III ВТОРОЙ ПЕРЕЕЗД

Однажды Вилли вспомнил, что он уже довольно давно не видел в колледже Перси Кейто. Поспрашивав у других, он выяснил, что Перси собрал вещи и покинул колледж, никому ничего не сказав. Никто точно не знал, где сейчас Перси, но предполагали, что он уехал из Лондона и вернулся в Панаму. Вилли расстроился, услышав об этом. У него было такое чувство — особенно после беспорядков в Ноттинг-хилле, — что весь ранний этап его жизни в Лондоне окончательно ушел в прошлое. Перси говорил, что опасается, как бы его имя не появилось в газетах. Но, хотя в течение нескольких недель в прессе много писали о рэкетирах, бравших мзду с жильцов в Ноттинг-хилле, имя Перси там не упоминалось, и Вилли подумал, что Перси отправился на родину по другой причине: наверное, он заметил приближение гораздо более серьезной опасности и, осторожный, как всегда, решил уехать из Лондона загодя. Вилли чувствовал себя покинутым и беззащитным. Лондонская жизнь лишилась для него всякой привлекательности, и он, как в самом начале, стал задумываться о том, куда лежит его путь.

Его сестра Сароджини написала ему из Германии, Вилли не хотелось вскрывать конверт. Он со стыдом вспомнил, какой восторг охватывал его дома, в ашраме или в миссионерской школе, при виде немецкой или любой другой заграничной марки на письме. Рассматривая заграничную марку, он начинал мысленно представлять себе ту страну, откуда пришло письмо, и написавший его человек казался ему счастливцем.

"Дорогой Вилли, интересно, знаешь ли ты, как мы все за тебя беспокоимся. Ты не пишешь, и мы не имеем понятия о том, как твои дела. Можно ли получить в твоем колледже ученую степень, и если да, поможет ли она тебе найти работу? У тебя перед глазами пример отца, и если ты не примешь какие-нибудь меры, то кончишь бездельником, как он. Такое бывает сплошь и рядом".

"А я еще волновался за нее, — подумал Вилли. — Мне казалось, что у нее нет никаких надежд, и я был готов на все, чтобы помочь ей добиться счастья в жизни. Но вот приезжает этот старый немец, и наша безобразная малютка Сароджини преображается. Она становится полноценной замужней женщиной, словно эта женщина пряталась в ней с самого начала. Можно сказать, повторяет судьбу матери. У меня такое чувство, будто меня высмеяли со всеми моими волнениями и любовью. Я не уверен, что мне нравится такая Сароджини".

"Мы с Вольфом собираемся на Кубу и в другие места. Вольф много рассказывает мне о революционных идеях. В этом он похож на дядю нашей матери, но у него больше возможностей, он лучше образован и, конечно, гораздо больше поездил по свету, чем наш бедный дядя. Я хотела бы, чтобы ты брал пример с этих своих родственников, — тогда ты увидишь, сколько всего еще нужно совершить в нашем мире и как эгоистично ты растрачиваешь свою жизнь в Лондоне, занимаясь всякой ерундой и даже не понимая, зачем все это. Мы с Вольфом пробудем в Германии еще с месяц. Вольфу надо встретиться с разными людьми с киностудии и из правительства. Когда все уладится, я приеду в Лондон на несколько дней, чтобы повидаться с тобой".

"Пожалуйста, не надо, Сароджини, — подумал Вилли. — Пожалуйста, не приезжай".

Но она все-таки приехала, как обещала, и на три-четыре дня перевернула вверх тормашками всю его жизнь. Она остановилась в маленькой гостинице неподалеку от колледжа — она сама заказала там номер еще до того, как уехала из Германии, — и взяла себе за правило ежедневно приходить к Вилли и готовить ему примитивный обед. Его она ни разу ни о чем не попросила — сама купила дешевые кастрюли, сковороды, ножи и ложки, нашла зеленщика, каждый день приносила свежие овощи и стряпала на маленьком электрообогревателе прямо у Вилли в комнате. Она клала обогреватель плашмя и ставила кастрюли на защитную решетку над раскаленными электрическими спиралями. Потом они ели с бумажных тарелок, и Сароджини мыла посуду в конце коридора, где была общая раковина. Сароджини никогда не умела хорошо готовить, и стряпня, которой она потчевала Вилли, была просто ужасна. Ее запах не выветривался из комнаты. Вилли боялся, что его накажут за нарушения правил общежития, и еще сильнее боялся, что люди увидят маленькую черную повариху, неряшливо одетую — в носках и кардигане поверх сари, — которая приходилась ему сестрой. Позабывшая о своей прежней робости, но еще плохо разбиравшаяся в том, что творится вокруг, она за пять минут выболтала бы все подробности об их семье и происхождении, которые Вилли так тщательно скрывал. Она спросила:

— Когда ты получишь эту вашу замечательную степень или диплом, что ты будешь с ними делать? Найдешь место учителя в какой-нибудь жалкой школе и спрячешься там на весь остаток жизни?

— Наверное, ты об этом не знаешь, но я написал книгу, — ответил Вилли. — Она выйдет в следующем году.

— Что за чепуха. Разве кто-нибудь, здесь или где бы то ни было, захочет читать книгу, которую написал ты? Сам знаешь, что нет. Помнишь, как ты собирался стать миссионером?

— Я только хотел сказать, что мне надо дождаться выхода книги.

— А потом ты будешь ждать еще чего-нибудь, а потом еще. И кончишь, как отец.

После отъезда Сароджини запах ее стряпни держался в комнате Вилли несколько дней. По ночам Вилли чувствовал этот запах на своей подушке, на своих волосах и руках.

Он подумал: "То, что она говорит, правильно, хотя и вызывает у меня раздражение. Я не знаю, к чему стремлюсь. Дни просто текут мимо. Я не хочу возвращаться на родину: два с половиной года я прожил свободным человеком и уже не смогу вернуться к старому. Мне не нравится перспектива женитьбы на ком-нибудь вроде Сароджини, а если я вернусь домой, это обязательно случится. Если я вернусь, мне придется вести ту же борьбу, какую вел дядя моей матери. Но я не хочу вести эту борьбу. Это значит тратить мою драгоценную жизнь впустую. Есть другие, которым нравится такая борьба. И еще в одном отношении Сароджини права. Если я получу диплом учителя и решу остаться здесь преподавать, это будет означать, что я спрятался. К тому же преподавать в районе вроде Ноттинг-хилла наверняка не слишком приятно, а меня отправят именно в такой район. И я буду ходить туда и бояться, что нарвусь на какую-нибудь банду и меня зарежут, как Келсо. Это еще хуже, чем вернуться домой. И еще, если я останусь здесь, я все время буду пытаться затащить в постель подруг моих друзей. Я обнаружил, что в этом нет ничего сложного. Но все равно это нехорошо и когда-нибудь навлечет на меня неприятности. Беда в том, что я не могу отправиться в город и найти себе девушку самостоятельно. Никто меня этому не учил. Я не знаю, как заговорить с незнакомой девушкой, когда можно до нее дотронуться, взять ее за руку или попытаться ее поцеловать. Когда отец рассказывал мне историю своей жизни и жаловался на свою сексуальную неумелость, я смеялся над ним. Тогда я был ребенком. Но теперь оказалось, что я ничем не лучше моего несчастного отца. Все мужчины должны учить своих сыновей искусству обольщения. Но в нашей культуре нет места обольщению. Наши браки планируются заранее. Искусство секса отсутствует. Здесь некоторые ребята говорят со мной о Камасутре. Дома никто о ней не говорил. Это книга для представителей высшей касты, и хотя мой несчастный отец — брамин по происхождению, вряд ли он когда-нибудь ее видел. Это философско-практи-ческое руководство по сексу принадлежит нашему прошлому, а тот мир был разрушен и уничтожен мусульманами. Теперь мы живем как мелкие животные в одной яме, не брезгующие кровосмешением. Лезем ко всем своим родственницам и постоянно полны стыда. Дома никто не говорил со мной о сексе и обольщении, а теперь я обнаружил, что это важнейшее искусство, которым должны владеть все мужчины. Маркус, и Перси Кейто, и Ричард большие специалисты в этом деле. Когда я спросил у Перси, как он этому научился, он ответил, что начинал с малого — щупал, а потом насиловал маленьких девочек. Тогда это вызвало у меня возмущение. Но теперь я уже не так возмущен".

Однажды рано утром он позвонил Пердите.

— Пожалуйста, приходи в выходные ко мне в колледж.

— Это глупо, Вилли. И нечестно по отношению к Роджеру.

— Да, нечестно. Но ты мне нужна, Пердита. В прошлый раз у меня плохо получилось. Но я тебе объясню. Все дело в воспитании. Я хочу заниматься с тобой любовью, ужасно хочу, но как только наступает решительный момент, старые представления берут верх, я начинаю стыдиться и бояться сам не знаю чего, и все идет насмарку. Но в этот раз будет по-другому. Дай только попробовать.

— Ох, Вилли. Ты это уже говорил. Она не пришла.

Вилли отправился искать Джун. Он не видел ее уже несколько месяцев. Он не знал, что произошло с тем домом в Ноттинг-хилле и смогут ли они теперь, после беспорядков в этом районе, снова туда поехать. Но в парфюмерном отделе «Дебнемз» Джун не оказалось. Другие девушки, накрашенные, как и в прошлый раз, встретили Вилли нелюбезно. Одна-две даже отпрянули от него, когда он подошел, — должно быть, их напугал его решительный вид. Наконец он отыскал девушку, которая объяснила ему, куда пропала Джун. Оказывается, она вышла замуж-и не за какого-то нового знакомого, а за своего друга детства, которого знала с двенадцати лет. Эта романтическая история явно произвела на девушку, которая рассказывала ее

Вилли, огромное впечатление: в ее глазах под фальшивыми ресницами, крашеными веками и нарисованными бровями светилось искреннее чувство. "Они всюду ходили вместе. Прямо как брат и сестра. Правда, занятие у него необычное. Работает в похоронном бюро. Это у них семейное. Но Джун говорит, если ты с детства к этому привыкнешь, все воспринимается по-другому. Они с Джун иногда вместе устраивали похороны. А на свадьбу поехали в старом «роллс-ройсе». Ее родные арендовали его за двадцать пять фунтов. Большие деньги, но ради такого дела не жалко. Джун увидела утром — едет классная машина. За рулем сидит человек из агентства. Форменная фуражка и все как полагается. Она сказала отцу: "Неужели это вы его наняли? Признавайся!" Он ответил, что нет — просто едет, наверное, на соревнования старинных автомобилей. Ну а потом, конечно, все выяснилось. Прямо как брат и сестра они были. В наши дни такое не часто случается".

Чем больше девушка говорила, чем подробнее описывала Вилли спокойную жизнь в Криклвуде, жизнь семьи и друзей с ее удовольствиями и развлечениями, тем сильнее Вилли чувствовал себя отщепенцем, изгоем. Если бы Вилли научился пить и усвоил связанный с этим стиль поведения, он, наверное, пошел бы в паб. Но вместо этого он решил отправиться на поиски проститутки.

В тот же день поздним вечером он пришел на Пиккадилли-серкус. Побродил по окрестным улочкам, украдкой поглядывая на агрессивных, угрожающего вида прохожих. Он бродил, пока не устал. Около полуночи он зашел в ярко освещенное кафе. Там было полно проституток — грубых, непривлекательных, с глупыми лицами. Большинство из них пили чай и курили, а некоторые ели мягкие белые булки с сыром. Они говорили с разным акцентом. Одна девица сказала другой: "У меня осталось пять штук". Она имела в виду презервативы: вынула их из сумочки и сосчитала. Вилли вышел и снова побрел куда глаза глядят. На улице было спокойнее. В одном переулке он заметил девушку, которая мирно говорила о чем-то с мужчиной. Из любопытства он направился к ним. Вдруг какой-то другой человек сердито закричал: "Что это ты делаешь, черт побери?" — и пересек улицу. Он кричал не на Вилли, а на девушку. Она отошла от мужчины, с которым беседовала. На ее волосах, на лбу, на ресницах было что-то вроде блестящей пыли. Она сказала сердитому с лысиной, который кричал: "Это мой знакомый. Он служил в ВВС, когда я служила в женском батальоне".

Позже, чтобы избежать окончательного поражения, Вилли все-таки заговорил с одной женщиной. Он не глядел ей в лицо. Он просто пошел за ней следом. Она привела его в жарко натопленную комнатку, где пахло духами и мочой, если не чем-то похуже. Вилли чувствовал себя отвратительно. На женщину он не смотрел. Они не разговаривали. Он сосредоточился на себе, на раздевании, на своей мужской силе. Женщина разделась только наполовину. Она сказала Вилли неприятным, хрипловатым голосом: "Носки можешь не снимать". Странные слова, часто слышанные раньше, но никогда еще не имевшие такого буквального смысла. Она сказала: "Поосторожнее с моими волосами". У Вилли наступила эрекция, но он не испытывал никаких приятных ощущений, а без этого ничего не выходило. Вилли стало стыдно. Он вспомнил слова из старой библиотечной книги о сексе — слова, когда-то воспринятые им как укор. И подумал: "Может быть, я стал половым гигантом". В тот же момент женщина сказала ему: "Е…. как англичанин". Через несколько секунд она оттолкнула его от себя. Он не сопротивлялся — покорно оделся и пошел обратно в колледж. Его мучил стыд.

Несколько дней спустя, проезжая мимо автовокзала «Виктория», откуда отправлялись автобусы в провинцию (Вилли тоже ехал на автобусе, только на городском), он совершенно отчетливо увидел ту самую проститутку, которой заплатил половину своего недельного прожиточного минимума. Низенькая, обыкновенная, ничем не примечательная без броской косметики и претензий на порочность, она явно приехала в Лондон на несколько ночей, чтобы немного подработать, а теперь возвращалась домой.

"Если я здесь останусь, это унижение будет повторяться, — подумал Вилли. — Я должен последовать примеру Перси. Надо уезжать отсюда".

Он не представлял себе, куда можно уехать. В этом отношении Перси менее привязанный к одному месту в мире, поскольку еще его отец сбежал с Ямайки, чтобы влиться в безликие толпы чернокожих рабочих на строительстве Панамского канала, — имел перед ним преимущество. Перси мог поехать в Панаму или на Ямайку, а если бы захотел, то и в Соединенные Штаты. Вилли же мог только вернуться в Индию, но такой вариант его не устраивал. Единственным, что у него осталось, была надежда, граничившая с верой в волшебство: он надеялся, что в один прекрасный день случится какое-нибудь важное событие, на него снизойдет озарение и сама судьба отправит его туда, где ему положено оказаться. А пока ему следовало лишь готовиться к этому и быть настороже, чтобы не упустить момент.

Тем временем можно было дожидаться выхода книги и получения диплома. Он спрятался в колледже и засел за скучные учебники, мечтая скорее об освобождении, чем о дипломе в качестве награды за этот труд. И именно тогда, когда он попытался забыть о мире, мир словно сам забыл о нем. В течение нескольких недель Вилли не получал ни заказа на сценарий от продюсера с Би-би-си, ни записки от Роджера, ни какого бы то ни было напоминания о том, что еще недавно он вел в Лондоне довольно активную и разнообразную жизнь и даже написал книгу, которую вскоре должны были опубликовать. Пришел только каталог издательства Ричарда. Перелистав его, Вилли расстроился. Его книге был посвящен один абзац где-то посередине перечня изданий. Вилли представляли как "новый протестующий голос с субконтинента"; потом сообщалось, что действие его рассказов происходит в колоритной индийской провинции, но по сути о его произведениях ничего сказано не было. Этот анонс, краткий и намеренно невыразительный, рекламировал не столько книгу Вилли, сколько бескорыстие Ричарда и хорошо известную политику его фирмы. Именно этого и боялся Роджер, когда они решили обратиться к Ричарду. Вилли почувствовал, что впечатление о его книге заранее испорчено, что она пропала для него и уже мертва. Немного позже пришла корректура. Он работал над ней как человек, выполняющий все необходимые ритуалы и формальности в связи с похоронами мертворожденного. Примерно через четыре месяца после этого он получил шесть экземпляров опубликованной книги.

Ни от Ричарда, ни от его издательства больше не было никаких вестей. Не было их и от Роджера: Вилли опасался, что Пердита его выдала. Ему казалось, что он тонет в этом молчании. Он просматривал ежедневные и еженедельные газеты в библиотеке колледжа, не пропуская и тех разделов, которыми раньше никогда не интересовался. Две недели о его книге не было ни слова; затем то там, то сям среди сообщений о новых публикациях он стал находить по нескольку скупых строчек.

"…После пряных англо-индийских блюд, приготовленных Джоном Мастерсом, читатель вправе был ожидать острого карри с натуральными специями, но вместо этого ему предлагают стряпню с невнятным вкусом и неопределенного происхождения; в конце остается впечатление, что ты ел долго и много, но так и не утолил голода…"

"…Эти обрывочные, незавершенные наброски, насыщенные страхом, беспокойством и смятением, самым печальным образом свидетельствуют о шаткости мировоззрения автора. Они яснее ясного говорят о растерянности молодежи и пророчат дурное новому государству…"

"Пусть эта книга умрет, — подумал Вилли. — Пусть ее потихоньку забудут. Пусть никто мне о ней не напоминает. Я не стану больше писать. Да и эту книгу писать было совсем необязательно. Она вся искусственная, фальшивая. Я должен сказать обозревателям спасибо уже за то, что ни один из них не догадался, каким способом она сделана".

А потом он получил сразу два письма. Одно было от Роджера. "Дорогой Вилли, прими мои запоздалые поздравления по поводу выхода книги, которую я, конечно, оченъ хорошо помню. Те отзывы, что я видел, весьма неплохи. О такой книге, как твоя, нелегко писать. Похоже, все критики подошли к ее оценке с разных позиций, и этому можно только радоваться. Ричард мог бы сделать побольше, но такая уж у него манера. Как сказал латинский поэт, книги имеют свою судьбу. Сейчас ты вряд ли представляешь себе, как сложится жизнь у твоей книги, но я уверен, что эта жизнь будет долгой". Из-за общего упадка духа и после волнений, связанных с Пердитой, тон письма показался Вилли двусмысленным. Он счел его слишком холодным и отчужденным и решил не посылать Роджеру ответной записки с благодарностью.

Другое письмо написала девушка или молодая женщина, приехавшая в Англию из одной африканской страны. По звучанию ее имя походило на португальское, и она училась в Лондоне на каких-то курсах. По ее словам, она прочла рецензию в "Дейли мейл" — довольно убогую, вспомнил Вилли, но ее автор хотя бы попытался описать рассказы — и поэтому купила его книгу. "В школе нам говорили, что надо читать книги, но людям моего происхождения, как, думаю, и Вашего, нелегко найти книгу, в которой мы могли бы увидеть себя. Мы читаем одну книгу за другой и говорим себе, что они нам нравятся, но все книги, которые нам велят читать, написаны для других людей, и мы всегда оказываемся в чьем-то чужом доме и вынуждены ходить осторожно и иногда удивляться тому, что мы слышим в чужих разговорах. Мне захотелось написать Вам, потому что в Ваших рассказах я впервые встретила эпизоды, похожие на мою собственную жизнь, хотя все окружение и материал совсем другие. Мне очень приятно думать, что все эти годы на свете был человек, который чувствовал и думал так же, как я".

Она выражала желание встретиться с ним. Он немедленно написал ей, предлагая прийти к нему в колледж. Но потом его одолело беспокойство. Она могла оказаться не такой славной, как ее письмо. Он практически ничего не знал о ее португальско-африканской стране, о том, какие там существуют расовые и социальные группы и как они уживаются друг с другом. Она упомянула о своем происхождении, но ничего толком не объяснила. Возможно, она принадлежала к какому-то смешанному слою или занимала положение, сомнительное по другим причинам. Наверное, именно это или что-либо подобное повлияло на ее восприятие рассказов Вилли, заставило ее отнестись к ним с такой симпатией. Вилли подумал о своем друге Перси Кей-го, теперь утерянном для него: с виду веселый и щеголеватый, но внутри полный гнева. Если она явится и будет слишком подробно расспрашивать его о книге, он может выдать себя, и эта женщина или девушка с португальским именем поймет, что все эти индийские истории, в которых она увидела что-то из своей африканской жизни, украдены им из старых голливудских фильмов и трилогии русского писателя Максима Горького. Но Вилли не хотелось расстраивать незнакомку. Он хотел, чтобы она осталась его почитательницей. Здесь его мысли повернули в другое русло, и он стал беспокоиться за себя. Он боялся, что эта женщина сочтет его недостойным книги, которую он написал, что ей не понравится его внешность или манеры.

Но как только он увидел ее, все его опасения исчезли и он почувствовал, что покорен ею. Она сразу заговорила с ним так, словно всегда знала его и всегда относилась к нему по-дружески. Она была молода — маленькая, тонкая и вполне симпатичная. С ней было на удивление легко. Но больше всего Вилли вскружило голову то, что он впервые оказался в обществе человека, который принимал его целиком. Дома жизнь Вилли определялась его смешанным происхождением. Оно отравляло все. Даже его любовь к матери, вполне искренняя, была смешана с болью, которую причиняло ему их положение. В Англии он привык жить с сознанием своей непохожести на других. Поначалу это помогало ему чувствовать себя освободившимся от жестокостей и правил, царящих на его родине. Но потом, в некоторых ситуациях — например, с Джун, или позже с Пердитой, или когда в колледже случалась какая-нибудь неприятность, — он начал использовать свою непохожесть как оружие, прикидываясь проще и грубее, чем был на самом деле. Тем же оружием он собирался воспользоваться и при встрече с девушкой из Африки. Но ему это не понадобилось. Здесь было, так сказать, не с чем бороться, нечего преодолевать; с этой девушкой Вилли не нужно было держаться настороже.

Через полчаса первое впечатление не рассеялось, и Вилли начал нежиться в этом новом ощущении — быть цельным человеком и в чужих, и в своих собственных глазах. Возможно, ее безоговорочное доверие к нему было вызвано его книгой. Возможно, здесь сыграло свою роль смешанное африканское происхождение Аны. Вилли не хотел ничего анализировать — он просто возвращал Ане то, что она ему давала, и возвращал полной мерой. Он был заворожен этой девушкой и в течение двух-трех следующих недель научился любить в ней все: ее голос, ее выговор, ее манеру запинаться на отдельных английских словах, ее чудесную кожу, уверенность, с которой она распоряжалась деньгами. Он еще никогда не видел у женщины такого отношения к деньгам. Пердита терялась всякий раз, когда ей приходилось доставать деньги; широкобедрая Джун обязательно дожидалась, чтобы ей выдали требуемый товар, и только потом вынимала из сумочки маленький кошелек и открывала его своими большими руками. У Аны деньги всегда были наготове. И эта властность сочеталась в ней с какой-то нервной хрупкостью. Последняя помогала Вилли чувствовать себя защитником девушки. Ее легко было любить, и Вилли обходился с ней нежно, как того требовала его природа; теперь он мог позабыть об агрессии, которую проповедовал Перси Кейто, и все, что было трудным с другими, с нею превратилось в чистое удовольствие.

Когда они поцеловались в первый раз — это было в колледже, на узкой софе перед электрообогревателем в его комнате, — она сказала: "Тебе надо следить за зубами. Они портят твою внешность". Он ответил как бы в шутку: "Недавно мне приснилось, что они стали очень тяжелыми и вот-вот выпадут". Это была правда: он почти не ухаживал за своими зубами с тех пор, как приехал в Англию, и совсем перестал чистить их после беспорядков в Ноттинг-хилле, исчезновения Перси Кейто и тенденциозного представления его книги в злосчастном каталоге Ричарда. Под конец ему даже стало нравиться, что у него такие плохие, почти черные зубы. Он попытался объяснить ей все это. Она сказала: "Сходи к дантисту". Он отправился к дантисту-австралийцу в Фулеме и сказал ему: "Я никогда еще не был у зубного врача. У меня ничего не болит. Мне не на что вам пожаловаться. Я пришел к вам только из-за моего сна: мне приснилось, что у меня выпадают зубы". Дантист ответил: "К нам обращаются и просто для проверки. Мы оказываем такие услуги за государственный счет. Давайте посмотрим". Потом он сказал Вилли: "Боюсь, у вашего сна был вполне конкретный смысл. Ваши зубы действительно того и гляди выпадут. Зубной камень точно бетон. И совсем потемнели — должно быть, вы пьете много чаю. Нижние зубы сцементировались в один сплошной ряд, без промежутков. Никогда не видел ничего подобного. Странно, что вы еще можете поднимать челюсть". Он набросился на зубной камень с наслаждением, чистил, обкалывал и полировал, и когда он кончил, во рту у Вилли все болело, а зубы его стали как будто голыми, хрупкими и ныли даже от контакта с воздухом. Он сказал Ане: "Ребята в колледже чего только не болтают об австралийских дантистах в Лондоне. Надеюсь, мы поступили правильно".

Он упросил Ану рассказать о своей стране. Он попытался представить себе эту страну на восточном побережье Африки, граничащую с бескрайними дикими просторами. Вскоре, слушая ее рассказы, он начал понимать, что у нее свой, особый подход к людям: она делила их на африканцев и неафриканцев. Вилли подумал: "Значит, для нее я попросту один из неафриканцев?" Но он отмел эту мысль.

Ана рассказала ему о своей школьной подруге.

— Она всегда хотела быть монашкой. В конце концов поселилась в одном здешнем монастыре, и несколько месяцев назад я поехала ее навестить. Они живут почти как в тюрьме. И, как обычные заключенные, на свой лад поддерживают связь с внешним миром. За едой кто-нибудь читает им специально отобранные заметки из газеты, и они хихикают точно школьницы, стоит им услышать даже самую примитивную шутку. Я чуть не расплакалась. Такая красивая девушка и загубила себе жизнь. Я не смогла удержаться и спросила ее, зачем она это сделала. Не надо мне было лишний раз сыпать ей соль на раны. Она сказала: "А что мне еще оставалось? Денег у нас не было. Я не могла надеяться, что когда-нибудь приедет мужчина и заберет меня оттуда. И не хотела сгнить дома". Как будто она не гниет здесь.

— Я понимаю твою подругу, — сказал Вилли. — Когда-то я мечтал стать священником. Миссионером, таким же, как святые отцы у нас в школе. Они жили гораздо лучше, чем все вокруг. Мне казалось, что по-другому оттуда никак не вырваться. — И ему пришло на ум, что детство Аны в ее стране могло быть похожим на его собственное.

В другой раз на маленькой софе Ана сказала: — Вот тебе история для твоей новой книги. Если, конечно, ты придумаешь, как ее использовать. У моей матери была подруга по имени Луиза. Никто не знал ее настоящих родителей. Ее усыновила богатая пара, владельцы поместья, и часть этого поместья перешла к ней по наследству. Луиза поехала в Португалию и в Европу. Много лет она вела там роскошную жизнь, а потом объявила, что нашла себе замечательного мужа. Она привезла его на родину. Они устроили в столице очень пышный прием, и ее замечательный муж рассказывал всем о куче знаменитостей, которые были его близкими друзьями в Европе. После этого они с Луизой вернулись в буш, где было ее поместье. Люди думали, что к ним начнут ездить их именитые друзья и дом Луизы откроется для гостей. Но ничего этого не случилось. Луиза и ее замечательный муж просто понемногу толстели, рассказывая все те же истории, что и на своем первом приеме. Знакомые навещали их все реже и реже. Через некоторое время муж начал спать с африканками, но даже этого оказалось для него много, и он бросил. Так Луиза, приемная дочь, и ее замечательный муж жили-поживали — плохо ли, хорошо ли, — а потом умерли, и состояние Луизиной семьи растаяло, и никто не узнал, кто была сама Луиза и кем был ее замечательный муж. Так рассказывала эту историю моя мать. А вот тебе другая история. В одном пансионе училась несчастная, неуклюжая девочка. Она жила где-то в буше со своим отцом и мачехой. Потом родная мать девочки снова вышла замуж, и девочка переехала к ней. Там она вдруг резко изменилась. Стала счастливой, элегантной — словом, шикарной девицей. Но ее счастье было недолгим. Ею заинтересовался отчим — слишком заинтересовался. И вот однажды ночью он пробирается к ней в спальню. Происходит бурная сцена, потом развод и большой скандал.

И Вилли понял, что несчастной девочкой из этой второй истории, девушкой, которая жила в далеком, гиблом уголке африканской страны, была сама Ана. Так вот почему она такая нервная и хрупкая, подумал он. После этого она стала ему еще дороже.

Пришло письмо от Сароджини с Кубы; в него была вложена фотография. "Этот человек говорит, что знает тебя. Он латиноамериканец из Панамы. Его фамилия Кейто, потому что родом он из британской колонии. Он говорит, что в старые времена люди в шутку давали своим рабам греческие и латинские имена, и какой-то его предок получил имя Кейто. Сейчас его у же нет — уехал работать с Че в Южную Америку, где столько всего нужно сделать, а когда-нибудь, возможно, ему удастся вернуться на Ямайку, чтобы поработать там. Его сердце осталось на родине. Тебе стоило бы взять с него пример".

Изображение на квадратной черно-белой фотографии было не очень четкое: свесив ноги, Перси сидел на обломке какой-то стены в косых лучах то ли утреннего, то ли закатного солнца. На нем была полосатая шерстяная шапочка и свободная светлая рубаха с рельефной вышивкой того же цвета и накладными карманами. Такой же щеголь, как всегда. Он улыбался в объектив, и Вилли показалось, что в его ясных глазах он видит всех остальных Перси: Перси с Ямайки и из Панамы, Перси из Ноттинг-хилла, с богемных вечеринок, и из колледжа, в котором он учился.

"Какие у тебя планы? Мы здесь получаем очень мало вестей об Англии, только время от времени слышим что-нибудь о беспорядках на расовой почве. Вышла твоя книга? Ты ничего об этом не сообщил. И экземпляра нам не прислал — наверное, у тебя давно уже другие заботы. Зато теперь, когда ты выбросил это из головы, пора наконец оставить тщеславные затеи и всерьез задуматься о будущем".

"Она права, — подумал Вилли. — Я надеялся на чудо. Но мое пребывание здесь подходит к концу. Учеба почти завершена, а у меня до сих пор нет никаких планов. Надо посмотреть в лицо реальности. Когда я сдам выпускные экзамены и меня выставят из колледжа, моя жизнь круто изменится. Мне придется искать жилье. Мне придется искать работу. Тогда я окажусь в совсем другом Лондоне. Ана не захочет пойти со мной в комнату в Ноттинг-хилле. И я потеряю ее".

Он мучился этими мыслями несколько дней, а потом подумал: "Ну и дурак же я. Все это время ждал, пока мне что-нибудь подскажет, куда я должен уехать. Ждал знака. А этот знак уже давно у меня перед глазами. Я должен отправиться с Аной в ее страну".

Когда они встретились в следующий раз, он сказал:

— Ана, я хочу поехать с тобой в Африку.

— На недельку-другую?

— Насовсем.

Она ничего не ответила. Спустя неделю или около того он сказал:

— Помнишь, я говорил, что хотел бы уехать в Африку? — Ее лицо помрачнело. Он добавил: — Ты читала мои рассказы. Ты знаешь, что мне некуда больше деваться. А терять тебя я не хочу. — Похоже, эти слова ее смутили. Больше он ничего не стал добавлять. Потом, уже уходя, она сказала:

— Дай мне время. Я должна подумать. Придя к нему в очередной раз, она сказала:

— Думаешь, тебе понравится Африка?

— А как по-твоему, для меня найдется там какое-нибудь занятие? спросил он.

— Посмотрим, как тебе понравится буш. Нам нужно, чтобы кто-то присматривал за хозяйством. Но тебе придется выучить язык.

Когда до конца учебы в колледже оставалась неделя, снова пришло письмо от Сароджини, на этот раз из Колумбии. "Очень рада, что ты наконец получил свой диплом, хотя и не знаю, зачем он тебе там, куда ты собираешься. В Африке тоже много серьезной работы, особенно в тех краях, где живут португальцы, но боюсь, что делать ее будешь не ты. По-моему, ты пошел в отца — упорно держишься за старые представления, и никак тебя не сдвинутъ. Что касается другого, надеюсь, ты знаешь, что делаешь, Вилли. Я не понимаю того, что ты пишешь про эту девушку. Иностранцы, которые приезжают в Индию, даже на месте не могут разобраться, что к чему, и я уверена, что то же самое можно сказать и об Африке. Пожалуйста, будь осторожен. Ты отдаешь себя в руки чужих людей. По-твоему, ты знаешь, куда направляешься, но всего ты знать не можешь".

Вилли подумал: "Сама она вышла замуж за иностранца и довольна своим браком, а за меня боится".

Хотя Сароджини по-прежнему напоминала Вилли болтливого ребенка, который хочет казаться взрослым, ее слова, как всегда, встревожили его и запали ему в душу. Они раздавались в его ушах, когда он собирал вещи, мало-помалу стирая свое присутствие из комнаты в общежитии, сводя на нет сердцевину своей лондонской жизни. Это получалось у него без малейшего труда, и он спросил себя, удастся ли ему снова прижиться в городе, если такая необходимость когда-нибудь возникнет. Возможно, ему повезет еще раз; возможно, сложится еще одна цепочка случайностей, подобных тем, что были в его жизни прежде; но она приведет его в другой город, о котором он пока ничего не знает.

* * *

Они — Вилли и Ана — отплыли в Африку из Саутгемптона. Он думал о новом языке, который ему придется выучить. Его мучил вопрос, сможет ли он сохранить привычку к своему родному языку. А английский, на котором написаны его рассказы, — удастся ли не забыть и его? Вилли устраивал себе маленькие тесты и, едва закончив один тест, принимался за другой. Пока они плыли по Средиземному морю и остальные пассажиры завтракали, обедали и играли в разные игры, он пытался до конца осознать то, что понял уже на борту парохода: что его родной язык почти утрачен, его английский понемногу уходит тоже и в результате он рискует полностью лишиться возможности выражать свои мысли. Ане он ничего не сказал. Всякий раз, говоря что-нибудь, он проверял себя, чтобы выяснить, много ли он еще помнит, и потому предпочитал оставаться в каюте, наедине с этими вдруг одолевшими его сомнениями. Они отравили ему впечатление от Александрии и от Суэцкого канала. (Он вспомнил как случай из другой, более счастливой жизни, необычайно далекой от его теперешнего путешествия между двумя раскаленными добела пустынями, — свою встречу с Кришной Меноном, который прохаживался между клумбами Гайд-парка в темном двубортном костюме, опираясь на тросточку, глядя в землю и обдумывая, что он скажет в ООН о Египте и Суэцком канале.)

Три года тому назад, плывя в Англию, он проделал этот участок пути в обратном направлении. Тогда он почти ничего не знал о том, что его окружает. Теперь он лучше представлял себе историю и географию этих мест; у него было некоторое представление о древности Египта. Он хотел бы сохранить увиденное в памяти, но его тревоги по поводу утраты языка мешали ему сосредоточиться. Так же, не оставив в душе глубоких следов, прошла мимо него и панорама побережья Африки: Порт-Судан, форпост бескрайней пустыни; Джибути; а дальше, за Африканским Рогом, Момбаса, Дар-эс-Салам и наконец порт в стране Аны. Все это время он вел себя спокойно и благоразумно. Ни Ана, ни прочие пассажиры не могли бы догадаться, что с ним что-то не так. Но все это время Вилли чувствовал, что внутри его, в тишине, куда доходит лишь слабый отзвук внешних впечатлений, прячется совсем другое "я".

Он хотел бы приехать в страну Аны по-другому. Город, в который они прибыли, был огромен и роскошен, гораздо красивее всего, что он мог бы себе вообразить; Африка в его прежнем представлении не имела с этим ничего общего. Великолепие города встревожило Вилли. Ему казалось, что он не сможет к нему привыкнуть. Странные люди, которых он видел на улицах, знали язык и обычаи этого края. Он подумал: "Я здесь не останусь. Уеду. Разве что задержусь на несколько дней, а потом найду способ отсюда выбраться". Так он думал все время, пока они жили в столице, в доме одного из друзей Аны, и эти же мысли не покидали его, когда они с Аной медленно плыли на маленьком каботажном судне в северную провинцию, где было ее поместье: таким образом, они вернулись немного назад в том направлении, откуда приплыли, но вместе с тем и приблизились к земле, к пугающим заболоченным устьям огромных рек с их пустынным безмолвием, с их смесью воды и грязи в гигантских, медленных зелено-бурых круговоротах. Именно эти реки и преграждали путь всякому, кто попытался бы добраться на север посуху.

Наконец они сошли на берег в маленьком городке из низких бетонных домиков, выкрашенных в серый, светло-коричневый и блекло-белый цвет. Улицы здесь были прямыми, как в столице, но без больших вывесок, по которым Вилли мог бы получить хоть какое-то представление о здешней жизни. Сразу же за окраиной городка начиналась ровная открытая местность; узкая асфальтовая дорога вела по ней в глубь страны. На обочинах дороги то и дело попадались африканцы — стройные низкорослые люди, бредущие по красной земле, казалось, без всякой цели, хотя они, конечно же, знали, куда идут. Поодаль, всегда на небольшом расстоянии, виднелись африканские деревни — хижины и тростниковые изгороди в окружении посадок маиса, маниоки и других культурных растений. Хижины с прямыми, четкими силуэтами были покрыты длинной тонкой травой; на солнце она блестела, как густые, тщательно расчесанные волосы. То там, то сям из земли торчали очень высокие и крутые серые утесы конической формы каждый такой конус стоял сам по себе, отдельно от других, и некоторые из них были величиной с добрый холм. Они свернули на грязный проселок. Вдоль него рос кустарник высотой с их машину, а деревни вокруг были многолюднее тех, которые они видели с асфальтовой дороги. Красная почва под колесами была сухой, но время от времени они проезжали по старым лужам, и тогда на ветровое стекло летели брызги грязи. Потом они свернули и с этого проселка и стали подниматься к дому по заметному уклону. Даже на прямых участках дорога здесь была неровная, с продольными бороздами; на поворотах дожди размыли ее еще и в поперечном направлении. Дом стоял посреди запущенного старого сада, в тени огромного, ветвистого дождевого дерева. Его нижний этаж с трех сторон окружала веранда, увитая бугенвиллеей.

Внутри было душно и жарко. Глядя через окно спальни, сквозь проволочную сетку с застрявшими в ней мертвыми насекомыми, на неухоженный сад, высокие папайи и покатый склон холма с рощицами кешью и кучками травяных крыш, уходящий к каменным утесам, которые издали казались сплошной низкой голубой грядой, Вилли подумал: "Я не знаю, куда я попал. Вряд ли я смогу найти дорогу обратно. Но мне не хочется, чтобы эта панорама когда-нибудь стала для меня привычной. Я не буду даже разбирать вещи. Нельзя вести себя так, словно я остаюсь".

Он остался на восемнадцать лет.

Однажды он поскользнулся на парадных ступенях главного дома усадьбы. Дед Аны, белый человек, каждый год ездивший в Лиссабон и Париж — по крайней мере, так гласило семейное предание, — построил этот дом после войны 1914 года, когда здесь делались первые крупные состояния, и его парадная лестница была полукруглой, из заграничного серо-белого мрамора. Теперь мрамор потрескался, трещины поросли мхом, ц в то дождливое утро ступени были скользкими от влаги и пыльцы огромного дерева, в тени которого стоял дом.

Вилли очнулся в городе, в палате военного госпиталя. Он лежал среди раненых чернокожих солдат с блестящими лицами и усталыми красными глазами. Когда Ана пришла его навестить, он сказал:

— Я собираюсь от тебя уехать.

Голосом, который когда-то очаровал Вилли и до сих пор ему нравился, она сказала:

— Ты очень неудачно упал. Я столько раз говорила нашей новой служанке, чтобы она вытирала ступени. Этот мрамор всегда был скользким. Особенно после дождя. Глупо было делать из него лестницу при таком климате, как у нас.

— Я собираюсь уехать.

— Ты поскользнулся, Вилли. Какое-то время провел без сознания. Все эти рассказы о столкновениях в буше преувеличены, ты же знаешь. Новой войны не будет.

— Столкновения тут ни при чем. И в мире полно лестниц, с которых можно упасть.

— Я еще приду позже, — сказала она. Когда она вернулась, он сказал:

— Как ты думаешь, если кто-нибудь посторонний увидит все мои синяки и ссадины, сможет он догадаться, что со мной стряслось? Понять, что я с собой сделал?

— Кажется, ты приходишь в себя.

— Ты провела со мной восемнадцать лет.

— На самом деле ты хочешь сказать, что я тебе надоела.

— Я хочу сказать, что отдал тебе восемнадцать лет. Больше я не могу тебе отдать. Не могу больше жить твоей жизнью. Я хочу жить своей.

— Это была твоя идея, Вилли. И потом, куда ты поедешь?

— Не знаю. Но я должен перестать жить здесь твоей жизнью.

Когда она ушла, он вызвал старшую сестру, мулатку, и очень медленно, выговаривая английские слова по буквам, продиктовал ей письмо для Сароджини. В течение долгих лет, именно ради такого случая, он запоминал адреса Сароджини — в Колумбии, на Ямайке, в Боливии, Перу, Аргентине, Иордании и полудюжине других стран, — и теперь, еще медленнее, поскольку сам не слишком хорошо разбирался в правописании немецких слов, продиктовал сестре-мулатке адрес в Западном Берлине. Он дал ей одну из старых пятифунтовых банкнот, которые вернула ему Ана, и вечером того же дня сестра отнесла письмо и деньги в почти полностью разоренную лавку индийского торговца, еще не уехавшего вслед за многими другими. После того как португальцы покинули страну и власть перешла к повстанцам, почта уже практически не работала. Но этот торговец, у которого были связи по всему восточноафриканскому побережью, обещал передать письмо Вилли морякам с местного судна, идущего в Дар-эс-Салам и Момбасу. Там на него должны были приклеить марку и опустить в ящик.

Письмо с неуклюже выведенным адресом отправилось вдоль побережья на север, где на него поставили неуклюжий штемпель, а через неделю-другую оно оказалось в Шарлоттенбурге, и маленькая красная почтовая тележка доставила его по назначению. Еще через полтора месяца туда приехал и сам Вилли. На мостовых лежал давнишний снег; посередине он был присыпан желтым песком с солью, а по обочинам загажен собаками. Сароджини жила в большой полутемной квартире, в которую нужно было подниматься по двум лестничным пролетам. Вольфа там не оказалось. Вилли никогда его не видел и не стремился увидеть. Сароджини сказала просто: "Он у другой семьи". И Вилли вполне удовлетворился этим, не чувствуя ни малейшего желания расспрашивать дальше.

Квартира выглядела так, словно ею не занимались уже много лет, и Вилли с упавшим сердцем подумал о неухоженном главном доме поместья, которое он только что оставил. Сароджини сказала: "Последний раз ее ремонтировали еще до войны". Закопченные стены были покрыты бледной краской в несколько слоев, лепные украшения под потолком заросли грязью; во многих местах выцветшая краска потрескалась, обнажив темное старое дерево. Но в доме Аны было полно тяжелой фамильной мебели, а большая квартира Сароджини казалась почти пустой. Создавалось впечатление, что хозяева купили лишь то, без чего нельзя обойтись, причем из вторых рук и не особенно задумываясь над выбором. Тарелки, чашки, ножи и ложки — от всей этой дешевой утвари не жаль было бы избавиться в любой момент. Вилли через силу съел ужин, который Сароджини приготовила для него в маленькой кухоньке с застоявшимися запахами стряпни и там же подала на стол.

Сароджини отказалась от своей прежней манеры одеваться, и теперь вместо сари, кардигана и носков на ней были джинсы и толстый свитер. Ее движения стали еще более энергичными и уверенными, чем тогда в Лондоне. Вилли подумал: "Все это скрывалось в девушке, которую я оставил дома, уезжая в Англию. И все это так и не вышло бы наружу, если бы не появился тот немец и не увез ее с собой. Значит, если бы он не появился, она со всеми своими задатками просто зачахла бы там, превратившись в ничто?" Теперь его сестра стала привлекательной — в Индии это невозможно было себе представить, — и по некоторым ее замечаниям и случайно оброненным словам Вилли понял, что со времени их последней встречи она сменила много любовников.

Спустя несколько дней после приезда в Берлин Вилли стал полагаться на эту новую силу своей сестры. После Африки ему нравилась холодная погода, и Сароджини выводила его гулять, хотя на тротуарах часто попадались скользкие места, а он еще не слишком твердо держался на ногах. Иногда в ресторанчик, где они ели, заходили молодые тамилы, продававшие розы на длинных стеблях. Эти неулыбчивые юноши сознавали важность своей задачи, сбора средств для далекой тамильской войны, и едва замечали Вилли и его сестру. Они были представителями другого поколения, но Вилли узнавал в них себя. Он думал: "Так я когда-то выглядел в Лондоне. Так выгляжу и теперь. Что же, значит, я вовсе не одинок". Но потом ему в голову пришла другая мысль: "Нет, я не прав. Я не такой, как они. Мне сорок один — это середина жизни. Они на пятнадцать — двадцать лет моложе, а ведь мир изменился. Они объявили, кто они такие, и рискуют ради своих убеждений всем. А я прятался от самого себя. Я ничем не рисковал. И вот лучшая часть моей жизни уже позади".

Иногда по вечерам они видели африканцев в освещенных голубым светом телефонных будках: эти люди притворялись, что разговаривают, но на самом деле просто отдыхали — там им было лучше, чем под открытым небом. Сароджини сказала:

— Восточные немцы привозят их в Восточный Берлин, а потом они перебираются сюда.

"Сколько же здесь теперь таких, как мы! — подумал Вилли. — Сколько таких, как я! Хватит ли здесь места для всех нас?" Он спросил у Сароджини:

— А что случилось с моим другом Перси Кейто? Когда-то давно ты писала мне о нем.

— Он хорошо поработал с Че и другими, — ответила Сароджини. — Потом его одолела какая-то злость. Он покинул Панаму ребенком, и у него было детское представление о материке. Но когда он вернулся, там все переменилось. Он вдруг возненавидел испанцев. Можно сказать, занял полпотовскую позицию.

— Что такое полпотовская позиция? — спросил Вилли.

— Он пришел к выводу, что испанцы изнасиловали и ограбили материк самым жестоким образом и единственный способ достичь там чего-то хорошего — это перебить всех испанцев и тех, в чьих жилах есть испанская кровь. А пока они еще живы, любая революция будет пустой тратой времени. Это сложная идея, но она довольно интересна, и когда-нибудь освободительные движения обязательно включат ее в свой арсенал. Латинская Америка может перевернуть человеку душу. Но Перси не умел подавать свои мысли в выгодном свете и вдобавок забыл, что работает с испанцами. Ему следовало проявить больше такта. Не думаю, чтобы он особенно старался все объяснить. Они его потихоньку выжили. Между собой стали называть его «негрито». В конце концов он вернулся на Ямайку. Ходили слухи, что он трудится там на благо революции, но потом мы узнали, что он открыл ночной клуб для туристов на северном побережье.

— Он никогда не был пьющим, но его сердце всегда лежало к такой работе, — сказал Вилли. — Быть вежливым с вежливыми и грубым с грубыми.

Всю долгую берлинскую зиму продолжалось общение Вилли с его сестрой. Они ходили по ресторанам и кафе, сидели вместе в полупустой квартире — и точно так же, как отец Вилли когда-то рассказывал ему о своей жизни, теперь он сам принялся понемногу рассказывать Сароджини о своей жизни в Африке.

* * *

Первый день в главном доме поместья Аны (рассказывал Вилли) тянулся невыносимо долго. Все в этом доме — цвета, дерево, мебель, запахи — было для меня новым. В ванной тоже все было для меня новым — старомодные краны, газовая колонка для подогрева воды. Другие люди проектировали эту комнату, устанавливали эти краны, выбирали эту белую кафельную плитку. В некоторых местах она уже потрескалась; трещины и стыки были черными не то от плесени, не то от грязи, а сами стены — слегка неровными. Другие люди привыкли ко всем этим вещам, считали их частью домашнего уюта. В этой комнате я особенно сильно чувствовал себя чужаком.

Кое-как я пережил этот день, сумев утаить от Аны и от всех остальных свою неприкаянность, глубокие сомнения, не покидавшие меня с тех пор, как мы отплыли из Англии. Затем настал вечер. Включился генератор. Его напряжение все время прыгало. Лампочки по всему дому и в дворовых постройках то и дело меркли, а потом вспыхивали опять, и свет, который они испускали, был неровным, как пульс; он то заполнял комнаты целиком, то снова жался к стенам. Весь первый вечер я ждал, когда же наконец прекратится это мерцание. Часам к десяти лампочки вдруг стали тусклыми. Через несколько минут напряжение упало еще ниже, а еще чуть позже свет погас совсем. Тонкий вой генератора сошел на нет, и только тогда я заметил, как он шумел. В моих ушах раздался звон, потом я услышал что-то вроде стрекота сверчков в ночи, а потом остались только тишина и темень — они были точно связаны друг с другом. После этого в задней части дома, где жили слуги, замелькали слабые желтые огоньки масляных ламп.

Я чувствовал себя оторванным от всего, что было мне знакомо, чужим в этом белом бетонном доме с его непривычной, добротной колониальной мебелью португальского производства, с его старомодными кранами в ванной; и когда я лег в постель, перед моими глазами еще долго — дольше, чем было наяву в тот день, — маячили фантастические голубые утесы, прямая асфальтовая дорога и бредущие вдоль нее африканцы.

Я черпал утешение у Аны, в ее силе и уверенности в себе. И точно так же, как теперь (наверное, ты это заметила, Сароджини) я опираюсь на тебя, тогда — с того самого дня, как она согласилась взять меня с собой в Африку, — я опирался на Ану. Мне почему-то казалось, что ей не может изменить удача. Отчастиг это объяснялось уже тем фактом, что она была женщиной, которая отдала себя мне. Я верил, что в каком-то важном смысле ее направляют и охраняют высшие силы, а потому, пока я с ней, мне тоже ничто и никто не причинит вреда. Наверное, в самой нашей культуре заложено что-то такое, отчего мужчины, несмотря на свою кажущуюся самостоятельность, всегда ищут женщину, на которую они могли бы опереться. И конечно, если человек не привык чувствовать, что правительство, или закон, или общество, или хотя бы история на его стороне, тогда ему остается только верить в свою удачу или свою звезду, иначе он погибнет. Я знаю, что вместе с материнскими генами ты унаследовала радикализм ее дяди и у тебя другие воззрения. Не буду с тобой спорить. Я только хочу рассказать тебе, почему я решился поехать с еще малознакомым мне человеком в колониальную африканскую страну, о которой я знал, пожалуй, лишь то, что в ней полно расовых и социальных противоречий. Я любил Ану и верил в ее удачу. Две эти вещи были связаны между собой. И поскольку я знаю, Сароджини, что ты и к любви относишься по-другому, я объясню. Ана была важна для меня, потому что от нее зависело, смогу ли я чувствовать себя мужчиной. Ты знаешь, о чем я говорю, и я думаю, что мы можем назвать это любовью. Так вот, я любил Ану за тот огромный дар, который она мне принесла, и в равной степени верил в ее удачу. С ней я отправился бы куда угодно.

Как-то утром, на первой или второй неделе после приезда, я наткнулся в гостиной на маленькую черную служанку. Она была очень тоненькая, с блестящим лицом, в легком хлопковом платье. "Так значит, вы и есть тот мужчина, которого Ана привезла из Лондона", — сказала она. Это вышло у нее немного фамильярно, но вместе с тем элегантно. Она прислонила метлу к высокому мягкому креслу, села в него, как на трон, плашмя положив руки на его обитые материей подлокотники, и завела со мной вежливую беседу. Сначала она спросила, словно вспомнив текст из учебника: "Благополучно ли вы доехали?" Потом: "Успели ли вы что-нибудь повидать в нашей стране?", "Понравилась ли вам наша страна?". Я уже некоторое время изучал здешний язык и знал достаточно, чтобы отвечать маленькой служанке в таком же неестественном стиле. Вошла Ана. Она сказала: "А я-то думала, кто это там разговаривает". Служанка сразу отбросила всю свою высокопарность, слезла с кресла и снова взялась за метлу. Ана сказала: "Это дочь Жулио. Он плотник и слишком много пьет".

Позже я познакомился и с Жулио. Полукровка с улыбчивыми, не внушающими доверия глазами, он жил в задней части дома вместе с остальными слугами. Его пьянство было вечной темой для шуток, и вскоре я понял, что особенных неприятностей оно причинить не может. Обычно Жулио напивался по выходным, и часто поздним вечером в пятницу, субботу или воскресенье его жена-африканка выбегала во двор главного дома, одинокая и испуганная, и начинала метаться под окном в своем сползшем с плеча африканском платье, все время заглядывая внутрь, чтобы проверить, не утихомирился ли ее пьяный муж. Это продолжалось до сумерек. Потом включался генератор, и все погружалось в его урчание. В неверном электрическом свете вещи меняли свой облик, кризис проходил, и наутро в помещениях для слуг снова царил покой, а вечерние страсти оказывались забытыми.

Но для дочери Жулио пьянство отца не могло быть таким уж смешным. Доверчиво и откровенно она рассказывала о том, как они с родителями живут в своих двух комнатах. Она сказала мне: "Когда отец напивается, он бьет маму. Бывает, что и меня тоже. Иногда так сильно, что я потом не могу спать. Тогда я хожу по комнате туда-сюда, пока не устану. Иногда я хожу всю ночь". И каждый вечер после этого, ложась в постель, я вспоминал о маленькой служанке в задней части дома. В другой раз она сказала: "Каждый день мы едим одно и то же". Тогда я так и не понял, жаловалась она, хвасталась или просто знакомила меня с одним из здешних обычаев. В первое время после приезда, пока местные жители не научили меня иначе относиться к африканским девушкам, я продолжал беспокоиться о дочери Жулио, представлять себя на ее месте и гадать, как же она при всей той любви к культурности, которую я в ней замечал, мирится со своей жизнью в этой глуши.

Конечно, это была не совсем глушь. Все эти на первый взгляд неосвоенные просторы были давно нанесены на карту и поделены на участки; сев в машину и отправившись в путь по здешним грязным дорогам, мы через каждые тридцать минут проезжали мимо усадьбы, более или менее похожей на усадьбу Аны. Все хозяйские дома были похожи друг на друга: ровные стены из белого бетона, вокруг первого этажа веранда, увитая бугенвиллеей, позади пристройки для слуг. Однажды в воскресенье, вскоре после нашего прибытия в Африку, мы поехали на ленч к кому-то из соседей Аны. Это было важное мероприятие. На песчаной площадке перед домом стояли забрызганные грязью джипы, лендроверы и другие машины с четырехколесным приводом. На чернокожих слугах были застегнутые у горла белые ливреи. После коктейля люди разделились согласно своим вкусам: кто-то уселся в столовой за большим столом, кто-то — за маленькими столиками на веранде, в тени густых побегов старой бугенвиллеи. До этого я не представлял себе, что там будут за люди и что они обо мне подумают. Дома Ана не говорила о предстоящей поездке, и, по ее примеру, я тоже не поднимал этой темы. Теперь я заметил, что не вызываю у гостей особого интереса. Они отнеслись ко мне со странным равнодушием. Я ожидал какого-то признания моей исключительности, но ничего подобного не было. Некоторые владельцы здешних имений, похоже, вообще ни с кем не вступали в беседу, словно из-за жизни в уединении у них атрофировалась эта способность. За столом они просто сидели и ели — муж рядом с женой, не молодые и не старые, люди без возраста; ели молча, не глядя по сторонам, очень спокойно, как у себя дома. Под конец трапезы две-три женщины из числа гостей подозвали слуг, переговорили с ними, и через несколько минут те вынесли им добавочные порции еды в бумажных пакетах, которые полагалось взять с собой. Видимо, таков был местный обычай. Может быть, эти гости приехали издалека и рассчитывали перекусить остатками ленча, добравшись домой.

В расовом отношении состав гостей был смешанным: я видел людей с цветом кожи всех оттенков, от абсолютно белого до темно-коричневого. Некоторые из них были такими же смуглыми, как мой отец; возможно, еще и поэтому они как будто бы сразу приняли меня за своего. Потом Ана сказала: "Они не знают, что о тебе думать". В стране были и другие индийцы; в этом смысле ничего исключительного во мне не было. Мои соотечественники нередко попадались среди местных торговцев. Они держали дешевые лавки и жили своей жизнью, не смешиваясь с остальным населением. Было еще крупное, давно сложившееся сообщество поселенцев из Гоа — они приехали сюда, в Африку, из очень древней португальской колонии на юге Индии и работали клерками и бухгалтерами в государственных учреждениях. Они говорили по-португальски с характерным акцентом. Меня нельзя было принять за выходца из этого круга. Мой португальский был беден, а говорил я на нем почему-то с английским акцентом. Так что люди не знали, куда меня отнести, и не хотели ломать над этим голову. Как выразилась служанка, я был "мужчиной, которого Ана привезла из Лондона".

О тех, кто был с нами на ленче, Ана потом сказала: "Это португальцы второго сорта. Таково их официальное определение, и так они думают о себе сами. Они второго сорта, потому что у большинства из них были африканский дед или бабка, как у меня". В ту пору даже португальцы второго сорта занимали довольно высокое общественное положение; я видел, как за ленчем они ели, не поднимая глаз, и точно так же, не поднимая глаз, они упорно наживали деньги в колониальном государстве. До его краха оставались считанные годы, но тогда устоявшийся колониальный порядок казался всем незыблемым, как скала. И именно в этом мире меня впервые в жизни безоговорочно приняли за своего.

В те дни мы с Аной больше всего любили друг друга. Я любил ее — в комнате, раньше принадлежавшей ее деду и ее матери, под окном, за которым трепетала мелкая листва дождевого дерева, — за то, что благодаря ей я счастливо вырвался на свободу, избавился от своих страхов, почувствовал себя настоящим мужчиной. Любил, как всегда, серьезность ее лица в такие минуты. В ее волосах, как раз над виском, был маленький завиток. Я видел в этом завитке напоминание о ее африканских предках и любил ее за это тоже. И однажды я вдруг сообразил, что за всю прошлую неделю ни разу не вспомнил о своем опасении потерять язык, онеметь, о своем ужасе перед грозящей мне утратой дара речи.

В угодьях Аны собирали урожаи хлопка, кешью и сизаля. Я ничего не знал об этих культурах. Но в поместье был управляющий, были надсмотрщики. Они жили в десяти минутах ходьбы от главного дома: одна из грязных дорожек упиралась в кучку небольших, белых, почти одинаковых бетонных бунгало с крышами из рифленого железа и маленькими верандами. Ана говорила, что в усадьбе нужен мужчина, и я без всяких объяснений с ее стороны понял, что моя единственная задача состоит в укреплении авторитета Аны среди этих людей. Я никогда не претендовал на большее, и надсмотрщики легко смирились с моим присутствием. Я знал, что тем самым они отдают дань уважения самой Ане. Поэтому все у нас шло более или менее гладко. Я начал потихоньку осваиваться. Мне было приятно, что мой нынешний образ жизни очень далек от всего, что я знал раньше и мог рисовать себе в перспективе.

Поначалу надсмотрщики вызывали у меня легкую тревогу. Их жизнь казалась мне довольно безрадостной. Это были люди смешанного происхождения, по большей части уроженцы сельской местности, жившие в своих маленьких бетонных домиках. Только то, что домики у надсмотрщиков были из бетона, и отличало их от всех остальных африканцев. Лозняк и хворост были рядовыми стройматериалами; бетон говорил о более высоком общественном положении. Но Пстон не был истинным барьером. По сути, надсмотрщики жили вместе с обычными африканцами. Никакого другого выбора у них не было. Когда я пытался поставить себя на их место, мне казалось, что они с их смешанным происхождением должны желать чего-то большего. На побережье был городок. Там текла жизнь, непохожая на здешнюю, но туда нужно было добираться час с лишним при дневном свете и гораздо дольше — после наступления темноты. Получалось, что это место годится только для коротких экскурсий. Работать в имении значило жить в имении, и все знали, что у многих надсмотрщиков африканские семьи. Кем бы ни притворялись эти люди перед нами, жизнь, которая ждала их дома, в этих бетонных домиках, была африканской жизнью, и о ней я мог лишь строить догадки.

Как-то раз, направляясь с одним из надсмотрщиков на новое хлопковое поле, я завел с ним разговор о его жизни. Наш лендровер только что свернул с грязной дороги, и мы ехали через буш, огибая заболоченные ямы и засохшие ветви сваленных деревьев. Я ожидал услышать от надсмотрщика обычную историю о несбывшихся честолюбивых надеждах, о том, как судьба сыграла с ним злую шутку; по моим предположениям, он должен был проявить хотя бы легкую неприязнь к своим более удачливым сверст-, никам, вырвавшимся в город. Однако никакой неприязни я не заметил. Надсмотрщик считал, что ему крупно повезло. Он пробовал жить в Португалии, пробовал жить и в южноафриканском городке, но вернулся назад. Он стукнул ладонью по рулю лендровера и сказал: "Я больше нигде не могу жить". Когда я спросил почему, он ответил: "Вот поэтому. Потому, что мы сейчас делаем. В Португалии вы бы этого не смогли". Я еще не успел привыкнуть к лендроверам и другим машинам с приводом на четыре колеса; меня и самого до сих пор охватывал восторг, когда приходилось съезжать с дороги и двигаться по сырой пересеченной местности. Но я чувствовал, что здешняя жизнь нравится надсмотрщику не только этим; его удовлетворенность имела не столь сексуально-примитивный подтекст, как могло показаться на первый взгляд. И после нашего разговора я стал смотреть на заплесневелые белые стены маленьких бунгало неподалеку от главного дома с новым уважением. Так, мало-помалу, я узнавал то, чего не знал раньше. Не только о хлопке, сизале и кешью, но и о людях.

Я хорошо изучил путь в город. Я помнил все огромные каменные конусы, стоявшие вдоль дороги, и ориентировался по ним, благо среди них нельзя было найти двух одинаковых. Некоторые утесы словно росли прямо из земли, а у подножия других лежали кучи осыпавшегося с их боков щебня; одни утесы были серыми и голыми, а другие в отдельных местах покрывал желтоватый лишайник; кое-где в результате коррозии на утесах образовались уступы и там что-нибудь росло, иногда целое дерево. Эти конусы всегда казались новыми. Поездка в город после недели-другой, проведенных в поместье, всегда была приключением. И сам город с час или больше тоже казался новым: колониальные лавки, провинциальные витрины, набитые всякой всячиной, грузчики-африканцы, сидящие у лавок в ожидании работы; мощеные улицы, грузовики и легковые машины, гаражи; разномастное население и молодые краснолицые португальцы из нашего маленького гарнизона, придававшие облику городка что-то до странности европейское. Гарнизон до сих пор оставался совсем крохотным, и маленькие простые казармы не имели угрожающего вида — низкие двухэтажные постройки из белого или серого бетона, они вполне гармонировали со всеми прочими зданиями. Иногда в городе открывалось новое кафе, куда можно было зайти. Но обычно такие кафе быстро прогорали. У португальских солдат не было денег, а местные жители предпочитали сидеть по домам.

Большинство магазинов, в которых мы делали покупки, были португальскими. Два или три принадлежали индийцам. Сначала, заходя туда, я нервничал. Мне не хотелось ловить на себе взгляды продавцов, потому что эти взгляды могли бы напомнить мне о родине и о моем печальном детстве. Но я ни разу не столкнулся с чем-либо подобным, ни разу не заметил в глазах владельца какой-нибудь лавки или членов его семьи искорки, которая сказала бы мне о том, что они определили мою расовую принадлежность. Эти люди тоже видели во мне лишь того нового человека, каким я стал после переезда в страну Аны. Казалось, они не догадывались, что раньше я был кем-то другим. И эти люди тоже, не поднимая глаз, выполняли то, что от них требовалось. Поэтому и я, как надсмотрщики (разве что по другим причинам), чувствовал себя в этих краях свободнее, чем где бы то ни было еще.

Иногда по выходным мы отправлялись на пляж по другую сторону городка и посещали маленький, примитивный португальский ресторанчик, где можно было заказать блюда из свежевыловленной рыбы и моллюсков и запить их красным или белым португальским вином.

В мыслях я часто возвращался к ужасу своего первого дня. Та картина дорога и бредущие вдоль нее африканцы — по-прежнему стояла у меня перед глазами, и я удивлялся тому, что эту страну удалось приручить, что в такой малообещающей местности удалось наладить вполне приличную жизнь, что кровь, в каком-то смысле, удалось выжать из камня.

Наверное, все было по-другому шестьдесят или семьдесят лет назад, когда дед Аны приехал сюда, чтобы вступить во владение огромным участком земли, пожалованным ему правительством, которое чувствовало собственную слабость и, опасаясь беспокойной мощи Британии и Германии с их более многочисленным населением, стремилось как можно быстрее освоить свою африканскую колонию. Тогда городок был, скорее всего, лишь крошечной прибрежной деревушкой, где жили черные арабы — народ, возникший в результате смешения рас, которое происходило здесь в течение целого века, а то и больше. Внутрь материка вел только грязный проселочный тракт. Единственным транспортным средством была телега, передвигавшаяся со скоростью две мили в час. Путешествие, на которое теперь мне хватало часа с минутами, занимало тогда два дня. Главный дом поместья, в ту пору очень простой, отличался от деревенских хижин разве что материалом, из которого он был сложен. Все необходимое для его постройки бревна, рифленое железо, гвозди и металлические петли — доставили морем из столицы, а потом привезли в поместье на телегах. Тогда не было ни электрического освещения, ни противомоскитной сетки на окнах, ни воды — если не считать дождевой, стекающей с крыши. Жить здесь значило жить вплотную к земле — месяц за месяцем, год за годом мириться с этим климатом и болезнями — и полностью зависеть от местного населения. Это не так-то просто себе вообразить. Ни один человек не может по-настоящему вообразить себя кем-то другим, поскольку никто не способен представить себя без того разума и сердца, которыми он наделен, и точно так же ни один наш современник не может по-настоящему знать, каково было жить на этой земле в те времена. Мы судим лишь по тому, что нам известно. А дед Аны и все его знакомые могли знать лишь то, что было известно им. И они, наверное, были довольны тем, что имели.

Южнее, по всему побережью, старые поселенцы полностью африканизировались. Теперь эти арабы из Маската и Омана назывались уже не арабами, а магометанами. Дед Аны, который вел суровую жизнь в этом суровом краю и иной не знал, сам стал наполовину африканцем, с африканской семьей. Но в то время как для африканских арабов на побережье история замерла и каждое новое их поколение уже не отличалось от предыдущего, для деда Аны ее поступь вдруг ускорилась. Наступил 1914 год, и в Европе началась большая война. Тогда-то дед Аны и сделал себе состояние. Люди стали чаще селиться в глубине материка; столица развивалась; появились трамваи, в передней части которых сидели белые (включая уроженцев Гоа), а сзади, за холщовой перегородкой, — африканцы. В этот период дед Аны захотел восстановить сброшенную им было европейскую кожу. Он отправил двух своих дочерей, полукровок, учиться в Европу; ни для кого не было секретом, что он надеется выдать их замуж за португальцев. Тогда же он выстроил в поместье новый большой дом с белыми бетонными стенами и красными бетонными полами. Впереди дома и по бокам от него разбили большой сад; сзади появился ряд гостевых комнат со своими собственными верандами, продолжениями основной. При каждой гостевой спальне была просторная ванная, оборудованная по последней моде. Еще дальше, в самом конце дома, возникли обширные пристройки для слуг. Хозяин обставил дом прекрасной колониальной мебелью, которую не меняли с тех самых пор. Мы — Ана и я — спали в его спальне, на его резной кровати. Если трудно было проникнуть во внутренний мир человека, ставшего полуафриканцем, то еще труднее было почувствовать себя накоротке с его более поздним «я», которое на первый взгляд представлялось более понятным. Я всегда ощущал себя чужим в этом доме.

Я так и не привык к его помпезности; мебель казалась мне странной и неуклюжей до самого конца.

Вдобавок, из-за моего происхождения и благодаря моей чувствительности к подобным вещам, я не мог забыть об африканцах. Дед Аны и ему подобные, а также священники и монахини из пугающе опрятной иностранной миссии в старинном стиле, выстроенной прямо посреди этого голого, открытого пространства, — словом, все они наверняка полагали, что нужно подчинить африканцев своей воле, заставить их привыкнуть к новому образу жизни. Я гадал, как они пытались решить эту задачу, и боялся спрашивать. Но, как это ни удивительно, африканцам удалось остаться самими собой, сохранить многие из своих обычаев и в основном свою религию, хотя их землю поделили на участки и превратили в сельскохозяйственные угодья, высокую урожайность которых они должны были обеспечивать. Эти люди, бредущие по обочинам асфальтовой дороги, были отнюдь не только рабочей силой. У них имелись не менее сложные социальные обязательства, чем те, что существовали на моей родине. Они могли без предупреждения устроить себе выходной и отправиться за тридевять земель, чтобы выполнить предписанный традицией обряд или поднести кому-нибудь подарок. В пути они не останавливались, чтобы попить воды; казалось, они в ней не нуждаются. В отношении еды и питья они тогда еще придерживались своих старинных привычек. Они пили воду по утрам и вечерам, но никогда не делали этого в середине дня. Рано утром, перед выходом на работу, они ничего не ели; первая трапеза, состоявшая из одних овощей, устраивалась ближе к полудню. Они признавали только свою собственную пищу, и по большей части то, что они ели, росло прямо около их хижин. Очень распространенным продуктом питания была сушеная кассава. Ее можно было перетирать в муку или есть прямо так. Двух-трех кусков кассавы человеку хватало, чтобы идти целый день. В самой крохотной деревушке кто-нибудь обязательно продавал сушеную кассаву из своего скудного урожая, мешок или два зараз, рискуя в ближайшие месяцы оставить без еды собственную семью.

Если вдуматься, странно было видеть эти два мира, существующие бок о бок: большие поместья с их каменными зданиями и африканский мир, который казался менее самодовольным, но был повсюду, точно бескрайний океан. Он походил на другую ипостась того, что когда-то, словно бы в иной жизни, я знал у себя дома.

Благодаря капризу судьбы здесь я очутился по другую сторону. Но, познакомившись поближе с историей этого края, я часто думал, что дед Аны вряд ли обрадовался бы, если бы под конец его жизни ему сказали, что кто-то вроде меня поселится в главном доме его усадьбы, будет сидеть в его удобных креслах и спать с его внучкой на его большой резной кровати. Наверное, будущее его имени и рода представлялось ему совсем, совсем иным. Он отправил двух своих дочерей-полукровок учиться в Португалию, и все знали, что он хочет выдать их за настоящих португальцев и вытравить ту африканскую наследственность, которой он наделил их, когда жил здесь вплотную к земле, боролся с трудностями и мало-помалу забывал о существовании другого, внешнего мира.

Девушки были красивы и довольно богаты. Таким невестам, особенно в пору великой депрессии, оказалось нетрудно найти женихов в Португалии. Одна из них там и осталась. Вторая, мать Аны, вернулась в Африку и вместе с мужем поселилась в отцовском поместье. Пошли званые завтраки, вечеринки, визиты. Дед Аны не мог нахвастаться своим новым зятем. Он уступил молодым свою спальню с модной мебелью. Сам он, чтобы не мешать, перебрался в гостевую комнату в задней части дома, а потом проявил еще больше такта, переехав в одно из бунгало, предназначенных для надсмотрщиков. Через некоторое время родилась Ана. А затем, живя в той самой комнате, где теперь каждое утро просыпался я, отец Аны сделался очень странным. Он стал вялым и апатичным. У него не было никаких обязанностей по хозяйству, ничего, что могло бы его расшевелить, и иногда он целыми днями не покидал своей комнаты, не вставал с постели. Среди надсмотрщиков-полуафриканцев и наших соседей ходили слухи вскоре после моего приезда они, конечно, достигли и моих ушей, — что брак, который в Португалии казался отцу Аны удачным, в Африке стал выглядеть менее удачным, и отец Аны преисполнился негодования.

Ана знала, что люди рассказывают о ее отце. Когда мы с нею начали обсуждать эти вещи, она сказала мне: "То, что они говорят, — правда, но не вся. По-моему, в Португалии он думал — помимо всего прочего, помимо мыслей о деньгах, я имею в виду, — что ему поможет переезд в новую страну, где он будет занимать привилегированное положение. Но он не был создан для буша. Он никогда не отличался энергичностью, а тут его силы и вовсе иссякли. Чем меньше он делал, чем больше прятался в своей комнате, тем скорее таяли его силы. Он не держал зла ни на меня, ни на мою мать, ни на деда. Его просто одолела хандра. Он страшно сердился, когда его просили что-нибудь сделать: ему лень было даже пошевелить пальцем. Я помню, как его лицо искажалось от боли и гнева. Ему действительно нужна была помощь. В детстве я всегда думала о нем как о больном человеке, а о его комнате — как о комнате больного. Поэтому мое детство здесь было очень несчастным. В детстве я думала о своем отце и матери: "Эти люди не понимают, что я тоже человек, что мне тоже нужна помощь. Я не игрушка, которую они сделали случайно, сами того не желая".

Со временем родители Аны стали вести отдельное существование. Ее мать жила в их фамильном доме в столице и присматривала за Аной, которую отдали учиться в школу при тамошнем монастыре. И на протяжении многих лет никто, кроме родственников, не знал, что их брак не сложился. В колониальный период это было принято во многих богатых семьях: жена уезжала в столицу или в один из прибрежных городков, чтобы следить за образованием детей, а муж управлял поместьем. Супруги виделись так редко, что мужья обычно начинали жить с африканками и обзаводились африканскими семьями. Но в этом случае произошло наоборот: у матери Аны в столице появился любовник, человек смешанного происхождения. Государственный служащий, он занимал высокий пост в таможне, но тем не менее оставался всего лишь государственным служащим. Их роман тянулся и тянулся. Он стал притчей во языцех. Дед Аны под конец жизни почувствовал себя обманутым. Он винил мать Аны и в том, что ее брак не удался, и во всем прочем. Ему казалось, что африканская кровь все-таки взяла в ней верх. Перед самой кончиной он изменил свое завещание, отдав Ане все, что собирался отдать ее матери.

К тому времени Ана была уже в языковой школе в Англии. Она говорила об этом так: "Мне хотелось вырваться из оков португальского языка. Я считала, что именно в нем причина ограниченности моего деда. У него не было настоящего представления о мире. Он мог думать только о Португалии, Португальской Африке, Гоа и Бразилии. Из-за этого португальского языка весь остальной мир для него просто не существовал. И я не хотела учить южноафриканский английский, который учат здесь. Я хотела учить английский английский".

Именно в пору пребывания Аны в Оксфорде, в языковой школе, ее отец пропал. Однажды он покинул поместье да так и не вернулся. Кроме того, он забрал с собой львиную долю семейного капитала. Использовав какую-то юридическую уловку, он сумел заложить половину владений Аны, включая фамильный дом в столице. У Аны не было никакой возможности выплатить сумму, которую он получил, поэтому все, что банки взяли в залог, у них и осталось. Вышло так, словно надсмотрщики и все те, кто больше двадцати лет сомневался в ее отце, действительно оказались правы. Тогда Ана и предложила матери и ее любовнику поселиться в поместье. После языковой школы она присоединилась к ним и они жили счастливо до тех пор, пока однажды ночью любовник матери не попытался залезть к ней в ее большую резную кровать.

Она сказала: "Но об этом ты уже слышал от меня в Лондоне, хотя тогда я не призналась, что говорю про себя".

Она по-прежнему любила отца. Она сказала: "По-моему, он всегда отдавал себе отчет в своих поступках. По-моему, он всегда планировал что-то вроде этого. Ведь чтобы сделать то, что сделал он, нужно как следует все продумать. Много раз побывать в столице, встречаться с юристами и банкирами. Но его болезнь тоже была реальной. Упадок сил, беспомощность. И он любил меня. Я никогда в этом не сомневалась. Как раз перед нашей с тобой встречей я ездила в Португалию, чтобы с ним повидаться. В конце концов он осел в Португалии. Сначала поехал в Южную Африку, но там ему было слишком трудно. Он не хотел говорить только на чужом языке. Он мог бы отправиться в Бразилию, но испугался. Вот и вернулся в Португалию. Он поселился в Коимбре. В маленькой квартирке в большом современном доме. Никакого шика. Кстати, он до сих пор живет на те деньги, которые получил под залог. Так что можно сказать, что в каком-то смысле он и впрямь нашел в молодости золотую жилу. Одинокий. В его квартире не было следов женского присутствия. Она показалась мне такой пустой и унылой, что у меня сжалось сердце. Он был со мной очень ласков, но выглядел совершенно потухшим. В какой-то момент он попросил меня сходить в спальню и принести ему лекарство из тумбочки, и когда я зашла туда и открыла ящик, там лежала старая кодаковская фотокарточка, на которой была я еще ребенком. Я чуть не расплакалась. Но потом подумала: "Он это нарочно". Собралась с духом, отнесла ему лекарство и постаралась, чтобы по моему лицу ничего нельзя было прочесть. Он называл одну из двух спален, которые были в квартире, своей студией. Сначала это меня удивило, но потом выяснилось, что он начал делать маленькие современные статуэтки из бронзы, маленькие фигурки полуконей, полуптиц и полу еще чего-то, с одной стороны зеленые и шершавые, а с другой — гладко отполированные. Мне ужасно понравилось то, что он сделал. Он сказал, что на одну статуэтку у него уходит месяца два-три. Подарил мне одного маленького ястребка. Я положила его к себе в сумочку и каждый день вынимала и держала в руке, чувствуя, какой он гладкий и шероховатый. Две или три недели я и вправду верила, что он художник, и очень гордилась им. Думала, что все его прошлые поступки можно объяснить тем, что он художник. А потом эти бронзовые фигурки стали попадаться мне на каждом шагу. Это были обычные сувениры. То, чем он занимался у себя в студии, было формой его праздности. Мне стало стыдно за себя — за то, что я поверила, будто он может оказаться художником, и за то, что не надавила на него как следует. Надо было задать ему кое-какие вопросы. Это было как раз перед тем, как мы с тобой встретились. Наверное, теперь ты понимаешь, почему твои рассказы так на меня подействовали. Весь этот блеф, притворство, а за ними по-настоящему несчастная жизнь. Даже жутко стало. Вот почему я тебе написала".

Она еще никогда не говорила так откровенно о моих рассказах, и это меня встревожило: должно быть, подумал я, по ним можно узнать обо мне больше, чем я надеялся, и она уже давным-давно поняла, что я собой представляю. У меня не было с собой экземпляра книги: я хотел, чтобы все, связанное с нею, осталось в прошлом. Ана сохранила свой. Но я в него не заглядывал, опасаясь того, что я могу там найти.

У меня вообще было очень мало бумажного багажа. Я привез в Африку две тетради с набросками и сочинениями, написанными еще дома, в миссионерской школе. Привез несколько писем Роджера — у него был красивый аристократический почерк, и, возможно, поэтому мне не хотелось выкидывать его послания. Кроме того, у меня был мой индийский паспорт и две пятифунтовые банкноты. Я рассчитывал, что они пригодятся мне на обратную дорогу. Ана взяла меня с собой как нищего, и я словно с самого начала знал, что когда-нибудь мне придется уехать. На десять фунтов далеко не уедешь, но это было все, что мне удалось сберечь в Лондоне, и где-то в уголке моего сознания — там, где под влиянием унаследованной от далеких предков осторожности сложился этот полуплан или четверть-план побега, — пряталась мысль, что они, по крайней мере, помогут мне сделать первый шаг. Эти десять фунтов, паспорт и другие бумаги лежали в старом коричневом конверте, а тот — в нижнем ящике массивного бюро у нас в спальне.

Однажды я не смог найти конверт. Я спрашивал у слуг; Ана тоже. Но никто ничего не видел и не мог сказать ничего разумного. Больше всего меня огорчила пропажа паспорта. Я был убежден, что без него ни одно официальное лицо — будь то в Африке, Англии или Индии — не поверит, что я тот, кем себя называю. Ана сразу же предложила мне отправить на родину просьбу о выдаче дубликата. В ее представлении бюрократия была суровой, равнодушной машиной, чьи колесики хоть и медленно, но крутились. Но я знал, как работают наши учреждения, мне легко было оживить в памяти эту картину: зеленые стены, засаленные на уровне головы, плеч и зада, грубо сколоченные стойки и кабинки для кассиров, черный от грязи пол, жующие бетель клерки в коротких штанах или лунги, каждый со свежей меткой на лбу, говорящей о его кастовой принадлежности (в ношении этих меток состояла их главная обязанность), на каждом столе пестрые стопки потрепанных, выцветших папок, ломкая бумага самого плохого качества, — и я понимал, что буду долго ждать в своей далекой Африке, но гам ровным счетом ничего не произойдет. Паспорт был моим единственным удостоверением личности, и без него я не имел никаких прав. Я не мог двинуться с места; меня все равно что не было. Чем больше я об этом думал, тем более незащищенным себя чувствовал. Иногда я по целым дням не мог думать ни о чем другом. Это превратилось в настоящую муку — такие же страдания я испытывал, когда плыл вдоль побережья Африки, боясь потерять дар речи в стране с чужим языком.

Однажды утром Ана сказала:

— Я говорила с поварихой. Она считает, что нам нужно обратиться к колдуну. Милях в двадцати или тридцати отсюда живет один, очень знаменитый. Его знают во всех деревнях. Я попросила повариху пригласить его.

— Кто, по-твоему, может польститься на паспорт и несколько старых писем? — спросил я.

— Пока не надо ни о чем рассуждать, — сказала Ана. — Не надо называть никаких имен. Пожалуйста, доверься мне. Нам нельзя даже никого подозревать. Пусть этим займется колдун. Он очень серьезный и уважающий себя человек.

На следующий день она сказала:

— Колдун придет через неделю.

В тот же день плотник Жулио нашел у себя в мастерской коричневый конверт и одно из писем Роджера. Ана позвала повариху и сказала ей:

— Хорошо. Но там были и другие вещи. Колдун все же должен будет прийти.

Первая находка оказалась не последней. Каждый день где-нибудь обнаруживалось то очередное письмо Роджера, то моя школьная тетрадка, но паспорта и пятифунтовых банкнот по-прежнему не было, и все знали, что колдун скоро придет. В конце концов он так и не пришел. Как раз накануне его появления паспорт и банкноты нашлись в одном из маленьких ящиков бюро. Ана отправила колдуну деньги через повариху. Он вернул их обратно, потому что его помощь так и не понадобилась. Ана сказала:

— Это ты должен запомнить. Африканцы могут и не бояться тебя или меня, но они боятся друг друга. Каждый может пойти к колдуну, и потому даже у самого маленького человека есть сила. В этом смысле у них больше справедливости, чем у нас.

Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим.

* * *

Наши друзья — помещики, с которыми мы виделись на уикендах, — жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами (некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам — во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле.

Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты — смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи.

Вначале я хотел только одного — быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, — что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый.

Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим лендроверам и поедем домой.

Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем-то вроде героев пьесы из школьной программы — каждый превратился в «персонаж», определяющийся двумя-тремя характерными чертами.

Супруги Коррейя, например, гордились своим аристократическим именем. Еще они были одержимы мыслями о деньгах и говорили о них постоянно. Они жили в вечном страхе перед каким-то ужасным несчастьем, которое, по их мнению, вот-вот должно было разразиться. Что это будет за несчастье и какого масштаба — местного или общемирового, — они точно не знали, но были уверены, что оно самым гибельным образом повлияет на их сбережения и в Африке, и в Португалии. Поэтому у них имелись банковские счета в Лондоне, Нью-Йорке и Швейцарии. Они рассчитывали, что в критический момент хотя бы в одном из этих мест их будет ждать спасительный «конвертик». Коррейя рассказывали о своих заграничных счетах всем подряд. Иногда казалось, что они поступают так по простоте душевной; иногда это больше походило на хвастовство. Однако на самом деле причина их откровенности была другой: им хотелось заразить всех предчувствием грядущего несчастья и посеять среди своих друзей в буше легкую панику, пусть лишь ради того, чтобы доказать собственную дальновидность и расчетливость, которую они проявили, открыв счета в зарубежных банках.

Рикардо был крупным мужчиной с военной выправкой и седыми волосами, подстриженными на военный манер. Он любил практиковаться в английском, разговаривая со мной; у него был сильный южноафриканский акцент. Этот рослый человек жил со своим личным огромным горем. Его дочь когда-то подавала надежды как певица. Все, кто слышал ее в колонии, считали, что у нее есть талант и она имеет все шансы прославиться в Европе. Рикардо, небогатый помещик, продал часть своей земли и отправил дочь учиться в Лиссабон. Там она сошлась с африканцем из Анголы — португальской колонии на другой стороне материка. Это положило конец ее карьере певицы, ее связям с семьей, всем расчетам и гордым мечтам ее отца; Рикардо уничтожил все записи с голосом дочери, какие у него были. Некоторые говорили, что он слишком уж много требовал от дочери и что она отказалась петь еще до того, как познакомилась со своим африканцем. Однажды в воскресенье, на ленче, знакомый, у которого мы собрались, поставил пленку с записью дочери Рикардо. Это было сделано (о чем нас с Аной предупредили заранее) не с целью уязвить Рикардо, а ради того, чтобы оказать уважение ему и его дочери и помочь ему справиться со своей печалью. Недавно наш хозяин наткнулся у себя дома на неподписанную кассету; выяснилось, что он сделал эту запись сам, а потом забыл о ней. И вот, в разгар жаркого дня, когда снаружи сияло яркое солнце, мы стали слушать песни, которые эта девушка пела сначала по-итальянски, а затем по-немецки. Меня тронуло (хотя я ничего не понимаю в пении) уже то, что такой дар и такие честолюбивые устремления достались на долю человеку, когда-то жившему в этой глуши. И Рикардо не стал устраивать сцену. Он смотрел в пол, плача и улыбаясь с прежней гордостью, а его дочь пела с пленки тем полным надежд голосом, который был у нее много лет назад.

Норонья были нашими аристократами, чистокровными португальцами. Муж был маленький и худой — говорили, что он знатного рода, но я не уверен, что это правда. Его жена была то ли больная, то ли калека — я не знал, что у нее не в порядке, и никогда не стремился это выяснить, — и поэтому всегда появлялась среди нас только в кресле-каталке, которое толкал перед собой муж. Снисходя до нашего общества, общества полукровок, они не скрывали легкого презрения ко всем нам. Они знали эту страну и знали, какова разница между ними и нами. Вполне могло возникнуть впечатление, что они нарушают правила лишь из-за недуга благородной дамы, которую нужно развлекать. Но на самом деле они общались с нами потому, что госпожа Норонья обладала особым даром. Она была провидицей. Ее супруг, человек знатного происхождения, гордился сверхъестественными способностями жены. Приехав на воскресный ленч в какой-нибудь из помещичьих домов, он торжественно вкатывал туда большое кресло, в котором сидела госпожа Норонья, и на его худом, брезгливом лице было написано явное высокомерие. Никто, даже Ана, никогда не говорил мне прямо, что у госпожи Нороньи есть этот дар. Ему просто позволяли проявляться, и он проявлялся, но таким ненавязчивым образом, что в первые несколько раз я ничего не заметил. Чтобы увидеть этот дар в действии, надо было знать о нем заранее. Например, кто-нибудь сообщал: "В марте я собираюсь поехать в Лиссабон". И госпожа Норонья, сгорбившись в своем кресле, тихо говорила, ни к кому в особенности не обращаясь: "Это не самое удачное время. В сентябре было бы лучше". Больше она ничего не добавляла, никакого объяснения; и больше уже никто не заводил речи о поездке в Лиссабон в марте. А если — скажу об этом просто ради иллюстрации — если я, в то время еще не подозревавший об особом даре госпожи Нороньи, говорил: "Но весной в Лиссабоне, наверное, очень приятно", — господин Норонья, в водянистых глазах которого светилось недовольство тем, что кто-то осмеливается возражать его жене, отвечал: "Значит, есть причины считать это время неподходящим", а его жена отворачивалась без всякого выражения на бледном лице. Я подозревал, что мистический дар госпожи Нороньи в сочетании с ее физической неполноценностью и родовитостью мужа сделал из нее тирана. Она могла сказать все что угодно; она могла быть настолько грубой и высокомерной, насколько ей хотелось; и у всех окружающих всегда находилось по три, четыре или пять причин не вступать с нею в спор. Я замечал, что время от времени у нее бывают приступы боли, но не мог отделаться от впечатления, что всякий раз, вернувшись с мужем домой, она встает со своего кресла и ходит как ни в чем не бывало. В редких случаях она давала подробные мистические консультации. Они были недешевы, и визиты, которые госпожа Норонья в обществе мужа наносила своим во многих отношениях суеверным соседям-полукровкам, помогали ей набирать клиентуру.

Мы с Аной тоже выступали как цельные персонажи. И, поскольку никто не способен видеть себя в истинном свете, мы наверняка были бы удивлены и, возможно, даже оскорблены — точно так же, как были бы удивлены и оскорблены и Коррейя, и Рикардо, и Норонья, — тем, что видели в нас другие.

Этот образ жизни в провинции сложился, скорее всего, в двадцатые годы, в кильватере послевоенного бума. Во время Второй мировой он, должно быть, установился окончательно. Поэтому его можно было назвать относительно новым; вся его история укладывалась в один человеческий век или даже в рамки взрослой жизни одного человека. Ему суждено было продержаться совсем недолго, и теперь мне иногда кажется, что едва ли не все в нашем кругу (а отнюдь не только склонные к драматизации Коррейя) старались заглушить в себе нехорошее предчувствие, подсказывающее нам, что очень скоро нашему беспечному и неестественному существованию будет брошен вызов. Впрочем, вряд ли кто-нибудь догадывался, что мир бетона потерпит такое сокрушительное поражение от старого, хрупкого на вид соломенного мира.

Иногда мы отправлялись на воскресный ленч в примитивный ресторанчик на побережье. Там подавали простые блюда из свежих морепродуктов, и дела у хозяев вскоре пошли хорошо. Ресторанчик стал выглядеть лучше. Приехав туда в очередное воскресенье, мы обнаружили, что пол в зале выложен плиткой с красивым, узорчатым желто-голубым орнаментом, и не смогли сдержать восхищенных восклицаний. Плиточник оказался крупным мулатом со светлыми глазами. По какой-то причине — возможно, потому, что работа не была закончена в срок, — владелец ресторана, португалец, осыпал его громкой бранью. С нами и прочими посетителями он держался вежливо, как всегда; но потом, отойдя от нас, снова набрасывался на плиточника, будто превращаясь в другого человека.

При каждом его выкрике большой светлоглазый мулат опускал голову, словно от удара. Он сильно потел — похоже, не только из-за жары. Он продолжал выполнять свою филигранную работу, выкладывая тонкий слой быстро сохнущей известки, а затем прижимая к нему каждую красивую португальскую плиточку по отдельности и подправляя ее легким постукиванием. Пот катился по его бледно-коричневому лбу, и время от времени он вытирал его с глаз, точно слезы. Он сидел на корточках, и шорты плотно облегали его мускулистые ляжки. Кое-где на его ногах и на лице, немного рябом от тщательного бритья, пробивались грубые завивающиеся волоски. Он ни разу не ответил на крики владельца, которого мог бы свалить одним ударом. Он просто продолжал работать.

Потом мы с Аной обсудили увиденное. Ана сказала: — Этот плиточник чей-то незаконный сын. Его мать наверняка африканка, а отец — крупный португальский землевладелец. Хозяину ресторана это должно быть известно. Богатые португальские землевладельцы отдают своих внебрачных сыновей-мулатов учиться разным ремеслам. Делают из них электриков, механиков, слесарей, столяров, плиточников. Хотя плиточники по большей части приезжают сюда с севера Португалии.

Я больше ничего не сказал Ане. Но сколько я ни вспоминал потом этого большого потеющего мужчину с глазами, в которых светилась боль, мулата, всю жизнь вынужденного носить на лице позорное клеймо своего рождения, я думал: "Кто спасет этого человека? Кто отомстит за него?"

Со временем это чувство смешалось с другими. Но та картина застряла в памяти. Именно она стала для меня предзнаменованием того, что должно случиться. И когда, на третьем году моего пребывания в стране, в подцензурные газеты начали мало-помалу просачиваться вести о крупных событиях на противоположной стороне континента, я оказался почти готов к этому.

Эти вести были слишком важны для того, чтобы удержать их в тайне. Сначала власти хотели замолчать их, но потом выбрали другой путь и принялись нагнетать страх. В одном регионе вспыхнуло восстание; в провинции произошли массовые убийства португальцев. Погибли две или три, а может быть, даже четыре сотни человек — их зарубили мачете. Я представлял себе пейзаж, похожий на наш (хотя и знал, что это не соответствует действительности), и африканцев вроде наших, такие же хижины, деревни и поля между усадьбами, засеянные кассавой и зерновыми, ухоженные посадки кешью и сизаля, огромные животноводческие фермы, выглядевшие так, словно их только что отвоевали у дикой природы, с черными стволами больших деревьев, сваленных или сожженных, чтобы лишить убежища ядовитых мух, которые нападали на скот. Порядок и логика; постепенное приручение земли; но зрелище, представшее передо мной в тот первый день — низкорослые худощавые люди, вечно бредущие вдоль дороги, было чуждым и угрожающим, говорило мне, что я приехал куда-то на край света. Теперь оно казалось пророческим.

Но африканцы вокруг нас, похоже, ни о чем не слыхали. Мы не заметили в их поведении никаких перемен — ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю, ни через месяц. Коррейя, держатели заграничных счетов, говорили, что это спокойствие зловеще; по их мнению, здесь тоже готовилась какая-то ужасная жакерия. Тем не менее мы прожили спокойно весь остаток года, и катастрофы ничто не предвещало. Мало-помалу все принятые нами меры предосторожности — теперь мы всегда держали под рукой в спальне ружья и дубинки, которые, впрочем, вряд ли помогли бы нам, если бы вспыхнуло всеобщее восстание или хотя бы взбунтовались наши собственные слуги, — стали казаться излишними.

Именно тогда я научился обращению с ружьем. Нам и нашим соседям потихоньку сообщили, что мы можем тренироваться на полицейском стрельбище в черте городка. Наш гарнизон был настолько не готов к войне, что не имел своего стрельбища. Соседи встретили предложение полиции с энтузиазмом, но я его не разделял. Меня никогда не привлекало оружие. В миссионерской школе нас не обучали даже азам военного дела, и мой страх перед африканцами был меньше, чем боязнь выставить себя на посмешище перед важными людьми. Но, как ни странно, впервые положив палец на спусковой крючок и взглянув в ружейный прицел, я почувствовал, что буквально заворожен. Это переживание стало для меня наиболее личным, наиболее интенсивным сеансом общения с самим собой; кратчайший миг принятия верного решения словно все время маячил где-то рядом, почти повторяя движение мысли. Ничего подобного я не ожидал. Мне кажется, что религиозный трепет, который полагается ощущать людям, созерцающим пламя единственной свечи в комнате, где нет других источников света, не мог бы превзойти то удовольствие, которое испытывал я, глядя в прицел и приближаясь вплотную к своему собственному сознанию. В одну секунду менялось все восприятие мира, и я точно погружался в свою личную, особую вселенную. Это было удивительно — находиться на стрельбище в Африке и думать по-новому о моем отце и его предках-браминах, умиравших от голода в своем огромном храме. Я купил себе ружье. Потом сделал мишени неподалеку от дома, построенного дедом Аны, и стал тренироваться при любой возможности. Соседи начали смотреть на меня с большим уважением.

Правительство не торопилось, но время перемен все же пришло. Гарнизон увеличили. Были построены дополнительные казармы — из сверкающего на солнце белого бетона, в три этажа. Территория самого лагеря, голый бетон посреди песков, также расширилась. Доска с разными военными эмблемами провозглашала, что у нас расположилась штаб-квартира нового армейского командования. Жизнь городка стала другой.

* * *

Наше правительство было авторитарным, но мы этого практически не ощущали. Нам казалось, что власти находятся где-то очень далеко — частично в столице, частично в Лиссабоне. Нас они, как правило, не беспокоили. Я вспоминал о них только в пору уборки сизаля, когда мы отправляли заявки в тюрьмы и оттуда, за известное вознаграждение, к нам присылали заключенных (с соответствующей охраной) срезать сизаль. Уборка сизаля — опасная работа. Африканцы, живущие в деревнях, уклоняются от нее как могут. Сизаль похож на большое алоэ, или на ананас, или на гигантскую, колючую зеленую розу в четыре-пять футов высотой, с длинными мясистыми листьями вместо лепестков. Эти листья, очень толстые у основания, имеют острые зазубренные края, и не дай бог провести по ним рукой не в ту сторону. С ними очень неудобно обращаться, но их-то и нужно рубить. На конце у каждого листа сизаля растет длинный черный шип, острый как игла и вдобавок отравленный. Плантации сизаля кишат крысами, которые любят прятаться в тени его листьев и питаются ими; крыс, в свою очередь, поедают ядовитые змеи, медленно заглатывая их целиком. Страшно бывает видеть половину еще живой крысы, переднюю или заднюю, которая торчит из растянутой змеиной пасти. Плантация сизаля — ужасное место, и мы (а может быть, и наши соседи) всегда следили за тем, чтобы во время сбора урожая на краю поля дежурила медсестра с лекарствами и сывороткой от змеиных укусов. Такая опасная работа — но из всей зеленой массы сизаля получалось лишь пять процентов дешевого волокна, из которого делали самые простые вещи, вроде веревок, корзин и подошв для сандалий. Без помощи заключенных нам было бы трудно убрать сизаль. Уже тогда его стало понемногу вытеснять синтетическое волокно. Я не имел ничего против.

Долгие годы нашему авторитарному, но достаточно мягкому правительству ничто не угрожало, и оно стало до странности беззаботным. Привыкшему к спокойной жизни правителю, по-видимому, наскучили хлопоты, связанные с управлением страной, — по крайней мере, у нас сложилось такое впечатление, и он стал отдавать важные государственные функции в ведение или на откуп жадным, энергичным и лояльным предпринимателям. Эти люди быстро разбогатели, и чем богаче они становились, тем большую лояльность проявляли и тем лучше выполняли задачи, которые были им доверены. Так что в этих методах работы правительства была своя примитивная логика, и они казались довольно эффективными.

Какой-то из очередных шагов правительства в этом направлении и повлек за собой расширение нашего гарнизона вместе с развитием городка. Мир был продолжительным. Люди отбросили свои тревоги. Однако год за годом военные деньги продолжали поступать. Это коснулось нас всех. Мы видели в них справедливую награду за нашу добродетель. Каждый по многу раз пересчитывал свои доходы. А потом обнаружилось, что больше всего этих новых денег — если вести речь только о круге, в котором вращались мы с Аной, — доставалось нашему приятелю Коррейе, тому самому хитрецу Коррейе, который много лет пугал нас надвигающейся опасностью и имел уйму банковских счетов за рубежом. Коррейя вошел в контакт с большим человеком из столицы и (по-прежнему управляя своим поместьем) стал представлять в нашем городке, провинции или даже во всей стране целый ряд иностранных промышленников, выпускающих какую-то технику с малопонятными названиями. Поначалу Коррейя охотно хвастался своей приближенностью к большому человеку, который был чистокровным португальцем. Этот человек явно принимал активное участие в деятельности агентств Коррейи, и мы с завистью и насмешками говорили между собой об их удивительной связи. Сам ли Коррейя отыскал этого большого человека? Или большой человек, по неведомой нам причине и через какого-нибудь посредника (возможно, через столичного торговца), выбрал Коррейю? Впрочем, предыстория этого союза не имела особенного значения. Так или иначе, Коррейе посчастливилось. Он стал на голову выше нас.

Он рассказывал о путешествиях в столицу (по воздуху, а не на дряхлых каботажных судах, которыми пользовались мы); рассказывал о ленчах и обедах в обществе большого человека и о том, как однажды этот человек даже пригласил его поужинать к себе домой. Но потом, по прошествии некоторого времени, Коррейя стал говорить о большом человеке заметно меньше. Он начал притворяться, что инициатива открытия агентств принадлежит ему самому, и мы были вынуждены притворяться вместе с ним. Когда он перечислял иностранные компании, с которыми сотрудничал, и технику, которую они импортировали, технику, которая когда-нибудь могла понадобиться армии или нашему городку, я поражался тому, как мало я знаю о современном мире. И в то же время меня поражало то, с какой легкостью Коррейя (на самом деле разбирающийся только в сельском хозяйстве) находит в нем свою дорогу.

Он стал в нашей среде важной персоной. Когда он заметил, что наша ревность сошла на нет и никто из нас, его друзей и соседей, больше не отпускает шуточек по поводу его возвышения, он стал на удивление скромен. В одно из воскресений он сказал мне:

— Вы могли бы делать то же самое, что и я, Вилли. Надо просто набраться смелости. Вот послушайте. Вы ведь жили в Англии. Знаете компанию «Бутс». Нам здесь нужна продукция, которую они выпускают, — лекарства и прочее. У них нет представителя. Этим представителем могли бы стать вы. Так напишите им! Раздобудьте рекомендации, которые они потребуют, и вы уже их агент. Они будут в восторге.

Я ответил:

— Но что мне делать с товарами, которые они мне пришлют? Как организовать их продажу? Куда я их дену?

Он сказал:

— В этом-то и трудность. Чтобы заниматься бизнесом, надо быть бизнесменом. Вам необходимо научиться мыслить по-другому. Вы не можете написать такой компании, как «Бутс», и думать, что они согласятся заключить с вами контракт только на один год и один день.

И я подумал: судя по тому, как он говорит, он и его столичный начальник уже пытались всерьез заняться сбытом товаров «Бутс», и из этого ничего не вышло.

В другое воскресенье он сказал, что размышляет, не сделаться ли ему агентом одной известной фирмы, выпускающей вертолеты. У нас захватило дух, потому что теперь мы знали, что он не шутит, и его слова дали нам некоторое представление о том, как высоко он забрался. Похоже, он знал о вертолетах довольно много. Он сказал, что эта идея пришла к нему в голову совершенно внезапно (он говорил об этом так, словно на него снизошло божественное озарение), когда он ехал в машине на побережье. Вертолеты не сходили у него с языка месяца два или три. А потом мы прочли в подцензурной прессе — в заметке, на которую мы не обратили бы внимания, если бы не были знакомы с Коррейей, — что нашей страной приобретены несколько вертолетов, однако не той марки, которую упоминал Коррейя. Больше мы ничего не слышали от него о вертолетах.

Таким образом, Коррейя разбогател — только с вертолетами вышла неудача, — и они с женой продолжали говорить о своих деньгах с прежним простодушием. Но им, как и раньше, казалось, что скоро грянет катастрофа. Новообретенное богатство заставляло их волноваться сильнее обычного, и они объявили, что не хотят тратить свои деньги в колонии. Единственным, что они здесь приобрели, был домик на пляже, неподалеку от того ресторанчика, куда мы ездили, в зоне отдыха, которая теперь быстро развивалась. Они называли эту покупку «инвестицией». Это было одним из их новых словечек. Они основали фирму под названием "Жакар инвестментс" и принялись раздавать не только нам, но и своим родственникам, оставшимся в провинции, карточки с этими красиво выведенными на них словами, первое из которых было составлено из начальных слогов их имен — Жа-синто и Карла. Они много путешествовали по своим новым делам, но теперь уже не только открывали счета. Они стали добывать «бумаги» для переселения в разные места, заставляя нас выглядеть еще более отсталыми, и в своих путешествиях активно обзаводились документами для переезда в Австралию, Канаду, Соединенные Штаты, Аргентину и Бразилию. Они даже обсуждали — во всяком случае, однажды в воскресенье мы слышали это от Карлы, — не переселиться ли им во Францию. Они как раз вернулись оттуда и привезли с собой бутылку знаменитого французского вина для нашего воскресного ленча. Всем досталось по полбокала, и все попробовали и похвалили, хотя на самом деле вино было слишком кислое. Карла сказала: "Французы умеют жить. Квартирка на Левом берегу и маленький домик в Провансе — это было бы очень мило. Я уже говорила Жасинто". И мы, не собиравшиеся во Францию, прихлебывали кислое вино, как яд.

Однако через несколько лет — когда уже казалось, что успеху Коррейя не будет конца, покуда рядом стоит армия, городок растет, а их столичный покровитель остается на своем посту, — через несколько лет разразился кризис. Мы поняли это по поведению Кор рейя. Каждое утро они ездили в церковь при миссии, хотя дорога туда занимала полтора часа в один конец, и слушали мессу. Три часа езды, час на богослужение — и так каждый день, да еще один Бог знает, сколько молитв, в том числе новены, или как там они называются, у себя дома; таких вещей от соседей не скроешь. Жасинто Коррейя стал худым и бледным. Потом мы прочли в подцензурной прессе, что в аппарате снабжения вскрыт ряд злоупотреблений. Этот скандал постепенно затухал в течение нескольких недель, а потом большой человек — тот самый чистокровный португалец, с которым был связан Жасинто Коррейя, — выступил в местном исполнительном совете. Если речь идет о благосостоянии народа, сказал большой человек, правительство должно проявлять особую бдительность, и он намерен беспристрастно разобраться во всем, что произошло в аппарате снабжения.

Виновные будут призваны к ответу; пусть никто из жителей колонии в этом не сомневается.

Это было другой стороной жизни при авторитарном правительстве, и мы знали, что Коррейя угодили в серьезный переплет и ни банковские счета в больших городах, ни бумаги на выезд в далекие страны их теперь не спасут. Тьма здесь была тьмой. Бедная Карла сказала: "Я никогда не искала богатства. Спросите монашек. Я тоже хотела стать монашкой".

И тогда мы окончательно поняли — разговоры об этом велись среди нас уже не первый год, — почему большой человек выбрал чету Коррейя. Он сделал это, чтобы в случае нужды, в критический момент, ему было кого ввергнуть во тьму. Погубить настоящего португальца вроде него самого значило бы нарушить действующие здесь кастовые законы и испортить себе репутацию. И, наоборот, ничего не стоило ввергнуть во тьму человека второго сорта, обитателя нашего неполноценного мира — кого-нибудь образованного, уважаемого и честолюбивого, обладающего незаурядными деловыми способностями и по многим причинам готового выполнить все, что от него потребуют.

Три или четыре месяца Коррейя мучились неизвестностью. Они все время с тоской вспоминали о тех безмятежных днях, когда у них еще не было никаких агентств, и все время укоряли себя. Мы искренне жалели их, но общаться с ними стало очень утомительно. Жасинто походил на инвалида, живущего со своей болезнью как с врагом и думающего почти только о ней. А потом, совершенно неожиданно, кризис вдруг миновал. Столичный покровитель Жасинто нашел какой-то способ опрокинуть своего соперника, который и заварил всю кашу. Газетчики перестали печатать язвительные заметки, и скандал со снабжением (который существовал только на бумаге) просто исчез, точно его и не было.

Но на этом мучения Жасинто не кончились. Он понял, как зыбка власть. Теперь он знал, что не может рассчитывать на вечную поддержку большого человека, а если тот перестанет ее оказывать, кто-нибудь наверняка захочет поднять старые обвинения против него — ведь причин для этого найдется сколько угодно. И он страдал по-прежнему. В каком-то смысле это было странно, потому что мы уже много лет слышали от Жасинто пророчества (иногда очень пылкие) о грядущем бедствии, которое разрушит всю жизнь колонии, сметет с лица земли весь его мир. Человеку, который сжился с этой мыслью и любил пугать ею других, не должны были внушать ни малейшей тревоги угрозы, исходящие от горстки мстительных столичных жителей, в любом случае обреченных. Но катастрофа, которая, по мнению Жасинто, должна была смести всех и вся, оказалась всего лишь своего рода философской мистификацией. Чтобы понять всю шаткость этой идеи, достаточно было взглянуть на нее поближе. На самом деле она имела чисто этическую подоплеку — она нужна была Коррейе для самооправдания, для того, чтобы жить в колонии и одновременно оставаться вне ее. Это была голая абстракция. А крах, который грозил ему теперь, абстрактным не был. Он был вполне реален, его можно было предсказать в малейших подробностях, и к тому же он носил частный характер. Этот удар должен был пасть на него одного, не нарушив покоя и благоденствия всех окружающих.

Однажды в воскресенье, когда подошла наша очередь устраивать ленч, мы отправились на побережье, в ресторанчик с желто-голубой мозаикой на полу. После еды Коррейя пригласил нас всех осмотреть пляжный домик, в который он вложил часть своего капитала. Ни Ана, ни я (так же как и многие другие члены нашей компании) ни разу его не видели, а сам Коррейя сказал, что не был там уже два года. Покинув ресторан, мы снова выбрались на узкую асфальтовую дорогу, идущую вдоль берега, — она напоминала черную корку на песке, — и, проехав по ней немного, свернули обратно к морю, на утрамбованный песчаный проселок, вдоль которого росли ярко-зеленые кусты и тропические миндальные деревья. Потом мы увидели африканскую хижину, по обыкновению крытую травой она сияла на солнце как позолота. Мы остановились. Коррейя крикнул: "Тетушка! Тетушка!" Из-за высокой тростниковой ограды вышла старуха-негритянка в африканской одежде. Коррейя сказал нам: "У нее сын от португальца. Работает у меня сторожем". Он разговаривал с негритянкой громко и добродушно, слегка переигрывая, — наверное, ему хотелось хорошо выступить перед нами сразу в двух родственных ролях, показав, что он не только умеет ладить с африканцами, но и ласков с теми, кто у него служит. Старуха волновалась. Она срывала ему спектакль. Коррейя спросил, где Себастьяно. Себастьяне не оказалось дома. И мы двинулись вслед за Коррейей, который производил много шума, к домику на пляже.

Мы нашли его полуразвалившимся. Оконные стекла были разбиты; от влажного соленого воздуха все гвозди заржавели, и ржавчина расползлась пятнами по выцветшей краске и побелевшему дереву. Створки французских окон на первом этаже были сняты с петель. Из комнаты, которая, наверное, считалась гостиной, наполовину торчала рыбацкая лодка с высокими бортами, стоявшая на подпорках, точно в сухом доке.

Старуха-негритянка стояла поодаль, за спиной Коррейи. Он не сказал ничего. Он просто смотрел. Его лицо как-то странно сморщилось. Он находился за пределами гнева и где-то очень далеко от всего окружающего. Он был беспомощен, тонул в страдании. Я подумал: "Он сумасшедший. Почему я раньше этого не замечал?" По-видимому, Карла, выросшая в женском монастыре, привыкла жить с тем, что я сейчас увидел. Она подошла к нему и, словно нас не было рядом, заговорила с ним таким тоном, каким говорят с детьми, произнося слова, которых я никогда прежде от нее не слышал. Она сказала:

"Мы сожжем все это к е… матери. Сейчас я поеду и достану керосин, мы вернемся и сожжем к чертям всю эту дрянь вместе с этой е… лодкой".

Он ничего не ответил, но позволил ей отвести себя за руку обратно к машине, мимо хижины "тетушки".

Спустя несколько недель, когда мы снова встретились с ним, он выглядел совсем разбитым. Его худые щеки были мягкими и дряблыми. Карла сказала: "Мы поедем в Европу, отдохнем немного". Госпожа Норо-нья, сгорбившись в кресле, сказала своим тихим голосом: "Неподходящее время". Карла ответила: "Мы хотим съездить, чтобы повидаться с детьми". Год назад или около того двоих детей Коррейя, подростков, отправили в португальские пансионы. Госпожа Норо-нья сказала: "Можно выбрать время получше". И добавила совершенно тем же тоном, что и прежде: "А что это с мальчиком? Почему он так плохо себя чувствует?" Карла встревожилась. Она сказала: "Я не знала, что он болен. Он мне об этом не писал". Госпожа Но-ронья не обратила внимания на ее слова. Она сказала: "Однажды я поехала за границу в неподходящее время. Это было вскоре после войны. И задолго до того, как я очутилась в этом кресле. До того, как взошла на престол, можно сказать. Мы поехали в Южную Африку, в Дурбан. Приятный городок, но время было неподходящее. Примерно через неделю после нашего приезда туземцы взбунтовались. Стали жечь магазины, грабить. Они бунтовали против индийцев, но и я один раз попала в беду. Я не знала, что делать. Улицы кругом незнакомые. Потом я увидела неподалеку белую даму, светловолосую, в длинном платье. Она поманила меня к себе, и я послушалась. Без единого слова она повела меня по каким-то переулкам, и мы вышли к большому дому. Там я и оставалась, пока не улеглись беспорядки. Вечером я рассказала друзьям о своем приключении. Они спросили: "Как она выглядела, эта дама?" Я ее описала. Они спросили: "А дом?" Я описала и дом. Тогда кто-то сказал: "Но этот дом снесли двадцать лет назад. Дама, которую вы встретили, жила там, и дом снесли после ее смерти"".

Рассказав эту историю — очевидно, только ради того, чтобы лишний раз напомнить нам о своем необыкновенном даре, — госпожа Норонья склонила голову к плечу, точно задремавшая птица. И, как часто бывало после ее рассказов или пророчеств, мы не сразу смогли разобраться в собственных чувствах. Все просто сидели минуту-другую молча, с серьезным видом.

Подходящее было время или нет, Коррейя все равно уехали в Европу, чтобы повидаться с детьми и утрясти некоторые другие дела. Они задержались там на много месяцев.

* * *

Я познакомился с управляющим их поместьем. Я часто видел его в городе. Это был маленький жилистый человечек смешанного происхождения лет сорока с небольшим. Он любил выражаться культурно и в этом отношении иногда перегибал палку. Например, он мог сказать о португальском или индийском торговце, с которым ему почему-либо не удалось договориться: "Даже при исключительно развитом воображении у вас не повернулся бы язык назвать этого человека джентльменом". Но когда мы сошлись поближе, его речь стала более естественной. Теперь в ней сквозили какие-то тайные намеки, хотя он явно был склонен доверять мне, и я почувствовал, что меня втягивают в сеть мелких заговоров против Коррейя. Мы посещали новые кафе (они все время то открывались, то закрывались). Бары мы тоже освоили. Я начал привыкать к новой атмосфере военного городка и понял, что она мне нравится. Мне нравилось общество солдат-португальцев. Иногда нам попадался один злопамятный офицер, который бормотал себе под нос что-то о Гоа и об индийцах. Но индийцы заняли Гоа уже семь или восемь лет назад. Мало кто из молодых новобранцев знал об этом, и по большей части солдаты держались со мной дружелюбно. Войны в буше тогда еще не было. Ходили слухи о лагерях подготовки партизан в пустынях Алжира, а позже Иордании, но они оказались ложными: просто кучка студентов из Лиссабона и Коимбры, отпущенных на каникулы, затеяла игру в партизан. В нашем военном городке по-прежнему царил мир и все вели себя очень благопристойно. Можно было подумать, что находишься на отдыхе в Европе. Иногда мне казалось, что я снова в Лондоне, только на этот раз с деньгами. Мои экскурсии в город становились все более и более продолжительными.

Однажды Альваро, управляющий поместьем Коррейя, сказал мне:

— Хотите увидеть, что они делают?

Мы были в столице и зашли в кафе, чтобы выпить кофе перед возвращением домой; сидевший у окна Альваро показал подбородком наружу, на группу африканок в яркой, сверкающей на предвечернем солнце одежде. Обычно ближе к вечеру на улицах городка можно было увидеть лишь апатичных детей, ожидающих подаяния, — очень пыльные, они стояли повсюду, прислонившись к стенам, столбам и витринам лавок, и медленно, непрерывно открывали и закрывали рты, глядя в пространство незрячими глазами. Даже когда им давали деньги, они будто не замечали этого; они никогда не уходили, сколько бы вы им ни дали; нужно было научиться не обращать на них внимания. Женщины, которые прошли мимо кафе, выглядели совсем по-другому. У них была прямо-таки царственная осанка. Я подумал, что они, наверное, живут при военном лагере, и ответил Альваро:

— Да, хочу. Тогда он сказал:

— Я заеду за вами завтра вечером. Для этого лучше всего подходит вечер выходного дня. Только придумайте заранее, что вы скажете мадам Ане.

Этот совет, данный им как бы невзначай, сначала поставил меня в тупик. Десять лет я не лгал Ане: в этом просто не было нужды. В Лондоне, когда мы еще только познакомились и мне было непонятно, что из этого выйдет, я действительно кое-что придумывал, в основном о своих семейных делах. Не знаю, многому ли Ана тогда поверила и имело ли это для нее значение. В Африке я мало-помалу оставил все эти лондонские выдумки: в нашей компании полукровок они были явно ни к чему. За долгие годы Ана узнала обо мне правду. То, что она узнала, не так уж сильно отличалось от того, о чем она догадывалась, и Ана никогда не унижала меня напоминаниями о моей прошлой лжи. В Африке мы были очень близки, и эта близость казалась естественной. Ана подарила мне мою африканскую жизнь; она была моей защитницей; у меня не было другого якоря. Поэтому я никак не мог придумать предлог, чтобы отлучиться из дому. Это отравило мне весь следующий день. Я выдумал в объяснение целую историю, но от нее явно попахивало ложью. Тогда я попытался замаскировать скользкие места, и моя история стала чересчур запутанной. Я подумал: "Это будет похоже на оправдания слуги, который что-то стащил". А потом я подумал: "Я возвращаюсь к своим лондонским привычкам". Когда пришло время, Ана выслушала то, что я говорил, вполуха. Она сказала: "Надеюсь, когда Карла приедет, ее поместье будет в приличном виде". Вот и все. Но я понял, что испортил что-то, положил чему-то конец, и притом почти без причины.

Альваро явился точно в срок; наверное, он уже ждал меня в темноте на окраине поместья. Я думал, что мы отправимся в город, но Альваро не стал выезжать на главное шоссе. Вместо этого мы медленно покатили по второстепенным дорогам, которые я теперь легко узнавал даже ночью. Я решил, что Альваро убивает время. Мы ехали то вдоль хлопковых полей, то по открытому бушу, то мимо темных плантаций кешью. Через каждые несколько миль нам встречались деревни, и тогда мы еще больше замедляли ход. Иногда в деревнях попадались маленькие ночные рынки — скопища низких открытых хижин, освещенных фонарями «молния», где продавали всякие мелочи вроде спичек, сигарет поштучно и жестяных баночек с разной снедью. Кое-где около этих рынков мы видели и торговцев-одиночек разного пола и возраста: не сумев рассчитать свои сбережения, они в этот день остались без гроша и теперь сидели на обочине, поставив рядом свечи в бумажных абажурах и разложив перед собой очень маленькие кучки своей собственной еды — ломтики сушеной кассавы, или перец, или другие овощи. Как дети, играющие в «магазин», всегда думал я.

— Мило, правда? — спросил Альваро. Некоторые из этих деревень я знал очень хорошо.

Эти ночные рынки я видел десятки раз. Я поехал с Альваро не для того, чтобы смотреть на них. Он сказал:

— Вы хотели увидеть, что африканцы делают по ночам. Я вам показываю. Вы живете здесь уже десять лет. Я не знаю, сколько вы знаете. Через час-другой все дороги, по которым мы ехали, будут полны людей, вышедших на поиски приключений. В нашей округе будут кутить двадцать, а то и тридцать веселых компаний. Вы знали об этом? И туда ходят не только потанцевать, уверяю вас.

Тут, как раз вовремя, фары лендровера выхватили из темноты впереди нас какую-то девочку в платье с бретельками. Стоя на обочине — ее лицо блестело в свете фар, — она проводила взглядом наш автомобиль. Альваро спросил:

— Как по-вашему, сколько ей лет?

Честно говоря, я и не задавался этим вопросом: девочка была так похожа на всех прочих, что я не узнал бы ее, если бы увидел снова. Альваро продолжал:

— Я вам скажу. Ей лет одиннадцать. У нее уже были первые месячные, а это значит, что она созрела для секса. Африканцы подходят к таким вещам очень разумно. Никакой иностранной чуши насчет растления малолетних. Девчонка, на которую вы и внимания не обратите, уже спит каждую ночь с каким-нибудь мужчиной. Я говорю вам вещи, которые вы знаете?

— Вы говорите мне вещи, которых я не знаю, — сказал я.

— Значит, мы о вас правильно думали, — сказал он. — Надеюсь, вы не обидитесь.

И правда, за десять лет я никогда не смотрел с этой точки зрения на деревни и на африканок, бредущих вдоль дороги. Скорее всего, мне просто не хватало любопытства; к тому же я, наверное, так и не избавился до конца от привычки делить людей на касты. Но ведь следовало учесть и то, что я приехал сюда издалека и не был знаком со здешними обычаями, касающимися половых отношений (хотя и наблюдал их), и вдобавок никогда не имел такого гида, как Альваро.

В самом начале, когда я еще ничего не знал о радостях жизни в глуши, мне казалось, что надсмотрщики-мулаты должны быть не очень-то довольны своей судьбой: ведь из-за такого близкого соседства с африканцами им приходится от многого отказываться. Теперь я понял, что для некоторых из них здешняя жизнь представляет собой непрерывную череду удовольствий. Альваро жил в старом четырехкомнатном бетонном бунгало. Оно стояло особняком на открытом, лишенном деревьев участке поместья Коррейя. Казалось бы, трудно назвать это настоящим домом, но Альваро счастливо жил там со своей африканской семьей у него была жена-африканка — и с неограниченным количеством любовниц, наложниц и случайных подруг, подобранных им в окрестных деревнях. Ни в одном другом уголке мира Альваро не нашел бы для себя такой жизни. В начале вечера я думал, что, разъезжая по проселкам, он убивает время. Но я ошибался. Он хотел показать мне, где лежат спрятанные сокровища. Он сказал:

— Возьмите хотя бы ту девочку, мимо которой мы проехали. Если бы вы остановились, чтобы спросить у нее дорогу, она выпятила бы перед вами свои маленькие груди и сделала бы это нарочно. — И я начал понимать, что Альваро уже взвинтил себя мыслями о той девочке или о какой-то другой девочке, выпятившей перед ним свои груди.

Наконец мы свернули на главное шоссе. После дождей на нем образовалось много выбоин. Видимость была ограниченной, поэтому нам пришлось ехать медленно. Время от времени у обочины вырастали конические утесы. Они неторопливо проплывали над нами в темноте, отмечая завершение очередного этапа пути. Город жил спокойной ночной жизнью. На улицах горели редкие и не очень яркие фонари. В центральном районе то там, то сям вспыхивали флуоресцентные трубки, заливая витрины магазинов голубым светом — не ради рекламы жалких товаров, сваленных за стеклом как попало, а для того, чтобы отпугнуть воров. Слабый свет только дразнил глаз, но был бессилен проникнуть во тьму улицы, туда, где в дневное время дежурили грузчики — они сидели на ступенях магазинов с утра до вечера, широко расставив ноги и терпеливо дожидаясь, пока их попросят что-нибудь разгрузить, — а теперь околачивался бездельник другого рода, в надежде поживиться наблюдающий за уличным движением гарнизонного городка. Альваро сказал:

— От этих ребят лучше держаться подальше. У вас нет над ними никакой власти.

И точно так же, как в начале вечера Альваро возил меня по задворкам усадеб, теперь он стал ездить по самым спокойным улочкам города, иногда вылезая из лендровера, чтобы тихим голосом переговорить о чем-то с людьми, которые попадались нам по дороге. Он сказал мне, что ищет хороший дансинг; они все время переезжают с места на место, пояснил он. Лучше идти в дансинг, чем в бар. В баре можно нарваться на неприятности. Там ты имеешь дело не только с девушкой, но и с ее покровителем, который может оказаться одним из тех уличных парней. Кроме того, в барах нет отдельных комнат. Выбрав там девушку, ты волей-неволей отправляешься с ней либо в какой-нибудь темный переулок между домами поблизости, либо в какую-нибудь хижину в африканском городке на окраине — соломенном городке, как его еще называют, — и все это время находишься во власти покровителя. Для солдата это нормально, но для управляющего поместьем — плохо. Если не поладишь с покровителем, это мгновенно станет известно в поместье, и тогда может возникнуть конфликт с работниками.

Наконец мы нашли место, устроившее Альваро. Видимо, там были и отдельные комнаты. Он сказал:

— Правильно говорило старшее поколение. Язык до Рима доведет.

Мы были на краю города, там, где кончался асфальт и начинались грунтовые дороги, сильно размытые дождями. Здесь было темно — вокруг горело всего несколько тусклых огоньков — и так тихо, что, хлопнув дверцей лендровера, я почувствовал себя возмутителем спокойствия.

Мы остановились перед большим зданием, похожим на склад. На его углу, довольно высоко, висела лампочка под жестяным колпаком, мутная и мигающая из-за летучих муравьев: их было много в это время года. На площадке перед домом стояли и другие машины. Теперь мы увидели, что здесь есть и свои сторожа (или просто наблюдатели) — они сидели на низком барьере, ограждающем стоянку с той стороны, где начинался уклон. Один из этих наблюдателей объяснил нам, куда идти, и мы прошли по бетонному проулку между первым зданием и барьером к другому зданию, тоже похожему на склад. Изнутри доносилась музыка. Отворилась маленькая дверь, человек с дубинкой пропустил нас внутрь, и мы оба заплатили ему Коридор, в который мы попали, был узким и темным; за крутым поворотом открывался вход в главное помещение. Голубые лампочки освещали маленькую танцплощадку. На ней танцевали две пары, португальцы с африканками, которые смутно отражались в темном зеркале или плиточной облицовке стены в конце танцплощадки. В комнате было много столиков с низкими лампами под абажуром, но разобрать, сколько из них занято, я сразу не смог. Мы не пошли далеко. Мы сели за столик у края танцплощадки. За соседним столиком сидели девушки, похожие на вчерашних куртизанок — тех, что гуляли по улице в красивых платьях, гордо поглядывая вокруг. Когда мои глаза привыкли к полумраку, мне стало ясно, что многие девушки, сидящие по другую сторон) танцплощадки, пришли сюда не из деревень в глубине материка, а из прибрежных поселков: я узнал в них так называемых магометанок, далекие предки которых были арабами. Между столиками двигались два чернокожих официанта и худой португалец в спортивной рубашке — должно быть, хозяин. Когда этот португалец приблизился к нам, я заметил, что он уже немолод; у него были очень спокойные глаза и такой вид, словно все происходящее его абсолютно не касается.

Я позавидовал его отрешенности: ведь я не привык к такой жизни, и меня мучил стыд. Все девушки были африканками. Удивляться тут нечему, подумал я, хотя на месте чернокожих официантов мне, наверное, было бы немного обидно. Эти девушки были такими юными, такими глупыми; я подумал, что они вряд ли даже догадываются о том, какому унижению подвергают свое тело и как это может исковеркать их жизнь. С застарелой горечью я вспомнил о своей семье. Вспомнил о матери и о своем бедном отце, который почти не представлял себе, что такое секс. Вспомнил и о тебе, Сароджини. Я подумал, что среди этих девушек могла бы быть ты, и у меня сжалось сердце.

Даже Альваро выглядел подавленным. Его настроение изменилось, как только мы вошли внутрь здания. Он был в восторге от деревенского секса там, у нас, можно было каждый месяц снимать свежий урожай невинных девочек, у которых прошли первые месячные и которые выпячивали перед ним свои маленькие груди. Но на этом переоборудованном складе все было иначе. Не думаю, что такие заведения с отдельными комнатами существовали в городке до прихода армии. Альваро едва ли успел к ним привыкнуть. По-моему, несмотря на взятую им на себя роль проводника, он тоже был здесь новичком, тоже немного нервничал и нуждался в моей поддержке.

Мы выпили пива. Стыд прошел. Я смотрел на танцующих под голубыми лампами и на их расплывчатые отражения в таинственной глубине высокого, под потолок, темного зеркала. Раньше я никогда не видел, как танцуют африканки. Жизнь в поместье, которую я вел, не давала мне такой возможности. В танце эти африканки мгновенно исполнялись удивительной грации. Их движения не были изощренными; они могли быть очень скупыми. Когда девушка танцевала, она включала в свой танец все — разговор с партнером, слово, брошенное через плечо подруге, смех. Это было больше чем удовольствие; казалось, во время танца высвобождается какой-то подспудный дух. Этот дух прятался в каждой девушке, независимо от ее внешности, и возникало впечатление, что он — часть чего-то гораздо большего. Конечно, при моем прошлом я много думал об африканцах с политической точки зрения. Но на складе передо мной впервые забрезжила смутная догадка о том, что в глубине африканской души есть что-то скрытое от всех нас и далекое от политики.

С легкой гримасой насмешки над самим собой, которая не обманула меня, Альваро вывел на танец одну из девушек. Сначала он дурачился на площадке, глядя на себя в зеркало, но очень скоро стал полностью серьезен и вернулся к столику совершенно другим человеком. Его взгляд поблек от вожделения. Он нахмурился на свой стакан из-под пива. Потом сказал с наигранным раздражением, словно все, кто был в комнате, пытались его удержать:

— Не знаю, какие у вас мысли на этот счет, Вилли. Но раз уж мы оказались в этом чертовом заведении, я намерен кое-что получить, черт побери. — И, сурово нахмурившись, как человек, с трудом сдерживающий ярость, отправился со своей партнершей по танцу к двери в дальнем, темном конце помещения.

Я мог бы просто сидеть, прихлебывая пиво, и ждать Альваро. Но португалец со спокойным взглядом знал свое дело, и через три, четыре или пять минут по его сигналу одна из девушек подошла и села за мой столик. Под своей вычурной одеждой она была довольно мала, под косметикой — румяна на высоких скулах, бело-голубая краска на веках — очень молода. Я посмотрел на ее «арабское» личико и, только наполовину или в четверть силы стараясь расшевелить себя, подумал: что в нем могло бы возбудить Альваро? Когда она встала и пригласила меня сопровождать ее, я послушался. Мы прошли к маленькой двери в темном углу. За ней был бетонный коридорчик, а вдоль него — небольшие кабинки. Перегородки между ними не доходили до потолка, и все кабинки освещались двумя голыми лампочками, торчащими высоко на задней стене. Прислушавшись как следует, я наверняка опознал бы Альваро. Мне стало ясно, что склад переоборудовали самым простым образом — так, чтобы владелец ничего не потерял, если его заведение внезапно закроют.

Без своей жесткой одежды девушка и вправду оказалась миниатюрной. Но тело у нее было крепкое и твердое; еще ребенок, она тем не менее выглядела хорошо приспособленной для физического труда. Ана была не такая; Ана была худенькая и хрупкая. Я потрогал ее груди: они были маленькими и лишь немного менее твердыми, чем все остальное. Альваро понравились бы такие груди: легко было представить себе, как твердые молодые соски торчат под дешевым хлопковым деревенским платьем. Но соски у этой девочки были широкие, с мягкими кончиками; это означало, что у нее уже есть дети или хотя бы один ребенок. Я не мог пробудить в себе страсть к ней. Когда я пытался сделать это, меня сразу же окружали все старые призраки: призраки дома, призраки Лондона одиннадцати-или двенадцатилетней давности, та ужасная проститутка в Сохо, большие бедра Джун на матраце, брошенном на пол комнаты в трущобах Ноттинг-хилла, весь прежний стыд и неумение. Мне казалось, что у меня вряд ли что-нибудь получится с этой бедной девочкой, лежащей подо мной на дешевом, забракованном армейскими снабженцами матраце.

Все это время глаза девочки оставались пустыми. Но потом, в тот самый момент, когда я уже был готов сдаться, в этих глазах мелькнуло поразительное выражение, в котором объединились властность, нетерпение и агрессия; все ее тело разом напряглось, и я почувствовал, как меня сжали ее крепкие руки и ноги. В какую-то долю секунды — это было похоже на миг принятия решения, когда смотришь в ружейный прицел, — я подумал: "Так вот ради чего живет Альваро", и ко мне вернулись силы.

Потом и Альваро, и мне не хотелось разговаривать. Альваро снова стал собой, бодрым и самоуверенным, только когда мы уже подъезжали к нашей усадьбе. Над полукруглой парадной лестницей горела оставленная для меня лампочка. Ана спала в большой резной кровати своего деда. Два часа назад или чуть раньше я думал о ней, и это были несправедливые, уничижительные мысли. Теперь, прежде чем лечь рядом с Аной, я должен был принять душ. Старинное оборудование ванной — газовая колонка португальского производства, замысловатая головка душа, покрытая крохотными трещинками раковина с декоративными металлическими опорами — по-прежнему напоминало мне, что я чужой в этом доме. Когда я глядел на все это, мне сразу вспоминались те, кто спал в нашей большой резной кровати до меня: дед Аны, выгнавший африканку, которая родила ему детей; мать Аны, обманутая сначала мужем, а потом любовником; и отец Аны, обманувший всех. В ту ночь у меня не было чувства, что я обманул Ану в каком-то важном или окончательном смысле. Я мог честно сказать, что случившееся меня почти не задело, что я не испытал настоящей страсти и не получил настоящего удовлетворения. Но где-то у меня в мозгу застряла та доля секунды, когда во взгляде девочки вдруг появилась властность и я ощутил напряжение и силу в ее маленьком теле. Я не мог бы назвать причину, которая побудила меня сделать то, что я сделал. Но на самом краю моего сознания уже брезжила словно бы не моя мысль, что какая-то причина должна быть.

И точно так же, как после долгой и опасной езды на автомобиле перед засыпающим водителем все вьется и вьется лента дороги, та доля секунды, пережитая с девочкой, все вспыхивала и вспыхивала передо мной, когда я лежал рядом с Аной. И через неделю она снова привела меня на приспособленный для свиданий склад на окраине города, к его голубым лампам, танцплощадке и маленьким кабинкам. В этот раз я уже не стал придумывать для Аны никаких объяснений.

Я начал жить с новым представлением о сексе и о своих возможностях. Это было все равно что получить новое представление о себе. Мы все подчиняемся врожденным сексуальным импульсам, но не у всех есть врожденные сексуальные навыки, а школ, где можно было бы их приобрести, не существует. Люди вроде меня вынуждены продвигаться в этом деле ощупью, набивая шишки, и ждать случайностей, которые помогли бы им хоть чему-то научиться. Мне было тридцать три года. Всем, что я узнал до сих пор, — если не считать Лондона, который вполне можно было не учитывать, — я был обязан Ане. Сразу после нашего приезда в Африку мы пережили период страстного увлечения друг другом — страстного по крайней мере с моей стороны. Тогда у нас были по-настоящему волнительные минуты; были и сексуальные откровения. Но в немалой степени та страсть, связывавшая нас десять лет назад, была порождена не чувственностью или истинным желанием, а моим тогдашним беспокойством и страхом, похожим на детский, — страхом перед Африкой, перед зияющей бездной, в которую забросила меня судьба. С тех пор ничего подобного между нами не происходило. Ана, даже в тот бурный период, была со мной довольно робка; и когда меня посвятили в подробности ее семейной биографии, я понял, в чем источники этой робости. Так что в каком-то смысле мы были два сапога пара. Каждый находил в другом утешение, и мы с Аной стали очень близки; мы не искал и удовлетворения за пределами своего союза и фактически даже не знали, что такое удовлетворение возможно. И если бы не Альваро, я продолжал бы жить по-старому и в том, что касается секса и чувственности, едва ли превзошел бы своего несчастного отца.

Через некоторое время склад, который мы посещали, закрылся; потом подвернулось что-то другое; потом третье. Наш бетонный городок был очень мал; торговцы, государственные служащие и прочие его жители не хотели, чтобы эти дома свиданий находились поблизости от их собственных домов и семей. Поэтому голубые лампочки и темное зеркало величиной во всю стену переезжали из одного импровизированного убежища в другое. Никто не стремился открыть что-нибудь более постоянное, поскольку армия, на которой держался этот промысел, могла в любой момент сняться с места.

Однажды я увидел среди накрашенных и разодетых девушек дочь плотника Жулио — ту самую маленькую горничную, которая в первое утро после моего приезда отставила метлу, села в высокое мягкое кресло и попыталась завести со мной вежливую беседу. Позже она сказала мне, что у нее в семье каждый день едят одно и то же и что, когда ей сильно достается от пьяного отца, она никак не может заснуть и долго ходит туда-сюда по своей маленькой комнатке. Потом у нас говорили, что эта девушка начала пить, как ее отец, и что у нее вошло в привычку не ночевать дома. Наверное, сюда ее привела какая-нибудь подруга, так же как меня — Альваро.

Я мгновенно решил притвориться, что не замечаю ее; и она, похоже, приняла такое же решение. Вышло, что мы встретились и разошлись как чужие. Я никому не сказал о ней; и она, в следующий раз столкнувшись со мной в поместье, не сказала ни слова и ни единым жестом не дала понять, что узнала меня в ту ночь. Не округлила глаз, не подняла бровей, не поджала губ. Позже, когда я думал об этом, у меня возникло чувство, что именно тогда я и предал Ану, запятнав ее, так сказать, в ее собственном доме.

* * *

Четы Коррейя не было целый год. А потом мы узнали — каждая семья своим окольным путем и не все одновременно, — что Жасинто умер. Он умер во сне, в какой-то лондонской гостинице. Альваро встревожился не на шутку. Теперь он не знал, что его ждет. Он всегда имел дело с Жасинто и подозревал, что Карла его не любит.

Примерно через месяц Карла снова появилась среди нас и стала ездить по знакомым, пожиная сочувствие. Опять и опять рассказывала она о том, какой внезапной была эта смерть, о предпринятом ими накануне походе по большим универмагам, об открытых пакетах, в беспорядке наваленных у кровати, которой суждено было стать смертным одром бедняги Жасинто. Сначала она собиралась перевезти тело обратно в колонию, но мысли о маленьком кладбище в нашем городке вызывали у нее "скверное предчувствие" (внушенное госпожой Нороньей). Поэтому она отвезла тело в Португалию, в провинциальный город, где был похоронен дед Жасинто, чистокровный португалец. Все эти хлопоты отвлекали ее от переживаний. Боль пришла потом. Хуже всего ей стало, когда она встретила в Лиссабоне каких-то нищих. Она сказала: "Я подумала, что этим людям совершенно незачем жить, но они все-таки живут. А у Жасинто было столько вещей, ради которых стоило жить, но он все-таки умер". Эта несправедливость доконала ее. Она разрыдалась прямо на улице, и нищие, которые подошли к ней, заволновались; кто-то из них даже попросил у нее прощения. (Позже Ана сказала мне: "Я всегда думала, что Жасинто верит, будто богатство может спасти от смерти. Верит, что не умрет, если разбогатеет по-настоящему. Но я думала так только в шутку. Я не знала, что это правда".)

Жасинто всегда очень чутко реагировал на разницу в положении, которую дают деньги, сказала Карла; именно поэтому он так упорно трудился. Он велел своим детям, учившимся в Лиссабоне, ни в коем случае не пользоваться общественным транспортом. Им следовало всегда брать такси. Никто не должен был считать их жалкими босяками из колонии. Он повторил им это всего за несколько дней до смерти — вот как он заботился о своих детях. Рассказывая эту и другие подобные истории, свидетельствующие о том, каким хорошим семьянином был Жасинто, Карла плакала и плакала, объезжая всех знакомых по очереди.

Альваро она не пощадила. Через три недели после возвращения из Европы она уволила своего управляющего, дав ему и его африканской семье месяц на то, чтобы освободить их бетонный домик; вдобавок к этому она усердно чернила Альваро, чтобы максимально осложнить ему поиски нового места. Это распущенный человек, говорила она; у него куча наложниц-африканок, которых нельзя содержать на одно только жалованье управляющего. Даже когда у Жасинто были неприятности в столице, он не уставал повторять ей, что за Альваро нужен глаз да глаз. Этот мошенник задрожал, когда она велела принести книги. У нее не было хватки Жасинто и она мало что понимала в отчетности, но ей не понадобилось много времени, чтобы обнаружить уловки, о которых говорил Жасинто. Фальшивые счета (у Альваро техника ломалась постоянно — даже старая и надежная немецкая давилка для сизаля, простейшая машина, похожая на очень большой каток); раздутые настоящие счета; и, конечно, зарплата несуществующим рабочим. И чем дольше Коррейя жили в Европе, тем наглее становился Альваро.

Карла сообщила нам то, что мы и так знали почти наверняка. Глупая привычка рисоваться заставляла Альваро то и дело намекать, что он обворовывает хозяев. Он говорил об этом и мне, и другим. Это добавляло ему значительности в собственных глазах; получая со своего хозяйства незаконную прибыль, он словно бы сам становился помещиком. Ничего, кроме жизни в буше, Альваро не знал; иметь свою усадьбу казалось ему верхом аристократизма. Его отец, мулат, начинал механиком в поместье своего отца-португальца и кончил там же надсмотрщиком самого низкого ранга: его двухкомнатный домик стоял в ряду точно таких же бетонных домиков. Еще в детстве Альваро решил, что выбьется в люди. Он хорошо разбирался в технике; он освоил полевые работы и скотоводство; он умел ладить с африканцами. Возвысившись, он захотел жить по-барски. Став управляющим у четы Коррейя, получив в свое распоряжение бетонный дом и лендровер, он полюбил делать широкие жесты. Когда я познакомился с ним (в то время я еще не знал о его репутации), он часто дарил мне подарки; потом он признался, что все это было так или иначе украдено у Коррейя.

И все же мне было жаль Альваро, потому что его очернили и унизили в глазах того самого общества землевладельцев, в которое (несмотря на свою африканскую семью) он всегда мечтал войти. Я гадал, что станет с этой его семьей. Они получили предупреждение и должны были вот-вот съехать из своего бетонного домика; наверное, думал я, им не скоро удастся найти подобное жилье. Ана сказала: "Скорее всего, он воспользуется шансом и бросит их". Мне не хотелось слишком много размышлять об этом, но она, пожалуй, была права. При мне Альваро никогда не упоминал о своей семье, никогда не говорил, как зовут его детей и какой у них характер. Я видел их только из машины: обычные африканские дети — некоторых было не отличить от деревенских — таращились на нас с маленькой веранды бетонного домика или выбегали из крытой травой хижины позади дома, служившей его семейству кухней. Думаю, если бы Альваро подвернулась новая работа, он с удовольствием начал бы все сначала на новом месте, с новой женщиной и новыми связями на стороне. Наверное, он счел бы такой исход даром богов; это примирило бы его со всем случившимся.

Я не видел его несколько недель. Мы уже давно перестали совершать совместные экскурсии в места вроде того склада. И когда мы наконец встретились на асфальтовой дороге, ведущей в город, он выглядел подавленным; унижение и тревога, связанные с потерей места, отразились на его лице. Но вел он себя вызывающе. Он сказал: "Не пойму, кого эти люди из себя корчат, Вилли. Строят замки на песке. Разъезжают по Лиссабонам, Парижам и Лондонам и рассуждают о том, какое образование дать своим детям. Они смотрят на мир сквозь розовые очки". Я подумал, что он перенял этот апокалиптический тон у своего покойного хозяина. Но у него были конкретные новости. Он сказал: "Партизаны уже разбили свои лагеря у самой границы. Тамошнее правительство на их стороне. Теперь это настоящие партизаны, и они не шутят. Когда они решат тронуться с места, не знаю, кто сможет остановить их".

В течение нескольких недель в городе было меньше солдат, чем обычно, и ходили слухи об армейских маневрах в глубине материка, на севере и на западе. В газеты попадало немногое. Только позже, через некоторое время после того, как Альваро сообщил мне последние новости, в прессе было объявлено об успешном "стремительном наступлении" армии на север и запад, до самой границы. Потом военные начали возвращаться в городок, и все пошло по-старому. Дома свиданий снова получили своих клиентов. Но к той поре я уже потерял связь с Альваро.

Отправляясь в город за удовольствиями, я находил их все меньше и меньше. Отчасти это, по-видимому, объяснялось страхом вновь наткнуться на дочку Жу-лио. Но главной причиной было то, что половой акт в домах свиданий, ранее возбуждавший меня своей грубостью и прямолинейностью, сделался теперь чем-то механическим. В первый год я вел мысленный учет своим увеселительным поездкам; снова и снова я складывал их в уме, соотносил внешние события ленчи, визиты к соседям — с этими более темными и более яркими моментами в теплых кабинках, создавая для себя, так сказать, особый календарь этого года. Затем стало постепенно обнаруживаться, что я езжу туда не ради удовлетворения, а ради того, чтобы пополнить свой список. А на еще более поздней стадии я ездил только затем, чтобы проверить свои возможности. Иногда в таких случаях мне приходилось себя стимулировать; тогда я стремился не затянуть процесс, а закончить его как можно скорее. Девушки всегда действовали охотно, всегда с готовностью пускали в ход обычные уловки, демонстрируя силу и уступчивость, которые сначала помогли мне увидеть себя с незнакомой стороны, наполнили меня новыми ощущениями, нежностью ко всем и вся. Однако теперь я чувствовал лишь опустошенность и досаду, мне казалось, что мой живот внизу выскоблили досуха; я приходил в себя только через день-другой. Именно в этом издерганном состоянии я снова начал спать с Аной, надеясь восстановить ту близость, которая когда-то казалась такой естественной. Но это было невозможно. Та старая близость опиралась не на секс, и теперь, даже не упрекая меня за мое долгое отсутствие, Ана вела себя так же робко, как тогда. Я доставлял ей мало удовольствия, себе — никакого. Поэтому я стал еще более беспокойным и неудовлетворенным, чем был до того, как Альваро сказал мне в городском кафе: "Хотите увидеть, что они делают?" До того как меня познакомили с чувственными наслаждениями, от недостатка которых я не страдал, потому что ничего о них не знал.

* * *

Карла объявила, что уедет в Португалию навсегда, как только найдет нового управляющего. Это известие огорчило всех нас, знакомых и соседей Карлы, и в течение нескольких недель мы пытались уговорить ее остаться, переживая не за нее, а, как это часто бывает после чьей-нибудь смерти, за себя самих. Нас мучили зависть и беспокойство. Отъезд Карлы, исчезновение четы Коррейя воспринимались как начало краха всего нашего маленького мирка. Они будили в нас новые страхи, о которых нам не хотелось думать; они обедняли нашу общую жизнь в наших собственных глазах. Даже Ана, которая никогда никому не завидовала, сказала чуть ли не с раздражением: "Карла говорит, что уезжает, потому что не может оставаться в доме одна, но я-то знаю: она просто выполняет волю Жасинто".

Новый управляющий нашелся довольно быстро. Это был муж подруги Карлы по монастырской школе; чтобы вызвать у нас симпатию к этой паре, Карла без устали внушала нам, что жизнь обошлась с ними чересчур круто. Они не пожелали жить в доме управляющего; Альваро с семьей освободили его (и хижины рядом), но оставили после себя настоящий разгром. Знакомые Карлы собирались жить в главном доме усадьбы. Ана сказала: "Карла говорит, что хочет помочь подруге, у которой наступила черная полоса. Но эта подруга должна будет содержать дом в порядке. После возвращения из Европы Карла обнаружила, что ее хозяйство вот-вот развалится. Я уверена, что она продаст усадьбу через несколько лет, когда поднимутся цены".

В очередное воскресенье Карла устроила ленч, чтобы попрощаться с нами и заодно познакомить нас с новым управляющим. Я обратил бы на него внимание, даже если бы не знал о его неприятностях. Он выглядел так, словно ему что-то не давало покоя; казалось, он с трудом держит себя в руках. Ему было лет сорок с лишним; он был смешанного происхождения, больше португальского, чем африканского, широкий в кости, но дрябловатый. Он держался со всеми вежливо, даже официально, явно стараясь произвести на каждого хорошее впечатление, но его манеры и вся повадка отличались от наших и потому он казался посторонним в нашей компании. В его глазах застыла отрешенность; его мысли словно были далеки от того, что он делал. Я заметил, что бугорки на его верхней губе выпуклые, а нижняя губа полная, гладкая и слегка блестит; это был рот чувственного человека.

Госпожа Норонья, сгорбившись в кресле и склонив голову набок, сказала, по своему обыкновению: "Неподходящее время. Напрасно вы едете. В Португалии вас ожидает скорбь. Ваши дети доставят вам много огорчений". Но Карла, которая два года назад подскочила бы от испуга, услышав такое предупреждение от потусторонних сил, сейчас не обратила на него никакого внимания; она ничего не ответила и тогда, когда госпожа Норонья повторила все во второй раз. Мы, остальные, восприняли молчание Карлы как намек и не стали вмешиваться, решив, что ее отношения с госпожой Нороньей нас не касаются. Госпожа Норонья, похоже, поняла, что немного пересолила. Она втянула голову в плечи, и сначала нам показалось, что гнев и обида заставят ее отправиться домой: она в любой момент могла подозвать жестом своего мужа, этого худого, вечно недовольного аристократа, и с негодованием покинуть нашу компанию полукровок. Но этого не произошло. Наоборот, все полтора часа до завершения ленча госпожа Норонья искала случая включиться в общий разговор, делая нейтральные или поощрительные замечания по разным поводам, а под конец даже как будто проявив интерес к планам Карлы насчет Португалии. Это было началом конца ее карьеры прорицательницы, хотя она продолжала видеться с нами еще несколько лет. Такой мелочи оказалось достаточно, чтобы непоправимо подорвать ее авторитет. Наверное, в этом сыграли свою роль обрывки слухов, доходившие до нас с осажденной границы: теперь расовое и социальное превосходство четы Норонья уже не ощущалось нами так болезненно, как прежде.

Только лишь встав из-за стола, на котором был сервирован ленч, я впервые очутился лицом к лицу с Грасой — женой нового управляющего, подругой Карлы по монастырской школе. Первым, что я заметил в ней, были ее светлые глаза — тревожные глаза; они снова навели меня на мысль о ее муже. А вторым, что я заметил, было то, что секунду-другую, не больше, эти глаза смотрели на меня так, как никогда еще не смотрела ни одна женщина. В ту секунду я был абсолютно уверен, что эти глаза увидел и во мне не мужа Аны и не человека необычного происхождения, а мужчину, который провел много часов в теплых кабинках домов свиданий. Секс приходит к нам разными путями; он изменяет нас, и я думаю, что в конце концов наш жизненный опыт отражается у нас на лице. Мы встретились взглядом всего на секунду. Возможно, то, что я прочел в этих женских глазах, было моей фантазией, но в тот миг я открыл для себя что-то новое, чего еще не знал о женщинах, и это пополнило мое образование в области чувственности.

Я встретил ее снова две недели спустя на патриотическом митинге в городе; он начался с военного парада на главной площади, устроенного в честь какого-то приезжего генерала. Это было странное мероприятие — пышное и помпезное, но лишенное всякой убедительности. Ни для кого не было секретом, что эта армия, с таким трудом собранная здесь с помощью закона о воинской обязанности, уже не хочет воевать в Африке: ее больше волновала ситуация, сложившаяся на родине. И хотя совсем недавно в газетах превозносили генерала, который разработал стратегию широкого наступления в сторону границы, теперь (когда, судя по дошедшим до нас слухам, было уже поздно) говорилось, что дальновиднее было бы разместить армию на границе, создав цепь укреплений, защищаемых надежными мобильными отрядами, которые могли бы объединиться в любой момент. Но в то субботнее утро армия в нашем городке еще выглядела вполне боеспособной. Звучали речи, развевались флаги. Играл оркестр, парад продолжался, и все мы — молодые и старые, португальцы, африканцы и ни то ни се, купцы, бездельники и нищие дети — стояли и смотрели, зачарованные военными мундирами, саблями и торжественностью всего действа, музыкой и маршем, громкими командами и сложным парадным церемониалом.

После этого состоялся прием в честь заезжего генерала; ради этого открыли маленький губернаторский дом в черте города. Этот губернаторский дом был самым старым в городе и одним из самых старых во всей колонии. Некоторые говорили, что ему двести пятьдесят лет, но точной даты его постройки никто не знал. Это было двухэтажное каменное здание, прямоугольное и вполне заурядное на вид. Возможно, когда-то давно губернаторы жили или останавливались здесь во время своих визитов в город, но теперь в губернаторском доме никто не жил. Он превратился во что-то среднее между музеем и историческим памятником; раз в неделю его нижний этаж открывали для публики. Я заглядывал туда дважды или трижды, но больше никого там не видел, да и смотреть там было особенно не на что: в число экспонатов входила побелевшая, но крепкая с виду весельная лодка — на такой якобы приплыл сюда Васко да Гама; потом набор старых якорей, в том числе совсем маленьких; неожиданно высокие деревянные рули — сделанные из огромных досок, они говорили о мастерстве плотников, пользовавшихся тяжелыми и грубыми инструментами; лебедки, куски старых канатов — исторические морские обломки, точно забытый домашний хлам, который жалко выбрасывать, но ценность которого никто не может толком определить, чтобы воздать ему по достоинству.

Наверху все выглядело по-другому. Туда я попал впервые. Весь второй этаж занимала огромная сумрачная зала. Широкие старые половицы, потемневшие от времени, матово блестели. Ставни на окнах, прячущихся в глубоких простенках, скрадывали свет солнца и неба. Роспись на выцветшем темном потолке почти стерлась. По стенам висели портреты прежних губернаторов, все одного размера и выполненные в одном стиле — простой рисунок, тусклые цвета, сверху имя каждого губернатора, выведенное псевдостаринным шрифтом; они наверняка были написаны недавно по заказу министерства культуры, но как ни странно — может быть, благодаря цельности и завершенности всего оформления, — замысел неведомого правительственного деятеля сработал: в зале возникла атмосфера торжественности. Однако самое сильное впечатление производила мебель. Сделанная из черного дерева (эбенового или какого-то другого), она вся была изукрашена замысловатой резьбой — такой тонкой, что казалось, будто каждый кусок дерева сначала выскоблили изнутри, оставив одну оболочку, а потом нанесли на нее резьбу с обеих сторон. Эта мебель не предназначалась для сидения; на нее можно было только смотреть, любоваться древесиной, обращенной в кружево; это была мебель губернатора, знак его власти. Ей было столько же лет, сколько самому дому, а привезли ее, как сказал мне стоявший рядом чиновник-португалец, из Iba, португальской колонии в Индии. Именно там была сделана вся эта бессмысленная резьба.

Так, неожиданно, я очутился совсем близко от родины. Я попробовал перенестись на двести пятьдесят лет назад, в годы постройки этого губернаторского дома, пытаясь найти какую-нибудь опору в этом невообразимо долгом промежутке времени — небо вечно ясное, море вечно голубое и прозрачное, если не считать периодов дождя, странные утлые корабли вырастают на горизонте, а затем качаются на якоре неподалеку отсюда, вместо нынешнего городка едва заметная зацепка на побережье, и деревней-то не назовешь; никакой дороги в глубь материка, к каменным конусам, местное население никто не трогает, хотя это вряд ли было так: всегда что-нибудь да мешало жить спокойно, всегда находились причины послать за колдуном. Я думал об этом, а потом на смену Африке вдруг пришли Индия и Iba и жестокая мысль о тех, кто месяцы, а то и годы трудился над изысканными стульями и канапе для здешнего губернатора. Это было все равно что увидеть нашу собственную историю под другим углом. Двести пятьдесят лет — в некоторых частях Лондона об этом прошлом можно было размышлять спокойно, воссоздавая его в романтическом духе; в Индии, под сенью огромного храма в нашем городе, тоже; но здесь, в этом губернаторском доме, так далеко от всего, так далеко от истории, оно внушало ужас.

В зале собралось, должно быть, не меньше ста человек. Многие из них были португальцами, и вряд ли кому-нибудь из них приходили в голову те же мысли, что и мне. Для них африканский мир закрывался; не думаю, что у кого-то еще были сомнения на этот счет, несмотря на речи и торжественные церемонии; но все они держались свободно, наслаждались моментом, и старинная комната гудела от их веселого говора и смеха: казалось, что этим людям все равно, что они прекрасно умеют жить с историей. Я никогда не восхищался португальцами больше, чем в тот раз. Мне очень хотелось научиться жить с прошлым и чувствовать себя так же легко; но мы начинали с разных полюсов, и с этим ничего нельзя было поделать.

И все это время я думал о Грасе, подруге Карлы по монастырской школе и жене ее нового управляющего. Я пробыл наверху с полчаса и лишь потом заметил, что она тоже приехала на торжество. Во время парада на площади я не видел ни ее, ни ее мужа и не искал ее здесь. Встретить ее вот так, неожиданно, показалось мне большой удачей, настоящим подарком судьбы. Но я не хотел торопить события. Я не знал о ней ничего, кроме тех скудных сведений, которые сообщила нам Карла, и мог неправильно истолковать ее взгляд. Поэтому я решил, что лучше всего, для большей надежности, подождать удобного случая, который позволил бы мне заговорить с ней. И такой случай представился, хотя и не сразу. Мы вместе очутились — я без спутников, она без спутников — перед резным диванчиком и портретом одного из старых губернаторов. Я снова обнаружил в ее глазах все то же самое, что и в первый раз. Я был переполнен желанием, но не глухим, упорным и несмелым, как в Лондоне; теперь мое желание опиралось на знания и опыт и было откровенным, как объятие. В то же время меня сковывала робость. Я едва мог вынести ее взгляд — такие интимности он обещал.

Я сказал: "Мне было бы приятно встретиться с вами". Она ответила: "И с моим мужем?" Так его, несчастного, убрали с дороги без всяких церемоний. Я сказал: "Вы знаете, что это глупый вопрос". Она сказала: "Когда вы хотите со мной встретиться?" Я сказал: "Завтра, сегодня. В любой день". Она сделала вид, что поняла меня буквально. "Сегодня здесь праздничный ленч. Завтра будет наш, воскресный". Я сказал: "Давайте встретимся в понедельник. Ваш муж поедет в город, чтобы обсудить с правительственными чиновниками цены на кешью и хлопок. Попросите его привезти вас к нам. Это по пути. Мы угостим вас ленчем, а потом я отвезу вас домой. По дороге мы остановимся в "Немецком замке". Она сказала: "Когда я училась в мопастырской школе, нас возили туда на экскурсию. Африканцы говорят, там до сих пор живет призрак немца, который его построил".

В понедельник, после ленча, я ничего не стал объяснять Ане. Я не придумывал заранее никаких объяснений и был готов к самому худшему, если она возразит. Я просто сказал: "Я отвезу Грасу домой". Ана сказала Грасе: "Я рада, что вы понемногу обживаетесь".

"Немецкий замок" был заброшенной усадьбой. Еще несколько лет назад, слушая сплетни наших соседей, я понял, что там часто встречаются любовники. Больше я ничего о нем не знал. Он находился в часе езды от нас; дорога туда шла по равнине мимо конических утесов, которые на расстоянии начинали сливаться в одну сплошную низкую голубую гряду. Равнина была песчаная, неплодородная и выглядела пустынной; песок и зелень служили для редких деревень естественным камуфляжем. Замок стоял на склоне холма над этим унылым простором и был виден издалека. Это было гигантское, причудливое строение, широкое и высокое, с круглыми бетонными башенками по обе стороны от главной веранды. Именно из-за башенок этот дом и прозвали замком. Человек, построивший его в здешней глуши с таким размахом, должно быть, считал, что никогда не умрет, или ошибался в своем понимании истории и думал оставить своим потомкам сказочное наследство. В наших краях люди не имели привычки запоминать даты, поэтому никто точно не знал, когда был построен

"Немецкий замок". Одни говорили, что его построил в двадцатые годы немецкий поселенец из бывшей немецкой Восточной Африки, перебравшийся на более дружественную португальскую территорию после войны 1914 года, другиечто он был построен в конце тридцатых годов немцем, который покинул Германию, желая спастись от экономического кризиса и надвигающейся войны и надеясь основать здесь самодостаточное хозяйство. Но вмешалась смерть; история пошла своим путем; и задолго до моего приезда — опять-таки никто не мог точно сказать мне когда — замок окончательно опустел.

Я постарался подъехать на лендровере как можно ближе к дому. Когда-то роскошный, сад с большими бетонными клумбами теперь был гол и выжжен до песка; кроме торчавших там и сям пучков неприхотливой травы уцелели лишь несколько цинний на длинных стеблях и одичавшая пурпурная бугенвиллея. На веранду вели широкие и очень гладкие бетонные ступени, от которых до сих пор не откололось ни кусочка. В башенках с обеих сторон были проделаны бойницы, словно для обороны. За полуоткрытыми дверьми зияла гигантская полутемная гостиная. Пол под нашими ногами был усеян песком и мелким мусором. Наверное, песок нанесло сюда ветром, а кусочки мусора покрупнее обронили птицы, строившие себе гнезда. Я уловил странный запах рыбы и подумал, что так, должно быть, пахнет разрушающееся здание. У меня был с собой армейский прорезиненный коврик. Я постелил его на веранде, и мы легли на него без единого слова.

Путь в замок показался нам обоим чересчур долгим. Нетерпение Грасы не уступало моему. Это было для меня ново. Все, что я знал раньше, — лондонские встречи украдкой, кошмарная проститутка из провинции, чернокожие девушки в местных домах свиданий, которые уже давно удовлетворяли меня за плату и к которым я почти год чувствовал искреннюю благодарность, и бедная Ана, так и оставшаяся для меня той доверчивой девушкой, которая села на кушетку в моей комнате в лондонском общежитии и позволила себя поцеловать, Ана, по-прежнему такая мягкая и великодушная, — все это на следующие полчаса отступило куда-то далеко, и я подумал, как было бы ужасно, если бы (что вполне могло случиться) я умер, так и не узнав этой глубины удовлетворения, этой другой личности, которую я только что открыл в себе. Это стоило любой цены, любых последствий.

Я услышал чей-то оклик. Сначала я не был уверен, что мне это не померещилось, но потом убедился, что какой-то мужчина действительно окликает нас из сада. Я надел рубашку и встал у перил веранды, которые прикрывали меня до пояса. Снаружи оказался африканец, один из тех, что вечно бродили по обочинам дорог; он стоял в дальнем конце сада, точно боясь приблизиться к дому. Увидев меня, он замахал руками и крикнул: "Там живут кобры! Они плюют ядом!" Теперь я понял, почему мне почудилось, что в замке пахнет рыбой: это был запах змей.

Мы набросили на себя одежду, хотя были мокры от пота. Потом спустились по широкой парадной лестнице к остаткам выжженного сада, пугливо озираясь в поисках змей, которые могут ослепить жертву с расстояния во много шагов. В лендровере мы окончательно оделись и молча поехали прочь. Через некоторое время я сказал Грасе: "Я чувствую, как от меня пахнет тобой". Не знаю, откуда у меня взялась смелость, чтобы произнести эти слова, но тогда они показались мне очень естественными и уместными. Она ответила: "А от меня тобой". Меня восхитил ее ответ. Я положил правую руку ей на бедро и не снимал, пока мог, думая с грустью — и теперь уже без стыда за себя — о моем бедном отце и матери, которые никогда не знали подобных мгновений.

Я начал строить свою жизнь вокруг свиданий с Гра-сой, и мне было все равно, заметят это или нет. Где-то в уголке моего сознания пряталось изумление: я удивлялся самому себе, тому, каким я стал. Мне вспомнился один случай из далекого прошлого. Это произошло на родине, в ашраме, лет двадцать пять тому назад. Наверное, мне было тогда лет десять. Один городской торговец приехал повидаться с моим отцом. Этот торговец был богат и не скупился на храмовые пожертвования, но люди сторонились его, потому что он слыл распутником. Я не понимал, что это значит, однако (тут сыграло свою роль еще и революционное учение дяди моей матери) сам этот человек и его богатства казались мне запятнанными позором. Должно быть, торговец переживал в то время какой-то кризис; и, будучи человеком набожным, он обратился к моему отцу за советом и утешением. После обычных приветствий и вежливых фраз торговец сказал: "Учитель, я как царь Дашаратха". Имя Дашаратхи было священным; так звали властителя древнего царства Кошала и отца божественного Рамы. Торговец улыбнулся, довольный своими словами, довольный тем, как благочестиво он начал рассказ о своих бедах; но моему отцу это совсем не понравилось. Он сказал сурово, по своему обыкновению: "Что значит — вы как царь Дашаратха?" Торговца должна была бы насторожить эта суровость, но он сказал, продолжая улыбаться: "Ну, может быть, не совсем как Дашаратха. У него было три жены. А у меня две. И это, учитель, источник всех моих бед…" Договорить ему не удалось. Отец сказал: "Как вы осмелились сравнивать себя с богами? Дашаратха был благородный человек. При нем праведность почиталась как никогда. Задолго до своей кончины он стал вести поистине святую жизнь. Как же вы осмеливаетесь ставить себя и свою низменную похоть рядом с таким человеком? Если бы я не был так миролюбив, я выгнал бы вас из ашрама хлыстом". Этот эпизод укрепил репутацию моего отца, и когда мы, дети, тоже узнали, в чем состояло бесстыдство торговца (поскольку он сам в этом признался), мы были потрясены не меньше. Иметь двух жен и две семьи — в наших глазах это выглядело противоестественным. Постоянно дублировать свои поступки и чувства значило жить во лжи. Это покрывало бесчестием всех родственников торговца и его самого; вместо твердой почвы под их ногами точно оказывался зыбучий песок.

Так я воспринял это, когда мне было десять. Однако теперь я каждый день встречался с Аной, не чувствуя стыда, а когда случай сводил нас с Луисом, мужем Гра-сы, я испытывал к нему самое искреннее расположение, словно предлагая ему свою дружбу из благодарности за любовь его жены.

Вскоре я узнал, что он пьет и что именно этим объясняется впечатление, которое он произвел на меня при нашей первой встрече: тогда мне не зря показалось, что он чем-то обеспокоен и с трудом держит себя в руках. По словам Грасы, он пил с утра до вечера, как будто спиртное придавало ему сил, которые иначе сразу бы иссякли. Он пил маленькими, почти незаметными порциями — глоток-другой рома или виски, не больше, — и никогда не выглядел пьяным и не терял контроля над собой. В обществе благодаря своей манере пить он казался чуть ли не трезвенником. Вся замужняя жизнь Грасы определялась этим пороком ее супруга. Ему приходилось часто менять работу, и они то и дело переезжали из города в город, из дома в дом.

Она винила в своем браке монашек. В какой-то момент в монастырской школе они стали уговаривать ее присоединиться к ним. Они имели обыкновение склонять к этому бедных девушек, а Граса была из бедной семьи. Ее мать была полукровкой-бесприданницей; отец, португалец второго сорта, родился в колонии и занимал пост мелкого государственного служащего. Граса обучалась в монастыре на деньги, выделенные из пожертвований, и монашки, по-видимому, захотели получить компенсацию за свою щедрость. Ей не хватало духу возражать им; и дома, и в школе она всегда была послушным ребенком. Она не говорила «нет», боясь, что ее сочтут неблагодарной. Ее обрабатывали несколько месяцев. Хвалили. Как-то раз они сказали ей: "Граса, ты необычная девушка. У тебя удивительные способности. Нам нужны такие, как ты, чтобы поднять престиж нашего ордена". Они напугали ее, и, отправляясь домой на каникулы, она чувствовала себя глубоко несчастной.

У ее семьи был маленький участок земли — всего пара акров — с фруктовыми деревьями, цветами, курами и скотным двориком. Все это Граса знала с детства и очень любила. Ей нравилось наблюдать, как клуши терпеливо сидят на яйцах, как вылупляются и пищат маленькие, пушистые желтые птенцы всему выводку хватало места под расправленными крыльями свирепо квохчущей матери-наседки, — как они повсюду следуют за матерью и как постепенно, за несколько недель, из них вырастают взрослые курицы, каждая своего цвета и со своим характером. Она любила выходить в поле со своими кошками и смотреть, как они носятся вокруг от радости, а не от страха. Даже когда эти маленькие существа, куры и кошки, просто сидели взаперти, она переживала за них; а мысль о том, что она расстанется с ними навсегда и сама окажется под замком, была для нее и вовсе невыносима. Она боялась, что монашки тайком обратятся со своей просьбой к ее матери и мать, набожная и покорная, не сумеет им отказать. Тогда она и решила выйти замуж за Луиса, соседского сына. Ее мать поняла, какие страхи мучают дочь, и дала свое согласие на их брак.

До этого он, симпатичный парень, уже некоторое время ухаживал за ней. Ей было шестнадцать, ему — двадцать один. В социальном отношении они были ровней. С ним она чувствовала себя свободнее, чем с монастырскими ученицами, многие из которых принадлежали к состоятельным семьям. Он работал механиком в местной фирме, которая занималась ремонтом легковых машин, грузовиков и сельскохозяйственной техники, и хотел в будущем открыть свою собственную. Пил он уже тогда, но в те годы это казалось лишь стильной привычкой, естественным свойством его предприимчивой натуры.

После свадьбы они переехали в столицу. Он считал, что в провинциальном городке карьеры не сделаешь; говорил, что местные воротилы все прибрали к рукам и не позволят бедному парню открыть свою фирму. В столице они сначала жили у родственника Луиса. Потом Луис устроился работать механиком на железную дорогу, и им выделили домик, соответствующий его официальному статусу. Это был типовой трехкомнатный коттедж, стоявший в ряду таких же маленьких коттеджей. Их проектировали не для здешнего климата. Фасадами домики были обращены на запад; после полудня они страшно раскалялись и остывали только часам к девяти-десяти вечера. Находиться там изо дня в день было очень тяжело; это действовало всем на нервы. Там Граса родила своих детей. Вскоре после рождения второго ребенка у нее что-то случилось с головой, и она обнаружила, что идет по незнакомому ей району столицы. Примерно в это же время Луиса уволили за пьянство. Тогда и началась их кочевая жизнь. Мастерство Луиса помогало им держаться на плаву, и были периоды, когда они жили довольно богато. Луис до сих пор не потерял своего обаяния. Он нанимался на работу в какое-нибудь поместье и быстро становился управляющим. Так бывало всегда — хороший старт и быстрое продвижение. Но рано или поздно его решимость сходила на нет; какое-то облако помрачало его сознание, наступал кризис, а за ним крах.

Не меньше, чем сама жизнь с Луисом, угнетала Грасу необходимость лгать о нем постоянно, почти с самого начала, чтобы скрыть его порок. Это превратило ее в другого человека. Однажды вечером, вернувшись с детьми домой после прогулки, она обнаружила, что он пьет банановый самогон с садовником-африканцем, жутким старым пьяницей. Дети испугались: прежде Граса внушала им, что пьянство отвратительно. Теперь ей нужно было быстро придумать что-то новое. И она сказала им, что их отец ведет себя правильно: времена меняются, и социальная справедливость требует, чтобы управляющие иногда выпивали со своими садовниками-туземцами. Потом она заметила, что дети тоже начинают лгать. Они переняли у нее эту привычку. Вот почему, несмотря на свои неприятные воспоминания о монастырской школе, она отправила их учиться в пансион.

Много лет она мечтала вернуться в провинцию, вспоминая свой фамильный участок в два акра и их простое хозяйство — тех самых кур, животных, цветы и фруктовые деревья, которые доставляли ей такую радость, когда она приезжала домой на каникулы. Теперь ее мечта исполнилась: как жена управляющего, она жила в помещичьем доме со старинной колониальной мебелью. Но это благополучие было обманчиво, и их положение оставалось таким же шатким, как всегда. Грасе казалось, что все перенесенные ею в прошлом мучения и удары судьбы навеки останутся с ней, что вся ее жизнь давным-давно предрешена.

Вот что Граса рассказала мне в течение многих месяцев. У нее и раньше были любовники. Она не включала их в свою основную историю. Они существовали как бы вне ее, словно в памяти Грасы ее половая жизнь не смешивалась с той, другой жизнью. Так, по косвенным замечаниям, я догадался, что у меня были предшественники — как правило, друзья их обоих, а однажды даже наниматель Луиса, который прочел ее взгляд так же, как я, и понял ее потребность. Я ревновал Грасу ко всем ним. Раньше я никогда не испытывал ничего подобного. И, думая обо всех этих людях, которые заметили ее слабость и решительно воспользовались ею, я вспомнил то, что сказал мне когда-то в Лондоне Перси Кейто, и впервые в жизни почувствовал правду в его словах о жестокости половых отношений.

В моих отношениях с Грасой тоже была эта жестокость. Когда Грасы не было со мной, я постоянно грезил о ней. Под ее руководством, поскольку она была более опытна, наши занятия любовью принимали формы, которые сначала удивляли и беспокоили меня, а потом стали восхищать. Граса говорила: "Монашки бы это не одобрили". Или: "Пожалуй, если бы завтра мне пришлось исповедоваться, я должна была бы сказать: "Отец, я вела себя неприлично"". И то, чему она меня научила, трудно было забыть; я уже не мог лишить себя этих новых переживаний, вернуться к своей прежней неискушенности. И я снова, как часто бывало в подобных случаях, думал об инфантильности желаний моего отца.

Шли месяцы. Даже спустя два года я оставался все столь же беспомощным в этом море чувственности. Одновременно в моей душе забрезжило смутное ощущение бессмысленности такой жизни, а вместе с ним зародилось и уважение к религиозным правилам, запрещающим половые излишества.

Как-то раз Ана сказала мне:

— О тебе с Грасой судачат по всей округе. Ты знаешь об этом или нет?

— Это правда, — ответил я.

— Не надо так со мной разговаривать, Вилли, — сказала она.

Я сказал:

— Мне хотелось бы, чтобы ты хоть раз посмотрела, чем мы с ней занимаемся. Тогда ты бы поняла.

— Перестань, Вилли. Я думала, ты, по крайней мере, воспитан.

— Я говорю с тобой как друг, Ана, — ответил я. — Мне больше некому рассказать.

— По-моему, ты сошел с ума, — сказала она. Позже я подумал, что она, наверное, была права.

В какие-то моменты я говорил словно под влиянием сексуального помешательства. На следующий день она сказала:

— Ты знаешь, что Граса — очень простая женщина? Я не понял, что она имеет в виду. Хотела ли она сказать, что Граса бедна или что у нее нет положения в обществе, или имела в виду, что Граса глуповата?

— Она простая, — повторила Ана. — Ты знаешь, что я имею в виду.

Чуть позже она вернулась ко мне и сказала:

— У меня есть единокровный брат. Ты знал об этом?

— Ты никогда мне не говорила.

— Я хотела бы взять тебя с собой навестить его. Если ты не против, я договорюсь. Я хотела бы, чтобы ты получил какое-то представление о том, с чем мне пришлось здесь жить, и понял, почему ты показался мне человеком из другого мира, когда я встретила тебя в Лондоне.

Меня охватила острая жалость к ней и одновременно с этим тревога, вызванная опасением, что меня накажут за содеянное. Я согласился пойти с Аной к ее брату.

Он жил в африканском городке на окраине основного города. Ана сказала:

— Ты должен помнить, что он очень злой человек. Конечно, он не станет на тебя кричать. Но он будет хвастаться. Постарается дать тебе понять, что ему на тебя наплевать, что он и без тебя отлично устроился.

После прихода армии африканский городок сильно вырос. Теперь он превратился в целый ряд примыкающих друг к другу поселков, а тростник и траву заменили бетон и рифленое железо. Издалека он выглядел широким, низким и удивительно ровным. Купы деревьев на самом краю отмечали место первоначального убогого поселения — тростникового городка, как называли его местные. Именно в этом, самом старом районе африканского городка и жил брат Аны. Добраться туда было нелегко. Узкая улочка, по которой мы ехали, все время петляла, и впереди все время оказывался какой-нибудь ребенок с банкой воды на голове. Стояла засуха, и дорогу покрывала красная пыль в несколько дюймов толщиной; она клубилась позади нас и вокруг, и мы двигались точно в дыму. Из некоторых дворов вытекали темные ручейки помоев; они испарялись на солнце, но кое-где успевали наполнить ямки и колдобины, образуя лужи. Отдельные дома были обнесены оградой из тростника или рифленого железа. Везде что-то росло: прямо из пыли поднимались большие ветвистые манго и стройные папайи, перед многими домами были посадки маиса, кассавы и сахарного тростника, как в любой из наших деревень. Иногда попадались мастерские, в которых делали бетонные блоки или мебель, латали старые шины и чинили автомобили. Брат Аны был механиком и жил рядом с большой авторемонтной мастерской. На ее дворе кипела работа: там стояло много старых легковых машин и мини-автобусов и возились три или четыре человека в очень грязных шортах и майках. Земля была черной от пролитого масла.

Его дом выглядел лучше, чем большинство других домов в африканском городке. Ограды у него не было; он стоял вплотную к улице. Низкий, бетонный, он был аккуратно выкрашен масляной краской в желтый и зеленый цвет. Парадная дверь находилась сбоку. Нас впустил внутрь очень старый негр — то ли слуга, то ли дальний родственник. Основные помещения, расположенные с двух смежных сторон двора, окаймляла широкая веранда. Две другие стороны занимали отдельные домики — наверное, для гостей или слуг — и кухня. Все здания соединялись бетонными дорожками, которые были дюймов на шесть выше земли, покрытой толстым слоем пыли (во время дождя она, очевидно, превращалась в грязь). Из кухни и из флигелей на нас смотрели люди, но хозяин вышел на веранду главного дома лишь после того, как слуга привел нас туда.

Брат Аны оказался темнокожим человеком среднего роста. Он не смотрел ни на свою сестру, ни на меня. Он был бос и одет в майку и шорты, очень короткие и обтрепанные снизу. Не глядя на Ану, он обратился к ней на смешанном местном диалекте, который я до сих пор понимал с трудом. Она отвечала ему на том же языке. Словно бы нехотя, шаркая по бетону босыми подошвами, он провел нас в комнату для приема гостей. Важным предметом ее обстановки было радио, включенное на полную громкость. Из-за закрытых окон в комнате стоял полумрак и было очень душно. По-моему, он предложил включить кондиционер. Ана, вежливая как всегда, попросила его не беспокоиться. Комната была набита той мебелью, какую полагается иметь в комнате для гостей: кроме нескольких стульев, обитых блестящей синтетической материей, здесь был еще полный столовый гарнитур из обеденного стола с простыми неполированными стульями, сделанными, наверное, в одной из ближайших мастерских. После того как сюда втиснули все эти вещи, свободного места практически не осталось. Брат Аны все время говорил, показывая ей, что у него есть, но по-прежнему не глядя на нее, и Ана все время отвечала ему одобрительными восклицаниями. Он пригласил нас сесть на стулья с обивкой. Не уступая ему в вежливости, Ана сказала, что мы предпочли бы посидеть снаружи, после чего, выключив радио, он вернулся с нами на широкую веранду, тоже сплошь уставленную столами и стульями.

Он крикнул, и из соседнего помещения вышла совсем маленькая белая женщина, уже немолодая, с круглым невыразительным лицом. Он представил Ане эту женщину — как я понял, свою жену, — и Ана любезно поздоровалась с ней. Затем эта крохотная женщина — она действительно была очень маленькой, ненамного выше застекленного резного шкафчика, к которому она прислонилась, — предложила нам чего-нибудь выпить. В кухне немедленно раздались крики. Хозяин сел в низкое кресло. Ногами он подтянул к себе табурет и оперся ими на него, широко раздвинув колени; его обтрепанные шорты задрались чуть ли не до самого паха. Все это время на нас смотрели люди со двора, из кухни и флигелей, но он до сих пор не взглянул ни на Ану, ни на меня. Я заметил, что глаза у него светлые, несмотря на темную кожу. Он медленно погладил свои ляжки с внутренней стороны, точно лаская себя. Ана подготовила меня к такого рода агрессии, иначе мне было бы тяжело это вынести. И лишь теперь, с большим опозданием, я увидел, что у него на веранде, кроме жены и резного шкафчика, есть еще одно сокровище — большая бутыль из зеленого стекла с живой змеей, стоящая на покрытом клеенкой столике как раз рядом с его креслом.

Змея была зеленоватая. Когда брат Аны мучил или дразнил ее, змея, хоть и надежно запертая, поразительно быстро бросалась с широко раскрытой пастью на стекло, уже обесцвеченное какими-то выделениями из ее рта. Хозяин был доволен впечатлением, которое змея произвела на меня. Он обратился ко мне по-португальски. В первый раз он посмотрел на меня. Он сказал:

— Это кобра. Она плюет ядом и может ослепить вас с расстояния в пятнадцать футов. Они реагируют на блестящие предметы. Могут плюнуть вам на часы или на очки. Если вы быстро не промоете их сладкой водой, у вас будут неприятности.

По дороге назад я сказал Ане:

— Это было ужасно. Хорошо, что ты предупредила меня насчет хвастовства. К нему я был готов. Но змея… Мне хотелось разбить бутылку.

— Моя собственная плоть и кровь, — сказала она. — Все время помнить, что он там. Вот с чем я должна была жить. Я хотела, чтобы ты увидел его. Возможно, это то, что ты упустил.

* * *

Я промолчал. У меня не было желания с ней ссориться. Она очень благородно и тактично вела себя у своего брата, держалась очень правильно в трудной ситуации; во мне снова ожили старая любовь и уважение к ней. Старая любовь до сих пор не исчезла; в таких случаях, как сегодня, она могла даже возрасти, но теперь она принадлежала к другой жизни или к тому периоду моей жизни, который остался в прошлом.

Я уже не спал в большой резной кровати деда Аны, но мы мирно уживались в одном доме, часто ели вместе, и у нас всегда было что обсудить. Она больше не пыталась упрекать меня. Иногда в разговоре со мной она вдруг осаживала себя и замечала: "Но я не должна так с тобой говорить". И чуть позже возобновляла нашу беседу в другом тоне. Во всем, что касалось хозяйства и поведения наших работников, я по-прежнему доверял ей.

И я не удивился, когда пошли слухи, что Карла Коррейя продает свое имение. Ана всегда считала, что рано или поздно Карла это сделает; что, несмотря на все разговоры о желании помочь школьной подруге, Луиса и Грасу поселили в главном доме усадьбы только ради того, чтобы они следили за порядком, пока не найдется подходящий покупатель. Карла продала свои владения крупной португальской фирме по торговле недвижимостью и умудрилась извлечь из этой сделки максимальную выгоду. Цены на здешние поместья, сначала упавшие из-за партизанской войны на севере и западе, вновь поднялись, хотя объективных причин для этого не было: просто какие-то влиятельные люди в Лиссабоне почему-то решили, что правительство и партизаны вот-вот договорятся между собой.

Таким образом, Луиса и Грасу вынуждали опять сняться с места. Фирма, купившая имение Карлы, хотела поселить в главном доме своих директоров, которые собирались приехать "с инспекцией" (руководители фирмы, очевидно, считали, что после войны колониальные порядки и колониальный стиль жизни восстановятся). Но положение Луиса и Грасы было не таким уж плохим. Фирма хотела оставить Луиса на посту управляющего. Ему начали строить домик на участке в два акра, пообещав, что через несколько лет Луис сможет выкупить его на льготных условиях. На время строительства Луису и Грасе разрешили жить в главном доме. Это входило в условия договора, который Карла заключила с португальской фирмой. Так что Ана оказалась одновременно и права, и неправа. Карла действительно, хоть и в небольшой степени, использовала Луиса и Грасу в своих интересах, но вместе с тем и позаботилась о своей школьной подруге. Граса была счастлива. С тех пор как она покинула родной очаг, у нее не было своего дома. Именно об этом она мечтала годами — о доме, садике, фруктовых деревьях и животных. Она уже стала думать, что ее мечта никогда не сбудется, но удача вдруг пришла к ней с неожиданной стороны.

Вскоре после заключения сделки фирма, привыкшая все делать с размахом, прислала к нам столичного архитектора, который должен был построить дом Грасы. Она едва могла поверить своему счастью. Архитектор, да еще из Португалии! Он поселился в одной из гостевых комнат главного дома. Его звали Гувейя. Он держался с нами по-столичному свободно и элегантно, и при нем все, что окружало нас, стало казаться старомодным. Он носил очень тесные джинсы и из-за этого выглядел немного тяжеловатым и мягковатым, но нам не приходило в голову критиковать его. Ему было за тридцать, и все члены нашего кружка заискивали перед ним. Он стал посещать наши воскресные ленчи. Мы думали, что — поскольку он приехал из Португалии и работает для фирмы, скупающей старые поместья в расчете на то, что прошлое вновь вступит в свои права, — мы думали, что он будет ругать партизан. Но мы ошиблись. Он говорил о грядущих кровопролитиях с наслаждением, почти как Жасинто Коррейя в былые дни. Мы решили, что он из тех белых, которые прикидываются черными. Люди такого типа только что начали появляться в колонии — щеголи, хорошо обеспеченные, чистокровные португальцы, вроде нашего Гувейи, которые в случае возникновения реальной угрозы могли сразу же удрать или еще как-нибудь позаботиться о себе.

Примерно через неделю прошел слух, что у Гувейи есть в столице любовница-африканка. Как всегда после появления новых людей, кто-то словно усиленно наводил справки, и еще через несколько дней мы стали слышать разные истории об этой женщине. Одна история была такой: любовница Гувейи ездила с ним вместе в Португалию, но отказалась заниматься там какой бы то ни было домашней работой, поскольку не хотела, чтобы тамошние жители приняли ее за служанку. Другие истории касались ее слуг в столице. В одной из них слуги всегда перечили ей, потому что она была африканкой и не пользовалась у них уважением; в другой кто-то спросил ее, почему она так сурова со своими слугами, и получил ответ, что она сама африканка и знает, как надо обращаться с африканцами. От всех этих историй отдавало ложью; в них говорилось о прошлом, и никто по-настоящему не верил им и не находил в них утешения, но их продолжали пересказывать. А потом эта женщина из столицы приехала к Гувейе на несколько дней, и в воскресенье он привел ее к нам на ленч. Она оказалась самой обыкновенной, с невыразительным лицом и оценивающим взглядом, замкнутой и молчаливой — деревенская женщина, переселившаяся в город. Через некоторое время все заметили, что она беременна; тогда мы и сами тоже притихли, как мыши. Потом кто-то сказал: "Вы ведь понимаете, почему он с ней связался? Он хочет подлизаться к партизанам. Думает, раз с ним живет африканка, они не убьют его, когда придут сюда".

Мы, Граса и я, любили друг друга в ее доме, пока его строили. Она сказала: "Мы должны окрестить все комнаты". И мы это сделали. Мы уносили с собой запах струганого дерева, опилок и свежезастывшего бетона. Однако новый дом притягивал к себе и других людей. Как-то раз, услышав голоса, мы выглянули из-за недостроенной стены и увидели кучку детей — невинных, искушенных, — которые испугались, заметив нас. Граса сказала: "Теперь мы уже ничего не скроем".

Однажды мы наткнулись на Гувейю. Я понял по его темным блестящим глазам, что он разгадал цель нашего прихода. Немного рисуясь, Гувейя стал объяснять, каким он собирается сделать дом Грасы. Потом сказал: "А я хочу жить в "Немецком замке". У каждого дома своя судьба, и замок должен принадлежать мне. Я превращу его в сказочный дворец, а после революции перееду туда". Я подумал об этой заброшенной усадьбе, о пейзаже вокруг нее, о немце, о змеях, и он сказал: "Да вы не пугайтесь так, Вилли. Я всего лишь вспоминаю "Живаго"".

Как-то вечером, когда лампочки еще мигали, Ана пришла ко мне в комнату. Я сразу увидел, что она страшно расстроена. На ней была коротенькая ночная рубашка, подчеркивающая миниатюрность ее фигуры и хрупкость костей. Она сказала:

— Вилли, это так ужасно, что у меня язык не поворачивается. На моей постели экскременты. Я только что заметила. Это дочь Жулио. Пожалуйста, помоги мне убрать. Пойдем и сожжем все это.

Мы пошли к большой резной кровати и быстро свернули всю постель в один комок. Лампочки моргали, и Ана как будто расстроилась еще сильнее. Она сказала:

— Я чувствую себя такой грязной. По-моему, я теперь за сто лет не отмоюсь.

— Пойди и прими душ, — сказал я. — Постель я сожгу.

Я отнес большой сверток в дальний, мертвый конец сада. Потом облил его бензином, отошел и бросил туда зажженную спичку. Вспыхнуло пламя; я ждал, пока простыни сгорят, а генератор все еще гудел и свет в доме становился то слабее, то ярче.

Это была плохая ночь. Ана пришла ко мне в комнату, влажная и дрожащая после душа, и я обнял ее. Она позволила себя обнять, и я снова вспомнил о том, как она позволила мне поцеловать себя в лондонском общежитии. Еще я подумал о дочери Жулио, которая после нашего приезда из Англии — тогда она была еще молоденькой девушкой — пыталась завести со мной вежливую беседу; которая украла у меня паспорт и остальные бумаги; и с которой я встретился, но не поздоровался, в одном из домов свиданий. Ана сказала:

— Не знаю, принесла она это или сделала прямо на кровати.

— Пожалуйста, не думай об этом, — сказал я. — Думай только, что утром ты от нее избавишься.

— Ты не мог бы побыть со мной утром? — спросила она. — Ничего не говори, просто постой рядом, на случай, если она вдруг что-нибудь выкинет.

Утром Ана уже выглядела собранной, как всегда. Она велела позвать дочь Жулио и, когда та пришла, сказала ей:

— Это был гадкий поступок. Ты жила в этом доме с рождения. Ты гадкая девчонка. Мне надо было бы сказать твоему отцу, чтобы он тебя выпорол. Но я хочу только, чтобы ты сейчас же ушла отсюда. Даю тебе полчаса.

Дочь Жулио сказала с нахальством, которому она научилась в домах свиданий:

— Я не гадкая. Вы сами знаете, кто гадкий.

— Уходи и больше не возвращайся, — сказала Ана. — Даю тебе полчаса.

— Вы не можете приказать мне не возвращаться, — сказала дочь Жулио. Когда-нибудь я вернусь, и это будет раньше, чем вы думаете. И тогда уж я не останусь в комнатах для слуг.

Я стоял в ванной за полуоткрытой дверью. Дочь Жулио знала о моем присутствии, я чувствовал это; и я снова подумал, как думал всю ночь: "Ана, Ана, что я с тобой сделал?"

Когда мы собрались на воскресный ленч на той же неделе, среди нас был священник из местного отделения миссии, только что приехавший с севера — там у них тоже были отделения. Он сказал: "Ни здесь, ни в столице люди ничего не знают о войне в буше. Здесь жизнь идет так же, как она шла всегда. Но на севере есть уже целые области, где правят партизаны. У них там свои школы и больницы; они вооружают деревенских жителей и учат их воевать". Гувейя сказал шутливо, по своему обыкновению: "И когда же, по-вашему, тишину нашей жаркой тропической ночи нарушит грохот артиллерии?" Миссионер ответил: "Возможно, вас уже со всех сторон окружают партизаны. Они никогда не атакуют населенные районы так, как вы говорите. Они засылают туда своих людей. Вы не отличите их от обычных африканцев. Они рассказывают всем о революции и подготавливают народ". И я вспомнил о впечатлении, оставшемся у меня от самого первого дня, — о бредущих по обочине африканцах, — и о более позднем впечатлении, когда местные усадьбы и поселки показались мне тонущими в африканском океане. Гувейя сказал: "Значит, по-вашему, меня могут в любой момент задержать прямо на дороге?" Миссионер ответил: "Это вполне возможно. Они окружают нас со всех сторон". Гувейя сказал, уже только наполовину в шутку: "Тогда я попробую улететь отсюда, пока не закрыли аэропорт".

Госпожа Норонья сказала своим пророческим тоном: "Одежда. Мы должны запасать одежду". Кто-то спросил: "Это зачем же?" После Карлы Коррейи еще никто не говорил так с госпожой Нороньей. Госпожа Норонья сказала: "Теперь мы как израильтяне в пустыне". Кто-то ответил: "Я никогда не слышал, чтобы израильтяне запасали одежду". И бедная госпожа Норонья, растерявшая весь свой авторитет медиума, признавая, что она запуталась в своих пророчествах, прижалась головой к плечу, закрыла глаза и была выкачена из нашей жизни. Позже мы узнали, что после прихода партизан к власти ее репатриировали в Португалию одной из первых.

Задолго до этого дом Грасы был закончен. Они с Луисом устроили новоселье. У них было очень мало мебели. Но Луис держался как настоящий хозяин; он предлагал гостям выпивку, наклоняясь к ним с почти доверительным видом. Через две недели он и его лендровер пропали. В колониальной полиции, которая тогда еще кое-как действовала, сказали, что его, наверное, похитили партизаны. Ни один чиновник из нашего города не имел связей с партизанами, так что прояснить ситуацию не было никакой возможности. Граса чуть не сошла с ума от горя. Она сказала: "Он был в отчаянии. Не могу передать тебе, в какое отчаяние он впал после того, как мы переехали в новый дом. Это должно было бы его обрадовать, но все получилось наоборот". А потом, еще через несколько дней, какие-то пастухи нашли его с лендровером на порядочном удалении от дороги, около пруда, на который они водили свое стадо. Дверца лендровера была открыта, внутри валялись бутылки. Он был почти гол, но еще жив. Разум покинул его; по крайней мере, так говорилось в отчете. Все, на что он был способен, — это повторять сказанные ему слова. "Вы собирались покутить?" И он говорил: «Покутить». "На вас напали партизаны?" И он отвечал: «Партизаны». Его привезли обратно в новый, пустой дом. Там его ждала Граса. Мне на память пришло стихотворение, которое мы учили в третьем классе миссионерской школы:

Бойца принесли — он уже не дышал.

Ни слезинки не проронила жена.

"Ей надо заплакать, — кто-то сказал,

Иначе сейчас умрет и она".

Мы больше никогда не устраивали свиданий.

Она стала ухаживать за ним в новом доме. Это была ее новая роль сиделки, пекущейся о нем как сестра из монашеского ордена. Если бы не война, можно было бы найти врача, который сказал бы, что делать. Но специалисты вроде врачей и им подобных покидали провинцию и колонию каждый день; имение было далеко от города, дорога туда опасна, и Луис со своим разрушенным мозгом и печенью медленно угасал в пустом доме.

Большие события в жизни колонии, последние перемены прошли вдали от нас. Колониальные правительственные учреждения в столице попросту закрылись; власть перешла к партизанам. Португальцы начали постепенно уезжать из страны. Армия покинула наш город. Казармы опустели; после двенадцати лет привычной суеты и ежедневного отправления военных ритуалов, похожих на церковные, это затишье выглядело противоестественным. Оно продержалось несколько недель, а потом в военном городке появился совсем маленький отряд партизан; они заняли лишь часть казарм, которые много раз достраивались во время войны. Где-то действительно погибали люди, но армия на самом деле не хотела вести эту африканскую войну, и жизнь в городах оставалась нормальной до самого конца. Война напоминала идущую в отдалении игру; даже под конец трудно было поверить, что эта игра может иметь по-настоящему серьезные последствия. Складывалось впечатление, что армия ради какой-то политической цели вступила в тайный сговор с партизанами (которые по-прежнему придерживались тактики внедрения в лагерь противника своих безоружных агентов) и мир в городах сохраняется для того, чтобы партизаны, придя к власти, могли получить эти города неразоренными.

Некоторое время, как после распыления гербицидов, ничего не было заметно; казалось, что товары будут и дальше поступать в магазины, а бензин — в бензоколонки. Но потом вдруг — тоже как с гербицидами — перемены дали о себе знать. Многие магазины опустели и закрылись; их владельцы уехали в Южную Африку или в Португалию. Несколько домов на центральной площади тоже лишились своих обитателей. Очень скоро фонарные плафоны у их ворот и на верандах оказались разбиты; еще чуть позже оконные стекла, которые простояли нетронутыми много лет, таинственным образом выпали; потом и рамы были сняты с петель; стропила там и сям начали гнить, и черепичные крыши просели в разных местах. Раньше мы думали, что муниципальные службы в нашем городке существуют лишь номинально. Теперь мы заметили их отсутствие. Уличные стоки засорились, и песчаные глетчеры (поросшие травой там, где повыше, и изборожденные мельчайшими желобками, оставленными дождевой водой) стали медленно, дюйм за дюймом, наползать с дорог в пересохшие канавы. Сады сначала заросли, а потом превратились в такие же выжженные пустыри, каким стал роскошный сад перед "Немецким замком", заброшенным уже лет тридцать назад; в нашем климате все перемены происходили в ускоренном темпе и быстро достигали финальной стадии. Асфальтовое шоссе, ведущее в глубь материка, сплошь покрылось ужасными выбоинами. Некоторые поместья потеряли своих хозяев, и африканские семьи, поначалу робевшие перед такими людьми, как Ана, стали потихоньку переселяться на широкие веранды, увитые бугенвиллеей.

Это была тяжелая пора. Накануне всеобщего кризиса госпожа Норонья советовала нам запасаться одеждой. Мы запасались бензином. У нас в поместье была своя колонка; мы наполняли канистры и прятали их; без наших лендроверов мы пропали бы наверняка. Генератор уже никто не включал. Наши ночи стали тихими, и мы познакомились с волшебной игрой теней при свете масляной лампы. В считанные месяцы все пришло в упадок и вернулось к тому состоянию, в котором пребывало на заре освоения страны, когда дед Аны жил здесь вплотную к земле, бок о бок с погодой, насекомыми и болезнями и бок о бок со своими соседями и работниками-африканцами, когда комфорт еще не выжали из этого сурового края, точно кровь из камня.

Граса неплохо справлялась со своим новым хозяйством. В каком-то смысле ее мечта все же исполнилась: теперь у нее был домик и участок в два акра, свои куры и фруктовые деревья. Смена государственного режима пугала ее меньше, чем Ану. Она сказала:

— Они хотят все разделить поровну. Так справедливее. Видишь, монашки в конечном счете оказались правы. Пришло время, когда мы все должны стать бедными. Нам надо поделиться тем, что у нас есть. Это правильно. Мы должны быть такими же, как все. Служить и приносить пользу. Я отдам им все, что имею, и даже не буду ждать, пока меня попросят. Пусть возьмут этот дом. Двое детей Грасы вместе со многими ее родственниками отбыли в Португалию. — Уехали, и на здоровье. Я на них рассердилась. В Португалии они должны будут заполнить кучу бумаг, чтобы объяснить, кто они такие. Разве кто-нибудь может это сделать? Как человек может объяснить, кто он такой? Они должны будут написать в своих бумагах, что они португальцы. А мне здесь это не нужно. Здесь похоронен мой дед. Он умер молодым. Сейчас он со всеми остальными предками. Каждый год я хожу на его могилу, чтобы поговорить с ним. Рассказываю о своей семье. Я говорю ему обо всем, и мне сразу становится хорошо. Конечно, люди ничего об этом не знают. Они думают, что я езжу на рынок.

Я посмотрел в ее страдальческие глаза и подумал: "У меня был роман с сумасшедшей. Неужели это правда — то, что между нами было?"

Слышав от меня о намерениях Грасы, Ана сказала:

— Ничего она им не отдает. Даже в своем горе она себя обманывает. Это они все у нее отнимают. Говорят, что и у меня тоже все отнимут. Но я не сбегу. Половину того, что оставил мне дед, украл отец. Я останусь здесь, чтобы защитить другую половину. Не хочу, чтобы кто-то испражнялся в моем доме и спал на моей постели.

Мало-помалу новое правительство ввело в действие свою собственную административную систему.

Все занимало в три-четыре раза больше времени, чем раньше, но мы постепенно притерпелись к новым порядкам. Самая трудная полоса миновала. Но тут вдруг пошли слухи о новой войне, на этот раз между племенами. Партизаны, боровшиеся с португальцами, начали свое движение в буше; так и теперь люди, враждебные победителям, начинали в буше. Партизан поддерживали черные правительства за границей. Новые мятежники пользовались поддержкой белого правительства на западе и были гораздо более свирепы. По их законам новобранцев полагалось "крестить кровью": каждый новичок должен был кого-нибудь убить. Они совершали налеты на городские окраины, убивали людей, жгли дома и сеяли панику.

Я решил, что еще одной войны мне не выдержать. Я еще мог поверить, что в ней будет какой-то смысл для Аны. Но для себя я в ней смысла не видел. Несколько недель я провел в смятении. Я не знал, что делать. Наверное, мне не хватало мужества признаться Ане. Стоял дождливый сезон. У меня был повод запомнить это. Пыльца с дерева, которое росло перед главным домом нашей усадьбы, густо усыпала полукруглые мраморные ступени, сделав их скользкими. Я поскользнулся и сильно расшибся. Когда я пришел в себя — меня привезли в военный городок, где еще кое-как работал жалкий госпиталь, — физическая боль в моем разбитом теле была под стать другой боли, с которой я жил все последние месяцы, если не годы.

Когда в госпиталь приехала Ана, смелость вернулась ко мне и я сказал, что хочу развестись с ней.

Когда она приехала в следующий раз, я сказал ей:

— Мне сорок один год. Я устал жить твоей жизнью.

— Ты сам этого хотел, Вилли. Ты меня попросил. Мне тогда пришлось думать.

— Я знаю. Ты сделала для меня все. Благодаря тсбе я здесь освоился. Без тебя я бы не смог здесь жить. Когда я просил тебя в Лондоне, мне было страшно. Я чувствовал, что попал в тупик. Кончался семестр, меня должны были выставить из колледжа, и я не знал, что мне делать, чтобы не пропасть. Но теперь лучшая часть моей жизни уже позади, а я еще ничего не сделал.

— Ты просто боишься новой войны.

— И даже если бы мы поехали в Португалию, если бы меня туда пустили, это все равно была бы твоя жизнь. Я прятался слишком долго.

Ана сказала:

— Думаешь, это действительно моя жизнь? Я не уверена.

Загрузка...