услышали залпы в Покровском, выезжая на кромку бора.

— Что это? — тревожно спросила Любка.

— Ума не приложу, — пожал плечами Завгородний. — Может, Марышкин с кустарями схватился? Не иначе. Только откуда у милиции пулеметы? Ничего не понимаю.

— Пулеметы, говоришь?

— Ага. Слышишь?

Был субботний день, и Домна послала сына в село пораньше, чтобы помог Макару Артемьевичу истопить баню. Полагаться в таком деле на домовника значило — или вовсе остаться невымытыми, или найти самого хозяина кипящим в котле. Чудаковатым выдался Макар Артемьевич. С виду мужик как мужик, умом тоже господь не обидел, а станет что делать — неприятностей жди. Ну, похуже парнишки несмышленого! Попросила Домна мужа как-то дров наколоть, так он на первой же чурке стесал топором до самой кости большой палец. Потом недели три ходил с перевязанной рукой.

Задавал скоту корм — телочку пырнул в бок вилами. Прирезать пришлось. Все у него, не как у людей. Делает одно, а думает о другом. Впрочем, о чем ему думать, когда на плечах никакой заботушки нет?

Любка поехала с Романом, отпросившись у мельника. Тоже помочь надо матери натаскать воды в баню, перемыть ребятишек.

Гнедко бежал неторопко. Простучали под колесами плахи моста и песчаная дорога сменилась накатанным до блеска проселком. Степь быстро теряла пахучую, последождевую свежесть.

Роман полулежал на телеге, чувствуя пьянящую близость Любкиного плеча. А она, уйдя до пояса в траву, глядела в даль степи, туда, где темными полосками виднелись колки. И думала Любка о спелых, волнующихся на ветру хлебах, о белых ромашках. И еще немножко о Романе, потому что о нем нельзя было не думать. А если о Романе, значит, и о себе тоже.

И о залпах, которые прозвучали в селе. Предчувствием беды вошли они в ее чуткое сердце: как бы чего не случилось с отцом, с братьями, да и с Романом. Арестовывают же других мужиков по деревням. Которых в каталажку сажают, а которых заберут и концов не сыщешь. Говорят, расстреливают.

— Рома!..

— А?

— За что людей убивают?

— Смотря кого. На фронте — ни за что…

— А в Галчихе?

— За что-то убивают, а, может, и тут ни за что…

— И тебя убить могут?

— Наверное, могут…

Любка круто повернулась, посмотрела на Романа. И легко, одними пальцами, дотронулась до его русых, начинающих отрастать волос. Он быстрым движением поймал ее руку и крепко сжал в своей, а затем вскочил на колени. Засмеялся.

— Все это — ерунда. На войне не убили — и тут не убьют.

— Ты не связывайся ни с кем. Если дерутся — отойди.

— А выйдешь тогда за меня? — неожиданно сорвалось с его губ. И вдруг он вспыхнул и опустил глаза.

— Не знаю, — серьезно ответила Любка и сразу же перевела все на шутку. — Если сватать хорошо будешь…

Она заметила скакавших им наперерез двух всадников. Увидел их и Роман.

«Неужели объездчики?» — с тревогой подумал он. В телеге не было ничего, чем можно защититься. А уйти от верховых, конечно, нельзя. Хорош Гнедко, да телега с седоками.

Но вот Роман вспомнил о шкворне. Он вынет шкворень и будет защищаться… Лишь бы Любку не тронули сволочи.

Опасения оказались напрасными. Когда всадники приблизились, стали хорошо видны красные ленты на фуражках.

«Как в России», — отметил про себя Роман, догадываясь о причине стрельбы в Покровском. Не иначе, как эти люди с властью встретились.

Верховые подъехали. Один из них — мужчина лет тридцати с лихо закрученными усами под маленьким, вздернутым носом — спросил:

— Далеко едешь?

— Домой, — ответил Роман.

— Откуда?

— С покоса. Рядом тут.

— Жена? — кивнул на Любку второй — мужчина помоложе в матросской тельняшке, опутанной пулеметной лентой.

— Жена, — солгал Роман Кто их знает, что за народ, а все ж к мужней жене лезть не то, что к девке. Не посмеют.

— Хороша!.. Ровно ягодка малиновая. Молодая. Объезживаешь? — ощерился старший.

Роман недовольно насупил брови.

— Да ты не серчай. Житейское дело, — заговорил тот, что в тельняшке. — А все-таки бабенка у тебя того… Эхма!

— Спросил свое и езжай! Понял? А то, брат, не посмотрю, что вырядился, — сдерживая ярость, медленно проговорил Роман.

— Уж и запетушился!

— Поедем, Митря, — строго оборвал дружка старший. — Ты, мужик, не обижайся. Митря у нас не совсем шурупит. Порастерял кой-какие винтики по дороге. Вот ездим и ищем.

Любка засмеялась.

— Истинное слово — винтики ищем! За тем сюда и посланы.

Верховые повернули коней назад и пустились галопом к мосту. Гулко зацокали по укатанному чернозему копыта.

На окраине села Любка попросила Романа остановиться. Спрыгнула с телеги.

— Так дойду, — сказала она, доставая из-под травы туесок с ягодами.

— Довезу, Люба. Ровно стесняешься…

— Видишь, какая я… Платье — латка на латке. Тут же недалеко мне. Дойду.

— Напрасно ты! Еще обидят эти… — Роман кивнул в сторону ускакавших всадников.

— Езжай один, — грустно проговорила Любка, зашагав обочиной дороги.

Макар Артемьевич встретил сына у ворот. Он был босиком, в исподней рубашке. Под глазами вздулись синеватые мешки. Наверное, недавно проснулся или с большого похмелья.

— Кто стрелял?

— Красные какие-то приехали. Командира своего хоронят, — с безразличием ответил отец.

— И много войска?

— Какое там войско! Бродяжня одна. Правда, говорят, что начальники у них самостоятельные. Все чин чином. А вот есть и в наколках, изрисованные. Да я не ходил на площадь. Люди рассказывали.

Роман нарубил сухих дров, наносил котел воды, пока отец распряг Гнедка и дал ему корму.

— Я затоплю баню. А ты, тятя, посматривай: прогорят дрова — подбросишь полешек. Потом поставь на угли чугунок с щелоком.

— Ладно, сынку. Сделаю. Рано мать домой собирается?

— На закате будет.

Роман быстро переоделся, умылся у колодца, бросил от ворот:

— Коня напой, тятя! — И подался огородами на площадь.

Стоянка отряда напомнила Завгороднему цыганский табор. Так же у телег суетились люди, так же дымились костры и ребятишки шныряли между возами. На двух подводах Роман заметил прикрытые дерюгами пулеметы.

«Ишь ты, не с голыми руками воюют, — подумал он. — Конечно, такой братии нечего бояться милиции».

— Эй, парень! Иди-ка сюда! — позвал его моряк со шрамом на виске.

Роман подошел к костру. Здесь были люди разных возрастов — от бородачей до юнцов. Разнились они и одеждой. Рядом со щеголеватой матросской робой пестрело рванье солдатских гимнастерок и съеденных потом ситцевых рубашек. Среди бойцов отряда Завгородний заметил Николая Ерина. Против обыкновения он был трезв, как и все здесь. Ерин поздоровался с Романом об руку.

Матрос со шрамом спросил, обратившись к Николаю:

— Знаешь его?

— Знаю. Свой парень. Не трус.

— Ну, тогда будем знакомы! Костя Семибратов! — представился флотский.

— Четверо из нашего села в отряд записались, — сообщил Ерин. — Буржуев-гадов бить пойдем. Давай и ты, Ромка, иди к командиру. А я за тебя поручусь.

— Да у меня вот… рука… хоть и снял с повязки, а не того… лечиться надо, — проговорил Роман, для которого предложение Ерина было неожиданным. Еще не доставало после трех лет службы снова путаться по селам. И чего ради он бросит дом, хозяйство, Любку?

— Я и забыл, что у тебя с рукой, — сказал Николай. — Ну, лечи, брат, лечи.

Роман зачем-то завернул рукав рубашки и показал еще не затянувшуюся рану. Потом направился дальше.

На кладбище, у свежей могилы, обложенной кирпичами, Завгороднему повстречался Горбань. Лицо у Петрухи было утомленное, осунувшееся. И только синие глаза задорно светились. Такого выражения глаз Роман никогда не замечал у Петрухи.

Горбань отозвал Романа в сторону, заговорил тихо, чтоб никто не слышал:

— Просьба к тебе есть. Раненого одного спрятать надо. Место мы нашли, да сейчас нельзя. Сам понимаешь…

— Известное дело.

— Запряжешь лошадь, как стемнеет, и — к ближнему ветряку. А мы скажем тебе, куда отвезти. Иначе не выживет он. Помрет, а парень — на все сто. Жалко парня.

Роману не хотелось ни во что ввязываться: и без того Марышкин тюрьмой грозит. Но отказать Петрухе он почему-то не смог.

— Согласен, — и мысленно выругал себя за то, что пришел на площадь.

36

Макар Артемьевич, как и следовало ожидать, забыл про баню. Роман заглянул в топку каменки и увидел там уже остывший пепел. Вода в котле была чуть теплая.

Отец казнил себя, отплевывался:

— Вот старый дурень! Заговорился с Гаврилой…

— Ты всегда такой. В одной поре, — ворчал Роман. — Положись на тебя — не рад будешь.

— Так, так, сынку. Нет на меня надежи. И чего это я рассусоливал с ним? А? Дурья башка.

— И то — правда.

— Что?.. Да пошел ты к чертовой матери вместе со своей баней! И никогда я топить ее вам не буду, хоть с грязи полопайтесь! Шабаш! Ишь, батрака нашли, — Макар Артемьевич сердито откашлялся и подался в завозню.

Роман снова развел в топке огонь. Пока шуровал поленья, задохнулся едким березовым дымом…

Вечер гас. На верхушках верб трепетали последние лучи заката. Ветер улегся, и над переулком, по которому только что прошло стадо, неподвижно висело бурое облако пыли.

С площади донеслись скрип телег и громкие выкрики. Заржали кони. Потом на минуту все стихло. И снова тишину прорезала команда:

— По под-во-дам!.. Знаменосец, впе-ред!

Красные уходили. Взбудоражив село, они оставляли его жизнь такою же, какою она была до их прихода: никого не потрогали, никого не защитили. Так иногда в жаркую погоду проносится по степи вихрь: налетит и умчится без следа.

Романа окликнул облокотившийся на заплот Трофим. Многозначительно показал головой в сторону площади.

— Видел?

— Ходил смотреть.

— Ну, и как? — Кожура нетерпеливо подался к Роману.

— Что — как?

— Отчаянные ребята, — сам себе ответил сосед. — Только ведь не устоят против власти. Слышал, будто за ними целое войско гонится. Потому и ночевать не стали.

— Побьют красных.

— Побьют, Рома, да не враз… Попробуй, возьми их. А я вот, знаешь, о чем подумал? Ежели всех фронтовиков собрать по Сибири — ох, и сила была бы! Никакая власть не устоит. И тогда, как хошь, так и живи. Сами хозяева, язви тебя…

— Ишь ты! А кто тебе хозяйствовать позволит? — сказал Роман, подходя к заплоту.

— В том-то и дело, что позволения просить не надо. Все мужики одинаковы. И чтобы мир поделил землю подушно и податей никому не платить… Так вот Гаврила толкует.

— Думаешь, по-гаврилиному и станется?

— Кто его знает! Всяко может быть.

— Фронтовикам без того война опостылела. Ты же не пошел с красными?

— Не пошел. А чего я пойду? На кого семью брошу?

— То-то и оно. И так все.

— Знамо, так, — согласился Трофим и, почесав затылок, направился прочь.

Предчувствие каких-то больших событий мучило Романа. Он, как и Кожура, и многие другие в селе, понимал, что разбушевавшийся в России огонь рано или поздно опалит Покровское. И тогда… А что будет тогда — никто не знал.

Косари приехали затемно. Домна первой пошла в баню. Яков с женой и отец сели ужинать. Момент для того чтобы уехать тайком, был самый подходящий.

Роман запряг Гнедка. Траву с телеги не сбросил. Это бы задержало его. Да и раненому на подстилке будет поудобнее. Раз уж пообещал Петрухе, надо делать.

Милиция прискачет в село, наверное, не скоро. И на этот счет нечего бояться. Лишь бы из односельчан никто не повстречался на улице.

Подъехав к ближнему ветряку, Роман заметил качнувшийся между кустов крапивы красноватый огонек папироски. Вот он вспыхнул поярче, раздался чей-то приглушенный голос, и к подводе подошел Никифор Зацепа.

— Тихо в селе? — спросил он, пожимая руку Романа.

— Пока все в порядке.

— Вот и хорошо. Помоги-ка положить хлопца. Да поосторожнее. В грудь его хватило.

Раненый лежал на земле вверх лицом и тяжело дышал. Рот широко открыт, словно человек зевнул и затем не в силах был сомкнуть запекшиеся губы. Когда его поднимали, он с благодарностью посмотрел на Романа. И не застонал ни разу. Только вытянулся от боли и крякнул.

— Поезжай! — хлопнул Завгороднего по плечу Никифор.

— А куда его? — недоуменно произнес Роман.

— Тебе Петруха не сказал разве?

— Нет…

— К бабке Лопатенчихе. Пока у нее будет. Смотри, Роман, никому… И своих предупреди, чтоб о твоей поездке — ни слова.

— Домашние ничего не знают.

— Это еще лучше. Езжай! — Никифор широко зашагал в сторону степи.

У огородов Роман остановил Гнедка. Прислушался. Село отходило ко сну. Лишь изредка где-нибудь взлаивала собака, да издалека доносилась грустная девичья песня о сиротинушке, отданной на чужую сторону. А вот на Пахаревской улице проскрипел журавель колодца.

Раненый заговорил. Или это показалось Роману? Может, надо чего бедняге?

— Что, браток? А?

— Звезды-то… ишь какие светлые. Красиво.

— Ага, — согласился Роман, обернувшись. В темноте нельзя было понять, бредит ли раненый или находится в сознании. Скорее всего бредит.

— Вот такие же звезды и у нас… Только небо не черное, а темно-синее. Бархатное.

— Где это? — Роман удивился, что раненый вдруг заговорил, бог знает о чем. Ему, может, и жить-то осталось всего ничего, а он о красоте толкует. Ну, и мужик!

— На Балтике. Ты не бывал, браток, в Кронштадте? Или в Питере?

— Не бывал. Да ты молчи, друг! Хуже эдак-то…

Около полуночи Роман сдал доверенного ему человека на руки бабке Лопатенчихе. Вместе с Гузырем внесли его в избу и уложили на деревянной кровати, накрытой стеганым одеялом.

— Флот-скай! — снимая с раненого тяжелые сапоги, определил дед. — Опять же флотские различие имеют. Есть батарейцы береговые. А, значится, те, что по морям плавают, поосанистее и похрабрей будут.

— Хватит тебе, неугомоннай! — прицыкнула на деда Лопатенчиха. — Пусть отдыхает. Не шуми.

— На том свете, бабушка… отдыхать будем, — криво улыбнулся раненый.

— Да ты, паря, молодцом глядишь, забубенная голова! Эт разлюбезное дело, когда так… — снова заговорил Гузырь. — Звать-то как тебя?

— Проней. А больше Касатиком.

— Касатиком?

— Да. Братва так окрестила.

— Эт птичку зовут касатиком.

— И рыба есть. К-х! К-х! — закашлял матрос.

Роман попрощался. Дед проводил его за ворота, пригласил заходить, когда вздумается.

— Ты, Ромка — заноза-парень! Варначина, якорь тебя! Не обходи деда. Заглядывай… На рыбалку вместях пойдем.

— Ладно. Тебя, дедушка, не миную.

Дома Романа потеряли. Сперва думали, что на гульбище потихоньку удрал. А потом увидели, что и Гнедка нет с телегой, встревожились. Не пришла ли ему в голову дурость какая — о поездке ни словом не обмолвился, даже Якову не сказал.

Острее всех переживала Домна. Она набросила на голову платок и, как одержимая, кинулась по соседям. У всех спрашивала, не заприметили ли, куда поехал Роман. И везде слышала один ответ. Никто не видел Романа на подводе. Как сквозь землю провалился!

Едва сын подкатил к ограде, Домна напустилась на него:

— Чтоб ты пропал. Уж мараковали, что за красными увязался, черта твоей матери!

— Я тут в одно место… На Борисовку. Далеко пешком… — оправдывался он, раздеваясь.

Когда Роман подошел поближе к лампе, Яков заметил кровь на правом рукаве Романовой рубашки, переменился в лице и в упор спросил:

— Кого?

— Что?

— Кого убил, Ромка?

— Да ты с ума сошел, что ли! — вскипел брат.

— Посмотри на свой локоть!

Домна хватилась за сердце. Ойкнула. В изнеможении опустилась на кровать.

— Мама! — кинулся Роман к ней. — Вот честное слово!..

— Ты сдурел, Яков! Чего панику поднял? — Макар Артемьевич обжег глазами старшего сына.

— Да я ничего, — возразил Яков. — А что за беда? Ежели кого хлопнул из объездчиков, так только спасибо скажу.

— Кого? — повторила вопрос Домна.

— Якова! Его убью, чтоб не травил попусту!

Братья сошлись лицом к лицу. У Якова на висках вздулись синеватые змейки жил.

— Будет, Роман! У меня тож может не хватить терпежу. А если не виноват, так и отвечай. Мы своя семья, — с расстановкой проговорил он.

— Ну, вас всех! — махнул рукою Роман и кинулся в горницу.

— Ты не хоронись, коли мать спрашивает! — твердо произнесла уже овладевшая собой Домна.

— Малость подрался. Ударил одного пьяного… локтем по носу, — снова солгал Роман. — Вот и запачкал.

— Брешешь! — не отступалась мать.

— Да сами узнаете. Коли убил, хоронить понесут. Убийцу искать будут. А я прятаться не стану. Ничего плохого не сделал. — Роман опять вышел в переднюю и спокойно добавил: — И не трезвонь, Яков, насчет драки. Скажут еще: связался с пьянчугой.

— Нужен ты мне! — всердцах бросил брат.

Домна плохо спала в эту ночь.

37

К мясоедовскому дому подступились мужики. Расселись прямо на земле, в тени склонившейся до долу вербы. Представительный Никита Бондарь вызвал хозяина.

— Милости прошу! — накидывая на нос очки, проговорил с крыльца фельдшер.

— Нас много тут.

— Много? По какому, собственно, делу?

— С квартирантом твоим говорить желаим, — переминался с ноги на ногу Бондарь. — Учитель нас натакал сюда. Дескать, шибко ученый постоялец Семена Кузьмича.

— Хорошо. Я скажу. Однако Геннадий Евгеньевич сейчас обедает.

— А мы обождем, — многозначительно проговорил Никита.

— Обождем! — поддержали с улицы.

И в ту же минуту из полумрака сеней выступила плечистая фигура Рязанова. Постоялец был одет в светло-голубую толстовку с большими карманами. Добродушным любопытством светились глаза.

— Ко мне? — вопросительно изогнулись мохнатые брови.

— Потолковать бы надо…

В легкой усмешке дрогнули уголки рязановских губ. И недоверчивый Бондарь почувствовал вдруг расположение к этому чужому человеку.

— Мужики беспокойство оказывают. Темный мы народ. Ежели чего, так и невдомек, — объяснил Никита.

Геннадий Евгеньевич обошелся с покровчанами по-простому. Всем пожал руки. А потом тут же сел на траву, по-киргизски подобрав под себя ноги. Оказавшийся рядом с ним Ванька Бобров с удовольствием потянул ноздрями, отметил мысленно: помадой пахнет.

— Чем могу служить? — оглядывая мужиков, спросил Рязанов.

Бондарь, сощурив глаза, зачем-то погладил ладошкой вспотевшую лысину и начал степенно:

— Я, значит, лет тридцать как из Расеи. Слава богу, живу помаленьку. Да и другие так же. А вот, будем говорить, никто не надоумит. Ишь какие времена пошли нынче! Опять же, что ты есть за человек — не знаем. Ежели по делу кредитному или земскому, милости просим. А, может, учительствовать будешь?..

— Нет. Никакими делами я не занимаюсь. Просто приехал отдохнуть. Пожил немного у знакомых в Галчихе.

— У кого? Мы ить галчихинских того… всех знаем, — круто повернулся к Рязанову Захар Бобров.

— К Иконниковым заезжал.

— По духовной части, — понимающе кивнул головой дьякон Порфишка.

— Никак нет. Мы когда-то жили вместе с Сергеем в Томске.

— С Серегой? — ухмыльнулся Бондарь. — Ну, а вот насчет всего прочего, значит. Касательно красных. Эдак ить никогда порядка не будет. В Воскресенке сколько они солдат положили? А кто такие солдаты? То-то и оно. Сыновья наши — солдаты. Вот кто!

— Правильно! — оживился Рязанов. — Революция совершилась, а кровопролитие продолжается. И смысл этих трагических событий чужд крестьянству. Скажите, пожалуйста, чего вам надо?

— Как — чего? — поднялся и подошел к Рязанову Роман Завгородний.

— Земли?

— Есть земля. Сибирь не Россия, где вершками пашню меряют.

— Воли?

— Не мешало бы, — подбодрился Колька Делянкин.

— Плетки бы тебе хорошей, сукин сын! С протяжкой… — пробурчал, насупившись, Бондарь. — Знаем, поди, какой воли хочешь! Твоя воля с пронинским конокрадом гуляла, с ним и кончилась. Мир порешил твою волю.

— Не лезь, дядька, куда не след! — вскочил Делянкин. — Не с тобой разговор веду. Понял?!

— Погань вшивая, — сплюнул Бондарь.

Рязанов заговорил, и мужики притихли.

— А что? — сказал Геннадий Евгеньевич. — Парень прав… Именно воли не достает людям. Да! Большевизм одинаково опасен как слева, так и справа. В конечном счете, диктатура несет гибель России. Дела не меняет, чья диктатура.

— А ить, милок, ты больно по-складному. Ничего не возьмем в толк, — пожал плечами Захар Бобров. — Мы народ темный.

— Скажи лучше, как быть мужикам. К примеру, Омск добровольцев затребовал. Бумагу такую, предписанию староста получил. Сибирское правительство солдат набирает. Так послабление какое семьям добровольческим дадут? — спросил Бондарь.

— Будут льготы. Непременно будут.

— Воевать-то с кем? С германцем вроде мир подписали, — сказал, прищурясь, Роман.

— Порядка в Расеи нету-ти, — заметил мельник. — Я так понимаю.

С Подборной улицы на разгоряченных конях выскочили верховые. В передовом мужики узнали Марышкина. Он тоже заметил сборище и круто осадил жеребца у мясоедовского палисадника.

— Здравия желаем! — поклонился Рязанову и сделал под козырек начальник милиции. — Э-э-э… Мы наслышаны относительно отряда бунтовщиков.

— Опоздали, ваше благородие! — задиристо крикнул Делянкин. — Вот уже полтора суток, как ушли.

— Да? — рявкнул Марышкин.

— Малость не захватили, — простодушно сказал Роман.

— Завгородний? Э-э-э… Ты чего же здесь? Почему не ушел с ними? А?

— Мне, ваше благородие, не за чем идти с красными. И бояться нечего.

— Вот как! Н-да! — Марышкин полосанул Романа острым взглядом. — Понимаю. Но убеждения остаются убеждениями. И в этом — суть! Вот именно!

38

Покровское провожало добровольцев. У обомшелого, покосившегося крыльца сборни стояли две подводы, вокруг которых толпились любопытные. Словно чего-то выжидая, молча курили мужики. Охали бабы. Причитала, уткнувшись в грязный передник, Бондариха.

— Брось голосить-то до поры! — прикрикнул на мать уезжавший в солдаты старший сын Антон — кряжистый, веснушчатый парень лет двадцати пяти. — Поди, никто не гонит меня. Сам иду защищать Расею православную.

— Верна-а! Давай, давай! Бей их! А ежели чего, подмоги ждитя, — осипшим от самогонки голосом отозвался с крыльца Мишка Жбанов. — Поможем, мужики? А?..

Жбанову никто не ответил.

— Будто оглохли, — ощупав толпу мутными глазами, проворчал Никита Бондарь. — Отчего я должен посылать своего сына? А другие что? Лучше меня?

— Тебя не неволили, Никита. Хозяин — барин, — развел могучими руками кузнец Гаврила.

— Оно так. Да ить кому-то надо идти, ежели власти защитники нужны. А мы не как прочие. Только вот некоторые, значит, при дележе покосов глотки дерут, чужие полосы запахивают, а теперь, как в рот воды набрали. Оно ведь, конечно, дома вольготней.

— У тебя двое, ты и посылай. А у меня он один-одинешенек, кормилец мой, — выкрикнула Марина Кожура.

Гаврила вытер рукавом рубахи потное лицо, разгладил усы и спросил:

— Бить-то кого собираетесь?

— Как — кого? Тех, значит, кто супротив. Немца, турка, кого хошь.

— А, может, своих же, русских? Россию завоевывать? Ты так и говори, Никита.

— Отстань, Гаврила! Не до тебя мне! Лучше зятя своего попытай, кого он завоевывать хочет.

— У зятя своя голова. Я ему не указчик. — Кузнец круто повернулся и отошел в тень, к забору.

— Христопродавцев бить будем! — Антон лихо сдвинул картуз на затылок, подбоченился. — А ты, Марина, не квохчь! Никому твой Трофим не надобен. В солдатах и без него дерьма много. Говорят, по домам таких распишут, потому как штаны стирать хлопотно.

Добровольцы рассмеялись. Коротко хихикнул Жбанов. А остальным почему-то стало не по себе от показной Антоновой удали. Всем известна была в селе храбрость старшего сына Никиты Бондаря.

На крыльце показалась сумрачная фигура старосты. Одним взмахом руки он отбросил вправо помело бороды, как будто она мешала ему в эту минуту. Кинул беспокойный взгляд в толпу мужиков и потупил глаза.

— Полюбовное, значит, дело… Всяк сам себе хозяин: хошь иди, хошь дома оставайся, — заговорил Касьян. — Чтобы потом не пенять. Староста ни при чем, ежели какое неприятствие образуется.

— Чего толковать! Сами, поди, с усами! — сиплым, надтреснутым баском откликнулся в толпе шурин Мишки Жбанова Александр Верба. Он был одним из пяти уезжающих из Покровского добровольцев.

— Все тута? — спросил староста.

— Все.

— Володьки лавочникова нету, — заметил кто-то.

— Владимир Степаныч отдельно, на тройке, поедут, как офицерам полагается. Их в прапорщики произвели! — выпучив глаза, радостно крикнул Жбанов.

— Степан Перфильичу что! Он и в архиерейской карете сына отправит, на подушках, — с нескрываемой завистью проговорил Бондарь. — А тут свое дите отправляешь, да сам и вези в Галчиху, на своей телеге. Нету такого закону! Обчество должно дать подводу, казенную. Недосуг нам разъезжаться. Время-то вон какое горячее!

— Казна все оплатит. Не сумлевайся, Никита. Что причитается, все получишь. — Староста повернулся к Митрофашке, стоявшему за его спиной. — Как там говорится? Прочитай, чтоб все слышали.

Писарь достал из кармана пиджака помятую бумагу, расправил ее на ладони и, поднеся к самому носу, стал читать:

— «Временное сибирское правительство уплачивает: за шинель — 60 рублей, за сапоги — 25, пара обмундирования — 50 рублей!» А касательно подводы тут ничего не прописано.

— А ежели нет, так давай казенных лошадей, — ударил себя в грудь Бондарь. — Али плати от обчества за извоз!

— А ну их, батя! — желчно сплюнул Антон.

— Не твое дело! Понял? Мы ишо посмотрим: отдавать шинелку али нет. Сколько стоит? А?

— Шестьдесят рублей, — бесстрастно ответил писарь.

— Снимай шинелку, Антон. Ноне шестьдесят рублев не деньги. Сукна такого не купишь. Небось не замерзнешь до Омска. Снимай!

— Ладно, батя! Оставь! Не ехать же раздевши.

— Снимай!

— Хватит тебе!

— Снимай, говорят! Ух, Антон! Ух, ты! — Бондарь угрожающе сжал кулаки. Толпа заволновалась.

— Будет кипятиться-то! Кто знат, вернусь ли, — мягко ответил сын.

— Снимай! Зашибу, варначина!

— Отдай ему, сынок. Отдай! — умоляюще, сквозь слезы, проговорила Бондариха.

Антон оттолкнул от себя мать и с остервенением стал раздеваться, снял шинель, гимнастерку, сапоги.

— Возьми, батя! Все твое, а я и так… Подавись ты!

Бондарь подхватил с земли одежду сына, встряхнул ее и бросил на телегу. Уставил налитые кровью глаза на жену:

— Поедем, Авдоха! Эх, ты, варначина! Супротив отца родного! Будь ты проклят!

— Не дело, Никита, затеял, — покачал головой староста. — Срам один. И подвода, значит… На паре-то по песку недалеко уедут.

— Садись, Авдоха! — запальчиво крикнул Бондарь. — Садись! Зашибу, стерва!

— Он же дитя наше. Бога побойся, Никитушка. Горе мое, горькое… Ох! — навзрыд запричитала Бондариха.

— Одумайся, Никита! — Староста тяжело положил на плечо Бондаря руку.

Бондарь сделал не по годам шустрый рывок в сторону, выматерился.

— Е-эх! Пропади вы все пропадом! — прыгнул на телегу, и подвода, вырвавшись из толпы, скрылась в клубах пыли.

— Погоди, батя! Сочтемся с тобою! — крикнул вдогонку Антон. — Доведет господь, увидимся…

— Что ж это делается, люди добрые! — всплескивала руками Бондариха, на лице которой отражались и страх перед мужем, и жалость к сыну. — Люди добрые!

Кузнец затушил о сапог самокрутку, вразвалку подошел к Антону и, сняв с себя пиджак, повесил его на плечо добровольца.

— На! В Омске оденут, поди. Скуп батька твой. Из блохи голенище кроит.

— Спасибо, дядька! — смахнув ладонью вдруг набежавшие на ресницы слезы, проговорил Антон.

— Носи. Ты, поди, тоже человек. Может, и к другим пожалостливее будешь. — Гаврила повернулся и не спеша пошел прочь.

Вынырнувший из толпы дед Гузырь предложил Антону свои черевики:

— Все не босой будешь, якорь тебя! А я, значится, новые себе отделаю, любо-дорого! Шкурка телячья с третьего года на чердаке обитается…

У порога винной лавки скучал целовальник Тишка. Равнодушно оглядывая толпу, ждал посетителей. Заметив его худощавую, сгорбившуюся фигурку, Мишка Жбанов разливисто крикнул:

— Ребя-ты! К цалавальнику!.. Я плачу!

Добровольцы бросились к лавке, на ходу утешая и подбадривая Антона.

— Что тебе тятька! Поди, сам с усам!

— Живоглот он, вот кто такой. Душегуб. За копейку человека удавит.

— А ты, брат, не хнычь! Запомни его измывательство, и только! Понял?

Антон поминутно оглядывался, грозил уехавшему отцу черевиками и смачно ругался. На крыльце сборни осуждающе покачивал головой староста. Плакала в выцветший холщовый передник Бондариха.

39

Роману было приятно думать о Любке. Управившись по хозяйству, он любил развалиться в горнице, на перине и вспоминать ее глаза, голос, ромашковый запах ее кос. И казалось ему: нет счастья больше, чем быть с Любкой. А Захар Бобров услал ее в Барсучью балку. Теперь жди субботы.

С Крапивинской елани Роман съехал. Да и то сказать: что ему делать там? Кормить комаров у шалаша согласился Макар Артемьевич. Опять же настояла мать.

— Пусть погуляет. Обходились без Ромки и сейчас обойдемся, — сказала Домна. — Отдыхай, сынку.

В тот же день между братьями состоялся резкий разговор. Яков, отозвав Романа за балаган, наставительно произнес:

— Поезжай. Да смотри, не начуди там.

— А что?

— А ничего. Горяч больно. Не лезь в драку. С объездчиками потом сведем счеты. Понял?

— Нет, — хитро прищурился Роман, смяв и бросив под ноги потухшую папироску.

— Тогда пеняй на себя. В тюрьму за тебя не сяду, — тяжело бросил Яков.

— Ты бы лучше на фронте за меня побывал. У меня, глядишь, руку б не саднило.

— Дурак ты, Ромка!..

— Занять ума не у кого. Другие у братьев берут взаймы, а у меня братан сам полоумный.

— Ромка!

— Чего?

— Хочешь, я тебе ребра поломаю? А? — с жестоким спокойствием спросил Яков.

Роман ничего не ответил, лишь свирепо сверкнул глазами и кинулся к телеге. А минуту спустя подвода уже грохотала по выбитой лесной дороге.

Теперь, когда обида перекипела на душе, хотелось как-то загладить свою вину. Ведь, в сущности, Яков не сказал ничего обидного. Просто беспокоится.

Село опустело. В будни не встретишь на улицах никого, кроме стариков и детей. Не с кем словом переброситься. Не поют по вечерам гармошки. Вся молодежь на лугах. Если и приезжают ночевать, то усталые: не до гульбища.

«А не сходить ли к Гузырю, — подумал однажды Роман, вспомнив раненого матроса. — Попроведать Касатика».

Вечером, когда через улицу косо легли тени верб, Роман попросил жену Гаврилы, тетку Ганну, подоить корову, а сам подался на Пахаревскую. В переулке ему повстречалась бричка с шумной компанией. Это возвращались с ближних лугов хлопотливые хозяйки. Они что-то пели, но, заметив Романа, притихли.

А когда подъехали поближе, он увидел среди девок и баб Нюрку. Она сидела, скрестив руки на груди, строгая, будто окаменевшая. Лицо Нюрки показалось Роману безжизненным. Остановившийся взгляд, плотно сжатые губы.

Может быть, всего одно мгновенье смотрел на нее Роман, но он запомнил Нюрку такою на долгие годы.

В хате Гузыря пахло дегтем и подсохшим красноталом. У порога и на печке громоздились корзины. Скоро должен был начаться сбор грибов и ягод, и продукция деда могла найти большой спрос.

— Работаю себе в убыток, якорь его! — пожаловался дед. — Значится, добро сделаешь — корзина долго служит. Покупатель за новой не идет. Плохо плести — совестно, Романка. Вот тут как хошь, так и понимай.

Гузыря застал Роман за необычным занятием. Дед охотился за сверчком, прочищая лучиной пазы и щели в переднем углу. Когда старик приближался к стене, сверчок смолкал, но стоило Гузырю немного отступить, как опять начиналось однообразное стрекотанье.

— И нудит, и нудит, забубенная голова. А поймаешь не враз. Вот, будем говорить, певчая пташка какая. Её так и послушать — одно приятствие. Опять же повеселей сверчка поет. Тут тебе, значится, всякое тру-лю-лю. Это человеку и требуется, разное. А ежели одну нуду слушать — удавиться можно, Романка. Ей-ей… Вот ты, паря, кумекаешь: дед, мол, чего с него взять. А я, мил человек, весь свет прошел, пока к хохлам на старость не пристал. Ить вот говорят: Гузырь. И нет соображения, что я, значится, и вовсе не Гузырь, а Софрон Михайлович Пузырев. И, окромя Покровского, я много разности видал.

— Выходит, кацап ты, дедушка, — участливо определил Роман.

— Кто его ведает? Может, и кацап. Однако родитель мой, Михайла, казачьего роду. Из даурских. А я пятое колесо у таратайки. Пришей-пристебай. Мальцом бежал из дому. От страсти тятькиной бежал, от строгости. Ух, и лют был родитель, царство ему небесное! Бил, паря, и слушал: живой, так сызнова начинал. Хохлы разве так порют? Ни в жисть супротив тятьки не устоят… Ишь ты, скотинка божья! И нудит, и нудит, якорь его!

— Оклемался? — Роман кивнул на пустую, прибранную постель.

— Эт ты насчет чего, паря? — с притворным недоумением спросил Гузырь.

— Парень-то выходился, спрашиваю?

— Какой парень? Ты что-то не в себе, Романка. У нас с бабкой, значится, никаких тебе парнев нету. Были, да все сплыли. Годков сорок, как сплыли. А может, и поболе будет. Не-ет, мы никаких молодцов не держим, паря. Ежели кто и говорит, так одну напраслину.

— Брось, дед, — улыбнулся Роман.

— Чего бросать-то? Я правду-матку режу. Как, значится, было, так и есть.

— Пришел его попроведать, — глухо произнес Завгородний. — Помер, что ли?

Гузырь озорно подмигнул, дескать, мы тоже не лыком шиты, знаем, что сказать при случае. А матрос живой. Это Роман понял по сияющему лицу деда.

— Моя бабка не даст окачуриться. Травы у нее и заговор особый. Из могилы человека подымет. А Проня — живучий, якорь его. Только дружков жалеет, что отстал. Теперь, говорит, в Расею подаваться буду, к своим.

Последние слова Гузырь сказал шепотом, метнув настороженный взгляд на дверь. Снова уныло заверещал сверчок.

В сырой полутьме пригона, обмазанного изнутри глиной, Роман увидел лежавшего на зеленой траве пёстрого телка, который лениво отмахивался от больших желтых мух. При виде хозяина телок круто повернул голову и замычал.

— Жалуется животина. Оно, будем говорить, каждая тварь чувствие имеет. Пахом бычок напоролся, — ласково заговорил Гузырь. — Эх-хе-хе, Романка. Попроведать пришел, заноза-парень. Ну, и что ж… Попроведаем, коли требуется.

Дед достал из яслей прикрытую соломой лестницу, ткнул ее в черную отдушину сеновала и полез первым. Роман, притворив ворота пригона, последовал за ним.

Касатик лежал на подстилке из шуб и старых, вылинявших дерюг. В головах у него была большая подушка с наволочкой цветастого ситца. На ней местами бурели пятна высохшей крови. Матрос хотел приподняться навстречу Роману, да дед пришикнул:

— Лежи, паря.

— Здорово! — просто, по-дружески сказал Роман. — Помнишь, поди?

— А то как же, — проговорил Касатик с придыханием. — Я, братишка, все помню, — и, помолчав, добавил: — Думал уж, пропадать мне ни за грош. А и тут нашлись дружки…

— Романка наш, свойственный, — тепло произнес Гузырь. — Я, паря, знаю его с малого. Ершистый. Теперь, однако, сурьезным стал. Пораненный пришел и с егорием.

— Воевал? — спросил матрос.

Роман качнул головой. Ему нравился этот плечистый парень в тельняшке с тонким носом и пепельными, немножко печальными глазами. Да, с таким можно, пожалуй, идти в огонь и в воду. Не выдаст.

— А нам жарко пришлось в Воскресенке. Настоящий аврал. Так бы ничего еще, да… — Касатик жадно схватил ртом воздух и уперся остановившимся взглядом куда-то в крышу сеновала. — Как они изрубили братву, сволочи! Которых так и не узнать было. Одно мясо… И девку не пощадили.

— Кто ж это, паря? — Гузырь подался к матросу всем телом.

— Шпана белая… На засаду нарвались наши разведчики. Мы ждем их в логах за Воскресенкой, а братвы уж давно нет в живых. Двенадцать их было, И Игнашка Кучев, дружок мой с «Республики», там остался. Орел! Такой целым кораблем мог командовать. В охране у Питерского Совдепа состоял. И вот тебе… Убили его. На куски иссекли.

— Мученик, — вздохнул Гузырь. — Страдалец, значится, твой Игнашка.

Наступила тяжкая тишина. Касатик повернулся на бок, закусив побелевшие губы. Дед смахнул со щеки нежданную слезу. А Завгороднему вспомнились Карпаты. Там тоже погибали люди. И случалось, что свои своих убивали. На виду у всей роты батальонный застрелил солдата за то, что солдат звал брататься с австрийцами.

— Неужели нельзя без этого? — заговорил Роман.

— Что?.. О чем ты? — встрепенулся Касатик.

— Да все о том же самом. О войне. Ну, скажем, немца бить надо. Он чужой, хотя немцы тоже есть самые мужицкие. Их тоже мобилизуют. А вот когда русский русского…

— Русские? И русские разные бывают. К примеру, я матрос. Меня можно по зубам. А сдачи не дашь, потому как он офицер. И во всем труба нашему брату. Вот так. А я хочу дать сдачи!.. Хочу!.. Вот ты — раненый, и, я — раненый. Ну, за что тебя продырявило, скажи?

— Да не один я. И других… Мало солдат покосило, что ли?

— За батюшку-царя, за мировой капитал кровь пролил. За то, чтоб крепче нас по зубам били. Вот за что! А я теперь за свой интерес воюю. За свободу. Бью всяких гадов. По зубам даю их благородиям! Ищу счастья народу!

— Ты, Романка, слушай Проню. Слушай, забубенная голова! Он плохого не скажет. Эдаким манером сущую правду загнул. Народу надо счастье искать. Всем. Чтоб и ты хорошо жил, и я. Так надо, паря. А у нас, значится, и соображения нету, где оно, счастье-то… Я бы вот вам побасенку обрисовал. Да и не побасенка она, ежели в самый раз я ей свидетелем был, якорь его!..

— Давай, дедушка! — Касатик снова откинулся на спину. Видно, еще не окреп парень.

— Убег я от тятьки и, значится, лет двенадцать промышлял чем придется. Больше, паря, с черной работой знался: уголь грузил, дрова колол. А в Харбине подручным в мастерских нанялся. Да только недолго там пробыл. Под сокращению угодил. Так у них называется, когда выгоняют. Потом в Благовещенский махнул, якорь тебя… С Ванькой Флягиным дружбу повел. С артельным закоперщиком. Они в тайге золото мыли. Случалась и удача, только, значится, редко. А Ванька настырный был, заноза-парень. Давай, говорит, Пузырев, с нами. Золотишка, дескать, добудем и живи в свое удовольствие, любо-дорого! Позарился я. Шешнадцать их собралось, старателей, да я, дурак, семнадцатый. Вот и поперли на промысел. А в тайге — гнус, мошка заедает, якорь ее. Участок попал никудышний. Копаешь, моешь, уходишься за день, а золота — кот наплакал. Хотели вертаться обратно. Да потом Ванька-забубенная голова прослышал, что лиманское золото в Благовещенский везут. Давай, говорит, Пузырев, держись с нами, А их восемь, которые ограбить решились. Оно хоть и ружьишки у нас были, а с конвойцами попробуй совладай! У них, паря, винтовки. Да и с золотом двадцать казаков. Опасливое, значится, дело. А Ванька Флягин эдаким манером, чёртом, вокруг меня: ты, говорит, Пузырев, посчастливее прочих будешь…

— И ты пошел, дедка? — нетерпеливо спросил Роман.

— Как бы не так. Что мне, якорь тебя, жить надоело? А? Нет, не пошел. А они двое суток за казаками шли и застукали их на ночевке. Всех повырезали и тридцать пудов золота на лодки погрузили. Тридцать пудов на восьмерых, любо-дорого!

— Ушли? — Касатик коснулся рукой дедова плеча. Его тоже заинтересовал рассказ Гузыря.

— Проскочили мимо города Благовещенского. Значится, у всех на виду. Да… Спустились в станицы казацкие. А тут куда с золотишком денешься? Знают, паря, что розыски получатся. А на брата почитай по четыре пуда, якорь его! Поделили золотишко, взяли помаленьку с собой в котомки и подались, куда глаза глядят. На все четыре стороны. Остатное, значится, в мешках в воду спустили, в мелкой протоке, чтоб потом вернуться. А казаки покос делили и натакались на золотишко да по себе и разнесли. А когда дележ шел, потасовка была. И опосля из-за него, проклятого, много семейств прикончили… Ну, будем говорить, не дождались в Благовещенским золота и бросились отыскивать. На казаков убитых набрели. Кто-то возьми да и вспомни, что люди в лодках были замечены. И вызвал хозяин лиманского золота главного сыщика из Питера…

— Ага. Так, так… — торопил деда Роман.

— Сыщик и поехал по станицам. Спиртоносом сказался. Со всеми спирт пил. Ждал голова забубенная когда золотом расчет поведут. И дошел до той самой станицы. По пьяному делу казаки и похвалились, что у них золотишка много. Так… Значится, и сграбастали казачков. А дружков моих, что на разбой пошли с Ванькой Флягиным, у протоки поймали. Один Ванька утек, и того баба своя в Благовещенским выдала, как бил он ее без чувствия. Вот и разбогатели мужики. Все угодили на каторгу, любо-дорого.

— Жалко мужиков, — сказал Завгородний.

— Искали счастья и выходит, паря, не отыскали. Нету его в разбое. Да и не поймали бы старателей, что в том способствия для голытьбы. А Проня не себе, значится, ищет, а всем. Я, Романка, так понимаю, якорь тебя!

— Эх, Софрон Михайлович, правильный ты человек! — задумчиво проговорил Касатик. — Аж сердце ожег словом.

— Да вот слова — одно, а в жизни все навыворот, — произнес Роман. — Понять ее трудно, теперешнюю жизнь.

— Поймешь, братишка. Все поймешь!

Дотлевали последние угли заката. С востока наступала на Покровское ночь. Чья-то невидимая рука щедро рассыпала по небу спелые зерна звезд. И верилось, что этот посев взойдет завтра светлой утренней зарей.

Загрузка...