Часть II ОТВЕТ ЗА ЗЕМЛЮ

1. Я брат или не брат?!

Бревенчатые стены со сторожевыми башнями по углам, курени для дружины, конюшни, амбары для провизии, загоны для скота и прочие постройки возводили сами поляне. Все прочие анты, пока ждали Кия, поуходили в свои земли…

Вырубали поляне боевыми секирами прибрежный лес. Бревен недоставало — пять сотен ушли вверх по Истру, где лесу было больше, валили его там, вязали в плоты и сплавляли по течению. Невеликое число взятых в полон окрестных славинов под надзором сторожи также участвовали в тех работах.

На месте каких-то развалин незапамятной давности ставилась над самой рекой каменная башня, высокая, круглая, с зубцами и бойницами для стрелков. Как у ромеев… Из камня же клали основу под княжий терем и под четырехугольную надвратную башню, которую ставили лицом к берегу, супротив круглой, глядевшей на Истр. Мастеров-каменщиков и при них несколько сотен рабов-каменотесов дал Император.

Поглядывать за ними Кий поручил Хориву. Тот ничего не смыслил в укладке камня и прочих строительных премудростях, да оно и не требовалось — ромейские мастера и рабы свое дело знали. Зато молодший брат князя с приданными ему полянскими отроками не проглядит и не выпустит ни одного беглеца, ежели таковой объявится. Каждый день трижды — утром, в полдень и вечером — Хорив в сопровождении полусотни отроков объезжал участок, где находились ромеи со своими рабами, любовался их слаженной работой и поглядывал, нет ли какого-либо непорядка. Те уже привыкли к молодому антскому всаднику, черноусому, на злющем вороном коне, в выгоревшем черном плаще поверх легкой кольчуги и в надвинутом на серые глаза вороненом с золотой насечкой шеломе. Делали свое дело, не обращая на него особого внимания.

Лишь несколько рабов-каменотесов всегда провожали всадника пристальными непонятными взглядами, негромко переговариваясь на своем языке. Тогда ромейский надсмотрщик, огрев одного-другого плетью, покрикивал лениво:

— Хватит глазеть, хватит! Вонючие бараны! Ваше дело работать, а не глазеть. За что вас кормят, бездельники?

Рабы вздыхая возвращались к прерванной работе, но при каждом появлении черного сероглазого всадника все повторялось сызнова.

Однажды Хорив, не успев еще далеко отъехать, услышал за спиной злой ромейский окрик, быстро, как в бою, крутанулся и увидел: дюжий надсмотрщик так полоснул плетью старого раба, что тот схватился за ухо, и меж пальцев проступила кровь. У полян не было принято бить стариков, даже если — раб.

Хорив не успел ничего подумать, только ощутил в себе неудержимую ярость. Никто не успел опомниться, как вороной конь сшиб надсмотрщика, и жесткая антская плеть загуляла по голове упавшего. Поднялся шум и крик, набежало множество ромеев, но подоспевшие отроки Хорива живо оттеснили их конями. Рабы прервали свою работу, все ждали, что же последует далее. Стало тихо-тихо. И Хорив отчетливо услыхал сипловатый немолодой голос, произнесший по-антски:

— Храни тебя бог, благородный ант. Будь всегда здоров.

Он вздрогнул, будто пробудился, и увидел перед собой нескольких рабов-каменотесов, опустившихся на колени. Один из них, тот самый старик, придерживая кровоточащее ухо, повторил тем же голосом:

— Храни тебя бог, благородный ант.

И все стоявшие на коленях коснулись лбами земли, как бы подтверждая сказанное.

Хорив всегда был скор в решениях и деяниях.

— Этих — ко мне в шатер! — и он указал на коленопреклоненных рабов. Ромеи снова подняли было шум, но бешеный сероглазый ант мгновенно выхватил меч из-под своего черного плаща, окружавшие его всадники тотчас уставили свои копья. Пришлось угомониться и отпустить с ними кучку этих вонючих баранов. Здесь, вдали от Константинополя, с варварами лучше не спорить…

— Принесите вина, хлеба и листьев подорожника, — приказал Хорив, когда рабов ввели к нему в шатер, где было достаточно просторно, чтобы все уместились. — И оставьте нас одних.

Он велел приведенным подкрепиться, сам тоже куснул хлеба и запил вином. К рассеченному уху старика приложили свежих листьев подорожника — кровь унялась. После чего, обратившись к нему, Хорив спросил:

— Откуда знаешь нашу речь?

— Мало ли языков мы знаем! — вздохнул тот.

А другой добавил по-славински, так что Хорив уразумел:

— Своего бы не забыть…

— Иные уже и не помнят, — заметил третий, тоже по-славински.

Затем все они начали кланяться Хориву и наперебой — кто по-антски, кто по-славински, кто по-ромейски, а кто по-своему — благодарить великодушного анта и желать ему вечного здоровья. А старик с рассеченным ухом еще сказал:

— Только умоляем благородного господина, пусть выкупит нас. Нам теперь нельзя возвращаться, никого не оставят в живых, всех распнут.

— За что же? — не понял Хорив. — Ведь вы не убежали, вашей вины нет. Я вас силой увел.

— Брату антского князя, друга самого Императора, никто из них не посмеет слова лишнего сказать. А мы, бесправные рабы, все будем распяты. Вниз головой.

— Вниз головой? — переспросил Хорив и вспомнил, как ромеи распяли Птаха и Данелку. Тогда анты и славины сражались еще вместе… — Как же это — вниз головой? Зачем так?

— А вот так, благородный господин. Очень даже просто. Как восемнадцать лет назад распяли тысячи наших братьев.

— Расскажите, — велел Хорив. — Где и за что их распяли? И кто вы, откуда вы?

Придерживая приложенный к уху подорожник, старый раб начал рассказывать. Остальные, слушая его, время от времени сокрушенно вздыхали либо вдруг начинали возбужденно лопотать по-своему, все разом.

— Наша земля далеко отсюда, на окраине империи. Там есть море, есть река — всего одна, а вокруг — на плоскогорьях — пустыня. Наши прадеды когда-то жили свободно, возделывали прибрежные земли и пасли скот весной на плоскогорьях, когда даже пустыня зацветает… Но, как это бывало со многими, жили они меж собой не дружно, отдельные племена и роды то бранились, то мирились. Когда мирились — народ дышал свободно. Когда бранились — этим пользовались соседи и набегали. Наша земля потеряла свободу. Временами в народе рождались и вырастали смелые вожаки, они поднимали восстания. Но ни одно не завершилось освобождением. Последнее было восемнадцать лет назад. Имперские солдаты и монахи-миссионеры начали разрушать наши храмы и строить свои, они насильно крестили наших детей. Император не терпит ничьей веры, кроме своей…

— Как же так? — возразил Хорив. — А наша, полянская вера? Он не мешает нам молиться своим богам и приносить жертвы.

— А предлагал ли он антам принять христианство?

— Предлагал. Но не заставлял.

— Потому что вы ему нужны. Поверь мне, много прожившему и многое испытавшему! Придет час, и он поступит с вами так же, как поступил с нами. Как поступает со всеми…

— Нет, старик! — уверенно заявил Хорив. — С нами будет только то, чего пожелают боги и захотим мы сами… Рассказывай дальше про свой народ.

— Повинуюсь, благородный ант… Внимай же… Некоторые из нас, особенно кто побогаче, уехали в другие земли. Иные же предали своего бога, изменили вере своих отцов и получили за это от Императора выгодные должности. А нам, беднякам, не пожелавшим стать предателями и вероотступниками, что оставалось делать? У нас нашелся молодой вожак, сын достойного отца, отчаянная голова. И мы снова восстали. О, как горели христианские храмы и дома вероотступников! Как горела вся наша земля под ногами имперских солдат! И это — не в последний раз, нет!..

Тут все находившиеся в шатре рабы разволновались, как река под ветром, заговорили непонятно все разом и подняли такой шум, что стоявший у входа отрок-копейщик заглянул, встревоженный.

Хорив жестом отослал копейщика и сурово прикрикнул на рабов, повелев говорить одному только старику, а остальным — помалкивать.

— Голова нашего вожака, — продолжал старик, — была не только отчаянная, но и умная. Он знал, когда начинать. Император в то время как раз вел мирные переговоры с персами. Но те, тоже не дураки, услыхав о нашем восстании, прервали переговоры. Мы надеялись на помощь персов, вспоминая, как много столетий тому назад их благородный царь Кир, справедливейший из владык, помог нашему народу освободиться от угнетателей-чужеземцев. Но то было так давно! А теперь и персы не те, и времена другие… У Императора не хватило войска, чтобы и с персами воевать, и с восставшей провинцией справиться. Зато у него хватило золота, чтобы подкупить и натравить на нас соседние племена… Тяжело об этом вспоминать и тяжело об этом говорить. Но я доскажу… Умная и отчаянная голова нашего незабвенного вожака, предательски схваченного, была отсечена и отправлена в подарок Императору. И мы, повстанцы, остались без головы. А когда тело без головы, даже самое сильное, его не так уж трудно повалить… Двадцать тысяч повстанцев были убиты в бою или распяты вниз головой. Еще двадцать тысяч попали в рабство, в том числе даже девушки и дети. Одних каратели-соседи оставили себе, других подарили Императору, многих продали в Эфиопию и Персию. Хотя империя уже снова воевала с Персией… Но не все ли равно, кому продавать или дарить рабов! По выгодной цене их всякий купит, а от подарков никто не отказывается…

— Уразумел, вас подарили Императору, — прервал нетерпеливо Хорив, которому теперь стало все ясно и не хотелось более продолжать этот затянувшийся разговор. Хотелось выйти из шатра, вскочить на коня и мчаться вдоль берега навстречу свежему ветру — остудить голову, утомленную услышанным. Но как быть с несчастными рабами, которых он так неосмотрительно отнял у их господ-ромеев? Старший брат, надо полагать, не похвалит…

— Чего вы желаете? — спросил Хорив.

Те, обменявшись по-своему немногими словами, ответили:

— Об одном умоляем, благородный ант! Все о том же. Не возвращай нас, выкупи, оставь у себя. Мы будем твоими верными рабами. Мы пригодимся антам. Мы умеем тесать камни, но мы умеем и многое другое.

— Что же вы еще умеете?

— О, многое! — воскликнул старик. — Я, например, неплохо знаю языки — свой, греческий, латинский, а также антский, как ты мог удостовериться. И не я один…

— Что еще вы можете?

— Среди нас есть мастер, умеющий изготовлять украшения из золота и серебра.

— А оружие?

— Он будет украшать ваше оружие. Но один из нас знает секрет изготовления таких мечей, которые гнутся и тут же выпрямляются, не ломаясь при этом. Наши имперские хозяева не знают об этих умениях своих рабов, они убеждены, что мы можем быть только каменотесами. Но от тебя у нас нет ничего тайного. Выкупи нас! Не пожалеешь…

— Я потолкую с князем, — ответил Хорив. — Ему решать. Подождете возле моего шатра, здесь вас никто не тронет. Идите!

Они начали кланяясь выходить по одному. Последним уходил старик с рассеченным ухом. Он вдруг замешкался и, видимо решившись, обратился к Хориву:

— Позволь мне, благородный ант, прежде чем уйти, задать тебе один вопрос без свидетелей.

— Останься, — разрешил Хорив. — Спрашивай.

— Прости меня, если я спрошу то, чего мне не следует знать. Не гневайся…

— Говори же!

— Ты не похож на других антов. Мы все это заметили. Ты похож на сыновей нашего народа. У меня был племянник, его распяли, бедного мальчика… Твое лицо так похоже на его лицо! Скажи мне, если можно, ты ант или не ант? И прости, если я спросил то, чего не следовало спрашивать.

Оторопевший Хорив ответил не сразу.

— Какой чудной вопрос задал ты мне, старик. Мой отец Рекс был ант, он был полянским князем. Мои братья — поляне, сестра — тоже, мы все поляне, все анты. Кто же я, по-твоему?

— Ты — наш, ты — сын нашего народа, — тихо, но убежденно ответил старый раб и, в ужасе от дерзости сказанного, закрыл голову руками, ожидая удара.

Но загадочный брат антского князя не ударил. И в голосе его не было гнева — только недоумение.

— Нет, старик, я не сын твоего народа. Я сын полянского вожака Рекса и брат полянского князя Кия. А тебе взбрело в голову подобное, потому что мое лицо похоже на лицо твоего племянника? Но ведь в каждом народе, в каждом племени есть разные лица. И люди разных народов, разных племен хотя и отличаются меж собой, но могут быть чем-то и похожи друг на друга, как различны и в то же время сходны меж собой кони разных мастей и пород. У всех коней, рыжих и серых, ромейских и антских, одна голова, четыре ноги и один хвост, а рук нету. У всех людей, антов и ромеев, готов и гуннов, тоже одна голова, но две ноги, две руки и нету хвоста… Ты что-то путаешь, старик! Наверное, тебе жалко племянника, вот ты и замечаешь всех, кто похож на него.

— Если бы только я… — пробормотал тот со вздохом. — Ведь мы все не слепые…

— Иди! — теперь в голосе загадочного анта послышалось нетерпение. — Иди к своим! И ждите.

Едва только раб удалился, послышался оборвавшийся конский топот, громкие голоса, тут же смолкнувшие, и в шатер шагнул Кий, гневно сведя брови-крылья. Отшвырнув плащ и шапку, он отстегнул меч и, тяжело дыша, уселся на одно из лежавших в шатре седел.

— Садись! — указал на другое седло почтительно вставшему было Хориву. — Садись-садись! И поведай, что ты там натворил. Отчего ромеи пришли ко мне бить челом на тебя? Кто такие здесь, у твоего шатра? Не те ли рабы, которых ты у мастеров отбил?

— Они самые, — и Хорив коротко поведал о происшедшем и о просьбе рабов, умолчав пока, однако, о последнем своем разговоре со стариком.

— Рабов придется воротить ромеям, — твердо заявил Кий. — Распнут они их или в Истре утопят, то не наша с тобой забота. Наша с тобой забота — город поставить и не пускать славинов через реку. Наша забота — помнить уговор с Императором и не обижать ромеев.

Хорив молчал, побледнев и закусив губу. Мог ли он перечить старшему брату? Мог ли перечить своему князю? Князю — нет, не смел. А брату… Брату ли?.. Может, старый раб чего-то недосказал?..

— Не смею тебе перечить, — произнес Хорив, не глядя на князя. — Смею только просить. Ежели ты не брат мой, а только князь мой… я покорюсь тебе тогда. Но ежели ты мне брат, то отдай мне этих рабов, я уплачу за них ромеям. Ежели ты мне брат…

— Что-о?! — Кий вскочил и снова сел. — Ты что, выпил лишку?

— Ты знаешь, я лишку отродясь не пил. — Теперь Хорив взглянул в глаза Кия и узрел в них то, чего не видывал прежде никогда: растерянность и страх. Да, страх! — Скажи мне, князь. Я брат или не брат тебе?

— С чего это ты? — отозвался тот с небывалой неуверенностью.

— Я брат или не брат?! — настаивал Хорив.

— Брат, — не было, не было обычной твердости в голосе князя! — Молодший брат мой. Кто же еще?

— Поклянись Дажбогом.

Кий промолчал угрюмо.

— Поклянись Дажбогом! — Хорива трясло.

— Давай отведаем меду нашего, — произнес наконец Кий. — Осталось у тебя? Налей… Давай ковш… Здоров будь… брат мой!

— И ты здоров будь… княже!

— Теперь внимай, Хорив, — Кий вытер усы, перевел дух. — Молчи и внимай…

И он рассказал. Про отца своего Рекса и свой спор с ним когда-то, в этих краях, на берегах Истра. Про отбитую у ромеев рабыню, которую так и не довезли до Гор. Про то, как жена Рекса, мать Кия, выкормила вместе со Щеком и Хорива. Про все рассказал, ничего не утаил, и закончил:

— О том ни Щек, ни Лыбедь, никто не ведает. И не должен ведать. Только боги да мы с тобой. Ты — брат мне. Как бы ни было — брат! Иначе не мыслю.

Теперь оба вскочили с седел и стояли друг перед другом. Хорива трясло и трясло. Он глядел распахнутыми до предела серыми глазами на умолкнувшего Кия. Наконец, срываясь в рыдание, отозвался:

— Всегда буду с тобой, княже!.. Всегда буду с полянами… Клянусь Дажбогом.

Кий провел рукавом по взмокшему лицу, приблизился и, не говоря более ничего, крепко прижал к себе Хорива, все еще дрожавшего, как вспугнутый конь.

2. Волчья правда

Скошенное сено, уже высохшее, душистое, но еще не собранное, лежало клочьями, как будто состриженная с небывало великой овцы шерсть. Ясные дни стояли всю неделю — и скосить успели, и высушить. Теперь успеть бы скопнить…

Тут же, неподалеку, за долгим рядом выкорчеванных корней, тревожило взор побитое конями желто-зеленое ячменное поле, недозревшее, неубранное. Ряды побитых колосьев клонились под разными углами в разные стороны, как клонятся под вражескими стрелами ряды наступающих пеших бойцов.

На освещенном Дажбогом вывороченном корне сидела ящерка-невеличка, вся не более пальца, серо-бурая и потому на корне неприметная. Грелась, моргала и была готова, чуть что, юркнуть в убежище. В побитом ячмене стрекоча скакали туда-сюда голенастые коники[54], одни — цвета колосьев, другие — как трава, третьи — как земля, тоже все неприметные, только в скачке-полете вдруг вспыхнут червонным либо синим развернувшиеся крылышки. Над ними парили прилетевшие от реки различной величины стрекозы, а в вышине распевали наперебой свои замысловатые песенки невидимые жаворонки.

— Птахи высоко летают — не к дождю.

— Благодатный край! В других землях, сказывают, то сплошь одни дожди, то одна сушь.

— Земля наша, спору нет, благодатная. Да в ней свои беды. В каждой земле — свои беды… Вот заготовлю сена на зиму. Много ли моему коню достанется? Тому — дай, этому — дай, дружине княжьей — дай…

— Такие беды, друже, в любой земле. Ты — про свою беду, а у меня — своя. Вот она, перед тобой… Что делать теперь, как быть? Не ведаю…

Сидели на корнях, меж скошенным сеном и побитым ячменем, два бедных хлебороба полянских. Пропотевшие сорочки скинуты, тут же на корнях сушатся. Белые шаровары стали серыми. Медные спины и шеи. Золотые, как спелое жито, усы. Два добрых соседа, еще пращуры их подружились, сев на землю здесь, в благодатном краю, где Десна подходит к Днепру. Когда-то, во времена пращуров, их племена были разные и по-разному назывались, хотя говорили одной речью, ходили в одни походы и сели на одно поле. Теперь все они — поляне…

Тот, чье поле потоптали, все глядел перед собой, свесив меж расставленных колен тяжелые руки, и ничего уже будто не видел. Так бывает, когда беда нежданная застит свет — глядишь и не зришь.

Не чужаки пришлые набежали и погубили весь труд хлебороба, всю надежду его, — свои же, дружинники полянские, проскакали, хмельные да шальные после счастливой охоты. Что за дело им, баловням, до пролитого здесь пота хлеборобского, до намозоленных рук хлеборобских?

Пока был князь Кий — на коротком поводу держал свою дружину, не позволял озоровать. Теперь ушел к царю ромейскому. Сказывают, не воротится. Брехня! Не может того быть. Воротится князь, наведет порядок в своей земле. Да пока Дажбог поднимется — роса очи выест…

Оставил Кий на Горах княжить молодшего брата своего Щека. Смышленого, ничего не скажешь. Да не грозного. Вот и…

Ходил наш хлебороб к самому тому Щеку — челом бить. Ласково принял его Щек, не обидел, внимал уважительно. Но и не помог, ни зерном, ни хотя бы советом добрым. Ответил только, что время, мол, ныне суровое, что ждут полян напасти неведомые, что волхвы предрекают сечи лютые. Много жита, много хлеба надобно для дружины полянской. А потому нету смысла хлеборобам зерно из припасов давать. Надо бы с хлеборобов больше спрашивать. Дабы дружинников накормить досыта. А то от бессильного кмета велик ли прок?

— Так ведь сами дружинники тот хлеб конями топчут! — воскликнул тогда несчастный. — Не одного зерна прошу — управы ищу на обидчиков, правду ищу. Кто оборонит поле мое? Чур?![55]

— Поле твое, — ответил спокойно Щек, — те самые дружинники и оборонят, на которых управы просишь. А мне как обидеть их? Ну побаловались, во хмелю были, с кем не случается… Велика туча — мал дождь! А обижу я дружину — кто оборонит нас с тобой? Придут гультяи — весь твой хлеб возьмут. Придут древляне — еще не так твое поле потопчут. Придут обры страшные, коих ждем уже, — дочерей твоих в полон угонят, тебя самого и вовсе живота лишат…

Разумно говорил Щек, да неправедно. Где же искать простому полянину в родной земле своей суд-управу на обидчика, где правду искать? На кого надеяться? На богов? Не помогают боги — знать, прогневила чем-то их земля полянская… Не с секирой же, подобно гультяям, на своих идти в такой час, когда про обров весь Подол, будто борть[56], гудит…

— Что сказать могу? — отозвался другой хлебороб, выслушав беднягу и пытаясь утешить его. — У богатого не проси, ему всегда всего мало, он первый прибедняется, тебе не даст — с тебя же и возьмет. Опять же, тут род княжеский, им все теперь дозволено. Им-то что? На горе сидят — не сунься. А нашего брата смерда все, кому не лень, топтать будут — и гультяи с поля, и обры, и своя же дружина полянская. Так было, так будет всегда, какой бы ни был князь, добрый ли, строгий ли. Они — на горе, мы — внизу.

— Как же быть, друже?

— Как быть? А расскажу-ка я тебе сказку. Про волчью правду. Внимай же… Расположились, стало быть, волки в терновнике, на берегу Десны-реки. За недоеденную телку принялись. Да за разбор дел звериных. Первым разбирали дело оленя. «Чем еще олень недоволен?» — спросила волчица усмехаючись. «Так он недоволен, что мы его еще не съели», — развеселились переярки. А волк пояснил, что олень тот на лису челом бьет, она олененка хвостом задела, напугала. «Так не желает ли олень с нами равняться?» — возмутилась волчица. «К тому же, — заметили переярки, — лисица нам родня». И присудили волки того олененка съесть. Чтобы не пугался. А потроха отдать лисице. Чтоб не обижалась…

— Хороша твоя сказка.

— Еще сказке не конец. Внимай далее. Другое дело касалось двух зайцев: зайчиху не поделили. И рассудили волки так, что непременно один кто-то из них повинен заведомо, а посему надобно съесть и обоих зайцев, и зайчиху. Чтобы виноватый так или иначе кары не избегнул. Мудро, что тут скажешь!.. А еще били челом воробьи на мышей. Те, мол, поедают все зерно в амбаре, воробьям не остается. Тут уж волкам поживиться было нечем — позвали крысу: суди, как сама знаешь. «Так ведь мыши мои родичи! — сказала крыса. — Я им, однако, покажу, кто в роду старший! Сама все зерно съем!»

— Крыса съест… А мне где теперь зерна добыть? Сказка твоя хороша, да сыт ею не будешь.

— Не печалься, друже. Сколько смогу, дам тебе зерна. Чем богаты, тем и рады. А буду я в нужде — к тебе приду. Нам, небогатым, помогать друг другу надобно. Тогда и Дажбог нам поможет… А с княжьим родом не спорь, про волчью правду помни.

3. Двое под старой липой

Нелегко было Щеку править без Кия. Да никуда не денешься — правил, как сам разумел. Вроде бы разумом боги не обидели. Но только — так полагал Щек — одна голова хороша, а две и того лучше. Старший брат иначе мыслил. Кто прав из них? Что ж, рано или поздно воротится ведь князь к своим Горам — Щек верил в это, хотя иные изверились, — пускай тогда и княжит по своему разумению. А Щек покамест будет делать свое дело как сумеет.

Чтобы в деле том своем, столь непростом, не оплошать, нередко держал он совет с седыми старейшинами, не раз собирал на Майдане сходку, которую Кий явно терпеть не мог. Прислушивался Щек и к мудрым волхвам, ведавшим многое такое, что всем прочим неведомо.

И был еще один советник у Щека, быть может — самый близкий, самый незаменимый. Таким советником — для самого нежданно-негаданно и не вдруг, а день ото дня все более, — оказалась сестра его Лыбедь. Дивился Щек немалому ее разуму — хоть самого боярина Горазда за пояс бы заткнула, будь тот ныне на Днепре, а не на Истре… Видел и ведал Щек, что не только разумом богата сестра, но к тому же тверда в суждениях, иному мужу не уступит. И при всем при том душа ее оставалась по-девичьи чуткой, незлобивой — никогда не сомневался Щек, что злого, неправого дела Лыбедь не посоветует, более того — сама остережет. В том еще раз убедился, когда поведал ей про хлебороба с берега Десны, у которого хмельные дружинники поле потоптали.

— Послушать тебя, брат, — сказала Лыбедь, — вроде твоя правда. А послушать того бедолагу, то правда за ним.

— Которая же правда пересилит? — спросил Щек. — Моя или его?

Они сидели в тени старой липы, под теснящейся в безветрии листвой со снующими в ней плечами, на невеликом дворе у Лыбеди, куда Щек теперь все чаще наведывался один, без провожатых. К его двору сестра не ходила, как и к прочим братьям. Не любила толчеи и взоров досужих, не любила по великим дворам с горы на гору бродить. Горда была, едва не сверх меры. Щека принимала у себя не таясь: как-никак брат он ей — здесь никто дурного не помыслит, слова облыжного не обронит. Беседовать с ним ей было любо. Хотя и был Щек на два лета молодше, а в разговоре с ним Лыбедь той разницы не чуяла: не по летам разумен был, недаром именно на него, не на кого-либо иного, оставил старший брат Горы. И вот, который раз уже, сидят они под старой липой, молодая хозяйка потчует гостя молоком парным да ягодой лесной, болтунья-тетушка хлопочет в доме по хозяйству, тихо гудят пчелы в листве, и никто неторопливой беседе не мешает.

Здесь, в тишине и без роскоши, без суеты утомительной, отдыхал Щек душой. Лыбедь разумела сие, верно угадывала, не предлагая брату чего-либо хмельного и не забавляя особо. За такую догадливость признателен был Щек сестре, от которой уходил всегда с головой ясной и душой обновленной, готовый к новым многим делам и заботам, которых — хоть отбавляй, когда властвуешь вместо князя над всем племенем полянским.

— Так чья же правда пересилит? — переспросил он, не дождавшись ответа сестры.

— На сей раз твоя пересилила, — ответила та наконец. — Но не оттого что сама твоя правда сильнее, чем правда того смерда, нет. А оттого, брат мой, что сам ты сейчас сильнее, чем тот. У тебя вон шапка в меху собольем. А у того, поди, колпак из старой козы? У тебя — пряжка золотая заморская, а у смерда — медная, не потрешь песком, то не заблестит. При тебе — дружина, сотни мечей. А у того? Только и железа, что наральник…

— Ну не скажи, — не согласился Щек. — И у смердов боевое железо водится. Есть у них и копья, и луки со стрелами… От гультяев отбиваться, на рать за воеводами ходить. Не скажи…

— Скажу! — Лыбедь нахмурилась, не ведая, что хороша во гневе, и не замечая, что брат залюбовался ею. — Хочешь — внимай, не хочешь — не неволю, а скажу. Сравнил же ты! У мелкой пташки клювик имеется, и у ворона есть свой клюв. Чей пересилит? Всегда ли смерд от гультяев отобьется? Сам ведаешь, как оно бывает. А к тебе гультяи и близко не подойдут, ибо не дурни они, разумеют, что ты — на горе, за частоколом дубовым, да гридней полон дом… Так мало ли забот у смерда — и хлеб вырастить, и скотину выпасти, и от гультяев упастись…

— Мне бы его заботы! — проворчал Щек. — Я с его заботами управлюсь не хуже. И за ралом пройти сумею, и с косой по полю, и от гультяев отобьюсь, сама ведаешь, каков я есть… А с моими нынешними заботами управится тот смерд? Поглядел бы я…

— Что ж, позови его да погляди. Может, и управится.

— Управится, как же! И без того, куда ни гляну, разорение Горам. Князь мне их оставил, мне и ответ держать. А коли мне ответ держать за дела свои, то на другого я тех дел своих переложить не смею.

Последние слова Щека понравились Лыбеди, но виду не подала, лишь перестала гневаться. Негромко молвила:

— Ведаю, братик, великие заботы теперь у тебя. Ведаю и то, что дело свое делаешь честно и с разумом, как умеешь. Вернется Кий, скажу ему о том, коли придется. Но согласись, что коль заботы твои велики, то и сила твоя немала. А у смерда, у него пускай заботы не те, но и сила ведь — не сравнить с твоею. И ты, сильный, чем помогаешь слабейшему? Когда младенец упал, ушибся, плачет, ты подойдешь ведь, поможешь встать, утешать примешься. А ты упадешь — младенец тебя с земли поднимет? Видано ли такое? Твоя забота — среди прочих всех забот — защитить людей полянских, будь то сестра или смерд-хлебороб, оборонить от гультяев, от древлян, от любой напасти. Для того и дружина при тебе какая ни есть оставлена. А ты? Тому же смерду-хлеборобу ты лишь добавил новых забот — от своих же кметов поле уберечь. То самое поле, которое тех же кметов и тебя самого прокормит. Какой же добрый хозяин свое же поле топчет? Не по-хозяйски сие!

— Что же получается, сестрица? — недоуменно развел руками Щек. — Поначалу ты вроде согласилась, что моя правда пересилила, а теперь… теперь, выходит, не моя правда сильнее? Неувязка здесь какая-то. Может, оттого неувязка, что не бывает двух правд, а одна только бывает правда? А все иное — кривда?

— Может, так оно и есть. Но тогда сам рассуди: чья тут правда, твоя или смерда того?

— А ты как рассудишь?

— Что, Щек, или сам себя судить страшишься? На мои плечи девичьи тяжкое бремя суда сваливаешь? Не ты ли говорил, что не желаешь на других тех дел своих перекладывать, за которые тебе самому ответ держать?

Произнесла сурово, а глянула лукаво: мол, что, братец, попался?

Попадись вот так же Кий — загремел бы гневно на все Горы пуще грозы Перуновой. Хорив — тот вскипел бы поначалу, но тотчас махнул бы рукой беспечно, вскочил бы на коня и — прочь со двора. А этот… До чего же разные у нее братья!

Щек не гремел и не вскипал. Щек помолчал, ошеломленный ее словами, покрутил головой и рассмеялся вдруг негромким добрым смехом. И с таким откровенным восхищением взглянул на сестру, что та невольно зарделась и опустила взор.

Теперь оба молчали в неясной неловкости, долго молчали и не тяготились той молчаливой тишиной, ни один не тяготился ненавязчивым присутствием другого, каждый отдался своим думам и чувствам, только не ведали оба, что и думы и чувства в тот час оказались у них сходными.

Сама того не желала Лыбедь, но так уж оно получилось, независимо от ее желания, независимо от ее воли. Так уж получилось, что брат ее Щек внезапно привиделся ей тем самым кметом-соколом, о котором столько мечтала, в возможность которого то верила, то не верила, но всегда неизменно желала такой возможности. Да кто же не желает, чтобы его мечта заветная стала возможной?

И вот… С кем еще так легко и просто, так хорошо беседовать и так хорошо молчать? И глядеть на Щека приятно: всем пригож и опрятен. Ни разумом немалым, ни душой честной не обделен. Такому можно довериться безо всяких сомнений. И никогда не опостылел бы.

Но как жестоко присудили боги, сотворив Щека братом ее! Пускай матери у них разные, но отец ведь единый. Стало быть, как ни крути, как ни верти, а брат и сестра они. И потому даже мыслить о несбыточном — только богов гневить.

Никогда, никому, ни за что не доверит Лыбедь этих запретных дум своих. Никогда не узнает Щек, как мыслила она о нем. Не должен узнать, не должен догадаться! Никоим образом не проявит она себя, должно хватить сил и воли, должно хватить…

Желал того Щек или не желал, кто ведает. Скорее всего, сам не ждал, что так получится. А когда уразумел, то не возликовал и не устрашился, а просто опечалился. Как не поровну делят боги судьбы людские! У Кия две жены — Белослава и Всемила, несхожие такие, а князь ведь любит каждую, каждую по-своему. У Хорива, Щек ведал, на Горах осталась Миланка. А у самого… А у самого до сей поры никого не было. Не было и нет. Отчего так? Вроде всем удался, не убог, не хуже братьев, и двор свой на горе за частоколом, и вено немалое за любую приглянувшуюся деву выплатить сумел бы. Одна беда: никакая из дев до сей поры не приглянулась.

Красавиц на Горах — не счесть, и Щек не раз, бывало, любовался ими. Но любоваться — одно, а в дом свой привести — иное. Чего уж там скрывать, конечно, краса лика девичьего всегда приятна взору. Да только мало Щеку на красу глядеть. При всем при том надобно еще ему, чтобы душа при ней ничем не тяготилась, чтобы не ведьмой оказалась и, упаси Дажбог, не дурой. А ведь такую, чтобы и ликом, и душой, и разумом угодила, такую не просто и не скоро отыщешь, сколько бы вокруг ни было красавиц. И недосуг было Щеку такими исканиями себя заботить. На гульбища хаживать не любил: тяготился суетой праздной. Лишь изредка бывал, по великим праздникам, вместе с братьями. А чаще все старшему брату помогал, в походах ли, в прочих ли делах. Душу на ловле зверя отводил, иного и не требовалось Щеку.

Так и жил, покуда нежданно-негаданно не пробудился вдруг и не приметил рядом с собою деву такую, лучше которой и представить себе не сумел бы.

Глядеть на красу ее — услада. Слушать речи ее — разуму радость. Да просто быть рядом с ней, молчать и даже не глядя чуять, что здесь она, при нем, — душе ликованье.

Но к чему все сие? Не бывать усладе, не бывать радости, не бывать ликованью. Ничему не бывать! Ибо она — сестра его. От разных матерей, но от единого отца. А боги не велят такого, чтобы брат и сестра мужем и женой стали. Боги не велят, обычай не велит. И ничего не будет. Потому что быть не может. Горестно…

Бывает же так, что там, где положено княжить одной лишь Радости, там княжит одна лишь Горесть.

Что ж, пускай все это — и несбывшаяся радость, и пожизненная отныне горесть — останется при Щеке. Он сумеет не показать, Лыбедь никогда не узнает о том. Никто не узнает, никогда. Даже братьям не скажет. Даже — волхвам. Одни боги пускай ведают.

Сейчас нет у него такой заботы и ни к чему она ему ныне, но Щек не зарекается — не сердцем окаменевшим, а трезвым разумом своим — не зарекается: когда-нибудь, коли будет на то воля богов, появятся у него на горе и жена и чада… Но даже той жене, пока неведомой и никак еще не желанной, не скажет Щек своего заветного, не откроет перед нею тайну окаменевшего сердца.

Такие думы и такие чувства одолевали каждого — сестру и брата — в тихий безветренный час под старой липой, где напевали что-то усердные пчелы. Одолевали обоих такие думы и чувства после неторопливой беседы о том да о сем, после негромкого спора о правде и кривде. И ни один не поведал другому всех своих дум и чувств. И ни один не догадался о всех думах и чувствах другого.

Не догадался? Так ли? Разве не догадываются две близкие души, когда — рядом, когда мыслят и чувствуют одинаково? Разве требуются им непременно какие-то слова, всяческие намеки и красноречивые взоры? Разве нету тех незримых и неведомых путей, по которым близкие души передают друг другу свое выстраданное, но невысказанное? А может, недостаточно близки еще были души Щека и Лыбеди и потому не наладились меж ними те незримые и неведомые пути?

Может, была близость разума, но не родилась еще близость сердец — тогда, конечно, надобны пути зримые: слова, взоры и тому подобное. Может, так оно и было в тот раз. Но могло быть иное: не только близость разума, а родилась меж братом и сестрой близость сердец, и пошли незримыми, неведомыми путями друг другу навстречу и думы сходные, и общая тоска души, и каждый мог бы почуять, догадаться, начинал уже чуять и догадываться, однако устрашился своей догадки, устрашился запретного и потому не дерзнул поверить такой догадке, не дозволил ей укорениться. Могло быть и такое.

— Что ж, мне пора, сестрица, — Щек поднялся решительно, поправил меч на поясе и пряжку золотую на плече, надел шапку с собольей опушкой. — Хочу еще до вечера сотских собрать, потолковать о делах ратных. Может, заодно и о потраве скажу.

— Тебе виднее, братец, — бесстрастно отозвалась Лыбедь, — что деять, а чего не деять. Только, ежели дозволишь, замечу. От одних слов твоих мало проку. Покарай виновных, тогда и слова твои весомы будут. Однако при том невинных не карай, а то никакой правды за твоим словом не останется, кривда одна.

— Не по душе мне карать кого бы то ни было, — Щек вздохнул. — То Кию легче удается. А я… Буду деять как сумею… Благодарствую, сестричка, хорошо мне было у тебя.

— Благодарствую, что навестил, — отозвалась Лыбедь, глядя на брата то ли с укором, то ли с жалостью, то ли… Разберешь разве, о чем говорят очи девичьи? Они так много говорить умеют, что подчас и не разберешь…

Уже с седла, в воротах, Щек обернулся к ней и добавил на прощанье:

— Счастья тебе, сестричка. Счастья и благополучия.

— Тебе того же, братик, — Лыбедь улыбнулась ему невесело. И подумала, слушая удаляющийся топот его коня, что счастье и благополучие — не одно и то же. Благополучие зачастую бывает зависимым. А счастье не терпит зависимости.

Так она подумала. А с чего и к чему? Сама не ведала.

4. Киевец на Истре

Минул год. На правом берегу Истра, где невысокий песчаный обрыв прошит рядами круглых дыр и гнездящиеся в них стрижи носятся веселыми стайками туда-сюда, встала высокая круглая башня. Крепкая, каменная, с зубцами и бойницами, с вместительным подземельем для припасов, откуда вел потайной ход в княжий терем. Заберешься на самый ее верх — далеко видно левобережье, где здесь и там светлеют мазанные глиной и мелом жилища славинских поселенцев, темнеют ихние пашни, а на зеленых лугах пасутся серые овцы, червонные и пегие быки, белые гуси…

От башни — вдоль берега и в глубину от него — уходят двурядные стены из мощных бревен, с крытой галереей по всему их верху. И — угол за углом — сворачивают те стены одна навстречу другой, смыкаясь позади, в глубине берега, у ворот, закрывающихся двумя створками из обитых железом дубовых досок. За воротами — дорога к ближайшей ромейской крепости, а над воротами — четырехугольная каменная башня, пониже круглой прибрежной. Вдоль стен, по углам, деревянные сторожевые башни — гляди с них во все стороны. Гляди и, ежели понадобится, пускай стрелы.

Внутри стен — строения нового города, Киевца, поставленного полянским князем с дозволения самого Императора. К прибрежной стене примыкает изнутри княжий терем — деревянный на каменной основе, выше всех прочих окрестных строений, не считая башен под крутоскатной кровлей, увенчанной искусно вырезанной из дерева головой коня. Над входом в терем — великий деревянный щит с княжьим знаком: половина синяя, половина белая, а поверх намалеваны желтым голова коня под звездой небесной, под головой — перекрещенные меч и стрела. Такой же щит с тем же знаком, только медный, над воротами. И такой же знак на боевом щите Кия. А также — на бело-синем его стяге, шитый золотой ромейской нитью.

От терема, где в великой палате можно пировать, а в малых покоях — сам Кий с Белославой, в обе стороны отходят два невысоких крыла. В одном, которое покороче, пять родственниц Белославы. В другом, более долгом, гридни.

Вблизи княжьего терема срублены из крепких бревен жилища Хорива, Воислава, Горазда и тысяцких. Далее — жилища сотников и десять долгих приземистых куреней, в два ряда по пять, в каждом — сотня дружинников из головной тысячи, со своим сотским. Остальные тысячи — за стенами, справа и слева от надвратной башни, в шатрах, огороженных возами, рвом и валом, а на валу поставлен частокол. Внутри стен и вокруг них — немало конюшен, амбаров и прочих хозяйственных строений. А посреди города — Майдан с колодцем и капищем, как на Горах, только не столь обширный. Тут же — резанные из дерева Дажбог, Перун, Велес и другие антские боги.

Прошлой осенью, когда город еще достраивался, но ставившиеся в первый черед стены были готовы, дозорные на башнях приметили вдоль всего левобережного окоема приближающееся славинское войско. Отбились в тот раз одними стрелами — стены помогли. Хорив со своими отроками рвался было переправиться через Истр — вдогон отставшим славинам. Но Воислав предостерег: заманят подалее и перебьют, уж надежнее оставаться за своими стенами.

Зима — непривычная: более дождей, нежели снега, — прошла спокойно. Что было недостроено — завершили. Ходили по мокрому снегу на зверя, добыли немало оленьего мяса, но на Горах охота была богаче — не сравнить.

Бывалые дружинники тосковали без жен, оставленных на Днепре. Отроки, впервые ушедшие в поход, скучали без дев. Хорив вспоминал Миланку, на прочих глядеть не желал. Увидятся ли хоть когда-нибудь? Порой хотелось вскочить на своего вороного, кликнуть за собой отроков и ускакать отсюда — к ней… Но нет, он никогда не оставит князя, он поклялся Дажбогом.

Четверых родственниц Белославы отдали в жены тысяцким, пятая не годилась — стара была. Иные дружинники, не утерпев, собирались порой целыми сотнями, во главе со своими сотенными, и — не спросясь тысяцких, не спросясь князя — ходили на ближайшие правобережные селения, умыкали дев и жен. Все чаще переправлялись через Истр на челнах, привозили с левобережья славинок — с ними хоть поговорить можно было для души, речь-то сходная… Славины набегали в ответ — приходилось то и дело отбиваться, укрываясь за стенами и частоколом. Воислав гневался на тысяцких, тысяцкие — на сотских, но тем гнев и кончался. Потому что сам Кий за такие дела особо не взыскивал. Знал, что иные ропщут: хорошо, мол, князю зимовать с теплой женой под боком. Думал, как быть иначе, советовался с многомудрым Гораздом, но так ничего и не надумали.

От тоски и непривычного сидения пили более потребного. Перебрав лишку, хватались за ножи и мечи. Тогда на место драки прибывал Воислав с трезвой сотней гридней, наводил порядок. Как-то раз Кий послал было усмирять баламутов не Воислава, а Хорива с его отроками, но тот сгоряча только подлил масла в огонь… К весне запасы меда, браги и ромейских вин иссякли.

Половодье было недолгим, вода на лугах скоро сошла, но ни пахать, ни скотину заводить поляне не принимались. Кмет без семьи на земле не хозяин.

Набегали соседи, угоняли коней, истомившихся на зимних кормах и наконец-то выпущенных погулять, пощипать молодую травку. Поляне в свой черед разоряли соседские селения, вытаптывали посевы и уводили скот, забирали птицу и зерно.

Пытались ставить на ночь переметы через Истр, но славины еще до рассвета успевали снять те переметы уже с попавшейся на них рыбой. Принимались ловить снастями — тут как тут с левобережья наплывали славины в легких челнах, отнимали сети с уловом. Со стен их встречали стрелами, но славины — стрелки не хуже антских — отвечали тем же. За уху расплачивались кровью.

К тому же многие славинские стрелы были ядом намазаны — чуть руку царапнет, а дольше дня не проживешь.

Спокойного житья не было. Приходилось оставаться при городе, а окрестная земля, хотя и дарованная князю самим Императором, на деле новому хозяину не принадлежала. Так уж получилось. Не то получилось, совсем не то, на что надеялся Кий, когда — поразмыслив да посовещавшись с ближними — дал согласие ставить свой город на Истре и сидеть в нем.

Золото для дружины, обещанное Императором, прибыло лишь единожды, в самом начале. И больше не прибывало, хотя уговор был, чтобы по четыре раза в каждом году. То ли посланное золото перенимали в дороге разбойники, которых все более появлялось на дорогах изнуренной войнами империи. То ли скаредный комит священных щедрот обманывал своего Императора и не посылал обещанного. То ли… Как узнать, как проверить? Гонцы, отправляемые князем в Царьгород, не все возвращались — знать, перенимались все теми же разбойниками. А кто возвращался — докладывал, что никого из важных ромеев повидать не сумел, меньшие чиновники не допускали и заверяли, будто золото давно послано. А один ромей даже до того обнаглел, что сказал, будто антский князь нарочно так говорит, дабы получить с Императора больше золота, чем было договорено. Гонец-гридень не вытерпел такого навета, ударил ромея по лицу — до крови, сам едва ноги унес…

Что тут было делать? А славины с конца весны досаждали все чаще. Переправлялись ночами через Истр, обходили в темноте прибрежные стены, выходя к частоколу, посылали в город сотни горящих стрел — не один шатер и не одно деревянное строение занималось огнем.



Гасили водой да песком, заготовленным впрок. Всего погасить не успевали.

В одну из ночей двое славинов ухитрились непонятным способом взобраться на боковую деревянную стену меж сторожевыми башнями. Зарезали дозорного, проникли в город, подпалили княжью конюшню. Покуда сонные поляне спохватились — сгорела дотла. И коней не успели вывести… Разбуженный Кий поднял гридней и всю головную тысячу, велел тотчас оцепить стены, чтобы ни одна мышь не вышла из города, ни одна птаха не вылетела. Помогло — обоих славинов схватили. Один из них сам на копье бросился, другого же скрутили и привели в княжий терем. Здесь, рядом с Кием, были уже Хорив и Горазд. Воислав же с первым тысяцким уводил в этот час обратно в курени взбаламученную дружину.

Молодой высокий славин, босой, в одних изодранных шароварах, с темнорусой бородкой, в крови, держался спокойно и чем-то напомнил князю брата, Щека, оставленного далеко отсюда, на приднепровских Горах. Быть может, оттого и не стал ни бить схваченного, ни кричать гневно. Лишь тихо спросил:

— Кони чем провинились? Коней для чего пожгли?

— А чем провинились славины? — ответил тот. — Разве у антов взяли мы эту землю? Мой дед пришел сюда и сел здесь. Мой отец вместе с антами ходил на ромеев. Разве не делились мы с антами боевой добычей? Разве мы оставили боевых друзей, разве мы продались ромеям за золото? Не мы пришли к тебе на Днепр — ты пришел к нам на Истр, ты, князь…

— Молод еще! — прервал его Кий. — Ведаешь то, что всем ведомо. А не ведаешь того, что все мы, и анты и славины, жили прежде в здешних краях, на Истре да повыше, у Карпат. И на Днепре тоже. Из одних мы земель, и потому одна у нас у всех речь. Давно, давным-давно то было, одни только волхвы помнят и мне поведали. Прогнали тогда наших пращуров из здешних краев другие ромеи, прежние, их сила была в ту пору наибольшей. И уходили наши пращуры кто на полночь, а кто на восход ко Днепру. И там повсюду встречали своих сородичей. И надолго оставались в тех землях. И там породнились с прочими тамошними племенами — сколотами, белыми уграми, разными балтами. А после пришли к нам из полуночных морей готы, а еще позднее набежали с восхода гунны и многих погнали обратно на закат…

Нет, не на чужую землю я пришел! А ты, не ведая того, пустое мелешь!

Внимали поляне той речи своего князя и дивились: впервой слышали такое. А упористый славин снова твердил свое:

— Не мы звали тебя сюда — ромеи звали!

— А кони чем провинились? — повторил, уже сквозь зубы, Кий.

— А чем провинились наши девы и жены, которых умыкают анты? Боги накажут вас! Пока вы здесь, на Истре, умыкаете наших дев и жен, другие умыкнут ваших дев и жен, оставшихся на Днепре. Что не уходите с нашего Истра? Что не уходите к себе на Днепр, к своим женам и девам?

— Тебя ждали, — съязвил Горазд, не улыбаясь и не хмурясь.

— Еще многих дождетесь! — отбил дерзкий славин.

— Да хватит ему брехать! — потерял терпение Хорив, хватаясь за меч.

— Погоди! — остановил его Кий. — Успеется. Пускай говорит.

— Я все сказал, — заявил схваченный. — Ты сам поведал, княже, одна у нас прежде земля была и одна речь. Мы были братьями. Мы были боевыми друзьями. Теперь мы — враги. И не славины в том повинны. Так уходите все отсюда! Пока вас всех не пожгли, как тех коней…

— Хватит! — оборвал князь и, стараясь не глядеть на славина, приказал: — В Истр его!

С той ночи прошло не много времени, когда пред грозные очи князя, на сей раз среди дня, представили еще одного взятого. В славинской одежде, тоже молодого, не старше Щека и Хорива, с волосами цвета выгоревшей травы. Доложили, что взят был дозорными у ворот, что были при нем славинские лук и стрелы да нож на поясе, что все это без сопротивления отдал. Никого вроде не зарезал и ничего не пожег. Только молил, чтобы скорей отвели к самому князю. Привели к Воиславу — тот велел доставить в княжий терем.

Выслушав такое донесение, Кий внимательно поглядел на взятого.

— Ты славин?

Тот отрицательно покрутил светловолосой головой и отчего-то улыбнулся, без какой-либо насмешки, даже радостно как-то.

— Гот, что ли?

— Я ант, княже. Полянин я.

— Говоришь по-нашему чисто, — задумчиво произнес Кий. — А ежели ант, да к тому же полянин, то отчего вышивка на сорочке славинская? И оружие отчего славинское?

— Иначе не прошел бы через славинов.

— Откуда не прошел бы?

— От самых Гор, княже.

— А звать тебя как?

— Брячислав, — охотно ответил взятый и добавил, непонятно к чему: — А сокол за орлом улетел.

При последних словах Кий вскинулся, спросил с нетерпением:

— Давно мед пил?

— Только брагу, княже.

Князь молча и пристально вглядывался в лицо Брячислава, явно взволнованный непонятным для всех прочих разговором. Затем повелел:

— Развяжите его. И оставьте со мной. Надо будет — покличу.

Оставшись наедине с князем, гонец поведал все, что велел передать Щек.

Дань с зимнего полюдья невелика собрана, не хватило дружинников. Посему древляне и примкнувшие к ним радимичи отбили обратно себе становища по Днепру, Ирпеню, Тетереву и Сожу, всю сторожу полянскую поубивали. Иные дреговичи на Припяти сотворили то же, да не все: у которых дружина с Кием уходила и воротилась, те дали дань и становищ не отбивали. От древлян же вовсе покою не стало, то и дело переходят Ирпень-речку. Никакого сладу с ними нет, совсем разорили Горы. Да еще Ус, князь соседей заболотных, тоже озорует, полянских дев и жен умыкает, вовсе обнаглел. И гультяев немало в поле развелось, то и дело набегают… А на Подоле у ручья схватили ромейского монаха, прибывшего с гостями. Монах тот брехал полянам, будто князь Кий не воротится на Днепр, а Горы навсегда оставил Щеку. Поляне не желают верить такой брехне… А еще Всемила, другая жена князя, тем же летом, когда ушел он в Царьгород, народила сына. Назвали Идаром, в честь княжьего дяди…

— И велел передать Щек, — закончил гонец, — что одному ему полянской земли не удержать. Что вся надежда на тебя, княже, и на твою дружину. И так все поляне мыслят.

— Так и сказал мой брат? Что все поляне, как он, мыслят?

— Нет, княже. То я от себя дерзнул прибавить.

Кий усмехнулся. Затем нахмурился. Помолчав, спросил:

— Чего желаешь? Говори, не страшись.

— В твоей дружине остаться, княже. Я из лука любую птицу бью влет. Возьми, не прогадаешь.

— Это после поглядим. А сейчас чего желаешь? Поесть? Испить? Говори.

Тогда Брячислав смутясь промолвил:

— Зело спать хочу, княже…

Миновала неделя. Истр потемнел, всколыхнулся волной. С левобережья надвигалась по небу темно-сизая туча. А под ней, по земле, шла другая — живая, человечья. Шли славины в небывалом числе и в невиданном прежде порядке. Как и анты, у ромеев научились. Впереди пеших полков ехали на конях князья и бояре, тысяцкие и воеводы в доспехах. Порывистый преддождевой ветер надувал плащи всадников и разноцветные стяги — как паруса, вихрил конские хвосты и гривы, пригибал перья на шеломах.

Все это разглядел зорким оком Кий, поднявшись по тревоге на круглую каменную башню. С ним стояли тут же и тоже глядели за Истр десять гридней с десятским и сотским.

Глядя на приближавшуюся тучу и на приближавшихся славинов, князь приметил, что между тучей и войском здесь и там косо легли широкие полосы, еще темнее самой тучи. Значит, славины уже под дождем. Стало быть, вымокнут прежде, чем искупаются в Истре. И до завтрашнего дня не обсохнут: Дажбог собрался на покой. Может, не станут переправляться на ночь глядя? А ежели именно на ночь глядя? В темноте ведь сподручнее: стрелки со стен не разглядят. Да, в темноте вроде сподручнее… А для всех ли? Что, ежели осветить темноту? Долго ли запалить… Но придет туча, прольется на город щедрым дождичком — и не загорятся мокрые бревна, зашипят только…

И тут он увидел, что туча сворачивает, не доходит до реки и уже рвется частями. А по Истру — рябь против течения. Стрибог, стало быть, передумал, послал своих чад заворотить тучу, не пустить к реке. Что ж, пускай все на славинов прольется. А его город сухим останется. И сухие бревна да сухие шатры будут гореть, как не раз уже горели. Так что же для кого сподручнее — дождь или сушь, темнота или свет? Для славинов, пожалуй, темнота. А для полян?..

Но Кий не раз замечал, что рядом с огнем хотя светлее, да чуть отойдешь — вовсе темень непроглядная…

А славинское войско, смоченное дождем, уже подходит к Истру. Будут переправляться нынче или не будут? А надобно ли ждать? Ждать или не ждать, что решат славины? Может, выйти и упредить? Отобьются ли поляне на сей раз за стенами или же сгорят вместе с городом, как сгорели те кони?.. Помоги, Дажбог! Сто сильнейших быков пожертвую тебе, подскажи только, подай знак!

Как подскажет Дажбог? Вон туча свернула, не дошла до Истра, не намочила город дождем. Может, то и есть поданный Дажбогом знак? А решать надо немедля…

Кий более не мешкал. Он решил. Послал за Хоривом, Воиславом, Гораздом и всеми тысяцкими — пускай вборзе поднимутся сюда, к нему, на башню. А княгине велел сказать, чтобы собралась — покинуть терем…

Неведомо, кто же запалил город в наступившей темноте — славинские лазутчики или сами поляне. Загорелось со всех концов. Полыхали княжий терем и курени, амбары и опустевшие конюшни, деревянные стены и угловые башни. Только каменные башни не горели, чернея среди огня, охватившего всю землю и все небо. Огонь отражался в Истре — казалось, сама река горит заодно. И славины остереглись, не стали переправляться через горящую реку.

Неведомо, когда вышла из горящего города головная тысяча, когда свернули свои шатры остальные. Неведомо, когда, где и как переправились через Истр тысячи полянских всадников и не одна сотня возов, минуя славинские полчища и уходя в глубь левого берега.

Зарево небывалого пожара заметили дозорные на башнях ближайшей ромейской цитадели. И когда посланный на подмогу конный отряд федератов прискакал на рассвете к реке, то увидел две закопченные каменные башни — высокую круглую и невысокую четырехугольную, а вокруг — дотлевающее пожарище. Разглядели и несметное множество славинских шатров на левом берегу за Истром. Посовещавшись недолго, федераты повернули своих коней подвязанными хвостами к реке и ускакали обратно.

Лишь всполошенные стаи стрижей, тревожно свиристя, все носились и носились вдоль освещенного утренней зарей обезлюдевшего берега.

5. Велик соблазн

Горислав молча слушал перебранку своих бояр, поглядывая раскаленными углями глаз то на одного, то на другого. Стиснув крепкие челюсти, принудил себя молчать, терпеть — до поры до времени, чтобы последним молвить свое княжье слово.

Бранились Млад со Стрелюком.

— Тебе своя рубаха ближе к телу! — укорял горячась Млад. — Что тебе до земли древлянской, был бы свой двор не пуст. А того не разумеешь, что двор твой на земле нашей стоит. Не будет земли — не будет и двора!

— Земля наша никуда не денется, — отмахивался широким вышитым рукавом Стрелюк. — Будто один ты о ней печешься! У нас вон князь есть, денно и нощно в заботе великой о земле древлянской. Для того и позвал нас к себе. А что ты на моем дворе узрел, то князю неинтересно. За своим бы двором получше поглядывал, Млад! И не моя вина, что в закромах твоих более мышей, нежели зерна. А еще боярин! Хуже смерда последнего…

Тут Стрелюк поглядел на Горислава, как бы ожидая от него поддержки своим словам. Но тот по-прежнему молчал и глядел строго. Выжидал. Возможно, желал еще услышать, что скажет третий боярин — Житовий, старейший из всех собравшихся в княжьем тереме. Но тот, хитрец, знай себе помалкивал, как и князь его, в перебранку не встревал и вроде бы даже не слушал, а следил с живейшим интересом, как бьется в поисках выхода шальной шершень, ненароком влетевший с воли.

— Не в том честь боярская, — возражал Млад на укор Стрелюка, — чтобы богаче смерда быть. А в том честь боярская, чтобы храбрейшим в сече и разумнейшим в совете быть. Только от такого боярина будет прок — и князю, и дружине, и всей земле нашей. Не о своей шкуре забота, не о своем дворе, оттого, быть может, и не сравняться моим закромам с твоими. Да я и не тщусь тягаться с тобой в таких делах.

— Еще бы! — Стрелюк хмыкнул насмешливо. — Где уж тебе со мной тягаться? Что в сече ты не робок, то все мы ведаем. Однако и я не заяц в деле ратном, то наш князь подтвердить может. А что касается разума, то что-то я не слыхивал пока слова твоего разумного. Чем считать добро мое, сосчитай-ка лучше, много ли кметов полянских на Горах осталось. Вот ведь для какого дела созвал нас князь!

— Это и есть твое слово разумное? — Млад крутанул чубатой головой. — Ну и ну! Да разве того ждет князь от нас? Каждому десятскому ведомо, что всю свою силу Кий на Истр увел, тут и считать нечего. Любому отроку ведомо, что не сравниться Щеку со старшим братом своим, что с оставшимися кметами никак не оборонить ему Горы. Да я сам этим летом сколько раз через Ирпень ходил с немногими сотнями, разорял землю полянскую, с немалой добычей на Уж возвращался…

— Где же та добыча твоя? — Стрелюк вздернул густые брови. — Знать, немного ее тебе досталось, что мое добро твои очи засорило? Или, может, всю добычу князю отдал?

— Князь свою положенную долю получил. И кметы, что ходили со мной, тоже не в обиде. Позову — еще пойдут. А много ли, мало ли себе оставил, то не твоя забота, боярин. То моя забота. Только не головная, а последняя.

— Какова же головная твоя забота, Млад?

— А головная моя забота — благо всей земли нашей Древлянской.

— Ого! — Теперь Стрелюк обратился впрямую к Гориславу: — Слыхал, княже? Я полагал, что ты у нас о благе всей земли Древлянской печешься, а уж мы, твои слуги верные, лишь помогаем в меру умения и разумения своего. Так нет же! Послушать Млада, он один дерзнул принять на себя все заботы твои княжьи…

— Не бреши, боярин! — крикнул Млад, хватаясь за меч.

— Угомонись! — осадил его князь, подав наконец голос. — Проку мне от вас от всех…

— А мы все твои псы верные… — начал было Стрелюк, но Горислав и его прервал:

— Истинно, что псы! Грызетесь, грызетесь меж собой, никак кость не поделите. Чем меж собою грызотней забавляться, перегрызите лучше глотку Щеку, пока Кий да Хорив на Истре увязли. Да где уж вам…

— Не равняй нас, княже! — загорелся Млад.

— Молчи! — Горислав не сдерживался более. — Молчи, велю! И не указывай, как поступать мне, кого равнять, а кого не равнять. Для меня вы все равны, равнял вас прежде и впредь равнять буду. Молчи, не отвечай!

У Млада от обиды незаслуженной даже слеза в глазу блеснула. Но смолчал. С нелегкостью великой, а смолчал.

Шершень все бился, гудел густым басом, не видя выхода. Велик, силен, наряден, не сравнить с осой либо с пчелкой, а бьется бессильный, не зрит исхода. Не так ли и они здесь бьются, как тот шершень, древлянский князь да его бояре, тоже великие, сильные, нарядные? Бьются, гудят басисто, а не видят исхода, не находят. И не обретают согласия в общем деле своем.

Дело ведь простое вроде. Идти или не идти на полян? Не как прежде, а всею силой своей. Чтобы примучить наконец извечного недруга-соседа, забрать себе все богатства, всю землю и всех дев его, наложить дань великую и водрузить над Днепром, над Горами свой стяг малиновый с золотым ликом Дажбога. Разве не предрекали когда-то волхвы Гориславу, что так сбудется? Правда, сказали они тогда, что самого Горислава к той поре уже в живых не останется. Сие — смущало, зело смущало. Не поторопит ли он смерть свою, пойдя в такой поход? Но в то же время не мог не видеть князь древлянский, не мог не разуметь, что лучшего часу не было и неведомо, будет ли еще.

Кий с Хоривом — самые опасные из трех братьев — на далеком Истре и, судя по всему, возвращаться не торопятся. С ними там лучшие бояре полянские — страшный Воислав и многомудрый Горазд. С ними — почти вся дружина, старшая и молодшая, множество ратников. Бывало и прежде, конечно, что уходил Кий в поход с дружиною своей, даже обоих братьев не раз брал с собой. Бывало. И набегали тогда древляне, как и теперь набегают: не всею силой. Ибо вскорости возвращался Кий — и приходилось за Долгими Валами спасаться от мести его. Однако на сей раз — иное дело. Есть у Горислава верные вести, будто Кий со всем своим войском великим навсегда оставил Днепр, ушел служить царю ромейскому, получил от него новые земли и поставил себе город на Истре.

А здесь… Даже сосед Ус с невеликим племенем своим дерзко набегает на земли полянские. Никогда еще не были так слабы, так беззащитны Горы!

Казалось, сами боги помогают Гориславу в великих замыслах его, подают знак — дерзни! И вспомнились слова волхвов: «Придет такая пора, останутся поляне без Кия… и поднимется над Полянскими Горами твой малиновый стяг с Золотым ликом Дажбога. Так будет…»

Но не забыть князю Гориславу и других слов, сказанных тогда волхвами: «Да, тебе до той поры не дожить».

Как же быть ему, на что решиться?

Вот и созвал своих бояр, чтобы послушать их, разумных, прежде чем самому решать. А они…

Горислав ведал цену своим боярам, знал каждого из них.

Стрелюк — муж боевой и не дурень. Когда-то был простым гриднем. Зело старался — все на глазах у князя. Видать было: подняться желает. Не для дела — для себя. Ну и пускай для себя, лишь бы старался, лишь бы князю угодил. И угождал. И был за то возвышен. Сперва — десятским сделал Стрелюка Горислав (молоды еще оба в ту пору были!), а после — сотским… Теперь не узнать в дебелом боярине прежнего гридня, даже взор не тот стал — иной какой-то. Да ладно, каков бы ни был ныне сей боярин, а нет сомнений у Горислава: всегда и во всем, как прежде, угодит ему Стрелюк, что бы ни стряслось — верен останется. Ибо помнит выгоду свою и разумеет, что без князя плакала его боярская выгода. Оттого и предан, аки пес. Сие — превыше всего прочего.

Иное дело Млад. И этот гриднем был, и тоже возвысил его князь — за удаль ратную, за прямоту и дерзость. Но, в отличие от Стрелюка, не изменился Млад, когда возвысился. Все так же сух и горяч, будто борзый конь из степей полуденных. Старше только стал, но взор Все тот же, хватка все та же. Этот выгоды своей не разумеет, не печется о ней, но не раз убеждался Горислав: что ни прикажи Младу — расшибется в кровь, а исполнит. И все же нету здесь у князя полного доверия к боярину. Отчего? Кто ведает… Может, оттого, что зело дерзок и независим Млад, а может… А может, верно подметил Стрелюк: уж не зарится ли шалый боярин вместо самого Горислава на земле древлянской княжить? Надобно будет приглядеться позорче…

Ну а Житовий — сей разумнее всех прочих. Ишь, хитрец старый, знай себе помалкивает. Выжидает, что скажет князь. Ну нет, не выйдет такая затея, придется и тебе слово молвить, не отвертишься. Назвался груздем — полезай в кузов!

А Млад со Стрелюком опять схлестнулись, снова бранятся, того и гляди — за мечи схватятся, тогда уж не разнимешь, поздно будет. Порубят один другого, вместо того чтобы сообща полян примучить. «Напущу-ка я на них Житовия». Горислав почесал свою черную бороду, взглянул лукаво на старого боярина и голосом достаточно суровым повелел:

— Уйми их, Житовий! Бояре, а хуже отроков…

Житовий поднялся со скамьи, оправил нарядный, в золоченых бляшках пояс, огладил ладонью седые усы, затем неторопливо приблизился к Гориславу, встал рядом с ним и только после этого обратился к остальным, как бы не только и не столько по своей воле, сколько по желанию князя. Заговорил негромко, но те услышали и тотчас умолкли.

— Внимайте, бояре! Князь наш Горислав велел мне молвить, а вам внимать. Внимайте же… Слушал я вас, того и другого. Не стану вникать в суть спора вашего. Ибо не о том спорите, не та сейчас забота и не для того призвал нас сюда князь. Одно скажу. Скажу, как мыслю. Вот все мы тут бояре — и ты, Стрелюк, и ты, Млад, и я тоже. Все мы не отроки, верно князь наш заметил. Все мы с вами в таких уже летах, когда жить в этом мире остается меньше, нежели прожито. Не ведаю, как вы, а про себя так скажу. С каждым новым летом я все яснее, все больнее чую, до чего же бесценен каждый оставшийся мне в этой жизни день, каждый оставшийся час, каждый миг. Неужели вы не чуете того же? Нет, чуете! Не можете не чуять. Так не забудьте же, вспомните о том, прежде чем губить на пустые словопрения, на никчемные перебранки те бесценные и невозвратимые дни, часы и мгновенья, которые остались каждому из нас в здешней нашей жизни. Вспомните и помыслите: а надо ли? А к чему? А на что час утерян? Не воротишь ведь! Вот что хотел я молвить вам, други мои бояре.

Все молчали, потрясенные сказанным. Стрелюк опустил взор и хмурился, Млад — наоборот — глядел на говорившего не мигая. Горислав же сжигал всех троих угольными очами, дыша громко и часто.

— А теперь мое слово к тебе, княже, — продолжал чуть погодя Житовий. — Ведаю, что заботит и что тревожит тебя. То же самое заботит и тревожит всех нас, ибо заботы и тревоги князя должны быть заботами и тревогами его бояр. И нет в том посягательства какого-либо на княжью честь и славу, а есть лишь наша верность своему князю…

— Сказывай дело! — прервал нетерпеливо Горислав. — Сам говорил ведь, что дорог час…

— Сказываю, как умею, — без обиды, но с достоинством отозвался Житовий. — Говорю, как мыслю. А мыслю я, что не в том ныне заботы наши и помыслы…

— Как это так? — удивился Стрелюк.

— Как не в том?! — вскинулся Млад.

— Ежели не в том, — князь пожал плечами недоуменно, — то в чем же? Поясни.

— Поясню. Внимай, княже. Внимайте, бояре. Все наши помыслы супротив соседей направлены, супротив полян. Так прежде бывало, так и поныне осталось. И так оно сложилось, что лучшего часа для великого похода на Горы нам еще отродясь не выпадало…

Горислав кивнул согласно и сделал такое движение рукой, будто желал сказать: ну да, все верно, все именно так, чего же еще?

— Да, отродясь не выпадало, — повторил старый боярин. — Кия на Горах нету, Хорива нету, Горазда с Воиславом нету, один Щек остался. Кметов у Щека мало, даже с соседом своим заболотным, с Усом, никак не совладает Щек, а тот и вовсе обнаглел. Казалось бы, чего проще? Сговориться с тем же Усом, хотя он погоду не делает, да маслом каши не испортишь… Можно и с дреговичами сговориться. А можно ни с кем не сговариваться, кметов у нас хватит, только собрать бы их всех поборзее со всей земли сюда, на Уж, под княжий стяг, и перейти Ирпень всею своею силой немалой, и…

— И Горы наши! — не утерпел Млад.

— Да, Млад, и Горы наши… — Тут Житовий помолчал в раздумье и вдруг спросил, вскинув очи: — А надобно сие? Надобно сие, Горислав? К чему нам Горы, к чему нам земля полянская? Мало у нас своей земли?

— Мало, — заявил Стрелюк. — Лесов много, а под пашню мало, у полян под пашню больше.

— А нужна ли нам пашня? — упирался Житовий. — Отчего бы с полянами не сторговаться — они нам хлеб, а мы им пушнину? А плох ли наш корст над Ужом, плохи ли наши Долгие Валы? К чему нам полян примучивать, к чему Горы отнимать у них? Скажи мне, княже, к чему?

— А к тому, — ответил Горислав, — что иначе они нас примучат после. Примучат и дань наложат. Этого ждать?

— А росичи да северяне? — возразил Житовий. — Они сговорились с Кием и не платят дани. Более того, свою долю добычи в совместных с полянами походах имеют немалую. Вот бы и нам сговориться с Кием — чем дурно?

— Где тот Кий? — усмехнулся Горислав. — Поминай как звали!

— А ежели так, — усмехнулся в свою очередь Житовий, — то чего же нам опасаться? Без Кия полянам нас никогда не примучить.

Князь не ответил, только зыркнул, будто спалить желал. И подумал, что, может, и не пустое говорит боярин. И снова вспомнил слова волхвов.

А соблазн велик, ох и велик же соблазн! И страх — не мал. На что тут решиться?

Внезапно думы Горислава были прерваны.

— Спешные вести, княже! — заявил входя гридень-сотский и ввел гонца, запыленного, умученного. В тереме шибануло потом — смесью конского с человечьим.

Вглядевшись в осунувшееся лицо гонца, Горислав напрягся весь, спросил нетерпеливо:

— Оттуда?

— Оттуда, княже.

— Ну?!

— Кий ушел с Истра. Идет к Днепру.

6. И днепровской водою коней напоим…

В недосягаемой для стрелы вышине, едва приметные оку, парят орлы-степняки, которым сверху даже затаившийся зайчонок виден. И видна им дорога, а на дороге — кони, на конях — люди. Много коней, много людей…

Кто только не ходил по старой степной дороге! Позабыты имена тех племен и народов, не оставили они следа в памяти поколений. Остались кое-где курганы-горбы в безлюдной степи, поросшие выгоревшими колючими травами и кустами. Лежат под курганами неведомые бойцы, герои давным-давно отгремевших сеч. Кто, когда и что поведает об их делах, славных и бесславных?.. Многие племена и народы пройдут еще на своих конях старыми степными дорогами, новые дороги протопчут, новые курганы поставят, и встанут на иных курганах коротконогие, широколицые истуканы каменные…

До самого окоема во все стороны простерлась степь — где с ковыльной проседью, где сплошь седая от ковыля, а местами — как иноземный ковер, вся разукрашенная соцветиями — белыми и желтыми, нежно-лиловыми и сизо-синими. Поближе к дороге — червонные пятна маков, будто прошел здесь раненый великан, роняя капли своей крови. А сама дорога заросла высокими дикими травами.

Ложатся травы под копыта идущих по дороге коней. Кони, кони, кони… великое множество коней, идут, лоснятся в полуденном сиянии — вороные и караковые, рыжие и бурые, игреневые и соловые, гнедые и пегие — все с золотым отливом. Не лоснятся только, светлея матово одинокими пятнами в толпе темных своих собратьев, кони серые, их у полян не много: болеют чаще и копыта сбивают, хотя резвы и куда как нарядны.

Широка старая дорога, идут по ней кони по три в ряд, то чутко уставят острые уши, то гневно прижмут. Одни гарцуют, взмахивают мордами, просят повода либо спорят с хозяином. Другие — покорясь строго натянутой узде — идут собранно, гордо изогнув гривастые шеи. Дружно, бодро идут кони, ступая в лад боевой походной песне, гремящей над робко притихшей степью:

Сизокрылый орел

На гнездо полетел.

Гей, огей, он полете-ел!

Княжий конь на заре

Ко Днепру поскакал.

Гей, огей, он поскака-ал!

Кий едет впереди на черногривом гнедом коне, в синем своем плаще с белым подбоем, прикрывающем доспехи и половину каштанового конского крупа. Голова князя не покрыта — ветер вихрит русо-седые его волосы, как степную траву. Крытый золоченой медью шелом с синими перьями из острого верха зацеплен за переднюю луку седла. Рядом — на выносливом пегом степняке — долгобородый Горазд в серебряном ромейском панцире поверх кольчуги. С другого боку — на злом вороном жеребце — Хорив, черноусый, сероглазый, в черном плаще и вороненом шеломе с золотой насечкой.

За ними следуют, голова к голове, два темно-серых в яблоках коня. На одном — гридень под княжьим стягом: на бело-синем шелку вышиты золотом конская голова под звездой, меч и стрела перекрещенные. То же — на щите Кия. На другом же сером коне — Брячислав, вчера еще отрок-гонец, а ныне — гридень, с мечом на поясе, с великим луком через плечо, в кольчуге и железном шеломе с бармицей[57].

Следом — сотня гридней, все — с бело-синими щитами, а на долгих копьях полощутся под ветром бело-синие значки. Вся сотня — в островерхих антских шеломах с бармицами, в крепких ромейских латах поверх легких полянских кольчуг. Отборнейшие, бывалые бойцы, лучшие из кметов! и в той сотне — чернокудрый грек Филоктимон и лазоревоокий гот Ареовинд.

За гриднями — головная тысяча, за ней — другая, третья… пятая… Тысяцкие — под своими стягами, сотские и десятские — под своими значками. За дружинами — ратники с воеводами во челе. Не та толпа, великая да бестолковая, с которой Рекс когда-то водил юного Кия в его первый, а свой последний поход. Теперь за князем полянским идет послушное его единой воле слаженное войско — не хуже ромейского…

Всадники, всадники, всадники… Разве сочтешь их? Обернется князь и не увидит конца своему войску, далеко за окоемом еще тянется и тянется оно через степь. Не видно ему и обоза под конной сторожей. Там, в обозе, Белослава с немногими прочими женами, там и выкупленные все же настырным Хоривом рабы-каменотесы. А за обозом — замыкающая тысяча, где рядом с тысяцким идет сам сивоусый Воислав, надежнейший из бояр. От него вперед, к князю, и обратно то и дело носятся во весь мах отроки-гонцы, обходя идущих по дороге и топча неудержимыми конями червонные маки.

А за княжьим конем

Мы на Горы придем.

Гей, огей, мы все приде-ом!

И днепровской водою

Коней напоим.

Гей, огей, мы напои-им!

— Не можно было нам на Истре оставаться, — говорил Кий своим спутникам. — Ну отбились бы раз, отбились другой, все одно не было бы там житья от славинов.

— Примучить их было надобно, — проворчал Хорив, подергивая повод и горяча своего вороного. — Ромеи подмогу бы прислали. Совладали бы, не впервой!

— И Воислав теперь то же твердит, — вставил Горазд безразличным голосом, так что нельзя было понять, одобряет он такое суждение или не одобряет.

— Не цукай коня зря, — заметил Кий Хориву и молвил насмешливо: — Славинов примучить недолго, как же! Воиславу полслова скажи только — и нету славинов. Га?

— А лодии да челны для чего побросали? — не унимался Хорив. — Отправили бы обоз водой, не тащили бы его на хвосте, давно бы к Горам подошли. Сколько челнов оставили!..

— Лодии да челны, брат мой, за год новые оснастить можно. А войско новое за год не вырастишь. Оно не как жито — как дуб растет, не скоро да крепко. И его, как дуб, только секирой свалить можно… Нет, други мои, не жалею я, что с Истра ушел. О другом жалею: что с Днепра уходил. И не жалею, что челны да лодии оставил. Жалею, что Горы оставлял. Не разумел, где земля моя! Не разумел, что в ответе за землю свою, за людей ее…

Не часто доводилось слыхать подобные речи от Кия, не любил князь каяться. Изумленные услышанным, Хорив и Горазд умолкли.

— Гляди, княже! — крикнул позади Брячислав. — Глядите все! Вон там…

— Ну и зорок же ты! — похвалил Кий, вглядываясь в указанную даль, где едва приметно темнели то ли камни, то ли хижины, то ли обман марева. — А ведь не стоят на месте! Нет, не камни…

— Неужто обры? — затревожился Хорив, тоже с трудом различая темные пятна вдали.

— Не должны быть обры, — ответил Кий не слишком уверенно. — Рановато обрам сюда дойти. Может, дозорные росичей или гонцы от Щека?

— Так далеко от Гор? — усомнился Горазд.

— То кони! — разглядел Брячеслав. — Одни кони, без всадников. Может, сеча была?

Кий все вглядывался, вглядывался и вдруг рассмеялся с облегчением:

— Нет, Славко, не сеча. Теперь и я вижу, не один ты… Верно, кони! Только дикие. Тарпаны. Догнать их не просто. Я на своем веку только двоих стрелой достал.

— Дозволь? — серые глаза Хорива загорелись. — Я мигом слетаю и ворочусь.

— Дозволь и мне, княже? — попросился вослед Брячислав. — Моя стрела не минует тарпана.

— Не дозволю, — сурово отказал Кий. — Пока не воротимся на Горы, велю всем вместе держаться. Степь — не Майдан. Вы мне для более важных дел надобны. И твоим стрелам, Славко, еще немало найдется целей. А на тарпанов еще поохотимся, после. Когда древлян одолеем и от обров отобьемся.

— Еще от ромеев бы отбиться, — добавил Хорив. — Ведь не простят, пошлют вдогон. И к Горам явятся. Что тогда?

— Ромеям не до нас теперь, — успокоил Горазд. — Им через славинов не пройти. Могут обров натравить, то другой разговор.

— Обры нас и так и этак не минуют, — Кий вздохнул. — Успеть бы изготовиться!

А в родной стороне

Зори жарко горят.

Гей, огей, они горя-ат!

Под шеломом огнем

Очи князя горят.

Гей, огей, они горя-ат!

Несет Стрибог над травами степными песню кметов полянских. Идет по степной дороге войско великое, хвоста не видать…

Зато видать теперь вдоль окоема одну, две, три полоски темные. То — перелески, там — конец степи. Уже и до Днепра не так далеко. Кони будто учуяли трепетными ноздрями донесшееся дыхание реки — резвее пошли. Скоро — земли росичей, там — как у себя, там — все свои…

Прорезал равнину угловатый рыжий яр, а в стороне от яра — озеро, все в белых птицах — то вспорхнут, то нырнут, то замрут на воде. Да рядом — болотце, в камышах темных, комарья там — заедят.

Миновали яр и озерко с белой птицей. И снова — равнина, в седомом ковыле и несметных цветах — червонных и желтых, лазоревых и белых. А перелески все ближе. Вот один миновали, у него вдоль всей опушки — россыпь ромашек желто-белых. И знакомая птица — удод, пестрый такой, развернул свой забавный хохолок, будто приветствуя возвращающихся.

Теперь впереди открылись обласканные Дажбогом горбы — в движущихся тенях от показавшихся немногих облаков. Все чаще встречались, подбираясь к самой дороге, рыжие яры, подбирались и удалялись, поворачивая туда-сюда прихотливыми изломами. И все чаще — перелески с ромашками по опушкам, деревья, кусточки, всевозможнейшие оттенки зелени, какие только ни придуманы богами на многоцветной приднепровской земле.

Они уже шли по ней. И надеялись засветло добраться до ближайшего становища росичей, чтобы там переночевать и с рассветом двинуться к Горам.

7. Полянский обычай

Древляне умыкали дев не только у полян. Умыкали у своих же, нередко перед тем сговорившись друг с дружкой где-нибудь на игрище меж селений в дни праздников. А бывало, и без сговору, силком… Своим после умыкания выкуп за деву платили — вено. Платили скотом да пушниной, медом и воском, а то и монеткой ромейской, кто чем богат был. Тем же способом добывали жен себе дреговичи и кривичи.

У полян же обычай был иной.

Когда Брячислав — еще до ухода своего на Истр — впервой увидел на Киевом перевозе Боянку, дочь перевозчика, то, казалось, не придал тому особой значимости. Но с той поры, едва лишь наступала ночь и, отходя ко сну, смежал он веки, — тотчас видел золотую, как осенний лист, косу до пояса. А заслышав где-либо вдали девичье пение, начинал тосковать непривычно и снова вспоминал Боянку, похожие на крылья ласточки ее брови на смуглом скуластеньком личике и все ту же долгую косу. Будто оплела его своею чудесной косой, да день ото дня, ночь от ночи все туже и туже…

Не раз с той поры встречал он ее, возвращаясь с охоты, у перевоза. Теперь Боянка не отворачивалась, глядела без страха своими серо-синими, как днепровская вода, очами в темных ресницах. Бывало, глядя так, щурилась — насмешливо, непонятно, будто вот-вот прыснет. То ли Дажбог слепил, то ли Брячислав смешным виделся.

А что в нем смешного? Раз было решился, набрался духу, предложил ей не чирочка какого-нибудь — лебедя великолепного. За такую птицу на погосте три ромейских монетки серебряных дать могли.

— На что мне? — Боянка перекинула косу, перестала щуриться, глянула безразлично. — Отцу вон отдай, за перевоз.

— Ты и отдай ему! — вскипел Брячислав, швырнув драгоценную птицу к босым ее ногам, побросал в сердцах всю прочую добычу и тут же, не раздеваясь и не разуваясь, только лук со стрелами держа над головой, вбежал по песчаной мели в реку, разбрызгивая воду, кинулся в волну и поплыл на правый берег, загребая одной только свободною рукой. А перевоз был рядом…

— Дурень, — удивилась Боянка, глядя ему вослед и презрительно пожав плечиком. Глаза ее опять сощурились было насмешливо, но тут же распахнулись, затревожились. Другим уже голосом сказала вслух сама себе: — Утопнет ведь…

От досады даже босою ножкой притопнула. Потом глянула на лежавшего тут же лебедя, на брошенную связку прочей битой птицы, подобрала все это — не оставлять же! — и потащила к отцу.

После того Брячислав долго не появлялся. Боянка же места себе не находила: неужто утоп, не доплыл? Да нет же, она сама видела, как из воды на правый берег выбрался. А может, простыл тогда в реке и занемог? А может… Ой! Не допусти, Дажбог!

И когда, спустя какое-то время, снова увидела его у перевоза, не смогла, не успела утаить радости в очах, подбежала даже, тронула за рукав, будто не веря, что это он, тот самый…

Брячислав затрепетал весь от ее прикосновения, но виду не подал, спросил небрежно:

— Чего тебе?

— Ты… — Тут она смутилась, почервонела вся и, не ведая куда деваться, едва слышно произнесла: — Ты… ты не стреляй больше лебедей.

— Отчего же не стрелять их?

— Красивая птаха. Жалко… Не стреляй, ладно?

Тогда он перестал напускать на себя важность, не удержался и улыбнулся во весь рот.

— Ладно. А гуся возьмешь?

— А что, давай! — Ее глаза, как бывало прежде, сощурились весело. — Отцу отнесу.

У Брячислава в голове шум пошел, будто меду перебрал.

— То не отцу… — начал он и сам себя принудил досказать: — То тебе. Тебе! А отцу… отцу само собой…

Вскоре после того разговора отец Брячислава в числе прочих многих ратников ушел вослед за княжеской дружиной — в ромейскую сторону. Ушел и не воротился из последнего своего похода… Не возвращался и князь. А на Горы пришел первый снег…

Зима в тот год выдалась небывало лютая. Поляне обогревались у очагов, не жалели топлива — оно вокруг росло в достатке, за лето наготовили впрок. Молодежь, не признавая мороза, играла, скатывались на санях и просто так с заснеженных откосов, кидались снежками. Озорница Боянка угодила снежком Брячиславу в глаз.

— Как теперь зверя бить буду? — кричал он дурачась и погнался за ней. Догнал, повалил в чистый сугроб, визгу и смеху было на все Горы и окрест…

Днепр встал накрепко. Иноземные гости, кто не успел уплыть до ледостава, зимовали на Горах.

Звероловы ходили по свежим следам в сопровождении злобных и голосистых лохматых псов, добывали пушнину. Ходил с ними и Брячислав, после сбывал добытое на погосте у Подольского ручья. Рыбаки терпеливо сидели у лунок, закутавшись в овчины.

Дружинники, оставленные с княжьим братом Щеком, пешие вои да конные ратники — всех не так уж много оставалось — зорко глядели с правобережных высот в заснеженные дали: не зачернеют ли вдоль белого окоема гультяи с гуннами, а то и неведомые пока, но уже страшные обры? Не появится ли сам Кий с дружиной? Никто не появлялся.

Набегали больше из лесов — то древляне, то соседи заболотные. Щек с немногими своими кметами едва успевал отгонять их. Боянку чуть было древляне не умыкнули, да выручил Брячислав, старавшийся теперь, в неспокойное время, почаще находиться при ней, когда свободен бывал от новой службы. Что за служба? А вот какая: Щек, воротясь ранее срока из неудачного полюдья со скудной данью и без многих кметов, набирал новых, взял и Брячислава — в молодшую дружину, отроком. Лук со стрелами у новоиспеченного кмета имелись свои, а выдали ему копье, шелом островерхий, круглый щит из воловьей кожи с медным навершием, ношеный полушубок — с павшего ратника. Да пару новых сапог, в которых на морозе ноги стыли. Пришлось добывать себе валенки. Кормежки да браги Щек дружине не жалел. И был не слишком строг, в отличие от старшего брата своего.

Хотели иные поляне назвать Щека князем своим, отдать ему двор Кия на горе, а княгиню Всемилу с недавно рожденным княжичем Идаром отослать на Истр, где Кий, сказывали, свой город поставил, к ромеям поближе. Поскольку подружился с самим ромейским царем. Но Истр — далеко, Царьгород — еще далее, а Горы — вот они, здесь, на Днепре. Как же быть полянам без князя на Горах? Прежде обходились, правда. Да теперь привыкли, Кий же и приучил. Он же и покинул… Решили созвать сходку.

— При живом старшем брате, — говорил Щек множеству собравшихся на Майдане людей, — негоже другому, молодшему брату двор и место его занимать. Дажбог не велит! Не велит так сотворять наш полянский обычай!

— А велит ли наш полянский обычай, — возражали ему, — чтобы князь землю свою на разорение оставил?

— Мыслите, — отвечал Щек, — что старший брат мой оставил свою землю древлянам и прочим на разорение, а сам ушел себе да с ромейским царем, знай, вино попивает? Так ведь мыслите, знаю! А того не уразумели, что о своей, о полянской земле, пекся князь, уходя к ромеям. Там, сговорясь с самим царем ромейским, станет вдвое крепче и сумеет побить небывалую силу обров, идущих к нам из дальних восходных земель. И древлян тогда побьет и любого нашего недруга. Рассудите сами, добро ли все это для земли полянской?

Снежинки падали на бурую соболью шапку Щека с зеленым верхом, покрывали белизной высокие плечи зеленой шубы на соболях, застревали в потемневшей к зиме бородке. Внимали поляне сказанному без крика разумному слову. А Щек продолжал так же неторопливо, как бы рассуждая сам с собою вслух:

— Ежели забыл князь наш землю свою и отрекся от роду-племени своего, то не оставил бы здесь, на Горах, ни меня, брата своего, ни жены своей Всемилы, от которой ждал младенца. Так или не так?

— Так! — отвечали одни.

— Нет, не так! — кричали другие. — У него там Белослава есть. И еще ромейских жен себе добудет. Может, с самим царем породниться хочет?

— Верно!

— Ничего не верно! Тогда не брал бы с собой и Белославу!

— А Хорива для чего с собою взял? Хорив оставался бы с нами, показал бы древлянам где раки зимуют!..

Долго еще шумели. Кое-где, в разных местах Майдана, уже трясли друг дружку за ворот, совали сжатыми рукавицами в багряные замерзшие носы.

Видя такой оборот, Щек тут же принял решение и предложил его сходке. Только тем и унял баламутов.

Порешили послать гонца на Истр — пускай передаст князю Кию волю земли полянской: чтобы шел с дружиной обратно к Горам. Выкликнули, кто желает пойти гонцом. Многие отозвались. Но расторопный Брячислав опередил прочих, вызвался первым. Сходка согласилась, ибо отрок так улыбался, что всем понравился. Щек тут же повелел выдать ему коня, а после долго еще беседовал один на один. Отрок оказался смышленым — Щек на него понадеялся… Но тот разговор был после сходки, уже после того, как принесли жертвы богам, щедро пропитав белый снег у капища червонной бычьей кровью…

Воротился Брячислав не скоро, вместе с князем. Уже не отроком пришел — гриднем. И тут же явился к перевозчику Кию, возмужавший, в высоком железном шеломе с бармицей, в ясной кольчуге, с нарядным бело-синим щитом, с долгим мечом на поясе. И верный лук — при нем, и копье с бело-синим значком, и конь темно-серый в яблоках — загляденье… У Боянки дух захватило, когда увидела.

И выложил красавец гридень столько золотых ромейских монет, сколько старый перевозчик за весь свой век отродясь не видывал.

— Это тебе вено за дочь, за Боянку, — решительно сказал ему Брячислав.

— Да я же… — Перевозчик растрогался, даже слезу пустил. — Да я бы и без вена отдал ее тебе! Ты же мне как сын, Славко!

— Такие же слова и князь мне сказывал, — отозвался Брячислав затуманившись. — Первого отца потерял я, а тут двоих новых обрел…

— Один — князь, другой — перевозчик, — заметила Боянка, не отрывая серо-синих очей своих днепровских от будущего мужа. — Один Кий и другой тоже Кий.

8. Поляна с дубом

Сперва надо было полдня идти широкой лесною тропой. Миновать великий камень, похожий на отдыхающего быка. Затем — две сосны, переплетенные стволами. И выйти на широкую поляну, щедро облитую лучами Дажбога, с матерым дубом посредине.

Здесь, у дуба, Хорив спешился, стреножил коня — пустил траву щипать. Огляделся. Позади был пройденный им лес, за тем лесом — три горы над Днепром, одна — Лысая — своя, другая — Щекова, третья — Киева, да еще четвертая — пустая, где погребают усопших и павших, да еще далее не одна вдоль правого берега… одним словом, Горы! Они были позади. А впереди виднелся березняк с осинником, стволы позеленели от сырости. Далее — болото лесное, за болотом — еще лес, и в том лесу — соседи заболотные. Не такие, как поляне. Чем-то на древлян похожи и на дреговичей. Сказывали, будто прибыли они не так давно сюда, пришли издалека, отколовшись то ли от радимичей, то ли от вятичей. И язык у них — антский, понятный, только через каждые два слова третье срамное вставляют, даже при женах и девах, даже при родителях… Многие такие отколовшиеся приходили из полуночных лесов. Приходили и проходили далее на полдень, только мыто платили полянам за проход мимо Гор. А эти мыта платить не пожелали — Кий не пустил их, так и сидят за болотом уж которое лето. Да ладно бы смирно сидели — пускай бы, так нет же, озоруют, яко древляне. То и дело дев полянских умыкают.

Не миновала доля злосчастная и Миланку, пока Хорив в походе долгом был.

Говорил же ей: не ходи в лес одна, умыкнут! Да что теперь виноватить ее, бедняжку? И не одна она ходила — с подругами. Когда узрели соседей — звероподобных, в вывороченных овчинах, то перепугались и побежали с великим криком. Прибежали, едва дыша, к себе и тогда только спохватились, что Миланки с ними нету. Толи ноги со страху подкосились — отстала, то ли заведомо была намечена. Одно выведали после: умыкнул Миланку сам Ус — князь соседей заболотных. Мало ему жен!..

Все это поведали Хориву, когда воротился вместе с князем к родным Горам. С того часу спать не мог, об одном только мыслил: убить Уса, избавить от него Миланку.

Проще простого, казалось, собрать своих верных отроков да еще у старшего брата дружинников попросить и явиться в становище Усово. Но неведомы были полянам потайные тропы через болото. Оттого и озоровали соседи — безнаказанные, недосягаемые. Как ромеи в своих крепостях, так и эти в лесу за болотом отсиживались.

Была у них, правда, еще речка, и плавали они по ней на челнах до самого Днепра, но к Горам их не пускали и на погост Подольский тоже, потому что не платили мыта. А добираться до той речки было тоже непросто. Но Кий находил таких, кто знал дорогу, и не раз посылал их гонцами к Усу — договориться по-добрососедски. Ни один из тех гонцов не воротился, а ответ находили здесь на поляне, под дубом: шапку гонца, полную дерьма… Кий гневался, не раз намеревался примучить тех соседей заболотных, да все недосуг было, дела поважнее заботили. И держал свой гнев при себе, накапливал до поры до времени…

Воротившись с Истра, князь послал еще одного гонца. Но не ведал, что с тем гонцом передал Хорив свой вызов Усу. Кабы ведал князь про то, может, после все иначе обошлось бы… Кто знает? Только не сказал ничего князю Хорив. И не сказал гонец, знавший Хорива сызмальства и поклявшийся Перуном, что не выдаст.

Не воротился и сей гонец. Шапку его не подкинули. И Хорив надеялся, что Ус примет вызов. Сегодня в третий раз явился сюда, к дубу. В прошлые два простоял до сумерек, не дождался. Дождется ли сегодня, придет ли Ус? Или подкинут шапку несчастного гонца — тогда хоть кому-то не уйти от Хорива, живьем возьмет!

А Дажбог ласкал и ласкал поляну. Над множеством цветов — белых, желтых, малиновых — трепыхались пестрые метелики, сновали с негромким гудением шмели и пчелы в желтых шароварчиках на задних лапках. Погибать в такой день на такой веселой поляне было бы обидно. Но Хорив не думал о возможной гибели. Он думал о Миланке. И желал лишь одного: чтобы Ус явился.

Он скинул на траву свой черный плащ, под которым хорошо укрываться от непогоды, но не от жары. В жару лучше всего носить светлые плащи, а еще лучше — вовсе без плаща, в одной белой сорочке, расшитой цветными нитями. Сегодня на Хориве была такая сорочка, но поверх нее — кольчуга, и уже нагрелась изрядно. Нагрелся и вороненый шелом с золотой насечкой. Тогда Хорив отошел в тень дуба, чтобы металл остыл. Легкий щит с круглым железным навершием прислонил к стволу. А бывалый прямой меч оставил при себе — все, чем намеревался он встретить Уса. Если тот хоть на сей раз явиться соизволит…

Когда, откуда и как приблизился к нему Ус, того Хорив не успел приметить. Будто из-под самой земли, из-под корней дубовых тут же вышел. Сам не столько высок, сколько широк. Над скуластым лицом — железный шелом в меховой оторочке. У широко расставленных икрастых ног — скинутая медвежья шкура. И на великом деревянном щите намалеван медведь вздыбившийся — знак князя Уса. В волосатой руке с закатанным по-гуннски рукавом — тяжелая секира на долгой рукояти. При поясе — меч в нарядных ножнах. В маленьких желто-зеленых глазках — насмешка. Насмешка и в прозвучавшем густом голосе.

— Здоров будь, молодший братец Киев! — хохотнул коротко и воткнул срамное слово. — Не ждал, что приду? Надеялся, обойдется — и честь не уронишь, и живот сбережешь? А я два дня думал и на третий пошел. На тебя поглядеть да себя показать. Вот он я, гляди!

— И ты гляди, Ус, — сумрачно ответил Хорив.

— А что мне глядеть теперь? — Он снова хохотнул и опять срамное слово вставил. — Все увидел. Вижу, не набрал ты еще силенок со мной переведаться. Не будет для меня чести одолеть такого. Так, может, разойдемся, поглядевши? У меня к тебе гнева нету.

— А у меня к тебе есть!

— Ого! Знать, зело страшен твой гнев. Что же мне теперь делать, убогому? Ой, ой, беда! Ох, устрашился я, коленки дрожат! Уж окажи такую милость, не стращай ты меня. Скажи, чем же прогневил я молодшего братца Киева?

— Сам ведаешь, Ус!

— Ведать не ведаю, а догадываюсь. Так ведь, милый ты мой, что с воза упало, то пропало. Чего же ты теперь после сечи секирой машешь?

— А сечи еще не было, — Хорив выдернул из ножен свой меч. — И секира не у меня. Взмахни-ка сам…

Не успел договорить, тяжелая секира полетела в него — едва успел увернуться — и глубоко вонзилась в ствол дуба, не выдернешь. Теперь в желто-зеленых глазках Уса не было насмешки — одна свирепость.



С виду неуклюжий, но в движении скорый, он обрушил на Хорива свой меч — подставленный щит тут же раздался надвое. Тревожно заржал конь Хорива, запрыгал, стреноженный, на месте, кося испуганным глазом на сражавшихся.

Оставшись без щита, Хорив кое-как отбил мечом еще один удар, ощутив всей рукой его нечеловеческую силу, а от следующего сумел уклониться. Если отбивать мечом каждый удар Уса, вскоре без сил останешься. Приходилось все чаще увертываться от непрерывно наседавшего ворога, то и дело рычащего срамные слова, смердящего потом и еще какой-то прелью…

«Каково же Миланке с ним, с таким?» — подумалось вдруг Хориву, и от этого ощутил он такой приступ гнева и ярости, что не стал уклоняться от очередного удара, лишь чуть шагнул в сторону, как учил его Кий, и тут же всею силой толкнувших землю ног, рванувшегося торса и выброшенной руки, всею силой своей ненависти послал лезвие меча вперед, навстречу наседавшей темной туше. Ус, только что промахнувшийся и снова поднявший меч для следующего удара, никак не ожидал такого внезапного выпада, не успел ни отбить его, ни прикрыться щитом. А Хорив лишь почувствовал напряженной рукой недолгое сопротивление чужой плоти врезающемуся в нее железу, услышал отчаянный рев вперемешку с обрывками срамных слов и вслед за тем ощутил оглушающий удар по шелому. Выдержал ли вороненый шелом с золотой насечкой, сработанный лучшим кузнецом Подола, цела ли голова, он тотчас не сумел определить…

9. Лодия в огне

Милана была пятой из жен Уса. И наверное, самой несчастной. Так ей казалось. А другие? Что знала она о них? По сути дела, ничего, ровным счетом ничего. Они молчали о себе, как молчала и она. Они ничего не ведали о ее Хориве, об ее неугасимой тоске по нем, лишь пуще разгоревшейся здесь, в неволе. И она ничего не ведала о них. Был ли у каждой когда-либо свой жених? Или они любили Уса, мужа своего и князя? Как можно любить такого?.. Милана боялась и ненавидела его. И этого не скрывала. Пускай уж лучше знают, пускай казнят…

Княжий рубленый терем, куда Ус призывал то одну, то другую из жен своих, был высок стенами и кровлями, наряден замысловатой резьбой и свежей покраской — червонной с белым. А вокруг — грязно и запущено, убого и уныло. Здесь — не Горы…

Все пятеро жен молча сидели в низком срубе за прялками, едва озаренные трепещущим светом лучин, отражавшимся в серьгах и в свойственных этому племени крученых серебряных и бронзовых кольцах во весь висок. Вдруг откуда-то из леса, окружавшего княжий двор и все становище, донеслись то ли завывания звериные, то ли крики человечьи. Послышался снаружи топот ног, ударили в било на берегу речки. Там что-то стряслось. Там слышались суета и неразбериха.

А здесь, в темном срубе, все пятеро молчали по-прежнему, лишь перестали прясть, прислушиваясь, да поглядывали друг на дружку — настороженно, испуганно, как овцы в загоне, услышавшие в начале ночи нагоняющий страх и тоску волчий вой.

«Может, — подумалось внезапно Милане, — это Хорив воротился из похода и с дружиной полянской выручать меня пришел?»

Подумалось и отразилось такой надеждой в очах ее, что самая старшая из жен, злая и жирная, зыркнула подозрительно, прошипев:

— Чему радуешься? Не к добру…

Тут дверь будто вылетела, невидимое чадо Стрибожье погасило едва не более половины всех лучин, и через порог, нагнувшись, вошли старейшины и несколько усовых кметов. Заполнили все помещение, застя и без того невеликий свет. Придвинулись до жути близко. Сверкали в полумраке глаза и оружие.

— Жены княжьи! — произнес кто-то из вошедших так хрипло и мрачно, что дух занялся. — Ваш муж и князь наш Ус… он сражен! В своем лесу, невдалеке от своего становища и двора. Он умер и теперь собирается туда, к богам и пращурам. Одна из вас пойдет с ним. Кто желает?

— Я!

Милана даже помыслить не успела, не уразумела, как это так само собой получилось, что крикнула первой. Остальные жены покосились ошалело: надо же, притвора какая, все уверяла, будто ненавидит Уса, а вызвалась первой! Стало быть, любила его и не просто любила, а сильнее прочих?

Неразумные жены! При чем тут любовь? Ее любовь — в долгом походе. Воротится ли — неведомо. Кто оборонит, кто приголубит? Житье опостылело — оттого и вызвалась, поторопилась…

Едва только успела Милана крикнуть «я!», как почуяла жесткие ремни на запястьях и у лодыжек, сильные руки споро и привычно затянули узлы — теперь не убежать. Теперь не перерешить. Поздно!

Кто-то коснулся ее губ холодным краем ковша, приказал:

— Пей!

Она хлебнула — то ли мед, то ли зелье какое…

Все стало ни к чему. Будь что будет.

Две молодые полонянки — одна безразличная, другая жалостливая — помогли ей, связанной, добрести по переходу в устланный пахучим сеном тесный сруб и остались там при ней. И долго теперь не отойдут от нее.

Милане, невесть отчего, может от выпитого, захотелось вдруг петь. И она запела, сперва тихонько, а затем все звонче, родную, полянскую.

Ой, во поле жито-о, жи-ито

Конями поби-ито-о!..

Ей не возбраняли — пускай себе поет.

Не заметила, как прошла ночь. И день. Еще ночь и еще день. Ей все давали испить того меда или зелья, и то ли спала, то ли не спала, временами пела, а все те же две полонянки, безразличная и жалостливая, помогали ей и не отходили от нее. И ремней на руках да ногах уже не было. Когда и кто снял их — не помнила. Убежать бы теперь! А как? Куда? Для чего?.. И не ведала, что творится снаружи.

А снаружи шла подготовка к проводам Уса. Приносили жертвы богам — слышались мычание и блеяние закалываемых животных, удары бубна и завывание волхва.

Старейшины деловито разделили все, чем богат был Ус, — одежды, украшения, оружие. Одну третью часть отдали его родичам. Другую третью часть оставили покойнику, чтобы там ни в чем нужды не испытывал. Третья же треть пошла на расходы по предстоящей тризне.

Самого Уса закопали неподалеку и не слишком глубоко — так, чтобы самим после легче было отрыть, но зверь и птица чтоб не поживились.

На невысоком берегу расчищали место, вбивали столбы, снаряжали великую лодию…

Милана не ведала, что минуло уже десять ночей, когда за нею пришли. Первым делом снова дали испить — и вскоре опять запела. И все пела, пела, пока полонянки расчесывали и заплетали ей косу, обряжали ее в нарядное с вышивкой платье, украшали ее бусами из цветных каменьев, серебряными обручами-запястьями и височными кольцами, тяжелыми серьгами — полянские легче…

Когда вывели на берег — зажмурилась от света, отвыкла. Шла только что вымытыми босыми ногами по колкой прохладной травке. И то видела множество людей окрест, то будто не видела.

А лодия была уже вытащена из воды, и гроб с Усом, дубовый, долбленый, как челн, был уже вырыт из земли.

Сбили заступами землю с деревянной крышки, сбили прочь ту крышку с гроба, вытащили оттуда Уса, зашитого в саван, и гусли, на которых любил покойник поигрывать. Подошла сухая старуха с железными сивыми волосами и железными сивыми глазами, подала повелительно знак — саван тотчас вспороли, Уса вытряхнули и принялись обряжать…

Лодию тем временем взгромоздили на четыре врытых в берег столба, покрыли потертыми, невесть откуда, коврами и стеганым покрывалом из золотистой ромейской парчи. На парчу усадили принесенного Уса, подперли подушками, чтоб не сваливался. На нем красовались узорчатые востроносые сапожки с высокими каблуками, в них были вправлены ярко-синие шаровары, прикрытые сверху нарядным кафтаном — все той же парчи, с золотыми пуговицами. Под кафтаном проглядывала меховая безрукавка — чтобы не озяб там. На непривычно исхудавшее, будто из синей глины слепленное, широкоскулое лицо, обросшее по щекам и подбородку, нахлобучилась соболья шапка с червонным верхом. Над князем натянули легкий шатер. И все суетились, суетились вокруг непонятного синеликого Уса не Уса, не поймешь кого… Клали цветы и пахучие травы, глиняные кувшины с медом и куски копченой кабанины. В ногах постелили медвежью шкуру, которую нашивал при жизни до последнего своего часу. В головах и по бокам разложили аккуратно щит с намалеванным медведем, меч и секиру. Не забыли и про гусли. Задернули занавески шатра — теперь Милана не видела того пугающего лица из синей глины. Живой был ей страшен Ус, мертвый — страшнее прежнего.

Она увидала, как приволокли любимого пса покойного. Пес скулил и упирался, чуя недоброе. Рослый кмет, ухмыляясь, раскроил беднягу с одного маху на две половины и обе швырнул в лодию, забрызгав червонным светлые занавески шатра.

Притащили черного петуха за ноги, открутили гребнистую голову и тоже закинули в лодию, а безголовая птица с криком из роняющей кровь шею побежала к воде, не добежала и свалилась, трепыхаясь короткими крыльями.

А по берегу гоняли двух коней — вороного и серого. Гоняли без передыху, покуда те не начали спотыкаться и наконец, загнанные, свалились. Их тут же добили секирами и отволокли к столбам, державшим лодию. Туда же добавили двух посеченных волов.

Милана моталась, как привязанная, от одной своей спутницы к другой, все ждала: сейчас и ее посекут, порубят… Начала мелко дрожать, ничего не могла с собой поделать. Уж скорей бы!..

Будто услыхали боги ее желание — подошел тот высокий, что кроил пса, поманил:

— Пойдем!

У Миланы подкосились ноги — полонянки успели подхватить, поддержали. В сопровождении высокого обогнули лодию на столбах, подошли к неказистому шатру — до того она этого шатра не примечала.

— Входи!

Войдя вслед за ней, высокий откинул меч, властно схватил ее за плечи, крутанул к себе лицом… А руки у Хорива тоже были сильные, но такие ласковые…

Отпуская ее и все так же ухмыляясь, высокий сказал:

— Передай своему мужу и моему князю, что только из любви к нему и к тебе совершил я сие. Иди!..

Ее встретили все те же полонянки — жалостливая и безразличная. Кто-то через их головы протянул руку с ковшом:

— Пей!

Отпила. Стало чуть полегче. Когда же конец? Скорей бы!

Но конца еще не видать было. Милану подвели к срубу без крыши, кметы подставили крепкие ладони под ее босые ноги и, придерживая всю, разом подняли до верхнего наката.

— Гляди туда! Что видишь?

Она заглянула внутрь сруба и ничего сперва не увидела, но затем ей почудилось, будто видит отца… и рядом — мать… Улыбается ласково своей несчастной дочери… Жалеет…

Сказала — ее опустили, тут же снова подняли, тем же манером.

— Гляди зорче!

Милана поглядела зорче. И увидела многих своих родичей — сидят все вместе, брагу пьют, ничем не заедают.

В третий раз опустили и подняли. В третий раз заглянула в сруб.

— Что зришь?

— Вижу… мужа вижу… он — там… окрест сад такой, зеленый-зеленый, и цветет весь… много отроков… муж заметил меня, к себе зовет… Ведите же к нему, ведите!

Милана не то видела и не то хотела говорить, совсем не то, но получилось отчего-то вот так, не иначе…

И повели горемычную к лодии. Вздрогнула, отшатнулась она, встреченная старухой — железноволосой, железноглазой.

— Пей!

Теперь приказывала старуха. Она отняла у Миланы бусы, обручи, височные кольца, выдернула серьги, едва не оборвав уши. Обе полонянки находились теперь при отвратительной старухе, беспрекословно выполняя каждое ее повеление. Они помогли Милане взойти на высокую лодию, следом вскарабкалась и железноглазая.

— Пей!

Милана выпила еще ковш. Который уж? Потеряла счет. Да и считала ли?

— Пой! — приказала старуха.

И она запела полянскую прощальную, всю пропела, от начала до конца.

— Теперь иди к нему!

Милана заколебалась было, но старуха цепкими, как у ястреба, сухими пальцами схватила ее русый затылок и втолкнула в шатер с покойником.

Тут впервые за все эти дни Милана закричала — тоскливым, отчаянным криком. Но никто снаружи ее голоса не услышал. Потому что, по знаку все той же зловещей старухи, окружившие лодию кметы звонко и часто заколотили по своим щитам — деревянным и кожаным, железным и медным, круглым и угловатым, всяким. Колотили кто чем: у кого был меч — мечом, другие — обухом секиры, иные — просто дубиной.

И шестеро кметов — один за другим — входили в забрызганный кровью шатер, к мертвому Усу и все еще живой Милане. И не было слышно, что они — один за другим — там творили. Потому что окрест неустанно били в щиты — грохот и звон висели над становищем, будто кипела здесь сеча лютая.

Ни одна дева и ни одна жена не должны были услышать крика обреченной. Иначе никто из них никогда после, ежели потребуется, не решится вызваться: «я!»

Шестеро кметов — один сменяя другого — все ушли наконец из шатра. Вместо них туда направилась в сопровождении двух силачей все та же железноокая старуха. Силачи, войдя в шатер, тотчас взяли полуживую Милану за руки и за ноги, швырнули к недвижимому Усу. Старуха тут же набросила ей на шею, где еще недавно красовались бусы, узкий засаленный ремень и отдала его концы силачам. И пока те тянули, каждый к себе, проворно выхватила из-за высохшей пазухи широкий нож и дважды всадила его меж ребрышек задушенной Миланы.

И ничего не было слышно снаружи: кметы били и били в щиты…

Смеркалось. И в сумерках появился совершенно нагой бородатый человек с факелом — брат Уса. Он забегал вокруг лодии, стараясь не глядеть на нее, отворачиваясь и наугад поджигая наваленный к столбам хворост. Мертвые кони и волы тоже были завалены хворостом. Старуха же и силачи давно покинули шатер, оставив в нем два трупа да рядом — остатки пса и петушиную голову.

Будто по заказу жуткой старухи, взыграл ветер с реки — столбы и лодия, окруженные хворостом, вмиг занялись бешеным пламенем, только треск пошел, да искры вперемешку с дымом рванулись в темнеющее небо.

— Боги любят нашего князя, — произнес старый сутулый кмет, опираясь на бывалую дубину и любуясь неудержимым пламенем. — Они сделали так, чтобы поскорей унести его туда, в свои зеленые сады.

10. Белый Волхв приходит к Хориву

Теперь он пришел к Хориву — появился у него на Лысой горе, подобный светлому духу, неведомо откуда, то ли из яра, то ли по воздуху перенесся. При знакомом долгом посохе нездешнего пятнистого дерева, в белом шерстяном плаще поверх белой, до пят, рубахи. Белокудрый, белобородый, белоглазый… Сторожа признала Белого Волхва, пропустила на Хоривов двор, за частокол. Псы — цепные и вольно бегающие — подали было голос, но поглядели, потянули носами и притихли, приветливо вертя пыльными нечесаными хвостами.

Хорив был как раз у себя на дворе, в легкой сорочке, заправленной в шаровары, без плаща и шапки. Обучал отроков, как копье копьем же отбить, не покидая строя, по-ромейски. Приметил явившуюся высокую белую фигуру, велел отрокам продолжать науку меж собой, а сам поторопился навстречу старику. Предложил вина привозного ромейского — волхв отказался:

— Мы свое пьем.

— А меду, нашего, полянского?

— Мы, волхвы, свое пьем, — повторил уточняя. — А мед я только тот потребляю, каким пчела свою детку кормит. Свежий, не хмельной. Сам пригуби, ежели охота, я подожду.

— Один не пью, — проявил себя и Хорив. — Проходи, рад тебе.

— Благодарствую. Сидеть тут с тобой не стану, дорога долгая, а время коротко. Лучше ты со мной пойди.

Хорив знал, что уговаривать старика — затея пустая. Накинул на плечи свой черный плащ, надел хвостатую шапку из редкой черной лисы, опоясался коротким ромейским мечом. Кликнул было отроков с копьями, но волхв остановил:

— Не надо. Одни пойдем. Или страшишься один ходить?

— Я? — Хорив только дернул черной полоской усов над губой. — Пускай другие страшатся!

— Не хвались, идучи на рать… — в свою очередь усмехнулся старик и не договорил присловья, а Хорив не обиделся — засмеялся. Ту же шутку слыхивал, бывало, от старшего брата и сам не раз сказывал ее своим отрокам.

Они прошли верхней тропкой, оставив позади себя и Лысую гору Хорива, и соседнюю — Щека, и ту, что за ней — Киеву. Хорив оглянулся раз и за деревьями не увидел дворов, только дымок над зеленой листвой уходил, чуть клонясь, в высокое лазоревое небо.

— Что головой крутишь? — спросил волхв. — Что учуял?

— А ничего, так…

— Не таись, вижу мысли твои. По родной крови затосковал? Оттого на дворы братьев глядишь?

Хорив промолчал. Ведает ли Белый Волхв то, что ведают они с Кием? Волхвы вроде все ведать должны. А старик принял то молчание Хорива и сказал непонятно:

— Родная кровь… Это, конечно, дело немалое… Комар на лбу у тебя. Не чуешь?

Хорив хлопнул себя по лбу, взглянул на ладонь — размазано пятнышко червонное.

— Ого, насосался! Успел…

— А ведь то твоя кровь в комаре была. Твоя, не чужая. А ты его — хлоп! Вот тебе и родная кровь…

Любил Белый Волхв непонятные речи вести.

Вышел великий безрогий лось, встал поперек тропы. Эх, надо было лук с собой прихватить! Мечом его не возьмешь, не подпустит так близко, да и мал ромейский меч на сохатого…

— Стой и замри! — повелел волхв, как бывало прежде. А сам спокойно подошел к сохатому — тот ждал, не упрыгивал. Старик наклонился к раздвоенным копытам, сорвал что-то, предложил зверю. Тот осторожно потянулся немалой своей верхней губой, принял угощение и ушагал в лес.

Хорив вспомнил свой давний приход к Белому Волхву, как обходился старик со всяким зверьем, как не кусали его пчелы и не тронули сегодня псы на дворе. Великой премудрости старик! Все, что делает, что скажет, — все с богами в согласии… Но куда он ныне направляется? Ведь долго идут уже. Не к пещере волхва — в иную сторону. Может, заплутался? Нет, быть такого не может, волхвы не плутают. А здесь и Хорив не заплутается, места все свои, знакомые.

Знакомые, знакомые места! Вот и великий камень, на отдыхающего быка похожий. Вот и две сосны стволами переплелись. А вот и та поляна, вся обласканная Дажбогом, с тем самым дубом посредине. А далее — березняк виден с осинником, стволы сырые, зеленые, и за ними — болото, а за болотом… Знать бы ту тропу заветную через топь, одним соседям ведомую! Может, Белый Волхв ее ведает? Волхвы все ведают… Может, для того и привел сюда Хорива — показать ту тропу? По которой прошел в последний раз ненавистный Ус — навстречу заслуженной своей гибели. Тропу, по которой перед тем утаскивал проклятый богами Ус бедняжку Милану — и те зеленостволые березки с осинками слышали ее крик отчаянный. А Хорив не слышал, не подоспел на выручку из далеких ромейских земель, с берегов покинутого теперь Истра. Раньше бы покинуть, раньше воротиться!..

Белый Волхв остановился у дуба, повелительно ударил в землю посохом.

— Иди сюда, Хорив! Хочешь — сядь, отдохни. А хочешь — стой. И внимай. Здесь убил ты Уса?

— Здесь.

— Один был?

— Один… Нет, конь еще был со мной. И меч.

— А Ус один пришел?

— Без коня. С мечом и секирой.

— Коня через топь не проведешь… А ведал ли ты, что с Усом четыре брата его приходили?

— Не ведал.

— Не ведал, так… Оборонила тебя сила небесная, Хорив! Вон в тех кустах сидели братья.

— Отчего же… отчего же не помогли они Усу? Да ежели бы Кия или Щека кто вот так… да я бы!..

— Ты бы! — усмехнулся старик невесело. То ты, а то они. Да ведь ты удружил им, убив Уса. Теперь они третью часть его добра и всех его жен себе возьмут. А старшего вместо Уса князем на ихней сходке назовут. Для чего же им было мешать тебе и помогать Усу? А ты говоришь, родная кровь…

— Но я избавил от него Милану! — воскликнул Хорив, ничего пока не разумея. — Я отомстил за нее!

— Избавил… Отомстил… — Белый Волхв глядел своими светлыми мудрыми очами из-под седых бровей, глядел отчего-то со строгой жалостью. — А ежели старшему брату Уса достанется Милана? Легче ей будет?.. Не дергайся, не достанется. Никому не достанется… Эх, Хорив! Много надо терпения, чтобы что-то сделать. Ты терпеливо ждал Уса три дня… Но еще больше требуется порой терпения, чтобы чего-то не делать!

— Не разумею…

— Сейчас уразумеешь, милый. Внимай и молчи. И не шевельнись, пока не доскажу всего. Замри и не шевельнись! Не шевельнись… Замри…

Будто связали Хорива. Дуб на поляне скорее мог бы пошевельнуться, а он не мог. Старик же начал рассказывать. И рассказывал долго-долго, ничего не упуская. И каждое его слово было как тупой нож под сердце.

— Вот что довелось претерпеть Милане, — закончил он. — Оттого что ты убил Уса. А ведь можно было иначе. Отчего ко мне не пришел? Тропу забыл?..

И тут будто бы развязали Хорива, он вскрикнул тоненько, как младенец, сорвал с себя плащ и шапку, оттолкнулся всею силой от земли, распластался над травой и — как брошенное мощною рукой тяжелое копье — ткнулся головой и неколебимый ствол дуба! Отпрянул и снова — головой вперед, к стволу!..

Кто ведает, сколько лет живут волхвы? Кто ведает, откуда вдруг берутся несвойственные старикам быстрота и сила в их высохших руках? Эти быстрота и сила спасли теперь Хорива: не успела его голова вторично и, надо полагать, окончательно достигнуть ствола, как Белый Волхв перехватил старыми руками молодое тело, прижал к траве. Хорив бился, изгибался, ронял пену, как заарканенный конь, пытался грянуться затылком о землю, но старик придерживал обезумевшую голову, не допускал до земли. И все бормотал, бормотал что-то… Бормотал, бормотал…

Очнувшись, Хорив встал молча, без суеты. Белый Волхв, тоже не говоря более ни слова, подал ему шапку и плащ. Хорив надвинул шапку и натянул на плечи плащ. Поискал у пояса, спросил глухо:

— Меч где?

— Мне на память оставишь. У тебя другой найдется, а у меня ни одного. Не жалко для меня?

Хорив молча помотал головой: нет, не жалко. Ничего для Белого Волхва не жалко. А старик положил ему невесомую руку на плечо и, глядя в глаза, тихо, неторопливо молвил:

— Пойдешь один, без меча. Никто тебя не тронет в пути, добрая сила оборонит тебя. Воля неба приведет тебя на твой двор. Ступай же!..

И Хорив, все так же молча, пошел. Обратно. К своей горе, на которой — его двор. На которой — Майдан и капище, а над капищем — боги… Лицо Хорива было теперь будто из дерева вытесано, как у тех богов на Майдане. И под серыми глазами — чернота.

11. Хорив приходит к Кию

Он вошел к старшему брату в терем, когда тот сидел один, сняв сапоги и поставив натруженные, только что вымытые ступни на мягкую бурую шкуру убитой недавно медведицы.

Он вошел не спросясь и даже не поклонившись, с лицом, будто из дерева высеченным, как у богов на Майдане. И под серыми глазами — небывалая прежде чернота.

Кий молча указал на лавку — рядом с собой. Но Хорив не сел. Стоял, облизывая пересохшие губы, похоже было — собирался с духом сказать.

Не надо быть догадливым, такое уж всегда лицо было у Хорива, что все на нем видно, когда печаль и когда радость. На сей раз, однако, не просто печаль, не тоска даже — горе безысходное, и в очах на недвижимом деревянном лице — небывалая доселе одержимость, недобрая, беспросветная.

— Сказывай, — произнес устало князь, глядя в столь необычное лицо брата.

— Дозволь мне с отроками моими на заболотных соседей пойти.

— Коней девать некуда? — строго отозвался Кий. — В болоте загубить решил? Уж лучше продай. Или мне уступи. Да и Щек не откажется.

— Коней не загублю, — возразил Хорив. — Загублю племя Усово. Чтобы и семени от него не осталось! А землю тебе отдам.

Кий хмыкнул, глянул пытливо, взбодрил перстами недолгую свою бороду, русую с проседью.

— Самого Уса живота лишил, все мало тебе? Весь род его извести жаждешь?

— Жажду, княже! В сухой степи, когда шли с Истра — помнишь? — не так влаги жаждал… Дозволь, княже! Не загублю ни коней, ни отроков, доверься! Пока живет племя Усово, мне не жить!

— Еге-е!.. Может, осушим по ковшику? Для разговору, га? Эй, кто там есть!.. Да ты садись, садись. Желаешь, сапоги скидывай, ты же не в княжий терем — ты к брату своему пришел…

Хорив поддался на ласковый голос, сел на лавку. Сапог, правда, скидывать не стал. Им принесли старого меду. Осушили по ковшику.

— Знал бы ты, что они с моей Миланой сотворили!..

Кий молча и терпеливо выслушал долгий, нелегкий рассказ Хорива. Подливал ему еще меду, сам же более не пил. Внимал. Внимал и крепкую думу думал.

То племя пришло и село за болотом, не желая платить мыто полянскому князю за проход мимо Гор вниз по Днепру. Мыта не дали. И дани с них в полюдье не взято ни разу. За что честь такая? Не слишком ли долго терпит князь полянский? Чего ждет? А тут…

— Еще меду, брат?

— Не надо, хмелеть начну. Доскажу уж…

— Досказывай, Хорив, досказывай! Я внимаю.

Бедный, бедный Хорив! Кий разумел его, всей душой, всей плотью чуял — будто свое болело. Будто не чужая кровь кипела сейчас в этом серооком сыне неведомого племени — своя, полянская! Своя боль переходила к Кию от Хорива с каждым словом! Выходит, не чужая кровь кипит — своя? Отчего так? Как же так? Может, через молоко матери? Кто ведает? Одни только боги.

Нелегко князем быть полянским. Там — ромеи, тут — древляне, где-то — обры… А гунны с гультяями всякими? И славины — вчера братья, а сегодня враги лютые… Как с кем быть ему, посреди всех? Надобно быть, как тот добрый меч, что изготовлен на Подоле. Достаточно твердым, чтобы не погнуться. Достаточно гибким, чтобы не сломаться. И достаточно острым, чтобы поразить недруга. Легко ли?

А тут еще эти… заболотные. Как заноза! Так, может, дозволить Хориву? Га? Пускай потешит душу свою изболевшуюся. Да заодно и ту занозу прочь выдернет. Чтобы не саднила…

Давно уже закончил Хорив свой рассказ, молчал, глядел угрюмо под ноги, ждал, что же ответит ему князь.

— Ну так, — промолвил наконец Кий, поднимаясь и подтягивая распущенный перед тем очкур. За ним поднялся с лавки и Хорив, подобрался весь в ожидании слова княжьего. — Ну так. Пойдешь со своими отроками на заболотных, ладно… Погоди, погоди, внимай! Я внимал, теперь ты внимай. Пойдете пешими. Отчего, мыслишь, и древляне, и славины, и заболотные все чаще пешими сражаются? Оттого что в лесу с конем не развернешься, далеко не ускачешь. И по болоту кони не ходят. Конь — не сохатый.

— Ежели нам пешими через болото, — повернул увлекшегося князя Хорив, — то надобно тропы выведать.

— А я понадеялся, полагал, что ты выведал. Прежде чем проситься. Выходит, полез в воду, не проведав броду? А с конями где и как хотел пройти? Га?

Хорив опустил глаза. Стыдно стало. Ведь правду сказал князь, ведь опять не подумал до конца, поторопился. Верно и Белый Волхв укорял… Только Хориву оттого не легче!

— Одному тебе не совладать, — продолжал Кий. — С тобой Щек пойдет, поведет своих отроков. Да я сотни четыре старшей дружины дам — две тебе и две Щеку. Сам на Горах останусь, в случае чего — пошлете гонца, приду на выручку. И к болоту тебе ходить ни к чему. Ходил уже, будет! Той тропой Щек пойдет. Что и как ему там делать, то я скажу ему. А ты пойдешь иным путем, коего прежде не ведал. А я вот выведал! Или, может, и ты догадался?

— Кабы!.. — И Хорив подумал, что знай он тот другой путь, не пришлось бы выманивать Уса на поляну с дубом и Милану сумел бы выручить. Может, и Белый Волхв на то намекал, когда корил? Может, приди к нему Хорив, то и указал бы тот путь ему? Ох, нет прощенья Хориву! Боги простят — сам себе не простит. Одно теперь осталось ему: сперва заболотных соседей извести, а после — в первой же сече сложить непутевую голову. Сам будет искать себе погибели!

— Экий ты недогадливый! — укорял Кий. — Сам ведь только сейчас говорил, что лодию с Усом на берегу ставили. Забыл про реку?

— Так в нее челнами войти надобно! — воскликнул Хорив.

— Во-о! Очнулся, слава Перуну! Теперь дело слышу… Уразумел, стало быть?

— Уразумел! — выдохнул Хорив, снова охваченный одним лишь нетерпением: скорей бы!

Но Кий говорил по-прежнему неторопливо:

— Внимай далее. Возьмешь в затоне у Почайны моих челнов-однодеревок сколько потребуется. Там их немало наготовили, зря ты горевал по тем, что на Истре остались. Скажешь мне только, сколько возьмешь, чтобы ведал я. Сажай на те челны своих отроков да две сотни моей старшей дружины. Поводыря я дам — укажет, где от Днепра сворачивать, и далее путь укажет. Пойдете на веслах, ночью, без огня и без шуму. К рассвету подойдете к становищу. Как раз к тому же рассвету и Щек свое дело сделает, которое я ему скажу. А твоя забота будет одна: не пускать заболотных на воду. Чтобы ни один не ушел.

— Уразумел, княже! — мрачно обрадовался Хорив. — Чтобы ни один…

— Ни один! — сурово подтвердил Кий. — То и древлянам наука будет… А сейчас покличем Щека, бояр, тысяцких, посовещаемся, как все наилучше изготовить. К вечеру принесем жертвы богам да на коне погадаем. Ежели добрый будет знак, завтра за день снарядитесь и к ночи двинетесь, каждый своим ходом и со своим поводырем.

— Отдай ту землю Щеку, княже, — от души предложил Хорив.

— Ты же мне обещал!

— Обещал, верно, — вспомнил Хорив и махнул рукой: — Да мне что! Мне никому из вас не жалко. Хочешь — себе бери. Хочешь — Щеку отдай. Или поделите. Как сам решишь.

— Решу, — сказал князь. — А тебе что же, не надобна та земля? Нисколько?

— Нисколько, княже. Я поле люблю, чтобы скакать да скакать. А там, за болотом, лес один.

— То не беда, Хорив. Мы из того леса поле сотворим…

12. Кий приходит к Белому Волхву

Он пришел к Белому Волхву, суровый князь полянский. Пришел, как приходил, бывало, в юные свои лета, которых — не воротишь… Пришел, как и в те прежние времена, один, без провожатых, — поделиться заботами и думами, услышать слово мудрое и вещее.

Они беседовали в пещере кудесника, освежая распаленное нутро соком кисловатых лесных ягод. Кий, отстегнув меч, скинув синий с белым подбоем плащ и отороченную соболем синюю с белым пером шапку, восседал на колоде, покрытой свалявшейся овечьей шкурой. Белый Волхв сидел рядом, на другой такой же колоде. Он только что кончил гадать, глядел на догорающий огонь, задумчиво трогал струны гуслей, молчал пока. Молчал и князь, ждал терпеливо. Из полумрака глядел на них черными дырами глазниц небывало великий череп с рогами вместо зубов.

Наконец старик заговорил, поначалу будто с самим собой:

— Много огня… зело много огня… И недоброго цвета огонь — много крови. Зело много крови… А к чему столько? Надо ли?.. Боги дали нам огонь — для добра, для тепла и жизни. Боги дали нам кровь — тоже для добра, для тепла и жизни. Но то, что дадено для добра, может служить и злу. То, что дадено для жизни, может служить и смерти…

— А бывает ли добро без зла? — решился спросить Кий. — Бывает ли жизнь без смерти?

— Сам ведаешь, княже, — ответил Белый Волхв и теперь не сам с собою говорил, а обращался прямо к Кию. — На все воля богов.

— Ну ежели на все воля богов, то к чему тогда воля людей? К чему тогда моя, княжья, воля? Ведь ежели от моей, княжьей, воли ничто не переменится, тогда к чему мне дружины в поход водить? Боги сами поведут, коли на все их воля. К чему мне тогда стремиться недруга одолеть в сече? Боги сами определят, кому победить, а кому пасть. Что же мне тогда остается? Сидеть в бездействии да мед потягивать, ожидаючи, как сами боги всем распорядятся? Не разумею!

— Богов надобно чтить.

— Я ли не чту их, богов наших! — воскликнул князь. — Я ли не обращаю к ним денно и нощно взоры и думы свои! Я ли не приношу им щедрые жертвы! Сам ведаешь. Для чего же укоряешь? Га?

— Не укоряю, княже, нет. Не укор — иное…

— Что же? Не разумею. Растолкуй, будь так ласков.

— Внимай же. То, что скажу тебе, не мною решено и не мною заведено. Так оно есть само по себе, единожды и навсегда решенное и заведенное богами. Я же скажу тебе то, что о том ведаю. Скажу так, как сам о том мыслю. — Старик прихлебнул ягодного соку и продолжал: — Вот ты толкуешь о своих заботах княжьих. Вот собрался ты в поход и ведешь свою дружину. Твоя забота — повести ее так, чтобы поход удался. И — слушаясь твоей воли — каждый кмет идет за тобою так, а не иначе, не как попало, и потому походы твои удачны. Согласен?

— Так.

— Внимай же далее. Вот идет за тобою кмет, а его комар донимает. Кмет отгонит комара либо прихлопнет, только и всего. Ни на походе, ни на исходе сечи то никак не скажется, волю твою княжью кмет исполнит. Ну а с комаром — отогнать его кмету или прихлопнуть — то твоя ли княжья забота? Надобна тебе такая забота? Надобно тебе в таком деле свою княжью волю высказывать? Или то забота кмета, и в таком деле он без твоей княжьей воли обойдется, сам, своею волею решит, прихлопнуть ему комара или отогнать? И ты не посягнешь на такую волю своего кмета. Вот так и воля богов — на твои княжьи заботы и на твою княжью волю не посягает. Разумеешь?

Кий внимал, сдвинув крылья-брови, стремился уразуметь.

— Еще скажу, княже, чтобы легче было уразуметь тебе. Твоя забота, чтобы конь твой сытым был. Твоя воля — погнать ли его на недруга, опутать ли и отпустить на лужок пастись. Но вот опутал ты его и пустил пастись. Твоя ли забота, чтобы траву зеленую щипнуть да зубами перемолоть? Нет, не твоя это забота, и ни к чему здесь твоя воля. То забота самого коня, на то его воля, как губами траву щипнуть, как зубом о зуб потереть. А ежели конь переложит ту заботу на тебя? Что тогда? Как траву щипнешь, рукой или губами?

Кий засмеялся.

— Смеешься? Стало быть, разумеешь. Так будь же послушен воле богов, но не перекладывай на них своих забот. На твои заботы, на твою княжью волю никто не посягает. Твои заботы при тебе и твоя воля при тебе. Только заботы твои и воля твоя должны быть в согласии с волею богов. Уразумел, княже?

— Уразумел. Пускай конь мой сам, как знает, траву щиплет и зубами перемалывает, ежели я его пастись пустил. А не пущу пастись, погоню его на недруга — тут уж никакой травы. И кмет мой пускай комара того хоть хлопает, хоть слопает, то его забота. Только при том за мной пускай идет, куда поведу. Но ежели вместо того, чтобы на недруга секирой ударить, на комара секирою махать начнет, — такого кмета мне ненадобно!

— На комара секирою… — повторил задумчиво Белый Волхв. — А не получается ли так, княже, что поход на соседей заболотных, тобою затеянный, вроде как на комара секирою?

— Комар сей — кровожаждущий зело! И не секирою его — ладошкой. Невеликим ведь числом бить их будем. Только побьем непременно. Так побьем, чтобы впредь неповадно было!

— Что неповадно, княже? — Волхв покачал белой головой, не соглашаясь. — Дев умыкать? Так и древляне умыкают. Почто древлян не побьешь? Тут уж не комар — коршун!

— Отчего же, бил их не раз. И еще бить буду. А чтобы коршуна стрелой верней достать, надобно сперва комара прихлопнуть, в око лезущего. Нет уж, комару этому заболотному не будет от меня пощады! Мыта не платят, добром под мой стяг идти не желают. Росичи пошли, а эти… Или лучше росичей? Не сравнить — здесь комар, а там орел. Гонцов моих бесчестят, а мне — утереться? Деву нашу, Милану, сперва умыкнули, а после сожгли в муках великих. Сам ведаешь.

— Ведаю. Но то их обычай — вдову на тризне богам отдать. И Милана сама вызвалась, могла бы по сей день живой оставаться. А мы разве не приносим жертвы богам? Не сжигали мы мужей и жен на капище, не топили младенцев в Днепре?

— Своих! — возразил тотчас Кий. — Своих, полянских. То — наше дело. И давно такое было, при отце еще. При мне только Желана и род его пожгли, отдали богам на суд — за провинность великую. А Милана чем провинилась? И не ихняя она была, наша…

— Ну как сказать. Была наша — стала не наша. Что ж, умыкнули, верно. А как же мы допустили, чтобы наших дев умыкали? Где были наши кметы в тот час? Где был Хорив, когда Милану умыкнули? Сам ведаешь где. Сам ведь увел силу полянскую в земли ромейские.

— Так надо было!

— Надо было… А там, на Истре, не умыкали поляне дев славинских? Умыкали!

— Там им было скучно без дев, — Кий беспечно пожал плечами. — Или мне своих же кметов обижать? А за что? За то, что пошли за мной, куда повел, за то, что выполняли волю княжью? Ежели я коню пастись не дал, и конь понес меня послушно стрелам навстречу, а после щипнул травки с чужого поля, — стегать ли мне его за то? Милана же — дело иное. Ус ведал, не мог не ведать, что она женой брата моего Хорива стать должна. То не одному только Хориву обида, но всему роду нашему. То и мне, князю, обида. Стерпеть? А ведь я долго терпел этого Уса у себя под боком. Сам себе дивлюсь, до чего долго терпел!

— Терпел… Далеко был, вот и терпел. А не тронул бы Ус Милану, не обидел бы Хорива и весь род твой, то еще бы терпел. Верно?

— Нет, не верно! — Кий мотнул головой, как бодливый бычок. — Я терпеливый — до часу. А когда час придет — иссякнет мое терпение, тогда уж ничто меня не удержит. Тогда об одном молю я богов: не связывайте моего недруга, но не вяжите меня! И ты меня не вяжи, не удерживай!

— Я не удерживаю, — Белый Волхв вздохнул невесело. — Где уж мне… Не я к тебе пришел, ты ко мне пришел. И я рад приходу твоему, всегда рад тебе и братьям твоим. Ты желал узнать волю богов, просил погадать. Я погадал и сказал, как сам разумею. Я не вяжу тебя и не удерживаю, нет… К чему?.. Я вон и Хорива не удержал, когда убил он Уса. Убил и тем самым ответил на обиду. Для чего же еще отвечать, коли и так отвечено? И кто ведает, не убил бы Хорив Уса — может, по сей день была бы жива Милана, и мы бы как-нибудь выручили ее…

— Как?

— Выкупили или обратно умыкнули, мало ли способов…

— Еще гонцов посылать? За новым бесчестьем? Нет уж, сыт по горло тем дерьмом, которое в подкинутых шапках было! А за то дерьмо они мне кровью своей заплатят…

— Много крови на пути твоем, княже.

— Крови не страшусь!

— А кто тебя стращает? Не о том я. Немало невинной крови прольешь ты, ежели пойдешь на соседей заболотных. То и узрел я нынче, когда гадал тебе. А для чего? Вот где моя забота, княже, вот где…

— То моя забота! — перебил распаленный Кий, впервые посмел перебить Белого Волхва. — То моя княжья забота, чтобы никто окрест племени моему и земле моей никакой обиды не чинил. То моя забота — обидчиков покарать, дабы впредь неповадно было. То моя забота — ходить мне в поход или не ходить и в какие земли.

— Но с этою своею заботой ты не к Воиславу — ко мне пришел, — напомнил волхв.

Кий растерялся и умолк. Верно, никуда не денешься: со своею княжьей заботой он сам, по своей же доброй воле, явился к Белому Волхву. Как, бывало, являлся и прежде, когда сомнения одолевали. А какие сомнения привели его на сей раз в пещеру кудесника? В чем сомневался князь? Идти ли на заболотных? Вроде не сомневался: идти, ежели не самому, то, по крайней мере, братьев послать. Будет ли поход удачным? То желал бы знать, оттого и просил волхва погадать ему. Но что же показало гаданье? Удачу или неудачу? Не поймешь… Да что там гадать! Неужто сил не хватит ту занозу выдернуть, соседей заболотных прихлопнуть? И впрямь — комар против дружин полянских. Чего же тут медлить, на когда откладывать? Кий по опыту ведал: ничего нельзя откладывать на другой раз, ибо в другой раз непременно что-нибудь да помешает, а всех помех не предусмотришь. Нет, медлить — негоже! Так что же тогда мучит душу князя? Ведь мучит, чего уж от себя таиться… Но — что? Сам не поймет. Вот и пришел к мудрому вещуну…

Заметив растерянность, столь не свойственную натуре князя, волхв усмехнулся незлыми светлыми глазами, положил ему на крепкое плечо свои долгие костлявые пальцы и тут же убрал.

— Что, княже? Гложет душу тоска неведомая? Вижу. И забота гложет? Разумею. А отчего сие с тобой? Оттого что душа с разумом не поладили. У разума одна забота, у души иная, а столковаться меж собою не умеют. У разума твоего забота верная — землю свою и людей ее сберечь как можно лучше. И у души твоей забота верная — не творить зла неправедного, творить добро и по правде. Как же совместить такое — и землю свою сберечь, и зла не сотворить? Не удается, тяжко. Так что же, иначе нельзя никак? Можно, княже, можно! Тяжко, непросто, но — можно.

— Как? Научи.

— Твори не по кривде, твори по правде. Каждому — по деянию его. Злодея — покарай. Храброго и верного — награди. Разумного и доброго — приласкай. Но не покарай верного и не приласкай злодея!

— То — в своей земле. А с недругом?

— Обнажив меч — грозным будь. А вложил меч в ножны — добрым будь.

— А перед тем, как обнажу меч?

— Смотря по тому, на кого поднять его желаешь. На кого и для чего.

— А на соседей заболотных? Для своей же земли полянской? Га?

— То ведь твоя княжья забота? — Светлые до белизны глаза волхва с черными колючими зрачками уставились не мигая прямо на Кия. — Твоя забота, не моя?.. А я, коли спросил уж, отвечу тебе, как ведаю и как мыслю. Лучше бы не обнажать тебе меча и не ходить на них. Хорив обнажил уже меч и покарал князя их Уса, отплатив тем самым за обиду свою и всего рода вашего.

— А мыта не платить, а гонцов моих бесчестить? Долго мне терпеть еще? Под мой стяг идти не желают — может, под стяг Горислава пойдут, когда обнажит он меч на полян? Чего мне дожидаться? Га?

— Теперь, когда Уса нету, отправь еще гонца. Не столковались с Усом — может, с братом его столкуемся.

— А ежели не столкуемся?

— Что ж… тогда посылай кметов. Только не изводи всего племени под корень…

— А надо бы!

— Нет, не бывало у нас такого, княже! Не угодно такое богам нашим. Побей кметов недруга, возьми полон и добычу, но племени всего не изводи. Пойдешь на заболотных или не пойдешь, на других ли пойдешь, одно помни: ты — ант, полянин! Не зарони злых зерен в ниву полянскую — дурная трава взойдет, забьет траву добрую. Не простят боги такого ни тебе, ни детям твоим, ни внукам. У тебя полянская душа, Кий, суровая, но не злобная. Будь же достоин души своей, пускай немалый разум твой и к ее голосу прислушивается. Соблюди свой разум и соблюди свою душу. Не допусти себя стать хуже, чем ты есть! Вот мое слово, княже. Иного не услышишь.

Кий молча поднялся, сосредоточенный, будто в себя ушедший. Пристегнул меч, накинул плащ, надел шапку. Сдержанно поклонился Белому Волхву и, все еще ни слова не говоря, направился к выходу из пещеры. Старик тоже встал, но далее с места не двигался, глядел невесело вослед уходящему князю. А тот — уже выходя — оглянулся вдруг и спросил упрямо:

— Так быть сему походу или не быть?

— На все воля богов.

— Как узнать ее?

— Я все сказал, княже. Ежели мало тебе сказанного Белым Волхвом, что ж… Погадай еще на белом коне.

Кий нахмурился более прежнего и покинул пещеру.

13. Огонь — за огонь!

Дажбог, не дойдя до вершин дальнего бора, прикрылся тучей — темно-серой, как разгневанный Днепр, и с позолоченным верхним краем, похожим на огненную Перунову стрелу. Смеркалось быстро, на Лысой горе, на Майдане у Хорива двора и капища зажгли костры и факелы.

Под надменно-суровыми — поверх голов людских — взорами богов, которым только что здесь же принесли в жертву немало скота и птицы, затевалось походное гадание. Для чего приведен был сюда востроухий и тонконогий конь, весь — как борода Белого Волхва, только на конце морды темно, а глаз и вовсе черный, с одного краю — кровью налитой, дикий. В свете костров и факелов конь казался огненным. Он не знавал ни седла, ни упряжи, служил исключительно для гадания, пасли его волхвы, а теперь держали под уздцы два неслабых отрока. Конь буянил, норовил встать свечкой, отроки то и дело приседали, удерживая его, упирались плечами в неспокойную грудь животного.

Бывалые гридни, отмерив положенное число шагов, воткнули в землю два копья — наклонно и накрест. И еще два так же, и еще, всего три пары. Проверили, крепко ли держатся.

Волхвы сверкнули неистовыми очами в ту сторону, где находились князь с братьями, бояре, тысяцкие и воеводы. Кий, перехватив их взгляд, слегка кивнул в ответ и вскинул руку — подал знак.

Волхвы заиграли — кто на гуслях, кто на бубнах. Отроки напряглись и повели озаренного огнями коня к вонзенным в землю перекрещенным копьям. Конь, похоже, смирился и даже обрадовался, что кончилось его томительное стояние, покорно затопал за отроками. Но на подходе к первой паре копий созоровал, хитрец. Вздыбился свечкой, едва не оторвав от земли повисших на поводьях отроков. Затем забил задом — раз за разом, быстро-быстро. Слава Перуну, ничья голова под копыта не угодила.

Майдан притих, будто не было на нем сейчас столько народу. Что такое с конем? Не худое ли предвозвещение? Тогда — не быть походу…

Но вот отроки совладали с буяном, побежали дружно вместе с ним, задравшим теперь хвост и легко перемахнувшим через первые два копья.

— Правой ногой! — облегченно зашумел Майдан. — Правой!..

Не задерживаясь более, гордо поднимая и вынося вперед над каждой парой копий правую ногу, не задев ни одного, конь благополучно прошел все, что было ему положено.

— Правой ногой! — ликовал Майдан. — Добрый знак!

— Не задел ни разу!

— Добрый знак! Быть походу!

Наутро, поранее, едва только засветлело над левобережьем, начали снаряжаться. В загоне у Почайны готовили челны. На дворах у Хорива и Щека собирались отроки, сюда же пришли и старшие дружинники, присланные князем. Опытные кметы помогали молодым бойцам снарядиться, давали всевозможные добрые советы.

К концу дня, когда Дажбог уходил за сосны в древлянскую землю и далее, челны двинулись вверх по Днепру, к Межигорью. Неторопливо и дружно, без лишнего плеска, погружались в упругую встречную волну долгие весла. Нелегко было выгребать против течения, низко осели в воде тяжело груженные челны — крепкой человечьей плоти да железа в каждом находилось немало.

На носу головного челна, запахнувшись в черный плащ, в надвинутой на сумрачные серые глаза черной хвостатой шапке, стоял Хорив, весь нетерпеливо подавшись вперед.

Тем временем Щек — в рыжем плаще и невысоком шеломе из начищенной песком огненной меди, с пучком рыжих векшиных хвостов на острой верхушке — ехал на спокойном рыжем мерине по широкой лесной тропе. Впереди шел поводырь — приземистый лесной зверолов с луком через плечо. Следом мерно топали тяжелыми сапогами сто бывалых княжьих дружинников, все в высоких шеломах с выступом над носом, в кольчугах, с долгими ровными копьями и при мечах, с размалеванными щитами. За ними далеко растянулись Щековы отроки — вооружены кто чем, яко простые вои, с ними же — несколько возов с припасами, а в замке — еще сотня дружинников. Сила! Да не вся еще…

Шли до самого рассвета. Без огня и без шума. Не привыкать… И вышли на затянутое туманом открытое место. Впереди — болото, за ним — опять лес, в том лесу — вражье становище.

Подождали отставших, собрались все в сыром березняке с осинником. Поднимется к небу, улетит туман — никто не приметит, сколько кметов затаилось за позеленевшими стволами. Поводырь взялся провести через болото, по тропке. Но Щек помнил советы старшего брата, бояр и тысяцких, решил той тропкой не ходить. Растянутся цепью — много ли сразу выйдет к становищу? Так, по мере подхода, по одному, самую великую силу перебить не тяжко.

Поджечь бы тот лес, тогда выкуренный недруг сам выскочит, сам по той тропе сюда побежит — по одному, цепочкой — под мечи и стрелы полянские. А захотят по реке уйти — там их тоже встретят, от Хорива спасенья не будет. Да, выкурить соседей заболотных — самое милое дело. А не перекинется великий огонь на свои леса, полянские? Нет, не перекинется. С одной стороны болото не пустит, с другой — речка.

Жечь лес? А как? Послать по тропе с поводырем? Выйдут в одном месте, а поджигать надо широкой полосой одновременно. Остается одно — стрелы с огнем.

Полетели стрелы с огнем на концах. Не долетели, все легли в топь, погасли. Как быть?

А туманы уже отрываются от земли, Дажбог все выше, все ярче над лесом светит. Торопиться надо.

Делать нечего, послали десятка два стрелков с поводырем — подойти по тропе поближе и оттуда достать. Но нет надежды на них у Щека. Шире, шире поджигать надо, еще Кий подсказывал, предупреждал. Как же быть? Помоги, Дажбог! Десятину добычи тебе пожертвую, помоги только!

Дажбог ли помог, стрелки ли постарались, — только вскорости здесь и там вдоль дальнего леса поднялся сивый дым в лазоревое небо.

Теперь новая забота Щеку — никого не упустить, как побегут из горящего леса злополучные соседи заболотные. Ведь побегут они цепочкой, по тропе, иначе — утопнут. И снова вспомнил науку Киеву. В голове разместил за сырыми деревцами отроков с луками, а по краям припрятал по сотне старших дружинников — два крыла, чтобы не пускать уцелевших по сторонам разбегаться, перенимать. И еще — три сотни отроков в запас, на непредвиденный случай. Старший брат похвалил бы за такую расстановку.

А дым над лесом уже сплошь стоит, полнеба затмевает, ясный лик Дажбога застит. И слышится то ли стон, то ли вой оттуда, будто сам горящий лес воет и стонет.

Наконец показались и заметались вдоль дальней опушки, не решаясь пойти в трясину, первые беглецы. Но — не люди то…

Медведица с двумя медвежатами, в другом месте — пара барсуков. Напрочь перепуганные олени наскакивали на тревожно визжавших вепрей, шарахались прочь и натыкались на семью поджавших хвосты волков. Яркие лисы и серые зайцы, шустрые куницы и хорьки, тьма хвостатых векш, едва видимых мышей и всяческого прочего мелкого зверья…

Навстречу — через болото — заспешили стрелы. Позади — огонь, впереди — топь и стрелки. Куда деваться зверю? Всюду — погибель.

Ну, веселая охота! Ну, потеха! Иные отроки, распалясь, выскакивали из своих укрытий, потрясали луками, гоготали радостно и беспечно.

— Не выскакивать! — заорал всегда такой тихий Щек и погнал своего рыжего мерина вдоль расстроившихся рядов головных сотен. — Не выскакивать! Не стрелять по зверю! Беречь стрелы! Для ворога беречь!

Не вынимая меча, он шлепнул ножнами по одному шелому, по другому, по шапкам, по простоволосым русым головам, колотил по плечам непутевых своих кметов.

— Не на охоту привел вас сюда — на дело ратное! Все — по местам своим! Без моего слова — ни стрелы! Порази вас Перун!..

Один, строптивый, не послушался, крикнул в ответ что-то дерзкое. Загорелся Щек, всегда спокойный такой, не стерпел. Выхватил меч и, себя не помня от гнева, рубанул наискосок по наглой роже… После маялся, корил себя, нигде покоя не находил. Иное дело — старший брат, тот запросто прибьет своего же за ослушание. Мается ли после? Или привык? А можно разве привыкнуть к такому? Наверно, кому как… Только в нынешней дружине Киевой подобное — не часто. В том и сила ее, что не терпит ослушников. Ох, нелегкое ты, дело ратное!..

Выл и стонал заживо горящий лес — деревья, звери, каждый — своим голосом, и все вместе. Выли и стонали обезумевшие люди в загоревшемся становище. Жены тащили чад своих — за руки, на руках, падали и все пытались прикрыть несмышленышей от вездесущего огня, собственной плотью прикрывали, визжа от нестерпимой боли. Старики, сбитые с ног мечущейся толпой, тщетно взывали о помощи.

Некоторые бросились к болоту, иные тут же оступались и уходили, вопя, в цепкую трясину, а те немногие, кто пробежал все же по заветной тропе, тут же падали под стрелами укрытых в березняке полян.

Большинство же, спасаясь от огня, бросились к воде, к своей речке. Здесь, на берегу, где еще не так давно провожали Уса, они с ужасом узрели, что их боги горят как простые деревья. И по всему берегу, повсюду — те, чьи боги оказались сильнее: железные полянские кметы, высадившиеся из бессчетных крутогрудых челнов. Иные отчаянные бросились было на высадившихся — кто с копьем, кто с мечом, кто с дубиной. Их тут же переняли две сотни старшей дружины Киевой. Так что же могут сделать отдельные храбрецы, ничего отродясь не видавшие далее леса, против бывалых бойцов, не раз ходивших в далекие земли?

Страшнее всех прочих был черноусый полянский вождь — впереди всех, в долгом черном плаще и хвостатой шапке из черной лисы. На лице, будто из дерева вытесанном — как у богов, из-под черной шапки, светились нечеловечьим гневом серые глаза, под которыми тоже было черно. И никому встречному не было пощады ни от тех глаз, ни от разящего меча…

— А земля здесь для жита добрая, — сказал пожилой полянин молодому, вытирая меч о рукав и вбрасывая его в ножны.

— Добрая земля, — подтвердил молодой, трогая ее кончиком копья. — Выжигать да вырубать не потребуется теперь.

— Не потребуется. Только покорчевать кое-где… Наш князь все предусмотрел, когда в поход посылал. С таким не пропадешь, его боги любят.

14. Воислав и гридни

Возвращались с охоты как из похода. Не торопились. Притомленные кони, отягощенные гроздьями битой птицы да тушами вепрей, продирались через высокие, высохшие к концу лета травы левобережья. И чем ближе к Днепру, к Горам, тем бодрее шли кони, будто с каждым шагом набирались новой силы. А всадники не торопились сами и не торопили своих коней. Охота была доброй, вокруг — спокойно, к Горам так и так поспеют засветло. Куда торопиться?

— Без толку торопиться ни к чему. Но и отставать негоже.

— А ежели отстал?

— Тогда не давай себе роздыху, покуда не догонишь. Иначе всегда отставать будешь.

— Гляди, а Славко все вперед да вперед порывается.

— Еще бы! Его жена молодая ждет. Это нам с вами не к спеху.

— А то? Более всех птицы настрелял, и себе на прокорм, и жене.

— Да и нам перепадет, пожалуй… Гей, Славко! Зовешь нас на двор к себе?

— А чего ж? — отозвался Брячислав. — Мы с Бояной друзьям всегда рады.

— Так что же? — обратился ко всем прочим десятский Доброхлеб, едва ли не самый дюжий из всех гридней. — Айда на Славкин двор, попируем, песни попоем, попляшем!

Все дружно зашумели соглашаясь. Но ехавший с гриднями боярин Воислав, перед тем вроде дремавший в седле, теперь разогнулся, повел на спутников долгим своим носом, расправил сивые усы и пробасил сипловато:

— Вам бы только пировать… Так для этого лучше всего ко мне на двор направимся. А то мне одному там скука беспросветная. Как нет похода, так и не ведаю, куда девать себя. Славко же пускай со своей Бояной побудет, пускай поворкуют, помилуются.

— А то? — поддержал боярина Доброхлеб, охотно отказываясь от прежнего своего предложения. — Поедем к тому, кто зовет. А Славко пускай к своей Бояне направляется. Часто ли им, бедолагам, вместе бывать? Все походы да походы…

— Мало походов! — возразил рыжебородый гот Ареовинд, мрачно сверкнув лазоревыми, как у Брячислава, очами.

— Тебе все мало, ненасытный, — засмеялся его лучший дружок Филоктимон, черноглазый грек. — Женить бы тебя, тогда угомонишься.

— Сам сперва женись, — огрызнулся без злобы тот.

Оба давно уже научились местной речи и почти ничем не отличались от антов, охотно принимавших в свои ряды всякого, кто того желал и оказывался достойным того.

Так, перекидываясь, как бы играючи, легкими шутками да незлыми насмешками, возвращались с потехи-охоты славные гридни князя Кия — дюжий десятский Доброхлеб, меткий стрелок Брячислав, неразлучные Ареовинд с Филоктимоном, а с ними еще и боярин Воислав, живший просто, как прочие кметы.

Кто из них постарше, а кто помолодше. Кто повеселее, а кто посуровее. Кто темноокий, а кто светлоокий. Ибо нет и быть не может хотя бы двоих во всем одинаковых. Но все они, как один, крепки плотью и духом, никто не обделен разумом, у всех опаленные в дальних походах лица. Все они научились в нередких сечах разить недруга, выручать товарища, разуметь друг друга с полуслова и с полувзора. Все верны своему князю. Куда поведет — туда и пойдут за ним. Сколько раз позовет, столько раз и отзовутся.

Десятский полагает, что походов на их долю хватает. Но неуемному Ареовинду все мнится, что мало. Уж такова его натура, сотворенная нелегкою судьбой. Ну а старый Воислав вовсе счет потерял своим походам. В них, в походах, вся жизнь одинокого грозного боярина.

В походе на соседей заболотных ни один из них, однако, не участвовал. Кий сам не ходил и всех своих гридней, лучших кметов полянских, при себе держал — для иных дел берег. Не было с ходившими на заболотных молодшими братьями княжьими и такого опытного боевого советника, как Воислав.

— Оно, конечно, верно, — оправдывал он князя, обращаясь к спутникам. — Кий верно рассудил. Пускай Щек и Хорив почаще сами во челе дружины походят, без подмоги. Так они скорее обучатся и, ежели, не допусти Дажбог, что с князем приключится, чтобы каждый — хоть Щек, хоть Хорив — могли бы на его место встать. Пока младенца в люльке держат, он ходить не сумеет. И хотя то не первый уже поход для них, а учению нет предела.

— А то? — поспешил согласиться покладистый Доброхлеб. — Оба брата княжьих умеют кметов водить. Особливо Хорив. Щек тоже неплох и разумен зело.

— Да, Хорив добрый кмет и воевода, — подтвердил Воислав, умолчав отчего-то про Щека.

Гридни переглянулись меж собой, ибо ведали, что прославленный во многих ратных делах боярин не часто щедр на похвалу.

— Жалко Хорива, — вздохнул Брячислав. — Совсем ликом почернел, глядеть тяжко. Никак не забудет свою Милану.

Сказав такие слова, гридень представил себе вдруг, что бы стало с ним самим, если бы его Бояну такая же страшная участь постигла. От той думы содрогнулся весь, и дрожь его передалась коню.

— Зато самого Уса одолел Хорив, — с одобрением отозвался Ареовинд.

— И князь наш разумно содеял, — добавил Филоктимон, — что послал его покарать соседей заболотных. Только так и можно излечить боль души его.

— Да, князь разумно содеял, с этим походом, — поддержал гридней десятский. — И недругов покарал, и землю новую добыл.

Все тут же согласились, что поход на соседей заболотных был затеян и содеян зело разумно.

— Только нас там не было! — досадовал Ареовинд и упорно повторял: — Мало походов, мало! Из моего меча скоро наральник смастерят кузнецы подольские.

— А то? — Доброхлеб усмехнулся. — Чем плох наральник из меча? Железо доброе, лучшего не сыщешь.

Воислав же подъехал к воинственному готу вплотную, нога к ноге, хлопнул его крепкой ладонью по правому плечу и просипел басисто:

— Будут еще походы, будут на твою долю. Найдется еще дело для твоего меча. Еще и на другую ногу охромеешь.

Гридни засмеялись шутке боярина. И Ареовинд не обиделся, тоже засмеялся вместе со всеми. Потому что одни только дурни обижаются на незлые дружеские шутки, а он не был дурнем.

— Да, други, будут у нас еще походы, — продолжал Воислав. — Великие походы ждут нас. Великие дела суждены богами князю нашему. Скоро в полюдье пойдем с вами за конем княжьим… А ну-ка запоем, чтобы аж на Горах слыхать было!

И затянул своим сорванным в сечах басом:

А за княжьим конем

Мы на Горы придем…

Гридни грянули дружно вослед:

Гей-огей!

Мы все приде-ом!

Кони встрепенулись, пошли еще бодрее в лад песне, будто и не притомлялись, будто не тащили на своих спинах и холках увесистых всадников да еще птицу и вепрей. Под ладную песню не только человек, но и конь забывает, что притомился. Под ладную песню самая тяжкая ноша легче становится.

А вон и Днепр уж виден, и Горы за Днепром — в сизых дымках над зеленью деревьев, в которой здесь и там начала проступать желтизна. Скоро — перевоз Киев, и Брячислав вспомнил, как в былое время они с отцом, тоже после доброй охоты, подходили тем же путем к тому же месту. Тогда впервые узрел он перевозчика Кия, нынешнего тестя своего, уже старого и слабого — нет более перевоза Киева, одно название осталось, другие теперь перевозы и другие перевозчики… Тогда, в тот же давний-давний, щедро обласканный Дажбогом день, узрел впервые Брячислав диво дивное: на смуглом скуластеньком личике девичьем — черные брови, как крылья ласточки, а под бровями — в частых черных ресницах — очи насмешливо прищурены, серо-синие, будто волна днепровская… Скоро вновь засмеются ему ласково те очи дивные — очи жены его Бояны…

Отдавшись думам и чуть опередив остальных, Брячислав не услыхал разговора, который продолжен был, когда кончили петь.

— Не простое на сей раз полюдье будет, — говорил гридням Воислав. — С нами росичи пойдут, у северян попируем, а после все разом на древлян навалимся. Да так проучим их, так примучим, такую дань великую наложим, что никогда уж впредь не перейти им Ирпеня! Никогда более не набегать на наши Горы, не разорять дворы полянские, не умыкать жен и дев наших!

— Мы их — как соседей заболотных! — подлил масла в огонь Ареовинд, потрогав навершие долгого меча своего.

— Именно! — еще пуще распалился боярин. — Поход на заболотных, считай, только первая стрела…

— А то? — даже собираясь возразить, Доброхлеб обычно для начала соглашался. — То первая наша стрела. Только я так разумею, что древляне — не соседи заболотные. Древляне числом своим великим сильны зело. У них и Валы Долгие, и корста на Уже никто еще не брал.

— Так ты что же, — Воислав нацелил на десятского свой нос, того и гляди клюнет, — древлян устрашился?

Тут, может, впервые за весь разговор Доброхлеб не стал соглашаться нисколько, потемнел лицом, ответил сурово:

— Ты ведаешь, боярин, я одного только страшусь — щекотки.

— Так и я о том же самом речь веду, — Воислав понял, что без причины обидел десятского, и решил, старый хитрец, отшутиться. — Ведь я о чем толкую. Может, ты опасаешься, что возьмешь корст на Уже, вломишься в терем самого Горислава, а он тебя мечом щекотать начнет.

— А то? — Доброхлеб оценил стремление боярина к примирению и поддержал его шутку: — Я от его щекотания смеяться начну, от смеха же рука силу теряет, вот и не совладаю. Только того и страшусь.

— А чего страшиться? — вмешался Филоктимон. — Рука силу потеряет, тогда и твой меч, Доброхлеб, князя древлянского щекотать начнет, Горислав от той щекотки тоже засмеется…

— Тут и будут один другого мечами щекотать да смеяться, — вставил сумрачным голосом Ареовинд, а у самого в глазах — веселье.

Воислав захохотал громко и сипло, сотрясаясь сутулой спиной и поднятыми плечами — будто ворон закаркал. Конь под боярином забеспокоился, раздул ноздри и ржанул коротко. То ли близость Днепра и Гор почуял, то ли на смех хозяина отозвался. Вслед за ним подала голос и пятилетняя кобылка под Филоктимоном.

— Гляди, и коням весело, — заметил Доброхлеб, после чего гридни грохнули так дружно, что пуще прежнего взбудоражили коней и вспугнули птиц, вылетевших тотчас здесь и там.

Брячислав от того дружного хохота очнулся в седле, перестал вспоминать свою первую встречу с Боянкой, придержал коня и присоединился к боевым товарищам.

— С древлянами, — продолжал, уже без шуток, Воислав, — совладать непросто. А надо. И совладаем. Наш князь ратное дело разумеет, и боги любят его! Совладаем! Тут ведь как надобно супротив сильного недруга? Приметить, где и в чем он сильнее тебя, а где и в чем слабее. Там, где он сильнее, твоя забота одна — устоять, не поддаться. А там, где он слабее, туда всю свою силу и направь. Это в любом нашем деле так, кметов ли ведем за собой, или один на один рубимся. Сию науку я уразумел, когда был еще моложе тебя, Славко. Этой наукой и князь наш володеет. Он ведает, где его сила и где у недруга сила. Он узрит и слабое место у недруга. И ударит в то слабое место всею силой своей! Так что древлян одолеем, не сомневайтесь. А после на дреговичей и кривичей пойдем, до вятичей и радимичей доберемся. И соберем всех под единым Киевым стягом. Позовем еще уличей с тиверцами и дулебов, пускай примыкают, как бывало прежде. Великая сила соберется! Проведают про нашу великую силу славины, одумаются, замирятся с антами и тоже все под наш стяг пойдут…

— Ого! — не выдержал Брячислав.

— А то? — сверкнул глазами Доброхлеб.

— Чуете, какая сила неодолимая соберется тогда под стягом нашим? — впалые щеки Воислава почервонели над сивыми усами. — Чуете? Тогда нам никакие обры не страшны, пускай приходят! О-го-го! Да мы на каждое свое седло по два обрина подвесим, будут болтаться, как эти вепри. А после, как побьем обров, тогда…

Тут боярин умолк внезапно, повесив сивочубатую голову, и добавил негромко:

— Может, не дождусь я того славного часа. Может, лягу в великой сече с обрами. Кто ведает? На все воля богов. А только чую, чую, что будет так, непременно будет. И вы, други мои, доживете, дождетесь того славного часа.

Гридни, распаленные перед тем жаркими речами Воислава, теперь — от последних слов его — приутихли, призадумались. Каждый ведал, что и он может не дождаться, что и он может пасть хотя бы в той же грядущей сече с обрами. Такова уж доля кмета…

К Днепру подъехали тихо, без прежнего веселья.

— Как переправляться будем? — нарушил молчание Доброхлеб. — Перевозом или вплавь?

15. Лыбедь приходит к братьям

Братья были настроены добродушно. Собрались на Киевом дворе, нового коня смотреть. Ромейский гость подарил, не впервой мимо Гор по Днепру проходит, и каждый раз — подарок, то шелом золоченый, то меч с каменьем на навершии, то — теперь вот — конь.

Невиданной стати и масти конь. Высокий, тонконогий, жилистый, шея гибкая и кадыкастая, как у оленя. Черные хвост и грива не долгие, не пышные, а сам блестит, будто маслом смазанный, цветом на спелое жито да на косы полянок похож. И темный ремень вдоль спины.

— Да не страшись, дурень! — Кий ласково огладил короткую золотистую шерсть на изогнувшейся конской шее. — Не дрожи как тополиный лист! Не съем я тебя, не для того взял.

Братья засмеялись. Хорив помог придержать неспокойное животное.

— И оголовье нарядное, — заметил Щек. — Серебро да каменья… Пускай бы почаще ходил этот ромей мимо наших Гор.

— А он и так не редко ходит, — отозвался Кий. — Эге! Глядите-ка… Сама Лыбедь к нам пожаловала! Вот кто не часто навещает меня.

…Высокая, в долгом светлом плаще на золотой застежке — то ли короткий нож в ножнах, то ли пять пальцев расставленных напоминала та застежка. Румяная от гнева, появилась она перед братьями. Карие очи сузились, потемнели. Хороша сестра, даже в гневе хороша! Кому такая достанется?..



— Здорова будь, сестричка! — приветствовал ее Кий. — Гляди, какого нам коня привели. Буланый! Хочешь, тебе отдам?

— Здоров будь и ты, княже. И вы, братья, здоровы будьте, — сдержанно отвечала Лыбедь, не глядя ни на одного. — Конь хорош. Только оставьте его себе, а мне от вас ничего более не надобно.

Братья переглянулись в недоумении. Что это с сестрой? Кий перестал шутить, нахмурился, спросил с княжеской суровостью:

— Что так? Отчего неласкова с нами? Или обидел кто? Скажи. Хоть Щек, хоть Хорив — не пощажу, свелю покарать обидчика.

— Сам себя покарай, княже… Да где уж! Ты только невинных караешь.

Кий взглянул изумленно, подбоченился.

— Кого же я невинного покарал, сестра? Где и когда? Что-то не припомню. Да помоги уж мне, беспамятному, подскажи. Га?

— Помнишь, княже, помнишь! — Лыбедь едва не задыхалась от негодования. — Не успел забыть! Чем провинились старики немощные? Чем успели прогневить тебя младенцы несмышленые? За что покарал ты их? За что живьем пожег, мечами посек, стрелами побил? За что? Неслыханное злодеяние! Не бывало подобного в нашем роду!

Кий только молча головой мотал. Ничего подобного между ними еще не бывало.

— Ты про соседей заболотных, что ли? — вмешался Хорив. — Так то моя работа. С меня и спрашивай.

— С тебя какой спрос? — отмахнулась Лыбедь. — У тебя душа кровью изошла, оттого и сам крови ищешь, никак не насытишься… Знаю и то, что Щек в тот день на своем дворе не оставался…

— В тот день на своем дворе как раз я остался, — попытался отшутиться Кий. — Стало быть, с меня спросу нет.

— С тебя весь мой спрос, княже, с одного тебя! На то ты и князь, чтобы с тебя одного за всех спрашивать.

— Вон оно как? — Кий только руками развел и так, оставив их разведенными, поворотился к братьям, как бы за поддержкой. — Слыхали? Кто князь, с того и спрос, га? Выходит, не я с дружины спрашивать буду, а… Погоди, сестра, погоди! Что-то тут не так увязано… Ежели с меня, князя, спрос, то… то кто же с меня спросит? Боярин, тысяцкий, воевода? А может, и отрок? Кто? Ты, Щек, Хорив? Молодший со старшего спросит? Или, может, конь буланый станет спрашивать с меня? Не я на коне поскачу — конь на мне поскачет? Га? Нет, сестра! Не так богами заведено, не так! Одни только боги могут спросить с князя, только они! — Теперь его зычный голос гремел на весь двор. — Перед богами я в ответе, перед ними — да! Перед тобой, сестра, — нет!

Лыбедь уже не глядела мимо, глядела прямо в глаза старшему брату. Князю грозному. Глядела без страха. Ответила негромко, но жестко:

— Что ж, я ждала иного ответа от тебя. Не дождалась… Пускай Дажбог с тебя спросит, не я. Пускай Дажбог спросит, для чего ты невинных живьем пожег…

— Невинных?! — выкрикнул Хорив. — А Милана чем провинилась? Знаешь ты, что они сотворили с нею? Тебя бы так…

— Кто сотворил, Хорив, кто? — обернулась к нему Лыбедь, и глаза ее снова стали обыкновенно карими, и не гнев уже был в них, а сострадание. — Младенцы несмышленые загубили Милану? И за то в огне живьем сгорели?

Хорив ничего не ответил, лицо его снова стало как из дерева высеченное.

— От гнилого колоса гнилое зерно, — убежденно заявил Кий. — А от гнилого зерна опять гнилой колос. И не в одной Милане причина. Не хотел я ответа держать перед тобой, и негоже бы мне… Да ладно уж, Лыбедь, один у нас с тобой отец был… Внимай же! Внимай сама и другим перескажи. Да, это я велел пожечь их всех. И с меня спрос — перед Дажбогом. А Дажбог ведает, что не только за умыкнутую и невинно замученную Милану велел я проучить их. Не только за обиду брата нашего Хорива пожгли мы их, не только! Дажбог ведает… Да, с князя спрос! И оттого князь не только о братьях — о всех людях своих, о всей земле своей мыслить обязан. О-бя-зан! О всех полянах, о всей земле полянской мыслил я, когда затеял сей поход на соседей.

— Чего же ты хотел? — спросила растерянно Лыбедь. — Не разумею…

— А ты внимай! Дажбог ведает, чего я хочу, чего желаю. Чтобы все соседи с полянами были, а не супротив полян, вот чего я желал, желаю и буду желать! Чтобы все анты под моим стягом собрались. Тогда никто не страшен земле нашей…

— Может, — задумчиво произнес Щек, — надо было извести только Уса и род его? Тогда все прочие соседи заболотные пошли бы под твой стяг, княже…

Он заметил удивленно-благородный взгляд Лыбеди и продолжал, по своему обыкновению, негромко и неторопливо:

— Выходит, могла наша сила за счет соседской силы возрасти. А мы сами подсекли ее. Может, просчитались?

— Ты всегда все подсчитаешь! — раздраженно отозвался Кий. — Подсчитаешь и развесишь! Тебе бы на погосте торговать, а не дружины водить… А ты другое взвесь, благоразумный братик мой! Другое подсчитай. Не о торге речь веду, о делах ратных. А в ратном деле первый подсчет — где сила, а где слабина. Где, полагаешь, головная слабина в ратном деле? Не ведаешь, молчишь? Так внимай же, что я скажу. И вы все внимайте. Пока сказывать не перестану.

Князь подошел к коню, которого Хорив все еще держал под уздцы. Положил тяжелую ладонь на холку — по золотистой шерсти дрожь прошла, как по степи под чадами Стрибожьими. Не убирая руки, молвил далее:

— Глядите какой! Резвый, сильный. Посади на него хоть двоих — вынесет. Верно? А дай тем двоим каждому свой повод? Что получится? Один в одну сторону дернет, другой в другую. Только зря губы коню порвут. А далеко ли ускачут? И ни к чему тогда вся великая сила конская. Не забывайте, братья, и ты, сестра, помни! Ни к чему самая великая сила, ежели разные руки ее в разные стороны дергают. Вот тогда и нарождается головная слабина в ратном деле. И не только в ратном… Да что я с вами толкую здесь! Может, еще сходку созовем, га? Еще день потеряем в пустобрехании и лайках, потолчем воду в ступе? А то мало прежде толкли… А про древлян забыли, они же часу не теряют, уже ждут нас. Или нам их ждать, когда еще раз Ирпень перейдут? Нет, не буду ждать! Не стану терять часу на порожнее брехание! Пока живой, землю полянскую, войско полянское устраивать буду, силу полянскую беречь и множить. Ни на что иное дня не истрачу более, клянусь Дажбогом! Вот и весь мой сказ. Всё! Не обижайся, сестра, рад был узреть тебя, теперь иди к себе. Займись своими делами, девичьими. А мы тут — своими… И вы, братья мои, не забудьте: разные руки одному коню только губы рвут.

— Губы коню… — повторил Щек, словно обращался к самому себе, размышляя вслух. — Губы коню и одной рукой порвать можно. И не туда поворотить…

И Кий, и Хорив, и Лыбедь, услышав такое, только взглянули на Щека — каждый по-своему.

16. Попытка — не пытка

Кий долго не соглашался. Считал, что пустая затея. Горазд уговаривал князя, доказывал.

— Пустое замыслил ты, боярин, — упирался Кий. — Пустое! Не станут толковать с тобой древляне, только живота лишат. Надобно сие?

— Надобно, — убежденно возражал Горазд, поглаживая долгую бороду. — Надобно, княже.

— Что надобно? Чтобы живота тебя лишили? Га?

— Может, и не лишат. Может, столкуемся по-доброму. Сколько кметов сбережешь тогда! И час выгадаешь, для многих прочих дел руки себе развяжешь. А далее, кто ведает, может, еще придут тьмы кметов древлянских под твой стяг, как пришли росичи. Сам ведь желаешь того.

— Желать желаю, да одним желанием сыт не будешь. Не верю я в такое дело, боярин.

— А ты вспомни, княже. При отце твоем Рексе ходили древляне совместно с полянами на ромеев? Бывало такое? Бывало. А что бывало, то еще и еще быть может. Ходили ведь вместе и добычу делили честно. Помнишь?

— Как не помнить! То мой первый поход был. А для отца — последний. Не принесли тогда древляне удачи роду нашему.

— Как на дело поглядеть… В том первом своем походе ты сражен не был. А отец твой… Древляне тут ни при чем. На то воля богов была. Отпусти меня, княже! Один пойду к древлянам, без кметов. С добрым словом и подарками…

— Кланяться им еще?! — вскинулся Кий.

— Низко не поклонюсь. Ромеям, когда надо было, ниже кланялись.

Вспомнив Царьгород и то самое тяжкое, что довелось испытать тогда, Кий сдвинул брови-крылья, скрипнул зубами. Смолчал.

— Ромеи бы на нашем месте не упустили такого случая, — продолжал боярин, как бы не замечая состояния князя. — Ежели столкуемся с древлянами — выгода великая!

— А не столкуемся?

— Тогда что изменится? Много ли теряешь?

— Тебя, боярин, потерять могу! О том не помыслил?

— Отчего же, помыслил. — Горазд усмехнулся ласково, зная, что Кий от души говорит, оттого и гневается. — Ну ежели на то воля богов, ежели лишат меня живота древляне… Так не лучше ли одного меня потерять, нежели сотни кметов в походе на них? Так ведь?

— Не так, боярин, не так! Ты один сотни гридней стоишь, а каждый гридень — сотни ратников. Стало быть, что тебя одного потерять, что тьму кметов — нет разницы. А сечи с древлянами не миновать, чует моя душа. Пускай только обидят тебя…

— Вот тогда и будет причина добрая, чтобы примучить их. А прежде часу для чего? Отпусти меня на это дело, княже!

— Ну хоть полсотни гридней возьми с собой.

Горазд почуял, что князь поддается, уступает. Улыбнулся, покачал головой:

— Нет, княже, одному мне сподручнее. А коли уж не получится, то и три сотни гридней не выручат. Тогда только лучших кметов вместе со мной потеряешь без толку. Ни к чему. Один пойду, попытка — не пытка.

— Не пытка?!.. — Кий поглядел долгим невеселым взором на боярина, подошел, взял за плечи, притянул к себе и тут же отпустил, вздохнув: — Эх!.. Ладно, собирайся.

Наскоро собравшись и принеся жертвы богам на капище, боярин — без кольчуги под плащом, без меча даже и без шелома, в темной куньей шапке с рябым пером — воссел на нарядного коня и двинулся по тропе к берегу Тетерева. За ним последовал еще один конь, невысокий и крепкий, ведомый отроком. Конь тот был навьючен, а вьюки — полны подарков. Не шкуры — пушнины у самих древлян не счесть. Не сосуды с медом — этим зельем и древляне не бедны. Не мечи и не шеломы, изготовленные кузнецами подольскими, — такой подарок неуместен был бы в предстоявшем разговоре. Полны были вьюки кожаными мешками с золотой и серебряной монетой ромейской да с прозрачными каменьями. Немало уместилось также узорчатых кубков и заморских украшений для жен и дев.

Горазда провожали Кий с братьями, Лыбедь, Воислав, тысяцкие и многие прочие мужи полянские, в их числе немало родичей боярина. И когда скрылись за деревьями хвосты обоих коней, когда мелькнуло там, меж стволов, в последний раз рябое перо куньей шапки, у Лыбеди вдруг замерло сердце: таким беззащитным и обреченным показался ей боярин, ушедший навстречу неведомому. По своей же доброй воле ушедший пытать долю свою. Никто ведь не гнал, более того — отпускать не хотели. Сам напросился, сам настоял. Воротится ли?.. Помоги ему, Дажбог!

Ничем не выдала себя Лыбедь, простилась наскоро с братьями и спешно покинула их. Один только Щек проводил ее взором, остальные же все глядели в ту сторону, куда ушел Горазд…


В высокий и нарядный княжий терем, что на корсте над Ужом, Горазда не допустили. Горислав велел передать, что самому ему недосуг толковать о чем бы то ни было с полянским боярином, что для таких дел у него своих бояр достаточно. И пускай, уж так и быть, любой из тех бояр, который сам пожелает, примет прибывшего на своем дворе и послушает, что за нужда такая великая привела его, незваного. А уж после доложит князю — так, для интересу праздного. И подарки полянские пускай тот боярин возьмет себе — за хлопоты.

Вызвались двое — Стрелюк и Житовий. Князь Горислав разумел, что Стрелюк польстился на подарки, оттого и вызвался первым. Житовий же назвал себя, сперва помедлив, зело разумен был сей старый боярин. И князь подумал, что Житовий, как никто другой, сумеет выведать у полянина все, что древлянам надобно ведать. И подарками с князем своим поделится, пожалуй, щедрее, чем жадюга Стрелюк… Потому и решил Горислав доверить это дело не Стрелюку, а Житовию.

Тот ласково принял Горазда на своем дворе, дозволил и отроку-провожатому находиться тут же, при своем боярине.

На другой день, когда поляне отдохнули с дороги, их щедро попотчевали, после чего Житовий с благодарностью принял подарки и пригласил Горазда вместе поохотиться в окрестных лесах, чтобы там, на охоте, потолковать без помех. Однако Горазд тоже был не лыком шит и от такого предложения отказался, сославшись на чрезмерную утомленность. Житовий не настаивал.

Беседа их началась после полудня и длилась далеко за полночь. Сидели в невеликом помещении боярского дома, один на один, лишь порой входили и тут же выходили прислуживавшие им нарядные древлянские девы. Бояре потягивали хмельной мед, заедали свежим житным хлебом, копченой кабаниной и крепким луком. Беседовали тихо и неторопливо. Каждый чуял в другом немалый разум и сам старался соответственно. Однако такое старание не утомительно, когда беседуешь с разумным человеком. Куда утомительнее бывает долгий разговор с дурнем.

— Да, боярин, с дурнем толковать все одно что воду решетом носить, — соглашался Житовий. — Это ты верно заметил. Был у нас, помню, один воевода. Храбрый муж, ничего не скажешь. Бывало, в сече один на сотню шел без оглядки. Ну тут и все за ним. Оттого и стал воеводою. Да недолго был… Потому что разумом боги обделили. Так не то беда, что сам дурень. А то беда, что всех прочих дурнями обзывал. И тот у него дурень и этот, а сам — что ни шаг, то дурость. Потолкуй с таким! Эх, боярин, кабы поболее было на землях наших мужей разумных да кабы дурни вовсе вывелись… Давай выпьем с тобой за то, чтобы поболее разумных было среди нас, а дурни чтобы все повывелись.

— За такое как не выпить, — улыбнулся Горазд.

Был он, как всегда, немногословен, ликом спокоен. Больше говорил Житовий. Толковали о том о сем, к делу приступать ни один не торопился, головной разговор был впереди еще. Оба не хмелели, разума своего не теряли. Всем бы так…

— Когда муж дурень, — продолжал Житовий все о том же, — то, конечно, беда. Еще большая беда, когда дурнем окажется воевода либо боярин. Но велика беда, ежели дурень князь…

— Ну, ваш Горислав не дурень, — вставил Горазд бесстрастным голосом, то ли насмехаясь, то ли всерьез.

— Упаси Дажбог! — древлянин даже руками замахал. — Не про нашего князя речь веду. И не про вашего. И в мыслях не было.

— А бывает ли дурень князь? — усомнился полянин. — Разве изберут князем дурня? Воевода ли, боярин ли, тут всякое бывает. Но чтобы сам князь… Что-то не припомню подобного.

— Все может статься, — Житовий вздохнул, похоже, что вспомнил нечто давнее. — Всякое бывало. И всякое еще будет… А согласись, боярин, что не всякого дурня тотчас распознаешь. Иные дурни поначалу разумными видятся, даже зело разумными. Такого и могут, не распознав, князем избрать. Нет ничего страшнее, когда дурень поначалу разумным видится.

— Есть страшнее, — возразил Горазд.

— Что же?

— А то, что сам ты говорил сейчас. Когда такого дурня князем изберут.

— Благодарение Дажбогу, наши князья не таковы. Выпьем за наших князей. Чтобы здоровы были и удачливы. Только не в усобицах своих удачливы, а в совместных походах против общих недругов. Как прежде бывало. Чтобы помирились меж собою и в дружбе жили. За то пью!

Горазд осушил свой кубок и поглядел пристально на Житовия. Тот пригубил, но не до дна. И на прозвучавшее в словах полянина прямое приглашение к началу головного разговора, судя по всему, откликаться не торопился. Заговорил так, будто не слышал сказанного. Все топтался и топтался на месте. Хитрил.

— А еще беда, — продолжал он свое, — когда муж хотя и разумом не обделен, зато ленив зело. Не знаешь, что хуже, а что лучше.

— Пожалуй, лучше уж ленивый дурень.

— Отчего же? — Житовий явно не желал толковать о чем-либо ином. — Не разумею.

— А оттого, — ответил Горазд, — что ежели дурень ленив, то от его дурости беды меньше.

— Это верно, — согласился Житовий. — Когда дурень старается… такое сотворить может, не приведи Дажбог! Уж лучше пускай и впрямь ленивым остается. Только я так разумею, что леность, как и дурость, ничем не исцелишь.

— Да, дурость исцелить… не ведаю как. А леность… леность исцелить возможно. Очень даже возможно.

— Как исцелить ее? Кабы ведал, многих бы исцелил, немало дел великих содеял бы на земле древлянской. Подскажи, будь так ласков. Не таись.

— А для чего мне таиться? — пожал плечами Горазд. — Тут и утаивать нечего. Леность очень даже просто исцеляется, есть одно доброе зелье от нее, хоть кого исцелит.

— Какое же?

— Нужда великая. Вот зелье! Ничто иное так от лености не исцеляет. Нужда! Уразумел?

— Уразумел, боярин, уразумел. Когда в утробе пусто — и ленивый на охоту пойдет. Когда глотка пересохнет — и ленивый за водой отправится. Когда недруг на пороге — и ленивый за копье схватится. Твоя правда, боярин. Что ж, давай выпьем с тобой за то, чтобы всех ленивых нужда исцелила.

— Давай, отчего же. Только не любая нужда. Чтобы древлянам не было нужды на полян копье поднимать. И чтобы на полянские дворы древляне не набегали. За это пью!

Житовий видел, что как ни тяни, как ни уводи разговор, а полянский боярин упорно сводит все к своему. Стало быть, от головного разговора не отвертеться. И старый Житовий, подумав, произнес:

— Вот что скажу я тебе, как боярин боярину. Внимай. Я тоже, как и ты, желаю, чтобы у древлян не было нужды на полян копье поднимать. И чтобы наши кметы на ваши дворы не набегали. Я тоже, как и ты, желаю, чтобы князья наши меж собою дружно жили, чтобы совместно в походы ходили и добычу делили честно. Я тоже помню, так бывало прежде…

— А что бывало прежде, отчего бы тому и впредь не быть?

— Согласен, боярин. Но ведь бывало прежде и иное. Бывало, что твой князь пытался наложить дань на землю нашу. Бывало такое?

— Бывало. Но то — в ответ на озорство, на набеги древлянские.

— Верно. И то и другое бывало. А ты сам сказал: что прежде бывало, то и впредь повториться может. Где же порука, что князь твой, припомня прежние обиды, не захочет наложить дань на землю нашу? Как оно уже бывало…

— Слово нашего князя тому порукой будет. Ежели новых набегов на нашу землю творить не станете. А мало вам слова княжьего… что ж… я готов заложником у вас остаться. И коли нарушит мой князь свое слово, то сотворите со мною все, что сами пожелаете!

— Верю тебе, боярин. Верю и князю твоему, коль скоро послал он тебя одного, без кметов, без меча даже. Не опасайся, в моем доме, покуда жив я, никто тебя обидеть не посмеет, никто не тронет. Я верю, ибо сам так же мыслю и того же желаю. Да не все у нас так мыслят. И князь наш Горислав мыслит не так. А супротив своего князя я не пойду. Как и ты не пойдешь супротив своего.

— Супротив Кия не пойду, — подтвердил Горазд. — Но уговорить его сумел, оттого и зришь ты меня здесь. И ты супротив Горислава идти не должен. А уговорить его попытайся, помоги своему князю. Попытка — не пытка.

— Эта попытка — хуже пытки, — горько усмехнулся Житовий. — Ты предлагаешь, чтобы я помог своему князю? Однако помочь можно лишь тому, кто желает твоей помощи. Уговорить его? Уговорить можно лишь того, кто готов поддаться уговору. Ты плохо знаешь нашего Горислава.

— На что же он надеется? — Горазд в задумчивости теребил свою бороду. — На Долгие Валы? Так нам даже ромейские крепости не в диковинку…

— Древляне числом сильнее, боярин. Вот на что надеется князь наш Горислав.

— Числом сильнее? Нет, Житовий, не в числе сила племени. Хотя и число — дело не последнее. Ромеев, скажем, намного меньше, нежели готов, гуннов и вандалов. И все же ромеи с наибольшим числом своих недругов совладали, одних примучили, другие сами к ним под стяг пошли. Отчего так? Оттого что не одно только число силу дает. Мы здесь с тобой о дурнях говорили. Так один разумный кмет сотню неразумных в полон возьмет. Великое число — еще не залог победы, особенно в ратном деле. Да ты и сам то ведаешь. Ходил на медведя с рогатиной, брал его? А в ком весу больше? Конь послушен тебе? А в ком силы больше? Нет, не число кметов решает, а то, каков каждый кмет и кто ведет его…

Они долго еще толковали. Но так и не столковались, хотя оба желали одного и того же. Бывает и такое…

Вскоре Горазд воротился к Горам. Живой, невредимый. И — ни с чем.

17. Думы Лыбеди

Счастливые те, кто не утруждает себя думами. Легко им жить на белом свете.

Пожелали есть они — и едят себе, что боги послали. Едят и не ведают заботы, откуда те яства, кем и как добыты да изготовлены, будут ли назавтра и после, хватит ли на всех. Едят в полное свое удовольствие и не печалятся, что где-то у кого-то голодом чрево сдавило… Счастливы в беззаботности своей.

А захотят такие люди спать — голову преклонили и спят себе безмятежно. Их сна никто и ничто не потревожит, ибо в тот час не смыкают очей кметы дозорные. А где-то на дальних дворищах левобережья в тот же час озоруют гунны либо гультяи. И в тот же час в чужой стороне рыдает безутешно, терпя великие муки души и плоти, полянская дева, не убереженная от набежавших умыкателей. В дыму и в огне где-то лес, горит высохшая трава в степи, пылает чье-то жилище. А в лесу да в степи — зверь и птица, тоже горят, заживо. И в жилище пылающем — чадо малое, в люльке забытое, а огонь все ближе, ближе, уж дышать нечем, а оно еще кричит пока в безысходной тоске. Да кто услышит, кто явится — спасти?.. Крепко спят люди, счастливые в безмятежности своей.

Иной веселится вволю, мед-брагу пьет, песни распевает, пляшет самозабвенно. День веселится, ночь веселится, и еще три дня да три ночи. А не ведает, что покуда наслаждается он веселием своим… Поле его, еще не убранное, вепрями потравлено. Жена его, ягоды собираючи, в лесном болоте увязла, самой не выбраться, зовет что есть мочи, а на зов ее один лишь медведь из чащобы явился. Дочь его, в Днепре купаючись, неловко воды хлебнула, тотчас грудь залило, на дно ушла, и быть ей теперь навек русалкой. А сын его, отрок бесстрашный, стерег в дальнем становище собранную князем дань, стерег да не уберег, и сам не уберегся, никак стрелу из плеча не выдернет, а стрела та отравленная… Ничего того не ведает веселящийся, пьет-гуляет вволю, счастливый в неведении своем. До поры.

Иной деве захотелось с отроком погулять. Знай гуляет себе да погуливает. А что еще до свадьбы уйдет отрок в поход дальний, из которого не воротится, что суждено ей сироту на свет произвести… каков с нее спрос? И с кого тут спрос? С отрока, в лютой сече павшего? С девы ли неразумной? Что дева! Иной воевода беспечный засаду вражью проглядит, ратников и воев своих под стрелы приведет и сам от стрелы не убережется — каков после спрос с него? Какой спрос с несчастных?.. А поначалу были ведь счастливы в беспечности своей.

Вот спорила с братом старшим, с князем, к ответу призывала. Зело гневался Кий, толкуя об ответе своем за землю полянскую, об ответе перед Дажбогом за все деяния свои. Спору нет, нелегко в ответе быть — за один ли двор или за всю землю. А те, с которых спросу нет, которые безответны перед богами и перед людьми… Счастливы такие в безответности своей?

Но что же это она? В чем попрекает людей?

Что счастливы? Так разве человек не смеет быть счастливым?

Что едят и пьют вволю? Так разве человеку, как и всякой прочей живой твари, есть и пить не надобно? А то, что хлеб да мед поперек горла при том не становятся… Так ежели всегда поперек горла — велик ли будет прок от еды да от питья? К чему же тогда хлеб выпекать, мед варить?

Что спят? Так разве человеку спать не требуется? Так уж богами заведено, чтобы человек, как и всякая прочая живая тварь, спать мог. Что чересчур безмятежно спят? А велик ли прок от сна мятежного, неспокойного? Недоспит человек — будет после как муха сонная, все из рук повыронит, ни одного дела толком не совершит. Что хорошего?

Что веселятся люди? Неужто и веселиться им нельзя? Смеяться нельзя? Только горевать да слезы лить? Какой злой дух подсказал подобное?

Ну а новых чад плодить… Кто не велит? Всякая тварь живая новых чад плодит, будь то конь или сокол, ласточка или соболь. Злак тоже семя дает, от коего новые злаки произрастают. А что осталось бы от роду-племени, кабы не гуляли девы с молодцами, не рожали бы жены новых чад? Были бы тогда поляне на земле? Были бы братья ее? Была бы тогда сама Лыбедь? Был бы боярин Горазд?..

Ой, что это она про Горазда подумала? Не впервой ведь… При чем здесь Горазд? Отчего не Воислав, не Доброхлеб, не… Да мало ли мужей на Горах! Что за наваждение?

Вот ведь она какова сама! А других — судит, с других — спрашивает…

Да как она смеет судить других, когда сама еще ничего путного не свершила? Поля не засеяла, жилища не поставила, младенца не родила. А чем помогла братьям своим? Спросом да попреками? Как же смеет она судить других, когда сама себя не судит? Погодите, погодите… Кто сказал, что сама себя не судит? Судит ведь, еще как судит! Так ее ли вина, что думы одолевают? Ее ли вина, что все вокруг творящееся задевает душу? Кабы иной была — судила бы себя?

Ох, думы вы мои, думы! Думы девичьи, нелегкие… Да и не девичьи вовсе — иные, мужу бы под стать.

А девичьи заботы велики ли? Чтобы коса была заплетена да сорочка выстирана. Чтобы пол был подметен да хлеб испечен. Чтобы скотина не ревела недоеная, а молоко не кисло бы до времени… Нет, это еще не вся ее забота. Тогда что же?

Ну чего уж от самой себя таиться? Есть забота великая. Годы идут, подружки ее давно уж в женах, своих чад растят, а она все в девах. Идут лето за летом, а она — как на месте вкопана. И каждое новое лето обходит ее и уходит далее, за окоем, в неведомое. А она все на том же месте, как дерево. Не успеет опомниться — листочки желтеть начнут, затем все сплошь пожелтеют, а там налетят чада Стрибожьи, сорвут листву пожелтевшую — вся облетит, сплошь. Может, один лишь какой-нибудь листик случайный, усохший и сморщенный, останется зимовать, так и провисит до весны. А весной…

Весной почки набухнут, проклюнутся, новые листики выглянут, расправятся, окрепнут, снова зазеленеет дерево, заживет под ласковыми лучами Дажбога. А коли не зазеленеет? Тогда усохнет. Ведь и деревьям свой черед приходит, хотя и позднее, чем людям. Источат жуки мертвое дерево, издолбят его дятлы, свалят секирами лесорубы, сожгут в огне…

Так что же, и ей такая доля суждена? Нет, не такая — страшней еще. Ибо от того дерева погибшего, покуда зеленело еще, семена окрест разлетались, на землю падали и в землю уходили. И после вытолкнулись из тех семян росточки, множество росточков. Не все выжили, иные померзли, иные посохли, иные зверь ощипал да затоптал. Но которые уцелели — те поднялись, укоренились и стали новыми деревьями, взамен усохшего да спаленного. От них, от новых деревьев, также великое множество семян падет на землю и уйдет в нее, а из тех семян новые росточки поднимутся… И так — нескончаемо. Нет, что ни говори, а завидная доля у дерева. Ей же иное предназначено.

Она — не как дерево. Она — как кобылка опутанная. Весь табун вперед ускакал, Дажбогу навстречу, а она — как ни усердствуй, как ни вскидывайся — только прыг-прыг, а ни с места. Обскакали ее подружки резвые, давно обскакали. Но кто же опутал ее? Чем?

Вроде не хуже других: и коса не жидка, и стать не горбата, и очи не угасшие… Заглядывались на нее? Еще как заглядывались! Так что же?

А то, что не желает она лишь бы…

Не желает лишь бы мужа, уж лучше — никакого.

Не желает лишь бы чад, уж лучше — никаких.

Не желает лишь бы добра поболее в доме, уж лучше — ничего, пусто.

Не желает и лишь бы жить, уж лучше…

Не желает Лыбедь, ибо не может желать чего бы то ни было лишь бы. Боги — свидетели.

Оттого и одна, оттого и обскакали ее со всех сторон подружки-ровесницы. Выходит, сама себя опутала? Нет, не кобылка она: кобылка сама себя ни опутать, ни взнуздать не сумеет.

Да что это она? К чему себя то с деревом, то с кобылою равнять? Негоже, не к лицу! Уж ежели равняться ей, так — с чистой реченькой, что по дну яра течет себе с негромкой песней, покуда самого Днепра не достигнет и не сольется с могучими водами его. А коли не достигнет, не сольется, что тогда? Ей рассказывали про такие несчастные речки, Дажбогом иссушенные, которые так и не добрались до Днепра, так и не слились с его могучими водами…

Невеселы твои думы, дева! А куда от них денешься, от дум своих? От волка на дерево взберешься, от медведя на коне ускачешь в чисто поле, от озорника на княжий двор прибежишь. А от дум, которые в тебе, внутри, не спросясь обосновались и озоруют, от них куда деваться? Некуда.

Вон листики на липе. Чуть колышутся. Много их. Иные — будто светятся зеленым. Приглядишься — каждая жилочка видна, посветлее самого листика. Под многими листочками — как серьги под ее ушами — малые шарики зеленые, на тонких стебельках, по два, по три. Отцвела липа, отгудели в ней пчелки, шмели да мушицы разные. А вон ползет по зеленому листочку жучок червонный в черных пятнышках. Вцепился, не сваливается. О чем думы его? Да и бывают ли у него свои думы, у такого малюсенького? Кто ведает? Гляди, гляди! Поднял свои червонные крылышки, выпростал из-под них другие — прозрачные, а оторваться не решается, страшится. Ну что же ты, боягуз? Мне бы такие крылышки… Ага, решился все же, оторвался! И улетел.

Куда бы мне улететь? А где мои крылья?

Может, выйти на кручу над Днепром, раскинуть руки как возможно шире и попросить Стрибога хорошенько, чтобы подхватил. И полетишь. Над рекой, над Горами, над лесом, над полем… Как птаха. Отчего человек не летает, как птаха? Наверно, одна только душа наша летать умеет. Оттого и во сне бывает, что будто летишь. Оттого и плоть наша и думы наши вослед за душой лететь просятся.

А сверху, ежели полетишь, далеко-далеко видно будет. Может, аж до самых порогов. А может, и до земли ромейской, до самого Царьгорода. Поглядеть бы на Царьгород! Кий с Хоривом бывали там, такое после рассказывали — и во сне не привидится. Горазд тоже с ними был там… Опять Горазд! Да что это я?..

А сверху, когда летишь, все, что внизу, наверно, таким невеликим видится. Все мельче, чем когда с кручи вниз смотришь — на челны, на гребцов… Мелкими-мелкими с кручи видятся, а полетишь выше кручи — так и того мельче…

Нет уж, не полечу я никуда! Никуда и никогда. Руки — не крылья. Пускай одна только душа моя летает, куда сама захочет. Пускай и думы мои летят вослед за нею, за душой моей.

А куда желает лететь душа моя? Куда последуют за нею думы мои?

Ох, страшновато что-то…

Да ну! Чего мне страшиться?

Что самое страшное для человека? Смотря для кого.

Для князя, скажем? Наверно, ежели недруги его дружину побьют, землю его возьмут и племя его примучат. А для боярина? Опять же смотря для какого. Для Воислава — лето без похода просидеть, а для Горазда… При чем тут Горазд? Дался мне этот Горазд! Ну воротился от древлян, живой, невредимый, и слава Дажбогу! Что же это я, в который раз уже, все Горазд да Горазд? Уж лучше о Щеке помыслить, о брате. Он и хваленому Горазду разумом не уступит. И ликом Щек взору приятен, а у Горазда одна бородища — младенцев стращать…

Ну а для любого мужа, хоть для Щека, хоть для гридня или для смерда простого, что самое страшное? Откуда мне ведать, я не муж. То у них самих спросить надобно. Только мне так думается, что самое страшное для любого мужа, это когда он не свое дело делает. Либо делает свое дело не так, как сам желает. Ну, к примеру, его дело — зверя ловить, а он бортничает, хотя в бортники непригоден по натуре своей, вот его пчелы и жалят. Или его дело за ралом ходить, хлеб выращивать, а он на рать ушел, копьем владеет неловко, самого и пронзят… А есть у нас такие смерды-хлеборобы, которые на рать идти не могут и копьем не владеют? Не встречала таких. И все же кмет кмету рознь, простому ратнику с княжьим гриднем один на один не совладать, и отрок старшего дружинника не одолеет. На том, надо полагать, воля княжья и держится. На одном ли на том? Нет, еще каков сам князь. А каков князь, таковы и гридни. Все говорят вокруг, что такой дружины, как при Кие, у полян не бывало прежде… Так что же самое страшное для мужей? То не моя забота девичья, о том сами мужи пускай заботятся.

А вот для нас, для дев и жен? Что для нас всего страшнее?

Ежели умыкнут? Да, зело страшно. И страшнее нет ничего?

Может, смерть всего страшнее? Всякая ли? Ежели в муках великих, то… Упаси Дажбог!

И не страшно разве одной в лесу заблудиться, да еще в грозу, когда Перун гневается, гремит то вдалеке, то над самой головой и огненные стрелы с небес мечет? Еще как страшно! Или одной в доме оставаться всю ночь, без огня, и слушать, как нечистая сила здесь и там шебаршится? Тоже страшно.

Но может, все то страшно — в лесу ли, в доме ли, — когда одна? Оттого и страшно, что одна? Так, может, самое страшное для нашей сестры — оставаться одной, где бы то ни было? И всю жизнь — одной… Вот где — страх великий! Что может быть страшнее для жены, для девы?

Отчего одни только невеселые думы одолевают меня сегодня? Не боги ли меня карают? А за что им карать меня? Наверно, за то, что принялась людей судить, а сама… Сама не умею веселой и беспечной быть, так и от всех прочих того же требовать дерзнула. Вот за дерзость мою боги и не возвращают мне веселья и беспечности. Чем же задобрить мне их? Какие жертвы принести?

Счастливые те, кто не терзает себя думами!

А я… нет, я не чую себя счастливой. Так что же? Завидую тем, которые счастливы бездумно? Нет, не завидую.

Ибо их бездумное счастье — оно лишь до поры.

Да и сама я несчастлива — лишь до поры.

Уже за полдень, верно. Но ведь еще не вечер?

Еще не вечер!

18. Еще не вечер

Как только собрали урожай, а был он в то погожее лето немалый, Кий тотчас поднял дружины и, не дожидаясь первых белых мух[58], торопясь до ледостава воротиться, затеял великое осеннее полюдье. На сей раз решил пройти челнами и верхоконно все полуночные лесные земли, сколько окажется возможным. Начать с древлян — навсегда сбить спесь и озорство. И далее — к ненадежным дреговичам и до самих кравичей добраться. От них повернуть обратно и по пути прихватить радимичей с вятичами, до которых никак руки не дотягиваются. К покладистым северянам прежде тоже сворачивали на обратном пути, теперь же послал всего три тысячи во челе с разумным Гораздом, строго наказав боярину много дани не брать, чтобы осталась князю Вовкобию его доля, и никакой обиды не чинить. На Горах оставил Щека с тысячью молодшей дружины — отроков, а также воев и ратников. Всю прочую силу повел сам, прихватив с собой Хорива и Воислава да позвав к тому же У сана с его росичами. Всего набралось без малого две тьмы. Держитесь же, древляне и прочие непокорные! Не желали добром встать под Киев стяг, когда звал он вас, дабы совместно с недругами совладать, теперь придется вам всем откупиться великой данью. Берегитесь же силы князя полянского!

Принеся жертвы Дажбогу, Перуну и другим богам, выступили.

Над Горами установилось бабье лето, деревья тронулись золотом и багрянцем, чисто светлело в вышине лазоревое небо. Дажбог согревал и без того горячие спины гребцов, гнавших челны против течения. А лица всадников, идущих берегом, щекотала едва заметная летучая паутина.

Просмоленные челны упрямо одолевали встречную волну. Нагулявшиеся за лето кони просили повода, задорно вскидывая хвосты и головы. Здесь и там слышались плеск весел, всхрапывание и ржание коней, зычные голоса перекликавшихся дружинников.

Шли не таясь, под стягами, сотня за сотней, тысяча за тысячей. Шли уверенно, чуя свою великую силу. В иных сотнях тешились песнями. Следовавшие за князем гридни затянули свою любимую:

Сизокрылый орел

На гнездо полетел.

Гей, огей, он полете-ел!

В самом начале пути распростились с Гораздом, ушедшим со своей трехтысячной дружиной вверх по Десне к северянам. Князю Вовкобию послали с ним в подарок шелковый плащ ромейский, соболью шапку с узорчатым парчовым верхом, мешок золотых монет и посеребренную надежную броню, изготовленную привезенными с Истра рабами — как раз по мерке, чтобы впору на великую плоть доброго соседа. Кий верил северянскому князю Вовкобию, не тревожился и за Горазда, разумнейшего своего боярина, и предполагал, что те три тысячи воротятся на Горы прежде прочих — тогда и Щеку там с ними спокойнее станет, а то мало ли кто пожалует из степей. Не приведи Дажбог, нагрянут обры! Во что бы то ни стало всем надобно воротиться до их прихода. Только вряд ли пойдут обры к Горам, на зиму глядя. И все же… Как говорится, осторожного Дажбог бережет.

В первый же день дошли до того места, где Ирпень втекает в Днепр. Три тысячи повел вверх по Ирпеню Хорив, отбивая у ближайших древлян охоту переходить эту речку и вторгаться в земли полянские.

Тем временем Кий прошел с другими выше по Днепру, до устья Тетерева и с ходу отбил у древлян обратно становище с амбарами и частоколом на валу. В прежние времена становище это было древлянским — в нем укрывались от полян и прочих соседей, да от своих же князей, тоже ходивших в полюдье за данью. Затем становище отобрал Рекс, сыну которого теперь заново отнимать пришлось… Отняли обратно. И здесь же встали на ночевку. Коней, стреножив, пустили пощипать оставшуюся травку.

С рассветом еще три тысячи, ведомые Воиславом, поднялись вверх по Тетереву, собирая у древлян зерно и пушнину, мед и воск, беря также скот и птицу. Собранную дань отсылали берегом и на челнах к становищу при устье, где сам князь распорядится, что тут же отправить к Горам, что уложить впрок на становище, а что взять с собой в поход для прокорма дружин. Груженные данью челны вниз по течению шли легко.

Через две ночевки, дождавшись воротившихся Хорива и Воислава, оставив на становище немалую сторожу, Кий повел всех далее — до другого становища, где в Припять втекает Уж. Здесь их встретило великое множество древлянских кметов во челе с боярином Младом. Сеча, однако, была недолгой. Бывалые, отменно снаряженные и обученные полянские дружины вскоре разогнали бестолковую, хотя и великую, силу древлян, невзирая на то что рубился каждый древлянин без страха.

Во время сечи сидевший на новом своем буланом коне Кий заметил в сторонке самого Млада, под которым был коренастый и долгогривый караковый конь. Князь направил буланого туда, к древлянскому боярину. Гридни не отставали, следовали за своим князем, окружая со всех сторон и даже обгоняя его. Гот Ареовинд пробился долгим мечом до самого Млада, тут же подоспели Брячислав, Доброхлеб, грек Филоктимон и еще четверо полянских гридней.

— Боярина — мне! — зычный голос Кия перекрыл шум сечи.

Взвились на дыбы, визжа и грызясь, озверевшие кони — буланый и караковый. Кий принял удар на перекрестье своего меча, крутанул — меч древлянского боярина тут же вылетел прочь. Теперь Млад прикрывался одним только щитом.

— Живьем берите его! — приказал Кий гридням.

Вдогон уходившим в великом расстройстве древлянам пустили Усана с росичами, дозволив взять себе всю дань, сколько сумеет собрать. Росичи дошли по Ужу до самого корста, на скалы и валы не полезли, только запалили стрелами частокол и терем князя Горислава, после чего с богатой добычей воротились к становищу. Здесь Кий отпустил их обратно на Рось, а Усану к тому же подарил снятую с Млада золотую цепь и его каракового коня. Немалую долю собранной с древлян дани полянский князь отправил на свой двор под сторожей росичей, которым так и так по пути к себе Гор не миновать. Доверял росичам как своим. А отчего бы и не доверять тому, кто не терял доверия ни единого разу?

Вечером Кий угощал полоненного Млада взятым у древлян медом. Говорил весело:

— Приходи ко мне на Горы по-доброму, полянского меду с тобой отведаем. Наш мед не слабее, клянусь Дажбогом! Приходи добром — не обижу, другом станешь.

Боярин угрюмо молчал, пил неохотно. Стыдно было. Под конец сказал:

— Казни меня, как пожелаешь, а только князю своему Гориславу не изменю. И нынешняя сеча — не последняя меж нами. Вы еще наших Долгих Валов не одолевали. И не одолеете!

— А на что нам ваши Долгие Валы? — Кий усмехнулся добродушно. — Мы и реками пройдем, как до сего дня и ныне проходили. Это вам наши Горы понадобились. Что ж, попробуйте побывайте.

— Бывали уже, и не раз!

— Верно, бывали. Когда меня с дружиной не было. А теперь я есть, воротился, и дружины мои все при мне… Шли бы лучше добром под мой стяг. Как северяне и росичи. Я с ними данью честно делюсь, и добычу в походах честно делим. Так и передай князю Гориславу. Уразумел? Ну чего уставился, будто век меня не видел? Казни, что ли, ждал? Эх, боярин, боярин! Коли желал бы я твоей гибели, то в нынешнем бою и добил бы… Ты ни смерти, ни казни лютой не страшишься, вижу. И князю своему верен, ведаю. А за верность да за бесстрашие я никого не казню. Отпускаю тебя. Ступай. И перескажи Гориславу, что видел и слышал.

Млад поднялся — идти. И пошатнулся: захмелел от своего же меда древлянского. Кий велел уложить хмельного боярина в шатре особом и сторожить, чтобы не обидел никто. Утром накормить, дать челн с веслом или коня, пускай сам выберет. А то куда же идти хмельному на ночь глядя?

Наутро князю доложили: гордый боярин ночью сам себя зарезал.

Тем же утром свернули шатры, оставили сторожу на становище и двинулись далее. Князь был сумрачен, все мыслил о Младе. О полянах и древлянах. Для чего враждовать им?.. Свое прежнее решение — идти всей силой, не разделяясь, — переменил. Теперь разделились: Хорив пошел далее вверх по Припяти — на дреговичей, а Кий с Воиславом — к верховьям Днепра, где кривичи, чтобы оттуда свернуть на восход, на вятичей и радимичей.

Хорив дреговичей одолел и отнял всю дань, уже собранную перед тем ихним князем, как раз завершавшим свое полюдье. Кий же с Воиславом всю землю кривичей пройти не сумели, взяли дань с одних только кривичей-полочан, в лесах у радимичей увязли, а до вятичей и вовсе не добрались.

Кий разумел, что и кривичи, и радимичи, и вятичи, даже все вместе собранные, в открытой сече не устояли бы против дружин полянских. Ибо не числом, а прежде всего умением одолевали недругов его дружины. Но в лесах да топях — развернись и покажи свое умение, попробуй! Там — иное умение, там — все иное…

Кони притомились, гребцы выдохлись, по ночам одолевали заморозки. Высыпал и тут же растаял первый снег, сменившийся многодневным промозглым дождем. Нет, пожалуй, все же сподручнее ходить в полюдье зимой, на санях. Зимой и лес просматривается глубже, ворожьих стрелков за деревьями приметить легче. Да по следам на снегу определить, где что и как…

Отбив обратно, проведав уцелевшие да поставив новые становища со сторожей, всего до полусотни, Кий повелел поворачивать на полдень и возвращаться к Горам.

— Не надо было разделяться, — ворчал Воислав, согнувшись в седле и зябко кутаясь в промокший под дождем плащ. На потемневших от воды усах и на кончике почервоневшего долгого носа его повисли холодные капли. — Всем вместе идти надо было. И росичей не отпускать, взять с собой. И северян позвать тоже.

Мокрые кони теперь все казались вороными. Взлетали из-под копыт то брызги воды, то комья грязи. Боярин, едучи рядом с князем, все ворчал да ворчал.

— Ничего, — отозвался наконец Кий. — Еще не вечер.

19. Еще одна бессонная ночь Императора

Он не выходил в сад, оставался в своих покоях. Велел погасить все огни, лежал навзничь с широко открытыми глазами. Глядел в навалившийся на него мрак.

И вот из мрака, поначалу будто лик на фреске, а затем все явственнее, все ближе и объемнее, появилось лицо. Черные глаза под сросшимися бровями сверкали, неистощимо меняя свое выражение — то озорное и капризное, то печально-задумчивое, то ласково-вопрошающее. Все ближе, ближе склонялось над ним это лицо, единственное и неповторимое в его судьбе. Казалось, он слышит ее частое дыхание, вот-вот она припадет к его груди и затихнет, и он побоится шевельнуться, чтобы не спугнуть ее, лишь положит осторожно руку, ощутив под шелком теплую худенькую спину, бережно прижмет к себе…

Император невольно поднял руку — погладить чуть впалую щеку склонившегося к нему лица… Под ладонью оказалась пустота — рука упала беспомощно. И лицо, только что приближавшееся к нему, исчезло. Снова — мрак, беспросветный мрак.

Во мраке этом никто не увидит, как вытекают нескончаемые слезы из широко раскрытых глаз Императора — он не утирает своих слез. Уж которую ночь подряд… А днем он будет снова на виду у всех, величайший монарх величайшей империи — Второго Рима. Он будет на виду у всех — у телохранителей-спитариев, у бессчетных придворных, у иноземных послов. На виду у самой Истории. Как и прежде — мудрый, непоколебимый, озабоченный возложенной на него свыше миссией, недосягаемый в своем непревзойденном величии. Таким видели его при жизни Императрицы, таким видели его на ее похоронах, таким должны видеть его и впредь. Только бессонными ночами, когда остается он один, во мраке, когда никто не смеет без зова войти в его покой, — только тогда может Император позволить себе не удерживать слез, не утирать их. Все, что накапливалось за день и держалось взаперти, в потаенных темницах души, все это теперь, в ночи беспросветной, выпускалось на волю и выплескивалось из-под несомкнутых век, текло по щекам, и был неиссякаем тот горько-соленый источник. И не было от пролитых слез ни утешения, ни облегчения.

Один лишь Господь мог видеть его таким. Перед Богом — ни к чему таиться.

Император пытался было найти утешение и облегчение в молитве, но, едва лишь взглянул на образ Богородицы, тотчас видел другое лицо — не кроткий лик пресвятой девы Марии, а — Ее, неукротимо живую, неистощимо переменчивую, беспредельно близкую и родную. Свою Императрицу…

Нет, он не помнил сейчас того Ее остывшего лица, пугающего не столько мертвой желтизной, сколько непривычной неподвижностью. Не помнил и не желал помнить. Глядя во мрак, снова и снова видел привычную, неуемную, строгую и нежную, властную и беззащитную, ему одному доступную и ведомую во всем богатстве граней непостижимой души своей.

Не только супругой была ему Императрица, но первейшим другом и советником, самым надежным, самым доверенным. Кому еще мог так верить? Никому. Перед кем еще мог оставаться самим собой? Ни перед кем. Кто еще так знал его — не только как базилевса, но просто как человека? Никто. Кто иной знал не только силу его, но и скрытые слабости? Никто иной. Был ли в его нескудной обещаниями и деяниями жизни хоть кто-нибудь ближе, дороже, незаменимее? Не было.

Император в который раз уже пытался перебороть себя, отвлечься. Но возможно ли отвлечься? Чем отвлечься? Заботами мирскими? Делами государственными?

Да, их невпроворот, всевозможных дел его великой империи. Которая сотрясается вся — от края и до края, из самых глубин своих, как сотрясается по ночам в изнеможении душевном грудь ее властителя.

Были, не так уж давно, неповторимые годы — росла и росла мощь Второго Рима, росла наперекор и вопреки всему. Вырастали новые города и храмы — не было пределов их росту, их числу. Расширялись от моря и до моря земли империи — не было пределов ее границам. Покорялись здесь и там неисчислимые враги-соседи и недруги внутренние — не было силы, способной противостоять гвардейцам и федератам. Слава античных цезарей блекла в лучах славы небывалого императора. И рядом, разделяя — заслуженно разделяя! — его неслыханную славу, была Она

Что же после произошло? Отчего и когда, с какого момента наступил роковой перелом, после которого что ни год, то все хуже и хуже, и все меньше сил, и все меньше надежды?

Господи, сколько же городов было построено, названо его именем и именем императрицы — возможно ли более надежным способом увековечить имя свое, память о делах своих? И что же? Мятежи и пожары, эпидемии и разруха — вот участь городов империи. А может, со временем — и участь самого Константинополя?!

Сколько храмов, сколько монастырей было возведено при нем на землях исконных и землях завоеванных — возможно ли усерднее служить своей церкви и внедрять повсеместно свою веру! И что же? Здесь и там восстают и бунтуют обезумевшие язычники и еретики, горят и рушатся великолепные храмы, пустеют и превращаются в развалины многие святые обители.

Сколько новых провинций, богатых и цветущих, присоединили к землям империи его славные полководцы — возможно ли убедительнее продемонстрировать силу государства! И что же? С каждым годом все острее ощущается нехватка войск для усмирения непокорных провинций, от которых теперь не прибыль — одни убытки. И уж подавно не хватает сил для ведения внешних войн — все чаще приходится вступать в вынужденные мирные переговоры, добиваться перемирия с соседями любой ценой, на унизительных условиях.

Сколько варварских вождей сумел он в свое время привлечь на сторону империи, заставил их служить Второму Риму, а скольких стравлял меж собой, как петухов! И что же? Где они, те вожди? Даже Кий, в котором не было каких-либо сомнений, и тот вдруг отступился вероломно, увел антские дружины к себе на Борисфен, открыв для склавинских набегов границы вдоль Истра. И нет сил, нет возможности покарать изменника.

Не счесть крепостных стен и башен, поставленных при Императоре вдоль Истра, — кому еще удавалось в столь короткие сроки возвести подобные укрепленные линии! И что же? Теперь его воины вынуждены разрушать свои же цитадели — дабы не достались наседающим полчищам склавинов.

А с северо-востока абарская гроза все ближе и ближе. Страшнее гуннского нашествия. Вся надежда на то, что направят главный свой удар, как и предшественники их, на запад — против антов и склавинов. Что еще может спасти от грозного нашествия империю? Но если, не приведи Господь, абары вздумают повернуть на юг, на земли империи, и дойдут до Константинополя… Возможно ли предугадать? Как отразить тогда такую силу несметную?

В небывало короткий срок сумел он, опираясь на лучшие умы империи, «причесать», как образно выразилась Императрица, безнадежную, казалось, путаницу бесчисленных законов — что по сравнению с подобным свершением шестой подвиг языческого героя Геракла, сумевшего очистить конюшни царя Авгия! И что же? Дня не проходит, чтобы Императору не доносили о повсеместных нарушениях и искажениях его законов. И что досаднее всего — все чаще и чаще его законы и постановления попросту игнорируются. Где же взять ту силу, которая заставила бы уважать и соблюдать закон империи?

Уж не сочтены ли дни Второго Рима, которому, казалось, было свыше предписано стоять вечно?

Внешне-то все по-прежнему благополучно: в храмах Константинополя пока еще исправно идет служба, комиты и сенаторы ни в чем не ведают нужды, на ипподроме по-прежнему устраиваются красочные ристалища, всюду — пурпур и золото, и не иссякают громогласные славословия в адрес Императора.

Но сам-то он знает истинное положение, сам-то он — осознает!.. И горькое это сознание, и тяжкие эти заботы мужественно разделяла с ним Она, хрупкая, нежная женщина. Разделяла до конца…

Кто же отныне разделит с ним и славу, и заботы, и тревоги? Некому.

Нет, не отвлечься думами о делах государственных. Ничем не отвлечься. О чем бы ни помыслил — всюду Она. Не было без Нее жизни. Нет без Нее никакой жизни. И быть не может. И не будет.

Может, один ему путь остался? Поступить так, как поступали великие его предтечи — древние римляне? Руки — в теплую воду, и — острым лезвием по взбухшим венам!.. Хватит решимости на подобное, хватит мужества? Решимости и мужества — хватит. Когда горе беспросветно, когда боль нестерпимая наваливается на душу бессонными ночами, тогда на все хватит решимости, на все хватит мужества. Но нет, нельзя! В отличие от тех великих римлян, он — христианин. Нельзя: грех!

Так что же остается ему? Уйти в святую обитель, постричься. И в молитвах страстных, в уединенном общении с Богом, вдали от грешного мира и суетных дел его скоротать остаток своего земного бытия. Да, пожалуй, так. Сей путь достоин христианина, сей путь — богоугоден.

Но угодно ли Богу, чтобы цитадель веры православной осталась обезглавленной? Чтобы Второй Рим остался без него, без Императора? Смеет ли пастырь покинуть паству свою заблудшую? Смеет ли он нетерпеливо сбросить наземь тяжкий крест, на плечи его свыше возложенный? Смеет ли забывать, что он — не просто христианин, но… Нет, не смеет! Как бы ни было тяжко — не смеет. И не смеет роптать перед лицом тягчайших страданий, ниспосланных ему Всевышним. Как ниспосланы они были когда-то праведному Иову, дабы испытать его верность.

И он призвал себя к терпению, лежа недвижимо навзничь на одиноком ложе своем. И казалось, что вот-вот, впервые за столько ночей, снизойдет на него целительный сон… Вот уж и глаза закрылись, и дыхание ровное, и сознание затуманилось… И мнится Императору, что… то ли грезы, то ли явь… чудится ему, что… Нет, не чудится, а слышно. Слышит он шепот ласковый… и теплые губы уха касаются, нежно так… и легкие пальцы по волосам скользят… И вот уже вся прижалась к нему доверчиво… засопела часто-часто, как младенец, нашедший наконец защиту надежную и успокоившийся… Слышит Император, всем естеством своим ощущает, как колотится рядом маленькое трепетное сердечко. Ее сердечко…

Он снова открывает глаза. Нет никого. Пригрезилось.

Мрак беспросветный, холод пугающий, и ничего более.

Такой же мрак и холод в гробнице, где покоится Она, там, одна-одинешенька, беззащитная, вдали от него, во тьме кромешной. Навсегда? Да, навсегда

И губы ее никогда уж не будут теплыми, не коснутся нежно его уха, не шепнут слова ласкового. Никогда? Да, никогда

И легкие пальцы не заскользят бережно по его волосам. Никогда

Не услышит он рядом с собой ее трепетного сердечка, умолкло ее сердечко, отстучало — навсегда

Не прижмется она к нему доверчиво в поисках защиты и утешения, не засопит часто-часто, как младенец. Никогда

Никогда!..

Великий император Второго Рима, прозванный также царем Гуннским и Готским, Африканским и Вандальским, Алеманнским и Антским… вскидывается на своем ложе, падает лицом в подушку, грызет ее, захлебываясь и сотрясаясь весь. Неудержимо. Долго. Беззвучно.

Беззвучно! Никто не должен услышать.

20. Обры

Подрумяненное предвечерним светом поле уходило от яра вверх, и окоем с туманно-сизой полосой дальнего леса казался небывало приблизившимся. Лес тот — будто войско великое — занимал правую сторону окоема, а левая оставалась свободной — там край поля упирался в еще не потемневшее небо.

Внезапно вдоль всего этого свободного левого края появилась новая полоса, будто вырос там в мгновение ока еще один дальний лес. Только не сплошной он, а какой-то… как бы прерывистый. И не туманно-сизый, а пыльнопестрый.

Трое росичей-дозорных, наблюдавших все сие из яра, затревожились, подозвали свистом коней. Теперь они следили за окоемом прямо с седел, не выскакивая, однако, из яра и по-прежнему оставаясь неприметными. Им уже видно было, что то не лес вдали, а всадники — невиданное множество! И все еще лазоревое небо над тем множеством коней и людей начало тускнеть от пыли, поднятой бессчетными тьмами копыт.

— То не гунны.

— И не ромеи.

— Откуда ромеи? Может, наши, анты?

— Нет, не анты.

— Неужто обры пришли?..

— Похоже на то…

Не теряя более часу, росичи погнали коней, не выскакивая из яра, по самому дну его, вдоль пересохшего ручья. Неровные склоны неслись навстречу и мимо, чернея разинутыми ртами звериных нор…

Получив — уже затемно — тревожное донесение от своих дозорных, Усан не стал мешкать, тут же, на ночь глядя, послал гонца на Горы, к Кию. Дружине же своей велел к утру изготовляться.

Дажбог только пробуждался, поднимая над окоемом червонно-ясную круглую голову, когда воротился гонец и принес весть, что князь полянский без промедления приведет свои дружины, а росичи пускай тем часом следят за продвиженьем обров и выбирают поле для сечи с ними, но сами в сечу прежде прихода полян не ввязываются.


Кий разумел, что обры — не гультяи и не гунны, помнил предостережения Императора. Спору нет, под защитой ромейских крепостей на Истре обры были бы не так уж страшны. Но что бы стало тогда с оставшимися на Горах полянами, с прочими антами? Что толку теперь гадать да вспоминать, съеденного коня не оседлаешь!..

Свои бы крепости поставить по Днепру. Да по Десне и Припяти, по Роси, Ирпеню, Тетереву, по Ужу даже, по всем рекам приднепровским. Как поставлены ромейские по Истру. Вместо каждого двора и каждого становища — крепость. Га? Камня не хватит. Ну и что? А дуб и вяз не хуже камня против стрел. Горят, правда… Давно желал и замыслил ставить город, не на Истре теперь — у себя на Горах. Хотя бы одну крепость пока — для начала…

Поздно! Час зря утерян. А ныне одна забота: обров отбить. Все силы — обров отбить. Обры! Страшная, неведомая сила! Они не ждут — близятся… Но коли будет на то воля богов, отобьется Кий да жив останется, тогда уж непременно поставит город на своих Горах — и от степной и от лесной напасти.

Теперь же все силы — на обров…

И опять прежние думы овладевают князем полянским. Кабы всем антам — под единым стягом, да разом со славинами, — ни обрам тогда, ни ромеям, никому не совладать! Не раз убеждался Кий: мыслит верно. Да от верной мысли до свершенного дела — не один переход…

Ко всем, ко всем разослал он гонцов в ту же ночь, когда получил недобрую весть от У сана. И что же? Один только Вовкобий привел своих северян.

Дулебский князь Мусокий отчего-то не вернул гонца — может, гунны в степи переняли да передали тем же обрам? Кий слыхал, будто все гунны и гультяи к обрам примкнуть торопятся.

Уличи с тиверцами переметнулись к славинам, вместе ходят теперь на ромеев. Ответили, что ежели и доберутся до них обры, то как-нибудь, на своих землях, с помощью славинов, отобьются. Отобьются ли?

Древлянский князь Горислав припомнил все прежние обиды и заявил, что до полян и прочих ему дела мало, лишь бы самого в покое оставили, не мешали самому ходить в полюдье и собирать себе всю дань со всей земли древлянской. И что ежели обры побьют Кия, то слава Дажбогу, ибо тогда не придется более полянам брать дать с древлянской земли. А Гориславу обры не страшны: к нему в леса и топи степняки отродясь не захаживали, не решались, и древлянских Долгих Валов да княжьего двора на корсте над Ужом никто еще не одолевал и не одолеет, и еще — что к древлянам теперь примкнули дреговичи и радимичи, они ответят то же. Так и оказалось: от тех и других такой же ответ пришел.

Кривичи же и вятичи вовсе отмолчались.


Поле, выбранное Усаном для сечи, Кий одобрил. И вода недалеко, и развернуться есть где: открытого места немало, и кустами поросшие яры под рукой, чтобы запасную силу притаить.

А обры — дозоры донесли — уже подходят. Встречи не ждут, идут без строя, без опаски, надеясь на свою силу несметную.

— Гордецы беспечные! — заметил Кий, выслушав донесение. — Они строя не ведают, навалятся всей своей силой, подобно гуннам. Что ж, нам не впервой. Га?

Собрались в шатре у Кия на великий совет братья князя Щек и Хорив, бояре Воислав и Горазд, а также князь северян Вовкобий и князь росичей Усан, оба со своими боярами. Собрались там же все тысяцкие и воеводы. Совещались не слишком долго и порешили вот что.

Усан проведет свои конные дружины знакомыми ярами наперерез обрам, затеет сечу и тут же начнет отходить, приманивая недруга сюда, к полю. Здесь же, на поле, под бело-синим стягом Кия встанут дружины полянские, как уже стояли супротив ромеев и славинов с гуннами: головная сила да два крыла. В голове быть первой полянской тысяче и гридням под началом самого князя. Их подопрет Горазд с тремя тысячами пеших воев. Щек с дружинами старшими и молодшими встанет на правом крыле, Хорив с дружинами — не левом, чтобы обоим сомкнуться, когда обры увязнут в голове. И еще в ярах — до часу — упрячется запасная сила: Воислав с полянскими конными ратниками и Вовкобий со всеми своими северянами. Ежели обры дрогнут и попятятся, запасная та сила выйдет из яров и отрежет им путь. А коли ничья верха не возьмет, то та же сила по знаку Кия (три стрелы горящие в небо) выйдет и нанесет переломный удар. Ну а уж ежели, не допусти Дажбог, получится неладно, то запасная сила прикроет отход.

Выйдя из шатра, все сели на коней и поскакали в разные стороны — делать, как решили. Молодой Усан в высоком шеломе с серебряными наглазниками с места погнал резвого золотисто-рыжего скакуна к своим росичам, и летел за ним, вея на ветру, багряный плащ. Повел северян к дальнему яру матерый Вовкобий, важно восседая на неторопливом сером коне, который был зело велик и крепок, яко тур, но под грузным всадником казался мелким осликом. Поспешил на правое крыло Щек — весь в светлом железе под лазоревым плащом. Накрывшим широкий круп темно-рыжего коня. К своему левому крылу ускакал Хорив — затрепетало, запрыгало черное перо на вороненом шеломе, разостлался черный плащ над хвостом вороного коня…

Чуть задержался Воислав, о чем-то совещаясь с оставшимся у шатра Кием. Тут же оставались Горазд и несколько тысяцких да воевод. Выстраивались под княжьим стягом гридни — вспыхивали грозным огнем концы долгих копий, вспыхивали яро из-под шеломов с бармицами глаза — серые и зеленые, карие и черные, а у Брячислава, у гота Ареовинда и у многих других одинаково лазоревые. Тем же лазоревым светом вспыхнули перья низко пролетевшей сиворакши[59], и, прежде чем она успела скрыться, Брячислав крутанулся к хвосту своего коня и, вроде бы не глядя, пустил стрелу. Птица кувырнулась, бедная, и — камнем вниз, нанизавшись лазоревым знаком на чье-то копье.

— Побереги стрелы! — строго прикрикнул Кий. — Не отрок уже — баловать…

Не ведал еще князь, что вскоре обронит второпях злую слезу над порубанным телом любимого гридня — уже не отрока…

Недолог час — вознесутся к небу и разнесутся окрест страшные голоса великой сечи; стук, звон и скрежет железа, рубящего железо; рычание сражающихся — будто звери, крики раненых коней — будто люди… И падут в той лютой сече за родную землю, вместе с Брячиславом, еще многие гридни, старшие дружинники и отроки, ратники и вои. Полягут рядом поляне и росичи, немало северян, а вместе с ними — гот Ареовинд и грек Филоктимон… В первой же стычке с обрами потеряют росичи вождя своего Усана, сына славного Живуна… А после доведется запасной силе — северянам и полянским ратникам — прикрывать отход к Горам, и будет то последняя из многих сеч для сивоусого Воислава… При том же отходе тяжко будет ранен разумнейший и мужественный боярин Горазд, когда прикроет собою Кия от ворожьей стрелы…

Но немало обров падет в той сече под прямыми мечами и тяжелыми секирами, от метких стрел и долгих копий. Быть может, отчасти оттого и не решатся обры, подойдя к Горам, штурмовать отвесные кручи, не решатся проникать в леса, а воротятся на свою степную дорогу и двинутся по ней далее, на закат, где разорят земли дулебов, убьют князя их Мусокия, пойдут на уличей и тиверцев, нападут на славинов. И, побив немало тех самонадеянных, но отважных мужей, будут запрягать их жен, забавы ради, в свои возы. А иных славинов заставят строить себе плоты на Истре, других же погонят перед собой на верную погибель против ромейских федератов… И после немало еще зла и разорения принесут многим землям дикие обры, не принося притом ничего путного. Возгордятся и станут задирать всячески царей ромейских, после побиты будут закатными племенами и народами. И в конечном счете погибнут, не оставив по себе никакой доброй памяти.

21. За Киев!

О том, что надобно ставить город, спору не было. Спорили о другом: где ставить.

Сидели в тереме Кия вчетвером — князь с братьями и Горазд. Последний был бледен, небывало тощ, долгая борода вся пронизалась белым волосом. Нелегко далась Горазду сеча с обрами, немало беды причинила принятая за князя стрела — рана никак не затягивалась, к дождю мучила нестерпимо, а сейчас над Горами все заволокло — к ненастью. Боярин морщился время от времени, но не стонал, не ронял чести, только лицо взмокало.

Вдоль стен, над лавками, на припечке, на крепких дубовых полках и в нишах стояла своя и ромейская посуда — глиняная с глазурью, золотая и серебряная. На одной стене, занавешенной привозным ярким ковром, висели доспехи и оружие. Пол из толстого слоя обожженной глины весь был покрыт мягкими и теплыми шкурами, медвежьими да волчьими.

На долгом и широком столе, на скатерти, разукрашенной вышитыми червонными петушками и лазорево-желтыми цветками с зелеными листочками, также стояло немало посуды — расписной глиняной, чеканной медной, узорчатой серебряной. На блюдах — навалом копченое мясо и житный душистый хлеб, своя свежая рыба и ромейская соленая, привозные плоды и боровая ягода. Посреди высился широкогорлый пузатый кувшин — с медом.

Потягивали крепкий многолетний мед из расписных ковшей и золотых добытых кубков, заедали кисловатой ягодой, которую таскали с круглого серебряного блюда. Так и сидели вчетвером…

Был здесь, правда, еще пятый — любимый княжий пес Сивко, величиной едва не с телка, ходивший с Кием и на волков и на медведя. Но он в разговоре не участвовал, тихо лежал под столом, тоже чуя непогоду и подремывая. Время от времени лениво приоткрывал один глаз и раз-другой проводил по полу косматым серым хвостом, как бы давая понять, что слушает и что дело, о коем ведется речь, ему не без разницы.

— А чего толочь воду в ступе? — горячился Хорив. — Здесь, где сидим, и ставить город. На горе Киевой. Вся земля отсюда под обзором, и Подол и плавни. С трех сторон — яр да кручи, обры не полезли и никто не полезет. И ежели еще стены с башнями…

— А с четвертой стороны? — прервал Щек.

— А что с четвертой? Долго ли ров вырыть? Еще вал насыпем, на валу стены с башнями повыше поставим. Где князь сидит, там и городу быть. Чего еще толковать?

Кий внимал молча, не торопил. Помалкивал пока и Горазд.

— То все так, — возразил брату Щек. — Все ты верно сказал. А куда, скажи, княжий двор да княжий терем девать, коли город здесь ставить затеем?

— Никуда не девать, — тотчас ответил Хорив. — На своем месте пускай остаются. А новый терем, стены да башни достраивать будем. Как на Истре достраивали.

— То было на Истре, — Горазд вздохнул, то ли от боли, то ли от вспомянутого. — А здесь мы на Днепре.

— Посуди сам, — гнул свое Щек. — Город в одно лето не поставишь. Пока ставить будем, куда князю деваться?

— Да хоть ко мне на двор, на Лысую гору, — ничтоже сумняшеся предложил Хорив. — Там и Майдан и капище, боги рядом. Чем худо?

— А тем худо, — заговорил Горазд слабым голосом, — что Днепр далеко. И ни Подола, ни затона с пристанью, ни плавней левобережных, ни окоема широкого оттуда не узришь. Уж лучше на Щекову гору, хотя она и пониже. От нее хоть видать все окрест…

— Верно! — поддержал Щек. — И взять мою гору не просто, тоже яры вокруг. И город ставиться будет на глазах у князя, тут же рядом. Разумно предложил Горазд. Переходи, княже, ко мне на двор.

— А ты куда? — спросил Кий.

— Как свелишь. Могу при тебе остаться, не стесню. А могу и к Хориву. Что, брат, примешь меня?

— И близко не пущу, — засмеялся тот.

— Погодите! — остановил братьев Кий. — Есть ведь еще гора. Рядом с моей. Га?

— Так там же могилы. На могилах город ставить? Богов прогневим.

— Не прогневим, — Кий говорил все убежденнее. — Могилы на полдень от города останутся, отгородимся рвом. А с той горы еще далее видать все окрест, нежели с моей. Все пути как на ладони. И брать ее ворогу не легче, тоже яр да кручи с трех сторон. А потому мое слово будет такое. Внимайте! Город поставим на той горе, про которую речь веду. Приступать без промедления. Ведать тем делом Щеку и Горазду, и я сам при вас тут же буду. Тебе же, Хорив, заняться дружиной, ходить в полюдье и глядеть, чтобы никто не полез, покуда город не поставим. За лесом и за полем глядеть будешь. А как поставим город, тогда переберусь я туда в новый терем, а ты уйдешь с Лысой горы сюда, на это место. Хватит тебе на отшибе быть! Сядешь на нынешней моей горе, оженим тебя… Чего головой мотаешь, как конь от мухи? Не век тебе одному ходить, пора бы и чадами обзавестись. Пока не поздно… Вот у меня, гляди, двое уже, теперь третьего жду. И Щек догоняет. А ты чего же? Или стар да немощен? Га?

Все засмеялись, а Хорив уткнул серые глаза под ноги себе, напрягся весь, но смолчал.

— Князь верно сказал, — тихо одобрил Горазд. — Новый город на новом месте ставить сподручнее. И лучше той горы правда не сыскать. А еще мыслю, в новом городе и новый Майдан быть должен, пошире прежнего. И новое капище на нем.

— А боги как же, — спросил Щек, — на Лысой горе одни останутся?

— Богам при новом капище быть надлежит, — ответил боярин. — Перенесем их с Лысой горы.

— А на Лысой горе что будет?

— То вторая забота, — снова вмешался Кий. — Первая забота наша, чтобы скорее город поставить.

— Дозволь, княже, слово молвить, — Хорив поднял засветившиеся серые глаза, смуглое лицо его залилось багрянцем.

— Говори, отчего же, — усмехнулся князь. — Только знай, оженю тебя непременно, тут мое слово последнее. Я как-никак в роду старший…

— Я не про то, — Хорив перевел дух и, обращаясь взором ко всем сидящим, сам встал и поднял добытый когда-то в походе золотой кубок давней греческой работы, полный меду. — Хочу испить с вами… За новый город. За первый город на земле полянской. И не гневайтесь, что припомню Истр, припомню Киевец спаленный… Для того только припомню, чтобы еще слово молвить…

Все встали с ковшами и кубками в руках и внимали терпеливо, чуя, что сказано будет не пустое.

— Нарождается человек, — продолжал Хорив, — ему дают имя. Потому что без имени нету жизни у человека. А ставится город — дают имя городу. Потому что нету жизни городу без имени. Так назовем же первый полянский город именем великого князя нашего! Хочу испить с вами за Киев город!

— За город Киев! — воскликнул Щек, подходя к Хориву и целуя его.

— За Киев… — тихо произнес ослабевший Горазд, опираясь свободной рукой о стол, чтобы устоять.

— Что же, быть по-вашему, — растроганный князь вздохнул и первым осушил свой ковш. — За Киев город так за Киев город.

— За Киев! — дружно повторили все и осушили свои ковши да кубки.

22. Думы Горазда

Вот еще крепче прихватило. Вчера было легче. А нынче… Стерпеть надобно, как вчера терпел. Терпеть, никого не звать. И ныне и завтра и после — терпеть!

Как долго не отпускает… Конец, что ли?.. Кажется, душа уже покинула плоть немощную. Покинула, да не отлетела прочь, а будто одной рукой еще держится. Долго ли удержится?.. Удержалась вроде. Удержалась и воротилась. Отпустило, слава Дажбогу! Так же внезапно, как прихватило перед тем. Чело взмокло.

Нечиста ты была, стрела обринская!

Ну ничего… ничего… Важно, что отпустило. Теперь снова душа на месте, снова разум прояснился.

Слышно, как кони буянят в конюшне, бьют в доски копытами. Немало добрых коней в новой конюшне на широком дворе боярском. Два раба-полонянина под присмотром племянника-отрока коней блюдут.

А за конюшней — коровник, там жены да девы из родни боярской за скотиной поглядывают. Еще подалее — кабаны в загородке тесной, не ладят меж собою, взвизгивают.

В амбарах — зерна вдосталь, в погребах — мед и вина ромейские.

Велик двор у Горазда, немногим менее княжьего. Велик и род его, на дворе живущий. Прежде еще многолюднее было, да после сечи с обрами не воротились многие. Прежде, до обров, жен в роду недоставало, теперь — мужей недостает. Прежде, бывало, не ведали, где бы на стороне еще деву добыть, а ныне — иная забота: как бы свои девы не засиделись. Иначе иссякнуть может великий род, как то уж сталось со многими родами полянскими. Мало полян осталось на Горах и окрест после сечи с обрами. И ежели древляне, скажем, дань платить не пожелают да, упаси Дажбог, перейдут Ирпень, а за ними — кривичи, дреговичи… Их дружины с обрами не рубились, ихних кметов не поубыло. Того и жди — все на полдень мимо Гор двинутся, как то бывало не раз, поближе к землям щедрым. И не то что мыта за проход платить не пожелают, но еще и Горы разорят, оставшихся полян примучат. Как упастись?

Одно спасенье — город ставить. Верное решенье принял князь, теперь — не мешкать, успеть бы!

Двор боярский от нынешней Киевой горы недалеко, а к новому двору княжьему, когда город поставят, еще ближе будет. Место доброе, высокое. За частоколом, что на земляном валу, здесь и там повыше дворы повырастали — дворы тех братьев и прочих родичей Горазда, которые отделиться пожелали. Да неподалеку — еще один немалый двор, где обитает первый тысяцкий с родом своим, тоже не скудным. Теперь с Гораздом породниться хотят, сын тысяцкого, недавно из отроков в старшую дружину переведенный, выплатил вено за молодшую сестру одного из боярских племянников. На чьем дворе жить молодым или отделяться им — пока не решили.

Как бы там ни было, а род боярина Горазда не иссякнет. Добра всяческого, в ратных и мирных трудах нажитого, всем хватит, никто в обиде не останется. Это, конечно, ежели надежными хозяевами будут. А то ведь самое великое добро, годами нажитое, кровью и потом оплаченное, разорить да растерять недолго.

Нет уж, покуда жив Горазд, старший в роду своем, быть порядку и достатку на дворе его. Покуда жив… Но настанет час — доконает его стрела нечистая, справят тризну… Что после будет? Кто род возглавит? Кто добро обережет и приумножит? Примутся многие, за желающими дело не станет. А поладят ли меж собой? Не растащат ли все по колышку да по бревнышку? Жалко.

Жалко стен рубленых, коней верных и прочей живности. Жалко мехов и парчи, ковров заморских, блюд и кубков золотых да серебряных, в походах и на Погосте добытых. Однако то все — наживное. Есть у боярина кое-что, чему цены нет, чего было бы жалко более всего прочего. Никаким золотом серебром того не заменить…

Да, сберегается у него кое-что в оплетенной железом скрыне[60]. Не золото, не серебро, не каменья. Там, в скрыне, лежат тесно, до самого верха, пергаменты ромейские, привезенные боярином из Царьгорода, когда ходил туда с Кием к Императору. Исписаны все те пергаменты греческим и латынью.

Греческому и латыни, разговору, писанию и чтению Горазд обучился в давние лета, еще отроком будучи. Обучили его приходившие к Горам ромейские гости, немало шкурок собольих да куньих отдал за науку. И не жалел. После не раз пригодилось. Хорошо бы и князю той наукой овладеть; Горазд не раз предлагал, но Кий все отговаривался, на недосуг ссылался. Дескать, после, погодя. А когда после, когда погодя? Ежели вчера и нынче недосуг, то и завтра недосуг будет.

Слава Дажбогу, молодший брат княжий Щек желанье проявил, и не только сам, более того — сынишку своего Селогостика, когда подрастет, обучить намерен. В таком добром деле Горазд рад помочь. Может, не напрасно бережет он ромейские пергаменты в своей скрыне?

Что же написано на пергаментах, привезенных в полянскую землю из далекого Царьгорода? Многое написано. И — разное.

На одних пергаментах написаны законы ромейские, по приказу Императора воедино собранные. Только не все тут. Всех законов ромейских столько, что особый воз потребовался бы — их там полсотни книг да еще дюжина, где собраны указы самого Императора. Прочитать столько — все дела свои прочие забросить, и то остатка жизни не хватит. Нет, Горазд привез только так называемые «Институции», в которых все изложено покороче — для ромейских юнцов, желающих обучаться. Пять лет обучаются они, и в первое лето должны выучить «Институции», а уж после, в оставшиеся четыре, — все прочее. И тогда — пять лет спустя — лишь основами той науки овладеют, тогда допущены будут сами суд вершить. У антов иначе, здесь суд вершит либо сходка во челе со старейшинами, либо сам князь. Со времен Кия все чаще — князь. А Император в Царьгороде тоже нередко своих ученых мужей, которые суд вершат, поправляет, и слово его после них окончательное. Про то Горазду не раз ромеи рассказывали — те, с которыми в Царьгороде толковал, а также приходящие к Горам слы и гости. Что ж, по разумению Горазда, так оно и должно быть, чтобы один муж в своей земле окончательное слово молвил и за то перед богами ответ держал. Оттого и по душе боярину Кий, что принял на себя такую ношу.

Вспомнилось, как еще в Киевце на Истре прочитал Горазд князю пергамент с таким суждением Императора, что, мол, безопасность земли и народа укрепляется оружием да законами. Что тем и держатся ромеи. Кий тогда выслушал внимательно, помолчал и молвил:

— Мыслю такоже, боярин. Оружие у нас, слава Дажбогу, есть. И не хуже ромейского. А законы… Есть у нас и законы, только — неписаные.

Теперь, вспоминая тот разговор, Горазд подумал, что со временем обучатся поляне читать да писать, и тогда понадобятся им законы писаные, как у ромеев.

Впрочем, у ромеев все писаное. Даже про жизнь богов и про деяния богов есть у них пергаменты, там же и те законы, которые еще ромейскими богами заведены были. Такие пергаменты тоже привез Горазд. Читал их — зело забавно и поучительно. Чтут ромеи единого бога — Бога Отца, старца великого, высоко на облаке восседающего. Тут боярин не раз отмечал, что Дажбог выше любого облака. И что Дажбог всем виден, а ромейского Бога Отца никто не зрит… Еще, пишут ромеи, есть у них, также незримый, Бог Дух Святой. Малюют они его в облике голубя, а каков сам есть, того толком разъяснить не могли Горазду, говорили, будто всюду тот Дух Святой и во всем. Ну боярин для самого себя так уяснил, что речь ведется как бы о душе Бога Отца, которая и все прочие души в себя вбирает, в каждую душу проникает, чтобы володеть ею. А в которую не проникает, та душа на погибель обречена. Не все тут до конца ясно было, хотелось потолковать о том с волхвами, и прежде всего — с великомудрым Белым Волхвом, однако не решился. Опасался, что навлекут на него волхвы гнев антских богов и повелят принести им в жертву ромейские пергаменты, пожечь их все на капище. А может, и самого Горазда туда же заодно. Либо навлекут на его дом и двор гневную стрелу Перунову. Нет уж, хватит с него стрелы обринской!.. Оттого и не стал сказывать ни волхвам, ни даже князю и его братья про ту часть пергаментов, где о богах ромейских речь ведется. Остерегся.

Еще сказано было там, что есть у Бога Отца Бог Сын, по прозванию Иисус Христос. Будто рожден он был по воле Бога Отца без зачатия непорочною девою Марией. Лик Богородицы, с младенцем Иисусом на руках, не раз видывал Горазд в ромейских храмах, когда посетил с князем Царьгород. Там же видел он и лик самого Христа, уже мужем ставшего.

Написано было на пергаментах и то, что Бог Сын был и смертным сыном человеческим, бессмертным сыном Божьим. Такого Горазд никак уразуметь не мог, сколько ни тщился, и тешил себя тем, что не разумеют того даже многие ромеи. Он слыхивал, будто иные из их полагают, что Иисус не мог быть сыном человеческим, а только — сыном Бога Отца; Император же на таких зело гневается, а Императрица к ним благоволит; якобы и Безбородый, как и все его соплеменники-армяне, тоже так мыслит — что не может быть бессмертный Бог смертным человеком, только Императору своему хитрый военачальник в том не признается, опасается.

И еще: всех вместе — Бога Отца, Бога Сына и Бога Духа Святого — ромеи называют Святою Троицей и тому триединству усердно молятся.

Зело любопытно все сие Горазду. Только у антов — проще и понятнее. Пожалуй, не годятся антам боги ромейские. Свои — ближе, разуму доступнее.

С кем потолковать обо всем об этом, с кем поделиться думами? Кому довериться? Не с кем поделиться думами сокровенными. Некому довериться. Родичей вокруг — хоть отбавляй, а душа боярина — одна-одинешенька…

Был бы сын, хотя бы один! Тогда спокойнее стало бы Горазду. Спокойнее, что после смерти его не останется великий двор без единого хозяина, не растащат родичи добро по колышку да по зернышку, не пропадут напрасно нелегкие труды боярские. Обучил бы он сына своего греческому и латыни — не попали бы в чужие руки, не сгинули бы без пользы пергаменты ромейские. А там, как знать, может, и дождался бы Горазд, когда сын его вырастет плотью и разумом. В чем сам уже немощен, в том сын подсобил бы. И было бы с кем словом перемолвиться, думами поделиться сокровенными. Было бы кому довериться.

Но откуда взяться сыну, когда жены нету?

Обидно. В роду своем — старший, добра — не занимать, разумом — не обделен. А один, один сам с собою, хуже иного дурня либо гультяя. Отчего так? Когда-то, еще отроком будучи, не единожды заглядывался Горазд на красных дев полянских. Бывало, и в походах озоровал. Но ни одну не умыкнул, ни одну не выкупил. Не торопился, все выжидал, что повстречает такую, которая всех прочих краше и разумнее окажется. Все ждал. А час не ждал. А после — недосуг было. А там и вовсе потерял Горазд какой-либо интерес к женам да девам. Дела ратные, заботы о судьбах родичей и порученьях княжьих — вот что сплошь заполонило все думы Горазда. Не успел опомниться — а уже не молод. После стрелы нечистой — напрочь плотью немощен. Куда, к чему ему отныне жена, такому? И откуда теперь взяться сыну — без жены?

Невесело.

Более того — тяжко. Невыносимо тяжко на душе. Как никогда прежде. До боли! Боль плоти — ее не просто вытерпеть. А боль души… Поди-ка вытерпи, попытайся!

Что же остается боярину Горазду? То же, что и прежде. Жить, покуда живой. Терпеть, покуда терпится. Дело свое делать исправно, чести не ронять. А дел на его долю еще хватит, хватило бы сил…

Кию надобно помочь — город поставить. Щека да Селогостика обучить латыни и греческому, чтению и писанию. Хориву… Тут иное. Чем поможет он непоседливому Хориву? Пока что Хорив сам помог Горазду: уступил выкупленного у ромеев еще на Истре старика-раба, разумевшего и по-ромейски, и по-антски. И никакой платы за того раба взять не пожелал. Ну ничего, еще представится случай сотворить добро для Хорива.

Что же получается, боярин? Не столько для своего рода живешь, сколько — для княжьего? Для князя, для молодших братьев его, для… Что? Ну да!

Ну да, есть еще сестра у них, Лыбедь. А ей какая подмога от Горазда? А надобна ли ей подмога от него?

Прежде не думалось о том. А сейчас вот подумал. Так что тут думать? Просто ведь… До чего же просто! Нету мужа у сестры княжьей. И у тебя нет жены. Вот и… Надо же, совпадает как! Может, самим богам так угодно было подгадать?

Чем нехороша тебе Лыбедь? Всем хороша. Глядеть на нее — взору услада. Слушать речи ее — отрада разуму. Род ее — достойнее не сыщешь на Горах. Сына бы от нее!.. Так чем же неугодна тебе Лыбедь?

Постой, боярин, постой! Погоди. А ты, ты сам, хорош ли ты для сестры княжьей? Пригоден ли?

Что ж. Разума и добра — на семерых. Славы и чести — всем бы столько. Ну? Что «ну»? Не запряг еще…

К чему ты ей теперь — стрелой травленный, плотью немощный? К чему ты ей, когда таким стал?! Поздновато спохватился, боярин. Где прежде был? Куда очи твои глядели? Не видать тебе, такому, ни сестры княжьей, ни сына от нее. Смирись!

Легко сказать: смирись. Смирению учат пергаменты ромейские — где о Христе. Антские боги — иные…

А может… Сам любишь говорить: попытка — не пытка. Так принеси щедрые жертвы богам своим, испытай удачи. Чего тебе страшиться?

Чего страшиться? Боярин Горазд доселе ничего и никого не страшился. Но что станешь делать, когда не примут боги твоих жертв и отворотятся от тебя, когда не пойдет к тебе Лыбедь — к такому, и сам Кий не пожелает отдать сестру свою такому? Что станешь делать тогда? Как далее среди полян жить станешь? И куда уйдешь от них?

А от себя самого — куда уйдешь? Вот то-то и оно!

Что же ты прежде не спохватился, а, боярин? Что толку теперь вопрошать? После сечи секирой не машут…

Вот снова прихватило. Да как прихватило! Не только пуще вчерашнего — пуще нынешнего даже… Ух-х-х!..

Терпеть, никого не звать… Тер-р-р-пе-еть!..


М-м-м!.. М-м-молчи, молчи, боярин! Молчи, не роняй чести… Пускай никто не слышит, не зрит, не ведает, все одно — перед самим собой своей чести не роняй. Терпи, терпи, как доселе терпел…


Да сколько же можно вытерпеть человеку, еще живому? Бо-оги-и!

Не отпускает, никак не отпускает. Конец, что ли?..

Нет, не конец еще. Не конец…

23. Старики и стасиоты

Только стремительно высокие кипарисы и густоажурные кусты туи оставались зелеными. Остальная растительность на улицах и площадях Константинополя щедро отдала за месяцы знойного лета свою спасительную тень и теперь, прежде чем обнажиться, закрасовалась осенними красками — желтым, оранжевым, даже пурпурным. Словно напоминая о богатстве государства, о пожарах на его границах, о золоте в его казне и о пурпурной мантии Императора.

— Что осталось от нашего золота? Где знаменитая посуда, взятая в карфагенской сокровищнице? За тридцать лет своего царствования Император умудрился истощить казну. На бесконечные войны и ублажение своих любимых федератов. На слишком щедрые подарки всем этим варварским вождям, ни одному из которых я не доверил бы даже должности привратника в своем доме. Он растранжирил богатства своей империи, он…

— Он же защитил и приумножил их, мой друг. Не говорю уж о торговых путях и рынках сбыта, здесь ты лучше разбираешься. Но вспомни-ка трофеи, захваченные у вандалов. Мало? А как мы потрошили остготов!.. Я был тогда попрямее и покрепче, чем теперь. Первый Полководец заметил меня еще в африканской кампании и взял к себе в личную охрану.

— Он принял тебя за какого-нибудь гепида или герула?

— Не смейся, дорогой. В личной охране Первого Полководца не густо было нашего брата. Доминировали крещеные варвары. Но какой идиот решится отрицать, что они и впрямь были непревзойденными драчунами? Император знал их способности и умел пользоваться ими. Не торопись же осуждать его.

— Не суди и не судим будешь? Это хотел ты сказать? Но позволь мне судить о том, что я вижу так же явственно, как вижу сейчас крест на куполе храма Богородицы и портики Влахернского дворца…

Так беседовали два старика, ветеран и домовладелец, прогуливаясь прохладно-солнечным днем вдоль прямой улицы в северо-западной части города между Золотым рогом и Большими стенами.

Первый — как ветеран армии — кормился за счет назначенной ему Императором скромной пенсии. Немало золота и серебра накопил он когда-то в различных походах, немало ценных подарков — награду за храбрость и верность — получил из щедрых рук Первого Полководца. Все это давно промотали беспутные сыновья. Серебро из Антиохии, украшавшее сейчас его высохшие руки и шею, оставалось лишь последним свидетельством былой роскоши.

Второй содержал в Эксокионии — дальних кварталах Константинополя, между старыми и новыми стенами, — три доходных дома. Два по семь этажей и один девятиэтажный. В многочисленных каморках этих домов-башен ютились бедняки, бежавшие в город из разоренных селений и готовые выполнять любую, самую тяжкую и неблагодарную работу, лишь бы прокормить свои многодетные семьи. От каждого из таких несчастных требовать большой платы за жилье было бы неразумно: пришлось бы либо сдавать комнаты в кредит, либо вовсе лишиться квартироплательщиков. И расчетливый домовладелец предпочитал не взвинчивать цены, а вкладывать доходы в строительство новых домов и тем самым увеличивать число квартироплательщиков. Спрос на жилье год от года возрастал. Росли соответственно и доходы домовладельца, почти все его толстые пальцы были в золотых перстнях с бриллиантами. Однако — то ли от преклонного возраста и плохой работы кишечника, то ли от дурного характера — толстяк вечно брюзжал, хотя держался при этом осанисто, как сенатор, а утомленно прикрытые веки придавали его одутловатому лицу сонливое выражение. И был лыс.

Ветеран же был тощ и согнут, будто в поклоне, его еще не поредевшие седые кудри свисали на впалые щеки, а глаза сверкали, как у кошки в темноте.

Оба, как это свойственно старикам всех веков и всех земель, предавались праздным воспоминаниям о бесспорно лучших временах прошедших и сравнению их с бесспорно худшими временами наступившими. О светлых умах и темных страстях. О высоких словах и низких душах. Вечные контрасты!..

— Разумеется, — продолжал брюзжать лысый толстяк-домовладелец, — я учитываю не только расходы Императора. Я не забыл о его доходах, нет. Не менее трехсот фунтов золота ежегодно. Мне бы хоть одну треть таких доходов!

— Всего только одну треть? И не более того? — Ветеран затрясся от сиплого смеха, еще больше скрючившись. — Так тебе надо стать правителем провинции. Будешь получать как раз по сто фунтов в год. Но отсохни мой язык, если все свободные места уже не заняты. Ты опоздал, дружище! Впрочем, не вешай свой мясистый нос. У префекта претории Востока шесть сотен чинуш-дармоедов. Они, полагаю, тоже не бедствуют. Так неужели из шести сотен не найдется ни одного, кто вскоре отдаст богу душу? И тогда ты сможешь занять его место. Смотри же не проворонь!

— О, перестань издеваться надо мной! Думаешь, я не знаю, что наш щедрый Император расплодил уйму чиновников, не умеющих даже подсчитать разницу между прибылью и убытками? Но отчего же, скажи ты мне ради Христа, с каждым годом дорожает хлеб? Почему в нем теперь больше золы, чем муки?

— Потому что, — ответил ветеран, — всех оборванцев, которые живут в твоих домах, надо вернуть на поля. Пусть обрабатывают землю, которую предательски бросили. Лучше бы не родились их отцы! А в городе только и умеют что бунтовать. Семь бунтов только за последние десять лет! Мало? Эх, был бы сейчас жив наш Первый Полководец, показал бы он этим вонючим подонкам. Всех бы вымел обратно в села железной метлой, всех до единого!

— А кто бы в таком случае платил мне за жилье?

— Так не жалуйся, черт побери, на золу в хлебе.

— Не богохульствуй, — лысый толстяк вздохнул громко. — Если бы только зола в хлебе… Пойдем-ка помедленнее, а то душно что-то… А насчет бунтов ты, пожалуй, прав. У меня такое ощущение, что империя — накануне гражданской войны.

— Похоже на то, — мрачно отозвался ветеран, двинув ногой серый шарик упавшей с кипариса шишки. — И единственное, в чем я могу упрекнуть своего Императора, — это в чрезмерной демократичности. Он дал слишком много воли плебсу…

— Наверное, потому что сам не из патрициев.

— Именно! Однако господь одарил его исключительными способностями. А он вообразил, будто каждый выходец из низов может оказаться таким же незаурядным. Будто исключение может стать правилом! В этом первое и главное его заблуждение. Потому-то он и возвысил совершенно незаслуженно такое множество потомков Хама. Оправдали они его надежды? Как же, жди! Они дорвались до непривычной власти, до непривычного благополучия, но не обладают наследственным благородством души и разума. Они неизбежно приведут Второй Рим на грань катастрофы.

— Это было бы ужасно! — воскликнул собеседник, тяжко дыша и оправляя складки просторного одеяния на своих жирных телесах. — А Император ничего не видит и не слышит. Или не желает видеть и слышать. И вместо того чтобы заботиться о земных нуждах своего государства, витает в небесах и занимается богословскими диспутами. Чем расходовать дорогостоящий пергамент на замечания о толковании Нового Завета, лучше бы издал побольше продуманных постановлений…

— Ага, теперь и ты богохульствуешь!

— Нисколько. Богу — богово, кесарю — кесарево. Надо издать постановления…

— Мало их было издано, что ли? А выполняется ли хоть одно? Поменьше воскресных проповедей, побольше власти! Вот что нам необходимо сейчас. Надо возродить девиз Первого Полководца: «Метко, сильно, быстро!» Во всех сферах жизни. И все равно… Все равно такие, как мы с тобой, осуждали бы Императора. За недостаточную демократичность. Не за одно, так за другое. Как бы он ни поступал. Потому что его дело — царствовать, а наше дело — ворчать. Будь она проклята, наша старость! Не был бы я сейчас старым крючком, разве позволил бы я своим сыновьям — лучше бы им никогда не появиться! — разве позволил бы я им беспутничать и не считаться с выкормившими и вырастившими их родителями? Нынешние детки паразитируют на родительской любви, как клопы на твоих квартиросъемщиках!

— Но родительская любовь от этого не убывает? — парировал домовладелец.

— Смотря чья. Родитель родителю рознь. И будь я помоложе, я бы…

— Что ты бы?

— Я бы снова пошел в гвардию, где скоро придется служить… бабам! Да, бабам! Потому что мужчины стали хуже баб, я не говорю о евнухах. Где наша былая гвардия? Где наша былая армия? Где они, где?!

— Тише, пожалуйста, потише. Ты так расшумелся, могут услышать…

— Плевать! Что они могут мне сделать? Что мне терять, наконец? Пускай слушают! И ты тоже слушай. Я не спрашиваю, как некоторые, где наша казна. Я спрашиваю: где наша армия? Почему из шестисот сорока пяти тысяч регулярного имперского войска осталось всего сто пятьдесят тысяч? Где остальные? Погибли в сражениях? Вранье!

— Куда же они подевались?

— Откуда мне знать? Потому и спрашиваю. А где гарнизоны наших пограничных крепостей на Истре? Сколько их мы в свое время построили и укрепили! И сколько разрушили — сами же! Чтобы не достались склавинам. Все равно достались… Так почему же нашлось кому разрушать, но не нашлось кому защищать? Растолкуйте мне, старому воину. Не понимаю! Или мой рассудок так же ослабел, как мои руки? А ты видел сейчас, когда мы проходили мимо Больших стен, видел, в каком они состоянии? Это — в столице. Что же тогда говорить о провинциях? Нет хозяина, нет порядка!.. И ты тоже хорош, дорогой… Чем строить свои многоэтажные голубятни для ощипанных воробьев, лучше бы отремонтировать хоть пару башен вдоль Больших стен.

— А кто бы оплатил мне эти работы? Император, что ли?

— Оставь в покое Императора. Еще смерть Императрицы подсекла его. В конце концов, у каждого человека есть своя ахиллесова пята, своя главная слабость. Даже у Императора. Его главной слабостью была Императрица, мир праху ее. Жаль, не завели они детей. Племянники уже грызутся из-за наследства и престола — при живом дяде! Вот мы его осуждаем за то за се. А где гарантия, что новый не окажется во сто крат хуже?

— Хуже, чем сейчас, некуда.

— Послушаем, что ты запоешь при новом. Император… он просто стар. Ты видел позавчера, на ипподроме, как опухли его глаза? Щелки в подушках! Он стар и немощен, как ты и я. Вот где причина всех наших бед — моих, твоих, всего Второго Рима. Когда так много знаешь и так мало можешь…

— Взгляни-ка! — прервал его собеседник встревоженным голосом. — Стасиоты[61]

— Что?! Лучше бы не родились их отцы! Где?

— Да вон же, идут как раз нам навстречу. Подумать только! Ведь иные — из знатных и зажиточных семейств…

— Давно ли ставших знатными и зажиточными? Вчера еще жалкий оборванец, а сегодня придворный сановник! Как тут не вскружиться непривычной голове? Как не избаловать отпрысков? Вот и… Впрочем, мои не многим лучше… Когда господь создавал человека, он был усталым к концу недели…

— Ты опять богохульствуешь!.. Куда бы нам свернуть?

— Теперь уже некуда. Проклятая старость!..

Молодые и рослые, как гвардейцы, они приближались к старикам неторопливо, перегораживая освещенную солнцем улицу. Бороды не по возрасту. И «гуннские» (последний крик моды!) прически: ровно подрезанная челка и локоны по плечи. Модные хитоны с пышными буфами над тесными рукавами расхристаны — видны крестики на тонких дорогих цепочках. Небрежно наброшенные богатые плащи украшены понизу яркой варварской вышивкой. Из-под плащей виднелись короткие мечи и длинные кинжалы. И — тоже по последней моде — остроносые полусапожки, удар твердым носком такой обуви свалит хоть кого…

Приблизились. Запахло недавно выпитым вином. Один, видимо вожак, самый расфуфыренный, глядя как бы мимо равнодушными бесцветными глазами, заметил, обращаясь к ветерану:

— Браслеты твои не по мерке, болтаются. А мне — как раз в самую пору. И хватит кланяться, разогнись, я разрешаю.

Ветеран, багровея, молчал.

— Да как вы смеете… — пискнул было каким-то явно не своим голосом домовладелец, но другой стасиот, сжав крепкими длинными пальцами его трясущиеся от негодования и страха полные бритые щеки, улыбнулся одним только ртом — глаза не улыбались, глядели нагло.

— Ты, толстый, помалкивай. Пока не покрасили пурпуром лысину. Понял? И готовь свое золотишко. Да поживей, а то нам некогда.

Домовладелец замолчал. Но тут не выдержала душа ветерана. Стоило ли воевать за таких? Заговорил с укором:

— Стыдитесь, ребята! Вы же в сыновья мне годитесь…

— Мы сыновья негодные, — прервал его вожак. — И ты нас, папочка, не устраиваешь. Даже как дедушка не нужен ты нам, своих девать некуда. А серебро твое, так и быть, примем. Кончай кланяться и давай сюда браслеты. Перстни — тоже…

Старый опытный воин понял: это сражение — проиграно. Но душа не мирилась. Безо всякой надежды пригрозил:

— А глотка у меня, между прочим, еще крепкая. Крикну — стража услышит, прискачет…

Стасиоты загоготали, один присвистнул.

— Кричи, папочка, кричи погромче! Сейчас ты у нас так закричишь, что после долго-долго молчать будешь… А ты, толстый, зачем колечко в рукав упрятал? Нехорошо обманывать, грех!..

24. День русалок

Прошел по Днепру лед, крошась друг о дружку да о камни у порогов, растопляясь в воде под лучами Дажбога, к которому вновь возвращалась его прежняя щедрость. Ни одна льдинка, миновавшая Горы, так и не доплыла, надо полагать, до соленых вод Понта Евксинского.

Обильные вешние воды покидали левобережные плавни, испаряясь туманами к небу, стекая в Днепр, впитываясь в пески, в земную глубь и тут же выбиваясь оттуда ожившими вербами. И повсюду на кустах вербы серебрились пушистые комочки, будто невиданно малые бесхвостые мышата росли прямо из тонких ветвей среди проклюнувшейся бледно-зеленой листвы.

Наступил Семик, или День русалок, — весенний праздник полян и всех антов. Потому строительство города на новой Киевой горе было приостановлено.

Этим летом поляне никуда в поход не собирались. В полуденных степях хозяйничали обры, отрезая привычный путь к Понту. Кий твердо решил никуда и ни на кого не ходить, пока не поставит город на Горах. Даже в полюдье сам не ходил, послал одного только Хорива с молодшей дружиной, остальных же держал при себе на Горах. Мало ли что…

Уже был выкопан ров, отделявший полуденную часть горы, где нетронутыми остались могилы. Он тянулся от яра и до яра, глубиной в два-три человеческих роста, с укрепленными дерном чуть наклоненными краями — чтобы не обваливались и не оползали после дождей. Вдоль рва навалили камней, насыпали земли, получился вал. Только на валу принялись ставить не частокол, как прежде, а два ряда стен бревенчатых, плотно набивая меж ними песок с камнями.

Всю зиму, в стужу и мороз, в метель даже, из строевого леса, сплавленного сюда еще минувшим летом, возводили башни и стены, терема и конюшни. От зари до зари стучали секиры по дереву и молоты по железу. Сбивали наледь с неохватных бревен, тесали с обоих концов — для замка. Дружно накатывали — раз, два — взяли! — и подгоняли, чтобы бревно к бревну.

— Е-ще взя!..

Неслухи-бревна вырывались из заледеневших нескладных рукавиц, катились обратно, на плечи, на головы. Раззяв калечило. Снова брались, цепляя замороженное дерево баграми и секирами.

— Е-ще р-раз!!!

Напрочно сцепляли по углам, как сцепляются меж собою крепкие пальцы.

Под коренные бревна укладывали камень, поплотнее, в три-четыре ряда, чередуя круглый с плоским, отесанным. Из камня же ставили новое капище — поболее того, что на Лысой горе, и не круглое, а вытянутое и с выступами на четыре стороны — на полдень и полночь, восход и закат. Тут уж потрудились каменотесы, в их числе и те рабы, которых когда-то на Истре отбил и выкупил у ромеев Хорив. Только трое из них определены были по другим делам: старик — пересказчиком, другой — оружейником, а третий — лекарем и он же серебряных дел мастером.

Прерывали работы только на ночь да в дни праздников. Как сейчас вот — в День русалок…

Освободяся от надзора за строителями, Щек вывел своего малого сынишку Селогостика погулять под ясным небом, поглядеть на праздник. С ним увязались и двое сыновей Кия — старшенький Идарик и меньший Межемир. Все трое детей дружили меж собой, и волхвы предрекали, что ждут их великие славные дела… ежели всегда так же дружны будут.

Уже под вечер, собираясь отводить малышей к матерям, Щек услышал множество поющих женских голосов, доносившихся с той дороги, которая поднималась от самого Подола и огибала по верху Горы. Пошли туда и увидели два наступающих друг на друга неторопливых хоровода. Все девы и жены здесь были в долгих ярких одеждах с вышитыми узорами, нарумяненные, во множестве блестящих украшений с каменьями — медных, серебряных, а у кого и золотых. Золотистые волосы — у одних темные до черноты, у иных едва не белые, у большинства же цвета спелого колоса — стянуты обручами с подвесками-слезками; на висках — крутые завитки того же металла, что и обруч; в ушах — невесомые долгие серьги с подвешенными каменьями, до самых плеч; на открытых шеях — цепочки, ожерелья, ряды нанизанных бусов-каменьев, червонных, лазоревых, белых…

Щек узнал в хороводе и Бояну — вдову гридня Брячислава. Нарядная, улыбается. А что же — горевать весь век? Или — в жертву Перуну, как то бывало еще при Рексе? Двоих детей растит — то и будет лучшей памятью павшему мужу…

Посреди каждого хоровода кружилась плясунья с долгой палкой в руке, а на палке не то сноп, не то человек соломенный.

— То русалки, — разъяснял детям Щек. — Видите, у каждого хоровода своя русалка. Глядите же, что далее будет…

Они, как и многие вокруг, остановились у дороги и глядели. А оба хоровода сблизились, пение прекратилось, поднялся невообразимый гвалт — кричали, хохотали, взвизгивали. Над смешавшимися в единую толпу хороводами качались, будто кланяясь без толку на все стороны, соломенные русалки.



— Что они там делают, дядя Щек? — спросил изумленно Идарик. — Дерутся, что ли?

— Право, тато, дерутся! — подхватил Селогостик. — Вон одна русалка упала уже… нет, поднялась, поднялась!

Межемир, наименьший из троих, помалкивал, наблюдая внимательными глазенками, карими, как у Кия.

— Каждый хоровод, — объяснил Щек, — защищает свою русалку. А теперь, глядите, все побежали в лес на поляну. Там они растерзают русалок и всю солому разбросают.

— А чего они так жалобно закричали? Они плачут, да, тато?

— Им жалко русалок, сынко.

— А они их похоронят? Га, дядя Щек?

— Непременно похоронят, Идарик. На поляне. И будут там плакать над ними.

— Пойдемте и мы туда, за ними, глядеть!

— Нет, детки, — ласково, но в то же время строго возразил Щек. — Вам пора по домам.

Отведя малышей, он велел оседлать коней и с десятком своих дружинников поехал через яр и ручей на полночь — к Лысой горе. Туда же, на Майдан, к концу дня хотел прибыть Кий с боярами, тясяцкими и воеводами, в сопровождении гридней, чтобы принести жертвы богам, еще не перенесенным на новое место, и пировать до утра, в честь праздника. Хориву же до Майдана со своего двора — рукой подать: только выйти за частокол на валу…

Щек молча ехал в наступившей полутемноте по знакомой тропе меж закрывающих небо деревьев и думал о Семике — Великом Дне русалок. Волхвы утверждали, и все поляне были в том убеждены, что души умерших жен и дев, особенно утопших, становятся русалками. Живут они в воде, откуда только при полном и ясном месяце выходят на прибрежные лужайки поиграть. Зимой же, когда вода становится льдом, русалки поселяются на деревьях и спят там на ветвях, как птицы. Иные все лето после могут так и пробыть там, высоко в листве, никем не видимые, только иногда можно услышать шорох…

Щек вздрогнул: закопошилось как раз над головой. Поднял взор — там, в дальней вышине, в сплетении многих темных ветвей, светилась непонятная звезда. Звезды — тоже души человеческие. И нет им ни конца ни края. Нет им числа…

Тут, непонятно отчего, мысли Щека обратились к Лыбеди. Он давно уже не видел сестру, с той самой поры, как стала она женой Горазда.

Многие желали взять ее себе в жены, чтобы породниться с могучим полянским князем. Даже великан Вовкобий, князь северян, оказался в числе желавших. Кий — по праву старшего в роду — всем отказывал, кому пожестче, а кому помягче. Вовкобию сказал так:

— Не обижайся, друг. Всем ты хорош и люб ты мне. И лучшего мужа для своей сестры не мыслю. Но сам посуди. Отдать тебе сестру, чтобы увез, не смогу никак. Сам ведаешь, каждая жена теперь на счету у полян, тут не то чтобы соседу их отдавать, а у соседей бы еще занять… Были бы у меня хотя бы две сестры, уж для тебя бы, друга верного, уступил бы любую. А нету ведь двух, одна Лыбедь у меня, так Дажбог присудил… Взял бы тебя в свой род, лучшего родича не сыскать, всегда рад тебе здесь, на Горах, рад пировать с тобой и вместе в поход ходить. Но, опять же, сам посуди. Не такой ты человек, чтобы в примаки[62] идти. Зело великий и славный ты муж, чтобы стать примаком. И не захотят северяне твои отпустить от себя такого князя. Да и сам я не решусь обидеть северян, оставить их без тебя…

Так говорил Кий соседу своему Вовкобию. Верно ли говорил? Может, упустил возможность породниться с северянами и тем самым еще крепче привязать их к себе? Но не исключено, что опасался иного: как бы после, породнившись, северяне не подмяли под себя полян, не сели бы на Горах. И Щек подумал, что старший брат поступил разумно и дальновидно, отказав Вовкобию, но так, что не поссорился с ним, не обидел.

Славный добродушный великан-северянин, выслушав столь деликатный отказ, тотчас согласился, что в примаки ему идти мало чести, и с легким сердцем, без обиды, остался у себя на Десне княжить по-прежнему.

Иные же, получив отказ, огорчались и даже гневались, однако оставляли свой гнев при себе: с Кием не поспоришь…

И досталась Лыбедь полянскому боярину Горазду, осталась в своей земле, на Горах. Что же, Горазд — великого разума муж. Да никак не оправится после сечи с обрами. Рана от принятой за князя стрелы никак не затянется, что ни день — все намокает да намокает, и волхвам заговорить не удается. Знать, нечиста стрела была… Счастлива ли с таким мужем Лыбедь? Кто ведает? Сама ведь не скажет, гордая! А что знают о ней братья?..

Щек вздохнул тяжко от таких нежданных дум. Вздохнул и конь под ним.

Вскоре выехали к Лысой горе. Боги над капищем озарялись множеством костров и факелов. Светились окна и в доме Хорива за частоколом.

Недалек час, переберется отсюда Хорив на гору, где досиживает последнее лето старший брат. Уйдет князь с нынешней своей горы на соседнюю, будет сидеть в новом тереме, за высокими городскими стенами, рядом с новым Майданом и новым капищем. Туда же, к новому капищу, в город Киев, перенесут отсюда и деревянных богов. Тогда поселится на осиротевшей Лысой горе нечистая сила, и будут на ней ведьмы плясать по ночам, тревожа вечный сон полянских дружинников, погребенных после Желановой смуты здесь же, под великим горбом-могилой. Так предрекают волхвы…

А самого Хорива ни в доме, ни на дворе его, ни на Майдане все еще не было. И никто не ведал, куда подевался княжий брат. Только престарелый Белый Волхв, давно уже не покидавший своей пещеры, глядел на любезного сердцу гостя незрячими белесыми глазами, тихо перебирал костистыми пальцами чуткие струны и говорил:

— Да не только утопленницы становятся русалками, Хорив. Не только… И невинно убиенные, и спаленные в муках… Душа человеческая не исчезает после смерти. Но у каждой души — свой путь. Одни остаются жить в детях и внуках. Другие улетают к звездам и возвращаются оттуда обратно к людям — каждая в свой предназначенный срок. Иные же становятся русалками. Ты спрашиваешь, стала ли русалкою душа Миланы? Того тебе ведать не следует. А следует тебе ведать иное. После смерти человека душа его еще долго-долго может жить в памяти нашей. В душах живущих. Сейчас душа Миланы еще не ушла из твоей памяти, еще живет в тебе…

— Я же чую, чую! — воскликнул Хорив и тряхнул головой так, что черные кудри упали на серые глаза. — Лето за летом, поход за походом, а душа ее во мне, во мне! В сечах лютых погибели себе искал — Дажбог не допустил…

— На все воля богов, — произнес волхв. — Будет на то воля их, настанет срок, и покинет твою память душа Миланы…

— Никогда! Никогда боги не допустят такого!

— Того ты не можешь ведать. Придет и твой срок, Хорив. Приведешь в свой дом жену, которую сегодня еще не зрел. И быть после на полянской земле многим детям твоим, многим внукам и правнукам. В них долго еще будет оставаться твоя душа, в их памяти. А останется ли с тобой и где будет тогда душа Миланы… то и от тебя самого зависеть будет. Только добрая память о живших прежде не должна мешать новой жизни. Не может мешать. Помогать должна. И поможет, не раз поможет.

Ослепший старик умолк. Но струны под его пальцами зазвучали громче — отзвук их входил в душу Хорива и оставался там, в душе его, надолго. Навсегда…

На Майдане в тот же поздний час все громче звучали голоса пирующих. Там же находились, вместе со всеми, Кий и Щек, только их голосов не было слышно, оба пировали молча. Обоих тревожило, что нету с ними Хорива, запропал где-то.

А куда он от них, от братьев, денется? Куда уйдет от города Киева, вставшего отныне и навек над Днепром? Некуда уходить. И — незачем.


Что тут истина бесспорная, что предположение и что домысел — в том давно уже ученые люди стараются разобраться, немало интересных трудов о том написано, немало споров по сей день ведется. Так пускай рождается в тех спорах не пагубная усобица, а — единая правда.

Я же тем временем, как сумел, поведал то, что удалось узнать. Поведал так, как сам себе представил, когда после долгой разлуки воротился в родной город и будто увидел вдали, с высоты нового моста, старые и нестареющие горы над неповторимым Днепром.

1979–1985



Загрузка...