Начало большого романа

In memoriam Аlexander A.

1

Званый вечер у о. Гилквиста, профессора богословия, был в той последней своей четверти, когда бродячие гости уже дважды сменили собеседников и их можно было видеть стоящими или сидящими по двое и по трое не только в гостиной, но и в других комнатах дома и на кухне. В это время у о. Димитрия, не полных сорока лет дьякона в здешнем русском приходе, в кармане штанов зазвонил телефон. Извинившись, он оставил двух своих сослуживцев по кафедре, с которыми разговаривал около окна, открытого в темный мокрый сад, и быстрым шагом прошел в кабинет хозяина, держа в одной руке бокал, в другой неся перед собой телефон и пытаясь угадать по номеру, кто звонит. Но в кабинете сидели и курили двое малознакомых ему молодых людей – он в черном пуловере, она в малиновом – и, снова извинившись и на ходу отвечая в телефон, он широким шагом пересек гостиную и вышел в корридор.

За ним вышла его жена Анна Васильевна, худенькая женщина в длинном платье, в очках без оправы, с убранными наверх и заколотыми гребнем каштановыми волосами и белой шалью на плечах. Она подождала немного, потом, поймав его взгляд – он немного выпучил и подзакатил глаза, – беззвучно спросила: «Кто?» Он зажал телефон рукой, но, все равно отчего-то тоже по-рыбьи шевеля губами, прошептал: «Тетя Даша». Она не поняла и переспросила, но он только слабо махнул рукой, одновременно говоря в телефон: «Ну это ты так думаешь, а что врачи-то говорят?..» Анна Васильевна легонько побарабанила указательным и средним по циферблату своих часов и опять, растягивая губы, ими одними обозначила слово «пора» и для верности еще показала пальцем на него, на себя и на дверь. Он кивнул и вслух сказал: «Да, конечно, я постараюсь», отвечая таким удачным образом обеим одновременно, и, когда жена ушла, сказал уже другим, менее крупным голосом: «Но раньше четверга не могу: у меня на утро назначен непереносимый дантист… В обоих… А к субботе мне необходимо вернуться. Да. Нет, не знаю, откуда же мне знать. Погоди, я запишу».

Спустя десять минут он вернулся в гостиную и, поставив недопитый бокал на кофейный столик, подошел к жене. Они простились с хозяином, объяснив, что Ляля (его аспирантка) сидит с детьми только до девяти, и, ни с кем больше не прощаясь, ушли.

«Я не понимаю, с какой стати мне носить подрясник на вполне светский вечер к вполне неправославному Джеральду», – сказал о. Димитрий, с трудом усаживаясь в их маленький «рено» и высоко подбирая подрясник, чтобы не извозить полы в грязи: с утра не переставая шел серенький дождь. «Там было двое наших прихожан, они никогда тебя в костюме не видели… А кто звонил?» – «Что же с того, что не видели? Увидят же когда-нибудь. Тетя Даша. Нил опять угодил в больницу, и на сей раз дело, кажется, приняло дурной оборот. Мне придется ехать в Англию, хоть на день». – «Когда? Не на этой же неделе? У тебя ведь зубной врач назначен, больше переносить нельзя, ты знаешь». О. Димитрий улыбнулся. «Да, знаю. Поеду на аэродром сразу от него. – И, предупреждая неизбежный следующий вопрос, тотчас прибавил: – А в пятницу вечером вернусь». После длинной паузы, уже возле их дома, Анна Васильевна сказала: «Если так серьезно, то ему не ты нужен, а священник». О. Димитрий опять улыбнулся, потому что это самое, хотя и в других словах, он только что говорил тетке, но, повернувшись к жене, сказал: «Мне надо ехать, ты сама знаешь. Я ему многим обязан, да и вообще…»

Радостный за дверью лай их косматого шнауцера сменился на укоризненный, как только они вошли в прихожую: зачем так поздно, зачем так долго, зачем эта Ляля. Мальчики, разумеется, еще не спали, и Анна Васильевна, отпустив Лялю, занялась их приготовлениями. О. Димитрий снял подрясник в спальне и в одной рубашке без воротника прошел в ванную, вымыл лицо и руки и, взяв картонную тубочку, стал осторожно вращать туда-сюда над стаканом с водой одну ее половинку. Ко дну устремились черные точки с нитяными шлейфами темно-свекольного цвета; он поболтал стакан, вода стала нежно-лиловатой, и начал полоскать рот, слегка наклонив голову и, как ему было велено, держа раствор на правой стороне, где припухла десна.

Кончив с этим, он подошел к окну, сел с ногами на широкий подоконник и стал смотреть на улицу с высоты четвертого этажа. Дождь пошел сильнее, черные зонтики внизу стали двигаться шибче, и висячий, слегка раскачивающийся светофор красил перекресток на все четыре стороны расплывающимися на черном асфальте то киноварными, то темно-зелеными мазками. Он потрогал языком больной зуб: после полосканья оставался привкус сладкой стали. Идти гулять со Спенсером в дождь не хотелось, но придется. Лететь в Англию очень не хотелось, но очень даже придется. И надо же было, чтобы она позвонила именно сегодня, когда читали «о разслабленном».

«Митя, надо прогулять Спенсера», – сказала Анна Васильевна от дверей. Он опять вздохнул и слез с подоконника.

2

«Только если сознание одеревенело от непрестанного повторения, можно не видеть ужасающе грубого цинизма этого начала. Интересно, когда умер его дядя? И где он сам был тогда? И вспомнил ли? Сколько он мне вкатил новокаину, полщеки как не бывало», – разсеянно думал о. Димитрий, едучи в таксомоторе на аэродром и то и дело двигая челюстью вправо-влево и трогая пальцем губу, странно мягкую и податливую, но еще совершенно чужую. Дя-дя. Сколько еще имеем таких младенческих удвоений «я»? Няня. Ляля. Тятя-тятя. Врите-врите. Вот-вот помрет. Чего доброго.

Собственно, Николай Львович Яковлев приходился ему не родным дядей, а был бывшим мужем тетки Даримихалны, вышедшей за него «умственным браком», несмотря на большую разницу в возрасте. За последние лет семь они виделись всего два раза, когда о. Димитрий приезжал в Лондон по своим делам. Но школьником десятого класса и потом еще почти целый год он бывал у него часто, иногда каждую неделю, когда Даримихална брала его с собой на известные тогда в Москве «Ниловы четверги»: в своем кружке позволялось пользоваться домашним сокращением имени-отчества Николая Львовича. В восьмидесятые годы в его тесной комнатке в Лебяжьем сходились молодые люди, привлеченные разносторонней оригинальностью его интеллекта, ярко выделявшейся на тусклом фоне их университетских лекций и разговоров. Дым на этих вечерах стоял коромыслом, и везде – на скамейке для ног, на полке для книг, на краю письменного стола, на обоих толстых валиках продавленного кожаного дивана и под диваном – ютились пепельницы, набитые окурками, и маленькие чашки с остатками крепчайшего кофе, а на подоконнике стояла бутылка эстонского ликеру, из которой по очереди капали в кофе. Целый взвод таких же точно пустых бутылок и еще некоторых экзотических хересов и коньяков – по заведенному обычаю всегда с несколькими недопитыми глотками на дне – громоздился на верху книжного шкапа. Тут читались доклады о Шершеневиче в сравнении с Цветаевой (в пользу первого), о «Дяде Ване» в сравнении с сильваниями Шекспира (в пользу последнего), о дружбе Микеланджело с Максимом Греком, декламировались стихи собственного сочинения, и Николай Львович слушал, сидя в твердом тесном кресле в углу, делая записи, щурясь от дыма, который саднил левый глаз за выпуклой линзой очков, несмотря на то что он отводил папиросу в противоположный угол рта. Иногда он и сам делал сообщения, как это там называлось, на изысканные темы: архитектура пагод, пытки и телесные наказания в русском уголовном праве, брюсовский перевод «Энеиды». О своих занятиях Пушкиным, за которые ему платили ничтожное жалованье в Институте всемирной литературы, он говорил редко, но с необычайным для него увлечением. Там у него имелось несколько любопытных предположений и мелких находок, но главное его открытие – прежде неизвестный отрывок из отброшенной главы «Онегина» – словно в награду за пренебрежительное отношение его московских коллег дожидалось его в эмиграции и так и не было опубликовано.

3

Даша не пропускала ни одного четверга, приходила раньше всех и уходила последней, под крайне недовольным взглядом соседки Авиетты Григорьевны отмывая на общей кухне чашки от толстого слоя кофейного ила и высыпая груду окурков в помойное ведро. Ее тщательно приготовленный, переписанный на машинке с двухцветной лентой, запинающимся от волнения голосом прочитанный доклад о первых стихотворных опытах Пастернака произвел сильное впечатление на всех и особенно на Николая Львовича, который по окончании поцеловал ей руку, а потом вдруг обнял.

Их имена уже полушутя соединяли вензелем и звали комнату в Лебяжьем приютом убогого чухонца Данилы Яковливена, и наконец они, как будто уступая всеобщему ожиданию, поженились и переехали жить к ней на Аэропортовскую. Туда же перекочевал и кружок, который, однако, начал как-то разбредаться. Из самых лучших его учениц превратившись в довольно посредственную жену и очень скоро родив, Даша перестала делать сообщения и даже слушать их, и они через четыре года разошлись, а еще через два она с дочерью Поликсеной и новым мужем, художником-додекалистом Проскуряковым (он писал акриловой смолой огромные полотна – морские закаты с парусами, леса до горизонта с птичьего полета, вообще панорамы – и потом разрезал их на двенадцать картин меньшего размера – непременно на двенадцать, – ставил в рамы, для каждой серии особенные, и продавал в розницу либо за вздутую сумму всю дюжину в одни руки), уехала в Германию.

Павел Михайлович, ее старший брат, известный искусствовед, прямой осанкой и изящными сухими чертами походивший на англиканского епископа, не одобрял этих домашних семинаров, ни первого, ни тем более второго брака сестры, но ничего не мог поделать, и перед самым ее отъездом из Москвы, доказывая ей в телефон и уже не сдерживаясь, что Проскуряков, со своим наглым взглядом и отвратительной улыбкой, хлещущий пиво прямо из жестянок, цыкающий зубом и после обеда объявляющий во всеуслышанье, что у него от супа чреволюция в животе, – никакой не художник, а ничтожество и прохиндей и недостоин ее мизинца, – внезапно умер от разрыва сердца, не успев в негодовании бросить трубки на какое-то слабое Дашино возражение, и когда та, не получая ответа на свои повторные «Паша? Паша? Ты куда-то исчез», примчалась к нему на квартиру, трубка еще немного раскачивалась, свисая с кресла на пружинистом проводе.

4

Митя Ливен, тогда студент классического отделения, получил телеграфное извещение о смерти отца только на третий день и на похороны опоздал, возвратясь в Москву «с раскопок», как называлось довольно безалаберное и бездарное провождение времени в археологическом лагере в Крыму. Павла Михайловича похоронили рядом с женой, на одном из старых внутренних кладбищ Москвы, которые, как и тюрьмы, были в те годы известны только ездившим навещать своих. Митя постоял над свежезасыпанной могилой с брошенными прямо на комья глины белыми гладиолусами, незнакомыми ему желтыми мелкими цветами и лилиями в двух горшках и, набрав воды в большую железную лейку, стоявшую около колодца в аллее, задумчиво полил и срезанные цветы, и едва живые от сильного солнца лилии, и очень живыя белые и бархатно-красные маргаритки, посаженные у матери, забрызгивая их грязью и тут же смывая ее, пока вода в лейке не иссякла, и пришлось еще раз тащиться к колодцу. Надгробный камень сняли, чтобы выбить новую надпись: на его месте была разворошенная земля, и могила казалась обезглавленной.

Через год, окончив курс в университете и проваландавшись несколько месяцев без дела, он по совету всегда довольно к нему равнодушного, как ему казалось, Николая Львовича и вопреки мнению благоволившего к нему профессора Крачковского не стал держать на магистра и уехал в Париж, где поступил в аспирантуру, а еще через год женился на бледной, тоненькой Ане Безпаловой, внучке русского полковника. С ней он в праздники отстаивал долгие всенощные (она произносила это слово с ударением на втором слоге) в соборе на рю Дарю, хотя сам был тогда человек совсем нецерковный. Однако, поддаваясь ее мягкому настоянию и к изумлению знакомых, он поступил в заочную семинарию и переменил научную тему своих занятий в университете с мистики Плотина на гомилетику Златоуста, благо оба были в компетенции одного и того же профессора, одновременно служившего греческим священником в Мэдоне. Саше было уже три года, а Грише полтора, когда еще до формальной защиты магистерского сочинения ему предложили младшее место преподавателя в Троицком колледже в Дублине. После рождения Гриши Аня как-то незаметно привела его к мысли о служении, и на Успенье, еще до их переезда в Ирландию, его поставили во чтеца и иподиакона, а через две недели, на престольный праздник в соборе, рукоположили в дьяконы. Он всегда писал свое имя «Дмитрий», не задумываясь и не представляя себе другого способа; но Аня считала, что этим выдавливаньем первого «и» русская интеллигенция была обязана мыслящей г-же Гуровой из чеховского разсказа: после нее будто бы полагалось неприличным называть мальчиков Димитриями, несмотря на неоспоримые исторические и этимологические доводы pro. И в этой новой ирландской жизни Митя стал со светскими знакомыми из русских зваться Дмитрием Павловичем, а с приходскими о. Димитрием.

Он не был вовсе безволен и не во всем подчинялся Ане, которую очень любил. Но он признавал ее превосходство в духовных вопросах с каким-то сердечным юмором и при этом бывал осторожен в обращеньи с ней, потому что иногда она казалась ему тонким лабораторным сосудом, который может треснуть от нажима или даже резкой перемены температуры. Впрочем, вопреки ее уговорам он отказывался носить подрясник за пределами храма, кроме особенных обстоятельств, и не отпускал волос и бороды ниже принятых в обществе.

5

В тот воскресный вечер Дарья Михайловна телефонировала ему из Мюнхена сказать, что Николаю Львовичу, страдавшему нейропатией на почве запущенного диабета, стало хуже и его опять положили в больницу в Эллесмере, в полутора часах от Лондона. Она не могла приехать, пока у Ксюши не распустят на лето классы в половине июня, и просила Митю найти возможность до тех пор навестить «дядю Нила», который «ему не чужой все-таки, много для него в свое время сделал, и лежит там совсем один, и очень слаб и умственно, и физически, несет чушь и не узнает людей, ивообще…» Так как фраза «много для него сделал» оказалась посреди ряда гораздо более убедительных доводов, самым сильным из которых было последнее слово, то Митя почел за благо не выделять ее для возражения и обещал постараться выбраться на день или два.

Прилетев в Станстед, он решил не брать автомобиля на аэродроме, чтобы не попасть в неизбежный затор при выезде из Лондона, а ехать поездом до Чэмсфорда, откуда, судя по карте, было недалеко до Эллесмера. Поезд был эдинбургский скорый, без остановок проносившийся мимо платформ и совершенно чужих пейзажей; не было ни домиков с мальвами и золотыми шарами в палисадниках, ни смазанных рощ, подступавших к насыпи и внезапно сменявшихся огромным неподвижным полукружьем полей с темной каймой леса вдали, на котором глаз немного отдыхал от спешки и пестроты, покуда поезд накренялся на плавном повороте, так что виден был локомотив, и снова с шумом врезался в новую рощу. Вместо этих с детства присвоенных памятью картин здесь предстоял однообразный путь мимо мелких городишек и мыз, изредка оживлявшихся видом старой, красного кирпича фабрики, элеватором или шпилем долго проплывавшего собора. Но по обе стороны насыпи забор был сплошь в зарослях развесистой глицинии, и когда поезд разгонялся, мохнатые гроздья сливались в одну широкую лиловую ленту.

У чэмсфордского вокзала он взял напрокат автомобиль, про себя кивнув его названию («Vauxhall»), и дольше, чем предполагал, проплутал по часто ветвившимся дорогам, то и дело сбиваясь с пути и останавливаясь, чтобы свериться с картой. Больница оказалась трехэтажным желтым зданием, к которому нельзя было подъехать ближе чем на полверсты. Десна оттаяла еще в аэроплане и теперь ныла. Надев, как он обещал Ане, подрясник, он медленно шел от стоянки через парк, поминутно наведываясь языком в ложбинку между десной и щекой, с тоской обдумывая темы предстоявших разговоров и наперед разучивая возможные гамбиты. Дорожку вразвалку перешел тучный гусак, подпрыгивая и иногда всхлопывая крыльями.

О чем говорить? Они давно не виделись, давно, как говорится, вращались в разных кругах. Еще в поезде он решил, что будет просто делать заранее подобранные «по списку» вопросы. В каждой части разговора самым трудным будет первый вопрос, задающий тему и тон, ибо приходится сдвигать с места инертную массу молчанья. Дальше должно пойти легче, и наводящими и уточняющими вопросами можно переключать скорость, подталкивать в паузах, выводить из тупиков в отступления и направлять к воспоминаниям, а когда тема начнет иссякать, то вопросом-стрелкой переводить на другие рельсы. Так и полдня пройдет. Начать как-нибудь проще, непринужденнее, например «Ну как вы? Разсказывайте, давно не виделись». Нет, это выйдет наигранно. Он, по словам Даримихалны, плох, «…и вообще…» – на ладан дышит, хотела она, наверное, сказать. Нейропатия. Или нефропатия? Просто «как вы себя чувствуете», и потом что-нибудь постороннее: посетители, погода (нет, это не годится), политика (выборы?), Пушкин (его занятия и т. д.), прошлое (это лучше всего: спросить о его детстве, ничего, в сущности, ведь не знаю, тут просторное поле). Предложить призвать попа, как Аня просила? Но с какой стороны к этому подойти? Нужен повод. Главное, стараться смотреть в глаза, не пристально, но и не отводить в сторону.

Ему была указана тридцать шестая палата в конце коридора на последнем этаже. Палата оказалась угловая, о двух окнах. Широкая кровать, у кровати справа четвероногий ходунок, по другую сторону кресло, круглые часы на стене и под ними огромный отрывной календарь. Без четверти четыре.

Он ожидал найти «дядю Нила» исхудавшим и небритым, а нашел хотя и небритым, но одутловатым, с сильно поредевшими волосами, в очках в черной оправе с толстыми стеклами. Рука была слабая и влажная. Белая больничная рубашка в мелкий горошек, в которой он полулежал на подушках, при ближайшем разсмотрении была в желтых и розовых пятнах на груди.

Не вдруг узнав Митю, Николай Львович долго молча вглядывался в него, но, узнав, как будто даже обрадовался. Митя положил было на одеяло купленные в Чэмсфорде тюльпаны и большую грушу, но передумал и перенес их на белый, похожий на рояльный табурет и, сев в кресло, сказал приготовленную первую фразу.

«Скверно, сам небось видишь. Краше в гроб кладут». Митя вспомнил, что Николай Львович имел обычай говорить просторечными присловьями и вставлять более или менее темные цитаты. «Да. В голове дребедень, вижу плохо, ходить без этого (он кивнул в сторону ходунка) не могу, половину пальцев вот отняли».

Митя невольно посмотрел на руки Николая Львовича, и тот, словно поймав его взгляд на ошибке, положил одну под голову, а другой подтянул на себя одеяло, из-под которого выглянула толсто забинтованная укороченная ступня.

«Прикован к постели, дурацкий, в сущности, и гадкий русский штамп, вроде безвременной кончины. Не прикован, да, но…»

«Кто бывает у вас?» – «Никого. Даша была, но это еще в прошлый раз, кажется». Николай Львович неожиданно оживился и сел в постели, подоткнув под спину подушку. «Тут целая делегация была, всё мои почитатели. Демонстрация под окнами, сбор подписей в мою защиту, чтобы выпустили. Да. Уговаривали ехать в Москву. Я отказался и просил их разъехаться, но все-таки они начали какую-то кампанию. Из-за этих благонамеренных дураков меня могут вытурить из Англии. Тут решили, что я спятил», – сказал он без перехода и перерыва. «Заметил номер палаты? Приходила и женщина-психолог, ну и пошли обыкновенные идиотские вопросы. Который теперь час, какой сегодня день недели, какое у нас тысячелетье на дворе, да не вижу ли чего-нибудь, не слышу ли чего – то есть того, чего она не может слышать. А некоторых мучает, что летают мыши. Да. Я, разумеется, подыгрываю, как мышка кошке. Говорю: год у нас теперь палиндромический, первый и последний в этом веке. Она кивает как дура, а сама не понимает ни аза. Раз встал и раскрыл оба окна, проветрить, тут воздух пахнет смертью. То сестры не дозовешься, а тут – какой галдеж подняли! Прибежали, как в избу дети, – и врач, и сестра, и Катя, и санитар. Хотели на первый этаж переводить, но я их уговорил. Но окна задраили».

Митя решил, что вот теперь удобно и уместно будет переменить направление разговора. «Н-да… А что ваши занятия Пушкиным? Разскажите, я ведь очень смутно знаю, только слышал, что вы в архивах тут нашли что-то новое…» Но Николай Львович не обнаружил никакого интереса к этой теме и даже как-бы помрачнел. «Пустое, я этим давно не занимаюсь, разсказывать нечего». Митя никак не ожидал, что так скоро заедет с Пушкиным в тупик, и, от смущенья и чтобы найти какой-то проход, вдруг вспомнил мелькнувшую давеча мысль: «А вот скажите, его дядя – когда он… – Тут он слегка оступился, но тотчас выправился: —…и где похоронен?» Николай Львович неожиданно засмеялся, снял очки и аккуратно положил их несложенными дужками вверх в раскрытый футляр на столике. «Скажи-ка, дядя, когда умер его дядя? Ты это хотел спросить?» – «Кажется, что в один год с ним?» – «Нет, брат, перед свадьбой, он был как раз в Москве, перед болдинским сидением, а тот возьми да и захворай не на шутку. Холера, так сказать, морбус. Да. На Донском погосте. А в Болдине надо было поскорее от Онегина отделаться, не прошло и месяца… Мотал-мотал, семь леть – четыре месяца – семнадцать дней, и вдруг оборвал. Престранный финал, блажен, мол, тот, кто рано помер… А как делано-бодренько начинал! Может быть, в худший свой год. За три дня до рожденья… Сколько тебе теперь?» Митя сказал. Николай Львович вдруг задумался, посмотрел в сторону, потом спросил: «В каком месяце у тебя рожденье?» – «В октябре двадцатого». Он опять слегка отвернулся, думая. Вычислить точно, по-видимому, не удавалось. «Ну вот, он как раз на семь с половиной лет моложе тебя был, когда кончил. Да. А начало отвратительное, – конечно, если перечесть всерьез, а не с усвоенной с детства скороговоркой, даже если наполовину напускное, в тон шестопалому французскому переводу… Воронцов, конечно, чистую правду сказал, да… притом же по-русски этот тон режет слух гораздо сильнее, чем у Байрона, не правда ли. Словом, никудышное начало».

Митя поразился сходству со своим утренним ощущением, которое ему тогда показалось оригинальным, но на сей раз удержался и ничего не сказал. Ему очень нравилось это дядино маленькое, как бы под носом и в нос бормоченное «да», почти «м-да», будто он разставлял в своей речи «полные точки», как говорят англичане.

«При первой главе – он их отдельно издавал – он тиснул предуведомление, что это, дескать, только начало большого романа, который, скорей всего, никогда и не будет кончен. Еще как будет. Да. А перед тем будет как миленький – вот еще странное выражение, не правда ли? как миленький будет покорно и небось задумчиво плестись за гробом дядюшки до Донского, один… дя-дю-до-дон-дин, колокольчик дин-дин-дин. Бесов он как приехал на место, так и записал первым долгом». – «Почему же один?» – «А потому что кто ж еще? Некому было больше… Он и faire-part сам разсылал… отпевали у Никиты Мученика. Тут тебе и „Гробовщик“, и теткины сто рублей вспомни-лись, и много чего».

«Какие сто рублей?» – живо спросил Митя, ухватившись за возможность вполне натурального вопроса. «Ему тетка Чичерина дала в дорогу на орехи, а дядя забрал у него, как бы взаймы, и он их больше не видал, ему было двенадцать, когда поехал с ним и с Анькой Ворожейкиной…»

В это время в дверь быстро стукнули дважды, и, не дожидаясь отзыва, вошла сестра милосердия, очень темная индуска, с подносом, на котором было блюдечко с двумя красными и двумя белыми пилюлями и водой в стаканчике с развальцем. Николай Львович, поморщившись, положил пилюли в рот и отпил немного из стаканчика, а Митя попросил ее поставить цветы в воду. Когда она, чуть взбив и перевернув подушку и забрав цветы, ушла, Николай Львович достал из-под матраца бумажный мешочек и, отвернувшись, выплюнул туда. Митя раскрыл было рот, но тут опять с предупредительным, а не вопросительным стуком вошла седенькая няня в марлевом чепце, толкая перед собою каталку с обедом на вертящемся подносе, с которого можно было есть прямо в постели. «Эк вы рубашку-то угваздали», – сказала она по-русски, и Митя посмотрел на нее с изумлением. «Ничего, Катя, ничего», – сказал Николай Львович. «Я вам другу принесу». – «Не нужно, Катя, не нужно, спасибо. Это вот племянник, что ли, мой, о. Дмитрий». Женщина, отерев руки о фартук и положив одну на другую ладонью вверх, подошла было под благословение, но Митя сказал, что он только дьякон, и она поклонившись вышла. «Она давно тут. Ходила за мной еще в тот раз. Тоже сперва очень удивился, – сказал Николай Львович. – Она из казаков: отца на ее глазах растерзали в Лиенце, они с матерью убегали от танка, который давил всех, кто ни попадется, зверье красное, чудом спаслись. Кавешниковы. О них, кажется, есть упоминание у Толстого в книжке о британских выдачах».

Митя встал и прошелся. Стенные часы по-прежнему показывали четыре без четверти, минутная стрелка слегка подрагивала, но не двигалась. Он вытянул, сцепив, вывернутые руки, словно потягиваясь, и украдкой взглянул на высунувшиеся из-под рукава часы. Без двадцати семь.

– Ну что ж, бонаппети, пойду, пожалуй, а завтра утром опять приду.

– Как тебе угодно. А то посиди еще, если не надоело. Впрочем, ты, должно быть, голоден, а эту дрянь неловко тебе и предлагать. Спасибо, что пришел. Ты где остановился?

– В гостинице тут где-то. А завтра приду. Не нужно ли вам чего-нибудь?

– Ну, принеси морошки. Шучу. А грушу забери: тверда для моих зубов, да мне и нельзя.

Они простились опять за руку. Митя прошел коридор до половины; за столом дежурной сестры никого не было; на столе лежали его тюльпаны. Он подождал немного, потом пошел и уже у лестницы увидел давешнюю няню Катю, выходившую из чьей-то палаты с каталкой, на которой стояли судки с нетронутым супом и остатками макарон в рыжем соусе. Митя попросил ее поставить цветы хоть в какой-нибудь стакан. «Поставлю, не беспокойтесь, и рубашку чистую принесу. Индейские тут не больно-то расторопны, но я за ним присматриваю». – «Скажите, как он… вообще?» – «Да как… сами видите. Кушать почти ничего не кушает. Ходить без вокера не может. Заговаривается хуже, чем в тот раз. Всё письма пишет, больше за границу, я через день ношу на почту». – «Ходит к нему кто-нибудь?» – «Приходит ихний реверенд два раза в неделю, и еще одна, не знаю, сошел-воркер или по головным болезням. А больше никого».

Митя хотел было предложить ей денег, но не нашелся и отдал ей грушу.

6

В его комнате в домашней, но неуютной гостинице «Арден» пахло застоявшейся сыростью и цветочным мылом, и ему дурно спалось на узкой постели с худосочной подушкой и тонким покрывалом вместо одеяла. Проснувшись перед утром в переходном туннеле к яви, он по своему обыкновению стал пытаться вспомнить очертания своего сна, зная по опыту, что если выхватит из клубящегося тумана и удержит хотя бы один, но верный клочок, то тотчас вернется туда, откуда неосторожным движением выскочил. Он пытался припомнить то один, то другой смутный сюжет, будто бы виденный за ночь, чтобы на нем въехать опять в свой сон, ничего не вспомнил, но снова заснул, и ему приснился дядя – по виду вылитый его отец, а отец оказался неотличимым от Шекспира на друшаутовом портрете – будто он пришел с того света в какое-то общество, где все ему рады, а он не весел и не печален, но любезен, поет и читает стихи наизусть по просьбе присутствующих, изредка поглядывая на грифельную доску, где они записаны были черным по белому, как бы в подсказку, если забудет. Он нарасхват, к нему очередь, а тут и Митя подходит с большой к нему нежностью: просит надписать одну из подаренных им когда-то книг, которых, однако, у него не оказалось под рукой, кроме ежедневника в зеленой коленкоровой обложке, где в начале каждой недели выставлен какой-нибудь английский писатель, чье рожденье приходится на эту неделю, с короткой биографией, но это ему неловко давать на подпись, потому что он знает, что на нужной неделе там изображен не «дядя», а другая знаменитость, хотя тот великодушно готов подписать за этого другого, и Митя смеется его остроте к случаю («не собственно ручно»), которая кажется ему восхитительной. Но тут Митю оттерли в другую комнату, где тоже музыка и общий говор. Играют его знакомые: на аккордеоне Яворский, его жена Лиза на скрипке. Поймав Митин взгляд, он перестает играть (чего никто не замечает), улыбается, встает и пытается его обнять, но мешает аккордеон, свисающий на ремнях ему на живот, и он только похлопывает Митю обеими руками по плечам и, смущенно отступив, радостной скороговоркой сообщает, что исполнил его просьбу и привез из чужих краев автомобильное колесо 912-го размера, и тут же ведет его, всё не снимая аккордеона, в другую комнату, где колесо лежит, упакованное в целлофан, и оттого, что Коле очень нужно вернуться в первую комнату, где «дядя» покорно ждет его с приготовленным для надписи вечным пером, а вернуться извнутри сновидения было решительно невозможно, Митя проснулся. Перебрав мысленно свой сон, он сказал про себя «Царю Небесный» и, встав с постели, первым делом достал из портфеля оксфордский словарик, который всегда возил с собой, и посмотрел, как по-английски «морошка». После чая с гренками в маленькой столовой, где в такой ранний час никого, кроме него, из постояльцев не было, он поехал в больницу, по дороге купив марок, конверты, баночку «cloudberry jam» и две батарейки.

Николай Львович выглядел свежей вчерашнего: выбрит, в чистой рубашке, в глазах искра, постельное белье сменено, на столике в графине фиолетовые и красные тюльпаны. Вчера он ни о чем не спрашивал, ни о нем, ни о его домашних, сегодня же первым делом: «Ну а вам как живется?» – «Да как сказать… Скорее хорошо, пожалуй. Слава Богу. Вот принес вам конверты с марками, варенье…» – Митя сначала отнес множественное число вопроса к своей семье, но из следующего понял, что сегодня дядя почему-то решил говорить ему «вы»: «Вот спасибо, как это вы догадались, у меня как раз все вышли! А варенья мне не позволено… но все равно спасибо. Вы ведь иерей, кажется?» – «Дьякон…» – «Простите, забыл: как давно вы за границей?.. Девять? Впрочем, я не так сказал, надо было – „в чужих краях“, как прежде говорилось. За границей говорили, когда знали, что вернутся же когда-нибудь, было куда возвращаться. Эмигрант, если настоящий, совсем иначе понимает «границу»; для него это ров и вал и разводной мост. Партия Седого Гостя из последнего акта: „От нас никто ни Бога не отнимет, ни родины – хоть родина от нас сбежала…“, сбежала – за границу. Но на стрежу супротив не сгребешь». – «Что это значит?» – «Значит, что, мол, жмись ближе к берегу, коли не хочешь, чтоб отнесло. Да. А как… жена?» – «Аня… хорошо. Устает, конечно: на ней дом, дети, потом частные уроки…» – «Аня! Отлично помню ее, постойте, когда это было?» – «На нашей свадьбе, в девяносто четвертом». – «Да. Она была похожа на Агнию – помните, в „Первом круге“? Не помните? Невеста этого осла… как его? Изотов? Кононов? Никонов? Крупнотелый, в пенсне и кителе, вспоминает ее ночью, снег идет тоже крупный, на развалинах той самой церквушки, где и… Забыл, как его, вот щекочет лоб перышком…»

Митя Солженицына читал очень давно, книгу эту так подробно не помнил и только слегка пожал плечами. Николай Львович снял очки и смотрел на него, потирая нос и немного сощурившись. Вдруг спросил: «А как вы спали?» – не так, как это обыкновенно спрашивают, ожидая привычного отзыва на известный пароль, а как если бы ему и вправду очень хотелось это знать. Митя опустил глаза, уклоняясь от пытливого взгляда дяди, и мгновенно вспомнил какой-то обрывок своего сна. «Да так… не лучшим образом». – «Вы в какой гостинице остановились?» – «„Арден“, би-эн-би, семейное заведенье. Тюль на окне, филодендрон на подоконнике, на кровати белое рядно, на кресле чехол, портрет Елизаветы в столовой, чай „Граф Грей“ в бумажных мешочках, английские лепешки с маслом». Отчего-то Николаю Львовичу услышанное пришлось по душе; он снова надел очки, спустив их на нос, и сел повыше. «Какой Елизаветы?» – «Что? А… Первой…» – «Да», – сказал дядя и, достав из тумбочки толстую тетрадь в клеенчатой обложке, стал ее перелистывать. Найдя нужное место, он про себя быстро перечитал его, закрыл тетрадь и отложил ее возле себя на одеяло. Потом опять с едва ли не веселым любопытством посмотрел на Митю поверх очков и сказал:

– Какая разница между ослом и оселком? Знаете, в зачарованном лесу, куда все у него приходят изнуренными, разбитыми, едва дышащими, – там вдруг оживают. И придворный Оселок спрашивает у деревенского осла: «Как тебе имя – Вильям?» – а тот ему: «Вильям, сударь», а он ему – «Хорошее, мол, имя…» Сам он там старого слугу играл, говорят…

– Нет, не знаю, откуда это?

– Догадайтесь или поищите, это перед чосеровым коктейлем… а впрочем, как вам угодно.

Митя слушал уже иначе, чем вначале, как бы с некоторого разстояния и сверху. Он уже не спрашивал, не переспрашивал, ничего не уточнял, не направлял, а только слушал, иногда думая о своем, и поминутно терял нить, ища сцепления и смысла в этих дядиных рацеях и подозревая, что они его, может быть, вовсе лишены, во всяком случае по сю сторону понимания.

– Вот вы говорите «рядно на кровати». Тут есть капеллан, о. Янг, заходит поговорить. В то воскресенье пришел, присел ко мне на постель, как врач с обходом, душно, говорит, у вас. Я ему: еще бы было не душно, коли окна открывать не дают… А посмотрите у меня за изголовьем, там у меня четыре конфорки на плите горят, нужно потушить. Он кивает, соглашается для виду, как обыкновен-но соглашаются, когда говорят с сумасшедшими. Я, разумеется, прекрасно знаю, что там только две, как ты сам можешь видеть (он опять съехал на «ты»), но все равно от них жар к голове идет и дышать нечем. Я его постоянно так разыгрываю, молочу всякую чепуху, а он всё это за чистую монету.

Митя понимающе кивнул, встал, подошел к одному из окон и, отодвинув легкую бежевую штору с кофейными поперечными полосами, поднял нижнюю защелку и опустил верхнюю и дважды дернул за ручку. Окно не поддавалось.

– Забито, – сказал Николай Львович. – Не дергай, у них, надо полагать, сигнализация, прибегут чего доброго и переведут, а здесь по крайней мере много света. Я в самом деле не прочь сбежать отсюда, но куда? Вот в чем загвоздка. Да. Мне тут не то приснилось, не то наяву, будто я вот так, в пижаме, хожу по городу, этого я им, разумеется, не разсказываю, и вы молчите, и Даше ни слова. Как будто Москва, и меня под руку ведет мать.

– Я ее видел раз, кажется, у вас в Лебяжьем. Седая дама, курила трубочку…

– Это, наверное, была тетка моя по отцу, Александра Николавна. Матери ты не мог видеть, она умерла, когда мне было двадцать пять. Рожденная Мышецкая. И вот, будто я состарился, а она молода, какой помню ее в раннем еще детстве. Приводит меня в парикмахерскую, где меня обычно стрижет наша соседка из дома напротив, еврейка со странным до невероятия именем, Ева Раева, мы с ее сыном Мишей были одноклассники, у него были заплывшие сверху и снизу глаза и от него всегда несло мочой; она спрашивает мать: «Под бокс?» – и вот на простыню, которую она туго-туго обвернула вокруг моей шеи, падают локоны, но не русые, а вот эти, полуседые. – Он тронул над ухом. – Потом она спрашивает опять маму: «Освежить?» – и начинает ходить вокруг, прыская из пульверизатора с рыжей грушей, а вторая, черная – в сетке, чтобы не разорвало. Да. Главное в жизни – задаться вопросом, как я сюда попал, как меня угораздило, как говорит Катя, как могло случиться, что «я» живет тут, вот что ошеломительно, а нужно еще приготовляться к большему потрясению от сознания того, что ничего другого я не знаю, потому что «иной не видал». И кто – «я»? «Что за дикое слово!» – сказал этот, как его, тыча в зеркало указательным дактилем… или анапестом. Где корень – где идея самого понятия? Я да я… Я для себя – тайна велия. Magnum mysterium miеi sum. Заметь игру на «м».

– Откуда это?

– Все тебе «откуда да откуда». Ну Августин.

– «Исповедь»?

– Не знаю, может быть.

Перейдя на «ты», Николай Львович сделался заметно суше. Митя вспомнил просьбу Ани, в общем совершенно верную, но ужасно трудно исполнимую, и подумал, что удобнее момента не подвернется.

– А кстати: не хотите ли… может быть… исповедь? Тут в Суррее есть греческий монастырь, и я мог бы позвонить…

Николай Львович бросил на него внимательный взгляд и отвернулся. Потом поморщился и опять провел вверх-вниз указательным пальцем по тонкой кости большого носа.

– Это и есть исповедь. Но чтобы исповедоваться, прежде надо знать, что и как про себя думать. А как самому можно думать про себя? Совсем глухо: я в мысль глухую о себе ложусь, как в гипсовую маску… Я заметил, – после долгой паузы сказал он, – что само-ведение слабеет и даже сходит на нет на полярных краях жизнедеятельности, во множестве типов сновидений, например, да… или, напротив, в сильной страсти какой-нибудь, но распухает, когда на него обращаешь внимание, как укушенное комаром место, если расчесать до крови слишком пытливой мыслью. Меня нет, но и я – не я, с меня взятки гладки. Сия есть главная тайна личного существованья. Я – даже не знаю, как и назвать себя, – сызмала был ею одержим. Не всегда, не постоянно, даже нечасто, я бы с ума сошел, но находами, на меня находило… да… начиная с трех лет с половиною, и тогда разум вдруг освещался внутри и освещал некую действительность вовне, за пределом окружавшей меня, и тут я спрашивал себя: что значит меня? кто – «я»? и где именно: тут или тут (он коснулся лба и груди) оно находится? И главное, кто задается этим вопросом? И ужасался, и онемевал, ибо ничего другого, кроме вот этого бытия и его условий, не знал и, главное, не мог знать – я это тогда мгновенно и ясно осознавал… но, с другой стороны, не мог и не знать неизбежности того, что непременно ждет, то есть смерти «я», при бессмертии меня, и того, что – по смерти… Бывало, лежу в постели четырех лет, как теперь вот, или в чужом саду на качелях, меня там раз оставили под Москвой, и так вот изумеваю. Долго этого вынести нельзя, ум разжимался, и я выпускал эту мысль из ума, и «я» падал назад в обычность, но помнил, что могу снова сосредоточиться и вникнуть и испытать то же изумленье. Да. Это как балетные танцоры или цирковые акробаты, они переучивают мышцы делать не то, что им положено, так и мысль моя при желании могла опять вывести меня в этот безвыходный коридор… Мать часто водила меня на Ваганьковское, там рядом с могилой отца был чей-то склеп с простой надписью «Помяни мое имя, прохожий!», и она всякий раз почему-то холодила сердце.

Он умолк, и Митя начал быстро перебирать в уме остававшиеся в запасе темы, когда Николай Львович вдруг сказал:

– Некто Иоанн Павел… знаешь?

– Римский папа?

– Нет, не римский папа, а немецкий папаша с пивным брюшком и офранцуженным именем, впрочем, Гёте его называл «китайцем в Риме», неродовит, но плодовит, – романист, у него есть воспоминанье, что ребенком он как-то утром стоял на крыльце и его извнутри осенило, что «я – это я», и это «я» в первый еще раз тогда увидело себя, и уже навсегда. А у меня – не навсегда, и время от времени оно отщеплялось от меня, словно бы «эго» отделялось от «эго-изма», самость от самосозерцания, и тогда ты как будто больше не в ответе… Притом этот Жан Поль был не дурак, считал, что абсолютный эго-измус другого известного немца есть род буддизмуса, как мы бы теперь сказали, ибо влечет к уничтожению всего на свете, к темному необитаемому безмолвию, где нет ни любви, то есть притяжательности, ни молитвы, ни надежды, ни смысла, а бытие есть бесконечный переход из вечности в вечность и обратно. Вот что такое восемнадцатый век, уже явного умопомрачения.

Вошла со стуком молодая негритянка в высоком чепце, с подносом на каталке: «Завтрак, мистер Жак-Лев! О, у вас гости». Пока она возилась с подносом, Митя достал из кармана батарейки, осторожно, чтобы не наступить на полу подрясника, стал на фортепьянный стул и снял со стены часы. Тотчас оказалось, что он купил не те: нужен был девятивольтный брусок, а не гильзы. Негритянка ушла.

– Да оставь, они показывают верное время… временами.

Митя повесил часы и слез со стула.

– Я никогда не могу сказать точно, который теперь час, но внутренним чутьем знаю очень близко, сколько времени прошло с такого-то времени, – продолжал дядя. – Это похоже на абсолютный музыкальный слух и относительный. Пространство между двумя точками отсчета. Знаешь, как я вдруг понял, что время и протяженнность как бы переливаются друг в друга? В самом раннем детстве отец водил меня вечерами на прогулки – по Ащеулову переулку до Костянского, направо до бульвара и назад, разсказывал о звездах и вообще о мироздании. Я держал его руку, изящную и немного шершавую с тылу, и так как рука его была вровень с моей головой, то я время от времени прижимался к ней щекой – я очень любил руки отца – и, бывало, замедлял шаг, и он тогда приговаривал: «Вперед! – И после небольшой паузы прибавлял с ожидательным повышением: —…умнее быть?..» – и я неизменно бойко заканчивал: «…и за мышами не ходить!» И вот однажды в постели, с головой под одеялом, я мысленно проиграл про себя всю эту сценку и вдруг с ошеломлением впервые догадался, в чем тут дело – что это «вперед» служит равно обоим – и времени и пространству. Давно ты в дьяконах?

От неожиданности вопроса Митя не нашелся ответить сразу, а когда открыл рот, Николай Львович, звякнув вилкой о железную крышку судка, воскликнул: «Вспомнил! Яконов! Антон Яконов!»

Митя сказал, что «пять лет», что у него аэроплан вечером и что он пойдет теперь в город тоже перекусить что-нибудь и потом придет еще проститься.

7

В гостинице он собрал вещи, разсчитался, положил чемодан в автомобиль и пошел в город. Дул свежий ветер, но делалось жарко. Сидя в кафе за столиком на улице, он телефонировал тете Даше и в очень общих чертах описал положение вещей. Она была ему чрезвычайно благодарна и просила до отъезда попытаться увидеться с доктором Фурманом и позвонить ей еще, когда доберется до дома. Она уже заказала билеты на 11-е число, для себя и Ксюши, и если его на той неделе выпишут, что было, по словам доктора Фурмана, весьма вероятно, то поедет с ним в его «неблагоустроеннную, мягко говоря» квартиру в Лондоне, чтобы посмотреть на месте, что можно сделать на первых порах в отношении ухода, питания и прочего.

Из кафе Митя зашел в лавку обменять батарейки, вернулся к гостинице и перевез автомобиль на стоянку, ближайшую к больнице. По дороге он стал сызнова придумывать, что бы сказать сначала, что потом, и как прощаться в таких случаях, когда оба понимают, что больше, скорее всего, не увидятся, но сказать этого не могут. Впрочем, дядя-то может. Мысли разбредались, и, ничего не придумав, Митя, как был в легкой фланелевой куртке, поднялся на третий этаж. С врачом ему видеться не хотелось вовсе, но для очистки совести он справился у дежурной сестры и испытал облегчение, узнав, что доктор Фурман по пятницам бывает только утром.

Николай Львовича он застал в коридоре: он медленно брел к своей палате, переставляя со стуком ходунок. Увидев Митю, он потряс отворотом жалкого незапахнутого халата и сказал: «Нет лучшей рифмы к больничной палате, чем в больничном халате». – «Без помощи Кати…» – попытался пошутить Митя, помогая ему войти и сначала сесть боком, а потом, перекинув ноги («спасибо, я сам»), лечь на кровать. «Кати теперь до понедельника не будет. Забавно, не правда ли, что в английском „палата“ и „халат“ сошлись в одном гардеробе». За два часа, что они не виделись, он переменился: на лице появилась краска, в глазах влажный блеск, речь стала отчетливей против утреннего. Но появился и какой-то тик: он иногда сильно мигал левым глазом, точно туда попала соринка.

«Где же твое облаченье?» – спросил он. «В машине. Мне ведь скоро отсюда прямо в Чэмсфорд и в Лондон, на аэродром». Николай Львович помолчал, что-то обдумывая. «Подожди, Митя. Ты спрашивал о моей пушкинской истории. Ты слышал о ней?» – «Совсем немного». – «Но ты ведь знаешь о десятой главе?» – «Минимально». – «Ну, коротко: на рукописи „Метели“, в Болдине, уже в октябре, 19-го, написано, что, мол „сжег 10-ю главу“. 19 октября, день открытия лицея. Да. Спрашивается: кто его основал, рескриптом? Отвечается: кто взял Париж, тот и основал. Счастливее не было у него времени, как те вовсе не безоблачные шесть лет. В последнюю годовщину, когда читал эти стихи, расплакался после первых строк и не мог продолжать. Была, дескать, пора, мой друг, пора… У нас, а особенно у них, установился зловредный культ, а он был бедняга, и как его Родрик хочет да не может просить, помолитесь, мол, обо мне, – вот так и он. Вся эта дурацкая история Корша-Морозова, транспозиционный шифр и так далее, все это следствие недоразумения, следствие юбилейного жара, ложно-сочиненной и ложно-понятой речи Достоевского на открытии дешевого, как сказал некто, памятника, юбилейных выставок и так далее, словом – „забытый поэт“ и вовсе забытый несчастный человек».

– А кто был Корш-Морозов и какая это история?

– С десятой главой. Два скучных профессора. Недосуг мне теперь, сам почитай где-нибудь. У него на рукописи помета, сжег, мол, 19 октября! Пойми, «он основал Лицей» – а для Пушкина это было равноценно взятию Парижа. С какой же стати тут будто бы нечаянно пригретый славой? И небесный покровитель у них общий. Да. Сжег он желчные, ничтожные стихи, глупые, неуклюжие. Плешивый щеголь, враг труда. Что такое «враг труда»? Ведь это нелепость, да и все стишки там жалкие. Оттого и сжег. Чего ему было опасаться? Не обысков, надо полагать. Да и кто знает, когда он их написал и что именно он сжег? Мог ведь сочинить за пять лет перед тем, а сжечь – вот, в годовщину основанья, да, в двадцатую годовщину, перечитал и сжег, потому что стихи злые и дурные. Но штука в том, что это не та глава или не вся глава. В последний год жизни он начал набрасывать другие строфы, а какие, об том я, кажется, имею некоторое понятие. Может быть, это последнее, что он написал. Он передумал, там совсем другой человек, под другим именем, он у него все бродит и бродит по волшебным нескончаемым лесам, и тень отца его покрывает…. Глухой, неведомой тропою… а вокруг…

И дуб, и береза с осиной,

И ели вплотную к сосне…

Какой только нет древесины

В раздольной советской стране! —

продекламировал он нараспев и засмеялся.

– И что же? – в нетерпении спросил Митя. – Вы нашли этот текст?

– Да, я нашел эту рукопись.

– То есть собственноручную?

– Что?

– Я говорю, неужели – подлинник?

– Да, это его рукопись. Второй черновик. Посмотри при случае, откуда взялось слово «подлинник», и тоже, может быть, станешь сторониться его… Но… Мне подарил ее Джерси, островной князь. Она хранилась в альбоме его прабабки (или прапра).

– И вам известно, как она туда попала?

Николай Львович не отвечал и смотрел на свои припухшие, водянистые пальцы, которыми перебирал поверх одеяла. Потом перестал, словно и пальцы остановились в задумчивости, но скоро принялся слегка теребить заусеницы одновременно обоих больших ногтями сначала средних, потом указательных, потом стал как будто мыть одну маленькую руку об другую и наконец сложил их на груди. Митя машинально следил за этой хирономикой, не зная, повторить вопрос или нет. В это время вошла сестра и принесла лекарства. Николай Львович, когда за сестрой закрылась дверь, выплюнул опять пилюли в мешочек и, свернув, вложил его в полиэтиленовый, в котором Митя принес варенье, и подал Мите:

– Выбрось, пожалуйста, по дороге.

– Но отчего же вы…

Он сделал жест, словно отгоняя муху, лег на спину и, подтянув одеяло под мышки и поглаживая его обеими руками, сказал неожиданно глухим голосом:

– Да, мне известно. Рукопись привезла в Лондон твоя прапрапра, княгиня Дарья Христофоровна, она, как ты, вероятно, знаешь, была женой русского посланника.

– Но как…

– А ей отдал Бенкендорф, ее родной брат. А ему передал Жуковский, которому поручено было разобрать бумаги покойного. Ему сначала позволено было поступать с ними как угодно. На рукописи нет красного инвентарного номера. Этой вещи нельзя было печатать по условиям времени, хотя в ней не было ничего возмутительного в отличие от известного отрывка. Да и это тоже отрывок, как сам ты увидишь. Разумеется, я могу эти звенья сцеплять только умозрительно, с довольно, впрочем, высокой степенью вероятности.

– Поразительно. И никто не знает?..

– Ну отчего же никто, два или три человека видели, я показывал, но все из числа тех, кто не делает из этого «бигдил», как говорит Катя, которая жила в Америке. И слава Богу. У них, когда выносят из бронированной комнаты на подносе какой-нибудь рукописный пустяк – подписанный счет из винной лавки или отрезанную Отрешковым полоску записки, – заикающийся винни-пушкинист благоговейно принимает его, стоя на задних лапках, да. Надо сказать, там и сесть-то негде, я там бывал, – какие же стулья во святилище. Мерзость. Забавно представить их возле его корзины для бумажного мусора, то-то бы копошились!

Мите стало ужасно интересно, и он незаметно посмотрел на свои часы: «Половина четвертого. Еще пятнадцать минут, и надо идти».

– В сущности, – продолжал дядя, – удельный вес стихов его невелик, образы редко бывают оригинальны, и изобразительная сила уступает повествовательной. Вся магия тут в ритме и созвучиях, симфоническая повесть, вот в чем его сила… Я раз сделал опыт, писать повесть сонетами, и что же? Несколько недель не мог выйти из этой ритмической колеи: все мысли складывались в один узор на четыре стопы, каждое второе слово плодило себе рифму.

– Вы сказали, я могу почитать – обещаю, что сидя! – сказал Митя вставая и глядя в окно, выходившее на запад.

Дядя Коля молчал. Потом, словно решившись, сказал: «Сделай милость, там в шкафу мой пиджак… пошарь во внутреннем кармане, нет, не в том… Нашел? В этом конвертике ключ от несгораемого ящика в моем банке, Даша знает, у нея есть другой ключик. Там портфель, в нем кой-какие распоряжения на случай, слепок посмертной маски Пушкина и эта рукопись в двойном конверте, с письмом Джерси, этим подтверждается происхождение и так далее. Рукопись с разных сторон и по логике вещей должна принадлежать вам с ней. Я снял одну только копию, фото, у меня в столе. Мне, признаться, недосуг заниматься продажей, да и не хочется, слег я тоже ведь не в шутку, а вы потом продадите ее у Кристи или у Филлипса и разделите между собой – и для Ксюши; у меня, видишь ли, нет других наследников. Да. Она, кажется, разошлась со своим маляром, но, пока не разведутся формально, он не должен ничего знать, я ей говорил, да она и сама прекрасно это знает; еще не протяну ног, как он протянет свою измазанную краской лапу к деньжатам.

– Но тетя Даша сказала, что вас на той неделе, наверное, выпишут.

– Выпишут? Не думаю. А хоть бы и выписали. Только не пытайся печатать, комментировать и прочее – тебе это и не под силу, и винни-пушки тебя растопчут, и рукопись потеряет в цене.

– Но вы-то почему же сами не стали… публиковать? Тут на целую книгу…

– Потому что… Не знаю почему. Книгу… зачем? «Не та…» – как это? – «не та книга, что пишем, а та, что пишется о нас», или что-то в этом роде. Собирался, даже набросал кое-что, но всё тянул, не мог, как ни бился, разобрать нескольких слов, одна строфа сомнительна, потом искал еще его стихи в альбионских альбомах – и нашел-таки одно, у дургамской графини в альбоме, она была жена посланника в Петербурге в 1836 и 1837-м, дочь известного графа Грея, чай прессованными плитками из Индии… Да. Стишок записан его лучшим подносным почерком, но это вариант известного. Словом, все откладывал, а потом потерял вкус. Одно время я даже думал написать разсказ под названием «Странник» – на мотив «Откровенных записок», знаешь?

Митя покачал головой.

– Как же это, в семинарии учился и не знаешь, – ну вот, разсказ, стало быть, и вставить туда несколько строф, как если бы я сам их сочинил, и посмотреть, что скажут, а потом уж напечатать всерьез в специальном журнале, по-русски и по-английски.

Митя втиснул ключ в кольцо со своими и, чувствуя тесноту в области адамова яблока, подошел к Николаю Львовичу. «Посмотри у меня в голо-вах… да нет, за кроватью, за плитой, должен быть портфель?..» – «Нет как будто…» – «Черный, кожаный…» Но Николай Львович сам осекся, будто опомнился, и, сильно моргнув, обнял Митю и прослезился.

– Ничего, дядя Коля, все хорошо… – бормотал Митя, стараясь не расплакаться сам.

– То хорошо, что хорошо кончается, и древние были того же… а я вот кончаюсь, и кажется… что в этом… месте. Начало и конец одного корня… Кто ваш портной…

– Ничего, дядя Коля, ничего…

– Это я стихами говорю… В детстве терпеть не мог пьес в стихах. Антанаклас: a young man married is a young man marred…

Загрузка...