Белые чепцы женщин, украшенные лентами шляпы мужчин, воскресные процессии, полуночные рассказы о колдунах - все это дышало какой-то иной эпохой. Ухищрения цивилизации едва-едва коснулись этого народа, который почти нетронутой сохранил свою первозданность. Это был народ, восприимчивый к тайному голосу вещей, к чарам невидимого и сверхъестественного, народ, который баюкали вековые грезы. "Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?". Извечные вопросы веяли над берегами этой оконечности материка, у которых бился пульс прибоя.
Гоген исподволь проникал в этот новый для него мир. "Я делаю много набросков, и ты вряд ли узнала бы мою живопись". В поле, нависшем над дорогой в Конкарно, он писал старые хижины, выделявшиеся на холмистом фоне заднего плана, - горы Сен-Геноле. Вспоминая некоторые мысли Дега о рисунке, советы турецкого поэта - "Лучше писать по памяти, тогда ваше произведение будет воистину вашим", - Гоген в работе над пейзажами иногда прибегал к необычному методу: он начинал их на своей мансарде, а заканчивал на натуре. Таким образом, сохраняя "дробный" мазок импрессионистов, он добивался некоторой стилизации. "Я использую только цвета призмы, сопоставляя и смешивая их как можно меньше, чтобы добиться большей яркости, - объяснял он Делавалле, - а рисовать стараюсь как можно проще и синтезирую". "Синтезировать", "синтез" - Гоген теперь очень часто произносил эти слова.
Но как и прежде в Копенгагене, когда вечерами в постели он размышлял о живописи ("Линия - это способ подчеркнуть идею", - писал он Шуффенекеру), его мысль обгоняла практику. Несмотря на всю его самоуверенность, которую он сознательно выставлял напоказ, у него бывали минуты сомнений. Он шел ощупью. Он решился даже попробовать свои силы в дивизионизме - и набросал пуантилистический пейзаж. Но уж не был ли этот пейзаж пародией? Это можно предположить, потому что Гоген повесил его среди произведений, украшавших столовую пансиона Глоанек. Гоген не любил откровенничать, ему нравилось ставить людей в тупик. Это стало неотъемлемым свойством той новой личности, которая рождалась в нем в окружавшей его теперь атмосфере почтения и даже страха.
От всего его облика исходило ощущение силы. В заломленном на ухо берете, в облегающем синем рыбацком свитере его скорее можно было принять за капитана какого-нибудь пиратского судна, нежели за художника, обдумывающего выразительные возможности линии и цвета. Бывший старший помощник на военном корабле, Керлюен, назначенный начальником Понт-Авенского порта, открыл для колонии художников фехтовальную школу, Гоген оказался отличным фехтовальщиком. Его успехи еще усилили его авторитет. Говорили, что он берет уроки бокса у некого Буффера. Кто-то видел, как он нагишом плавает в устье Авена. Он производил впечатление не только своими полотнами и своими эстетическими взглядами, которые он часто излагал, прибегая к парадоксам и насмешкам, но и своей грубой, природной физической мощью - он даже не снисходил до того, чтобы ее подчеркивать, он просто спокойно утверждал ее, наслаждаясь радостями, которые извлекал из своего могучего тела.
В компании художников, которые любили всяческие проделки и забавы ради раскрашивали живых гусей или по ночам, когда Понт-Авен спал, перемещали вывески, Гогену тоже случалось устраивать какой-нибудь чудовищный розыгрыш, но он проделывал это с холодной насмешкой, да и то редко. Иногда любезный, но чаще замкнутый, колючий, он надолго мрачно замолкал, и тогда никто не смел к нему подступиться. После ужина в столовой пансиона Глоанек художники жарко спорили, пока незадолго до полуночи хозяйка не просила их разойтись по комнатам: закрытые бретонские кровати, в которых спали служанки, стояли в столовой. Гоген держался в стороне от этих споров: он сидел и курил, обрабатывая стамеской трость или пару деревянных башмаков, которые покрывал резьбой. Кроме Лаваля, с которым он сдружился, никто не мог бы похвалиться, что вошел к нему в доверие. Если Гоген иной раз заговаривал о своем прошлом, то всегда мельком, полушутя, полусерьезно, тоном, который озадачивал собеседников. А он и не старался рассеять окружавший его ореол таинственности. "Если я скажу вам, что по женской линии веду свой род от Борджиа Арагонского, вице-короля Перу, вы решите, что я хвастун и лжец. Если я вам скажу, что это семья золотарей, вы будете меня презирать. Если же я вам скажу, что со стороны отца вся моя родня звалась Гогенами, вы скажете, что это чистейшая наивность. Так лучше я буду молчать". И он молчал, по временам изрекая краткие фразы, - как правило, нарочито саркастические оценки. Любовные истории вызывали у него презрение. "Никаких баб!" - решительно заявлял он.
Гоген хотел, чтобы к нему приехал Шуффенекер. Шуфф решился приехать, но так как он не любил деревни, то сразу перебрался в Конкарно. Добряк Шуфф увлекся пуантилизмом. Однажды в августе, когда он писал у входа в порт скалы при отливе, за его спиной остановился молодой человек. Через некоторое время раздраженный Шуфф обернулся: "Вы интересуетесь живописью?" - "Да - но только хорошей".
Шуфф узнал, что молодому человеку восемнадцать лет, он сам занимается живописью, учился в мастерской Кормона, но Кормон прогнал его за то, что он осмелился пользоваться палитрой импрессионистов; в начале апреля он уехал из Парижа и исходил пешком Бретань, рисуя, работая маслом и декламируя по дороге стихи; Бретань очаровала его - порой ему кажется, что он перенесся "в свое любимое средневековье", и зовут его Эмиль Бернар 56. Художники подружились. Шуффенекер рассказал Бернару о Гогене и посоветовал отправиться в Понт-Авен. Он снабдил его своей визитной карточкой, на которой написал Гогену несколько слов, рекомендуя ему своего друга.
15 августа Бернар явился в Понт-Авен. Четыре дня спустя он писал родителям, что в трактире Глоанек живет "импрессионист по имени Гоген, очень сильный малый", который "здорово рисует и пишет". Но Гоген встретил молодого художника угрюмо. Бернар, уверенный в своем даровании (а он и в самом деле был человек одаренный) и в своем блестящем будущем, с нетерпеливым задором набрасывался на все новое, а наутро отказывался от того, чему поклонялся накануне, всегда готовый оправдать свои сиюминутные взгляды уймой разных теорий. Непостоянный в своих увлечениях, он перепробовал все. Будучи учеником Кормона и увидев полотна импрессионистов, он стал работать в манере импрессионистов *. Теперь он был увлечен дивизионизмом Сёра, как Шуффенекер и многие другие в это лето 1886 года. Это не могло понравиться Гогену, которого дивизионизм раздражал все больше и который "изо всех сил" боролся со всеми этими "усложнениями" **. Но его речи не поколебали бывшего ученика Кормона - Бернар, "упрямец и зубоскал" ***, не преминул повесить в столовой трактира осенний пейзаж, выполненный в пуантилистической манере ****. Те несколько недель, что Бернар провел в Понт-Авене, Гоген сидел напротив него за общим столом в пансионе, но почти не разговаривал с этим дивизионистом *****.
* О дебюте Эмиля Бернара у Кормона см.: "Жизнь Тулуз-Лотрека", ч. I, гл. III.
** Гоген, Заметки о Бернаре.
*** Эти эпитеты принадлежат самому Бернару.
**** В настоящее время картина находится в коллекции мадам Робер Ле Глуанек в Понт-Авене.
***** Впоследствии, порвав с Гогеном, Бернар не раз вспоминал эту первую холодную встречу, объясняя "дурной прием", оказанный ему Гогеном, тем, что он "недостаточно восторгался картинами последнего" (чему противоречит цитированное выше письмо), но никогда не упоминал о том, что в ту пору он был приверженцем пуантилизма, а Гоген в своих "Заметках о Бернаре" подчеркивает именно это. На самом деле Бернар оставался пуантилистом до конца 1886 года, когда он выставил в Аньере несколько своих полотен, исполненных в этой манере. Правда, Бернар вообще не любил вспоминать о своих пуантилистических полотнах. Большая часть их пропала. Сохранившиеся ценятся очень высоко.
"Оставим взаимные упреки, - писал Гоген Метте. - Я похоронил прошлое и далек от мысли быть злым, хотя и не собираюсь быть любезным. Сердце мое высохло, как доска, закалившись против превратностей, я думаю теперь только о работе, о своем искусстве. Это единственное, что нас не предает. Слава богу, я каждый день делаю успехи и когда-нибудь сумею ими воспользоваться".
П. предоставил в распоряжение Гогена довольно просторную мастерскую, которую он занимал в старинной усадьбе Лезавен, расположенной на лесистом холме, позади церкви. Гоген часто ходил теперь туда кратчайшим путем - по тропинке, окаймленной стеной сухих камней и папоротников. Мастерская с большими светлыми окнами стояла среди каштанов и тополей. От нее к дороге вела липовая аллея. Тут Гоген мог работать в тишине.
Сентябрь... Октябрь... "Дни проходят так однообразно, что мне нечего рассказать тебе, чего бы ты уже не знала". Но пора было думать о возвращении в Париж - "к сожалению, чтобы искать работу". Потому что с возвращением в Париж должны были вернуться и заботы. "Будем надеяться, что керамическая скульптура, которую я буду делать, прокормит нас с Кловисом".
Гоген еще немного продлил свое пребывание в Понт-Авене. 13 ноября он выехал в Париж, где Шуффенекер снял ему "маленькую конуру" на улице Лекурб, 257.
*
В холодном и унылом осеннем Париже Гоген снова стал влачить нищенское существование.
Он начал работать у Шапле, но деньги это сотрудничество должно было принести не сразу. Гогену удалось продать за триста пятьдесят франков картину Йонкинда и рассчитаться с первоочередными долгами, в частности с долгом за пансион Кловиса, которым его сестра Мари совершенно перестала интересоваться.
У Гогена произошло бурное объяснение с сестрой. Мари, упрекая брата, что он не пытается заработать деньги, а упрямо занимается живописью, предложила ему ехать в Панаму, где ее муж, Хуан Урибе, собирался основать комиссионное и банковское дело. "Для Панамы подходящего человека не найдешь, - писал Гоген Метте, - никуда не годные служащие требуют две тысячи франков. Вот почему Мари решила устроиться со мной на даровщинку. И довольно об этом, - обрывал сам себя художник. - Противно!"
Гоген со всем пылом окунулся в свою работу над керамикой. "Вдохнуть в вазу жизнь фигуры, не нарушая при этом характера материала и законов геометрии" - вот какую цель он ставил перед собой *.
* Гоген. Письмо в газету "Суар", опубликованное 23 апреля 1895 года.
Но если Бракмон был довольно сдержан в своих похвалах Гогену, Шапле его всячески поощрял. Он сомневался, что эти "слишком художественные" изделия сразу найдут покупателей. Но считал, что через какое-то время они будут пользоваться "бешеным успехом". "Да услышь его сатана!" - восклицал Гоген. Работа в новой для него технике керамики не прошла бесследно для его живописи. Изображая на керамической вазе сцену из бретонской жизни, он "синтезировал" ее, обводя четким, подкрашенным золотом контуром формы людей, деревьев и облаков, написанных небольшими цветовыми пятнами *.
* Эта ваза принадлежит в настоящее время Музею искусства и истории в Брюсселе. Ее значение в художественной эволюции Гогена было отмечено Мерете Бодельсен ("The missing Link in Gauguins Cloisonism").
Примерно в это самое время он написал картину, в которой отчетливо видно, что он продвинулся вперед по избранному пути: на картине изображен в профиль последовавший за Гогеном в Париж Шарль Лаваль, который в лорнет рассматривает фрукты, лежащие на столе рядом с керамической вазой. Еще никогда Гоген не заходил так далеко в своем стремлении к "синтезу". Картина, для которой он использовал столь любимую Дега композицию со смещенным центром (край полотна по вертикали разрезает лицо Лаваля), производит сильное впечатление своей декоративностью. Здесь Гоген куда ближе к Дега или к Сезанну (фрукты натюрморта написаны с сезанновской плотностью), чем к Писсарро.
Кстати сказать, он теперь поддерживал постоянные сношения с Дега ходил к нему в гости или встречался с ним в "Новых Афинах". Оба художника забыли свою прошлогоднюю ссору в Дьеппе. Впрочем, их могла бы примирить общая неприязнь к дивизионизму. Былая группа импрессионистов теперь разделилась почти на враждебные лагери. Гоген, влияние которого возросло и который знал, что к нему прислушиваются, непрестанно нападал на пуантилистов тоном, не допускающим возражений. Писсарро им возмущался. "Надо признать, - с досадой отмечал он, - что он стал пользоваться большим влиянием. Это, конечно, результат долгого, тяжелого и почтенного труда... Но в чем - не в искусстве ли сектантства?.. Само собой. Одно слово маклер!"
А тем временем "маклер" порой ел раз в три дня. Бракмон, всячески пытавшийся ему помочь, взял на хранение несколько его картин в надежде предложить их любителям - но без всякого успеха. Переговоры Гогена с торговцами картин также ни к чему не привели. "Спроси у Шуффенекера, писал Гоген жене,- что думают о моей живописи художники, и все равно ничего".
Гоген стал прихварывать. Насморк, вскоре осложнившийся воспалением миндалин, вынудил его лечь в больницу. Там Гоген провел двадцать семь дней. Эти двадцать семь дней были своеобразной "передышкой", но Гоген предавался в больнице самым мрачным мыслям.
"Уж не думаешь ли ты, что по ночам в больнице мне весело было думать о том, как я одинок, - с раздражением писал он Метте. - В моем сердце скопилась такая горечь, что если бы ты и в самом деле приехала в это время (ты ведь, кажется, хотела на два часа повидать Кловиса), думаю, что вряд ли я согласился бы тебя принять, разве что с озлоблением. У тебя есть крыша над головой и почти верный кусок хлеба каждый день. Так береги это. Это рай в сравнении...".
Выйдя из больницы, ему не оставалось ничего другого, как заложить свои вещи и вернуться к Шапле формовать вазы, которых никто не покупал.
"Я узнал крайнюю нищету... - писал впоследствии Гоген в тетради, предназначенной для дочери Алины. - Но это не страшно или почти не страшно. К нищете привыкаешь и при наличии воли над ней в конце концов начинаешь смеяться. Ужасно другое - невозможность работать, развивать интеллектуальные способности... Правда, страдание обостряет твой талант. И, однако, избыток страдания ни к чему, потому что тогда оно убивает... При большой гордости я приобрел в конце концов и большую энергию, и я хотел хотеть".
Было холодно. Шел снег. Иногда на улицах Монмартра Гогена можно было встретить в сопровождении невысокого, коренастого, рыжебородого человека с худым лицом, который, закутавшись в козью шкуру, в кроличьей шапке, шагал рядом с Гогеном и бурно жестикулировал. Этот тридцатитрехлетний голландец со сбивчивой речью был тоже художник - Винсент Ван Гог 57. Гоген познакомился с ним после возвращения из Понт-Авена на бульваре Монмартр, в художественной галерее Буссо и Валадона, управляющим которой был брат Винсента - Тео 58. Насколько торговец держался сдержанно и незаметно, настолько художник был шумным, вспыхивал и возбуждался по любому поводу. "Я человек страстей, способный совершить и совершающий более или менее безрассудные поступки, в которых мне случается более или менее раскаиваться...". Без поддержки брата, который его содержал, Винсент давно бы погиб. Ему тоже ничего не удавалось продать. Но одержимый неистовой страстью творчества, он писал полотно за полотном. Когда за год до этого он приехал в Париж, он слыхом не слыхал об импрессионизме. За несколько месяцев он приобщился ко всем тенденциям современного искусства. После разговора с Синьяком он стал дивизионистом, от чего Гоген решительно его отговаривал.
Всей своей личностью, категорической манерой выражать свое мнение, присущим ему сочетанием холодности и пыла Гоген произвел глубокое впечатление на Ван Гога, который считал его мэтром, и тем больше отчаивался, видя, как тот бедствует. Впрочем, нужда, на которую обречено большинство художников, была одной из навязчивых идей Ван Гога. Он пытался убедить брата уйти от Буссо и Валадона: Тео мог бы открыть собственную галерею и продавать картины, оказывая всяческую поддержку тем художникам, которых они с Винсентом ценят. Рискованный план! Но Винсент в своем великодушии не уставал строить подобные планы. Так, например, он мечтал о создании художественных фаланстеров. Хотел он также организовать "гигантские выставки", чтобы привлечь к ним внимание народа.
В начале 1887 года Винсенту как раз удалось получить разрешение развесить в одном из ресторанов на улице Клиши свои картины и картины своих друзей. Винсент, конечно, пригласил Гогена участвовать в этой выставке, пригласил также голландца Конинга и двух приятелей, с которыми сдружился во время недолгого пребывания в мастерской Кормона, - Тулуз-Лотрека 59 и Анкетена 60. Пригласил он также и Эмиля Бернара, с которым Ван Гога познакомил торговец красками с улицы Клозель, папаша Танги.
Всегда готовый одобрить другого художника, Ван Гог похвалил и молодого Бернара, что очень тому польстило: Винсент был "первый человек, который меня поддержал" *. Но когда Ван Гог выразил желание привлечь к выставке Синьяка, Бернар стал угрожать, что заберет свои полотна, если будут приняты полотна дивизиониста. Бернар в это время уже перестал Писать точками, в одно мгновение отказавшись от этой манеры после разговора с тем же самым Синьяком, который, как видно, в данном случае проявил слишком большую настойчивость в своей приверженности дивизионизму. Теперь Бернар вместе с Анкетеном увлекся совершенно противоположным экспериментом - упрощением, вдохновляясь вперемежку японскими эстампами, наивным искусством лубка и некоторыми картинами Сезанна, на которых голубоватые контуры предметов напоминали Бернару свинцовые переплеты витражей. Теперь Бернар, казалось бы, созрел для уроков Гогена. Но, судя по всему, Гоген не изменил своего сдержанного к нему отношения.
* Эмиль Бернар. Винсент Ван Гог. - В кн.: "Письма к Эмилю Бернару Ван Гога, Гогена и др.".
Впрочем, Гоген довольно равнодушно относился к выставке Винсента.
"Некоторое время тому назад, - писал он Метте, - мне сделали великолепное предложение. Зная мою энергию, ум и в особенности честность, меня хотят послать на Мадагаскар, чтобы поддержать там дело, созданное год назад. На беду тот, кого послали раньше, вернулся оттуда, составив себе недурное состояние, и не желает, чтобы его контролировали. Поэтому вкладчики хотят, чтобы я не продолжал начатое, а заново развернул большое дело".
В эту мрачную зиму, когда Гоген жил вдали от своих, "лишенный привязанностей", голодал и мерз - "холод леденит меня физически и морально, мне все начинает казаться уродливым", - его преследовали видения. Мадагаскар! Его мать, поющая в доме дона Пио! Тропические страны счастливые, родные ему страны!
"По наведенным мной справкам, там ничего не стоит разбогатеть, при этом живя на широкую ногу. Спроси у Софуса, который поездил по свету, он скажет тебе, что это отличное место, чтобы делать дела. Это то, что нам надо, потому что в трех днях плавания - остров Бурбон, который теперь стал вполне цивилизованным, где есть коллежи и пр. Это получше, чем Копенгаген. Думаю, что ты захочешь приехать ко мне. Я мог бы время от времени вас навещать, не запуская дел фирмы. Но все это, - заключал Гоген,- пока еще вилами по воде писано".
У Шапле, где по выражению Альбера Орье 61, он "лепил не столько из глины, сколько из души", Гоген придавал некоторым своим изделиям необычную форму - создавал вазы, причудливый облик которых был сродни керамическим изделиям инков. Перуанское детство, потерянная весна! Гоген должен уехать. "Больше всего я хочу вырваться из Парижа - это пустыня для бедняка". Он отправится в солнечные страны, где свободная природа щедро расточает свои дары. "Не могу больше влачить это унылое, размягчающее существование, я хочу испробовать все, чтобы совесть моя была чиста". В Париже здоровье его разрушается, он утрачивает волю, зато там...
Приехав в Понт-Авен, Гоген стал звать к себе Шуффенекера. Теперь он уговаривал Лаваля отправиться с ним путешествовать. Он так красноречиво расхваливал сказочную легкость жизни в экзотических странах, что Лаваль очень быстро согласился. Во время своего плавания вторым лейтенантом на "Чили" Гогену пришлось заходить на остров, расположенный против Панамы, "почти необитаемый, свободный и необыкновенно плодоносный" остров Табога. Как он был красив! Туземцы беззаботно проводили там свои дни под сенью тамариндовых деревьев. Вот куда следовало ехать в ожидании пока мадагаскарское предложение воплотится в жизнь. Поскольку Хуан Урибе организует в Панаме торговую фирму - что ж, Гоген поедет разузнать, "не захочет ли Хуан открыть филиал на Мадагаскаре".
"Там мы сможем ждать, а здесь нет", - убежденно писал Лаваль понт-авенскому приятелю Пигодо. Тяжелая зима подорвала силы больного чахоткой Лаваля. Но на Табоге, по словам Гогена, "очень здоровый воздух, а питаться можно рыбой и фруктами, которые там стоят гроши". Словом, писал Лаваль, они с Гогеном будут там вести "самую разумную и здоровую жизнь", не зная "заботы о сегодняшнем и завтрашнем дне". Пигодо был не прочь поехать с ними. "Мы часто говорим об этом, - писал ему Лаваль, - но это мечта, которая осуществится позднее".
Гоген сообщил Метте о своем решении: 10 апреля он сядет в Сен-Назере на пароход, чтобы отплыть в Новый Свет. "Я хочу обрести былую энергию... Вот я и еду в Панаму, чтобы зажить дикарем... Увожу с собой краски и кисти, вдали от людей я снова воспряну духом, я по-прежнему буду тосковать без семьи, но зато избавлюсь от опостылевшего мне нищенского существования". А тем временем решится дело с Мадагаскаром. "Вкладчики" будут поддерживать связь с Гогеном. "Сударь, - сказали они ему, - в наши дни люди вашей закалки - большая редкость, и мы отыщем вас за тридевять земель".
Гоген просил Метте взять Кловиса к себе. Стараясь все предусмотреть, он выслал ей доверенность, на случай если умрет дядя Зизи из Орлеана (ему было около семидесяти лет). "Деньги, которые ты получишь, - наставлял жену Гоген, - принадлежат детям. Надеюсь, ты теперь достаточно благоразумна, чтоб не трогать их: как бы ни мала была эта сумма, это могучий рычаг, чтобы восстановить наше благополучие и способствовать нашему воссоединению".
Последние письма мужа очень понравились Метте. Наконец-то Поль вновь заговорил о делах! Получая сведения от Мари, Гоген укорял жену, что она "клюнула на приманку медоточивых писем" его сестрицы, - Метте надеялась, что в Панаме бывший маклер тем или иным способом начнет опять зарабатывать большие деньги. Она стала ласковой, обмолвилась ненароком, что "любовь близких не могла заменить ей любви мужа".
"Ты пишешь, что ты сильно изменилась в лучшую сторону, - отвечал ей Гоген, - надеюсь, что это так". Но он не мог забыть прошлое, "удар, который ему нанесли" в Дании, - "удар, от которого ни один человек не оправится". "Если когда-нибудь после всех испытаний я добьюсь успеха, нам надо соединиться. Но что ты принесешь мне - ад вместо семейного очага, повседневный разлад? Что ты обещаешь мне: любовь или ненависть? ...Я знаю, что в глубине души ты добрая и по-своему благородная, поэтому надеюсь на здравый смысл".
Да, ему оставалось только надеяться.
"Пускаюсь на поиски приключений со всем своим скарбом на спине и без гроша и страдаю оттого, что не могу выслать тебе денег. Все мои керамические работы ждут, чтобы их продали - я оставил распоряжение деньги выслать тебе. Надеюсь, что ты их скоро получишь, и это даст тебе возможность дождаться моего возвращения. Себе я не оставил ничего и делаю это от души. Не упрекай меня за двухлетнюю беспечность. Я больше на тебя не сержусь... Целую тебя тысячу раз очень нежно, как и люблю".
Метте размышляла, не поехать ли ей с мужем в Панаму. Но пришлось бы расстаться с детьми. И потом она "слишком любила свой дом" *. Однако в канун такого многообещающего отъезда она все-таки не могла на прощание не поцеловать Поля. В начале апреля она вдруг явилась в Париж. Она решила сама взять Кловиса из пансиона и отвезти его в Копенгаген.
* Письмо Метте к Ж.-Д. Монфреду от 31 марта 1905 года.
Супруги не виделись пятнадцать месяцев. Гоген был рад увидеть жену, но не обошлось и без разочарований. Он с огорчением убедился, что Метте не переменилась со времени их расставания в Копенгагене. "Те же трудности для совместной жизни". И все же он старался ей угодить. У него почти ничего нет, но если жене хочется взять себе что-нибудь из его имущества, пусть возьмет.
Метте не заставила себя упрашивать. Как только Гоген уехал, она сложила картины, рамы, книги, керамику и возвратилась в Копенгаген с большой поклажей.
II
КОРАБЛЬ-ПРИЗРАК
Ах, Мартиника! Ах, Мартиника!
Там все от мала и до велика,
От мужчин и до милых дам
Ходят, почти как Ева и Адам.
Мартиника. Песенка Кристинэ
Семьдесят пять километров железной дороги на Панамском перешейке, соединявшей порт Колон, на побережье Атлантики, с портом Панама, на побережье Тихого океана, тянулись среди темных и густых зарослей тропического леса, заливаемого дождями. Лианы обвивались вокруг стволов кокосовых пальм и банановых деревьев, между которыми росли древовидные папоротники. В желтоватой воде рек обитали кайманы.
С середины апреля на перешейке наступил период дождей, который обычно продолжался до середины декабря. Проливные дожди шли почти не переставая, а температура не понижалась - в среднем она держалась на 32 градусах. Даже по ночам жара едва спадала.
После тяжелого плавания ("Скверная погода, а в третьем классе пассажиры - как сельди в бочке, но, в конечном счете, мужчина может это выдержать!") Гоген и Лаваль высадились в Колоне. По дороге они заходили в Гваделупу и на Мартинику, "прекрасную страну", которая их очаровала, "где дешевая, легкая жизнь, а люди славные", - писал Гоген.
Панама оказалась менее приветливой.
В ту пору, когда Гоген плавал на "Чили", корабли, которые шли из Атлантического океана в Тихий, должны были огибать мыс Горн. Решено было сократить этот долгий обходный путь. Основанная в 1881 году Международная компания под председательством француза Фердинанда Лессепса поставила своей целью прорыть через перешеек межокеанский канал. Около десяти тысяч рабочих уже четыре года работали на этом строительстве.
Строительство канала привлекло множество людей из самых разных стран перекупщиков, лавочников, торговцев всякой всячиной. На перешейке все продавалось втридорога. За кров в самом захудалом панамском отеле Гогену и Лавалю пришлось платить каждому по пятнадцать франков в день. Это было первое разочарование. Но за ним последовали и другие. Хуан Урибе, как видно, не имел ни малейшего желания развивать свою деятельность у мальгашей. "Мой болван-зять содержит здесь магазин, и непохоже, чтобы он процветал. По случаю моего приезда он не раскошелился даже на сто су словом, скряга, каких мало. Со злости я у него выклянчил костюм за тридцать пять франков, который можно продать перекупщику за пятнадцать".
Но оставалась Табога, куда Гоген с Лавалем отправились без промедления. Со стороны бухты сверкающий под солнцем остров казался именно таким, каким Гоген представлял его себе. Но, к сожалению, остров "цивилизовался". Компания по строительству канала построила здесь дом-больницу для лечения и отдыха своих служащих. И туземцы поняли, что земля - ценность.
"С тех пор как начали рыть канал, эти дураки колумбийцы * не уступят метра земли дешевле, чем за шесть франков. Земля совершенно невозделанная, но, несмотря на это, щедро родит. И, однако, ты не можешь построить себе хижину и питаться фруктами - на тебя набросятся и обзовут вором. За то, что я помочился в грязную яму, заваленную осколками бутылок и дерьмом, меня полчаса тащили через всю Панаму под охраной двух жандармов да еще заставили заплатить пиастр. И отказаться было нельзя. Меня подмывало запустить чем-нибудь в жандарма, но расправа здесь короткая: они следуют за тобой в пяти шагах, и если ты шевельнешься, прострелят тебе голову. В общем, сделали глупость, придется как-нибудь ее исправлять".
* Панамский перешеек в ту пору принадлежал Колумбии.
Но ее можно исправить только одним способом - поехать на Мартинику. "Вот где было бы славное житье, - писал Гоген Метте. - Если бы только продать во Франции на восемь тысяч франков картин, мы всей семьей жили бы припеваючи, и ты, наверное, даже имела бы уроки. И люди там славные и веселые!"
Чтобы раздобыть денег на эту новую поездку, Гоген и Лаваль вернулись в Колон. Лаваль решил писать портреты. "За них здесь хорошо платят, - писал Гоген, - пятьсот франков, и работы сколько душе угодно (конкурентов нет)". Только писать портреты надо "в определенной, очень скверной манере". Сам Гоген на это согласиться не мог и предпочел наняться землекопом на строительство канала.
Колон был не слишком привлекательным местом для житья. За два года до приезда Гогена, во время революции, почти все здешние дома сгорели. Теперь посреди мусорных куч и грязных, источавших зловоние луж стояли жалкие бараки. В грязи копошились крысы, красные в синих пятнах крабы и змеи, приползавшие из леса, который начинался сразу за последними домами.
В полшестого утра Гоген отправлялся на стройку. До шести вечера он не выпускал из рук лопаты. Изнурительный труд, в сырости, в духоте, настолько насыщенной влагой, что кусок кожи за несколько часов покрывался плесенью. Да и ночью мудрено было отдохнуть - заедали москиты.
Говорили - и это была правда, - что каждый метр железной дороги от Колона до Панамы, построенной за тридцать лет до этого, был оплачен человеческой жизнью. То же самое можно было сказать теперь о канале. Желтая лихорадка, малярия, дизентерия косили рабочих и инженеров. Треть нанятого персонала уже была больна. Опасность заражения была так велика, что капитаны кораблей запрещали членам своих экипажей сходить на берег в Колоне.
Гоген хотел казаться оптимистом. "Смертность здесь не такая ужасная, как рассказывают в Европе. Негров ставят на тяжелые работы, и среди них из двенадцати умирает девять, но среди белых умирает только половина". Однако вскоре приступ желтой лихорадки свалил Лаваля. Это были драматические минуты. Во время одного из приступов Лаваль пытался покончить с собой. Гогену приходилось бодрствовать у его постели и стараться, насколько это возможно, лечить его гомеопатическими средствами. Он чувствовал, что сам слабеет, "отравленный болотными миазмами на канале", но крепился. Продержаться бы два месяца, и тогда у него будет достаточно денег (как землекоп он получал сто пятьдесят пиастров в месяц), чтобы уехать с Лавалем на Мартинику. Обстоятельства помешали осуществить этот план, по всей вероятности, не очень разумный. Работы на канале продвигались значительно медленней, чем предполагалось. Компания выпускала один заем за другим, но охотников на них находилось все меньше. Последний выпуск не был покрыт. Из Парижа было отдано распоряжение приостановить некоторые работы. Рабочих стали увольнять. Гоген пострадал одним из первых.
Решение было принято быстро: с первым же кораблем, идущим на Мартинику, они с Лавалем уехали из Колона. У обоих художников не оставалось ни гроша. Приехав в Сен-Пьер, еще прямо на набережной, они продали с аукциона свои часы и устроились на берегу моря, в двух километрах от города, в "негритянской хижине".
"Это рай по сравнению с перешейком! - восклицал Гоген. - В общем, все хорошо, что хорошо кончается".
*
Как писал Лаваль в письме к Пигодо, "будь у нас побольше монет, вели бы мы здесь райскую жизнь".
Перед хижиной Гогена и Лаваля тянулся песчаный пляж, окаймленный кокосовыми деревьями и пальмами. Целыми днями, болтая и напевая, по нему ходили взад и вперед цветнокожие люди. Женщины несли на голове тяжести. Закутанные в разноцветные тряпки, они двигались плавно и небрежно, покачивая бедрами и ни на минуту не прекращая болтовни.
"Не думай, что это однообразно - наоборот, разнообразно и очень! писал Гоген жене. - Не могу описать тебе, как восхищает меня жизнь во французских колониях. Уверен, что ты отнеслась бы к ней так же... Надеюсь, что когда-нибудь ты приедешь сюда с детьми. Не ужасайся - на Мартинике есть коллежи, и здесь с белыми нянчатся, как с "диковинкой".
Он рассказывал жене, как шестнадцатилетняя негритянка - "ей богу прехорошенькая" - прижала к своей груди плод гуавы, и когда он лопнул, подарила его Гогену. Какой-то мулат объяснил Гогену, что это любовное кокетство и этот плод был "приворотным средством ".
"Поверь, белому трудно сохранить здесь свою добродетель, потому что жен Пентефрия 62 предостаточно...". Но ты, добавлял он, "можешь положиться на мою стойкость".
Досадно, право, что нет у него маленького капитала, хотя бы, к примеру, наследства орлеанского дядюшки! "Для землевладельца жизнь здесь ничего не стоит". Плантация, купленная за тридцать тысяч франков, приносит от восьми до десяти тысяч в год, "а всей работы - приглядывать за несколькими неграми во время сбора овощей и фруктов, и землю обрабатывать не надо". По сути, дон Пио тоже ничего другого не делал, если не считать хлопот, которые он навлек на себя своими честолюбивыми замыслами...
Правда, через два месяца Гоген и Лаваль очутятся "на мели" - это "единственное темное пятно на горизонте". Но чего ради тревожить себя этой печальной мыслью? На мартиникском берегу, среди темнокожих аборигенов, на фоне красочной природы молчаливый художник испытывал не знакомое ему дотоле радостное чувство. Какая-то глубинная часть его души получила здесь настоящее удовлетворение. Зачем же отравлять себе это счастье? Может, ему пришлют немного денег из Франции. Перед отъездом из Парижа Гоген передал несколько своих полотен скромному торговцу картинами с улицы Лепик Портье. "Если у Портье хватило ума продать что-нибудь из моих картин, пришлите мне деньги безотлагательно", - писал Гоген Шуффу.
Он начал рисовать и писать. Экзотическая природа и жизнь туземцев казались ему неисчерпаемо многообразными. Они не только привлекали его по-человечески - они волновали в нем художника. Как бы отголоском их разговоров с Гогеном звучит письмо Лаваля к Пигодо: "Большего живописного разнообразия, чем представляют здешние туземцы, нельзя и пожелать. Тут есть поле для наблюдений и совершенно самобытного творчества для многих художников".
Но разве приемы импрессионистов, их мелкие мазки могли передать ослепительные яркие краски и контрасты мартиникского пейзажа? Гоген стал прибегать к более сочному цвету, накладывать его более плотными массами, компоновать с большей строгостью, подчеркивая ритм своей композиции уверенным арабеском. Это был решающий опыт, возвещавший новые завоевания. Гоген освобождался от своего прошлого. Под сенью пальм он обретал одновременно и человеческую и художественную истину, средства воплотить то, что он называл "личным пониманием красоты, единственно человечным".
Но работа на Панамском канале не прошла для Гогена безнаказанно. С тех пор как он приехал на Мартинику, силы его таяли день ото дня. Месяц спустя после приезда, во второй половине июля, он слег. Начались боли в желудке и в печени. Обнаружилась дизентерия. Вскоре он оказался "на краю могилы".
Три или четыре недели Гоген провалялся на своей циновке из морских водорослей, терзаемый страшными болями, кричал и метался в бреду. После тяжелого кризиса, он стал поправляться, но очень медленно. Болезнь подорвала его силы. Голова была "дурная", перед глазами все плыло, ноги подгибались, он дрожал в ознобе и обливался потом. Гоген страшно исхудал, стал похожим "на скелет". Притом, что он почти ничего не ел, мучительно болела печень. Это новое испытание сломило его дух. "Мне кажется, что с тех пор, как я уехал из Копенгагена, на меня все время сыплются беды, - писал он Метте. - Да и чего ждать хорошего, когда семья живет врозь".
Лечивший его врач советовал ему как можно скорее возвращаться во Францию, иначе он "всю жизнь будет маяться печенью и приступами лихорадки". Но как это осуществить? Лекарства, посещения врача истощили небольшие сбережения двух друзей.
Гоген с отчаянием взывает к Шуффенекеру.
"Умоляю вас, сделайте невозможное и незамедлительно пришлите мне двести пятьдесят-триста франков. Продайте мои картины за сорок, за пятьдесят франков, спустите за гроши все, что у меня есть, но меня надо вытащить отсюда, иначе я подохну, как собака! Я дошел до такого нервного состояния, что эти заботы мешают мне поправиться. Ноги меня не держат. Сделайте доброе дело, Шуфф!"
Все его надежды вновь обратились к Франции. Лавалю сообщили, что какого-то господина очаровала керамика Гогена.
"Кажется, он не прочь ссудить мне двадцать-двадцать пять тысяч франков, чтобы я стал компаньоном Шапле, - писал Гоген Шуффу. - Тогда мы организуем превосходное предприятие, и мне будет обеспечен кусок хлеба скромный, но все же верный. А в будущем это могло бы принести прекрасные плоды. Но в этих обстоятельствах мне необходимо вернуться... Я чувствую, заключал он, - что керамика поможет мне встать на ноги, а ведь у меня еще остается живопись".
Ответ из Франции мог прийти не раньше, чем через месяц. По счастью, тем временем Гоген получил от Шуффа пятьдесят шесть франков *. К концу августа он снова начал писать. "Несмотря на физическую слабость, никогда я еще не писал так светло и ясно и, между прочим, с такой фантазией", отмечал он удовлетворенно. Картины, которые он повезет во Францию, должны "ошеломить". Он уже написал "двенадцать полотен, из которых четыре с фигурами, куда интереснее тех, что написаны в период Понт-Авена" **.
* Неизвестно, откуда взялись деньги, переведенные Шуффенекером. Может быть, Портье продал какую-нибудь картину.
** Известно около тридцати картин мартиникского периода. Правда, с течением времени на многих картинах Лаваля появилась подделанная фальсификаторами подпись Гогена.
Где бы ни находился Гоген - в Панаме, Колоне или Сен-Пьере, - он регулярно писал жене. Но он напрасно ждал почты из Европы - ему ни разу не вручили конверта с копенгагенским штемпелем. "Что происходит?.. Может, кто-нибудь болен?" После одного-двух "теплых" писем, отправленных после встречи в Париже, Метте умолкла и потом неделями, месяцами не нарушала молчания. Каждый приход почтового парохода наносил Гогену тяжелый удар. "Из-за этого я не сплю ночами. Если моя жена сейчас умирает, хорош я буду в глазах детей". Но не болезнь мешала Метте отвечать мужу. И Гоген об этом догадывался.
"Вы воображали, что в Панаме стоит нагнуться - греби золото лопатой, писал он ей в октябре. - И вдруг я очутился на Мартинике, и сразу заметная перемена, лица вытянулись... Не стоит тебе рассказывать, как я бедствую и голодаю, может, это доставило бы вам удовольствие... Из всех горестей, что вы мне причинили, самое тяжелое - молчание".
Гоген больше не мог выдержать ни физически, ни морально. Деньги, которые оп просил у Шуффа, не приходили. Он пытался хлопотать, чтобы его переправили на родину, но успеха не добился. Ему необходимо было вернуться во Францию. "Любым способом!" Он предложил свои услуги в качестве матроса капитану парусника. Тот согласился. Так наконец Гоген смог покинуть Мартинику. Лаваль остался там еще на некоторое время.
*
Стоило пройти крытым входом во двор дома 29 по улице Булар, и казалось, что ты уже не в Париже. По обе стороны центральной аллеи тянулись маленькие павильоны, окруженные садиками.
Шуффенекер с женой и двумя детьми жил в одном из павильончиков, по правой стороне. Он и приютил Гогена, когда тот приехал в Париж во второй половине ноября 1887 года.
С 14 ноября в Париже шел снег. Гоген резко ощущал контраст между этим зимним пейзажем и солнечными Антильскими островами. Воздух Атлантики восстановил его силы, но он по-прежнему страдал от болей в животе, порой просто "невыносимых". Слабое здоровье, более чем неопределенное положение, долги - Шуффу и в пансион, куда он когда-то поместил Кловиса, - все это отнюдь не располагало к оптимизму. Надежды на предприятие по производству керамики тоже рухнули, потому что Шапле перенес свою мастерскую в Шуази ле Руа. "Еще одна неудача!"
Друг Шуффенекера, его старый товарищ по мастерской Колларосси, Жорж-Даниэль де Монфред 63, встретивший Гогена на улице Булар, вынес тяжелое впечатление от этой встречи.
"Ни его высокомерный вид, - писал он позже, - ни устремленный на вас пристальный взгляд, в котором одновременно было что-то вызывающее, загадочное и вопросительное, ни таинственная немота плотно сжатых губ не располагали к нему. А когда он заговорил, его мысли об искусстве, высказанные в лаконичных выражениях, показались мне парадоксальными... Наконец, я увидел его картины, и они поставили меня в тупик".
Политическая обстановка в 1887 году была неспокойной. Во Франции активизировались сторонники "генерала Реванша", Буланже, в Германии все более угрожающе вел себя канцлер Бисмарк.
"Дела в Париже идут все хуже, - писал Гоген Метте. - Все считают, что единственный способ их поправить - это война. В один прекрасный день она и разразится. Конечно, после этого дня мы многих не досчитаемся, но зато нам, оставшимся, станет легче".
Это признание отчаявшегося человека, пожалуй, даже не назовешь циничным. Он поверил жене, которая оправдывалась, что не писала ему якобы потому, что не знала его адреса в Сен-Пьере, хотя он указывал его почти в каждом своем письме. "Не теряй мужества, - писал он ей. - Оно необходимо нам обоим". Однажды днем, прогуливаясь по садику Шуффа, он подобрал кусок железа и вырезал из него кулон для жены.
В начале декабря Гоген продал за сто пятьдесят франков одну из своих ваз и послал сто франков жене. У него снова забрезжила надежда. Пока он находился на Мартинике, Ван Гог продолжал обсуждать с братом Тео, как помочь художникам в их борьбе. Хотя политические события отнюдь не благоприятствовали торговле произведениями искусства, Тео начал покупать некоторые произведения друзей Винсента. "Мало-помалу он заставит свою клиентуру нас принять... - говорил Гоген. - И хотя это очень трудно, может быть, когда-нибудь я займу место, которого заслуживаю".
Мартиникские полотна Гогена произвели огромное впечатление на Ван Гога, который увидел в них, как и во всех прежних произведениях своего друга "что-то мягкое, щемящее, удивительное". "В его негритянках - высокая поэзия", - утверждал он. Этим восхищением вскоре заразился и Тео.
Однажды, в воскресенье, Тео пришел на улицу Булар и, посмотрев картины Гогена, отобрал сначала одну, потом вторую, потом третью. А потом отсчитал художнику девятьсот франков. Гоген был в восхищении.
"Прошу тебя, не отчаивайся, - писал он Метте, - и наберись сил, чтобы подождать еще год... Я знаю, что вы не поверите в меня, пока мои картины не станут продаваться постоянно. Знаю, что эта проклятая живопись не дает тебе покоя, по, поскольку горю уже не поможешь, надо с ним примириться и постараться извлечь из него пользу в будущем". Он со своей стороны готов "сделать последнее усилие": расплатившись с самыми срочными долгами, он оставит себе несколько сотен франков и вернется в Понт-Авен, чтобы упорно работать там семь-восемь месяцев. Он знал, что Мари-Жанна Глоанек предоставит ему долгосрочный кредит, у нее он сможет подождать, пока Тео продаст его картины.
В письмах к жене появились ликующие нотки. Маленькая выставка произведений Гогена - картин и керамики, организованная Тео в декабре в галерее на бульваре Монмартр, хотя привлекла внимание только немногих любителей, но вызвала споры в том узком кругу знатоков, который создает репутации. Среди этой публики не было никого, кто, критикуя или одобряя мартиникские произведения Гогена, не признал бы их самобытности. Теперь Гоген безусловно вот-вот "выдвинется". Вера в деловую сметку Тео придавала ему силы, он не сомневался, что выиграет начатую борьбу. Выходит - он не обманулся в своих мечтах.
"В обществе есть два класса, - писал он Метте, - один владеет наследственным капиталом, который позволяет человеку стать рантье, служащим, компаньоном или владельцем торговой фирмы. А на что жить другому классу, лишенному капитала? Он живет плодами своего труда. Одни ценой долгого упорства (на поприще администрации или коммерции) добиваются более или менее посредственных результатов. Другим инициатива (в искусстве литературе) дает, правда не скоро, независимое положение и возможность творить. Но разве дети в семье художника страдают больше, чем в семье служащего? Назови мне таких служащих, которые не страдали бы от бедности (во всяком случае, в течение какого-то времени)?
Но зато кто представляет лучшую, плодотворящую часть нации, ту, что ведет к прогрессу, обогащает страну? Художники. Ты не любишь искусства. Что же ты любишь? Деньги. Как только художник начинает зарабатывать, вы тут как тут. Но в игре всегда бывает выигрыш и проигрыш, и если вы не хотите участвовать в трудностях, у вас нет прав и на радости. Да и зачем вы стремитесь дать образование детям, если это связано с сегодняшними тяготами ради неопределенного будущего?.."
Как только Метте узнала о том, что Тео купил картины, и о том, на что ее муж собирается употребить небольшую сумму, которой он располагает, она написала ему, пытаясь отговорить его от поездки в Бретань. Полезно ли для его здоровья жить зимой в Понт-Авене? Не лучше ли ему будет работаться в Дании, рядом с женой, - он может приехать сюда на время морских купаний? Собрав несколько рисунков Алины и других детей, Метте послала их мужу. Но Гоген не отказался от своих намерений.
"Твой план... плох со всех точек зрения, - ответил он без обиняков 1. На деньги, в которые мне обойдется поездка, я три месяца могу прожить в Бретани. 2. Здесь мне будет работаться гораздо лучше, потому что там меня будут отвлекать дети. Кроме того, у меня нет летней одежды, а в вашей буржуазной стране это рассматривается как бесчестье. 3. На расстоянии мы кое-как можем столковаться, а там начнутся те же неприятности, споры и т. д. И что скажет твоя семья? Не забудь, что у тебя может родиться еще ребенок. 4. И последняя причина - ожесточаясь, заканчивает он. - С тех пор как я уехал, я, чтобы сохранить душевные силы, мало-помалу закрыл свое сердце для чувства. С этой стороны все во мне уснуло, и мне было бы трудно снова увидеться с детьми, а потом уехать".
Бесчувственный человек боялся горечи разлуки. И он заключал, блуждая мыслью в тумане своих грез:
"Не забудь, что во мне два человека: индеец и человек с повышенной чувствительностью. Второй теперь исчез, это позволяет индейцу твердо идти вперед".
На берегу Карибского моря Гоген почувствовал себя потомком инков. Легендарная кровь течет в его жилах. Он художник с профилем кацика Гоген-дикарь.
Ван Гог тоже хотел вырваться из Парижа. Приехав сюда два года назад, он все это время жил в непрерывном перевозбуждении. Он чувствовал, что выдохся, что ему нужен покой, размеренное существование. Гоген звал его в Понт-Авен. Но Ван Гога манило южное солнце, края, которые, увлеченный гравюрами Хокусаи и Хиросиге 64, он называл Японией, и он мечтал уехать "куда-нибудь на юг".
Гоген решил отправиться в Бретань один. И уехал туда в феврале 1888 года *.
* Судя по всему, это было в четверг 9 февраля.
*
В Понт-Авене шли холодные зимние дожди.
В трактире Глоанек в это время года было мало постояльцев, и Гоген жил почти в полном одиночестве. У него опять возобновились приступы дизентерии и он три дня из шести проводил в постели.
И однако еще до конца февраля он начал несколько картин. Как только у него хватало сил подняться и сесть за работу, он предавался "молчаливому созерцанию природы". Теперь, когда он лучше узнал Бретань и с каждым днем "глубже постигал характер людей и страны" - а это, говорил он, "самое важное, чтобы хорошо писать", - он начал яснее сознавать, почему его так влекли к себе равнины и песчаные берега Корнуолла. На Антильских островах он нащупал нить своей судьбы; Бретань, окраина западного мира, которая лицом к лицу с океаном, "отцом всего сущего", жила вне времени, не меняясь, как бы сама по себе, уже не была Европой. В ней было что-то от утраченной родины Гогена. Он чувствовал здесь то, чего никогда не испытывал в Париже. "Вы парижанин, - писал он Шуффенекеру. - А мне подавай деревню! Я люблю Бретань. Я нахожу здесь дикое, примитивное. Когда мои деревянные башмаки стучат по здешнему граниту, я слышу тот глухой, невнятный и мощный звук, которого ищу в живописи".
Но Бретань была лишена светозарности Мартиники, и то, чему Гоген научился на островах, здесь было трудно применить. Художнику пришлось вернуться к старой технике.
Плохая погода и болезнь печени, почти не дававшая передышки, не позволяли Гогену работать так, как ему хотелось. Весна оказалась не лучше зимы. Дожди сменялись градом - работать на пленэре было нельзя. Невозможно было и писать модели дома - Гогену нечем было платить тем, кто мог бы ему позировать. Денежные заботы вновь стали одолевать Гогена уже через несколько недель после его приезда. С марта он начал спрашивать Ван Гога, который в конце февраля уехал на юг и обосновался в Арле, не продал ли Тео что-нибудь из его произведений. Он выражал готовность "еще снизить цену за свои картины".
Гоген тяжело переносил одиночество. "Не с кем обменяться мыслью". В Понт-Авен приезжали художники, но это были художники академического направления - "темные художники", которых Гоген презирал и с кем не желал водить компанию. Один из них, Гюстав де Мопассан, отец писателя 65, шестидесятишестилетний художник-любитель весьма посредственного дарования, громовым голосом изрекал за столом глупости. Лаваль, застрявший на Мартинике, собирался вернуться во Францию только в середине июня.
Если Гоген тяжело переносил одиночество, то Ван Гог в Арле справлялся с ним еще хуже. Тео, получивший небольшое наследство, хотел помочь Гогену. Почему бы Гогену не переехать в Прованс? - спрашивал Винсент. "Как тебе известно, мне всегда казалось глупым, что художники живут порознь". Ван Гог снял маленький дом, который собирался мало-помалу обставить. Гоген сможет жить вместе с ним. Обед они будут готовить дома, расходы сведут к минимуму. На этом выиграют все. Чтобы обеспечить существование двух художников, Тео почти не придется увеличивать ежемесячное содержание, какое он высылает брату. А в оплату за свое гостеприимство он будет получать от Гогена по одной картине в месяц. Гоген же будет избавлен от тревоги о завтрашнем дне. Так они положат начало коммуне художников - Южной мастерской. А впоследствии к ним присоединятся другие художники, например Бернар.
В первых числах июня Тео сообщил Гогену об этом плане, выслав ему пятьдесят франков. Гоген согласился поехать в Арль, но не с таким жаром, как надеялся Ван Гог. Во-первых, он не мог уехать из Понт-Авена, пока не разделается с долгом Мари-Жанне Глоанек и доктору, который его лечил. Затем ему казалось, что намечается возможность заложить основы гигантского дела коммерческой ассоциации банкиров и живописцев, художественное руководство которой должно было быть возложено на Тео. Он написал Тео, что надеется получить кредит в размере шестисот тысяч франков. Ван Гог в Арле негодовал: он надеялся, что Гоген приедет немедленно. "Я не удивлюсь, если его надежда окажется миражем, фатой морганой нищеты. Чем глубже увязаешь в нищете особенно, когда ты болен, - тем чаще предаешься подобным мечтам. В этом его плане я вижу лишнее доказательство того, что он там совсем истомился и что самое лучшее, как можно скорее снять его с мели". Гоген пишет о долгах? Что ж? "Оставьте долги, как есть, и оставьте в залог картины, а если кредиторам это не по вкусу, оставьте долги, как есть, а картины не оставляйте. Мне пришлось поступить так же, чтобы приехать в Париж, и хотя я на этом немало потерял, в подобных случаях иначе поступить нельзя - лучше идти вперед, чем прозябать в застое".
Мягкое июньское тепло на короткое мгновение приободрило Гогена. Он стал писать уверенней, чем вначале. Как и Ван Гог, он восхищался японцами, которых он узнал еще раньше, чем Винсент. Дега и Бракмон внушили ему поклонение перед этими мастерами эстампа. Теперь он вспоминал о них, работая над своими картинами: об их быстром и четком рисунке, о плоских пятнах цвета, о мощной декоративной силе их гравюр. Он делал наброски обнаженной натуры. "Последний по времени, - пишет он Шуффу 8 июля, - борьба двух мальчишек на берегу реки, работа, совершенно в японском духе, выполненная перуанским дикарем. Проработанная очень мало зеленая лужайка, верх белый". Отныне Гоген ясно представляет свою дорогу: между Мартиникой и Бретанью переброшен мост. "Серого не существует, - писал он, - каждый предмет имеет совершенно определенные форму, цвет и четкий контур. Цель художника их распознать".
Так он поучал Эрнеста Понтье де Шамайара. Примерно в середине июня, присутствуя на аукционе в замке Энан, неподалеку от Понт-Авена, Гоген познакомился с этим поверенным из Шатолена. Небогатый землевладелец Шамайар жил в поместье Мескеон, неподалеку от Дуарнене, и принадлежал к почтенной бретонской семье. Его брат, Анри, адвокат в Кемпере, был недавно избран мэром Трегёна, маленького местечка неподалеку от Понт-Авена. Но Эрнест не лелеял никаких честолюбивых планов. Страстно увлеченный поэзией и искусством, он с некоторого времени стал живописцем-любителем. Встреча с Гогеном перевернула его жизнь. "Поверенный? Да вы смеетесь! Вы - художник. Бросьте вашу юриспруденцию", - сказал ему Гоген *. С тех пор Шамайар следовал за ним по пятам.
* Со слов Андре Сальмона.
"У меня появился ученик, у которого дело пойдет: наша компания увеличивается", - писал Гоген Шуффу. Тем временем в Понт-Авен приехал Лаваль. И еще один новичок присоединился к группе Гогена - Анри Море 66, голубоглазый нормандец, рослый викинг, спокойный, скромный и рассудительный. Море жил у начальника порта Керлюена, Шамайар у почтовой чиновницы, которая приходилась ему теткой. Но столовались они в пансионе Глоанек вместе с Гогеном, Лавалем и еще одним или двумя импрессионистами.
Друзьям Гогена подавали еду отдельно в маленьком зале. Отношения с "темными художниками", сидевшими за большим столом, были натянутыми. Обе стороны обменивались насмешками и оскорблениями. Споры часто переходили в ссоры. Гюстав де Мопассан выкрикивал угрозы. На одном из рисунков Гогена неизвестная рука сделала надпись: "Филиал Шарантона".
Было совершенно очевидно, что Гогену нравится играть роль наставника: он не скрывал желания обращать других в свою веру. Ему нравилось руководить, советовать, а советовать тоже означало руководить. Ему доставляло удовольствие осуществлять над другими высшую форму власти власть духа. В этом была для него высшая радость. Но люди, которыми он повелевал, давали ему также и душевное тепло. Благодаря им кончилось одиночество "гонимого", отвергнутого семьей человека. Признанное превосходство компенсировало неудачу в семейной жизни. "Ты коришь меня, что я тебе долго не отвечаю, - писал он Метте. - Но на что отвечать?.. Со времени Панамы от твоих редких писем веет ледяным холодом. Один человек здесь прочел недавно твое письмо (их можно показывать другим как деловые письма, не совершая нескромности) и, увидев, как оно кончается, спросил: "А сердечный привет после дождичка в четверг?". Рассказывая Метте о "симпатии", о "восхищении", какие ему выказывают, он с горечью подытоживал свои давние обиды: "7 июня мне исполнилось сорок, но от моей семьи я еще не видел и десятой доли таких чувств". Вскоре, подарив Шуффу свое пальто на меху - память о былом благоденствии, - он скажет, что "покончил с франтовством". "Самоуважение и оправданное ощущение собственной силы - вот единственное утешение в этом мире. Что рента! В конце концов, ею пользуется большинство негодяев".
В начале августа в Понт-Авен явился Эмиль Бернар, проживший три месяца в Сен-Бриаке. Он тоже вошел в группу. Гоген поспешил обеспечить ему место в маленьком зале пансиона Глоанек. Поселился Бернар у Керлюена, как и Море.
После первой встречи в Понт-Авене Гоген и Бернар виделись много раз, но не всегда могли столковаться друг с другом *. Бернар не забыл, как плохо встретил его здесь же, в Понт-Авене, старший собрат по искусству два года назад **. Но теперь Гоген был совсем в другом настроении. А впрочем, и Бернар тоже. "Молодчина, что вспомнил о Гогене", - писал Бернару в мае Ван Гог: Бернар посмотрел мартиникские картины, которые находились у Тео.
* "Ты знаешь, что нынешней зимой Бернар опять искал ссоры с Гогеном", - писал Ван Гог брату Тео.
** "Под влиянием Винсента я увидел Гогена человечным, евангельски кротким символистом. Но это преображение не могло изгладить из моей памяти человека, которого я встретил в Понт-Авене в 1886 году" (Бернар Э. Предисловие к Письмам Ван Гога. Воллар, 1911).
С тех пор как молодой художник отказался от пуантилизма, он заметно приблизился к Гогену. Под влиянием Ван Гога Бернар полюбил японские гравюры и вместе со своим другом Анкетеном пытался учиться у японцев. В феврале Анкетен выставил несколько своих работ в "Группе двадцати" 67 в Брюсселе, и его школьный товарищ, Эдуард Дюжарден 68, в мартовском номере "Ревю индепандант" объявил его главой новой художественной школы - "клуазонизма", названного так из-за подчеркнутых контуров, которыми на картинах были обведены предметы, изображенные яркими цветовыми пятнами.
"Отправная точка, - писал Дюжарден, - символическое понимание искусства... Довольно силуэта, чтобы изобразить лицо. Отказываясь от какой бы то ни было фотографичности, будь то с ретушью или без нее, художник старается запечатлеть посредством минимального числа характерных линий и цветов глубинную сущность предмета, который он намерен изобразить".
Сама по себе эта теория была не слишком оригинальна. Опиравшаяся на японские эстампы, она могла с таким же успехом отталкиваться от лубка или от возвышенной символики витражей. Наставник предшествующего поколения художников, Эдуард Мане, тоже увлекавшийся японцами, уже давно использовал контуры и плоскостную живопись. Достаточно вспомнить "Олимпию" и "Флейтиста". Да и Ван Гог пришел к тем же выводам, изучая японские гравюры.
"Когда я вижу в зеленом парке с розовыми аллеями, - писал он незадолго до этого Бернару из Арля, - господина, одетого в черное, по профессии мирового судью, который читает "Энтрансижан", а над ним и парком чисто кобальтовое небо, почему бы мне не написать означенного судью чистым черным цветом, а "Энтрансижан" чистым белым? Ведь японцы не обращали внимания на рефлексы, располагая рядом чистые цветные пятна и фиксируя движение и формы характерными линиями".
Это было точное определение клуазонизма.
Но теории важны не сами по себе, а лишь в связи с теми, кто их осуществляет на практике. Чтобы стать жизнеспособными, они должны отвечать внутренней потребности. Стать самобытным дано не всякому. Теории, высосанные из пальца, остаются мертворожденными. Непостоянный, как Бернар, Анкетен, как и он, пережил увлечение импрессионизмом и пуантилизмом, а потом так же быстро отказался от клуазонизма, чтобы отдаться новым экспериментам, столь же поверхностным и потому заранее обреченным на неудачу *. Отношение же Гогена к клуазонизму, о котором ему толковал Бернар, было совершенно иным - все его поиски клонились к этому. Он вдруг понял смысл своих исканий, увидел цель, до сих пор не вполне ясную, к которой он шел ощупью, сомневаясь и отступая.
Сам неспособный к игре идей, он с тем большим вниманием слушал двадцатилетнего юношу, неисправимого любителя жонглировать словами и концепциями, который никогда не испытывал недостатка в аргументах и словоохотливо излагал доктрину клуазонизма, ссылаясь на историю искусства, на немецких и итальянских примитивистов, на готическое искусство и египтян, на философию, теологию и поэзию символистов, которые восстали против натурализма Золя, и цитируя даже святого Дионисия Ареопагита: "Идея - это форма вещей, вне самих вещей" **. "Вот человек, который ничего не боится!" - восклицал Гоген.
* Об Анкетене см.: Жизнь Тулуз-Лотрека.
** "Символистская поэзия пытается облечь идею в чуткую форму", говорилось в Манифесте символистов, опубликованном Жаном Мореасом за два года до этого, в сентябре 1886 года в "Фигаро".
Гоген с новым пылом взялся за работу.
"Мои новые работы продвигаются успешно, - писал он Шуффу, - и мне кажется, вы почувствуете в них особую ноту, вернее, утверждение моих прежних исканий, синтез формы и цвета... Мой совет - не старайтесь слишком подражать природе. Искусство - это абстракция, извлекайте ее из природы, фантазируя на ее основе, и думайте больше о процессе творчества, нежели о результате; единственное средство приблизиться к богу - это подражать нашему божественному мастеру, то есть творить... Тут все американцы злобствуют против импрессионизма, - добавлял он. - Пришлось пригрозить им кулачной расправой, и теперь у нас тишь и гладь".
Бернар, видя что к нему относятся одобрительно, безоговорочно примкнул к группе Гогена. Никто с таким пылом, как он, не пускался в дискуссии с "темными художниками". К нему в Понт-Авен приехали мать и семнадцатилетняя сестра Мадлен. Мадлен обожала брата. Несколько экзальтированная, фантазерка и идеалистка *, она разделяла его "мечты о прекрасном", защищала брата перед родителями и поддерживала своим безудержным восхищением. Мадлен также обедала в маленьком зале пансиона и увлеченно следила за ходом дискуссий, аплодируя каждый раз, когда импрессионисты наносили очередной удар академикам. Она стала как бы "музой" группы Гогена. Гоген звал ее "милой сестрой".
15 августа, в день именин Мари-Жанны Глоанек, Гоген захотел повесить натюрморт в большом зале пансиона. Узнав об этом, Гюстав де Мопассан разъярился. Он не допустит, заявил он, чтобы картина Гогена марала стены. В противном случае он съедет. Тогда Гоген пошел на хитрость: он подписал полотно "Мадлен Б.". Таким образом, подарок Мари-Жанне Глоанек был одновременно данью уважения Мадлен Бернар.
Девушка согласилась позировать Гогену и Бернару, и они написали ее портреты **. Бернар написал также сестру на берегу Авена, у подножия холма, поросшего буком и утесником, так называемого Леса Любви, где художники группы Гогена часто устанавливали свои мольберты. Бернар утверждал, что Лес Любви - место ритуальных, магических церемоний. Мадлен на картине брата, лежа на земле, прислушивается к таинственным голосам.
* "Знаешь, где бы я по-настоящему мечтала жить? - однажды написала она брату. - В старой башне, которая вознесла бы меня над будничной суетой. Я жила бы там поблизости от облаков, от прекрасных звездных ночей. Глядя на них, так хочется невозможного и так больно! Оттуда я любовалась бы восходом солнца и его торжественным закатом".
** Портрет кисти Гогена находится в музее Гренобля, Бернара - в музее Альби.
Гоген переживал счастливый творческий подъем. Только нехватка денег, ограничивая его в покупке холста и красок, сдерживала его. "Мы плывем на корабле-призраке со всем несовершенством наших фантазий... - писал он Шуффенекеру. - Музыканты тешат свой слух, а мы с нашим ненасытным, вожделеющим глазом, мы наслаждаемся без конца. Вот сейчас я пойду обедать, животное утолит свой голод, но жажду искусства мне никогда не утолить...". Он писал картины, резал по дереву, он научил Бернара владеть стамеской. Дерзость молодого друга, порывов которого никогда не обуздывало отсутствие опыта ("Малыш Бернар очень занятен!"), помогали самому Гогену избавиться от робости. Его синтетизм с каждым днем отливался во все более четкую форму, иногда еще сочетаясь с пережитками импрессионизма, иногда принимая откровенно японский облик, как, например, в натюрморте с тремя маленькими щенками, лакающими похлебку *. Плодовитость Гогена, его творческая мощь восхищали Бернара. Гоген получал от него письма, которые свидетельствовали о том, как Бернар его "почитает". "Он говорит, что считает его таким великим художником, - писал Винсент брату Тео, - что почти боится его и, по сравнению с произведениями Гогена, считает свои работы никуда не годными".
* Натюрморт с тремя охотничьими щенками находится в Музее современного искусства в Нью-Йорке.
Ван Гог в Арле терял терпение, видя, что Гоген не торопится и оттягивает свой приезд, - он даже решил было сам податься в Бретань, но потом передумал и предложил обоим друзьям из Понт-Авена обменяться картинами: он пошлет каждому из них свой автопортрет, а они напишут друг друга и пришлют эти портреты Ван Гогу. Но Гогену никак не удавалось схватить слишком подвижную физиономию юноши, а Бернар "не отваживался писать Гогена, слишком перед ним робея". Оба решили послать Ван Гогу свои автопортреты.
16 сентября, в день местного религиозного праздника, Бернар написал бретонских женщин в праздничных одеждах на лужайке. Картина так понравилась Гогену, что он выменял ее на одну из своих работ. Его поразил мотив белых чепцов, выделяющихся на одноцветном фоне. Он сам тоже использовал его. Но Бернар в своих "Бретонках" ограничился применением техники клуазонизма его картина, довольно сухая по фактуре, носит чисто декоративный характер, чувство в ней отсутствует. Иное дело полотно Гогена. На фоне цвета киновари борются двое, а на первом плане бретонки в белых чепцах смотрят на них. В этой картине сочетаются реальное и фантастическое. "Видение после проповеди или борьба Иакова с Ангелом" - это видение поэта, великого фантазера, плывущего на корабле-призраке. Это произведение, значительное не только мастерством, которое громко заявляет о себе в свободной игре арабесок и цветовых пятен, но еще в большей мере чувством, которое вызывают эти пятна и арабески и которое "таинственно источает картина".
Гоген знал, где должно висеть его произведение, - в какой-нибудь старой бретонской церкви. Понт-Авенская церковь, построенная в 1855 году, была слишком современной, но существовала другая, совсем старинная, в соседней деревушке - Низоне. У нее, по словам Эмиля Бернара, был "тяжеловесный, феодальный вид". Окружало ее кладбище, где высилось гранитное распятие, почерневшее и выветрившееся от времени. Гоген и его друзья любили этот уголок древней Бретани. Маленькие деревянные скульптуры, украшавшие церковь внутри, очаровывали их своей наивностью. Этой деревенской церкви и предназначил Гоген свое "Видение". Под огромными синими балками, украшенными деревянной резьбой с изображением чудовищ, выявится вся его мощь. Это будет дань Гогена-дикаря первобытной Бретани. На белом поле картины Гоген написал синими буквами: "Дар Тристан Москосо".
Дорога из Понт-Авена в Низон - даже напрямик через поля - была довольно длинной. Гогена сопровождали Бернар и Лаваль, которые взялись нести картину. В церкви Гоген выбрал место, где ему хотелось бы ее повесить. Бернар и Лаваль вдвоем держали картину так, чтобы автор мог судить, как она будет смотреться. Гоген не ошибся: "Видение" прекрасно гармонировало со стилем церкви. Бернара послали поскорей найти местного кюре.
Кюре читал свой молитвенник. Бернар сказал ему, что выдающийся художник преподнес ему в дар "замечательную картину". Священник пошел за молодым человеком в церковь, где Гоген показал ему свое произведение. Но подарок отнюдь не привел священника в восторг. Имя дарителя показалось ему странным, а сама картина совершенно его смутила. Он недоверчиво слушал объяснения художника. "Уж не хотят ли над ним подшутить? Может, это "Видение" - просто злая проделка?" Ему была известна репутация мазил из Понт-Авена. Вежливо, но твердо он отказался от картины.
Пришлось трем друзьям ни с чем возвратиться в Понт-Авен. С досады Гоген послал картину Тео, назначив за нее цену шестьсот франков *.
* "Видение после проповеди" в настоящее время находится в Национальной галерее Шотландии, в Эдинбурге. Летом 1959 года, путешествуя по Бретани в поисках материалов о Гогене, я однажды после полудня постучал в дверь кюре в Низоне. По-моему, он отнесся к цели моего визита с такой же подозрительностью, как его предшественник к дару Гогена. Я признателен ему за его прием - мне кажется, что в тот день я сам пережил ту сцену, о которой сейчас рассказал здесь.
Несмотря на то, что ему так хорошо работалось в Понт-Авене, Гоген не забывал о своем намерении перебраться к Ван Гогу. Но до сих пор он откладывал осуществление этого плана по многим причинам, и в первую очередь, вероятно, по той, о которой он умалчивал, а именно потому, что в Понт-Авене он не чувствовал себя одиноким. Он отнюдь не думал о том, как страдает от одиночества Ван Гог. К тому же патетический смысл призывов, обращенных к нему Ван Гогом, от него ускользал. Он усматривал в них расчет, а не отчаянную потребность в близком человеке. Предложение Винсента и Тео, рассуждал Гоген, продиктовано не столько дружескими чувствами, сколько соображениями выгоды. Тео - торговец, который делает ставку на будущее. Гоген все время твердил, что без денег не может уехать из Бретани. Пусть Тео поможет ему расплатиться с долгом, продав что-нибудь из его произведений. Люди, у которых он живет, "по отношению к нему были безукоризненны", поэтому он не вправе, по совету Винсента, "оставить долг, как есть", - это был бы "дурной поступок". А расплатившись с долгами, он приедет в Арль. И после этого, в самом деле, перестанет думать о делах опираясь на помощь Тео, он будет жить вместе с Винсентом, ни о чем не заботясь, и работать в ожидании окончательного успеха. Эта перспектива временами внушала Гогену страстное желание уехать. Бернар, у которого с ранней осени начались приступы лихорадки, правда короткие, но все учащавшиеся, тоже решил ехать в Арль. Да и Лаваль, которому какой-то торговец картинами обещал выплачивать сто пятьдесят франков ежемесячно, тоже решил, если Гоген уедет, присоединиться к нему немного позже. Такие же планы строили Море и Шамайар. Речь шла прямо-таки о коллективном переселении.
"В Понт-Авене теперь только об этом и речь", - писал Винсент брату. В течение всего лета Винсент благоустраивал свой дом: приобрел кое-какую обстановку, поставил две газовые плиты, повесил свои картины, чтобы Южная мастерская "была достойна художника Гогена, который станет ее главой".
Обещанные Ван Гогу автопортреты были закончены. На автопортрете Гогена над посвящением "другу Винсенту" была надпись: "Отверженные". Название романа Гюго выражало мысль художника. Создавая свой портрет, Гоген хотел дать в нем символический образ одного из современных художников, "бедных жертв общества", которые, подобно ему самому или Ван Гогу, осуждены быть вне закона, - отверженные, которые в отместку исполняют свой долг.
"Я считаю, что это одна из лучших моих работ, - писал Гоген Шуффенекеру. - На первый взгляд голова разбойника, этакого Жан Вальжана... олицетворяющего художника-импрессиониста, которого общество не уважает и в котором всегда видит каторжника. Рисунок тут особый (полная абстракция). Глаза, рот, нос, подобные цветам на персидском ковре, воплощают, таким образом, символическую сторону картины. Цвет достаточно далек от натурального; вообразите нечто отдаленно напоминающее мою керамику, опаленную ярким пламенем. Все оттенки красного, фиолетового, прочерченные отсветами пламени, сверкающего точно в жерле раскаленной печи, в глазах, где отражается борение мысли художника. И все это на фоне чистого хрома, испещренном детскими букетиками".
Этот автопортрет произвел на получившего его Ван Гога странное впечатление. "Пленник. Ни тени радости". Но одновременно из письма Тео Винсент узнал, что беды его друга скоро кончатся: Тео на днях выслал Гогену триста франков, чтобы тот мог приехать в Прованс.
"На своем страдальческом портрете Гоген выглядит больным! Но погоди, это скоро пройдет, и тогда интересно будет сравнить этот автопортрет с тем, который он напишет через полгода".
8 октября Гоген, ликуя, сообщил Шуффу новость: "Ван Гог (Тео) только что купил у меня на триста франков керамики. Так что в конце месяца я выезжаю в Арль и думаю остаться там надолго, принимая во внимание, что мое пребывание там задумано, чтобы облегчить мне работу, избавив меня от денежных забот, пока ему не удастся меня продвинуть".
В последние недели приступы дизентерии опять замучили Гогена, но об этом он упоминал вскользь. Главное - другое. Впереди у него спокойная жизнь. Скоро он пожнет плоды своих усилий.
"Я знаю, - надменно писал он Шуффенекеру, - что меня будут понимать все меньше. Я не боюсь идти своим, далеким от других путем. Для толпы я останусь загадкой, для некоторых - поэтом, но, рано или поздно, хорошее оценят по достоинству. Как бы там ни было, говорю вам, я буду делать первоклассные вещи, я в этом уверен - увидите. Вы ведь знаете, в вопросах искусства я всегда по существу прав".
Разве не доказывало правоту Гогена восхищение художников, его окружавших? Бернар в редком письме к Ван Гогу не упоминал о том, как он уважает Гогена. Он почитал его как человека "выдающегося по характеру и уму", "как крупного мастера". "Величайший художник нашего времени!" восклицала, разделяя восторги брата Мадлен. А совсем недавно Гоген приобрел еще одного сторонника. Это был живший в пансионе Глоанек ученик академии Жюлиана, Поль Серюзье 69, который в последний день своих каникул набрался храбрости и попросил Гогена дать ему "урок живописи".
Гоген повел его в Лес Любви и заставил сделать "синтезированный" набросок. "Каким вы видите это дерево? Оно зеленое? Так пишите же его самым красивым зеленым цветом, какой есть на вашей палитре. А эту тень? Скорее, синей? Так не бойтесь сделать ее как можно более синей". Серюзье, как драгоценность, бережно увез в Париж этот пейзаж, второпях набросанный на крышке коробки из-под сигар. Серюзье и некоторые его товарищи из академии Жюлиана и Академии художеств, те, кто вскоре станут звать себя "наби" Морис Дени, Боннар, Вюйар, К.-К. Руссель, Поль Рансон, Анри-Габриэль Ибельс 70, - окрестили набросок "Талисманом".
"Обратите внимание, - писал Шуффенекеру Гоген, - сейчас среди художников появилось весьма благоприятное для меня поветрие... и будьте покойны, как ни влюблен в меня Ван Гог (Тео), он не стал бы содержать меня на юге ради моих прекрасных глаз. Как подобает трезвому голландцу, он изучил обстановку и хочет извлечь из нее как можно больше выгоды, и притом единолично. Я просил его снизить цены, чтобы привлечь покупателей, а он ответил мне, что, наоборот, намерен их поднять. Конечно, я вообще оптимист, но на сей раз я и в самом деле ступил на твердую почву".
В воскресенье 21 октября 1888 года, в полдень, простившись со своей "братией", Гоген сел в дилижанс, который отправлялся в Кемперле с центральной площади городка, против гостиницы Юлии. Через два дня глава Южной мастерской должен был прибыть в Арль.
III
ОТВЕРЖЕННЫЕ
Вы тоже, как и я, по-своему несчастны.
Ван Гог. Письмо к Гогену
Предутренний мрак мало-помалу рассеивался. Приехав в Арль ночным поездом, Гоген в кафе "Альказар" дожидался рассвета, чтобы направиться в дом к Ван Гогу на противоположной стороне площади Ламартина.
Винсент занимал правое крыло двухэтажного дома с желтым фасадом и двумя треугольными фронтонами. Позади дома, чуть поодаль, проходила железная дорога. До вокзала было рукой подать. Слева, вдоль берега Соны, тянулся городской сад, засаженный кипарисами, кедрами, елями, платанами, кустами олеандров, - сад Ламартина. Район назывался предместьем Тамплиеров. Самый город начинался за Кавалерийскими воротами - прорубленные в старинной крепостной стене XV века с двумя круглыми башнями по обе стороны, эти ворота находились как раз напротив дома Винсента, отделенного от них шириной площади.
Винсент принял Гогена восторженно - пожалуй, даже слишком восторженно. Гоген молча следовал за ним из комнаты в комнату. В первом этаже помещалась мастерская и еще одна мастерская, служившая кухней. На втором этаже две спальни. Большую, где стояла широкая кровать орехового дерева, Винсент предназначил для Гогена. Он украсил ее картинами - различными видами сада Ламартина. "Я хотел так написать этот сад, - объяснил Винсент Гогену, чтобы он одновременно наводил на мысль о старом местном (или, вернее, авиньонском) поэте - Петрарке и о новом местном поэте - Поле Гогене. Какими бы неудачными ни получились эти наброски, может быть, вы почувствуете по ним, что я думал о вас и с большим волнением приготовлял для вас мастерскую". Гоген смотрел на виды парка и на другие полотна, которые Винсент развесил на побеленных известью стенах. Но он молчал - нравилось ему далеко не все. И, однако, эти "Подсолнухи", эта "Желтая комната"...
Ван Гог был удивлен видом Гогена. Он считал, что тот болен, изнурен. А перед ним оказался человек, который хоть и страдал болезненными приступами, но выглядел по-прежнему здоровяком. Гоген тоже был удивлен, но по противоположной причине. Ван Гог показался ему чрезмерно возбужденным. И какой беспорядок в мастерской! В ящике с красками валом навалены тюбики, наполовину выдавленные, незакрытые.
Все лето напролет Винсент работал "раскаленный добела". Он писал повсюду, каждую минуту: в поле под палящим солнцем, ночью на берегу Роны или на площади Форума. "Я мчусь на всех парах, точно живопишущий паровоз", - писал он Тео *. Но эта одержимость была чревата опасностью. Изредка в письмах к брату проскальзывали тревожные фразы. "Нечего хитрить в один прекрасный день может разразиться кризис". Еще совсем недавно, как раз перед приездом Гогена, он признавался Тео: "Я не болен, но безусловно заболею, если не буду сытно питаться и на несколько дней не прерву работы. В общем, я снова почти дошел до безумия, как Гуго Ван дер Гус на картине Эмиля Ваутерса". Его преследовал образ этого голландского художника XV века, потерявшего рассудок и умершего в Красном Монастыре возле Суаньи, чье безумное лицо изобразил Ваутерс. "Мне следует быть поосторожнее с моими нервами". Ван Гог страстно мечтал о приезде Гогена не только для того, чтобы избавиться от одиночества, но и чтобы с помощью друга отогнать от себя страшные призраки. Он чувствовал, что выдохся, что глаза у него устали, "но в конце концов из самолюбия мне хочется произвести некоторое впечатление на Гогена моей работой". Последнее "безоглядное" усилие его доконало.
* См.: Жизнь Ван Гога.
Но Гоген не стал углубляться в вопросы, связанные с состоянием здоровья Винсента, вдумываться в то двойственное впечатление, которое испытал, переступив порог дома с желтым фасадом. Он настраивался на все более оптимистический лад. Тео только что продал полотно с бретонками за пятьсот франков, Гоген сможет теперь рассчитаться с последними понт-авенскими долгами. "Я верю в будущее... Ван Гог (Тео) так подготовил почву, что, думаю, все талантливые художники смогут теперь пробиться". Гоген успокоит Винсента. А пока надо как можно скорее наладить ту отшельническую жизнь, простую программу которой Винсент сформулировал так: "Жить, как монах, который раз в две недели ходит в дом терпимости".
Гоген познакомился с арлезианскими друзьями Ван Гога: лейтенантом зуавов Милье, когда-то служившим в Тонкине, сорокасемилетним служащим почты Жозефом Руленом, гигантом почти двухметрового роста, с длинной раздвоенной бородой (Рулен служил бригадиром почтовых грузчиков на вокзале в Арле, но все звали его почтальон Рулен), и с четой Жину - владельцами привокзального кафе, где столовался Винсент. Но отныне художники решили есть дома. Винсент должен был делать покупки на рынке, Гоген заниматься стряпней.
"Удивительный человек Гоген! - восхищался Винсент. - Он не рвется, закусив удила вперед, а спокойно работая без устали, будет здесь выжидать минуты, когда можно будет сделать гигантский рывок". Спокойно, да, но отнюдь не восхищаясь Провансом, где Гоген чувствовал себя "выбитым из колеи"...
По сути дела, в Арле не было ничего родственного душе Гогена. Прованс не имел отношения к миру его мечты. Он не мог равняться с Бретанью. Он был лишен ее строгой структуры, ее одухотворенности и трогательной печали. В Бретани все "шире", объяснял Гоген Винсенту, и все "более торжественно, а главное, более цельно и определенно, чем в хилой и выжженной природе Прованса". Конечно, краски Прованса богаче бретонских, но зато они бледнеют по сравнению с тропиками!.. Они только пробуждали в Гогене тоску по жарким странам, а разговоры о колониях, о Тонкине с лейтенантом зуавов еще больше ее бередили.
"Гоген рассказывает о тропиках чудеса". Радуясь приезду друга, Ван Гог еще преувеличивал то, что ему рассказывал Гоген: для него не было сомнений, что в тропиках "будущее великого возрождения живописи". Будь Винсент на десять лет моложе, он охотно принял бы участие в создании "колористической школы" на Яве. "Но ничего, ему, как и мне, нравится то, что он видит здесь, в особенности его любопытство возбуждают арлезианки".
Ван Гог снова принялся за работу, а Гоген тем временем присматривался к жителям Арля и к его пейзажу.
"Забавно, Винсенту кажется, что здесь надо писать в духе Домье, а я, наоборот, вижу Пюви в цвете, с примесью японцев. Здешние женщины с их изысканными прическами, греческой красотой и шалями, ниспадающими складками, как у примитивистов, женщины, говорю я, наводят на мысль о греческих шествиях. Проходящая по улице девка не уступит любой даме и выглядит девственной, как Юнона. Так или иначе, здесь есть источник красоты в современном стиле".
Гоген в свой черед взялся за кисти. Он ходил с Винсентом в Аликаны старинный некрополь, от которого сохранилась только аллея саркофагов, ведущая к развалинам церквушки. Здесь он начал писать пейзажи *. Начал он также "Ночное кафе" - картину с женской фигурой на первом плане, которую он нарисовал в доме терпимости.
* Один из них, "Аликаны", находится в настоящее время в Лувре.
Организуя совместную жизнь с Винсентом, Гоген не ограничился ее материальной стороной. Еще большее значение он придавал своему духовному руководству. Глубоко убежденный в своей правоте, не замечая никого, кроме самого себя, он обращался с Ван Гогом, как еще недавно с художниками Понт-Авена. Он старался навязать ему свои собственные живописные концепции, наставлял, советовал докторальным и зачастую повелительным тоном. Ван Гог слишком часто прибегает к дополнительным цветам. Ему следует больше работать по памяти. Оп должен сдерживать свои порывы и упорядочить свои восторги. А то в них царит досадная неразбериха: он готов восхищаться кем угодно и чем угодно, с одинаковым упоением говорит о гениальных живописцах и о третьестепенных ремесленниках. Испытывая "жуткое почтение" к Гогену, повинуясь его властному голосу, его уверенности, Ван Гог поддавался наставлениям понт-авенского мэтра. Гоген привез в Арль "Бретонок на лугу" Бернара. Ван Гог сделал с них копию. Он отдал дань клуазонизму, написав в этой манере сцену бала в Фоли-Арлезьенн.
В Бретани Гоген несколько раз бывал в публичных домах вместе с Бернаром, который любил атмосферу этих заведений, и сделал серию набросков под названием "В публичном доме" * - довольно колоритных, но банальных. Они не очень понравились Гогену. "Локальный цвет меня не устраивает", - говорил он. Но как раз на локальном цвете основано его "Ночное кафе". Арлезианские публичные дома были хорошо знакомы Ван Гогу. Неподалеку от его дома, за крепостной стеной и Кавалерийскими воротами, начинались улочки, ведущие к этим домам. У Ван Гога уже сложились определенные привычки - он был постоянным клиентом некой Рашели, по прозвищу Габи, из публичного дома под номером один на улице Бу-д'Арль. Организуя финансовую сторону их быта, Гоген выделил деньги на "ночные гигиенические прогулки". Часто вечерами два отшельника задерживались в выкрашенных "голубоватой известью" залах борделей, смешиваясь с военными из местного гарнизона и женщинами, откровенные туалеты которых - небесно-голубые и пурпурные - восхищали Винсента.
* На одном из этих набросков была надпись - слова одной из проституток: "Чтобы обслужить мужчину, другой такой, как я, не найдешь".
Папаша Луи, содержатель одного из домов терпимости, с гордостью показал Гогену две репродукции, выпущенные фирмой Буссо и Валадон с картин Бугро 71 "Дева" и "Венера", - они украшали его гостиную, предназначенную для клиентов "высшего класса". "Как подобает сутенеру высшей марки", папаша Луи понял, где надлежит красоваться этой гордости академического искусства, - говорил Гоген. Гоген и среди проституток не оставлял своего иронического тона. Сильный, невозмутимый, расхаживал он по публичному дому и разыгрывал распутника, который никого и ничего не боится и не намерен обуздывать свой мощный инстинкт. Никогда еще их резкое несходство с Ван Гогом не проявлялось с такой очевидностью, как в те вечера, когда они являлись к проституткам. Гоген не терял спокойствия, Винсент, стоило ему немного выпить, быстро возбуждался, жестикулировал, без умолку говорил. Винсент не мог равняться с Гогеном физической силой. Он был более восприимчив к спиртному и истощен в сексуальном отношении. Несомненно, Гоген поступал опрометчиво, забывая его щадить. Как все крепкие люди, он почти не отдавал себе отчета в ограниченных возможностях тех, кто слабее его.
Гоген продолжал получать хорошие известия. Тео организовал выставку его произведений, написанных в Понт-Авене, и на ее долю выпал довольно большой успех. 13 ноября Тео сообщил ему, что две картины уже проданы, третью вот-вот купят, если он согласится на небольшую ретушь, и что одну картину собирается купить Дега. Он "так восхищается вашими работами, что многим говорит о них",- писал Тео.
Одобрение Дега тронуло Гогена.
"Это особенно лестно для меня... Да и с точки зрения коммерческой это прекрасно для начала. Все друзья Дега ему доверяют. Ван Гог (Тео) надеется продать все мои картины. Если мне и в самом деле так повезет, я уеду на Мартинику. Я убежден, что теперь напишу там прекрасные вещи, а если получу побольше денег, куплю там дом, чтобы основать мастерскую, где друзьям будет все обеспечено за гроши. Я отчасти разделяю мнение Винсента, что будущее за художниками тропиков, которые почти никто не писал, а для дураков покупателей нужны свежие мотивы".
В это же самое время журнал "Ревю индепандант" 72 пригласил Гогена участвовать в одной из организованных им выставок. Но художник сухо отказался: он не мог простить одному из основателей этого журнала, критику Феликсу Фенеону 73, что тот, будучи ярым защитником Сёра и дивизионистов, в своем отчете о декабрьской выставке у Тео назвал Гогена "вздорным" *.
* "Статья, терпимая по отношению к художнику, но довольно странная в оценке его характера, - отзывался о ней Гоген. - Можно подумать, что эти господа натерпелись от моего обращения, а сами этакие ангелочки". Критик в особенности похвалил керамические работы Гогена, говоря, что предпочитает их его картинам. "Он любит презренную, злосчастную, трудную керамику", писал Фенеон ("Ревю индепандант", январь 1888 г.).
Зато он поспешил принять другое приглашение - в самом деле, признаки успеха множились! - которое пришло от "Группы двадцати" из Бельгии и которое весьма ему польстило. Созданная в 1884 году брюссельская "Группа двадцати" с 1887 года приглашала Сёра на свои выставки. Гоген был этим раздосадован - его как бы обходили. Но зато теперь он был вознагражден. В Брюсселе он покажет "серьезную выставку в противовес пуантилизму". Он не сомневался в своем торжестве. "Дело движется вперед на всех паpax". Быть может, ему удастся найти покупателей в Бельгии. В таком случае, он сначала переберется в Брюссель, а потом уже на Мартинику.
Гоген ликовал: "Если я, как я надеюсь, смогу прокормить семью, тогда, быть может, поймут, что я был прав". Семью! Он скрежетал зубами, думая о Метте, от которой не получал ни строчки. "Все равно! Я стал находить радости во многом другом, и весь мой теплород уйдет в искусство". А когда Шуфф написал ему, что он слишком большой оптимист, Гоген с горячностью отозвался:
"Да, я оптимист, но Вы ошибаетесь, если думаете, что мой оптимизм касается денег. Тут я не строю себе иллюзий, но я столько из-за этого выстрадал, что самая малость уже много для меня, однако я воспользуюсь деньгами не для баловства и отдыха, а, наоборот, чтобы подготовиться к главной битве, потому что пока еще я веду малую борьбу в искусстве. Я пойду в атаку не раньше, чем у меня в руках будут все необходимые средства. Я чувствую, что способен на гораздо большее, и гордо заявляю: "Увидите!" Спросите у Писсарро, считает ли он меня одаренным. Гигиена и половая жизнь. Если это налажено и ты работаешь, ни от кого не завися, ты не пропадешь.
Я так и вижу, как Вы, добродетельный Шуфф, широко открыли глаза, читая эти рискованные слова. Успокойтесь, хорошенько ешьте, хорошенько совокупляйтесь, работайте в том же духе, и Вы умрете счастливым.
Нежный привет всей Вашей маленькой семье от любящего Вас великого безумца".
Радужные перспективы подстегивали Гогена. Он сам первый применял на практике советы, которые давал Шуффу. Проработав целый день без передышки, по вечерам он увлекал Винсента в кафе или публичный дом. "Мы изнурены", писал Ван Гог брату. Но он ошибался: Гоген чувствовал себя превосходно.
Он беззаботно излагал Винсенту свои планы - как он переедет в Брюссель или на Мартинику, не замечая, какое горе причиняет другу. Ван Гог все свои надежды возложил на Южную мастерскую. Если Гоген уедет, это будет крах! Он снова окажется в зловещем одиночестве, окружающий мир потеряет свой "успокаивающий, привычный облик", и по дому с желтым фасадом опять начнет бродить призрак безумного художника Гуго ван дер Гуса. "Я дух святой. Я здрав душой!" - написал Винсент на стене своей комнаты. Гоген считал, что живет в Провансе только временно. К тому же Арль ему не нравился, и он этого не скрывал. "Самая дрянная дыра на Юге". Все здесь "мелко, пошло пейзаж и люди".
Винсент с трудом переносил эти выпады - сдерживая нетерпение, глухо раздражаясь. "Мартиника! Брюссель!" "Неужели Гоген не читал "Тартарена в Альпах" и не помнит нашего знаменитого тарасконского приятеля Тартарена, который был наделен таким воображением, что в одно мгновение навоображал целую воображаемую Швейцарию?" Да, Гоген прекрасно организовал их совместный бюджет, но "его слабость состоит в том, что ради какой-нибудь случайной животной прихоти, он нарушает все, что сам же организовал".
Так как погода испортилась и обоим художникам из-за дождя и ветра приходилось работать в мастерской, Гоген убеждал Винсента писать по памяти. Винсент подчинялся, но первая его попытка в этом роде - "Воспоминание о Саде в Нюэнене" в Голландии - оказалась неудачной. Его искусство не было, не могло быть похожим на искусство Гогена. Искусство великих творцов слишком спаяно с их личностью, чтобы подделываться под искусство, порожденное столь же властными, но совсем иными требованиями других великих творцов. Для таких людей подчиниться - означает погубить себя. Они обречены жить на вершинах своего одиночества.
Столкновение Гогена и Ван Гога в эти арлезианские недели было драматическим столкновением двух людей, которых разделяло все, которые были полярны в своем искусстве, - один жесткий, упрямый, сознательный эстет с изысканным воображением, классик-варвар, другой не менее упрямый, но увлекаемый страстью, исполненный бурь и порывов, который сжигал себя в творчестве, точно в пламени костра.
Деспотичный догматик, замкнутый в своем всепоглощающем творческом "я", Гоген вещал, распоряжался, пытаясь согнуть своей волей волю другого. И Винсент повиновался. Повиновался из чувства дружбы, потому что боялся потерять Гогена. Но он повиновался ропща. Он непрерывно спорил, возражал, иногда ненадолго вспыхивая гневом.
"Мы с Винсентом редко соглашаемся в чем-нибудь, особенно когда дело касается живописи, - писал Гоген Бернару. - Он восхищается Домье, Добиньи, Зиемом и великим Руссо, то есть всеми, кого я не воспринимаю. И, наоборот, презирает Энгра, Рафаэля, Дега - всех тех, кем восхищаюсь я. Чтобы положить конец спорам, я отвечаю: "Ваша правда, капитан". Ему очень нравятся мои работы, но пока я пишу, он всегда находит, что я что-нибудь сделал не так. Он романтик, меня же, скорее, тянет к примитиву. Что до цвета, ему ближе причуды пастозности, как у Монтичелли, а я ненавижу эту мешанину фактуры и т. д.".
Гоген был разочарован не только строптивостью Ван Гога. В своем отношении к людям Ван Гог признавал только крайности. Его привязанность была всепоглощающей, тиранической, и в конечном итоге утомляла тех, на кого была направлена. А его чувства к Гогену были еще обострены снедавшим его страхом, что тот уедет. Винсент нарисовал картину на простой сюжет: деревянное кресло красного цвета с зеленым соломенным сиденьем, кресло Гогена - пустое. Потребление спиртного и посещения проституток тоже не способствовали успокоению нервов Винсента. Он возбуждался, вспыхивал, а потом погружался в зловещее молчание. Он мог разбушеваться, обнаружив, что у Гогена, на его взгляд, слишком низкий лоб. Мог расплакаться, говоря о Монтичелли 74. Однажды вечером он захотел сам приготовить суп. Получилась несъедобная бурда - он раскричался, стал топать ногами, хохотать: "Тараскон, фуражка папаши Доде!" Гоген вздыхал. Ну, нет! Ему нужен покой, и как можно скорее! Скорее на Мартинику или хотя бы в Париж!
Оба художника были "в горячке работы". Гоген признавался, что доволен своими последними полотнами. Он послал два из них, в которых пытался выразить "общий взгляд на вещи", Тео и настоятельно просил Шуффа посмотреть их и высказать свое мнение. 11 ноября Шуфф ответил восторженным письмом:
"Это еще прекраснее того, что Вы прислали из Бретани, более абстрактно и мощно. И еще меня поражает Ваша продуктивность, изобилие Ваших работ. А я, несчастный, месяцами вылизываю какую-нибудь маленькую картинку. Конечно, каждый делает, что может, но Вы, милый мой Гоген, до каких высот дойдете Вы? Наши друзья, наверное, криво усмехаются. Так как я никого из них (кроме Гийомена) не вижу, я не знаю, что они думают, если только они вообще это выказывают. Но чем больше я смотрю и размышляю, тем больше убеждаюсь, что Вы забьете всех, за исключением Дега. Этот - колосс, но Вы - гигант. А гиганты, как известно, добрались до неба. Вы взгромоздите Оссу на Пелион, чтобы достичь небесного свода живописи. Вы его не достигнете, потому что это абсолют, иначе говоря, бог, но Вы подадите руку тем, кто подошел к нему ближе всех. Да, дорогой Гоген, Вас ждет в искусстве не просто успех, а слава на уровне Рембрандта и Делакруа. И Вам, как и им, пришлось страдать. Но надеюсь, что, по крайней мере теперь, вы будете избавлены от материальных (денежных) страданий".
Это письмо, еще укрепившее его уверенность в себе, Гоген поспешил довести до сведения Метте. Он вложил его в конверт с деньгами и довольно сухой запиской:
"Прилагаю двести франков. Прошу подтвердить получение, чтобы они не затерялись. И если это тебя, конечно, не слишком затруднит, можешь заодно сообщить мне новости о детях. Я уже очень давно ничего о них не знаю. Я понемногу оправляюсь, хотя и не без труда. Дела мои тоже идут неплохо, хотя и медленно. Во всяком случае, я приобретаю неоспоримую известность как в Париже, так и в Брюсселе... Посылаю тебе письмо Шуффенекера, которое объяснит тебе, лучше чем я сам, как расценивают мою живопись. Я работаю на измор, но надеюсь, что в будущем это окупится... Возможно, зимой я вышлю еще (денег), если моя выставка в Брюсселе, куда меня пригласили, сойдет хорошо, а это весьма вероятно".
Но зачем он сидит в Арле? Раздражительность Винсента, его переменчивое настроение, затеваемые им по всякому поводу споры, к которым он упорно возвращался, удручали Гогена. Он написал Тео, что собирается вернуться в Париж. В то же время он запросил Шуффа, не сможет ли тот снова его приютить.
Перед отъездом с юга Гоген хотел посмотреть Музей Фабра в Монпелье, и в частности коллекцию Альфреда Брюйа, друга Курбе. Он уже однажды побывал в этом музее *, и картины Курбе, Делакруа, Коро, Шардена и Энгра (в частности, "Стратоника") из его собрания привели Гогена в восхищение. И вот однажды они с Винсентом поездом отправились в Монпелье. У картин и рисунков споры вспыхнули с удвоенной силой. "Мы были околдованы", - писал Ван Гог брату после поездки. Но признавался, что споры были "напряженными до предела".
Предела достигла и нервозность Винсента, с тех пор как Гоген объявил, что хочет уехать. Он уговаривал друга "подумать, пересмотреть свои расчеты". Гоген "очень сильный, очень творческий" человек, но "именно поэтому ему нужен покой". А где он "найдет этот покой, если не здесь?" убеждал Винсент.
Гоген, который не вполне понимал, почему так волнуется Винсент, по разным причинам решил все-таки выждать.
"Вы ждете меня с распростертыми объятиями, спасибо, - писал он Шуффу, - но, к сожалению, я все еще не выезжаю. Мое положение здесь очень затруднительно. Я многим обязан Ван Гогу (Тео) и Винсенту и, несмотря на некоторые несогласия, не могу сердиться на человека с золотым сердцем, который болен, страдает и нуждается во мне. Вспомните судьбу Эдгара По, который в результате несчастий и нервного состояния стал алкоголиком...".
Винсент поделился с Гогеном кое-какими воспоминаниями о том времени, когда он был миссионером и проповедовал в бельгийском Боринаже слово Христово. Он рассказал, как спас одного шахтера, тяжело раненного взрывом рудничного газа, которого, считая его безнадежным, врачи бросили на произвол судьбы **. Этими да и многими другими чертами своего характера, своей "великой добротой", "евангельским альтруизмом" Винсент трогал Гогена. Так и быть, Гоген проявит сверхтерпение и еще некоторое время проживет в Арле. К тому же в Париже сложилась неблагоприятная в финансовом отношении обстановка. Компания по строительству Панамского канала обанкротилась. Это должно отозваться на продаже картин. Лучше подождать. "Если бы я мог уехать в мае, зная, что мне обеспечены полтора года жизни на Мартинике, я был бы почти что счастливым смертным", - писал он Шуффу. Райские видения маячили перед его глазами:
* Вероятно, в 1883 году, когда возвращался в Париж, переправив Сорилью через испанскую границу.
** См.: Жизнь Ван Гога, ч. I, гл. 4.
"Согласно легенде, Инка явился прямо с Солнца - я туда и возвращусь... - писал он. - Винсент зовет меня иногда человеком, который пришел издалека и далеко пойдет. Я надеюсь, что за мной последуют все добрые сердца, которые меня поняли и любили... Близится наступление нового мира, где все будет следовать велениям природы, люди заживут под знаком Солнца и научатся любить".
В этом письме к Шуффу Гоген написал, что "исподволь все равно будет готовиться к отъезду". Об этом догадывался Ван Гог. Не сегодня-завтра Гоген уедет. Угроза, нависшая над ним, над будущим Южной мастерской и бедного домика с желтым фасадом, вызывала у него полный упадок духа. Снедаемый мучительной тревогой, он вглядывался в Гогена, пытаясь разгадать его намерения. Иногда по ночам Винсент вставал, входил в комнату друга, склоняясь над ним, глядел на него. "Что с вами, Винсент?" - спрашивал разбуженный Гоген. Ни слова не говоря, Винсент выпрямлялся и уходил - как когда-то сумасшедший в доме дона Пио.
Странная атмосфера царила в конце декабря в мастерской на площади Ламартина! Однажды Ван Гог спросил Гогена: "Вы собираетесь уехать?" "Да", ответил Гоген. Тогда Ван Гог разорвал какую-то газету, вырвал из нее клочок, на котором были напечатаны слова: "Убийца сбежал...", и вложил его в руку Гогена... Гогена начали не на шутку беспокоить странности Винсента, его растущая нервозность, все более шумные вспышки, которые сменялись внезапным молчанием. Он настороженно следил за ним. "Я больше не знал покоя", - говорил он потом.
В субботу 22 декабря *, глядя на портрет, который написал с него Гоген, Ван Гог воскликнул: "Да, это я, только лишившийся рассудка!" В тот же вечер в кафе он бросил в голову Гогена свой стакан со спиртным. Гоген успел увернуться. Не теряя хладнокровия, он схватил Винсента в охапку и отвел домой, на площадь Ламартина, где Винсент мгновенно уснул.
* Обнаруженные новые документы заставляют меня внести изменения в хронологию событий, происшедших в эти дни в Арле, какой я придерживался в "Жизни Ван Гога". Само собой, в последующие издания "Жизни Ван Гога" будут внесены соответствующие изменения.
Хватит! - Гоген понял, что больше ждать нельзя. Надо бежать от этого опасного компаньона. К черту все планы! Утром он предупредил Ван Гога, что завтра, в понедельник, он покидает Арль.
В воскресенье вечером Гоген вышел прогуляться в последний раз. Было уже темно. Художник перешел площадь Ламартина. Он был почти у Кавалерийских ворот, когда вдруг услышал, что за ним кто-то бежит. Он узнал шаги Ван Гога, быстро обернулся - и вовремя! Винсент бросился на него с раскрытой бритвой в руках. Под взглядом Гогена Винсент замер в растерянности. Потом опустил голову. "Вы молчите, ну что ж, я тоже буду молчать", - сказал он и побежал обратно к дому. Гоген домой не вернулся. Он решил переночевать в гостинице. Разыгравшаяся сцена ужаснула его. Он был так взволнован, что заснул только около трех часов ночи. "Может, в эту минуту я проявил трусость, наверное, мне следовало отнять у него бритву и попытаться его успокоить".
Поднявшись утром в понедельник, Гоген сразу же направился на площадь Ламартина. Перед домом с желтым фасадом он увидел толпу, жандармов, а у дверей человека в котелке - полицейского комиссара. Когда Гоген подошел ближе, комиссар объявил ему, что его подозревают в убийстве его друга. Дом был весь в пятнах крови. Окровавленные салфетки валялись на плитках пола на первом этаже. Винсент лежал у себя в комнате, неподвижно скрючившись под одеялом. "Он мертв", - заявил комиссар.
Потрясенный этой новостью и предъявленным ему обвинением, Гоген в первую минуту совершенно растерялся. С трудом овладев собой, он попросил комиссара вместе с ним подняться на второй этаж. Там он с облегчением убедился, что тело его друга теплое - Винсент жив. "Пожалуйста, мсье, шепнул он комиссару, - разбудите этого человека с величайшей осторожностью, а если он спросит обо мне, скажите, что я уехал в Париж. Мой вид может подействовать на него роковым образом".
Комиссар тотчас послал за врачом и каретой. Все объяснилось. Мало-помалу удалось восстановить, что произошло. Вечером, после того как он бросился на Гогена на площади Ламартина, Винсент вернулся домой и отрезал себе ухо. Положив его в конверт, он явился в дом терпимости к своей "подружке" Рашели с улицы Бу-д'Арль. "На память обо мне", - сказал он, протянув ей конверт, и вернулся домой спать...
Проснувшись, Ван Гог стал настойчиво расспрашивать о своем друге. Но Гоген остерегался появляться перед ним. Вскоре Винсента увезли в больницу. Как только он оказался там, ему стало хуже: он кричал, бранил монахинь, вымазал себе лицо углем. Пришлось заточить его в изолятор.
Гоген дожидался Тео, которого вызвал телеграммой.
Винсент кричал и пел в своей одиночной келье.
А на город спускалась ночь, рождественская ночь, которую скоро должен был огласить колокольный звон.
*
Вернувшись из Арля вместе с Тео, Гоген остановился у Шуффенекера *. Так как Тео щедро возместил ему расходы, которые у него были в Арле, Гоген снял на три месяца мастерскую на улице Монсури, 25.
Конец содружества с Ван Гогом не особенно повлиял на планы Гогена. Он не собирался задерживаться в Париже. Если счастье ему улыбнется, рассуждал он, он осуществит свою поездку на Мартинику. Он по-прежнему возлагал большие надежды на выставку "Группы двадцати". Он даже рассчитывал в связи с этим поехать в Бельгию, а оттуда в Копенгаген и пожить там месяц. В ответ на посланные двести франков и письмо Шуффа Метте написала мужу "нежное письмо"...
"Ты пишешь, что Шуффенекер слишком уж курит мне фимиам, - отвечал Гоген жене, - однако он говорит почти слово в слово то, что говорят многие другие, и даже Дега. "Это пират, - говорит он,- но зато и силен же он... Это подлинное искусство".
И, однако, Гогену пришлось отказаться от поездки в Брюссель. Выставка "Группы двадцати" открылась раньше, чем он предполагал. К тому же, как всегда плохо умея считать свои деньги, он вскоре оказался почти без гроша. Поездку в Данию тоже пришлось отложить на конец зимы.
В ожидании результатов брюссельской выставки Гоген формовал вазы и статуэтки и, обернув их во влажные тряпки, отдавал добряку Шуффу, а тот бережно уносил их для обжига керамисту Делаэршу на улицу Бломе. Гоген чаще работал в доме Шуффа, чем у себя, в своей мастерской. Он написал групповой портрет хозяина, его жены и двоих детей. На этой картине добряк Шуфф стоит у мольберта, немного наклонив голову и потирая руки. На ногах у него огромные шлепанцы, вид - наивный, незначительный и смешной. В этой картине чувствуется насмешка, граничащая с презрением **.
* Гоген и Тео выехали из Арля, по-видимому, 26 декабря. Во всяком случае, 27 Гоген уже находился в Париже. На рассвете 28 он присутствовал на казни Прадо, приговоренного к смерти за убийство еще за шесть недель до этого; казнь состоялась на площади Ла Рокетт. Винсент рассказывал Гогену об этом преступлении, которое, по его словам, было совершено в кабаре "Тамбурин".
** "Семья Шуффенекер" в настоящее время находится в Лувре.
Тем временем мало-помалу начали приходить новости из Бельгии. Они не радовали. Гоген послал в Брюссель двенадцать полотен, назначив за них цены от пятисот до полутора тысяч франков. Но бельгийская публика усмотрела в этих произведениях вызов. Покупателей на них не нашлось. На брюссельцев "Видение после проповеди" произвело такое же впечатление, как на низонского кюре. Провал был полный.
Гоген пал духом. Значит, поездка на Мартинику опять сорвалась! Тео не удавалось продать почти ничего из его произведений. Да и вообще в начале 1889 года финансовые дела шли все хуже и хуже. 4 февраля была официально распущена Компания по строительству Панамского канала. 7 марта покончил с собой директор Учетного банка, и вдобавок биржу потряс кризис. Что оставалось Гогену в этих обстоятельствах, как не вернуться в Понт-Авен к добрейшей Мари-Жанне Глоанек?
Так он и решил. Но на этот раз он не собирался надолго задерживаться в Бретани. Он не отказался от поездки в Копенгаген. С другой стороны, поскольку путешествие в тропики не состоялось, он решил посетить Всемирную выставку, которая должна была открыться в Париже в мае, - на ней предполагался большой отдел колоний. Гоген решил, что там отогреется душой.
На выставке был задуман также отдел искусства. Рядом с Эйфелевой башней, которую спешно достраивали, на Марсовом Поле был воздвигнут Дворец изящных искусств. Гоген и его друзья не могли рассчитывать на то, что их удостоят чести быть представленными в этом дворце - он был предназначен в первую очередь для мэтров Академии, таких, как Жером 75, Тома Кутюр 76, Кабанель 77, Мейссонье 78 и Фернан Кормон. Туда едва согласились допустить несколько работ "старших" импрессионистов - Писсарро и Клода Моне. Ни Ренуар, ни Сёра там представлены не были. Сезанн был допущен только украдкой *. Но Шуффенекер не мог смириться с тем, что его отстранят от участия во Всемирной выставке.
* См.: Жизнь Сезанна, ч. IV, гл. 6.
На первом этаже Дворца искусства директор "Гран-кафе", Вольпини, оборудовал в это время "Кафе искусств". Шуффенекер приложил все старания, чтобы уговорить его предоставить нескольким художникам возможность украсить стены кафе своими произведениями. Вольпини заказал зеркала фирме Сен-Гобен. И так как поставщик не выполнил заказа в срок, Вольпини в конце концов согласился.
"Браво! Вы добились успеха, - писал Гоген Шуффенекеру из Понт-Авена. Повидайтесь с Ван Гогом (Тео) и устройте все до моего возвращения. Не забывайте только, что эта выставка не для других. А следовательно, давайте ограничимся нашей маленькой дружеской группой". Гоген перечислил, кого он имеет в виду: Шуфф, Бернар, Гийомен и он сам выставят каждый по десяти картин, Ван Гог шесть, двое друзей Шуффа - Леон Фоше и его сослуживец по лицею Мишле, Луи Руа, - дополнят список, выставив по две работы каждый.
Но на Гогена снова посыпались огорчения и разочарования. Метте всячески противилась приезду Поля в Копенгаген. "Идти на такие расходы" это "несерьезно". "Я боюсь, - писала она мужу, - твоей встречи с моими братьями, а мне всего дороже мой покой. Подумай хорошенько, прежде чем ехать, и подумай о расставании". Возмущенный Гоген положил конец обсуждению этого вопроса. Он не поедет в Данию. "Не будем больше к этому возвращаться, желаю тебе хорошо провести лето, и бог вам в помощь!"
Вернувшись в Париж в первой половине апреля, он столкнулся там с другими трудностями. Тео осуждал его за намерение выставиться в кафе Вольпини. Это означало проникнуть во Дворец искусств "с черного хода". Тео отказался предоставить для этой цели работы Винсента. Гийомен тоже колебался. После долгих сомнений он отказался от участия в выставке. Вместо них были приглашены трое других художников: Шарль Лаваль, которого Гоген опустил в своем списке, Анкетен и Жорж-Даниель де Монфред.
Но если Тео и Гийомен презрели кафе Вольпини, по-иному отнеслись к нему Шуффенекер и Бернар - они хотели показать как можно больше своих работ. В результате, если Гоген выставил всего четырнадцать полотен, две пастели и одну акварель, Шуфф развесил у Вольпини девятнадцать картин и одну пастель, а Бернар двадцать холстов и три акварели. Бернар выставил еще два полотна под псевдонимом Людовик Немо и еще две его работы были включены в альбом из тринадцати цинкографий, подготовленный Гогеном в начале года.
6 мая, когда президент Республики Сади Карно открыл Всемирную выставку, члены "группы импрессионистов и синтетистов" - так окрестили ее Гоген и его друзья, еще не были готовы принять посетителей. Они только начали развешивать картины на стенах кафе Вольпини, обитых нарядной гранатового цвета тканью. Окантовали они свои работы простым некрашеным деревянным багетом и привезли их в ручной тележке. Тележку тащил Гоген, а друзья подталкивали ее сзади.
Сотни тысяч посетителей наводняли теперь ежедневно Марсово Поле. Дворец изящных искусств тянулся вдоль Авеню де ла Бур-донне - его увенчивал громадный купол в пятьдесят пять метров высотой, покрытый глазурованной черепицей, белой, бирюзовой, желтой и золотой. Позади здания раскинулись сады, где у подножия Эйфелевой башни били сверкающие фонтаны. Покинув кафе Вольпини, где светловолосая русская княгиня дирижировала ансамблем скрипачек, Гоген долго ходил по залам дворца, временами роняя какое-нибудь саркастическое замечание по адресу представителей официального искусства. "Слова Курье не утратили справедливости, - говорил он. - То, что государство поощряет, чахнет, то, чему оно покровительствует, умирает".
Куда больше привлекали его экзотические павильоны. Ему не надоедало прогуливаться по колониальной части выставки, расположенной на Эспланаде инвалидов, наблюдать там жителей Тонкина, конголезцев, канаков... Рядом с макетом кмерского храма была построена яванская деревня. Шестьдесят туземцев, в том числе двадцать женщин, жили здесь в семи хижинах, сделанных из стволов бамбука и пальмовых листьев, связанных волокнами кокосового дерева. Юные баядерки в возрасте от двенадцати до четырнадцати лет давали здесь танцевальные представления, которые произвели глубокое впечатление на художника. "У меня есть фотографии Камбоджи - это в точности их напоминает", - писал он Бернару. От одного из восточных павильонов откололся кусочек фриза с изображением танцовщицы. Он бережно подобрал его и увез с собой в Бретань. Цирковые представления Wild West Company * полковника Коди, знаменитого Буффало Билла, на площадке возле Порт де Терн вызывали у него не меньшее восхищение. Перед отъездом в Понт-Авен он купил себе огромную широкополую шляпу а ля Буффало.