На шесте около землянки закричал единственный в деревне петух. Петух был такой ослабевший за голодную зиму, что едва удержался, прислушиваясь и, должно быть, ожидая привычного такого же повторного и радостного крика пробуждения. Но ему никто не отозвался. Было тихо и грустно. Только слышались глухие смутные шорохи холодного зимнего ветра в будыльях сухого летошнего бурьяна, торчавшего над снегом возле землянок. Высоко в шафранном небе одиноко и задумчиво стоял, угасая, над дремлющими немыми полями, над сожженными деревнями и над идущей бог знает в какие земли дорогой светлый месяц. В небе заметно светлело; восточный величественный склон окрашивался нежной малиновой акварелью; синие сугробы снега ловили розовые блики игравшей молодой зари. Околицей, возле поваленных тынов, ходким шагом по убитому насту прошел куда-то голодный волк. Волк был старый, с поджарым, пустым брюхом. Он вытянул на ветер острую пасть и долго стоял и слушал. Но в деревне по-прежнему не было ни звука жизни, словно все вымерло совсем; не было также знакомых запахов скотных хлевов и овчарен.
Но в это время где-то гулко стукнула примороженная дверь, послышались скорые шаги и говор. Волк пригнул голову, сузил желтые глаза, всматриваясь. Трое баб, приминая лаптями снег, вышли в проулок. Волк еще больше поджал брюхо и, быстро работая ногами, поддал в поле, за которым сквозил и менял свои очертания во мгле далекий лес.
Передняя баба остановилась, задохнула полную грудь чистого и пахучего воздуха, зачерпнула рукой снега и стала его глотать.
— Кажись, перезимовали! — сказала она.
— Народ живуч, — неясно и радостно улыбаясь, сказала другая баба.
— А ить чуток не померли, — сказала высокая и очень худая третья.
— Председатель, кажись, мальцов посылает за семенами в уцелевшее место.
— Что ж, они у нас мужики, — сказала, посмеиваясь, первая баба.
Жизнь, казалось, убитая досмерти, пробуждалась, и на эту русскую древнюю изуродованную землю приходил новый день…
— Леша, Леш? Правда, что и на звездах живут?
— Отстань, Рыжая! — Лешка вышел из хаты, сел на оттаявшую завалинку. Было тоскливо и голодно — не до Мотьки. Она и ее мать, тетка Прасковья Мохина, жили в их хате уже год как погорельцы. Лешка вытянул шею, прислушался: как бы не разревелась, что обозвал Рыжей. Из избы ничего не доносилось. «Ишь, Рыжая», — подобрел Лешка и поглядел на сугроб: снег потемнел, съежился. Скорее бы кончалась эта зима — тянучая и голодная: осталось чуть-чуть подмороженной картошки.
На плетне сидела старая сорока и, подергивая хвостом, чекотала. «Новость будет», — подумал хозяйственно Лешка. Вот бы лето скорее: можно собирать ягоды, грибы, заячью капусту. А пока подстрелить бы из винтовки хоть зайца.
Колька Козлов вышел к Лешке из-за сарая.
— Айда в контору. Митрохин кличет.
Слева, за рекой, в тумане, заплакала женщина — длинно, с причитанием. Колька сказал:
— Игнатиха. Волосы рвет. Похоронку и ей принесли.
В Германии убили?
— В Венгрии. Наших сколько побили! — вздохнул Колька. — Ты сегодня чего-нибудь ел?
— Тошнотики одни из мерзлой картошки, — обозлился Лешка. — А Митрохин за дровами, наверно, опять пошлет.
Подошли к тесовому бараку — там была колхозная контора. Возле нее, привязанная к изгороди, мягкими мокрыми губами добирала остатки сена кобыла. В санях сутулилась тетка Мохина — она с материнским состраданием взглянула на ребят, пошевелила рукавицами в знак приветствия.
Митрохин сидел за столом, придавив бумаги протезом руки.
— Ехать надо, хлопцы, — сказал он, кашлянув.
Митрохин взглянул на худых голодных ребят и нахмурился; его большое лицо собралось в морщины, сразу постарело.
— В соседней Белоруссии, под Минском, есть совхоз «Заветы Ильича»… Без семян мы весну встречаем, — с ребят он перевел глаза на окно — за ним тянулось всхолмленное поле с потемневшим снегом, с кустарником, разросшимся за войну, с линией колючей проволоки наискосок. — Михаил Степаныч, дай-ка бумагу, — сказал он счетоводу, пробежал глазами листок, потом дыхнул на печать и посадил ее там, где стояло слово «Митрохин». — Вот, — протянул он Лешке, уставился в него добрым и строгим взглядом. — Правление колхоза тебя и товарища Николая Козлова командирует за семенами. Ясно? Вот по этой бумаге дадут вам три мешка пшеницы. Сеять ее будем! На словах скажите — деньжонок пока нет. Потом, когда чуть окрепнем, заплатим. Директор того совхоза Федулин — знакомый мне. Я с ним в одном окопе сидел. Ежели упрется — плачьте. Так, мол, и так — голод и после победы за горло возьмет, если мы не посеем. Ясно? Ревмя ревите.
— А со школой как? — спросил Колька.
— Уладим, — оглядев ребятишек, Митрохин вздохнул: — Ваня, дай-ка им тулуп… Сейчас садитесь в сани — и на станцию. Там — на любой эшелон. Довезут. Военные — народ сознательный. Мешки, понятно, вам не по силенкам. Но помогут. Погрузят и выгрузят — тут сомнения не может быть. Ну, всего, товарищи! — Он встал, вышел из-за стола, пожал им, как взрослым, руки. — Больше ехать некому, сами видите положение. — Митрохин махнул рукой, отвернулся к окну и стал закуривать.
«Здорово дело повернулось, — подумал Лешка, чувствуя, что он словно летит куда-то, — и жутковато и ново…»
На станции хрипло, натуженно кричали паровозы. Пахло углем и мазутом. Вокруг эшелона бурлила серая солдатня. Тетка Мохина повздыхала и молча доехала обратно. Солдаты, которые с винтовками и автоматами шли на посадку, добродушно, но решительно отгоняли ребят.
— Давай под вагон, — шепнул Лешка.
Перелезли на другую сторону пути. Тут длинной шеренгой стояли, сидели и бегали женщины и старики с мешками.
Вдоль вагонов шагали два офицера в новеньких шинелях с красными повязками. За ними тесной кучей валили мешочники.
— Товарищи, к этому эшелону не цепляйтесь. Запрещается категорически, — сказал старший офицер.
Опять полезли под вагоны. Неожиданно лицом к лицу столкнулись с Мотькой. В руке она держала узелок с харчами. Улыбнулась Лешке, показав щербатину:
— Я тоже с вами. По путям бежала…
Лешка сдвинул на затылок шапку:
— Чего-о-о?!
— Ты не дерись только, — как-то по-взрослому предупредила Мотька и всхлипнула.
Колька ухмыльнулся.
— Вот народ, — посоветовал: — Пускай едет.
Лешка подумал, поглядел по сторонам и вдруг, согнувшись, побежал по шпалам. Колька и Мотька — она высоко задирала коленки — со всех ног кинулись за ним.
Впереди, раздувая тучи пара, яростно, грозно дышал паровоз. Товарные вагоны тихонько катились мимо ребят с мягким шипением. На открытых платформах таращились зенитные пулеметы. Лешка прыгнул на подножку, больно стукнулся коленкой, ползком пробрался в тамбур.
Колька и Мотька сопели где-то за спиной. Кругом вихрилась снежная пыль. Похоже было на то, что поехали.
На одной какой-то станции, где стояли мало, в вагоне появился новый попутчик. Это был очень худой и оборванный мальчик лет двенадцати, если не меньше, в сапогах, прикрученных проволокой, и в каком-то длинном сером зипуне. На худом умном липе его было выражение взрослого мужика, который хорошо знает, что делает. Он с чувством много повидавшего, все испытавшего человека оглядел ехавших детей, и в быстрых светлых глазах его промелькнула тень насмешливости. Должно быть, дети эти возбуждали у него лишь жалость, как это бывает у вполне взрослого человека, снисходящего до общения с несмышленышами. Он замкнуто сел, подогнув под себя ноги, и, вынув из кепки окурок, закурил, обстоятельно затягиваясь до тех пор, пока огонь не стал жечь ему пальцы. Тогда он потушил окурок, положил в коробочку и, засунув ее в глубокий, необъятный карман зипуна, прямо, блестящими глазами взглянул на Лешку. Лешка чувствовал, что это был какой-то необыкновенный мальчик, и боялся заговорить с ним.
— Откуда ты едешь? — спросил он наконец.
Мальчик, видимо, не хотел отвечать. Он закутался в свой зипун и закрыл глаза, но потом вдруг открыл их. Теперь он уже совсем насмешливо смотрел по очереди на сидевших перед ним детей, возбудивших в нем лишь жалость. «Какие малые и глупые, что они знают», — подумал он.
Лешка повторил опять свой вопрос.
— С войны, — сказал он, чуть раздвинув губы и как бы нехотя.
— Тебя разве брали по призыву?
— Я из Европы еду, дурак, — сказал он совсем насмешливо.
— Значит, угоняли?
— Всю деревню угнали. Все кончились, померли начисто, а я один остался.
Мотька, услыхавшая это, раскрыла глаза и всхлипнула от жалости и сострадания, потому что у нее была очень уязвимая душа. Услышав всхлипывания, мальчик презрительно взглянул на нее и отвернулся.
— А ты как же из Европы-то из этой едешь?
— Поездами. Известно как.
— Ну и что ж — Европа-то, она длинная ай круглая?
— Она ненашенская. Там русскому человеку хуже как в тюрьме. Я у баронов работал. Жил в хлеве со свиньями.
— Ах, сволочи! — вырвалось у Кольки.
— И жив?! — как бы ахнула Мотька.
— Мы, брат, повсюду выживем. Бежал я от них ночью. Крышу разрыл. Вот только на крышу залезть было чижало, обессилимши не жрамши-то. Лез, лез, а брюхо поджалось, и потею этак. Ажно как выкупанный, и вроде как помутнение в голове, вроде, ребятки, как я вниз головой переворотился. Ну, слава богу, не упал, отодрал доску, ссунул черепицу — и припустил. Я месяц по этой Европе шел, покуда на нашу армию не напал. Там нашему народу невозможно жить. Там все приглажено. Даже бань нету… И песен петь не умеют. Я дуже, ребятки, люблю, как у нас поют. Наши-то бабы голосисто этак, — мальчик, словно укорив себя за говорливость, замолчал и грустно потупился, то ли дремать стал, то ли скучно ему стало с ними.
— А куда сейчас? — Лешка смотрел с восторгом.
— Куда-нибудь. Россия, брат, большая. Куда ни то да приеду.
Они замолчали.
— Вот только бы, ребятки, харчом разжиться, — сказал парень. — Без харча худо.
Вскоре поезд остановился на какой-то глухой станции. Мальчик приставил к стене ящик, забрался на него и внимательно поглядел в маленькое окошко. Сощурился, как старичок, о чем-то подумал и гибким, ловким движеньем, точно изогнувшаяся кошка, прыгнул в узкую щель отодвинутой двери, и сразу исчез.
Поезд тронулся. Они стали смотреть, толкаясь, в эту щель, но ничего не увидели, кроме плывущих мимо вагона каких-то забитых снегом кустов.
— Пропадет малый! — сказала с сердцем девочка.
— Цел будет, видишь, смелый! — сказал Лешка с восхищением.
— А мне так жалко всех, всех на свете, — горестно вздохнула Мотька и пригорюнилась.
— Известно, что ты девка, — нарочито грубо проговорил Лешка.
Опять замолчали.
— Гляди, земли сколько! Где ж ей край? — Лицо Мотьки было нежным и бледным от светивших в окошко звезд.
— Где-то да есть, — сказал.
— А далеко?
— Должно, далеко, за пяти морями.
— Ой, ой! Вот бы поглядеть-то! Страсть как хочется!
Нежный голосок девочки неожиданно вызвал у Лешки какое-то странное умиление, и ему отчего-то захотелось ей сказать особенные, ласковые слова, например, про то, что больше не станет ее дразнить и таскать за волосы, а будет всячески жалеть и уважать ее. Но он, однако, обругал себя тряпкой, и, чтоб не потерять мужского достоинства и независимости, отвернулся от нее, и стал рассеянно смотреть на виднеющийся в окошке кусочек чистого звездного неба.
Вскоре совсем зазябли. Сумерки затемнили поле, наползли и в лес, который все бежал рядом с эшелоном. Выплыл месяц — катился куда-то направо, как сумасшедший. У Мотьки из тяжелого платка виднелись одни глаза. Колька лупил себя рукавицами по бокам, бормотал:
— Че-ерт! Окандрычишься.
Лешка сказал:
— Давайте пихаться. Осторожней только — как бы не вывалиться.
Начали колотить друг друга. Мотька двигалась, хихикала:
— Эх, вы! Слабачки! Я сильней вас.
Лешка ненароком обхватил Мотьку, почувствовав под руками крепкие, как камешки, груди, зажмурился и замер, а в глазах засверкало что-то горячее, будто из них посыпались те высокие звезды. Мотька вырвалась, отступила подальше и притихла. Глаза ее стали еще больше. Лешка постоял немного с растопыренными руками — в груди что-то загорелось, точно набросали туда углей. Неуклюже сел. Колька тоже опустился. Скорчившись, сидели рядом.
Эшелон начал сбавлять ход. Впереди и с боков надвигались темные расплывчатые громады домов. Огней нигде не было видно…
— Отвести к коменданту! Безобразие! Мы же не детский дом на колесах. Пусть разбирается, — сказал очень большой офицер и пошевелил угрожающе черными усами. Он разглядывал двух (мальчишек и девочку так, как будто их кто-то подбросил как малолеток.
— Конечно, — подтвердил пожилой старшина. Затрут пацанов.
Лешка яростно сопел, вращал глазами, соображая, и вдруг крикнул звонко на всю площадь:
— Нам сеяться надо! Вы небось хлеб едите?
— Ловкий, смотри, чертенок, — усмехнулся старшина.
Лешка начал пихать им в руки бумажку Митрохина:
— Тут все написано… Читайте!
Большой офицер недоверчиво прочитал, подумал, потрогал ус, посмотрел на Лешку, протянув бумагу. Лицо его чуть-чуть помягчело.
— Ну, двигайте, — сказал он.
…В вагоне было зябко, страшно и тревожно. Колька высунул лицо в дверь. Сек ледяной ветер, кругом таилась зловещая темнота. Им всем троим показалось, что эшелон повернул назад.
— А мы туда едем, Лешк? — боязливо спросил Колька.
— Не видишь, куда земля заваливает? — не очень уверенно пробурчал Лешка. — Ясно, туда.
— Ой, а если в Германию завезут? — жалобно испугалась Мотька.
Лешка тоже боязливо высунул лицо, почесал в голове и сказал:
— Ладно, куда-нибудь привезут. Развязывай, Мотька, харчи — есть хочется.
Краюхой темного, пополам с картошкой хлеба да тремя солеными огурцами лишь заморили червяка.
У Лешки раскраснелся широкий нос от зверского аппетита, но он сыто похлопал себя по животу:
— Ух, как здорово!
Эта длинная дорога напоминала ему небо — сколько ни гляди, а конца все нет и нет…
На подъезде к лесу неожиданно взахлеб заярились на открытых платформах зенитные пулеметы.
Вагон рванулся и замер. Выли, приближаясь к земле, бомбы. Оторвав прижавшуюся к стенке Мотьку, Лешка крикнул:
— Тикайте скорей!
Кувырком повалились из вагона, сдирая корку хрусткого снега, скатились с насыпи.
Солдат со сбитой на макушку ушанкой кричал простуженным голосом:
— А ну, дальше от дороги! Разорвет на клочья.
Побежали. Поползли. Снег забивал рот, нос, судорожно стонала земля. Кое-как одолев страх, Лешка при свете ракет увидел черный длинный хвост, тянувшийся за «юнкерсом», — самолет из последних сил утекал вперед, по ходу эшелона. Но дальше на мгновение все пропало — и небо с горящим «юнкерсом», и Колька с Мотькой, и дорога с солдатами. Лешка лежал в какой-то странной пустоте, не то живой, не то мертвый…
Он подвигал руками, увидел близкое и почему-то большое лицо Мотьки.
Она тихонько скулила и дергала его за карман:
— Леш, ты что? Ты убитый, Леш?
Пощупав свою голову, Лешка убедился: она цела, но была какая-то странная, нечувствительная, словно не его, — дернул себя за ухо и встал.
— Живой. По затылку чем-то огрело.
Бойцы, как муравьи, лезли на насыпь, к эшелону.
Когда и ребята влезли в свой вагон, Колька сказал:
— Давай голову потру.
— Сама отойдет… — сказал Лешка.
Осторожно, толкая друг друга, выглянули из вагона. Эшелон ящерицей выгибался из-за поворота. Над лесом висел черный дым, зловеще заволакивая небо.
Колька растянулся на полу и сразу захрапел. У Лешки все еще кружилась голова, мельтешили в глазах красные мухи, точно вагон бегал по кругу.
Серел ранний рассвет. Луна вся вытекла, начала пропадать совсем.
Мимо, на буграх, виднелись голые и страшные обгорелые печные трубы. На телеграфной проволоке сидели вороны.
Мотька молчала — боялась говорить с Лешкой. Ей было непонятно: чем дальше жила на свете, тем все трудней становилось разговаривать с ним. Она глядела в серое поле — оттуда, как ей показалось, доносились какие-то странные звуки: будто кто-то играл на гармони. Над полем светила звезда. Мотька встряхнула головой, зажмурилась и открыла глаза. Звезда все бежала, подмигивая, и манила ее к себе.
— Может, Минск скоро, Леш? — не вытерпела она.
— Не лезь.
— А я тебя вчера во сне видела. Хороший сон — ты шел в новых ботинках…
Лешка отвернулся, стал глядеть на землю, совсем разоренную, которая плыла мимо вагона, и хозяйственно думал: «Без семян нельзя. Пропадем!»
— А после войны что будет? — Мотька покраснела и мигнула под строгим взглядом Лешки.
— Известно… Жизнь, — сказал Лешка веско.
— И еды будет много?
— Будет, если посеем.
— А я себе тогда куплю туфли. На самом высоком-высоком каблуке.
— А где деньги возьмешь?
— Ну, заработаю…
Вагон задергало. Снова взахлеб ударили зенитные пулеметы. Мотька, как и тогда, схватилась за щеку и раскрыла рот от страха.
Колька спросонья полез на стенку.
— Куда вы?.. Тут не пройдешь, — пробормотал он. Немцы, видно, бомбить не думали — полетели дальше.
Перед глазами ребят, скрещиваясь, возникло много железнодорожных путей. Пути были забиты вагонами. Вагоны, как избы в деревне, дымили.
— Смотри, цуцики, куда залезли! — перед дверью стоял детина — солдат с пустым ведром в руке, подмигнул и сказал: — Вытряхивайтесь. Минск. Тут формировка.
«Все, приехали». — Лешка нащупал бумагу и первый спрыгнул на землю. Колька и Мотька сопели сзади.
За путями, на перекрестке, стояли указки: «На Германию!» и «Совхоз „Заветы Ильича“». На первой указке сидела старая седая ворона — с острыми когтями, с длинным клювом. Она пошевелила крыльями и пронзительно посмотрела на ребят. Колька запустил в нее ледышку. Ворона каркнула и улетела.
Дорога к совхозу тянулась через холмы, таращилась хворостом, истертыми, измочаленными бревнами. По канавам, как таракан, полз колесный трактор с прицепом. В прицепе сидели мужики и бабы. Лешка побежал к ним. Колька и Мотька слышали, как он что-то им кричал. Вернувшись, Лешка сказал:
— Совхоз совсем рядом. За бугром.
К городу, натужно воя, ползли перегруженные военные грузовики. Дымили кухни. Мотька глотала слюну, косила по сторонам свои восторженные огромные глазищи.
За бугром действительно показалось несколько крыш. А за полем виднелись самолеты — там был аэродром.
Возле одной хаты, на отшибе, стояли две подводы и старая полуторка. Лешка почесал в голове, свернул к этой хате и сказал:
— Главное что? Главное — мы погорельцы. Так, мол, и так. — И Мотьке: — Чуть что — реви. Поняли?
Колька и Мотька замотали головами в знак полного согласия.
Из конторы на улицу доносились высокие и грубые голоса. Дверь была обита рваным войлоком. В сенях, в закуте, толкалось штук пять телят. «Живут справней, чем мы», — отметил Лешка. Он обеими руками взялся за ручку и потянул на себя дверь. В лица им шибануло дымное, накуренное тепло. За столом сидел худощавый, с хорошо побритым лицом мужчина в заломленной на затылок серой каракулевой папахе и в расстегнутой армейской фуфайке. Через щеку и висок виднелся розоватый шрам. Другой мужчина, очень большой, с толстой красной шеей в диагоналевых синих галифе и короткой ему кожаной куртке, туго натянутой на плечах, сидел на подоконнике, крутил здоровенную папиросу. Несколько женщин, одетых кто как, толпились перед столом. Человек в каракулевой папахе дышал на печать и звонко лупил ею по каким-то бумагам. «Это и есть Федулин», — определил Лешка и, расталкивая женщин, пробрался к самому столу.
— Мы от Митрохина, — значительно сказал Лешка, положил на стол бумагу и перестал от напряжения мигать.
Федулин налег руками на стол, подписывая что-то и косясь крупным левым глазом на Лешкину бумагу.
— Кто такой? — спросил он хрипато, не поднимая головы.
— Да как же? Вы же с ним в одном окопе сидели! — залпом выпалил Лешка, краснея пятнами.
— Погоди-ка, погоди… — оживился Федулин.
Лешка подсунул ему поближе свою бумажку. Федулин начал шевелить серыми губами. Оживился еще больше, поднял голову, посмотрел на Лешку, в его сосредоточенное худенькое лицо.
— Ну как он там?
— Живой. Вот семян просим.
Федулин начал постукивать прокуренными ногтями по столу:
— Да, да… Сами сидим, хлопчик. Сами, дорогуша, кукарекаем…
Мотька все поняла и мгновенно заревела. А Колька, подвывая, стал странно, как шмель, гудеть за ее спиной.
Кто-то среди женщин сердобольно захлипал. Забубнили неясно голоса. Кто-то плюнул ожесточенно и сказал:
— На психику действуют.
— Не давай, Федулин, сами голодуем. Ишь, прыткие на чужое.
«Стоять на своем, и все!» — решил Лешка, ошарашенно вращая глазами, и крикнул:
— Товарищи, что же вы?!
Мотька реванула еще больше. Федулин согнулся пополам за столом и долго думал. Поймал взглядом Лешкины глаза, ввинтился в них:
— Три не могу. А два дам. Мария, сведи хлопцев к Гавриле, — решил Федулин.
— Дядечка, родной, нам же три надо! — взмолился Лешка.
— Не-е ммо-огу-у, — отчего-то заикаясь, сказал Федулин. — Мме-е-шок у Со-о-рокина попросим… Все! Мария, скатай с хлопцами к Сорокину. — И начал писать ему записку.
…Часа через полтора показалась полуторка, которая ездила к Сорокину. В кузове торчала голова Лешки. Колька и Мотька, накормленные, дожидались возле конторы. Два мешка пшеницы стояли тут же, на крыльце, — были насыпаны под самые завязки. Полуторка начала подгоняться задом к крыльцу. Лешка кубарем на ходу выкатился из полуторки, шепнул Кольке:
— Агромадный мех привезли. Без слова. И накормили. Дядька знаешь какой!..
— А мы у Федулина пожрали, — сказал Колька.
Вскоре полуторка с пшеницей и ребятами, бренча и подпрыгивая, потихоньку начала подходить к сортировочной.
Тут вообще было невозможно разобраться: дымя, шли туда и сюда паровозы, тянулись открытые платформы с пушками и танками, и всюду сидели, стояли, бегали солдаты и орали мешочники. Возле столба шофер полуторки сложил мешки и, уезжая, подмигнул Лешке, посоветовал:
— Бери на слезу коменданта. Иначе не возьмут.
На кирпичном двухэтажном здании висела написанная красной краской табличка: «Вокзал». На грязной лестнице пахло табаком и порохом. Заглянули в одну дверь — народ, в другую — тоже. За третьей сидел седой горбоносый полковник, а около стола стояли навытяжку майор и капитан. Над головой полковника висела огромная карта, утыканная красными стрелами. Стрелы с разных сторон тянулись к слову «Берлин». «Вроде полковник не злой», — отметил про себя Лешка.
Полковник спросил:
— Какое дело?
Лешка объяснил ему и толкнул в бок Мотьку. Она и без того все расширяла свои глазищи, и в них уже начали копиться чистые, как роса, слезы. Мотька вдруг так заревела, что военные, глядя на нее, заложили ладонями уши.
— Не реви, мы сознательные, — подобрел полковник и что-то тихо произнес на ухо наклонившемуся над столом майору. Майор усмехнулся и, разглядывая ребят, спросил:
— Вам на запад или на восток?
— На восток, — сказал Лешка.
— Топайте за мной, — сказал майор.
— Будете на довольствии стоять, — сказал Кривоногий сержант лет сорока пяти и кивнул на кухню, которая дымила посреди эшелона.
— У нас документа нету, — нахмурился Лешка.
— Так дадут. Скажи — от Трефы.
Колька не понял, спросил:
— А это чего — трефа? Карта игральная?
Кривоногий покачал головой и произнес оскорбленно:
— Чего… Трефа — это я. Темнота!
Он куда-то пошел, приплясывая ногами.
Мотька уже сидела в вагоне с мешками пшеницы — их втащили туда бойцы — и радостно сверкала глазищами.
— Мальчишки, идите сюда, тут тепло, — сонно пролепетала она.
Вагон был странный: половина завалена тюками с обмундированием, в другой половине, за дверью, гудела печка и слышался шум голосов. Изредка через первую половину проходил какой-нибудь боец и, глядя на ребят, произносил что-либо ободряющее.
Лешка сразу же приказал Мотьке:
— Высовывайся. Нюхай ветер. Как запахнет кухней, едой, так и скажи.
Мотька нанюхалась ветра пополам с дымом и спустя немного сказала:
— Пахнет вроде…
Лешка высунул наружу лицо, задвигал ноздрями: пахло. Сказал:
— Ужин готов. Как станем — так пойду.
Из заросших кустарником низин натекали сумерки. Зажглась первая звезда — закачалась, как фонарик. Кругом за вагоном стояла глубокая тишина. Колеса тукали: «Домой, домой».
В лесу, на маленьком полустанке, эшелон остановился. Бойцы загремели котелками и начали прыгать в снег. Лешка тоже побежал вместе со всеми. Возле кухни уже загибалась очередь. Лешка деловито пристроился и стал глядеть в небо — ему не нравился один черный, с усиками, солдат, который сердито все ловил глаза Лешки.
— Черт их знает, лезут тебе в котелок, — сказал с усиками и все цеплялся за Лешкины глаза.
Лешка почувствовал, как понемногу его оттирают. Он нагнулся, пролез между ногами, уперся головой в пышущий, вкусно пахнувший черный котел.
Повар, рыжий дядя в белом колпаке, взглянул на Лешкины руки: они были пустые.
— Мы на довольствии, — сказал торопливо Лешка. — Трефа приказал.
Сзади, за спиной, добродушно гоготали.
— В подол я тебе, что ли? — ухмыльнулся рыжий. — Хотя постой… У меня чугунок есть. На сколько?
— На троих.
— Вали побольше! — поддержали сзади.
— Свои люди — сочтемся.
— Война, сволочь!.. — выругался кто-то сквозь зубы.
— Об том-то и речь, — подытожил Лешка.
Чугунок с кашей Лешка понес на вытянутых руках к своим.
Поели. Повеселели. Темнота пугливо придвинулась ближе, замутила холмы, кустарники, только еще маленько светлело над лесом, как все равно из склянки плескали голубой водой. Мир казался добрей — Лешка даже поправил полушубок на уснувшей Мотьке.
Лешка пошевелил спросонья губами, потянулся и сел.
В окошке синело — видно, занималось утро.
Непонятно было: то ли он лежит в хате на печке, то ли еще где… На перевернутом вверх дном чугунке, из которого ели кашу, сидел и курил Трефа. Автомат стоял у него промежду ног, как лопата.
— Станцию не прокатили? — спросил Трефа.
— А какая была?.. — спросил Лешка.
— Соболевка, кажись. Политрук говорил. Об вас беспокоился.
— Не. Наша Лопатино. Теперь скоро.
— Разорили вас?
— Жизни ж никакой нету!
— Земля, гляди, отощала?
Лешка почесал в голове:
— Какой разговор!
— А пожечено хат много?
— Одни трубы. Все пожгли… Ничего, начнем строиться. Лесов у нас много.
— А настроение? — Трефа трогал пальцами губы, лицо его было взволнованно, серьезно, с каким-то глубоким выражением, как будто он только что постиг таинственную мудрость жизни.
— Бабы терпят пока.
— А все ж? — пытал Трефа.
— Похоронка у кажной почти семьи. Мужчин многих побили. Старики с бабами да мы работаем. Тут и спрашивай.
Трефа показал кулак в сторону немцев, где еще грохотала война.
— Мракобесы! — гневно сказал он и замолчал надолго.
Мысли у Лешки были отрывистые, прыгали с одного на другое. А Трефа упорно, неотступно тянул одну мысль — о земле и хлебе. Лешка спросил:
— Вы еще Берлин не взяли?
— Покуда рано. Еще до него, до сволочи, идти сколько!
— Бо-ольшой небось? — протянул Лешка и загоревшимися глазами оглядел форму Трефы: самому хотелось туда, брать Берлин.
— Здоровый. Но ребята расколотят. Нас вот на восток кидают — там тоже зашевелились, гады. А так бы показали кузькину мать!.. — Трефа сломал в пальцах пустую спичечную коробку, сжал ее, пристукнул кулаком по коленке и встал.
— Эй вы, фараоны, Лопатино! — весело крикнул толстогубый старшина из двери, со второй половины вагона.
— Откуда знает, что наша станция? — удивился Лешка.
Трефа ухмыльнулся:
— Забыл полковника? Приказал доставить в полной сохранности.
— Чудно, — сказал Лешка и радостно засмеялся.
Мотька задвигалась, зашумела своей шубой.
— Уже наша, Леш?
Колька тер кулаком глаза, бормотал:
— Приснилось, будто я лезу по горе булок… Ерунда какая, скажи!
Вагон стал. Трефа и еще двое, покряхтывая, вытащили наружу мешки с пшеницей.
— Покуда, хлопцы. Счастливо вам, — сказал Трефа, потоптался, потрогал рукой шапку и прыгнул в вагон.
Солдаты махали шапками и руками и что-то кричали, но ветер рвал и относил их слова. Мокрый и сильный ветер пахнул оттаявшей земной горечью, летошней прелью, весной.
Эшелон, тяжело погромыхивая, быстро пропал в рассветных сумерках. Лешка постоял около мешков, растопырив руки, оглядел землю, сказал:
— Ждите тут. Транспорт пойду шукать. Ничего, приспособимся. Теперчи живы будем.
Из-за покалеченной снарядом липы, провисая чуть не до земли, ползла брюхатая дождевая туча.
В первых числах сентября пришлось мне охотиться на куропаток. Погода стояла устойчивая, ясная; с утра белые мелкие облака открывали бездонную лазурь неба; в прозрачном воздухе, серебрясь на косых лучах, плавала тонкая паутина; небо мягко, не имея четких очертаний, как бы трепещущим шелком опускалось на землю. Деревья еще не скидывали листа и только кое-где багрово-красный, кленовый, уже начинал обрываться. Березы, осины и орешники, еще не тронутые, излучали золотистое сияние. Жестяные листья осин, налитые у черенков буро-рудым цветом, тихо шевелились и шуршали на легком ветре. На полянах, в затишье, стоял недвижно пахучий прозрачный воздух; стало глуше и печальнее в мире; только лесные одинокие родники звенели в побуревшей траве. Над оврагами, над мелколесьем вставали сухие теплые туманы, и во всем этом привольном и добром свете чувствовалась та отрада и покой, какой устанавливается ранней осенью. Однако на четвертый день охоты, которая была успешной, погода резко изменилась. Мы начали подаваться на север.
В Жиздренском лесу начались обложные дожди. Какая уж тут охота? Я убил лишь тощего селезня. Чугунов, работник райплана, сказал, глядя в землю:
— Надо в Глотушино еще двинуть. Самое близкое…
Пошли в Глотушино. С кустов и деревьев струилась вода. Угрюмое, разорванное в клочья небо висело на макушках старых седых елей. Чугунов — коренастый, косолапый, угнув голову, двигался бесшумно, как приведение. Я с трудом поспевал за ним. Мы шли долго, а Глотушина все не было, все тянулся мокрый лес да изредка дорогу пересекали мрачные овраги.
— Левей бери, в Каменный Угол как бы не попасть, — произнес Чугунов озабоченно.
Каменный Угол — топкое, комариное болото. Мы взяли значительно левей, пошли по цепким кустарникам, вминая их в раскисшую землю. И, сколько ни шли, Глотушино как провалилось. Чугунов подумал, снова глядя в землю, сказал:
— Теперь, значит, правей надо.
Пошли правей. Не прошли и трехсот шагов, как Чугунов опять за старое:
— Левей бери.
Взяли левей. Покрутились по замкнутому кругу, уперлись в овраг. Чугунов поглядел в небо.
— Дрянь лето, — вздохнул он. — Атом действует, дери его маковку.
Чугунов прислушался к чему-то и побежал. Поддерживая руками полы, я кинулся за ним следом. Мы услышали треск падающего дерева. Звук, похожий на то, как плюхается в воду что-то огромное, замер в мокрой непроглядной тьме. В короткую, пугливую тишину вклеился быстрый встревоженный говор людей. Говор был смутен, его заглушил на редкость звонкий, высокий голос.
Чугунов приостановился, послушал и сказал:
— Егоркин. Это точно. Зацапал, видно: ловкачи лес воруют.
— Зачем?
— Тугой на соображение? Частный сектор: левым путем на Кубань вывозят. Там-то земля выбритая, вольница. Вот ловкачи втридорога и рвут за древесину. Иные сорок рубликов за кубометр. Ловка-а?..
Эти слова Чугунов договорил уже на дороге, которая вползала в долину, налитую фиолетовыми сумерками. Впереди, в чернилах сумерек, далеко, призывно и робко светлел огонек.
— Это его, Егоркина, хата, — сказал Чугунов, пристально всматриваясь прямо перед собой.
— А он кем же работает?
— Лесником. Техникум кончил. Ему место в какой-то большой конторе выгорало. Аж в областном центре.
— Чего же не пошел?
— Тут и закавыка! Характер — огонь с музыкой… — Чугунов помолчал и прибавил; — Новый тип — вот оно что.
— Позволь, что же за тип?
— Попер против излишней собственности, — Чугунов ткнул в пространство рукой. — И с жинкой на этой почве разрыв. Жинка — она свою линию ведет. Чтоб по дому все, значит, было. А Егоркин спать норовит на голых досках. И пошла карусель. Тип, да и все, дери его маковку… Да вы сами его увидите. Прозренье ума или черт его душу знает, и не такой уж безвредный — пример-то заразителен для молодежи. Таким ведь любят, знаете, поклоняться.
Мы еще немного прохлюпали по черной грязной дороге в сторону помигивающего огонька. Близко послышалась ругань — яростная, дикая. Ругался при свете фонарика толстый мужчина в плаще с капюшоном. Высокая сутулая фигура Егоркина (его мне показал Чугунов) была нема, но неукротима; светом фонарика он, казалось, жег браконьера.
Постепенно крики затихли. Где-то на дороге, левей, фыркнул мотором грузовик. Мы с Чугуновым оказались почти что возле самой хаты на небольшой поляне. Здесь не было ни частокола, ни изгороди, ни плетня, которые извечно сопутствовали всякому сельскому и лесному жилью. Прямо посреди пустыря темнела хата, к тому же, к нашему удивлению, оказались отпертыми двери, которыми тихонько поигрывал ветер. И тотчас, как только мы с Чугуновым захлюпали ногами на низеньком крыльце, из загадочной избяной глубины выплыла маленькая фигурка в белом. Неожиданно вспыхнувшая молния осветила девочку лет десяти, худую, с растрепанными волосами и как бы дикую; пошевелив сонными большими губами, девочка опять испуганно оглянулась на нас и скрылась в хате. Я шагнул за Чугуновым в темное пространство через порог. Сонная теплота разливалась в избе.
Чугунов посветил фонариком. В кружок желтого света попала русская печь, вся обвешанная какими-то кореньями, травами и маленькими сухими ветками.
Кружок света, пугливо вздрагивая, пополз выше, и мы увидели у трубы девочку. Она глядела на нас серьезно и просто, без обычной для сельских детей пугливости, но с необычным обостренным вниманием.
— Мы заночуем, — сказал Чугунов, нюхая теплый воздух: в избе вкусно пахло тушеным мясом и еще чем-то, наверно, сушеными лепными травами.
Мы уже собрались стелить себе на полу, возле стены. В сенях послышались решительные шаги, дверь хрипло скрипнула, и в избу вошел Егоркин.
Резкий, сильный свет ручного фонарика ударил в наши лица. Узнав Чугунова, Егоркин прошел к столу и зажег лампу.
Сняв куртку, он молча присел на табуретку, снял сапоги, вытащил пачку смятых папирос, закурил и, закрыв глаза, покачиваясь, долго с наслаждением курил. Я рассмотрел его лицо. Под иссиня-черным, должно быть, жестким чубом выступали тоже черные, ломленные углами брови, нос с горбинкой нависал над бритыми губами, гонявшими из угла в угол окурок.
Выкурив папиросу, Егоркин ухватом достал из печи чугунок, открыл крышку, удовлетворенно и радостно шмыгнул носом. Длинными руками он принес чугунок на стол, сел сам, а потом сказал:
— Ешьте.
Здесь мой взгляд упал на стол, сработанный из грубых досок, с пятнами от чернил.
Егоркин выдвинул ящик стола, достал две тарелки и ложки и, не спрашивая согласия, налил поровну — мне и Чугунову.
За трубой, на печи, мгновенно начала двигаться и шуметь шуба. Эти звуки мне были давно знакомы по детству, и я сразу сообразил, что шуба двигается вследствие вкусного, душистого запаха, шедшего от чугуна. Сбоку трубы, как и в минуту нашего прихода, появилась голова девочки, но уже с другим лицом — лучезарным и ясным, точно солнышко.
Егоркин усмехнулся одними губами, полез в шкафчик, достал что-то оттуда, подошел к печи и протянул девочке. Шуба окончательно успокоилась — оттуда, с печи, доносился лишь воинственный и неумолкающий хруст разгрызаемых орехов.
Егоркин сел к столу, откусил от ломтя ржаного хлеба, медленно, методично задвигались уши его. Через минуту по избе разносился равномерный стук двух ложек да усиленное сопение Чугунова.
Егоркин убрал пустую посуду.
Он не задвинул ее в уголок, тотчас же перемыл, перетер, поставил на место и стал курить возле открытой двери. Мы легли на полу. В избу через раскрытую дверь заглянула из облаков круглая, полная, очень светлая луна, и на минуту стало как-то призрачно.
Я спал плохо, то ли кусали блохи, то ли не мог приладиться к чужому жилью. Потом, должно быть, на середине ночи мне послышались смутные звуки далеко в лесу.
Выглянувшая из туч луна скрылась опять, и в избе стало сумрачно. Но все же я различил фигуру Егоркина, который почти что бесшумно натягивал возле порога на плечи куртку. Звуки в лесу усилились, но понять было все же нельзя, что они значили, — возможно, стонала сова или скрипело больное дерево.
Егоркин чиркнул спичкой и прикурил. Я увидел настороженное, бледное, полное внимания лицо его — он чутко прислушивался к звукам в лесу.
Вдруг он рывком, в два прыжка, сорвал с гвоздя ружье, накинул его на плечо и пропал за раскрытой Дверью во тьме.
Чугунов закопошился и сел.
— Отчаянная голова, — протянул он медленно. — Как бы не застукали. Отчаянная голова, — повторил Чугунов, и в тоне его прозвучало сожаление.
За окнами поднялся настоящий ливень. В угловом окне, просясь в сухое, скреблась о стекла одинокая ветка, да тонко, как побитый, скулил ветер где-то на поляне.
Девчонка слезла с печи, прошлепала босыми ногами по половицам и скрылась в непогожей тьме. Вернулась она через минуту, неся в подоле что-то живое, попискивающее, мокрое, и, сверкнув глазами по нашим телам, в одно мгновение пропала за трубой.
Я покосился на скрипевшую дверь, послушал глухой шум леса и спросил:
— Зачем ему понадобилось идти?
— Семижильный… Видишь, опять почуял. Зараз накроет, от него не уйдешь. — Чугунов снизил голос почему-то до шепота: — Как есть семижильный.
Я пробрался к его постели. На деревянной кровати лежал тощий матрац. И подушка свежо и звонко похрустывала сеном.
— В том-то и гвоздь, — развел руками Чугунов. — Тут и спрашивай, отчего, вишь, с бабой не в ладах. Чудной. Кругом говорят: мол, пыльным мешком ударенный. Я с ним летось сталкивался. Мы в Яры за минеральными удобрениями ездили. Один водитель через мешок на машине проехал. Так Егоркин, видишь ты, весь побелел, в глотку шоферу вцепился… — Чугунов примолк вслушиваясь.
Где-то пронзительно и скрипуче, как помраченная, гыкала сова, вероятно, чем-то потревоженная. И дверь все скрипела. Было страшно подумать, что в лесу, во мраке, в сырости ходит Егоркин, «Семижильный», как выразился Чугунов.
— …А результат какой? — продолжал Чугунов. — Вышло обыкновенно: Егоркину же за действия против того водителя десять суток дали. Понятно: факт мордобития, на полном законном основании. Статья есть.
— А жена, что ж, часто приходит?
— Треплют, будто бы за другого вышла и к нему все-таки ходит. А там неизвестно.
— Девчонка — сестра?
— Сестра. В него вся. Одна, вишь, всю ночь на печке сидит. И хоть бы хны. Моя же дочка ростом с колокольню, а комара боится. Выходит, разные точки воспитания.
Чугунов лег на спину, почесал грудь и почти мгновенно заснул. Мне не спалось. Мне было немного жутко в этой отворенной среди ночи и леса избе. Возможно, и потому еще жутко, а вернее странно, что я ни разу не видел ночью открытых дверей в людском жилье.
Ветер усилился. Сосны вскинулись и зашумели.
Чугунов сел опять.
— Слышишь, Семен, а Семен?
— Ну?
— Да человек вроде кричит.
Я послушал. Гудел лишь лес от ветра.
— Тебе показалось.
Чугунов лег, но тут же, через мгновение, сел, шаря в карманах папиросы.
— Прибьют, истин бог, прибьют. А жаль: хороший парень.
Под окнами послышались быстрые непонятные голоса, затопало несколько пар ног на крыльце, и тотчас в избу ввалились трое мужчин в мокрых накидках, с которых струилась вода. За ними, сутуло, махая руками, шагнул Егоркин.
Не обращая внимания на этих людей, он сел за стол, отвинтил самопишущую ручку, попробовал перо о палец и быстро что-то написал в тетрадке, которую вытащил из кармана кожаной куртки.
— Фамилия? — спросил он большого носатого мужчину.
— Глушкин.
— Где живете?
— Брось, чего порешь! — с затаенной злобой сказал Глушкин.
— Где живете?
Глушкин на секунду задержал громадный кулак над головой Егоркина и нехотя сунул его в карман.
Сдерживая голос, весь тяжелея, посоветовал:
— Не прынципияльничал бы, Егоркин: хуже может быть…
— Погоди, Иван, мы поладим, — отстранил Глушкина мужчина в кепке козырьком назад.
— Все, идем к участковому, — Егоркин встал за столом, откинул со лба волосы, целую живописную гриву волос, и в упор посмотрел на мужчину в кепке: вероятно, он был старший в этой компании.
Минуты четыре или пять они глядели и уничтожали друг друга взглядами.
— Пиши: совхоз «Ольгинский». Моя фамилия — Годик. Иван Годик. Но мы встретимся!
Глушкин запоздало мигнул Годику, кивнув на дверь, — лицо его смяла усмешка. Он что-то, видно, замыслил.
— Оглоед ты, Егоркин! — выкрикнул фальцетом Годик. — Петля по тебе плачет!
— Все. Гут морген, ребята, — сказал Егоркин, и на лице у него затеплилась скупая улыбка. — Не вздумайте забрать лес!
Глушкин пнул кулаком мягкую шляпу и, не надевая ее, шагнул в сенцы. Его напарник, который не проронил ни слова, — маленького роста мужчина с румяным и круглым безбровым лицом, помедлил, смущенно поглядел в пол, ненужно схватился рукой за щеку и вышел.
Мне все еще не спалось. Егоркин лег, забыв даже снять мокрые сапоги и куртку.
А дождь шумел по крыше и скрипел дверью. Я снова посмотрел в открытую дверь — таинственная, непогожая летняя ночь таилась за порогом.
Я стал догадываться, что Егоркину, наверно, было очень тесно жить в городском уюте; здесь же, посреди леса, ему хорошо, покойно и вольно, как птице…
Когда я, подремав немного, открыл глаза, Егоркин сидел за столом в накинутой на плечи фуфайке и читал. На лице у него было сосредоточенное и вдохновенное внимание, как у мудреца, когда он с молодости постиг истинную жизнь и хочет вдохнуть ее в людей.
Из-под стола доносились какие-то странные, чмокающие звуки. Я взглянул и увидел длинные, худые, с засученными до колен брюками ноги Егоркина.
Уж стало сереть в окне, когда Егоркин захлопнул книгу, сладко, до хруста в костях, с полузакрытыми глазами потянулся, провел по лицу рукой и прямой как столб подошел к жесткой своей кровати, рухнул на нее и мгновенно уснул.
Дождь стихал за окном, утренний холодок туманом вползал в избу. Я закутался в просохший плащ и тоже заснул.
Проснулся от чьих-то шагов и почувствовал взгляд на своем лице. Посреди хаты, трынкая под нос что-то песенное, стоял Чугунов. На столе остывала сковород с яичницей: моя доля. Чугунов, кислый и вялый, начесывал на бурую плешь клочки своих сивых волос. Видно, он был недоволен прошлой ночью. Он привык к мягкой постели, горячему борщу, настоечке к обеду, теплым шлепанцам и тихим шорохам маятника в массивных стенных часах. И даже во время охоты искал он ночлега с комфортом. Так жизнь и проскочила мимо него — скромного труженика небольшой городской контору.
— Семен, ты не хочешь сходить в одно место, к моему знакомому? — спросил он.
— Далеко?
— Здесь, в Кондрашовке, с километр.
— А что делать?
Чугунов щелкнул себя по горлу и сказал:
— Погода-то, дери ее черт…
Я отказался, а Чугунов ушел. Оставшись один в избе, я внимательно осмотрел ее. В избе были крепкий дубовый стол, громадная и несколько неуклюжая полна с книгами. К тому же книги еще грудой лежали в углу прямо на полу, и на подоконнике, и на кожухе печи. Кроме книг, стояло три жестких стула.
Под кроватью я увидел гантели и какие-то куски железа неопределенной формы. В стене посверкивал деловито и холодно продолговатый осколок толстого зеркала. «Эге, — подумал я, — да это не Рахметов ли современный? И не на гвоздях ли он спит, бедняга?»
Над кроватью висела фронтовая поцарапанная, пробитая осколком каска. Сколько их, с дырочками, перевидел я и по оврагам и по полям! Но эта каска в мирной избе лесника не казалась мне музейной. Я долго не мог оторвать от нее своего взгляда. Еще на бревенчатой стене висел тетрадочный лист — расписание рабочего дня Егоркина. В нем не находилось места для отдыха, как для ничегонеделания. Отдых был разнообразный: и труд и чтение, которое кончалось только в час ночи. Чем-то необычным, как от каски, веяло и от этого листа бумаги — лист почему-то тоже напомнил мне давнишние военные грозы.
В избе было душно. Я вышел из сторожки и сел на сухую завалинку вдоль глухой северной стены.
В это время к избе прошли Егоркин и маленькая, закутанная в розовый плащ женщина. Они не прошли в сторожку, а сели на крылечную скамеечку — на некотором отдалении друг от друга. Они долго молчали. Потом женщина, вздохнув, сказала:
— Пойми, ведь не жизнь мне без тебя.
Егоркин раскурил кривую трубочку. Даже сюда, к глухой стене, пополз исключительно едкий дым.
«И табак у него занозистый», — подумал я.
— Ты говоришь неправду, — сказал Егоркин.
— Вот, Коля, какой ты!.. — упрекнула женщина.
Егоркин промолчал, дымя трубкой. Молчала и женщина, не зная, вероятно, что сказать.
— В город я не поеду, — сказал он наконец. — И вообще…
— А я, дура, считала, загадывала, будет у нас с тобой счастье.
— С какой стороны глядеть, — прервал он ее.
— Железо ты, бревно бесчувственное! — Женщина зло всхлипнула и отодвинулась еще дальше, к самой стене.
И меньше будто стала ростом, совсем подростком-девчонкой.
— Какой революционер объявился! — женщина нервно усмехнулась, но смех этот угас быстро. — Курам на смех. Смотри, не то обовшивеешь на своем житье. Вон и лицом похудел. Господи боже ж мой, одни скулы. Щеки, смотри, провалились. На кого ты похож!
Егоркин молчал по-прежнему, затем кашлянул напряженно.
— Все было так хорошо, Коля, — продолжала убеждать женщина. — Нам многие завидовали. Разве я тряпичница? Я ведь женщина — мне своего маленького счастья надо было, Я живая, не героиня с плаката.
Егоркин упорно хранил молчание. Женщина хрустнула пальцами.
— Я даже могу от всего отказаться. Даже на голых досках спать могу. И жить буду по расписанию, как ты. Хочешь, Коля? — спросила она отчаянно.
— Не-ет, — сказал наконец Егоркин. — Ты будешь себя неволить. А я не люблю жертв. Всего хорошего. Мне нужно работать.
— Ты злой! Ты мою жизнь зарезал, — сказала она, поднявшись. — Ненавижу!
Она не двигалась и стояла с опущенными руками. Вероятно, ждала ответного удара.
А Егоркин встал и протянул руку — стоял прямой и глядел куда-то поверх леса, далеко.
— Иди, Зина, — мягко и тихо сказал он.
Как ослепшая, женщина шагнула с крыльца, остановилась, поправила желтую косынку, накинула капюшон, и вскоре ее маленькая фигурка пропала за деревьями.
Егоркин сходил в избу, о чем-то невнятно переговорил со своей младшей сестренкой, и та спустя минуту пробежала через поляну с сумкой в руках. Егоркин вышел на крыльцо и, не двигаясь, долго о чем-то думал.
Я подошел и сел на скамью у стены, где только что сидела маленькая женщина.
Распогоживало. Меж макушек сосен, правей поляны, сочился свет солнца. Тучи, толпясь, чернея у горизонта, все дальше уходили на север. Теплый ветер нес запах смолы, пахло сеном.
Егоркин невозмутимо продолжал глядеть выше леса, в даль — там, тихонько бубня, угасал последний гром.
— Погода будет, — сказал Егоркин, думая, вероятно, о другом.
— Пора уж, — сказал я.
Егоркин вдруг резко повернулся ко мне, под близко сведенными бровями его сверкнули глаза. Высокий, очень белый лоб, излучающий какой-то холодный свет, был без единой морщинки.
— А вам не жалко попусту тратить время? — спросил в упор Егоркин.
— Да разве мы тратим? — крайне удивился я.
Егоркин невозмутимо, не мигая, продолжал смотреть мне в лицо.
— Охота — баловство. И вы больше слоняетесь без дела, чем стреляете. — Егоркин покачал головой, вздохнул, и глаза его стали еще колючее, суше.
— Человек — существо сложное, — сказал я, — ему много надо.
— У человека — геморрой от долгого безделья, а он говорит: «Я сложный, мне много надо!» Так ведь пустота, понимаете?! Пустота жизни! — воскликнул он.
Я пожал плечами:
— Почему? Среди таких, как мы, и труженики и герои.
— Э, бросьте! Вы лень оправдываете.
— Мы же в мирные дни живем, — проговорил я, несколько поколебленный его твердым убеждением, непримиримостью и ясностью.
— «В мирные дни»? — повторил он с иронией над таким понятием; должно быть, это мое замечание ничего не значило для него. Он сощурил свои блестящие глаза, улыбнулся и, быстро взглянув на меня, как на маленького, едва заметно качнул головой.
— Я ненавижу все эти отвратительные так называемые культурные мероприятия, эти наполненные орущими бездельниками стадионы, эти фильмы с продолжением у телевизоров! Гипертоники века! Посмотрите на процент таких заболеваний. В сорок лет наедают животик, а потом, в пятьдесят, становятся развалинами.
Но я попытался отстоять свою точку зрения.
— Не пугайте меня начитанностью. Я знаю историю, — спокойно возразил Егоркин, засунув руки в карманы. — Главное что? Тот огонь не должен погаснуть. Огонь, который давно тот же Рахметов зажег. А очень многие его затаптывают из-за уютца… — Лицо его побледнело, он сжал губы и тут же вытолкнул горячие слова: — Слишком сытую молодость ненавижу… Вы слышали наш разговор? — Егоркин взволнованно и даже немного краснея откинул назад свои жесткие волосы. — Я не против мягких диванов. Не-ет! Против другого воюю, — кашлянул он. — Да, если хотите, я про своего бывшего товарища расскажу. Недалеко живет, тоже лесник. Я с ним четыре года за одной партой сидел. Мы и дело делали: сад в Горьевске на ста гектарах общественным порядком посадили. Потом гляжу: Василий будто помазанный ходит. Я его как-то на рынке встретил. У бабы одной барахлишко заграничное выторговывал. — Егоркин побледнел еще больше и опять откинул с высокого лба волосы. — С этого барахлишка, возможно, и началось. Однажды он мне сказал: «В Москву поеду, там нейлоновые вещи появились. Их можно пять лет носить». Бросил работу — а какая подступала работа! — уехал. — На лице Егоркина было по-прежнему ясное и холодное спокойствие. — Приехал я к ним в сторожку. Жена его встретила. Гляжу — и в ней алчность какая-то. Рабыня вещей… Василий вылез из свинюшника. На меня смотрит, а глаза как маслом намазаны. Не то боятся чего, не то мою душу ублажают: гляди, мол, перенимай опыт, учись, как жить. В доме, в трех комнатах, адская теснота. Телевизор в углу парусиной зашит. Василий лег на диван, стал прикидывать, когда сможет купить жене шубу из норки за три тысячи. Я понял, что человеческое тело — слабое и бренное, но дух, но воля, но идеи, как приводы, — они должны быть выше наших устоявшихся предрассудков, наших физиологических потребностей. — Егоркин замолчал и в волнении стал ходить по крыльцу — туда и сюда, безмолвный и собранный. Очевидно, то, что произошло с его школьным товарищем, нанесло ему ощутимый удар. Я видел, что Егоркин борется в эту минуту с самим собой: ведь и в нем, как в живом человеке, есть та частица, что и у Василия. И он ее отвергал.
— Теперь тот лесник потихоньку спекулирует лесом. Шубу ведь норковую за такую зарплату не купишь, — сказал Егоркин, сузив глаза. — А не купить боится, жена разлюбит: диалектика!.. И я стал бы таким, как Василий. Как и моя жена. Но я ушел от такого… счастья. И товарища или уведу из этого рабства, или на воровстве леса застукаю! Ненавижу я такую жизнь с уютным зелененьким светом под абажуром, — усмехнулся Егоркин.
— Но ведь голая лампочка режет глаза.
— Нет. Она не дает мне раскиснуть, как мокрой курице. Я впитываю в себя натуральный свет. Э, да что: вероятно, вам этого не понять, — махнул он рукой, а помолчав, добавил: — Жаль. Впрочем, вон и ваш товарищ идет.
По поляне, размахивая руками, явно веселенький, передвигался Чугунов. Егоркин угрюмо смотрел, как он весьма шатко перебирал ногами, и сказал с желчной иронией:
— Зачем ему бодрость? — И пожал одним плечом. — Впрочем, бодрость, как и молодость, не всякий чувствует.
— Пожалуй, всякий, — возразил я.
— Здоровое тело — да. Но хватит болтать. Болтовня тоже губит человека…
Чугунов полез к Егоркину обниматься, но встретил жесткий, все тот же непримиримый взгляд — Егоркин стоял, засунув руки в карманы, слегка наклонив голову.
Тут сталкивалось что-то гораздо большее, чем просто два живых смертных человека: трезвый и выпивший. Они были разные в чем-то другом, более глубоком, непримиримом.
Чугунов нахмурился, вероятно трезвея, и, пошатываясь, пошел в дом за ружьем и сумкой. Он вернулся, пропел что-то нелепое, и мы пошли.
Нам нужно было поспеть к утру в Горловский лес. Егоркин выводил нас из бесконечных, то и дело пересекающихся оврагов. Он шел очень быстро, не оглядываясь на нас, — молчаливый, длинноногий и прямой.
— Счастливо, — сказал он наконец чуть-чуть насмешливо и протянул руку.
Он резко повернулся и, сутуля спину, пошел назад. В ту сторону, где огнисто, жарко горело от заката мелколесье. И чем дальше он уходил от нас, тем выше вырастал к небу из этого красного, пылающего заката.
На лесном взгорке нас перегнал сильно забрызганный грязью грузовик. Наверху на аляповато-красных, с пузатыми ножками креслах, сидел кудрявый круглолицый парень в расстегнутой прорезиненной куртке. Лицо парня выражало блаженство и покойную радость. Сзади, привязанные к ножкам одного из кресел, бренчали четыре голубых эмалированных ведра и какие-то кастрюли, прикрепленные проволокой.
Увидев нас, парень горделиво улыбнулся и незаметно повернул кресло, показывая его ярко-красную спинку.
— Заграница, — сказал Чугунов завистливо, и глаза его заблестели. — Австрийский, должно, гарнитурчик. Люкс! Соседний лесник, Василий Кошкарев. Смекалистый, — произнес Чугунов. Он повернулся назад, где остался Егоркин, и пробормотал:
— Застукает, вишь… Отчаянный!
Егоркина уже нигде не было видно. И лес, и поля, и птицы, и люди, радуясь благодатному свету, не хотели знать о его жизни.
Мы терпеливо, уже четвертый час, ждали паром.
Днепр у своего истока, близ села Большие Махры, крутобережен, с быстриной и вирами — случалось, крутило, как поплавок, большую плоскодонную лодку. В летнюю пору берега были источены копытами скота, зазеленены муравой. А сейчас, в середине апреля, и справа и слева тянулось тускло мерцающее половодье. В складках правобережья, как куски войлока, серел снег. Ветер, бьющий из-за бугра, еще не пах весной, как в полдни, — он пронизывающе пах тающим снегом.
Уставкин посмотрел туда, откуда тянул низом этот полоумный ветер, зачем-то похлопал, сняв ушанку, по своей круглой, уже почти растерявшей волосы макушке и раздраженно сказал:
— Ты бы, Михаил, на общественность повернул дело. А так-то что? Так, брат, себя рубишь.
Михаил Потапов потер широкий озябший нос, фукнул в ладони, махнул рукой на Уставкина:
— Поворачивал.
— А вышестоящие?
Михаил раздраженно ощерился на надоедливого спутника, грубо сказал:
— Не лезь.
Извиняюще покашляв, Уставкин действительно некоторое время молча копошился, подгребая под себя полы пальто, и, не выдержав, спросил:
— Шильцова из «Коммунара», кажется, ты выкурил? Мне, помню, сноха рассказывала.
Потапов долго не отвечал.
— Ну я, — нехотя признался он и пробормотал: — А табак-то отсырел.
— Постой, постой… — припоминающе сказал Уставкин. — И с Федюшкиным ты не в ладах был? Тогда, позапрошлым летом? В пятьдесят девятом году?
— Ну, был.
— Это какой Федюшкин, Лексей? — спросил тягучий, точно отсырелый, голос. — Который в снабе сидел?
— Тот самый.
— А ведь силен мужик был, колупни его под ребро! — сказал отсырелый голос. — Крепко выступал на собраниях.
— С какой точки подойти, — сказал философично Уставкин. — С одной, может, и силен… А с другой — оно, видишь, и сковырнули.
Помолчали. Я начал тереть ноги — они окоченели. Уставкин тоже заворочался, закряхтел — глянул вниз, под берег, где смутно, дегтярно чернела вода: нейдет ли?
Но внизу, на реке, все было тихо, лишь по кустарникам сторожко, крадучись, шатался ветер.
— Ишь, дрянь, спит, поди, паромщик, — сказал Уставкин, глядя на звезды, которые вдруг открылись на равнине очистившегося от туч неба. Выражение лица его сейчас было младенчески нежным, хотя и не утратило строгости. Он как будто только что осознал в себе силу, о которой не знал раньше, и находился в состоянии каких-то раздумий. Он, казалось, был в недоступности от суетливого житейского быта, и его сильно тревожила и волновала какая-то большая идея.
— Какой спит, — пробурчал отсырелый голос. — Свадьба в Дедовке. Вот и завалился.
— Курить, товарищи, есть у кого? — спросил Потапов, отыскивая взглядом телегу, которая стояла в пяти-семи шагах от нас и едва виднелась в туманной мгле.
— Держи «Беломор», — сказал Уставкин, протягивая пачку.
Вытянув папиросу, Потапов начал жадно курить.
— Значит, и Федюшкина ты скинул? — начал опять Уставкин. — Так сказать, с высоты небес?
— Зачем? Я только начал. А кончали Климцов, Фокин.
— Много ж вам бегать пришлось? — спросил отсырелый голос. — Федюшкин увертливый был.
Потапов раздумчиво молчал.
— Выходит, из Первомайского совхоза тебя выгнали за этого Федюшкина?
— Нет, это я против Копыленко попер.
— Управляющего, что ль?
— Был, да сплыл. Сейчас на пенсии сидит, — сказал Потапов.
— Гляди, не на простой пенсии — на персональной? — предположил Уставкин и спросил: — Глебов, ты ведь с ним тоже тягался? За сено, кажется, а?
У Глебова отсырелый голос мгновенно приобрел железные нотки.
— Всем гадам гад! Моя племянница, женщина больная, детей полная комната, так он, колупни его под ребро, без сена ее оставил, коровенку нечем кормить.
— А люди принимали его за такого, ну… ну как бы это? — запамятовал Уставкин.
— За партийного, — подсказал Глебов.
— Вот-вот.
— Подзагнился, как все равно речка у берега. На быстрине крутит дай боже, а у берега — тина, ряска, пальцем не проткнешь… — Услышав шаги, Уставкин кашлянул и оглянулся на Потапова. Тот улыбнулся.
— Испугался?
— Показалось, будто чужой кто идет. А баба твоя, чай, замерзнет…
— Снесет, она у меня привычная.
— А все ж, Михаил, ей, гляди, надоело за тобой мотаться. За год, наверно, два местожительства сменял?
— Три. Но дело не в том. Дело в прынципе…
На возу заплакал ребенок. Глотка у него была сильная и крепкая; Глебов, видимо, в восхищении слушал его.
— В меня пацан, горластый, — гордо сказал Потапов и беззаботно, по-мальчишески рассмеялся.
— Вот я и говорю: тяжело с тобой бабе…
— И за таким бегает.
— А ты, Мишка, ить весь — косточка в косточку — в батю. Батя-то тоже такой был, передвижник, — припомнил Уставкин. — Я вот, к примеру, всю жизнь мечтал иметь детей, а, видишь, один как пень остался. У человека не должен род погибать. Ах, прости боже, прости ты меня, господи, значит, ослаб я, как мужик. — Он страстно вздохнул и опечалился. — Хотя, с другой стороны, с детками тоже не всегда мед. У меня вон сусед бежал от этого самого лучезарного ихнего счастья — даже адреса деткам не оставил. Как Лев Толстой. — Он помолчал и затем спросил: — Парнишка-то, видать, в тебя? Ишь, глотку дерет. Ишь, накручивает, родной!
— Ясно, одна кровь, — поддакнул Глебов.
Ребенок на возу умолк. Явственней и скуляще послышался посвист ветра в кустах да на другом берегу, где-то далеко, тоненько и зазывно всхлипывала гармонь.
— Паромщик гуляет? — раздраженно спросил Уставкин.
— А то нет, я же сказал, — ответил Глебов. — Пир горой: комсомольско-молодежная свадьба.
— Напридумать разного рожна можно, — осуждающе сказал Уставкин. — Раньше без комсомола в церкви венчались, а семья дай боже держалась.
— На религии? Ненадежная, папаша, держава! — Потапов громко и независимо рассмеялся и нетерпеливо, захрустев суставами, встал.
— Ненадежная!.. Я со своей бабой сорок лет живу. И без трагедий, без разных там фихи-михи.
Опять голосисто залился ребенок.
Потапов с тревогой в голосе спросил в темноту:
— Галина, чего он?
— А я знаю? Замерз, наверно! — крикнул с воза мягкий грудной голос и запричитал: — Ох, горюшко ты мое…
Легко оторвавшись от земли, Потапов подбежал к возу.
Глебов, посмеиваясь, заметил:
— Огненный парень.
— А счастья ему не будет. Поверь, Иван, слову — не будет счастья, — убежденно сказал Уставкин. — Дорожка ему, вишь, батина.
— Счастье, брат, тоже разное.
— Без угла какое, Ваня, счастье? По морям, по волнам. Только жизнь-то не песенка.
Глебов начал шарить в карманах курево. Не найдя, тактично покашляв, спросил у меня:
— Не угостите, извиняюсь?
Я протянул Глебову пачку сигарет. Уставкин тоже потянулся к пачке, и они задымили. Становилось холодно. С реки ползла едкая по ранней весне сырость.
Пахло невыветрившейся за зиму горечью оттаявшей полыни — невнятно и грустно. Звезд и луны не было видно, тучи придавили берег, и в темноте, за кустами, урчала полая вода, опадая, должно быть. Уставкин и Глебов заговорили про посевную, а я, уткнувшись в воротник, начал дремать. Такая зябкая дремь напала.
Послышались сильные быстрые шаги, подошел Потапов, попрыгал на месте, и, шевеля руками, присел.
— Угомонился ребенок-то? — спросил Уставкин.
— Заснул.
— Не простудили бы вы его, Михаил, — сказал Глебов.
— А что было делать? — невесело спросил Потапов.
— Обождал бы малость. Пока половодье схлынет.
— Что ж, я без дела посевную должен сидеть?
— Тоже верно, — сказал Уставкин. — При такой вражде с председателем оставаться в нашем колхозе нельзя. Мартынов насядет, добра не жди.
— Ну и отъезд тоже победа не блестящая, — возразил Глебов раздумчиво. — Скорей даже поражение.
— Ничего. Я его и из Роговского совхоза достану, — тихо, но со скрытой силой пообещал Потапов. — Борьба не кончилась. Временное затишье.
— У Мартынова, слышал, и в области рука своя есть, — предупредил Уставкин.
Потапов долго молчал, охватив худые колени руками, думал о чем-то.
— И до той руки доберемся, — пообещал он, смял в кулаке кепку и натянул ее до самых ушей.
— А ты, Иван, на какой атмосфере с ним срезался? С Мартыновым? — продолжал выпытывать Уставкин.
— Атмосфера простая: очки втер насчет жирности, молоко приписывал.
— Зачем? Какая же польза? От приписного? — не понял Глебов.
— Орден на грудь — вот какая, — усмехнулся Потапов и умолк.
— Выходит, за липу, — заметил Глебов.
— С липы хоть лыко драли. А этот за воду норовит получить. Ну и штука-арь! — протянул возмущенно Уставкин.
— Ты бы так на собрании о нем сказанул, — уколол его Глебов.
— А что собрание? Его, гляди, Мартынов готовил. Не знаешь, как бывает? — оправдался Уставкин.
— У людей глаза есть, — напомнил Глебов.
— Плохо я выступил на собрании, — пожалел Потапов. — На глаза да на память понадеялся, а бумажками не запасся. И логику не туда повернул. Без логики нельзя.
— Вот-вот, он тебе и показал свою логику! Ты драпаешь, а он как был, так и есть, — не утерпел Уставкин.
— Лысого беса ему! Как было — так дальше не будет, — жестко пообещал Потапов.
Уставкин, должно быть, считал это детским понятием, которое разобьется при первом соприкосновении с жизнью, и, щадя самолюбие молодости Потапова, прищурясь, спокойно смотрел на тихо мерцавшие и отражавшиеся зелеными алмазами в воде звезды.
Осторожно прошелестели шаги. Показалась из темноты небольшая фигура в пальто и платке, из которого почти не виднелось лица.
Потапов нахмурился и поднялся.
Глебов, покряхтывая, побежал греться куда-то за темные кусты.
Меня охватывала все та же зябкая дрема, по телу ползли холодные мурашки, хотелось есть.
— Не понимаю, — произнес Уставкин, почесываясь.
— Чего?
— Фактически Михаил себя губит. Правду ищет… А надо так: приспособился — вот и правда.
— Ножки под брюшко и хрюкай себе под нос, — иронически досказал Глебов, подходя. — Уж ты шалишь!
Мы замолчали — от воза, куда ушел Потапов с женой, полз приглушенный шорох слов.
— Да брось егозить, приедем, и больше никуда, — гудел простуженно Потапов.
— Никуда, никуда! Ты уже сколько так говорил.
— Честно, Галя: последний раз.
— Так я и поверила. Ездим, ездим, как дураки. И хотя бы что путное… — она захлипала.
— Эх, ты! — пожалел он.
— Вот и эх! Все надоело. И что ты все заедаешься, Миша? — упрекнула она.
— Не заедаюсь, а борюсь. Конфликтую во имя справедливости и прогресса!
— Борюсь! А в дураках остаешься, — сказала они с нескрываемой добротой в голосе.
— Урожай, знаешь, по осени считают, а сейчас весна, — пообещал он самоуверенно.
Они замолчали; там, у телеги, заворочались, должно быть, грелись обнявшись.
Ввыси, где-то в потемках, радостно и хмельно курлыкали журавли. И долго стоял над землей их будоражащий, зовущий и бодрый крик.
Потапов возле телеги вдруг раскинул широко руки и крикнул так, что эхо, расколовшись, долго осколочками катилось по берегам, будя и оживляя их.
— Перевозчик! Эге-гей-й!
— Силы сколько у черта, — сказал с восхищением Глебов.
Уставкин проронил:
— Обкатают… Дело, брат, известное. Молодо, чай, зелено.
Они встали и спаренно, как по команде, тоже закричали «эге-гей», но голоса их разошлись, не взвились, эхо тоже не подхватило, и они угасли где-то тут рядом, в ближних кустах.
На реке что-то зашлепало, сперва глухо, чавкающе, потом чище и звонче и все ближе, и вот, наконец, приблизился темный паром.
Фыркнули, чуя переправу, лошади и, приседая на задние ноги, скрипя сбруей, начали спускаться к берегу, Потапов шел сбоку телеги, мускулистый и высокий, как наездник, и тянул вожжи.
Глебов, Уставкин и я, придерживая руками полы, тоже поползли вниз. Пока заводили на паром телегу, пока паромщик — круглый, в телогрейке, шапке и высоких сапогах — искал оброненную рукавицу, уже рассвело. Туман утекал за левый берег, полз на крутизну и гас там. Вода отсвечивала тускло-мерклой сталью, и в ней за пологим правым берегом по пояс стояли ракиты, точно нарисованные.
Галина, маленькая курносая женщина, сидела на возу и все укачивала ребенка, который чмокал и, посапывая, тянул розовую соску. Взглянув на воду, женщина выгнула брови, похожие на спелые ячменные колосья, глаза ее расширились от детского изумления, из них хлынул чистый и синий свет. Потапов подошел к канату, вцепился в него и начал мерно тянуть.
— Мишка, мы Ленькину куклу забыли! — смеясь глазами, крикнула с воза Галина.
— Другую купим, — сказал Потапов и рассмеялся.
Я разглядел его. Был он молод, лет двадцати пяти, худощав, из-под сбитой набок кепки вылезали, словно пук игл, рыжие волосы. И глаза его цвета молодого дубняка, тоже с рыжинкой, брови весело топорщились под бугристым лбом. И хотя в нем было что-то нескладное, даже комичное при первом взгляде, но вся фигура его и лицо дышали энергией, живой и ясной, как утро.
Я слышал его голос и понимал что-то житейски твердое в его мыслях и какое-то напряженное чувство. Уставкин же, проповедуя в жизни этакий рационализм, был все-таки прав по-своему. Он был прав с житейской стороны. Он не понимал и не хотел даже капельку постигнуть тот мир страстей, в котором жил Потапов, и видел лишь ненужную и глумную суету, не могущую ничего изменить в жизни. Что касается меня, то я уважал Потапова, как это всегда бывает при виде карабкающегося на кручу человека, любуясь в это время его храбростью и зная, что уже завтра она может забыться. Такие люди редко бывают счастливы. «Этот, известно, не приспособится, а все-таки дурак», — подумал Уставкин, взглянув на Потапова. А маленький, как ежик, Глебов, отогреваясь, повеселел, посмеиваясь:
— Славное, славное утро, дай бог всегда так!
Глебову, видно, было хорошо, что рядом находились сильные, здоровые молодые люди. И он вслух вспомнил своих товарищей, тридцатые годы, строительство железнодорожной ветки… Тогда были тоже свои Потаповы, которых боялись приспособленцы.
Уставкин и здесь, на пароме, бубнил, что жить нужно тихо, а не лезть на рожон, как эти молодые горлохваты. Подавай, видишь, им правду. Правда-то в том у каждого, как и чем он живет, на чем он держится…
К берегу паром подошел бесшумно, ткнулся в песок. Загудели колеса, насторожились лошади, паромщик весело махнул рукой и полез в воду приставлять сходни.
— Держись! — крикнул Потапов и, взяв за узду лошадей, повел, сдерживая, на сходни.
Галина на телеге прижала к груди ребенка и с веселой жутью в глазах следила за мужем и лошадьми.
Выскочив на твердое, лошади натянули постромки. Потапов хлестнул их хворостинкой, затем забежал за телегу и, помогая, подпирал ее плечом.
Он разбойно засвистел, заухал — лошади рванулись и вынесли телегу на берег.
— Видишь ты, лихач… — пробормотал с парома Уставкин, мусоля в замерзших, негнущихся пальцах папиросу. — А счастья не будет.
Глебов не ответил и сошел на берег. Уставкин шагнул за ним. Я тоже поднялся следом, свернул за телегой влево и пошел вдоль берега по дороге, которая тянулась длинно, ухабисто и неровно.
Ночью Григорий очнулся, хотел встать, ощутить, как раньше, свое гибкое, пружинистое тело. Но тело было чужое, обмякшее, точно его обложили ватой. И что-то кололо в поясницу, в спину, резь отдалась в низ живота, потом огонь боли охватил и голову — в глазах замелькали противные зеленые мухи. Григорий знал, что это ненадолго, скоро пройдет, станет легко и небольно. А тело все-таки будет бескрылым, и не пробежишь по степи, не хватишь, как прежде, во всю силу и «Яблочко». И не запоет в тебе каждая клетка… «Нет, о себе больше не буду думать. Ничего со мной не было, и я такой же, как и был. Ну, что ж ноги? Что — ноги? Если я живой, если есть у меня душа, сердце — жизнь. Я живу на белом свете — так что такое ноги? Это пустяк по сравнению с моей душой и моими мечтаниями!» — оборвал он хор обступивших его мыслей и посмотрел в окно. Утро все еще не занималось, ветер свистел в темноте, а в окне, просясь к теплу, билась еловая лапа.
Самое обидное, самое скверное было то, что не шел человек, которого он спас, заслонил собой. То была высокая худая женщина в старенькой стеганке и серых подшитых валенках. Странно, он даже не узнал ее фамилию и не помнил лица, только не проходили из памяти, не исчезали ее смертельно испуганные глаза. Кто она? Почему застряла с тележкой на переезде? Что же она, не слышала крик его, Григория, и пожилого машиниста? И когда он, Григорий, опередив скрежещущий тормозами паровоз, прыгнул и сшиб ее вместе с тележкой с ног, увлекая прочь от полотна, он и увидел эти ее выросшие пустые глаза, эти тонкие жилистые руки, вцепившиеся в него. Кажется, женщина что-то крикнула ему в тот самый момент, когда он почувствовал сильный удар сперва в правое плечо, потом в спину. И даже тогда, когда ноги его подвернулись к страшному месту и горячее, огненное в один миг резануло по ним все сильней и нестерпимей — он и тогда еще слышал этот ужасающий крик…
«Возможно, она не знает, где я нахожусь?» — подумал он.
Битюгин ворочался, скрипел пружинами, несколько раз вставал, выходил в коридор и, наконец, подсел к. Григорию на постель.
— Плохо тебе? — спросил он, почесываясь и ища блестящими, нетерпеливыми глазами взгляд Григория.
— В эту ночь ничего. Открой, пожалуйста, окно.
В форточку ворвалась зима — был пьянящ запах снега и сухой, хорошо промороженной хвои — под окнами жила одинокая сосна. Степь, огромная, немая, стояла у самых стен, и угрюмый зовущий ее тихий шум уже не возбудил в нем то чувство таинственности, как позапрошлой зимой, когда приехали сюда ветреной ночью. Теперь Григорий знал, что совсем недалеко, семнадцать километров на юго-запад, строится большой город. Туда, в степь, прокладывают новые рельсы. Федька Коржин, наверное, сидит на экскаваторе. Рукавицын, как всегда, ругает Сидорина, а тот молчит и думает о своем. Впрочем, ребята сейчас спят, а кругом только степь и ветер.
Тихо и ровно стучал будильник — тот самый, что еще прошлой год принесла в общежитие Лена, и под его постукивания Григорий заснул.
Утром пригрело висок яркое солнце. На вчерашней опустелой кровати теперь сидел старик с лысой, похожей на большой сморщенный огурец головой. Он ловко здоровой рукой (левая была подвязана) крошил ножом ядовито-зеленый соленый помидор.
— Я с грыжей лежу. А руку трошки об гвоздь дерябнул, — сказал старик очень звонким, молодым и веселым голосом. — Мне четвертый раз режут. Один раз в Москве резали, — он засмеялся и подмигнул Григорию.
«Ну этот Щукарь не помрет», — подумал Григорий, веселея и стараясь припомнить опять то, что с ним было. Но голова оставалась тяжелой, хотя и менее мутной, чем в последние дни.
— Тут не люкс, тут и в уборной дует и еда богова… Сеструшка, мне бы кипяточку! — крикнул старик в открытую дверь и, взяв стакан, быстро в полосатых больничных штанах выбежал за дверь.
Битюгин грыз такой же зеленый помидор.
— Папаша огненный. Его жена бросила. Говорит: из-за грыжи. А он на другой женился.
— Фартовый дед, — Григорий с трудом сел. Его поташнивало, дергало, точно нарыв, в левом боку.
— Где Филипыч?
— Повезли на анализы.
— А я что… без памяти был? Меня куда-нибудь возили?
— Не возили. Тебя смотрел тот, с черной бородкой.
— Симеонов?
— Ну да. Сказал — ничего. Сердце, Гришка, у тебя «будь-будь». Это он сказал.
— А сколько я был без памяти?
— Четыре часа.
Григорий опять лег: стало больно, мутила тошнота. Пришла Фенечка, сестра, маленькая женщина с веснушчатыми добрыми руками и пестрым, но милым лицом. Фенечка сделала укол, наказала лежать и вышла.
— Круговорот жизни. Кто, стало быть, жеребчиком топает, а кто лежмя, как мы, — сказал старик, возвращаясь из коридора со стаканом кипятка.
— Ты, дед, умолкни, нам больно! — неожиданно грубо сказал Григорий и спросил: — Ты кто? Поп, что ли?
Старик хихикнул, показав красные беззубые десны:
— Промашка. Мы здешние. Я на Алтай, парень, такусеньким прибился. А ты — поп…. Миронов я, Елизар. Может, слыхали? Я хлеб растил, лекорды побивал.
— Знаменитость! — фыркнул Битюгин. Но умолк, внимательно присматриваясь к старику и прислушиваясь к голосу, как-то помимо воли покорявшему его.
Старик снял тапочки, пошарил в тумбочке, ничего не нашел, лег, о чем-то размышляя.
— Ладно, даст бог, поправитесь, — сказал он. — Вот я в первую германскую каких только бед не нагляделся. Волдырями кожа покрылась, ревматизм, спину прострелили. Ну, думаю, теперя оттопал землю Елизар, теперя родная баба и та не признает.
Когда с хронту пошли по дворам, я еще вдобавок хватанул тифу. Тиф выкатал — матерь божия, ажно глядеть невозможно на меня! Одни мослаки торчат, ребро за ребро чепляется. Отощал так, что от станции на подводе плашмя лежал. Тут Дуська моя показалась: сустречать шла, бедолага… А все бог принял, снял болезни. Так-то, ребятушки, с богом ложись и с ним вставай, ну и сам рот не разевай опять же.
— А когда тебе грыжу будут удалять? — поинтересовался Битюгин.
— Вроде послезавтра.
— Ну и эта жена уйдет. Это как раз.
— Лександра не уйдет. Жалостливая. Я ей теперя что колесо в телеге: ей нельзя без меня.
— Почему же нельзя? — спросил Григорий.
— Потому, — ухмыльнулся старик, продул мундштук, всунул полпапироски, понюхал и зажал между двумя пальцами. — Она, ребятки, присохшая.
— К тебе, что ли, присохла?
— А то к кому!
— Да-а… — сказал Григорий.
Битюгин лег на живот, думая над словами старика; он чувствовал, что слова эти, как семя на хорошую пахоту, прочно ложились ему на душу.
Через несколько минут привезли Филипыча. Дед как-то сразу весь сжался, отвернулся к стене и прикинулся спящим. Было видно, что он боится Филипыча.
По глазам Григория опять, как и вчера, покатились радужные шары. Он скрипнул зубами, дернул себя за волосы, всхлипнул. К нему сердобольно перегнулся Филипыч. Лицо его тоже походило на желтый зыбкий шар.
— Что, больно? — спросил он тихо.
— Глаза. Странно, все мелькает что-то.
— Возможно, устали. Закрой. Сегодня скажем врачам.
«Сегодня придут наши. Лена», — радостно и тревожно подумал Григорий, закрывая глаза.
Лена держала руку Григория, молча большими глазами смотрела в осунувшееся и далекое, как в раме, его лицо.
Борис молча ерошил волосы, неуклюже ерзал на узеньком, в форме сердца, стуле.
— Как дела, ребята? — спросил Григорий.
— Ремонт заканчиваем, — сказал Борис и взглянул на Лену.
— Дворец культуры открыли, — быстро сказала Лена и мягко, осторожно сжала руку Григория.
Григорий оживился. Дворец! Перед глазами всплыли развороченный котлован, хлюпкая бурая земля, косой дождь, маленькие фигурки людей, экскаватор — и вот теперь стоит в голой пока, ветреной степи дом.
— Спектакль бы там закатить! — сказал Григорий.
— Пустые мечтания, — сказал Битюгин. — Артистов нет.
— Почему вы так считаете? — обиделась Лена. — У нас драмсамодеятельность.
— Прогресс, — засмеялся Битюгин.
Филипыч сказал:
— Ты помолчи, сморчок.
— Я тебе скоро ландышей привезу, — тихо шепнула Лена.
Григорий почувствовал, что ему становится жарко.
— Ну еще не скоро. Еще мороз, — сказал он.
— Что ты, уже весной пахнет! — взволнованно произнесла Лена.
— А мы тут не слышим.
— Ты скоро выздоровеешь, правда. Мы с главным врачом разговаривали, — соврала Лена и покраснела.
— Брось, не надо, — сказал Григорий, поглядев на нее из-под опущенных век. — Не надо! — сказал он строго-повелительно.
И им сразу стало трудно, тяжело и душно, как если бы прекратился доступ кислорода. Григорий понял, что Лена не видела главного врача, просто решила утешить.
— Да не волнуйся, ерунда, заживет, — простуженным басом прогудел Борис.
Красные, большие, похожие на лопаты руки его, не желавшие знать покоя, теребили конец простыни: от них теперь еще сильней запахло соляром, бензином и вообще машиной. Григорий наклонился ближе к рукам Бориса, закадычного своего дружка по степной трудной жизни, чтоб острей слышать запах трактора.
— Твой еще в ремонте? — спросил Григорий.
— Кончаю.
— Граждане, сольцы не имеется? — спросил дед, не спускавший глаз с молодых людей. — У меня яички тухнут.
— Вам соль не положена, папаша, — сказал за дверью голос Фенечки.
— Геройская жизнь, — сказал дед и хихикнул.
Филипыч повел кудлатой бровью, крякнул и отвернулся к стене. Дед почесал под мышкой и тоже отвернулся.
Тихими шагами вошла Фенечка и сказала, что пора уходить. Лена побледнела, округлила глаза и прижала опять свои огрубелые, жесткие, в трещинках руки к высокой груди.
— Ничего. Перемелется — мука будет, — пошутил Григорий.
— Я и говорю, чего хандрючить, — во все необъятные скулы улыбнулся Борис, вставая.
Лена вдруг наклонилась к Григорию, прижалась грудью к его груди, и он почувствовал на своих губах упругую сладость ее горячих, обжигающих губ.
Угарный туман ударил в голову, закружил, смешался с чем-то больным, и он сказал:
— Хорошего понемногу. Пока, счастливо.
— Ну будь, — сказал Борис, легонько пожал руку больного, повернулся и пошел вперевалку на своих кривых могучих ногах.
Лена бесшумно вышла вслед за ним.
Некоторое время в палате стояла тишина. Старик посморкался, покрякал и как-то боком, что-то ища в карманах, выскользнул в коридор. Филипыч свирепо взглянул на него, но, едва закрылась дверь, оплывшее, дрожжеватое лицо его подобрело, помягчело.
— Из одного совхоза? — спросил он, смутно улыбаясь.
— Да.
— Славная дивчина. Кто она?
— Зоотехникум кончила.
Битюгин поскреб ногтями грудь.
— А ты агроном, — сказал он. — Пара как раз…
Филипыч сказал задумчиво:
— Такая, я думаю, не может отмежеваться…
В палату входил тихий полусумрак вечера. Где-то в конце коридора слышались стеклянный звон колбочек и быстрые голоса и шаги. Григорий подумал, что так будет продолжаться всю жизнь, и трудно, первый раз в жизни, скупо заплакал. А в голове, как заноза, вертелись слова, бередя и разжигая:
«Все пройдет, как с белых яблонь дым».
В степь хлынул теплый южный ветер. Снег почернел и осел. Талая вода взыграла по неглубоким балкам, ринулась она и в городок, неся летошнюю бурую траву и запах только что набирающей силу весны. И по-иному пахла теперь степь: к хмельному горькому духу земли примешивался тянкло-сладкий, духовитый и смутный запах, суливший первую молодую зелень, солнечное тепло.
Степь лежала теперь черно-бурая и разморенная. Весна властно и дерзко перевернула жизнь в Городищенской больнице. Филипыч, несмотря на боль, на плохое свое сердце, трынкал под нос старые революционные песни.
В эти ветреные, полные света дни из палаты исчез старик. Перед уходом, рано утром, он подсел на кровать к Григорию, пощупал его ноги и спросил сердобольно:
— Что, парень, болит?
— Нет, — сухо сказал Григорий. Ему было неприятно присутствие старика.
— Плохо без ножек-то. Были, гляди, бы-ы-стрыя? Эхх! А все горячка. Поколенье новое. А ножек и нету. А баба — чего ей? Баба бегает. Это, бра-а-т, такой у людей корень. Он в нас, в печенках: по русской, значитца, поговорке: что на себя надел, ну, то и ближе. Греет. Натуральный вопрос. Болит… — покачал головой старик, помолчал и, как-то весь преобразясь, заговорил громким шепотом: — Если хошь… я тебе, парень, сушеной травы принесу… Враз сымет, вот те крест, дело испытанное. Доктора-то больше все словами лечут. Оно ясно: тело, может, и знают, а душу не-ет.
— Нет, нет, я не хочу, — быстро сказал Григорий.
— Молодой, — покачал головой старик. — Жить не умеете. Вот оно! У меня есть племяш. Тоже свет мерит не на рупь, а на совесть. А чего, спросить, достиг? Тридцать два года, а ни кола ни двора… Нынче прилип гдей-то в Сибири, город ему, видишь, строить захотелось. И летось строил и позалетось. А жить, спрашиваю, когда?
— Это и есть жизнь, — сказал Григорий. — Кто как понимает.
— Ты парня оставь, Миронов, — тихо и глухо сказал Филипыч. — Тебе пора.
Старик бросил сощуренный взгляд на Филипыча и вскинул на плечо свою сумку с вещами.
— Ну прощайте, жители. Тоже правдолюбец нябось да покоритель. А вот — надел тапочки, и лежи чуркой. Ох, господи, как люди не понимают — спешить-то некуда! Пользуйся жизней, как душа велит, супротив пошел — и кончен. Хорош бы ты был, кабы соломку под других стелил, а то нябось сам ноженки суешь на сухое. Ох-хо-хо! Прости нас, боже, за прогрешенье и дай нам хлебца про черный день. Хлебец-то у тебя нябось имеется про тот самый день, а? Хотя ты и с идеями?
— Прощай, — все так же глухо, несколько веселее сказал Филипыч.
Боком, хороня на лице непонятную им улыбку, старик вышел.
Некоторое время они лежали молча, охваченные одним чувством, — они поддались ласке теплого, чистого, сотканного из золотых игл света, который безудержно и дерзко вливался в два окна. И каждая вещь в палате, серой и скучной, осветилась и заиграла своими особыми, непередаваемо яркими красками.
Луч упал на лицо Филипыча, он крепко зажмурился, вытянулся всем своим большим телом, глубоко и радостно вздохнул, быстро открыл глаза — из них, как прозрачная вода из родника, ударило такое же чистое горячее солнце.
— Скажи, Филипыч, я вот, честно, не понимаю, — Григорий с трудом сел, крепко держась обеими руками за кровать. — И он, этот старик, как и ты, как и другие, тоже революцию делал. А теперь… Ну какой он теперь человек!
— Видишь ли, Гриша… По сути, по нутру он, я уверен, и тогда, молодой, такой вот был. Это, брат, так. В десяти котлах вари — не вываришь. На яблони вырубку сделаешь, время пройдет, вроде молодым, зеленым обросло, а ковырнешь — увидишь след выруба. Тем паче в человеке.
— Кто же ему вырубку сделал? — наивно спросил Григорий.
Филипыч, кряхтя, подправил подушку и после молчания сказал:
— Жизнь. Веками она свои зарубки ставила.
— Тогда хочу спросить: как же мы их выведем? Отец мой и помер с этим, так и не переделался.
— Не знаю, Гришка, когда…
Они, думая, помолчали. В стекло снаружи тюкнул носом воробей. Маленький и растрепанный, но живой серый комочек.
Пришел из коридора Битюгин, от него, как от осьмушки, пахло куревом. Он сел на кровать и стал писать последнее за день, девятое письмо. Когда кончил, посмотрел в окно и спросил:
— В шашки играть будете?
— Я не хочу, — сказал Филипыч.
Григорий молча глядел в окно. Там курилась прозрачным голубым дымом, млела под вешним солнцем, заваливалась за горизонт в своей земной горечи сто раз им самим проклятая и все-таки родная и прекрасная степь.
Ночью в больничную крышу били мощные раскаты первого грома. В окнах извилистыми плетями вилась молния, потом хлестнул ливень. В палату сразу вползли освежающая влага и запахи молодой, только-только пробившейся травы и земляных, терпких, как хорошая брага, соков.
Филипыч крепко спал, коротко и нездорово всхрапывал и что-то путаное бормотал во сне. Григорий прислушивался к шуму близкого ливня и к ударам грома и подставлял лицо под форточку, под яростный, все нарастающий клекот дождевой воды.
Битюгин заворочался.
— В конце концов баба просто дура, а то, чего доброго, была пьяная. Стоило ли, Григорий, калечить себя? Баба к тебе даже ни разу не пришла и теперь спит без задних ног. А ты крутись в бинтах и стискивай зубы, — голос Битюгина задрожал, он изо всех сил сдерживал себя, чтоб говорить тихо и не разбудить Филипыча. — Откровенно, Григорий, я не полез бы. Знаешь, Матросов — я понимаю! Или Гастелло, или Туркенич из «Молодой гвардии». А то, извини, ты погибаешь, а баба даже своим детям не расскажет. Ради чего ты пошел на риск?
— Я не думал, ради чего, — тихо и трудно сказал Григорий. — Если бы я раздумывал, ее бы зарезало.
— А попал сам!
— Судьба, значит, моя такая, — горестно обронил он.
— Ерунда! — отмахнулся Битюгин.
— Может быть, — сказал Григорий и неожиданно добавил с большой уверенностью: — А она придет. Просто не знает, где я. Придет!..
Гром ударил в одинокое дерево через дорогу. Белый ослепительный огонь молнии скользнул по стволу, но тотчас потух — только слышался треск разламываемого на части дерева.
— Крепко лупит! — Битюгин встал, выглянул в окно, поежился от сырости, плюхнулся на кровать и тотчас уснул, задышал спокойно и ровно.
«Баба просто дура», — прошептал про себя Григорий слова Битюгина и подумал с завистью: «Вот он заснул, как камень. А я и здоровый дома до полночи ворочался, передумывал разные события дня и намечал, что нужно делать на другой день…»
Ливень и гром не утихали. Григорий представил себе, как преображается сейчас степь. Он чувствовал ее разнородные запахи. В окно было видно ему черное, освещаемое сполохами молний небо. Гром постепенно заглох в однотонной музыке ливня.
Весь в холодном поту, Григорий встрепенулся и замер от дрожи во всем теле.
«Умираю? Нет!.. Ноги горят. Это все у меня от ног», — он повернул голову и услышал спокойное посапывание Битюгина.
Постепенно дрожь унялась. Стихли гроза и ливень. Свежая, ароматная сырость вползала в палату. Небо чуть-чуть серело.
Рассвет все еще только подкрадывался.
Филипыч подсел к Григорию на койку.
— Расскажи, как было, — горячим шепотом попросил Григорий.
— Ты про что? — не понял Филипыч, всматриваясь в осунувшееся лицо парня.
— Про семнадцатый год.
— Ну было!.. — задумчиво и радостно улыбнулся Филипыч.
— Нет, по порядку.
— Да ить много чего было, — Филипыч кашлянул, морщиня лоб, припоминая.
— Ты в каком был полку?
— В 107-м инфантерши.
— А это что — инфантерия?
— Пехота, чудак.
— А, я где-то читал. Ну, расскажи.
— Слушай, Гришка, я, ей-бо, ни беса не помню.
— Что-нибудь-то помнишь?
— Ладно, я про зарубинскую операцию расскажу.
— А где было?
— Под Пермью. Мы тогда к Черному морю пробивались, — Филипыч задумался. — Ночь выпала холоднющая, мы в своих шинеленках жмемся. Костров жечь нельзя. Кругом — поле голое. Сбоку — какие-то сараюшки. А в них как раз банды Золотарева засели. Лежу я и думаю: вот пожрать бы чего — Золотарева, этого белого гада, мы бы расчихвостили… Тут в атаку скомандовали. Я побежал. Да куда! Пулеметы ихние нас прижали, и мы легли. Ни взад, скажи, ни вперед. И тут — я не знаю, откуда она взялась, — вдруг баба с грудным ребенком выскочила. Выскочила, волосы треплются и, главное, кричит что-то. Ну, по ней из пулеметов жарят белые, значит. Я рукав шинеленки зубами прихватил: такое, понимаешь, нашло, что хоть землю гложи. Мы ей кричим: «Ложись!.. К нам ползи, мы свои». А она все к другой, к золотаревской, стороне руки протягивает. Упала. Я шинель скинул, пополз. Ползу, а сам думаю: «Ежели ее убили, то ребенок жив». Действительно, мертвая. А рядом — девочка живая. Взял я ее — и назад. За пазуху посадил, ремнем затянул шинеленку. И сколько я ее потом по окопам таскал, пока отпуск получил!.. Посажу, бывало, под шинеленку, гляжу в ее глазенки чистые, ясные и думаю под звездным небом: боже мой, скрозь какие муки за свою историю прошел народ! Измывались над ним татары, жгли его тевтонцы — псы, секли немцы — управляющие, погибал он в тифозных вшах, мер в голодные годины, гноился несчетно в тюрьмах, пропадал на переселенческих дорогах, в гражданскую войну шел друг на друга, класс на класс, мильонами устлал поля Европы в эту последнюю бойню — и что ж ты думаешь: жив народ! Жив, крепок, незлопамятен, поднялся он к этой своей крепости осознаньем своей силы и правды, какую отстаивает. Греха таить не надо, полаивали его иные: мол, грязноват, темноват… А все ж гордая Европа поставила ему памятники!
— Это она к тебе позавчера приходила? — тихо спросил Григорий.
— Она. Вот я и говорю: бесконечная, брат, жизнь. Как небо, и краю нет. И не потому, что одни помирают, а другие нарождаются. А потому, Гришка, что после себя добро оставляют люди. На добре добро вырастает.
— Зла тоже много, дядя Игнат. Самое поганое — что зло под добро рядится, что раскрыть его совсем не просто, — люди слепцами бывают.
— Ну, много. А оно привитое. Для зла на земле, видишь ли, температура неподходящая.
Григорий с усилием, порывисто сел, отыскал жесткую корявую и теплую руку Игната.
— Дядя Игнат! — Он облизал пересохшие губы и заговорил более резко, прерывисто: — Мое дело конченое… Ты не успокаивай. Я вот здорово это чувствую. А смерти боюсь, жить хочу, понимаешь?
— Хороший переживает злодея — в жизни таких примеров порядочно. Хороший часто живет на сухарях, а дрянь в масле купается, аи глянь — отходную-то споют раньше. Что благо, то истинно, что бито, то дорого, как старички говаривали. Не думай о теле — тело мешок костей, — думай об душе, о людях думай, об их благополучии и счастье, не живи днем, а живи ста днями, не живи животом, а живи духом во имя добра. Прозревший истину людского добра никогда не падет ниц. Не на одежде грязь страшная — в душе.
— Это красные слова, дядя Игнат! А я хочу жить! Неужели каюк? — Григорий изнеможенно упал на подушку, затих, затем он снова сел с невероятным упрямством и неожиданно мягко, ясно рассмеялся — было видно, что тяжелое состояние духа его как бы осветилось солнечным лучом. — Извини. Черт знает… Лежать опостылело. Я никогда не любил безделье.
— Прокляни, малец, это неверие. Это сила еще в тебе не пробудилась, спит она, а ты пробуди, пойми, гляди ясней да греби повыше. В реке вода быстрая, да не всякого сносит, — Филипыч замолчал и отвернулся, должно быть, не желая больше говорить; он судорожно, тяжело дышал.
За окнами снова с яростным клекотом заструился дождь. Наконец-то по-настоящему рассвело. Битюгин, белый, в одном исподнем, как привидение, сел на своей кровати.
— Давайте в шашки лучше сыграем. Все тоска пройдет, — он зевал почесываясь.
— Я не хочу, — сказал Григорий.
Битюгин сидел на кровати, шевеля босыми широкими ступнями ног, с иронией поглядывая на Филипыча, который все надрывался от выворачивающего душу кашля. «Выдумывает, дурак, жизнь, какой нет и никогда не будет!» — думал он о нем.
— Ну и что же — много ты своей правды доказал? — спросил он весело старика.
Филипыч двигал острым морщинистым кадыком и вытирал красные от выступивших слез, веселые глаза.
— Много ли, мало ли — не твоего это ума, — сказал он.
— Греб выше, а нагреб вот эту железную кровать с казенным одеялом. — Битюгин улыбнулся с осознанием того, что он как бы прозрел в своих понятиях. — А старикашка этот Морозов не такой уж дурак: он жизнь понюхал. Трезвые разговоры! Старикаш-то подноготный!
— То-то, что тебя проняло от его речей, — сказал с насмешливостью Филипыч. — Иные слова, подумавши, бывают похуже плети. В народе верно говорят.
— По крайней мере, он не лгет, а ты брешешь. Да мне в личности нету смыслу никого слушать. Меня на слове не подденешь: я, брат, сам знаю, почем красная цена всяким речам. Нашкипидарился, имей в виду, речами-то. Правда у него, а не у тебя; ты правду выдумываешь, а тот ее с изнанки выворотил, с потрохами.
Филипыч, должно быть, находился в состоянии полного безразличия к таким речам; он смотрел Битюгину в рот и, казалось, находился в меланхолическом состоянии.
— Вот она, правда, что ноги ему отрезало, а бабенка и в ус не дует. Вот он, папаша, твой героизм, ежели его оглянуть с реализмом снаружи — и так всегда было, есть и будет! — будто вдалбливая гвозди, сказал даже с торжественностью Битюгин.
— Пророк! — Филипыч махнул рукой и отвернулся, прижмуренным умным глазом глядя в серевшее окно.
— Тебе я не верю, ты лживый старик. Ты наскрозь мудростью пропитан, да цена ей малая. А тому я старикашке верю! Верю, заразе! И вроде ничего особого не сказал, маленько обмолвился, а распрекрасный мир-то он мне приоткрыл. Подколодный старик! Он тихо действует — он ищет не твое правдолюбство, а что надо человеку про черный день. Человеку жрать надо — сытый много думать не любить. Сытый напролом попрет. Вот как верно подметил! Мы все, людишки, перво-наперво об животе думаем, а сказать открыто — так куда там! Я с одним ехал в вагоне, так он так, сволочь, косточки курицы глодал, что меня и сейчас по телу мурашки продирают. Когда он все обглодал — сам пузатенький, со стесанным бабьим задком — и пояснил мне, облизывая губы: «Все очень просто, парень, что попало на зуб, то обдирай начисто. Запомни ты это!» И тут — точка опоры. Раньше я таких вот твоих героических речей наслухался, да теперь прозрел: теперь тоже буду косточки глодать, одну труху оставлю. Я тоже не рябой, знай ты это, чтобы на моей шкуре отыгрывались такие глодальщики.
Филипыч с доброй и ласковой улыбкой взял его за руку, посмотрел в глаза и, покачав головой, ничего не ответил ему и лег спать. Битюгин раскрыл было рот, чтобы добавить что-то, но, видимо, спокойный, ясный и пронзительный взгляд старика поразил его; он чувствовал, что в человеке этом была какая-то тяжелая сила, которая давила его, хотя он и делал вид, что не подвластен ей. Они все молчали. Тонко скулил под окном ветер.
…Необычно буйно и празднично цвела в том году степь. Она дышала хорошо прогретой засемененной землей, полынной горечью, знакомым и дорогим запахом свежих озимей. Необъятная степь-матушка, обласканная жаркими лучами, излучая животворящий дух древней земли, казалось, тянулась на тысячи безграничных, уходящих к горизонту верст.
Привстав, подтянувшись на руках к подоконнику и слегка запрокинув голову, можно со второго больничного этажа окинуть взором цветущую, звенящую степь, которая медленно переходит в небо или наоборот — кто же тут поймет: все бесконечно! Только… нет теперь молодых, крепких ног, что топтали степь, ходили по ней до бесконечности. А есть эти скучные четыре стены да плохо побеленный, весь в желтых потеках потолок.
И как ни шептались о нем врачи, он услышал как бы брошенное вскользь страшное слово — гангрена. Иглами оно впилось в мозг, на губах вскипал крик. Ему нужны, нужны те его молодые, гибкие, пружинистые ноги!..
Целую неделю к нему не впускали знакомых. Он тосковал по ребятам, по Лене. Его много обследовали. И когда врачи выходили из палаты, он и услышал это жуткое слово «гангрена». «Не у меня, не у меня гангрена», — шептал про себя Григорий.
Наконец-то пришла Лена, а с ней какая-то маленькая женщина с веснушчатым, словно напуганным лицом. Женщина вошла робко, бочком, смешно семеня ногами, она села на стул, взяла руку Григория, прижалась к ней щекой, слезы ручьем хлынули у нее из глаз.
Григорий высвободил руку и, краснея, всматриваясь в нее, спросил:
— Это вы?
Да, он понял, что это она. И Григорию стало не по себе оттого, что она плачет над ним, как над иконой или над покойником.
— Бросьте. Не нужно. Бросьте плакать! — почти прокричал он. — Ненавижу слезы.
— Ой, миленький! Ой, голубочек, золотце мое! — запричитала женщина, все не отпуская его руку и содрогаясь всем телом.
— Как вас зовут?
— Да Катериной…
— Откуда вы?
— Из совхоза «Октябрьский».
— Почему стояла на переезде? Что с вами тогда было?
— Да напужалась же я. Как глянула — поезд идет, так вся обомлела. Тележка, окаянная, застряла. Железная ведь: поезд-то сойти мог… Я и так и эдак ее — не строну, хоть плачь…
— Тележка? — Григорий взглянул удивленно на женщину. — Вы бы платком замахали. Машинист увидел бы издали… А вы, значит, собой рисковали, могли бы погибнуть…
— Не сообразила, хоть и ребятишек своих, без отца-то остались, жа-а-лко… Сынок, что ж ты за них, за меня, дуру, без ног?.. Как же, а? Жи-ить, сыночек, как же? Все тебя искала… Вся извелась. Помочь чем, сынок?
Вошел доктор, поправил очки и сказал:
— Больному нужен покой.
Григорий и Катерина встретились глазами. Катерина испытывала материнскую жалость к этому парню, ей хотелось прижать его голову к своему сердцу, и слезы благодарности опять полились из ее добрых, кротких глаз.
— Не надо, не надо!.. — строго сказал Григорий. — Это не имеет никакого значения.
— Успокойтесь, — сказала Лена.
Женщина разрыдалась. Доктор опять поправил очки и неуверенно сказал:
— Все хорошо будет. Не волнуйтесь. Он будет жить. Он богатырь.
— Слышишь, Гриша, — Лена стиснула руку Григория.
— А теперь прошу, — доктор проницательно взглянул в лицо Лены — что-то строгое, отцовское было в этом взгляде, и девушка слегка побледнела и стояла натянутая, как струна. — Через сорок минут мы его повезем на аэродром.
— Куда? Куда? — прошептала Лена и застыла с поднятыми руками.
Легкая тень радости, гордости и теплоты засветилась в пожилых умных глазах доктора: ему нравилось, что девушка так переживала.
— В Москву, на операцию. Больше ничего не спрашивайте, — предупредил следующий ее вопрос доктор.
— Хорошо, я не буду… — облегченно вздохнула Лена.
Григорий улыбнулся женщине:
— Вы там по переезду не ходите больше.
Та откликнулась низким, хриплым от сдерживаемых рыданий, горловым голосом:
— Да что ты, миленький! — И замахала руками. — Да господи боже ты мой! Да возьми ж ты кровь мою! Я виноватая, я виноватая, казни меня, дурочку, ноженьки молоденькие из-за чего потерял! Я виноватая, я, я!
— Известно, дуры бабы, — проворчал Филипыч, все лежавший молча на своей койке. — Бог тебя простит, не ходи босая. Ох, жизнь человеческая! Знал бы, где упасть-то, сенцо и, верно, подстелил. А все суета, суета… да и благодать есть.
Битюгин, хмуро кусая пустой мундштук, вставил философично:
— Благодать твоя в книгах, которым я, к примеру, не шибко верю.
Когда Лена и женщина вышли, доктор тяжело, могуче опустился на кровать Григория, приблизил свое широкое, все иссеченное глубокими морщинами лицо с крепкими, как бы обожженными скулами, к лицу больного, требовательно произнес:
— Терпеть! Сто раз терпеть!
— Будут опять резать? — напряженно мигнув, спросил Григорий.
— Да.
— Пожалуйста, скажите этой девушке… Что здесь сидела… Я хочу… Пусть приедет на аэродром.
— Я уже, дорогой, это сделал, — доктор в третий раз задумчиво поправил очки и посмотрел в окно, в степь, вздохнул, ударил кулак о кулак и вышел.
Они простились около трапа. Они не знали, суждено ли им встретиться когда-то еще. Хотела ли Лена говорить ему о своей любви, хотела ли она утешить его, он не знал этого. Он находился во власти жизни; это было новое, никогда не испытанное состояние отчуждения от всего мелкого, житейского, от той суеты, которая вдруг открылась ему. Он чувствовал, что должен был жить иначе, добрее относиться к людям и прощать им их заблуждения, ошибки и даже злобу, так как нравственный закон добра, открывшийся ему сейчас, требовал этого. Закон этот, он знал, что это было так, открыл ему вчера Филипыч. Теперь он понимал жизнь не так, что надо было только есть, спать, ходить на работу и развлекаться, но так, что в жизни была еще таинственная, скрытая, духовная сторона, которая не зависела от его физического уродства и требовала жить как-то совсем иначе. Он спокойно смотрел на Лену и боялся говорить с ней. Она, видимо, тоже находилась в состоянии, которое испытывала впервые. Она желала ему сказать, что никогда не бросит его, но какой-то голос все время ее удерживал от этого, говорил, что этого не нужно делать, потому что в жизни может получиться иначе.
— До свиданья. Прощай! — строго, почти сурово сказал он и отвернулся.
Ей было неудобно стоять над ним и так же неудобно разговаривать нагнувшись, — и так и так было обидно для него.
— Я буду писать тебе, не забуду, ты это, Гриша, помни, помни! Мне другой судьбы не надо, — быстро, точно боясь, что ее перебьют, проговорила она.
— Я без ног, — едва слышно проговорил он.
— Но что же это, ты не хочешь? Ты не веришь мне? — дрожащим голосом проговорила она.
Он был бледен и сосредоточен, лишь розовели верхушки щек.
— Жизнь, Лена, куда сложнее такой откровенной минуты.
У нее открылись и вздрагивали, как у собирающегося заплакать ребенка, губы.
— Ты не смей так говорить! — прошептала она, проглатывая слезы. — Я… люблю тебя!
— Прости, всегда скверно разочаровываться. Я тоже… я… — он нахмурился, — прощай, прощай! Будущее покажет.
— Пора, — сказал пилот наверху трапа.
Она сжала порывисто его руку, прижалась к ней горячими губами и, судорожно всхлипывая, как ослепшая, пошла быстрыми шагами прочь от самолета.
Григория подняли и понесли по трапу. Потом он почувствовал мягкие и частые толчки, как если бы плыл по зыбкой воде. Он не слышал и не ощутил момента, когда машина оторвалась от земли, он уже всем существом чувствовал, что летит.
На миг ему показалось, что отныне он расстается со всем, что окружало его в жизни двадцать четыре года; все это — и учеба, и степь, и Лена, — все было освещено новым, необычным ощущением полета. Состояние непричастности к земле и ее многоликой, сложной, трудной и радостной жизни быстро прошло, то есть прошло с того момента, как он взглянул в маленькое, похожее на рыбий глаз оконце. Под крыльями ровно и бесконечно стлалась степь. По горизонту она синела своими знойно-солеными озерами, а потом опять и опять шли углисто-черные массивы свежей пахоты, вдоль и поперек ее дымными темными столбами пылили дороги, а небо где-то очень далеко падало в эту страдную земную бесконечность.
Море, огромное и седое, билось у наших ног. Волны разгневанно лизали песок, оставляя хлопья пены, похожей на первый снег.
— Вы тоже в Ленинград? — спросила она меня по-русски, с немецким акцентом.
Дремотно и величаво шумели прибрежные сосны — о чем-то своем, прожитом и тревожном.
— Нет, я здешний, — ответил я ей по-немецки, и это, видно, расположило ее к беседе.
Пляж пустовал. Бодрились лишь мы — я и она, беловолосая, со слегка ссутуленными плечами. В ее медлительных движениях, в мутных утомленных глазах стояла мольба вернуть что-то потерянное навсегда в житейских бурях. На ветряной мокрый пляж она пришла в ожидании парохода. На сильном ветру женщина простояла до тех пор, пока не пришли ночные хозяева пляжей — пограничники. Тогда мы пошагали рядом по дощатому настилу прочь от моря. Я заметил ее не белесые, как считал часа три назад, а совершенно белые, седые волосы. Должно быть, седина трудно пробивалась сквозь чернь волос — еще виднелись жидкие темные пряди.
Она подняла голову, вглядываясь за выступающий мол, и, щурясь, тихо произнесла:
— Ветер… Я слышу голоса ушедших. Он доносит какие-то слова, я не знаю их смысла. — Женщина повернула ко мне заострившееся лицо с тонкими блеклыми губами и едва заметно улыбнулась; общее выражение ее лица было строго и печально, Я чувствовал, что она вся зябла, но не от пронзительного балтийского ветра, а оттого, что страдала ее душа. Она находилась во власти душевной муки и переживаний. — Это очень странно, что жизнь продолжается, что я сама живу и дышу. То же небо и тот же ветер. И тот же бог равнодушно смотрит на грешную землю. Все это я не в состоянии понять.
— Да, ветер жизни, — произнес я.
За нами, за спинами, укладывалось спать море. Сюда, в парк, долетал однообразный стон волн, и с ним сливался шепот деревьев. Нескончаемая ночь стояла над нашими головами.
Женщина скользила между деревьев, как тень, а я шел за ней, едва поспевая. Мы вышли в центр дачного городка. Справа немой пирамидой возвышался костел, слева смутным и огромным ковром пестрели разбитые клумбы, а прямо, ровная как стрела, уходила улица. Женщина посмотрела на нее долгим взглядом. Вдали улица переходила в царство лунного серебра, зыбкого и призрачного света. Там, далеко за лесами, полями, селами и большими городами, была она, Россия. Я узнал, что там остались навек ее дети, ее сыновья, но и теперь ее тоскующее материнское сердце полно ожидания, полно тревоги и скорби.
Исподволь я вдруг понял, что женщина не любит ветер, любит солнце, тихое солнце своей Германии. Но ветер проносился и над огромной, распростертой по лесам, по суровым степям страной, где дремали в своем вечном сне ее дети. Значит, ветер мог гладить своими упругими ладонями бугорки земли, а может, он даже трепал их вымытые дождями волосы. Ведь не каждому выпадала могила.
Ветер, значит, пел свою особую для нее песню…
Мы шли ровной уснувшей улицей по каменным плитам в сторону восхода солнца. А ветер, шальной балтийский ветер, полоумно и подвыпивши крутился у наших ног и рвал старомодную шляпку с белых, совершенно белых волос женщины.
Потом неожиданно ветер сбавил силу, пошел низом, по самой земле, вскоре и вовсе исчез в ночном безмолвии — и мы вдруг почувствовали разгар лета, его благодатное тепло и запахи. Снова выплыла схоронившаяся было в тучах луна.
Мы повернули назад, прошли немного под раскидистыми вершинами старых каштанов, прошагали мимо медово пахнущей клумбы и сели на жесткую скамью.
Впереди перед нами за группой сосен белел дачный корпус со своими резными верандами.
— Я выросла и родила сыновей в Шнайдемюле, маленьком городке, — медленно сказала женщина по-русски, словно бы прислушиваясь к своему голосу, должно быть, не доверяя собственному знанию чужого языка, — и там был похожий пейзаж. Правда, вместо каштанов у нас растут липы.
— Ваши мальчики любили играть в разбойников?
— Нет. Они играли в войну.
Женщина медленно покачала головой. Завозилась, зашарила руками по коричневой куртке на «молниях», чиркнула спичкой, прикурила. Курила молча, старательно, точно делала важную работу. А потом по-мужски, о скамью притушила крохотный окурок.
— Особенно азартно играл Курт. Он был любимцем. Карл, мой муж, был в восторге от его шалостей. Он всегда говорил: «Нам нужны такие, как наш Курт». О, если бы вы знали: Карл молодел, когда видел эту игру детей! — Женщина вытерла кончиком платка глаза и недолго помолчала, снова устремив в сторону восхода свой тоскующий взор. — Но мой Вилли, Вилли — совсем другое дело. О, какая нежная, любящая натура! В восемь лет он исполнял Листа. И как исполнял! О нем писали, да… Прошу вас, я не вру, я могу показать. Писали не только у нас, в Шнайдемюле. И даже дальше Берлина. Вот, битте, пожалуйста. Париж писал. Вот, — чуть ли не силой она впихнула в мою ладонь лоскут шероховатой бумаги, очевидно считая, что я не могу не прочитать строчки о ее Вилли, ее сыне, хоть и на чужом языке, да к тому же еще и ночью.
И чтоб не обидеть, я повертел бумаги перед своим лицом, бережно сложил и вернул обратно. Она подержала бумаги на раскрытой ладони, словно взвешивая силу заключенных в слова мыслей о сыне, спрятала их у себя на груди и продолжала:
— Вилли все дальше отходил от Курта, его друзей, его компании. Курт пел новые песни. Он приобрел ботинки на железных острых шипах. Ему нравилось, когда гвозди скрежетали по камням мостовой, царапали пол. А Вилли был тих, задумчив и грустен. Из музыкальной школы, куда он сдал блестяще экзамены, приходил с пачками книг, — голос женщины тек тихо и ровно. Вероятно, так же тихо и грустно, как когда-то ходил ее сын Вилли. — Да. Но все начинается с мелких вещей. И у них тоже. Курт и Вилли с мелочей, с личной неприязни перешли к чему-то большому. То есть, я вам скажу, их разделяла граница. То, что хотел Курт, было совершенно чуждо Вилли. И Вилли ушел от нас. О, это был для меня черный день! Муж, мой Карл, сказал мне очень спокойно: «Это к лучшему, Гретхен… Пусть Вилли поживет самостоятельно». А я терзалась: неожиданно и как-то спокойно рушилась моя семья.
С тех пор все наши заботы мы перенесли на Курта и Генриха. Мы совершенно не заметили, как он подрос, Генрих. Белокурые волосы, голубые глаза, нежный цвет кожи. Мне казалось — я родила будущего Шиллера. В голубых глазах моего маленького я читала отречение от мелочного в жизни. Я, скажу вам, почему-то стала считать, что мой Генрих станет крупным писателем. Я так и думала: бог и провидение не забыли мои мольбы — Вилли и Генрих не узнают тех низостей, какие пережили мы. Но Карл не радовался, когда думал о Вилли. Карл наполнялся непонятным мне озлоблением. Генрих же его пока не волновал — он ведь был еще ребенком. Но вскоре, осенью, Курт и Генрих пришли пьяные поздно ночью. С той тревожной ночи Генрих, как и Курт, стал петь новые песни. И в голубых глазах младшего я не видела больше любознательных искорок. Это были странные глаза — глаза одержимых, уверенных в себе людей. «Такие мальчики покажут, на что способна Германия!» — с восторгом говорил муж.
А я стояла на каком-то распутье. Я видела Германию сильных людей — рабочих с заводов Круппа. Они любили труд. Одержимые презирали его. Скажу вам, мне было страшно, когда, запершись в комнате, мои дети пели эти новые песни. Они стучали каблуками, наполняя грохотом весь дом. Карл с улыбкой потирал руки. В его лице, в его глазах тоже появилась пугавшая меня улыбка. Иногда муж казался совершенно чужим. Однажды утром он сжег все мои русские учебники. Во дворе соседи жгли русские книги. Жгли Толстого. И Карл сказал, довольный: «Германия встает с колен!» Я любила книги, я знала русский. И я знала, что в этой огромной стране такие же рабочие, как и наши. Дым от горящих книг выедал мне глаза. Но и я молчаливо согласилась. «В конце концов, — подумала я, — так, вероятно, и нужно». И мы забыли про Вилли. Он был среди нас чужим. За стеклами очков светились его глаза. Я специально ходила в нужное время на троллейбусную остановку, чтобы поговорить с ним. А что сказать — я не знала. Скажу откровенно, я не совсем понимала, что хочет Вилли. И глаза его были очень непримиримые. Я терялась. Клянусь вам, я не знала, что сказать Вилли, моему Вилли. И когда я заговаривала, он ласково улыбался, пожимал мне руку и уходил! Вилли действительно шел по другой дороге. Только я, мать, и могла рассмотреть выражение его глаз — Вилли шел против всех. Почему? И кто прав? Это мучило меня. Особенно ночами, когда засыпал город. Я ворочалась и не могла заснуть. Мне казалось, что я, мать, в чем-то виновата: ведь это я дала жизнь моим мальчикам. О мой бог, то были ужасные ночи ожидания! Мы все, молодые и старые, чего-то ждали.
Женщина сжала губы, замолчала. Она закурила мятную, успокаивающую сигарету, затянулась несколько раз подряд, — в горле у нее что-то всхлипывало жалобно и безутешно.
Равнодушные далекие звезды глядели на землю, освещенную голубым светом. Тени от каштанов, недвижных, похожих на изваяния мудрецов, стояли на дороге возле костела.
— Вилли, наконец, кончил школу и блестяще поступил в консерваторию. Потом он победил в конкурсе — о нем писали в газетах. Но Карл и Курт стояли все на том же, другом берегу. Правда, муж ездил к Вилли искать примирения, звал под родительскую крышу. Вилли отверг его предложение. Он сказал — о мой бог! — он сказал, что лучше провалится сквозь землю, чем станет слушать бред Карла и Курта.
Карл говорил мне: «Это дело коммунистов. Они приведут Германию к катастрофе. Завтра наши дети будут убивать своих родителей». Мне было дурно. Потом в музей, где я тогда работала, ко мне пришел Вилли. Он был очень мрачен, но я видела, что в худом, слабом теле его клокочет вулкан энергии. Мы сидели на увитой плющом террасе и слушали, как на площади маршировали под музыку штурмовики. Не скрою, было очень красиво смотреть, как колыхались ровные коричневые шеренги. С балконов им аплодировали домохозяйки. И вдруг я увидела своего Курта. Он шел крайним и шел очень красиво. Я даже встретилась с ним глазами.
А Вилли побледнел. «Мне страшно, мама, — сказал Вилли. — Мы сгорим».
И он ушел, закрыв ладонью лицо. Но самое страшное было потом, вечером, ночью. Курт и Вилли сцепились на тротуаре. Курт был очень сильный, он много занимался боксом. «Унесите эту красную сволочь, чтоб не воняла!» — кричал Курт, когда Вилли корчился от боли.
Женщина опять умолкла и надолго, все ниже клонясь к земле; теперь она показалась мне старухой.
— И тогда я ушла из дома. Через четыре дня я вернулась. Сейчас я презираю себя… Но так было… Я простила Курта. Он приходил ко мне каждый вечер. В его глазах сверкал огонь. Он говорил: «Мама, о нас еще будут складывать песни. А Вилли проклянет наша германская история». То же самое мне говорил Карл. То же я читала в горячих глазах младшего. И потихоньку я, мать, тоже стала понимать: Германии нужны сильные люди. Нет, я не осуждала Вилли, поймите. Мой мальчик был слишком хрупок, он вызывал в моем сердце лишь одну жалость. А Курт… как ни странно… освежал мозг, сердце… В газете промелькнуло имя Вилли. Он вошел в какую-то антивоенную секцию. Огонь уже полыхал там, у вас, в России. И Вилли погнали туда, в штрафную роту. Вот я вижу тот миг. Закатное солнце, музыка, букетики цветов… Улыбки девушек. Улыбки, море лиц и улыбок, тех, кто уезжал с Вилли. Но Вилли не улыбался. Он угрюмо кивнул мне головой, ссутулил плечи. Больше он не оглянулся, и долго я видела его плечи и тонкую, совсем детскую шею. А через двадцать четыре дня мы получили извещение, что он убит. Где-то под Смоленском.
Женщина снова умолкла. Несколько раз, от усталости ли, от того ли, чтобы снять с себя видение прошлого, она судорожно провела ладонью по лицу. И так минуты на две-три задержала эту узкую сухонькую ладонь на своих глазах, склонила, понурила голову. И ночью, даже ночью, в густой ветреной темноте, слабо и призрачно освещаемой недавно всплывшей луной, первым снегом — порошей белела ее седина.
— Пожалуйста, есть у вас сигареты? — попросила она, подняв голову. — Мои кончились.
— У меня плохие папиросы, — сказал я.
— Все равно.
Ночь, должно быть, стекала к своему концу: уже по горизонту, по вершинам старого бора, неясно, робко проступил свет нарождающейся далекой зари. Казалось, черные сосны стояли в густом розовом молоке. Женщина потушила недокуренную папиросу.
— Кажется, устанавливается погода, — сказала она, посмотрев на небо.
— Пора бы. Дожди портят курортный сезон.
— Дожди… — произнесла женщина задумчиво. — А тогда, в то лето, было очень сухо. Стояла тридцатиградусная жара. Это было настоящее пекло. Я верно произношу — пекло?
— Да, вы говорите с небольшим акцентом.
Женщина сказала глухо, глядя на свои ноги:
— Русский язык я усовершенствовала там, в одной штабе СС. Но тогда я еще плохо владела русским.
— Вряд ли, — сказал я, — иначе они не взяли бы вас.
— Но это все из-за Курта. К нам на квартиру, прямо на квартиру, в час ночи вместе со своим начальником он привез до полусмерти избитого, сбежавшего из лагеря, русского комиссара. О, я не знала рангов, знаков отличия. Я видела лишь его разбитое большое лицо. Курт сказал мне: «С этого дня ты будешь переводчицей органов СС. Допроси его».
У Карла в ту пору обострился радикулит. Его не взяли, но на войну он ушел сам. «Я исполню свой долг», — сказал мне Карл.
Из штаба на фронт уехал и Курт. Я провожала его. Мне горько сознавать, что Курт — мой сын. Да, поймите — Курт стал чужд мне. Я даже его боялась. Боялась своего сына. Он иногда шутил, но у него не было на лице улыбки. А я заплакала, когда прощались. Я тогда подумала, что моя жизнь пришла к концу. Я одна шла по улицам нашего старого Шнайдемюля. В этом городе я познакомилась с Карлом. Здесь родила и вырастила детей. А теперь я была одна. Я села в сквере на скамейку. «Вот, — пришло мне в голову, — здравствуй, одинокая старость». Мне показалось, что я вижу на востоке зарево. Зарево над вашей Россией. О, я не скрою — вместе с ужасом мне было даже приятно. Ведь наши мальчики добывали нам рай. Но приятно было лишь миг. Сердце… Поймите — сердце женщины, материнское сердце. Сердце мне подсказало: «Они добывают гробы». «Березовый крест» — эти два слова часто произносил Вилли. Мне почудилось, что по улицам ползут кресты. Я поднялась со скамейки, вышла из парка. На улице мне встретилась женщина примерно моих лет. Она была в черном, траурном платье. Я узнала — это была Маргарита, жена Краузе, владельца пивной. «Мой муж убит», — сказала она мне, но не заплакала. Она даже усмехнулась. «Отто пишет, что отомстит за Фридриха», — сказала Маргарита немного спустя.
А я опять подумала: «Березовый крест». Но дух возбуждали газеты, радио, кинофильмы. Все это кричало о великих свершениях. Иногда это действовало на психику. Возбуждали письма моих мальчиков с фронта. «Германия поднялась из пепла», — писал Курт. У Карла в отличие от Курта и младшего не было оптимизма в письмах. Я понимала, что Карлу тяжело физически — ему шел пятидесятый год. Постепенно он не стал приписывать: «Хайль Гитлер» и «Мы победим». И дядя Ганс, наш сосед, уже не ворчал на него. «Старый ворон без мозгов», — как он говорил о Карле.
Весной, ранней холодной весной сорок второго года, неожиданно вернулся Карл. В квартиру его внесли на носилках — у мужа не было обеих ног. Я не узнала Карла: передо мной сидел изможденный, покалеченный человек. В груди у него хрипело, он все время кашлял. Карл взял мою руку и стал плакать. «Гретхен, — сказал он, — мы пережили ад русской зимы». День ото дня Карлу становилось все хуже. Иногда у него мутилось сознание. Мне было страшно с ним. А ночью снился Вилли — со своей грустной тревожной улыбкой. Я не могла спать, Вилли был моим богом, моей совестью. Поверьте, я не могла себе простить… Да, простить свою слепоту! Я вдруг увидела черную яму — в ней сидели мы. А Вилли даже мертвый был где-то наверху. Карл угасал. Он упорно цеплялся за жизнь. В полевом госпитале ему плохо ампутировали ноги: он их обморозил, и начали гнить кости. Требовалась срочная операция. Но сердце могло не выдержать. Оно едва слышно стучало в груди Карла. Мы начали ждать рокового конца.
Женщина выпрямилась, провела ладонями по своим щекам.
— Однажды, уже в разгар лета, Карл попросил меня надеть подвенечное платье. Я подчинилась ему. Платье хорошо сохранилось. Знаете, мы, немцы, любим аккуратность. Карл смотрел на меня. У него были будто чужие глаза, очень светлые. Таких глаз у него никогда не было. А я вспомнила Вилли. Его глаза. Вилли, мальчик мой! — Она всхлипнула и долго молчала. Так долго, что становилось уже трудно сидеть в этой напряженной, натянутой и давящей тишине.
«Сними, теперь я умру», — сказал Карл.
Но он прожил еще почти месяц. Хоронить приезжал Курт. Дома он пробыл десять дней — ему дали отпуск. Я с надеждой пыталась разглядеть в нем перемену. Нет, Курт был прежний. А я боялась смотреть на его руки — иногда представлялось, что они в крови. Я боялась прикасаться к его черному мундиру. К крестам, которыми наградила моего сына Германия. Иногда глубокой ночью, когда Курт спал, я подходила к его кровати и шептала молитвы. Я просила бога пощадить моих детей. Мне было жутко подумать, что я останусь одна. Совсем одна в этом страшном мире. На этой земле. В день отъезда Курта на фронт я увидела в его волосах несколько седых прядей. «Дети стареют, не увидев молодости», — подумала я.
Генрих с войны писал мне веселые, ребяческие письма. Мне было трудно поверить, что где-то там, в чужой стране, люди боялись моего мальчика. Потом он прислал мне фотографии, как они — наши дети — мучили других людей. Я слегла в постель. А потом Генрих прислал письмо. Это было письмо усталого человека. «Мамочка, мы делаем ужасы», — написал он. А передо мной все стояли глаза Вилли. И березовые кресты. Я понимала — это галлюцинация. Но было тяжело. Я жила как сумасшедшая. Сам город, казалось, был похож на крест. Генриха убили в сорок четвертом. «Ваш сын погиб геройски за „третий рейх“», — написало мне командование. Стояла очень холодная зима. Я мерзла в своей огромной пустой квартире. У меня пропал сон. Как привидение, я ходила по городу. Должно быть, я действительно походила на сумасшедшую. Однажды меня свезли в психиатрическую больницу. Но доктор сказал: «Она — мать, а теперь все матери сумасшедшие». Доктор был чем-то похож на Карла. Он все вздыхал. Я пришла домой. В замочной скважине виднелся лоскуток бумаги. Бумага была очень знакомая — такую присылали на Генриха. Не читая, я вошла в свою ледяную квартиру и села на кровать. Просидела так очень долго. Теперь я была одна. Утром пришли эсэсовцы, бывшие сослуживцы Курта. От них пахло шнапсом и сигаретами. Эсэсовцы принесли черный крест, которым посмертно наградила Курта Германия. Этот крест казался белым, березовым. И очень большим. Мне выдали денежное вознаграждение. Марки жгли мне руки…
Она замолчала опять. Она запахнула плотней свою шерстяную кофту — к телу проникал предутренний сырой холод. Где-то над морем в туманной мгле явственно родилась заря. Ее чистый розовый свет проникал все дальше в пространство. Уже завиднелись отроги далеких дюн, похожие на причудливые горы. По дюнам, выгоняя последнюю прихмурь ночи, бродил все тот же свет чистой холодной зари. Разрастаясь, свет тек точно из невидимого родника — с востока, из далекой громадной страны, где вечным сном спали дети этой женщины. Дети Германии.
— Однажды мне показалось, что я напала на след Вилли, — сказала она тихо. — Да, под Смоленском. О, я шла точно по тоненькой ниточке! Все время казалось: вот-вот оборвется. У вас там, — кивнула она на Россию, — много добрых людей. Они распутывали узлы давних следов. И вот я стою на лесистой поляне, среди бугорков. Среди могил. Но без крестов, без плит. Вы понимаете? Почти сровнявшиеся с землей, в траве. Ведь гитлеровцы срывали кресты. Правда?
— Да. Им так было удобней, — сказал я.
— А след моего младшего вел на Украину. Я искала его под Винницей. Там очень высокое небо и много солнца. Генрих любил его, когда был маленький. В тополиной роще я снова увидела могилы. «Они где-то здесь», — сказала мне фрау Краузе, искавшая вместе со мной своих детей. Мужчина, который сидел на тракторе, сказал нам: «А я потерял своих сыновей у вас там, в проклятой Германии…»
Теперь я ищу новые следы. Я ищу их уже пятнадцать лет… Пятнадцать лет я езжу в Россию…
Неожиданно налетевший ветер отнес слова женщины, разорвал их на клочки, и они понеслись по утренней, умытой росой земле. Они канули в невиди, слились с высоким чистым звуком — звуком могучего моря.
Женщина поднялась, ветер набросился на ее седые распущенные волосы, рванул их с молодой утроенной силой.
Она вытянула руки в сторону дюн, к востоку, замерла в немой мольбе. Красное, огненное солнце всплывало над легким призрачным туманом, над той необозримой страной, чужой и громадной, куда был обращен взор женщины, матери.
— Будет еще теплое лето, — сказала она тихо.
— Пора бы, — сказал я.
— Слишком много было холодов.
— Что верно, то верно.
С востока все выше и выше пробивался чистый свет.
А женщина повернулась в обратную сторону — на запад. К земле прижимались рваные клочья туч, углисто-черные у самого горизонта, наползали зловеще и угрюмо. И она пошла, маленькая и одинокая, отягощенная невыплаканным горем, в сторону черных туч, которые все еще клубились над морем, над пароходом, ждавшим конца шторма, чтобы плыть в Ленинград.
Почтовое окошко маленькое: виден стол, на котором тетя Рая обычно раскладывает свои журналы, синий почтовый ящик и плакат на стене: «Товарищ, не кури и не плюй». Скучно. В разгар дня к окошку «До востребования» почти не приходят: с самого утра побывало всего человек десять.
В Глуховске живут десять тысяч человек, в нем обувная фабрика, ресторан, баня — городок как городок. Вечером можно пойти в кинотеатр «Космос», или в Дом культуры, или на веранду танцев, но там толкаются, и дорогой билет, и не напасешься обуви — одно разорение. На «шпильки» уже невозможно смотреть, а новые еще даже не улыбаются: на пятидесяти рублях не очень-то разбежишься.
Три дня назад Катя купила заграничную помаду. Губы получились такие яркие, что испугалась их сама и посмывала краску. А теперь почему-то расхотелось делать и перманент — сидела на службе серая, как ворона.
Все-таки ужасно несправедливо получается: одна красавица, другая дурнушка, а душа-то есть и у той, и у другой. Великий писатель верно сказал, что каждый человек рожден для счастья, как птица для полета. А какое ждать счастье ей, Кате, со своими скулами, да вдобавок еще поналезло пропасть веснушек? Вчера она слышала, как на кухне соседка Вострецова говорила: «Если и выйдет Катька замуж, то за какого-нибудь урода или пьяницу». Катя сперва хотела побежать и выцарапать глаза Востряковой, но получилось просто: как дура расплакалась. Утром на службу Катя шла чинная и недоступная, выше людских сует — она уже знала, что будет жить с мамой, а когда и ее не станет — одна. Кате очень понравилось свое самоотречение от земных радостей, ей чуточку стало легче, спокойней на сердце. Работу она любила, но не такую, как теперь, нынче шла одна тягомотина. Катя любила очередь у своего окошка. Ей особо нравились студенты — те всегда веселые, с голодными глазами и говорят комплименты. Терпеть не могла Катя пожилых плешивых мужчин с блудливыми глазами и напудренных женщин, которым по тридцать или тридцать пять; она веровала, что у всех у них семьи, а за почтой «до востребования» ходят, чтоб назначать тайно свидания.
Прошлый год Катя не выдала сорок шесть писем какой-то Мышкиной. Ей писал заведующий парикмахерскими Рогачев, клялся бросить троих детей и жену-старуху и жаждал «соединиться узами по жаркой любви». Катя холодно и гневно глядела в напудренную переносицу Мышкиной, говорила одно и то же:
— Вам ничего нет.
Мышкина бегала жаловаться в контору, и через несколько дней на столе заведующего лежали письма Рогачева. Катя вместо раскаяния поняла лишь свою оплошность: зря не пожгла их. Тимохин, заведующий, вынес Кате выговор, читал полтора часа мораль — толстый, со спутанными волосами. Когда Катя уходила, Тимохин вылез из старого плетеного кресла, подошел к двери, взял Катю за пуговицу на кофте и сказал неначальственно:
— Ты душу-то запрятай… Работа, понимаешь!
Катя подняла брови, посмотрела Тимохину в лицо и вышла, не проронив ни слова.
Глуховск нравился Кате больше всего на свете. Нравились сугробы зимой, а летом заливные луга за рекой Можаркой, запахи укропа и огуречника в огородах, базар с конями, гусями и поросятами. На базаре пахнет овсом, земляникой, ряженкой, конями, людским потом. Больше же всего Кате нравилась осень — не поздняя, когда на Глуховск наваливались дожди, лезли из-за бугра тучи, а ранняя, в голубой паутинке, с запахом яблок и тянклым, чистым опалым листом. Листопадом забивает улочки: и кленовыми лапчатыми, мелкими, свернутыми в трубочки липовыми, и тополиными, и похожими на пятикопеечные монетки листьями молодых берез в аллее Победы. Люди ходят по листьям, как по нарядным шуршащим половикам. Листья налипают на скаты колес, на подошвы ботинок, их волокут в дома, боясь счистить, оставить за порогом солнечный зной уходящего лета. Здоровый воздух осени возбуждал энергию. Катя тогда прошлой осенью хотела неожиданно уехать подальше: на целину, в Казахстан. Взяла расчет, сидела уже на вокзале с чемоданом и авоськами. Пришел поезд, свистнул, из ноздрей паровоза ударил синий дым, от колес пахнуло мазутом и жаром. Катя же, опять неожиданно, повернулась и почти побежала прочь от поезда домой.
Часто думала Катя о счастье. Думала, глядя на напудренные носы женщин, которые поглощали взглядами ее, Катины, руки. Неужели они ждали свое, нужное, без чего не жить, счастье? А как же то, что создали раньше, в семьях — ведь, наверно, хорошие слова говорились, светились глаза, — было же, было.
Счастье… А может, она просто вздорная девчонка, может, эти конверты, которые текут через ее руки, — это и есть их, людей, счастье?
Вот как сложно, ума просто не хватает! Кате хотелось бы жить спокойно в своем самообречении. А было все-таки плохо, тоскливо, одиноко, и смех был грустный, чужой какой-то. Она не стала ходить в парк поздно вечером — там под деревьями шептались парочки, слышался шорох ласковых, нежных слов, смеялись девчонки.
Прошлой осенью Катя много думала о замужестве. Справила три платья, туфли на «шпильке», гарнитур, бегала искать разные безделушки: слоников, Буратино, пудреницы. Ее мама, Серафима Григорьевна, вздыхала, тайно надеясь, что в дом скоро придет парень и все ее материнство перейдет и на него, как на сына. Но покупки так и остались… безделушками.
Теперь, ранней весной, эти хлопоты с выдуманным замужеством казались Кате смешными и грустными.
Тянулся апрель — мокрый, в дождях. Снег почернел, ссутулился под речным обрывом. В полдни, когда припекало, дымилась капель, под стрехами зазвонили сосульки, из полей толкался в город бесприютный ветер, гудел железом на крыше почты. Лохматые грязные воробьи лезли в Катино окошко: она крошила им хлеб, и дошло до того, что они лезли внутрь, бегали по столам, по бумагам, по солнечным плиткам на полу. Катина сослуживица Летучкина шаркала по полу щеткой, ругалась злыми словами Кате казалось невероятным, что у такой женщины может быть добрый, заботливый, интересный муж, — он приходил к концу смены, всегда с кошелками, сумочками, с молочными бутылками, подтянутый, в отутюженных брюках, с седыми висками. Жену он называл странным именем Фофа. Летучкина глядела на мужа, как на воробья, захлопнутого силком: сколько ни трепыхайся, вырваться не удастся.
«Фофа», — думала Катя, когда Летучкина уходила на улицу, величавая, точно памятник.
Однажды, уже в начале лета, Катя услышала:
— Возьмите паспорток: моя буква «л». — В окошке появилась круглая, с розовой плешью голова.
Его фамилия оказалась Левушкин, а звали Федор Арнольдович. Лет ему около сорока. Он был из тех, кои входили в Катин разряд «нехороших». Глаза были у него зеленые, молодые, а лицо дряблое, в морщинах, губы серые и все время почему-то подергивались. Левушкин вдруг стал ухаживать за Катей. Сперва она возмутилась, не позволила идти рядом с собой, но он пришел на другой вечер, и на третий, и на четвертый. Они шли по Нахимовской, потом сворачивали на Набережную, где меркло отражались в реке радужные огни, потом по Советской до конца. И тут, на пятый день их свидания, Левушкин взял Катину руку, прижал к боку (Катя чувствовала, как пружинилась под пиджаком подтяжка) и стал говорить о могучей силе полового чувства. Левушкин походил на какого-то актера из фильма. Катя то поддавалась потоку его слов, то холодно, недоступно глядела в широкое пористое лицо мужчины.
Ночью она неспокойно спала… Пропал аппетит, питалась мороженым, булочками. Мать встревожилась: не случилось ли чего?
Левушкин куда-то исчез на две недели. Пришел он к концу работы, какой-то вялый, ссутуленный — одна ялешь блестела выразительно.
— Свинство! Вся жизнь — свинство, — сказал Левушкин.
Когда они пошли опять вдоль Набережной, он неожиданно обнял Катю, начал целовать с тем наигранным, отрепетированным исступлением, какое бывает у людей потрепанных, разбросавших свои чувства еще в ранней молодости.
— Бросьте, укушу, — вырвалась Катя.
— Катя, милая, золотце, вы не понимаете диалектики чувства. Чувство потом приходит, так сказать, в процессе наслаждения, — объяснял Левушкин.
— Не паясничайте. Вам стыдно. Да! Вы мне в папаши годитесь. У вас, наверно, десять детей.
— Проза века! — философично сказал Левушкин. — Вы пожалеете.
— Ни капельки. Несчастный старик!..
— Ха-ха-ха!
Кате сделалось плохо, тоскливо. Левушкин вобрал в плечи шею, замолчал и закурил.
— Прощайте, — сказала Катя.
— Я буду бороться со своими страстями, — очень правдоподобно пообещал Левушкин.
— Боритесь, — вежливо разрешила Катя.
Она одна шла по засыпающим улицам, по сонным пахучим скверам, в них нахлестывали скворцы, а из-за реки тянуло первой молодой зеленью. В пруду возле дома кричали лягушки — тоже, наверно, любили. Луна над домом стояла теплая, мирная, косоротая — смеялась.
— Дуреха, — сказала Катя луне и заплакала.
А дни все тянулись и тянулись — уже по-летнему нескончаемо длинные. В комнатах и коридорах конторы пахло пылью, сургучом и кожаными брюками Тимохина. В стенной газете неожиданно появилась заметка, разоблачающая бюрократизм в конторе связи: карикатура изображала Тимохина, который буквально «сидел» на плечах работниц в своих кожаных брюках.
Тимохин трудно переносил заметку, посерел, потяжелел, распекал работниц за малейшие упущения.
Как-то Катя решила записывать счастливых в свой блокнот. Сперва эта мысль показалась ей наивной, детской, но мысль окрепла, и Катя принялась за дело. Счастливыми считала тех, кто светился глазами у ее окошка, а таких, правда, насчитывалось очень мало.
«Счастливым» в середине дня явился большой, неуклюжий парень в коричневой грубой куртке на «молниях», в кирзовых сапогах примерно сорок пятого размера. Небритый ежик волос лез из-под синего берета, веселые, озорные глаза говорили о том, что ему решительно все нравится на белом свете, — всунул широкое смеющееся лицо в окошечко, подмигнул и сказал:
— Посмотрите, пожалуйста, Боровикову.
Катя, как всегда у новеньких, внимательно изучила паспорт счастливого, он шибко пах табаком и потом и был старый, весь переломанный, а с фотокарточки глядел совсем желторотый парнишка в клетчатой ковбойке — наверно, десятилетней давности.
Боровиков ходил целый месяц, день в день, и все такой же счастливый, все с тем же веселым лицом. Только Катя заметила, что у самых глаз его набежало морщинок, будто Боровиков шел через пелену паутины — она и налипла. А между темных разлатых бровей прижилась еще складка, и сразу в ней утонул пушок, что стеснительно и по-детски смотрел с лица. А еще заметила Катя — может, одна она, — парню больно, нехорошо и трудно ему бороться со своей жизнеобильной веселостью, которая лезет из него, как травка после дождя, она лезет, а ее бьет горьким дымом.
— Нет, ничего нет, — как можно ласковей говорила Катя и не глядела на Боровикова; тот топтался еще немного, ненужно покашливал, вздыхал, уплывал косолапо к выходу; дверь за ним закрывалась, тягуче скрипя.
Между тем дни все шли, а писем не было. Все мысли Кати теперь были заняты одним — письмом Боровикову. К окошку «До востребования» Боровиков приходил около шести вечера, и, поджидая его, Катя складывала в голове слова, какие скажет ему.
Как-то ночью он ей приснился — она, замирая от счастья, шла с ним по цветущей долине, потом он исчез, а Катя долго бежала, чтобы найти его…
Катя вылезла из постели, села на подоконник Снизу, со двора, текла предутренняя свежесть и запах жимолости, и кто-то, наверно сторож, ходил по улице, гремел сапогами и кашлял.
Потом Катя видела, как по сонной, еще туманной улице от гостиницы, вниз к реке, прошагал с полотенцем на плече Боровиков. Катя высунулась из окна второго этажа — Боровиков спустился к воде, его укрыли туман и берег, но было слышно, как он ворочает своим телом воду: сильно, упрямо. Катя влезла в постель, улыбнулась и стала глядеть в потолок: там розовели и шевелились заревые пятна света, похожие на него. Думая о женщине, которая не писала Боровикову, Катя старалась представить себе ее. Она, почему-то рисовалась ей тоненькой, в желтой шляпке, с усиками на капризной губе, с прической «бабеттой». Вот они шагают по улице, Боровиков подпрыгивает, толкает ее, неуклюже держит за острый локоть, а женщина холодно улыбается. Катя придумала мстительные слова женщине, но тут же забыла про них — давно трезвонил, содрогаясь, будильник: звал на службу.
Три дня Боровиков не приходил на почту. Явился он на четвертый день, пыльный, усталый, измученный ожиданием.
— Вы обязательно получите. На днях, — сказала Катя, покраснев. — Правда. Письму долго идти.
— Близко, — мрачно усмехнувшись, сказал Боровиков и протянул заказное письмо.
Так вот она кто — Елизавета Егоровна, и фамилия у нее его, Боровикова. А город и правда не дальний: Смоленск.
Катя списала в свою записную книжку адрес, еще не зная как следует зачем, тщательно проштемпелевала, наклеила марки, письмо положила поверх большой стопки — не пропало бы.
Утром не знала еще о командировке, а после обеда выяснилось: ей, Кате, нужно ехать в Смоленск.
Иногда увидишь то, что не предназначено твоему глазу. Перед отъездом в парке Катя встретила Боровикова. Он сидел на лавке, зажав пальцами потухшую папиросу. Лицо большое, страдающее, горько сжатые губы. Боль пронизала сердце Кати, ей захотелось подойти к нему, сказать что-либо душевное и важное. Есть же в жизни более значительные, возвышенные цели. Но есть и мелочи, просто люди позорно запутались, погрязли в мещанстве, в страстишках. И так переживать нельзя, потому что… и хорошие девушки есть…
Подивившись своим мыслям, Катя не окликнула Боровикова. Она пришла домой, походила по кухне, разогрела суп. Потом начала укладывать в спортивный чемоданчик вещи: деньги, пудреницу, пузыречек духов, зеркальце, книжку со стихами — и, все та же самоотреченная, спокойная и недоступная для мелочей, уехала автобусом на вокзал.
На вокзале в ожидании поезда Катю не покидало чувство ответственности. Командировка была несложной, но Она боялась и терялась перед разговором с той, неизвестной, женщиной. Вокзальчик был крошечный, весь желтый, с пивным киоском, с деревянными топчанами и картиной трех богатырей. Сев на диван, Катя начала думать о Елизавете Егоровне. Глупая, какого счастья не видит!
А возможно, что-нибудь случилось, болезнь или какая другая беда?
Вошел дежурный — маленький, кривоногий, погремел сапогами и многозначительно сказал, посмотрев на Катю:
— Все ездют, ездют… — И ушел.
Быстро сделалось темно. Огня в вокзале почему-то не зажигали. Пахло куревом, дорогой, а с улицы в фортку полз острый запах угля и еще чего-то. Катя впервые ехала в большой город — сердце постукивало взволнованным молоточком, странно все обмирало в груди, точно летела на крыльях.
По коридору прогомонили голоса, протопали сапогами, на улице под окнами кто-то звучно, как после понюшки табаку, чихнул, высморкался и сказал простуженно:
— Так крепче прочищает.
Другой человек засмеялся и сказал молодым голосом:
— Перепонки можно сорвать.
Издалека с фырчанием прикатил паровоз, мимо окон затукали, останавливаясь, вагоны. Катя быстро вышла на плохо освещенную платформу и неожиданно увидела Боровикова. Он стоял посреди платформы, широко расставив ноги, и глядел в вагоны, отыскивая взглядом кого-то.
Катя даже встретилась с ним глазами — он болезненно, напряженно глядел сквозь нее и, наверно, ничего не видел.
Торопливо сев в вагон, Катя стала следить в окно за Боровиковым. Поезд тронулся, набрал скорость — Боровиков и вокзал поплыли назад, и кругом теперь липла к вагону темнота, земля казалась маленькой, уснувшей и без людей.
Кого он ожидал? Конечно, ее… жену. Всеми силами своей девчоночьей души Катя полюбила с этих минут Боровикова: там, дома, чувство к нему было неясно, бродило легким вином по сердцу, теперь же было жутко хорошо и одновременно горько.
Легла на полку, а сердце не успокаивалось. Потом она несколько раз прошла по вагону. В своем отделении дремал сивоусый проводник, в руке был зажат желтый флажок, на столике остывал в железной кружке кипяток. Катя постояла, подумала, потрогала прическу, погляделась в зеркальце — нос казался шире обыкновенного, и больше выделялись веснушки на скулах…
За окнами плыла ночь, кругом было черно, пусто. Кате было жутко и интересно смотреть на огоньки сел, которые то светились издалека, то горели близко. Уснувшие загадочные холмы выглядывали шапками богатырей.
На одном маленьком полустанке, где поезд стоял всего две-три минуты, к Кате в купе села красивая, — а модном желтом платье-костюме молодая женщина с высокой прической, в маленьких розовых ушах позванивали длинные серебряные сережки — от нее пахло хорошими духами, чистым бельем, здоровым телом.
Катя изумленно следила за ней, как она высоко и трагично заломила руки, раскрыла серые глаза — за окном, на платформе, с кепкой в руке стоял парень, фонарь освещал его большие плоские уши, широкий, как у самой Кати, нос. Вагон дернулся, покатил в ночь, парень замахал одновременно и кепкой, и свободной рукой, и побежал рядом с окном, и что-то кричал, но в вагоне не было слышно, только был виден раскрывающийся рот. Женщина молча, округлив глаза и подняв тонкие темные брови, все махала, вернее, шевелила в воздухе рукой, а парень все бежал со своей кепкой, свет фонарей исчез, парень тоже пропал, но Катя чувствовала, что он продолжает бежать — наверно, за своей судьбой. А женщина оглядела деловито сумочку и содержимое чемодана, покопалась в вещах, вздохнула, пошла в тамбур, там накурилась, от нее сильно пахло табаком, как от папиросного киоска.
— Вы в Смоленск? — спросила она Катю.
— Да, в Смоленск, — отвечала Катя. — Я в командировку еду.
— Здесь кошмарные дороги, — не к месту сказала женщина. Она расстелила постель, расстегнула лиф, легла с закрытыми глазами. В полусумраке купе она казалась еще красивей, как принцесса из сказок, которых Катя начиталась в детстве.
«Ошалеть можно, какая красивая, а курит…» — думала Катя. И было жалко того парня: сейчас, может быть, плетется по плохой дороге. А она спит, и ей не жаль его, как не жаль Боровикова его жене…
Катя проснулась от света и шороха, открыла глаза. Было совсем светло, а женщина уже сидела умытая, с красными губами, собранная и смотрела вопросительно на Катю.
— Подъезжаем. Вставайте, — сказала она.
Перрон пах асфальтом и газированной водой. Катя протолкалась через толпу встречающих и вышла на широкую площадь, по которой полз желтый трамвай с торчащими из дверей спинами и ногами. За липами на горе сверкал медью и синевой собор, краснела ниже его старая крепостная стена, а еще ниже, как пчелиные ульи, лепились маленькие дома. Катю впихнули в трамвай, и он поплыл через горбатый мост. Внизу текла большая река. «Днепр», — вспомнила Катя географию. На реке тужился с плотом леса буксир, а по берегам копошились маленькие фигурки людей — как муравьи.
В городе стояла душная истома, листья на деревьях не шелестели весело, как в Глуховске, они походили на тряпичные, как на декорации. Асфальт слабо дымился и плющился под ногами людей — они шли и шли бесконечно, разморенные, озабоченные и суетливые.
На площади Коммунаров ее подхватил поток людей, она ныряла в нем до серого, с массивными дверями дома и тут увидела золотую надпись своей конторы.
Ее принял высокий сухощавый мужчина с бритой головой и с усами. У него под локтями то и дело звонили два телефона. Мужчина брал сразу две трубки, одну прижимал к уху, другую держал над головой и кричал сиплым, простуженным голосом. Катя поняла, что начальник нестрашный, и усы у него добрые, и он чем-то похож на Тимохина.
Катя сдала свои бумаги, расписалась в книге, рассказала о работе почты, пожаловалась на сокращение штата (по заданию Тимохина) и вышла из сумрачного здания на солнечную, гомонящую, орущую улицу. Полдня она нарочно ходила по городу, стараясь не думать о незнакомой женщине, к которой нужно пойти и сказать что-нибудь большое, веское. Солнце постепенно перестало жечь, но над городом, на холмах, у крепостных стен стояла сухая духота. Где-то далеко, на заречной стороне, прокатился гром.
Ветер налетел порывом на зашумевшие листья, пыль штопором завихрилась вдоль ровной улицы, по самому центру ахнул гром. Люди бежали кто куда, а вверху, по тучам и крышам домов, стегали ленты молний. Катю охватил восторг, она рассмеялась и пошла искать адрес Елизаветы Егоровны. Улица Войкова оказалась недалеко от парка, она была обсажена молодыми липами, и в конце, у собора, стоял с мечом в руке Кутузов. Катя вспомнила, что тут соединились две русские армии, — все еще дышало тем далеким тревожным временем.
Восемнадцатая квартира была на третьем этаже, Катя позвонила, но дверь не открыли. Она дернула за ручку и тут заметила в замочной скважине тоненькую бумажную трубочку.
«Приду в шесть. Целую. Борис». Не понимая еще зачем, вся клокочущая, Катя приписала в конце записки: «А я приду в шесть тридцать. С приветом. Федор».
Сунув записку в скважину и выйдя на потемневшую взвихренную улицу, Катя села на скамейку за кустом акации и стала смотреть на подъезд. Ей вдруг на один миг сделалось стыдно, как будто она что украла, но минута эта прошла, и в сердце снова зашевелились гнев и возмущение, а перед глазами стояли раскрытые глаза Боровикова. Ветер волок по улице хвост пыли, по ней проплыла фигурка женщины. Катя видела синий берет и точеные ноги в туфлях на изумительно тонкой шпильке.
Суматошная пыль втолкнула женщину в подъезд. «Она», — подумала Катя. В голове стало жарко, пересохло во рту, пыль скрипела на зубах, ветки акации кололи коленки.
По пыльной улице подошел высокий мужчина, рукой он держал шляпу на голове. В подъезде он два раза оглянулся и исчез. Катя подумала, что сейчас женщина читает записку, а мужчина уже входит в ее квартиру. И теперь они стоят посреди комнаты как прихлопнутые, и с ней, наверно, случится истерика.
Гром ударил в землю, что-то затрещало, молния прошла почти над самой площадью, и где-то уже близко, точно вздыхая, шелестели в листьях первые капли. Лицо Кати омыла прохладная свежесть, холодная капля поползла под кофточку. Вокруг все забулькало, зашипело, сквозь низкое солнце секли площадь и дома косые светлые, точно стеклянные, струи.
Катя вымокла в одну минуту, но и мокрая не сводила глаз с подъезда. Возле него плевалась сточная труба, и прямо в эту нечистую воду изнутри, как из преисподней, шагнул мужчина, он снова оглянулся и быстро пошел, махая руками, через площадь. Вверху на третьем этаже из окна высунулась голова той женщины с медными волосами и тревожным лицом.
Катю охватило мстительное чувство. Она шагнула в подъезд. С нее лилась на ступени вода, она походила на вымоченного, рассерженного котенка.
И когда Елизавета Егоровна открыла ей дверь, Катя удивилась тому, что не ошиблась, заранее нарисовав ее портрет. Перед ней была молодая и красивая, кал та, в поезде, женщина, лицо ее выражало и удивление и растерянность.
Должно быть, Елизавета Егоровна никак не могла осознать то, что вместо Боровикова пришла какая-то девушка, мокрая, оробевшая, но с упрямыми немигающими глазами.
Минуты три они стояли так друг перед другом, затем женщина настороженно спросила:
— Что вам нужно?
— Я хотела спросить, сказать…
— Ну, пожалуйста. Вы зайдите в комнату.
Катя шагнула через порог, как через яму. Запах духов и чего-то еще мятного, душного плыл из другой, смежной комнаты. Со стены справа устремились на нее знакомые веселые глаза Боровикова, и Катя удивилась, как же Елизавета Егоровна не стесняется, не боится его глаз?
— Я слушаю, — нетерпеливо поторопила ее Елизавета Егоровна.
— Боровиков, видно, зря на почту ходит, — сказала Катя трудно, точно языком повернула камень, и обрадовалась вдруг изменившемуся лицу женщины.
— Простите, какое вы к этому имеете отношение? Не понимаю…
Катя переломила ее взгляд:
— Все понимаете!
— Странно… Кто вы такая? Это наша личная жизнь.
— Я с почты «До востребования», — гордо сказала Катя.
В коридоре послышались шаги. Елизавета Егоровна съежилась, подняла тонкие брови, поправила смятую прическу, неловко усмехнулась и устремила взгляд на дверь; шаги застучали, однако выше, по лестнице.
— Вы сегодня должны написать ему письмо. Всю правду, как есть.
Брови Елизаветы Егоровны поднялись выше, и она долго молчала.
— Вот как! Вы мне приказываете? — спросила она насмешливо.
— У меня такая служба, — смущенно сказала Катя: ее бодрость и решимость куда-то пропали, но лишь на одно мгновение.
— А как он там? Он в гостинице устроился? — вяло осведомилась Елизавета Егоровна.
— Нет. Ему дали квартиру. Из двух комнат и кухни. И газ к нам подводят. А Дворец культуры уже работает, — соврала правдоподобно Катя. — У нас и ресторан взаправдашний.
Елизавета Егоровна опять странно, одними полными губами, усмехнулась:
— Сколько километров от станции этот Глуховск?
— Да какие там километры! Станция в самом городе. Летом красиво, к нам даже из Москвы один писатель жить приезжает. Вы, может, слышали? — назвала Катя писателя.
— О, такая знаменитость!
— И в магазинах у нас все есть, — похвасталась Катя.
— Конечно, я верю — материальный базис и культура народа прогрессируют и у вас в Глуховске. — Елизавета Егоровна, зевнув, потянулась к столику и закурила.
«Прогрессирует…» — язвительно подумала Катя, но сказала о другом:
— С дорогами только неважно. Но это же не главное, правда?
— Правда, — кивнула головой Елизавета Егоровна. — С точки зрения большой идеи.
— И Москва не сразу строилась, — добавила Катя и потопталась на месте: надо было уходить, чтобы поспеть к вечернему поезду, а она все медлила.
— История доказывает, что не сразу, — выпустив колечко дыма, согласилась Елизавета Егоровна.
Катя вспомнила и про афиши об открывающейся и Глуховске художественной галерее, но, взглянув в лицо Елизаветы Егоровны, ничего не сказала и пошла к двери.
Елизавета Егоровна вышла следом за ней в коридор, постояла, послушала шаги. Внизу бухнула дверь. Она быстро вернулась в квартиру, открыла окно и увидела свою гостью.
Катя стояла посреди площади с растопыренными руками. Милиционер показывал ей рукой на конец улццы Первомайской, где находился вокзал. Там было красное, огненное, как акварель, небо после грозы. Елизавете Егоровне сделалось нехорошо, страшно, и она отчего-то заплакала.
В вагон Катя села через полчаса. Ей хотелось скорей к себе домой, в Глуховск. Большой шумный Смоленск и Елизавета Егоровна уже не жили в ее сознании. Глуховск же был не просто городком, где она выросла и прожила все свои неполные восемнадцать лет, — он был еще дорог тем, что там жил теперь Боровиков. Сладкое, непонятное чувство поднималось в сердце при одной мысли о нем. Катя даже прижала руки к упругой груди, боясь, что сердце опять опустеет.
Поезд гремел и гремел, все ближе к Глуховску. Катя не могла уснуть, она ходила как неприкаянная по вагону, а сердце тюкало молоточком и пело.
«Это я всю пою, — размышляла она, — то есть не я сама, а кто-то другой во мне… Боровиков».
В окно Катя видела, как в ночи рождалось утро с зеленым смутным светом и далекой светлеющей зарей. Над дальними темными лесами еще лежала мгла ночи, но в полях уже сквозил жидкий живой зеленый свет, уже открылась белеющая, вьющаяся по мирной привольной долине дорога и пестрое, счастливо ночевавшее на лугу стадо коров.
Катя удивилась, что она так и не ложилась спать, и совсем не хочется.
Вот и Глуховск. Наконец-то!..
По улице полз туман, и сквозь него пятнами проступали дома, как в деревне утром. От заборов пахло парным молоком, лопухами, дымом. Звонко журчали в подойниках струи молока, пели петухи — наверно, к хорошей погоде. Катя пошла по сонному еще берегу, надеясь увидеть Боровикова, — как раз в эту пору он ходит купаться. Но его не было, а только виднелась над туманом голова старика Гмузина, который каждое утро ловил тут рыбу. Сняв ботинки, Катя вошла по колени в воду и начала умываться. Ей во всем хотелось походить на Боровикова, и она счастливо засмеялась.
— Какая ты нынче, Катюша, красивая! — заметила тетя Вера, работавшая в школе уборщицей.
— Я? Я обычная, — весело отвечала ей Катя, а в груди пело: «Да, да, и я стала… красивая!»
На кургане стоял Боровиков с полотенцем на плече и тоже смотрел на Катю.
— Здравствуйте, — сказал он, — где это вы пропадали?
Катя растерялась и долго молча смотрела на него.
— Вы красивая сегодня, — сказал Боровиков, залюбовавшись одухотворенным лицом девушки.
А Катя все молчала, перекатывая ногой камешек.
— Если желаете, мы можем в кино пойти. На восемь тридцать, — Боровиков скатал в комок полотенце и пнул его кулаком. — На «Коллегов».
— Я желаю, — почему-то шепотом и часто дыша сказала Катя.
— Ровно в восемь я буду вас ждать. Идет?
— Хорошо, — снова шепотом сказала Катя.
Боровиков о чем-то задумался, глядя вдаль.
Внизу были видны весь городок, и заливные луга, и пестрое стадо коров за рекой, и дорога, которая шла далеко и ровно, как будто на самый край света.
— Я уже у вас привык, — сказал Боровиков. — Жить можно. Ничего.
— Ничего, — сказала Катя.
— И мы еще свое скажем! — Он снова пнул кулаком в полотенце, и, казалось, забыл о Кате.
— А на почту вы приходите, — сказала Катя. — Люди всегда ждут. Иначе нельзя.
— Мы еще скажем! — проговорил в другой раз боровиков.
«Это он для Елизаветы Егоровны говорит, — сказала себе Катя. — А меня даже и не видит».
Боровиков перекинул за плечо полотенце, сорвался и побежал к реке, разрывая грудью цепкий кустарник. Затем наверх долетел сочный, сильный всплеск.
В четверть девятого вечера Катя шла ко Дворцу культуры. На ней было лучшее, шитое к выпускному вечеру белое платье, черные туфли на «шпильке», в руке она держала телеграмму Боровикову от Елизаветы Егоровны.
Катя несла ее в вытянутой руке и, бледная, взволнованная, слушала свое сердце: оно билось и пело.
И не знала — к радости или к горю…
Под крыльями самолета, затянутая зноем, стлалась заволжская степь. Она выплывала из-за горизонта, то ржавая от выжженных солнцем хлебных полей, то синяя от дальних озер, — степь походила на тигриную шкуру.
Наш «ишачок», на котором я вылетел из областного центра, пошел наконец-то вниз, ткнулся в землю, немного пробежал и замер возле белого аэровокзала.
Мне нужно было за Волгу, в колхоз «Верный путь», в село Сикаревку. Я спустился к причалам. Здесь стояло свое особое царство лодок и баркасов, катеров и буксиров. Здесь пахло мазутом, смоленым деревом, водой и мешками пассажиров. Здесь сидели, стояли и лежали на теплых досках причала люди, измученные проклятой сорокаградусной жарой, — все осоловело глядели на реку. На другую сторону курсировал знакомый Мне по прошлым приездам белый и хлопотливый пароход «Минин».
Ко мне подошел стриженный под «бокс» мужчина лет сорока, в речной форме, помигал, всматриваясь в песчаную отмель, и сказал:
— Погибаем от температуры.
— Кошмарное лето, — сказал кто-то за моей спиной.
— Без хлеба останемся, — произнес стриженый, продолжая глядеть на Волгу, — сгорел начисто. А ведь хлеб — корень жизни…
Люди вдруг зашевелились, пошли по причалам, — из воды вырастал «Минин».
Показалось, что «Минина» погнало вниз течение, но вот он очутился у самого берега, легонько ударился о мокрые доски причала и замер.
На палубе появился невысокий, в спецовке, мужчина со швартовыми в руках, размахнулся и кинул веревку.
— Леонов, примай! — крикнул он охрипло.
Леонов тотчас осторожненько протянул мужчине о спецовке тугой, перетянутый шпагатом сверток, и тот сказал нарочито громко:
— Рубашки все заштопала?
— Все как есть, — сказал Леонов, подмигнув.
— Ну бывай, — сказал мужчина в спецовке.
На сходнях другого берега ждала такая же группа людей.
В сторонке стоял худощавый и смуглолицый парень в цветной ковбойке, в рыжих кирзовых сапогах и а серой кепке, посаженной на самую макушку. Как только «Минин» пришвартовался, парень подошел к мужчине в спецовке. Тот протянул сверток, но его рука повисла — парень не взял. Высокий и собранный, он что-то резкое сказал мужчине. У того даже лицо потемнело; зажав локтем сверток, он начал поспешно закуривать. Я видел, как подрагивали у него пальцы, хмурело грубое лицо. А парень еще сказал ему что-то, непримиримо взмахивая длинной рукой…
Не успел я подняться на изволок, как сзади послышался шорох шагов — за мной следом поднимался длиннорукий парень. Мы пошли рядом. Земля дышала жаром. Над желтой пшеницей текло, точно сотканное из стекла, голубое марево. Дуновения даже не было. Пересохшие колосья мертво щетинились под насыщенным зноем небом. Сухая, выжженная трава хрустела под ногами, как проволочная. В стороне, прямо по пояс в редкой пшенице, стоял мужчина, угрюмо глядел на поле — он походил на одинокого воина после битвы. Не сговариваясь, мы вместе с парнем шагнули в хлеб. Это не были живые, налитые соком земли, упругие и духовитые стебли пшеницы, отягощенные колосьями, — стояла нескошенная, почти пустая солома.
Парень пошевелил обветренными губами, раскинул руки, сгреб охапку стеблей и с дрожью в голосе произнес:
— Сгорела наша пшеничка!..
На дорогу он вышел будто ослепший.
В равнине за балочкой показалось село. Открылась ровная длинная улица, сплошь застроенная одинаковыми, под щепой и железом, домами. В центре стоял большой типовой дом с колоннами — видимо, Дворец культуры.
— Снизу село перенесли? — спросил я парня.
Парень был смугл от загара, худощав, выгоревшие волосы стояли дыбом над высоким просторным лбом.
— Снизу, — сказал он.
Неожиданно свернул и, как на ходулях, зашагал своими долговязыми ногами к большому дому. В глубине двора, за забором, загромыхал цепью черный косматый пес. Увидев своего, пес зевнул и полез обратно под ворота сарая, оттуда высунул наружу хищную морду.
Я видел, как парень, словно в яму, шагнул в калитку. «Боязно ему, что ли?» — подумал я.
Председатель колхоза Горун долго читал мою командировку. Свернув бумажку, почесал за ухом и, протянув мне, сказал:
— Можно к Чехломееву. У него просторно.
— Он колхозник? — спросил я.
— Бригадир.
Адрес привел меня к знакомой калитке.
Выкатившийся на середину двора пес злобно зарычал, приседая на задние лапы.
Двор виднелся просторный — к нему примыкал молодой, но уже набравший силу сад.
По дорожке от дома к калитке шел грузный, с большим лицом мужчина в солдатских защитных брюках, в синей рубашке и галошах на босу ногу. Он замахнулся на пса, и тот сразу покорно умолк. Мужчина настороженно спросил:
— Кого надо, товарищ?
Я объяснил цель своего прихода. Мужчина царапнул ногтем подбородок, пристально посмотрел на меня и гнусаво крикнул в сени:
— Варвара, к нам гость!
На крыльцо тотчас вышла, словно выкатилась, маленькая пухлая женщина с рябым лицом и мучными руками.
Женщина безмолвно воззрилась на меня темными, без зрачков, глазами:
— Устрой! — коротко и строго сказал Чехломеев.
Она спрятала за спину руки и, слегка кивнув, повернулась и пошла в сени. В темных сенях, очень глухих, пахло то ли хмелинами, то ли кожей, когда ее дубят дубовым корьем.
В кухне стояла хорошо побеленная русская печь, на левой стороне — буфет, стол и скамья.
Две внутренние двери вели в другие комнаты. Их оказалось четыре. Была хорошая мебель: кровать-диван, зеленые стулья, громоздкий платяной шкаф, телевизор, приемник. Женщина провела меня в маленькую угловую комнату с узкой кроватью и круглым столом. Возле стены в просторном ящике кучей были нагружены красные крупные помидоры. Окно выходило в сад, за которым виднелось все то же знойно-золотистое пшеничное поле и отрезок дороги от Волги.
— Федька, принеси графин, — сказала женщина в сторону одной из дверей, за которой слышался легкий перестук молотка.
— Некогда, — сказал за этой дверью голос парня, который шел со мной от пристани.
Мужчина в кухне кашлянул, сильно пнул ногой дверь — его громкие шаги застучали по сеням.
Женщина улыбнулась мне краешком губ.
— Малец упрямый, — она кивнула на смежную комнату. — Беда с ним. От рук отбился.
Алла, девчонка лет двенадцати, чернявенькая, хмуро и замкнуто выглянула из комнаты, где был брат.
Снаружи, со двора, послышался гулкий стук — Чехломеев, вероятно, что-то делал.
— Федька, сходи, в сельпо, соли нет, — сказала женщина, как-то робко, неуверенно заглянув на сыновнюю половину.
— В погребе много, все копите, — сказал Федька.
— Кончилась, вчера еще кончилась, — запричитала мать.
Алла стрельнула по мне своими черными, с косинкой, глазами — в них светилась удивительная чистота: девчонка еще не научилась обманывать.
— Соли полная кадушка, — сказала девочка.
Женщина вздохнула и пошла в погреб.
В кухню вышел в новом клетчатом костюме парень, Федька, мне он показался почему-то выше ростом, тяжелей. Он неторопливо закурил папиросу, три раза сильно затянулся, пыхнул дымом и, настороженный, вышел на улицу. Сразу же явился Чехломеев, большой, плотный, и присел к столу. Вытер шею, лицо, красные уши платком и властно приказал:
— Жена, сготовь стол.
Посидел немного, приподняв брови, спросил:
— Вы, товарищ, по части посевной?
— Я по другой части.
Чехломеев кашлянул в кулак:
— Стало быть, из РТС?
— Из поисковой группы. Буду составлять карту местности.
— Вот оно что! Интересуются верха нашими недрами?
— Интересуются.
— Нынче все в движении, — обобщающе сказал Чехломеев. — Сплошная диалектика. А у нас с хлебом беда. Хлеб повыгорел. Два поля начисто. Тошно глядеть.
Еще было довольно рано. Солнце — красное, налитое — клонилось к земле. Мне нужно было кое-что уточнить на завтрашний день в правлении, главным образом выпросить машину для поездки в Большие Старцы, село этого же колхоза.
Все живое попряталось от страшной жары. Разморенные, вялые собаки лежали под крылечками, в подворотнях. Только возле колодезного журавля стоял визг, хохот — четверо молодых людей, среди которых был и Федька Чехломеев, нещадно обливались холодной колодезной водой. Возле изгороди дома — напротив от колодца — я заметил того мужчину, который возле причала давал сверток Федьке. Он напряженно смотрел в сторону колодца.
«Очень тут все странно», — подумал я о том свертке, который почему-то не взял Федька.
Договорившись в правлении насчет машины и просидев там с полчаса, я вышел опять на улицу. Просинь сумерек заметно проглянула в поле, солнце уже зашло. В огне заката нескончаемой ровной дорогой светлела Волга. По дороге стремительно катилось, разрастаясь все шире, белесое облако пыли.
Оказывается, мчался лишь один грузовик. Он с грохотом вырвался из облака пыли, затарахтел по крепкой дороге главной улицы в сторону правления. В кузове я увидел тех парней, что обливались возле колодца.
Федька подмигнул мне сверху, махнул выгоревшей кепчонкой, как давнему знакомому.
Не в состоянии дальше двигаться, я сел под ближайший плетень.
Мужчина лет сорока, тоже разморенный, сидел рядом в канавке и грыз арбуз. Отломив и протянув мне увесистый кусок, он кивнул на грузовик и сказал:
— Видишь ты, ударники маются.
— Что за ударники? — спросил я.
— Мы хлопцев так шутейно зовем. Организовали комсомольский пост. Хлеба-то, видите, нынче кот наплакал. Ну и бьются ребята. Прорехи, значит, ищут К Антону теперь привязались.
— А кто Антон?
— Да родня Федьки Чехломеева. С родни, видишь, начал. Геройский парень. Только жаль — худо будет ему.
— Почему?
Мужчина задумчиво обтер губы ладонью, покачал головой:
— Оттого, что тут у них, у Чехломеев, родня на родне. Заедят. Крепную жилу рубит. Родную…
В это время группа парней, возглавляемая Федькой, подошла к дому, из-за плетня которого недавно выглядывал Антон, дававший сверток на причале.
Антон вышел к калитке, ребята, окружив его, пошли с ним к сараю.
На крыльце что-то громко закричала женщина, потом завыла в голос, даже жутко стало немного, — выла как на поминках.
— Антон в колхозной кладовой работает. Федька не дурак, унюхал: ворует хлебушко-то. А то нет? Известно, воруют. На ворованном, гады, всю жизнь строят! — Мужчина со злостью швырнул арбузную корку в пробегавшую мимо собачонку, та с визгом кинулась по улице, пугая кур под плетнями.
По селу медленно и трудно прошагала группа женщин. Лица и руки их были темные, они шли так, как в войну двигались солдаты после боя.
— Хлебушек-то в магазине сладок, — продолжал мужчина. — А тут горек, горчей полыни, — и зло сверкнул глазами по дому Антона. — У Чехломеевых воды не выпросишь в жаркую пору Такой род злостный. Помню, я пацаном был. Игнат разбогател за счет чужих горбов. Мельницу свою открыл. Вон, за горой, на протоке. В ту пору по этим местам какая-то личность проезжала. Богатая, стало быть, личность. Не то скупщик скота, не то артист знаменитый. Ну Игнашка с брательником подкараулили под бережком… нашли личность с проломленным черепом в затоне. Разбогател Игнат. Своей, однако, смертью не умер — нашли его задавленного. Семен, батя Федьки, тогда подростком был.
У него, как и у бати, эта самая живучесть обнаружилась. Советская власть, понятно, корешки подрезала. Это так. Однако, скажу тебе, душу-то не вырежешь. А душа с черными пятнами, — мужчина замолчал, прислушиваясь к голосам, из сарая, провожаемые Антоном, выходили парни. — Федька муравьиную кучу разворошил. Антон — брат Семена, Семен — батя Федьки. У Семена еще два брата тут. А у братьев своя родня. Сплелось. Попробуй резать — себе руку отхватишь. Однако жарко, черт! — Мужчина поднялся, вытер подолом рубашки лицо, посмотрел на спины парней. Впереди шатал Федька — махал руками. Они свернули к дому под железной крышей.
— Теперь, смотри, за другого дядю берется, — сказал мужчина, — за Илью, — и он непонимающе посмотрел в небо: что-то противное ему самому, этому мужчине, делалось вокруг, куда-то выгребал против положенного течения жизни этот длиннорукий Федька.
Мужчина вдруг снизил голос до шепота, оглянулся, расширив глаза:
— Тут дело до родного батьки дойдет. Отчаянный малый! Рубанет… Хряпнет — не пожалеет.
На небе загорелась первая звезда. Пугливо вздрагивая, как живая, глядела вниз, на землю. Я пошел к Чехломеевым.
За столом, горбясь, сидел сам хозяин, Семен, отец Федьки. Под рукой — телевизор. Он что-то подкручивал, вывернув локоть, — глядел же не в молочно-белый экран, на котором актриса заламывала руки, убеждая в своей любви флегматичного блондина, а на дверь сына, Федьки. Там, за дверью, хоронилась тишина.
Поговорив о погоде, о ценах на рынке, о какой-то Фоминой, которая без мужа родила тройню, мы разошлись спать.
Я полез на чердак, на сено. Туда мне принесла подушку и простыню Алла. Едва я начал задремывать, как услышал внизу, на крыльце, насмешливо-ласковый басок — голос Антона, и глуховатый — Варвары Трофимовны.
— Федька, не лезь на рожон, — говорила мать. — Иль Антон нам не свой?
Тотчас забормотал басок Антона:
— Свой, свой. Я тебя, Федя, вот такусеньким на спине носил. Ты натурально, может, и не помнишь. А мать-то знает. Скажи, мать!
— Да что говорить? — вскинулась Варвара Трофимовна. — Неслух ты, Федор. Супротив родителей пошел. И в кого, скажи, поганец зародился! Маленький смирный был.
Я осторожно выглянул вниз. В свете лампочки, прикрепленной под сенечной крышей, были видны мать и Антон — они стояли с обеих сторон угрюмо молчавшего Федора. И он наконец сказал:
— Ничего не выйдет. Свези хлеб назад. Столько ты не мог заработать.
— А я, может, купил? — голос Антона задрожал, пошел на низкой ноте, обессиленно и со злобой.
— Мы докажем, как ты и купленную за ворованный хлеб шерсть сбыть предлагал на переправе, — твердо сказал Федька. — Есть время. Подумай.
— Ну!.. — промычал Антон. — Ну! — и скрипнул зубами.
Федька звякнул щеколдой, загрохотал ногами по, сеням.
Антон и Варвара Трофимовна долго молчали.
Пришла какая-то женщина, с чердака в лунном свете мне были видны длинные разлохмаченные ее волосы.
— Звонили из суда, — сказала она люто. — На завтра вызывают. На четыре часа. Паразит!
— Та-ак! — сказал Антон и прислонился к перилам.
«Жена Антона», — решил я.
Темной тенью по двору прошагал Чехломеев.
Оглядываясь на чердак, они стали о чем-то тихо, приглушенно разговаривать. Изредка слышались лишь громкие восклицания Антоновой жены. Много и долго говорил Чехломеев. Затем они исчезли во тьме.
Ушла в дом и Варвара Трофимовна. На крыльце остался один Чехломеев. Стоял, курил, глядел на пятно красного света в Федькиной комнате. Притушил окурок, шагнул в сени. Мне не хотелось спать. Почему-то не шел сон под этой железной, выкрашенной ядовито-зеленой краской крышей чужого дома. Тут на глазах разыгрывалась одна из самых глубоких и кровоточащих драм, которую я не мог осмыслить и понять. Это были какие-то особенные, горько-трагичные и сложные отношения жизни — борьбы правды со злом, и мне неясно было, откуда все бралось.
По крыше царапала ветками рябина, что-то всхлипывало в трубе, и тихонько, тоненько, равнодушно пел свою песенку ветер.
Два нарочных из райотделения милиции увезли из села Антона.
Федька по-прежнему работал в кузнице. Утром фыркал под рукомойником, чистил зубы, пил молоко и молча уходил работать. Приходил поздно, ел, читал у себя в комнате Джека Лондона, ложился спать. Внешне он не изменился, но я заметил, что глаза его стали горячей и тревожней. И как-то неприметно вокруг твердых губ пролегли две морщинки. Три раза в неделю он ходил в село Кочнево на курсы механизаторов — возвращался с клеенчатым портфелем, набитым до отказа книгами. Читал иногда за полночь, а потом, сел на подоконник, долго курил перед раскрытым окном, глядел на звезды и думал…
Назад Антон не вернулся. На гвозде возле двери висела его пропахшая окалиной куртка. Ее обходили стороной, как покойника.
Дней через пять, как его увезли, стали по селу поговаривать о суде над ним.
Комсомольский пост пока притих — парни эти, такие строгие и значительные во время выполнения своей миссии, теперь были обычными молодыми колхозниками. Ходили в клуб на танцы и кинофильмы, целовали под плетнями девчонок. Федька же, как я заметил, девчат сторонился. Всегда озабоченный и собранный, он жил какой-то своей односторонней, упорной и очень ясной жизнью. Братья Чехломеева, Илья и Василий, перестали ходить к ним в Дом, старались не встречаться с Федькой в переулках.
В один из вечеров, когда Федька возвращался с курсов, кто-то его подкараулил у Мокрого луга, в трех километрах от Сикоревки, — пробили голову, сломали ребро. Окровавленный, еле дотянул до большака Рославь — Издешково. Первый попутный грузовик увез в райцентр Арепьевск, в больницу. К Илье и Василию явился следователь, но говорят: «Непойманный — не вор», — ушел ни с чем.
Я наведался к Феде в больницу, он сказал, что его ударили сзади по голове чем-то тупым, когда пришел в сознание, вокруг было пусто, и он никого не увидел…
Глухо и тихо стало после этого в доме Чехломеевых.
Спать ложились рано, засветло. Одна Алла долго, до полуночи, копошилась за трубой, часто хлипала. Я старался не разговаривать с хозяевами. Дни проводил в полях, вечерами чертил схемы, готовил наброски к карте. Срок моей командировки двигался к концу.
Ползли зловещие слухи о громадных хищениях хлеба Антоном из колхозной кладовой. Чехломеев с тех пор помутнел лицом. Работал он бригадиром, в его ведении находились тока. Случалось, хлеб возили с токов до глубокой ночи — ведь мог же завернуть грузовик не к кладовой, а в другую сторону…
Каждое утро, когда шел суд, с опаской, напряженно Чехломеев разворачивал районную газету, шевелил будто деревянными губами, читая о процессе. Антон принял удар на свою голову — его куда-то увезли. И все вроде бы улеглось, как постепенно после разлива укладывается в свои берега река.
Чехломеев повеселел. Вечерами стучал топором под сараем, бубнил мотивчик, начал заводить со мной пространные разговоры о жизни. Горбился, однако, когда встречался с Антоновой женой, в совиных глазах той копилась злоба, что-то невысказанное…
И Чехломеев произносил после таких встреч:
— Этого я разу-умом не-е пойму. Отказываюсь понять! Новое время, што ни говори. Изменилась жизнь, ах ты, господи! Без мира да ладу народу невозможно жить — погибель ему.
Федька живуче и быстро двигался на поправку, наливался молодой силой.
В колхозной кладовой на месте Антона сидел теперь Иван Бочкин, маленький узкогрудый мужчина со строгими, насупленными бровями. Казалось, эти брови — сам глас закона.
Председатель колхоза Горун, схлопотавший на Антоновом деле выговор по партийной линии, говорил при встрече со мной о Федьке:
— Герой. И даже выше, — Сфинкс! — И разводил руками, не то удивляясь Федьке, не то кляня себя, что проглядел.
Жара между тем уже сломилась. Зарыжели на склонах бугров березки, молодые дубы. Зазолотилась и чехломеевская рябинка. Отстоялся, полегчал и посветлел воздух, глуше и необжитей стало в опустевших полях. Косяки журавлей, трогая легкой грустью людское сердце, в небесной сини потянулись в дальние края. К Сикаревке подкрадывалась осень. Чехломеев сощуренными глазами провожал журавлей, вздыхал:
— Живем как на турецкой перестрелке. Все мало нам! Яму роем друг другу.
И уходил под навес — начинал слышаться воинственный звон рубанка. Домой из больницы Федька вернулся под вечер. Я еле узнал его. Исхудалый и полинявший, с тонкой шеей и бело-розовыми рубцами на остриженной наголо голове, в своих прежних порыжелых ботинках и сером, явно коротком, куценьком пиджачке, махая руками, Федька прошагал медлительно и твердо под родительскими окнами, обмел веником пыль с ног, потянул на себя дверь.
Из калиток через переулок выглядывали удивленные старушечьи лица…
Как жить под родительским кровом? Горчей полыни отцовский хлеб, к тому же если еще знаешь, что добыт он с черного хода… Как жить?
Рос, учился, читал книжки про смешные и забавные приключения, писал стишки, бегал по чужим садам, отшумело короткой летней грозой детство, отрочество. Там все было ясно как день. А тут вдруг навалились заботы, обязанности, а главное — держи ответ перед грозным судьей, перед своей совестью. Казалось бы, просто: коли раскручена нитка преступлений, так руби одним ударом!
Рубанул, разорвал эту живую нитку… Разорвал и забыл. Однако жалость… Ветерком-шептуном она вползала в Федькино сердце, — я это знал из коротких реплик, из того, как хмурел он день ото дня. Я знал, что трудно ему в войне с отцом, с его большой родней, со всем тем, что зовется словами: «Бьет по своим».
Как только Федька переступил порог, так засуетилась, всплакнула мать — загремела ухватами в печке, собирая обедать. Чехломеев не ушел из комнаты, как обычно, при виде сына — смотрел на него, под усами таилась легкая усмешка.
Все-таки не чужие: Федька — родной сын, он, Чехломеев, — родной батька.
— Здорово, сынок, — и тут же предложил: — Сходим-ка попаримся. По случаю субботы.
— Вот мирово! — вырвалось у Федьки: казалось, только и ждал этого предложения.
Варвара Трофимовна с залучившимися глазами в одну минуту собрала белье, сунула под локоть сына пахучий березовый веник.
— Смоем соль. Дела, шут бы их побрал, — в том же дружеском тоне проговорил Чехломеев. — Мы, знаешь, наконец-то с хлебом убрались. Кончили!
— Как? Сдали мало? — запальчиво спросил Федька.
— Мало. Только чего так к сердцу принимаешь? Дело колхозное, нынче нет, завтра будет. Государство потерпит.
— Да, да… — думая о своем, сказал Федька.
Пошли в баню. Вернулись через час красные, распаренные. На столе появилась бутылка водки. Запыхтела на сковороде глазунья. Подливали друг другу. Угощали:
— Пей, Федя: не часто мы так-то…
— Ты сам пей. Смотри, захмелел я, батя.
— Эх, Федька! На братьев не серчай. Не они — другие, гады, стукнули тебя в Мокром лугу. Следствие покажет. Я распутаю. Всех найду.
— Не будем об этом, — попросил Федька, хмурясь.
— Именно. Ну, тяни.
— Взаимно. Смотри, ты седеешь, батя.
— Седею. Старость подкатывает. Работ под завязку. Бригадир!
Варвара Трофимовна, бросая частые разомлевшие взгляды на стол, возилась возле печки. Только Алла настороженно и боязливо глядела из-за трубы, ждала чего-то.
— Пей, Федя!
— Пей, батя!
— Ма-ать, еще бутылочку, — попросил Чехломеев.
Но Федька перевернул вверх дном стаканы, положил на колено отца узкую ладонь. Кашлянул, провел ладонью по бритой голове.
— Батя?
— А?
— Свези хлеб, что в сарае на полу. Плохой это хлеб, с токов. — Голос Федора надорвался от волнения.
Чехломеев дрожащими пальцами начал закуривать.
— Сперва, сынок, доказать надо, — тихо сказал он. — Вот тебе и поговорил по душам со своим сыном!
— Доказать легко. Сверить по ведомости, сколько мы нынче на трудодни получили, — и все.
— А может, то летошний хлеб?
— Не было летошнего!
— А комиссия знает?
— Я знаю, батя!
Чехломеев тяжело поднялся. Федька тоже шагнул к нему.
Голова отца с налитым, красным лицом как раз пришлась по грудь сыну.
— Свези, — прошептал Федька. — Свези! Потом будет поздно. Батя, свези эту пшеницу! — Федька поймал руку отца, но тот вырвал ее из горячих, вздрагивающих рук сына, как окаменевший стоял на месте. Чехломеев тяжело дышал, подолом рубашки отер пот со лба, путаными, пьяными ногами пошел в спальню.
За трубой копошилась Алла. Варвара Трофимовна стояла, как пришибленная.
В доме было душно. Я вышел на крыльцо, сел на ступеньку. Во всю свою силу светила луна. Откуда-то слышалась лягушечья симфония. Далеко, на западе, легонько постукивал первый за лето гром. Земля все источала зной, но из полей чувствовалось влажное, облегчающее дуновение. Серебряное сияние от загоревшейся Капеллы стояло над мирной засыпающей деревней. Слышно было, как уютно, рассеивая радостно отдающийся в сердце шорох, за старым, ненужным гумном терлись и шептались колосья поспевающего жита. Вспыхнула, пронеслась через небо и угасла зарница.
Федька тоже вышел на крыльцо, сел и закурил: Но курил как-то отсутствующе, глядел за дорогу, на посеребренную и зачарованную под звездным небом степь. По выражению его лица я понял, что Федька как бы переступал через какой-то невидимый, но очень высокий барьер. А за ним, как эта немая, уснувшая степь, было неведомое, манящее и дорогое, точно интересная сказка в детстве. Он вдруг встрепенулся, сказал тихо:
— Смотри, хлебом пахнет. — И поведал: — Помню, и мы, бывало, блины ржаные пекли. Мы тогда хлеб по зернышкам в поле собирали. Я запах того черного хлеба помню. — Он встал, широко взмахнул руками, запрокинув к небу лицо.
Казалось, Федька слушает какую-то неведомую, понятную ему одному музыку. Музыку хлебной степи.
— Слушай, а ведь будут! — воскликнул негромко Федька.
— Что? — спросил я.
— Ну, другие люди. Другая жизнь. Вообще… А?
В его голосе мне послышалось какое-то железное упрямство. Я взглянул ему в лицо; оно казалось как будто вырубленным из серого крепкого камня. Он, должно быть, испытывал духовное страдание от той войны, какую вел в родительском доме, мучился и не мог примирить свою совесть с жизнью. «Какую надо иметь силу, чтобы вести такую борьбу», — подумал я.
— Да! — Федька упорно покачал головой. — Да! Они все же обязательно должны быть!
Снова закурил, но тут же смял в кулаке папиросу, провел рукой по голове — вероятно, забывая, что нет волос.
— Ты уедешь скоро? — спросил он.
Я кивнул головой.
— Ага. Ну айда спать. Ночь кончилась. — Уходя, уже в сенях, сказал непреклонно: — А свое мы утвердим!.. Пусть нас не жалеют мещане.
…Днем я пошел в поле завершать работу. Вернулся, когда по улице пылило стадо.
Возле дома Чехломеевых стояла подвода. Я увидел тех парней из комсомольского поста, которые несколько дней назад ходили по селу. Они бодренько таскали мешки с хлебом из сарая. Председатель колхоза Горун и милиционер стояли в сторонке, о чем-то переговариваясь. Чехломеев, в разорванной рубахе, бледный, сидел на бревне, ненавидяще смотрел в Федькину переносицу. Федька щупал рукой бугристую бритую голову, молчал.
В доме глухо выла Варвара Трофимовна…
Весна была плохая, поздняя, с холодными дождями, с туманами, с мглистыми сырыми сумерками и серыми днями. Но к середине мая дождь прекратился, над полями колокольцами зазвенели жаворонки, подсохла земля, и в конце мая установилось ровное и мягкое тепло лета. У плетней быстро налилась и пошла в рост трава, дурманящий запах черемухи стоял в теплом деревенском воздухе и в этих тихих летних ночах, когда всплывал и окутывался в фиолетовых сумерках дымчатой вуалью ласковый огромный медно-красный лик луны, чувствовалось то довольство и покой, какой устанавливается у нас в центре России в начале лета.
За черемухой пришла очередь цвести садам. У нас в Дорогобуже маленькие сады: возле каждого дома отыщется штуки три-четыре яблони, пяток вишен и слив, но и этого вполне хватило, чтобы забелить голую еще землю, неприветливо темные дворы.
Матерая антоновка Ершовых цвела особо буйным, ярким цветом.
То ли потому, что за ней внимательно ухаживали, то ли так стосковалось по теплу и солнцу все живое — яблоня за одну ночь покрылась ажурно-белой массой цвета и, недоступно-чистая, чем-то похожая на невесту, стояла благоухающая днем и сказочно светящаяся ночью.
Несмотря на все довольство расцветшего, облитого светом мира, несмотря на великое обновление жизни, Иван Ершов не изменил своего душевного настроя. Он не замечал ни первой шелковистой травки-муравы, ни нежного бело-розового цвета яблонь, ни веселого гомона птиц и возбужденного состояния людей, всегда устанавливающегося в такую пору страды, — он находился в своем состоянии холодной созерцательности. Он как бы говорил всему этому блеску и возрождению: «А за весной и за летом будут осень, и дожди, и распутица, и вьюги, так зачем же обманывать себя? Зачем радоваться, если знаешь, что еще есть другая сторона жизни! Вы можете обманываться, это ваше дело, но я знаю, что такое жизнь, и я знаю, что после смеха еще бывают слезы».
Из-под низко надвинутой кепки он строго, спокойно и озабоченно приглядывался к окружающей его жизни. Он не торопился жить и осуждал всякую суетливость и те душевные порывы, которые всегда заглушают трезвый рассудок и приносят разочарование впоследствии. Он вдруг как бы понял ненужность такого суетливого подъема и с иронией видел подобные человеческие слабости.
В нем что-то сломалось этой капризной весной. Я знал Ивана давно, мы с ним учились в школе, и чем больше в этот приезд в Дорогобуж я приглядывался к нему, тем все больше не узнавал его. Вроде он был тот же Иван — быстрый и жадный до работы, но прежнего все-таки уже не было. И в эту весну, как и раньше, мы жили рядом, на улице имени генерала Карбышева. Кривая, с неровным булыжником улочка сползала к Днепру — в тихий и безмятежный мир мальчишек, прохудившихся лодок, песчаных отмелей и хозяйства ширпотреба, помещавшегося в дощатых строениях. Ширпотреб пахнул дегтем, смолой, кожей и жестью. А на верху улочки, у наших домов, торжествовал — который уже день! — сладкий, медовый запах цветущих яблонь.
С полей и лугов накатывало лето, а у нас в городке буйствовала весна.
Каждое утро с Иваном перед его уходом на работу мы усаживались на крыльцо, выкуривали по сигарете. Разговаривали мы редко, молча глядели на яблоню, чуть-чуть розоватую в сполохах зари.
— Ты бы, Ваня, обрезал нижние сучья, — как-то сказал я. — Ей света будет больше.
— Жалко резать, — сказал Иван и, тряхнув чубом, рассмеялся: — Пусть отцветет.
— Теперь уже скоро.
— Да еще, пожалуй, с неделю. — Иван посмотрел вниз, на улицу: там тоже белели шапки цветущих яблонь. — Если не больше, — добавил он. — Пока сок выбродит.
Он поднялся, обошел вокруг яблони, внимательно осмотрел ствол и остановился, глядя себе под ноги, в землю. Выражение лица его было бесстрастно. Потом он вдруг резко обернулся ко мне, с насмешливостью прищурился и, глубоко засунув руки в карманы брюк, быстро зашагал по тропинке к своим механическим мастерским.
На крыльцо вышла, поеживаясь от прохлады, мать Ивановой жены — худая старуха в синей, с белым горохом кофте и галошах на босых ногах.
Прищурясь, старуха поглядела на удаляющуюся спину зятя, чмокнула, как бы что-то пришептывая, губами и сердито зашаркала галошами к сараю.
Выбросив оттуда несколько чурбаков, она поплевала на ладони, обжала, прилаживаясь, черенок топора, дала резкий отмах вверх и назад и, выдохнув «аах», ударила.
С громом и звоном полетели в стороны поленья.
Старуха распрямилась, обтерла рукавом кофты лицо и пошла и пошла крошить поленья!
Позавидовав такой ловкой колке дров, я все же с какой-то тягостью пошел со двора.
Иван женился прошлой зимой на кассирше льнокомбината Люсе Сапожковой, полной румяной блондинке, — я ее видел два-три раза, да и то мельком. Люся со своей матерью приехала из другого, соседнего с нашим, райцентра — из Ярцева.
Дом, в котором жил со своей новой семьей Иван, все ниже и ниже оседал к земле; некогда резные, а теперь уже потерявшие форму наличники четырех окон потускнели, перекосились, из гнилых бревенчатых пазов бурыми клочьями вылезал мох — в нем свили себе гнезда расторопные воробьи.
Крыльцо тоже расхудилось, ступени пели на все лады. Пошел разговор о том, что Ивану скоро дадут квартиру в новом трехэтажном доме на западной стороне городка, куда как-то незаметно начал перемещаться центр. Я видел дом — там уже вовсю шли отделочные работы.
В Дорогобуже я не жил ровно четырнадцать лет, если не считать нескольких коротких наездов: отпылило здесь, сгорело мое военное детство. Еще и сейчас на кургане, что шапкой богатыря возвышается посреди городка, в память, должно быть, людям оставлена иссеченная осколками, вся продырявленная снарядами, обугленная коробка бывшего Дворца пионеров.
И ясно, до боли ясно, вот как живой, помнил я наш Дворец пионеров, куда мы с Иваном бегали в какие-то кружки. Помнил облезлого доброго медведя возле дверей, и рыжих белочек, и протертые, но всегда чистые половички, и дядю Мака, учившего мастерить планеры.
В те же золотые дни мы с Иваном разбойно орудовали в чужих садах, и не раз нам били носы, драли за волосы, срамили наших родных, а мы все шин и шли своей нехоженой ребячьей тропой. Годы, годы… Пролетели, пронеслись, как тот бесприютный ветер.
Из мастерских Иван пришел в легких потемках, от него пахло мазутом, и мы по обыкновению сели на крыльцо и закурили.
Иван рассказал, что в мастерских скопилось много работы, а людей в обрез и не блестящий заработок, так что жизнь идет через пень-колоду.
— А где наши остальные ребята? — спросил я.
— Кто где. Валька Федоров на ГРЭСе пристроился. Колька Пивоваров под Смоленском в Красном, кажется. Василий Панков институт тракторный кончил. В Ельню направление получил.
— А Илья Веслов?
— В совхозе. В Лукашовском. У него уже трое детей.
— А ты, Иван, хорошо живешь?
— Серединка на половинку, — после недолгого молчания сказал Иван.
— Ну а все-таки?
В окно высунулась голова старухи, матери жены.
— Ты чего сел, Иван, ай работы нет?
Крутнув головой, Иван приклеил к каблуку окурок, тюкнул его о ступеньку, та болезненно скрипнула, простонала, Иван еще раз тюкнул, а я удивился, что он не растюрюшил его.
Ушел. В доме послышались стук и грохот. Раза два, мелькая смуглыми икрами, бегала к сараю Люся — они готовились к отъезду. Я же влез на курган, перепрыгнул через полуобвалившуюся траншею — здесь была партизанская оборона — и неожиданно, как во сие, вспомнил, что яблоню посадил отец Ивана, работавший лет двадцать лесником и не вернувшийся с войны. Память — надежная кладовая. Положишь в нее что-нибудь и вроде забыл, потерял, а потом снова отыщемся.
Мы с Иваном были совсем маленькими детьми, когда Ершов принес тоненький саженец, бережно замотанный в рогожу. Яблоню он посадил осенью, уже перед самыми холодами; вскоре лег снег, и отец Ивана каждую ночь ходил греть беззащитный стволик: раскладывал рядом костер. Холода держались весь январь и половину февраля — саженец уцелел. В первую весну у него проклюнулись почки, он качался и гнулся, когда садились воробьи.
Кто-то, кажется тетка Мильчиха, бессемейная и бездетная женщина, посоветовала:
— Лучше бы, Сергей, вскопал грядку — пользы больше. А так переедешь в другое место, а яблонька другим достанется. Дом-то казенный!
Отец Ивана покачал большой головой и посмотрел на Мильчиху так, что та сразу отошла мелкой, семенящей походкой. Больше она об этом, кажется, не говорила.
Отец, помню, мне как-то давно рассказывал, что и там, в Вышнем Волочке, где жил до Дорогобужа Ершов, он тоже сажал яблони, и они остались чужим людям.
С кургана я вернулся поздно, горели яркие, будто натертые, звезды, и вовсю светила полная улыбчивая луна. От заборов тянуло все тем же свежим и сладостным запахом цветущих яблонь. Городок засыпал, только сторожем где-то на другом берегу, за Днепром, ходила девичья песня. Иван сидел на крыльце и курил.
Я сел рядом, и мы долго молчали. Затягивался Иван резко, порой судорожно, со всхлипом, что-то тренькало у него в горле, и был он весь какой-то собранный, стянутый в узел мускулов. К нам на курево, как обычно, выбрался с правой стороны из соседнего дома Митин — друг Иванова отца. Митин постукивал об ступеньку деревяшкой, гмыкал, покусывал крепкими зубами цветной мундштук. Спросил, сверкая хитрыми глазами:
— Ты чего, Иван, такой зачумленный?
— Работы много, — отвлеченно сказал Иван.
А перед нами, как святая, обласканная шелковистой полутьмой, по-прежнему чисто и недоступно светилась яблоня.
— Еще дня два, а потом опадет, — сказал Иван, думая о чем-то.
— Долго, — сказал я, — наверно, лето будет сухое?
— Дело не в поверьях. Я ее удобрил, оттого и цветет. За деревом уход нужен, Коля, — в голосе Ивана слышались доселе неизвестные мне нотки деловитости, хозяйской сметки и чего-то будничного: точно Иван сам родил все живое на земле.
— Конечно, — согласился я.
— Ишь, какая красавица стала! — восхищенно проговорил Митин, любуясь яблоней, и спросил Ивана: — Прививать не думаешь? Можно новый сорт яблок получить. Научными умами доказано.
Иван встрепенулся, точно кто-то внезапно прочитал его тайные мысли.
— Не к чему, — сказал он сухо.
Иван встал, обошел раза три яблоню, снова сел, почесал висок. С ним действительно творилось неладное, он чем-то был озабочен: может, переездом, может, отношениями с матерью жены, то ли еще чем.
Но я видел, чувствовал — неладно у него на душе.
Митин тоже обошел яблоню, понюхал веточку и поковылял спать.
— Заработок, Коля, у тебя с руки? — спросил Иван, проводив глазами Митина.
— Вроде нормально. Хотя никогда нет лишних денег.
— То-то и оно.
— Переезжать-то когда думаешь? — спросил я, в свою очередь.
— Завтра. Сегодня ордер оформил, — Иван уперся немигающим взглядом в широкую крышу соседнего дома.
Под забором, вспугнутый острым электрическим светом — его включили в крайнем к дороге окне Иванова дома, — неожиданно дурным голосом крикнул петух, забил крыльями, ища выход со двора Ершовых.
Иван вскочил, опрометью бросился к забору. Минут десять он гонялся за ним по двору, что-то свирепое бормотал. Из дому на помощь выбежала старуха: приседая, как курица-квокуха, удивительно резво метнулась с крыльца, крикнув:
— Липатовский, гляди? За шию, за шию хватай!
— Попробуй поймать! — обозленно огрызнулся Иван.
Петух, наверное, все-таки угодил в руки, взвился захлебывающимся голосом, суматошно забил крыльями где-то уже за пределами владений Ершовых и закококал там дребезжаще, болезненно: точно кто из живого петуха тянул сухожилья.
— Паразиты несчастные! — старуха выругалась в сторону соседнего дома, высморкалась и, шаркая галошами на босу ногу, скрылась в сенях.
Бочком-бочком, как виноватый, Иван сел на крыльцо, нашарил в кармане папиросы, но закуривать не стал и сунул пачку обратно. А петух все кококал, по-своему всхлипывал уже в своем огороде, потом постепенно утих.
Иван, согнувшись, долго сидел молча.
Во всей его позе, в складках наморщенного лба, в суженных глазах было что-то жесткое, так далекое от того Ванюшки, с которым я рос, ловил рыбу и бегал по садам.
— Я для себя живу. А потом уже для Тех же Липатовых, — медленно выцеживая слова, заговорил Иван глухим голосом. — Жизнь не резина, ее не растянешь. Семьдесят годов настукает — и точка! Мне говорят лекторы: «Оставляй добро людям», — Иван туго двинул шеей и на короткое время умолк. — Я, значит, оставлю, а какой-нибудь сосед Липатов мое же себе приспособит. Будет пользоваться и меня же ругать: «Дурак, по книжкам живет. По кинофильмам». Я не в смысле работы, ты это разграничь. Я работаю получше других, сто процентов с накидкой каждый месяц гоню план.
Вон Липатовы — у них полон хлев скота. Две коровы держат. Каждый день тянут с базара деньгу. А я живу своими мозолистыми руками. У меня скота нет. Я пролетариат. И знаю: они мне ничего не оставят. Я им то же самое, соответственно. Всему есть граница. Потому что все на своем стоит. Петух этих гадов Липатовых на мое залез, я его, соответственно, — гоню к своему забору. И вообще все мое — для меня. Я загнусь — перейдет детям. От детей — опять же детям. Но моим! Жизненный круговорот, Коля.
— Да, конечно, — проговорил я, начиная немного понимать Ивана. Происшествие с петухом вдруг осветилось Для меня полней и четче.
— Может, ты меня осуждаешь, — Иван сверкнул в темноте своим золотым зубом. — Петуха, мол, чуть не задрал. И я тебя понимаю: чужой он для тебя, петух. И мой огород, мой забор тоже опять же чужие. И, яблоня эта чужая. Тебе все равно, кто с нее будет собирать яблоки. Ну а я не желаю, чтобы мои яблоки потекли через руки Липатовых на базар. Не желаю! Ты пойми.
Иван умолк, сконфуженно улыбнулся, в эту минуту мне даже показалось, что он застеснялся своих мыслей. В нем, вероятно, жил и тот ясноглазый мальчишка, какого я давно знал и любил, и вот этот сидящий и отчего-то сутулящийся и не совсем понятный мне Иван со своей враждой к Липатовым и застегнутой на все пуговицы душой. Это было странно в человеке: плохим людям платить их же монетой.
Ванюшка перерастал в Ивана, в какого-то другого, нового человека.
Вверху, в липах за огородами, забила крыльями проснувшаяся ворона, и где-то далеко на цыпочках осторожно подкрадывался к Дорогобужу рассвет. Дрожащий зеленый свет зыбкими тенями поднимался все выше, к куполу еще черного неба.
Иван встал, посмотрел внимательно на светящуюся яблоню, натужно кашлянул и пошел в дом.
Утром меня разбудил шум на дворе, слышалось несколько голосов; я подумал, что это, наверно, из-за петуха. Я оделся, не стал умываться и пошел во двор послушать.
Мать Ивановой жены размахивала руками, и обзывала соседку, у которой полузадушили и общипали живого петуха, и кричала, что это они в отместку срубили яблоню, и заплакала в голос, с подвывом.
Дом Ершовых уже был пустой.
— След, видишь, заметают, — сказал кто-то о Ершовых. Возле сарая на затоптанной гряде копошились воробьи в соломенной трухе: ее вывернули из матраца.
Яблони не было. Низенький пенек затек желтым липким соком, зеленые мухи кормились им, а вокруг не пахло благовестом весны — пахло клопами и чем-то зимним, залежалым от вытряхнутой соломы. Массу лепестков поднимал от земли низовой ветер и крутил тут же, по двору, и чудилось, что это метель, которая вот-вот заплачет.
— Батюшки, да кто ж яблоню-то срубил? — спрашивала всех какая-то женщина. — Кому замешала?
«Древо жизни, — подумал я. — Яблоня давала плоды. А в плодах есть сок, и сок в земле, и соком наливаются наши дети. Что же тут срублено: целая жизнь или просто старое дерево?»
На дворе появился, прихрамывая, маленький подвижный Федор Митин.
Митин подошел к пеньку, ударил об него деревяшкой — рой мух, жужжа, взлетел кверху — и долго молча стоял на одном месте. Потом он как-то странно взмахнул обеими руками, как будто ему было все равно смотреть на содеянное.
— Все, брат, под топор! Горевать некому и не надо. Тут целая небожественная вера: очисти пространство после себя. Выстрой себе сам жизнь на голом месте. Это уже вера, она хоть и старая, закоренелая, да в новой окраске. Старички, бывало, хоть гвоздь дать могли, к примеру, погорельцам.
Иван стоял тут же, в сторонке, с потухшей папиросой во рту и, будто от озноба, поеживался плечами.
Митин подошел к нему. Я увидел, как люто сверкают его глаза под взлохмаченными, близко сведенными бровями.
— Не яблоню ты срубил, дурень несчастный! — грозно и тихо сказал Митин. — Ты корни свои подсек. Жить-то чем будешь? Пожалел оставить ее Липатовым? А отца не пожалел? Его рубанул по самому больному. Память отцовью выдрал. Эх, Иван… Гад же ты! — Митин умолк, глаза его затянулись как бы дымом — он точно ушел в себя и воскрешал что-то в памяти, быть может, самое дорогое.
Иван пошевелил губами, желая, возможно, что-то произнести, но промолчал, покосился на посторонних: люди, вероятно, не слышали слов Митина, они все шумели возле пенька.
Митин побледнел еще больше, даже побелели всегда желтоватые скулы, и, маленький, непрощающий, подступил к самой Ивановой груди. Тот стоял точно каменный. У Митина начали угрожающе шевелиться ноздри.
— Черт с ней, с яблоней. Свой век отжила. Другую люди посадят. А корни-то, Ваня, у жизни… одни. Раз выдерешь — назад не впихнешь.
— Слабо доказал, — сказал бесстрастно Иван, — вовсе не доказательно…
Митин махнул рукой и, похрамывая, гремя деревяшкой, заспешил со двора. Женщины и ребятишки разошлись молча вслед за ним.
К концу дня, вернувшись из поездки в село Плосково, я застал Ивана на старом дворе: он угрюмо сидел на ступеньке. Липатовский мальчишка пустил от сарая старую бочку; глухо бренча, она покатилась через весь двор.
Иван хмуро, затравленно жевал губы и глядел, как она, эта сырая бочка, облипает еще не совсем увядшим яблоневым цветом, спросил:
— Прогноз не слышал?
— Передают дождь.
— Опять развезет.
— Да, глина, — сказал я.
— Погоду искалечили, — сказал Иван, нагнулся, поднял тонкий гибкий сучок с палево-ажурной кожицей, он хрустнул в его ладони — по пальцам потек золотистый яблоневый сок.
Иван торопливо спрятал руки за спину и пошел со двора. И оттуда, с дороги, он казался очень маленьким, потом совсем исчез на ровной улице, будто растворился в земле.
…Через несколько дней Митин посадил саженец яблони рядом с пеньком. Он долго не приживался, сох, мы поливали его, прикрепили к колышкам. Митин сумрачно и люто бил по земле деревяшкой и ругал почем зря Ершовых, называл их «оглоедами».
Ночью ударил заморозок, иней забелил нагие бугры, потухли луга за Днепром, стало звонко, грустно и очень далеко слышно, как все равно с земли сняли перегородки. Митин три раза за ночь выходил смотреть саженец, обмотал его паклей: торчал лишь вверху бурый отросток. Днем отпустило, но траву побил мороз, на огороде уже почернел огуречник, и по нему ходили гуси на своих красных лапах.
Встретил меня Митин повеселевший, оживленный, без кепки, с расстегнутым воротом.
— Уцелел, дьяволенок! — обрадованно сообщил он, ласково расправляя в темных, заскорузлых ладонях кончик саженца, и добавил: — Думаю, сдюжит. Должон!
Я ехал в командировку в Семлевский район — самый отдаленный от областного центра. Четвертый год я работал в сельхозуправлении зоотехником, теперь ехал «изучить и по возможности внедрить в жизнь», как выразился мой начальник, ценный опыт какой-то Логиновой. «Логинова… интересно… — думал я. — Знакомая; однако, фамилия. Слышал я ее где-то, что ли… Или, возможно, читал о ней?»
Я напрягал память, перебирая прошлые встречи и события, — там нигде не значилось Логиновой. И все-таки мне было как-то не по себе, странно — точно я ехал в гости к старому другу, забыв его имя. Рабочий поезд вез меня по холмистой равнине. Высокое, налитое синевой небо начиналось где-то впереди, вырастало из желтеющих и будто призрачных лесов.
Там, за лесами, была деревня Вязьмичи с сонной речкой Лещенкой, с лопухами и яблонями и первыми поцелуями у соломенного омета на рассвете… Там мне пришлось жить в войну.
Семлевский район, по которому я сейчас ехал, был соседним с тем, где я жил, — Хомутовским.
И когда сразу за Семлевом по крутому косогору зашелковела дикая толокнянка и загорелись целые костры кукушкина льна, когда через желтовато-зеленый луг девичьим пояском завилась тропинка, я вдруг остро, до сердечного томления, вспомнил все это пережитое в наших Вязьмичах… Я вспомнил робкую, розовую, крадущуюся из полей зорю, тихий всхлип гармошки, росу и эту простенькую, но милую толокнянку… Зябкие плечи какой-то девчонки, теплые шевелящиеся губы, восторженные, счастливые глаза. «Кажется, они были голубые?.. — начал припоминать я. — Ну да, как это небо. А как ее звали? Вера, Зина, Алла? Не помню…» Лицо этой девчонки с радостными глазами, едва прояснившееся в памяти, начало растворяться и пропадать среди лиц других девчонок. Теперь они все оставались за моей спиной, как туман, но почему-то вспомнились лишь эти чистые, как бы сбрызнутые росой, глаза девчонки из Вязьмичей.
Через минут двадцать я уже сидел в кабинете председателя колхоза «Парижская коммуна», где жила эта Логинова…
— Михаил, глянь, опять к Александре! — крикнул, натужив до багровости лицо, председатель в сторону полуоткрытой боковой двери.
В дверь высунулась сперва желтая, как клок пергаментной бумаги, плешь, потом длинный, с горбинкой, нос, потом большие, сильно оттопыренные, рдяные от солнца уши.
— Откуда? — строго спросил ушастый.
Я показал свое командировочное удостоверение.
Председатель потюкал желтыми ногтями по крышке стола — должно быть, соображая, по рангу или нет везти меня на ферму к Логиновой в «Волге», которую я видел возле правления, или же на грузовике.
— Скажи Сереге, пусть свозит товарища.
Серега был малый лет тридцати, с крупной, высоко подстриженной головой и очень широкими бровями.
Мы поехали в «Волге».
В поезде воспоминание о Вязьмичах было хотя и сильным, но все же как бы приглушенным. Здесь, вблизи, все нахлынуло с новой силой… Мы миновали расхлябистый мостишко, овраг, ржаное поле, какую-то деревню со звенящей полуденной тишиной, опять овраг со стоячей рыжей водой, и наконец потянулись ометы свежей соломы. А у меня снова засосало под сердцем, заскребло, в мозгу пчелиным роем зашевелились воспоминания… «Я люблю смотреть на звезды, они совсем живые…» — вот оно начало всплывать, проясняться — даже фраза этой девчонки не забыта. Я нахмурился, удивляясь, почему именно теперь начала приходить мне на память жизнь в Вязьмичах и девчонка возле омета, — ведь за спиной лежали восемнадцать лет. Неужели за эти годы я ни разу о ней не вспомнил? Чтобы отвлечься, я начал пытать Серегу про Логинову. Я спросил, между прочим:
— Какое у нее семейное положение?
— Без положения, — сказал Серега. — С матерью живет, — и прибавил неприятное слово: — Вековуха.
— Некрасивая, что ли?
— Красивая. Мужики липнут. Но она — никого.
— А как ей далась трудовая победа? Настоящий она маяк?
— Она не маяк. Она доярка.
«Однако остер Серега», — размышлял я, глядя на глинистую, красноватую дорогу и мыслями переносясь к Логиновой.
«Это, значит, она в чем-то ущербная, коли в таком возрасте не была замужем и мужчин не терпит», — решил я.
Въехали в небольшое село. Серега кивнул на опрятный домик под железной крышей. Под окнами, как девчонки в желтых косынках, стояли две березки.
— Тут Логинова живет, — сказал Серега.
Я взошел на крыльцо и загремел щеколдой. Дверь открылась, из нее выглянула старуха с очень морщинистым, словно испеченным, лицом. Старуха загородилась от солнца такой же морщинистой ладонью.
— К Александре, — сказал я, угадывая, как сквозь дым, что-то малознакомое в лице старухи.
— Ну заходи, — и, повернувшись, пошла в дом.
«Странно, в голосе ее тоже есть знакомые нотки», — подумал я.
Пристальный взор старухи несколько смутил меня. Глаза ее сузились и потемнели и уж совсем исчезли в бесконечном сплетении поперечных и продольных морщин.
Мне стало невыносимо тяжело под этим взором. Я подчеркнуто торопливо начал двигать руками, точно намереваясь этим сбросить с себя ее пристальный взгляд.
— Саша кончает дойку. Вы обождете? — спросила, не мигая, старуха.
— Пожалуй, я пойду на ферму. Напиться бы только.
— Погоди, принесу квасу.
Старуха исчезла за дверью. Я же стал осматривать внутренность дома. В комнате стояла аккуратная, хорошо побеленная русская печь, вдоль оклеенных светлыми обоями стен — четыре стула, шкаф для посуды.
В открытую дверцу в перегородке видна была такая же просторная другая комната с широким книжным шкафом, письменным столом возле окна и тахтой с маленькими смешными вышитыми подушечками. На гвозде перегородки висела выгоревшая, совсем белая противогазная сумка времен войны с полуоторванным ремешком и расковыренными дырочками. Я очень долго смотрел на нее — сумка мне многое напомнила. Что-то большое, тревожное. Я успокоил себя: «Мало ли валялось в то время таких сумок!»
Старуха вернулась с пол-литровой кружкой квасу. Она опять посмотрела мне прямо в лицо тем зорким и мудрым взором старого человека, под которым трудно усидеть, чтоб не пошевелиться, не кашлянуть. Я действительно кашлянул, откинул со лба волосы.
— Издалеча-то приехали? — спросила старуха суховато.
— Из Смоленска.
— А по какому делу?
— Я зоотехник.
— Так, так, сынок… — сказала старуха с теми же едкими интонациями, остро опять посмотрела мне в лицо, отвела в сторону глаза — в них промелькнуло что-то злопамятное.
— Из Смоленска, значит… — произнесла она раздумчиво, оправила неторопливо на кофте складки; лицо ее сделалось не злым, а горьким.
— Как жизнь и работа у Александры? — спросил я, посмотрел на противогазную сумку, подошел, потрогал покоробившийся брезент, понюхал его — он почему-то душисто и вяжуще пахнул полынью.
— Работа добрая. А жизнь, что ж… — сердито нахмурилась старуха, и в то же время в лице ее появилось что-то озябшее, жалкое, невысказанное. — Нешто жизнь одной бабе?
В это время послышался на дороге резкий, нетерпеливый гудок «Волги». Тотчас вслед за гудком через порог влез непроницаемо-замкнутый Серега.
— Материал будете черпать сразу или я домой поеду? — глядя под ноги, спросил он.
— Погуляйте, я думаю, что справлюсь сегодня, — сказал я.
Серега почесал плечо, вздохнул и вышел.
— Возможно, ей нравится такая жизнь? — сказал я, когда вышел из дома Серега.
Старуха пришлепнула ладонью муху.
— Кабы нравилась. Худо ей одной-то!
— Да ведь, говорят, она у вас красивая?
— Бог не обидел, нет. Знамо, есть которые и получше Александры, да только и она неплохая. Во, погляди-ка, — старуха метнула на меня недобрый, что-то скрывающий взгляд, сходила в другую комнату, пошумела там бумагами, принесла Любительскую карточку. На лугу босая, с косынкой в руке стояла смуглая светловолосая девушка. У нее было полное, очень миловидное лицо. На левой щеке темнела родинка. И что-то опять знакомое, как и у старухи, я уловил в этом лице на любительской карточке.
Что-то оборвалось во мне, внутри, под сердцем, но память была туманной.
— Красивая, — сказал я, возвращая фотографию.
Старуха посмотрела мне внимательно в глаза, рассмеялась недобро:
— По одному парню долго сохла Сашка…
— Бывает, — сказал я. — Дело молодое.
— Бывает! — Старуха снова шлепнула муху. — А сохла-то, видно, зря. Жидок парень. Не золотник, не серебреник. Пустомеля! А каких женихов упустила! Районный прокурор, видный мужчина, и разведенный, около нее год крутился. Так куды! Вроде с ним, как и со всеми, ласковая, а как доходит до того… Тот и так и этак, и конфет, бывалоча, волокеть, и туфли купил на длинном каблуке. Лександра только посмеялась, туфли, значит, назад вернула. А ему говорит: «Маленькие, — говорит, — пальцы жмут». А я-то, я-то думаю: хвост бы тебе, дурехе, зажать да мокрым веником. Ждать-то, думаю, некого. Пустомеля-то, известно, не вернется. Его ветер гоняет… На озерищенской учительке женился прокурор. Бабы болтали — нынче ребенка родила ему.
— Пойду на ферму. Дойка, наверно, кончилась, — я поднялся и, не глядя на старуху, шагнул в сени. Далеко от дома я оглянулся: старуха все стояла на крыльце и, заслонясь от солнца, смотрела мне вслед. «Неприятная старушенция», — подумал я, шагая к ферме, и еще несколько раз оглянулся: желтый, похожий на подсолнух платок старухи все виднелся возле дома.
«Пустомеля… — повторил я мысленно несколько раз слово старухи. — Не золотник, не серебреник…» Вот он — народный ум! Хлестко…
На ферме было тихо, люди разошлись, косое солнце насквозь пронизывало просторный пустой скотный двор.
Высокая пожилая женщина сказала, что Логинова уехала в бригаду по своим делам и что вернется она к вечеру, Никак не раньше.
Остальную часть дня я провел на другой, соседней ферме и на полевом стане. Серега в десяти шагах ездил за мной на малой скорости и то и дело сигналил.
То, что навеяли дорога и старуха, во мне начало глохнуть. Я с беспокойством поглядывал на часы, было грустно: в райцентре Семлево, где я уже уплатил деньги в местной гостинице, я назначил на девять часов вечера свидание с хорошенькой кассиршей железнодорожной станции. Теперь шел уже шестой час, а я еще не повидал Логинову, не поговорил с ней, не сделал то, что нужно, к тому же было целый час езды до Семлева.
В молодом парке, позади фермы, я вспугнул нечаянно чужую любовь: маленькая курносая девушка и вихрастый, в голубой майке парень яростно целовались под рябиной. Красные и растерянные, они побежали, взявшись за руки, через луг. Во мне задрожала какая-то болезненная струна.
Моя любовь была кинута давно в крохотном селе Вязьмичи — теперь я не помнил даже, как, звали девчонку.
Я многих целовал после нее. В моем сердце все спуталось…
Солнце уже стало опускаться в теплый золотисто-лиловый туман за селом на западе. — К ферме верхом на лошади подъехала среднего роста, с полной грудью женщина. Желтая сбившаяся косынка едва держалась на толстом узле волос. Волосы были почти что белые и чуть-чуть вились над высоким лбом. К легкому ситцевому, василькового цвета платью явно не шли тяжелые и старые, с низкими каблуками кирзовые сапоги. На шероховатых губах ее еще угасала смутная, какая-то детская улыбка, — я видел, что на околице, у въезда в село, она минут пятнадцать разговаривала с каким-то мужчиной.
Легко и свободно, точно, молоденькая девчонка, она спрыгнула с лошади, быстро поправила сбившееся платье. Обернувшись, она вдруг начала медленно, неровно бледнеть, глаза ее расширились, остановились на мне, скользнули по груди, ногам. Через миг, будто окаменев, стала не своими, плохо слушающимися руками расседлывать сильно вспотевшую лошадь.
— Здравствуйте, — сказал я. — Заедался вас.
— Здравствуйте, — сказала она тихо.
— Хочу обобщить ваш опыт, — ближе к делу перешел я, мельком поглядев на часы: стрелка зловеще уже ползла к семи. — Вот, пожалуйста, мандат мой.
Все теми же плохо слушающимися пальцами она взяла бумажку, скользнула по ней беглым, но все поглощающим взглядом и протянула назад.
— Если вас не затруднит, мы могли бы сейчас побеседовать, — и я, оглянувшись, кивнул на довольно большую охапку оранжево-красного клевера возле стены.
— Даш, отведи на конюшню лошадь! — крикнула Логинова.
«Да, и голос я где-то слышал, слышал, слышал», — отметил я, усаживаясь рядом с женщиной на хрустящий сухой клевер.
Вытащив по обыкновению блокнот и ручку, я аккуратно сверху написал фамилию, имя, отчество. Она смотрела на меня в упор.
— Так, с чего бы нам начать? — проговорил я и подумал: «Так бывает, когда просыпаешься и на тебя в упор смотрят».
Я поправил волосы рукой.
— Расскажите, пожалуйста, как вы, собственно, добились успехов? — спросил я. — Трудно вам было?
Логинова легонько, одними губами, улыбнулась, и взгляд ее опять посветлел, и поголубели глаза, только темные лучи еще бились в их глубине, да откуда-то натекло морщинок к уголкам глаз и губ.
— Как я добилась… — задумчиво повторила она и тряхнула головой, отягощенной узлом волос. — Не знаю. Попытайте у других. Я работаю, и все.
— У вас же выдающиеся показатели. Во-он куда шагнула ваша слава!
Невольно мой взгляд упал на ее темные, иссеченные мелкими трещинками руки с въевшейся навечно травяной прозеленью, и мне вдруг стало совестно за свой прямой и в общем праздный вопрос: эти руки могли славно, не уставая, работать!
Я задумался, глядя вдаль, за поле, на пылившуюся дорогу, спустя немного спросил:
— Сколько в вашей группе сейчас коров?
А она вытерла платочком губы, глубоко и сильно вздохнула чистый воздух полей и вдруг тихо сказала:
— Здравствуй, Федя.
И засмеялась звонким, совсем девчоночьим голосом, как когда-то давно-давно, в босоногую пору елового смолистого детства.
И на миг, только лишь на миг, она всплыла в моей прохудившейся памяти — в коротеньком, из которого явно выросла, платьице с синим горохом по подолу и с двумя стоящими дыбом хвостиками своих косичек.
Я не знал еще хорошенько, кто это всплыл, какая девчонка; та ли, что я целовал у ометов в Вязьмичах, или другая, — я просто в этот миг связал что-то трепетно-дорогое, навсегда канувшее, безвозвратно ушедшее… Та девчонка все еще не оживала во мне со своим голосом и улыбкой, она выплывала как бы из влажного утреннего предосеннего тумана…
— Я помню, все помню, — сказал я, напряженно мигая и неловко, ненатурально улыбаясь, чтобы как-то оправдать, сгладить свою забывчивость.
— Ничего ты не помнишь! — с досадой и с горечью, с чем-то непередаваемо трогательным сказала она, побледнела и посветлела лицом.
Я покусал губу и минуты с три, а то и все десять сидел молча.
— Саша?.. Здравствуй, Саша! — сказал я тихо, почему-то боясь смотреть ей в лицо.
— Узнал?! Ну спасибо, Федя! — обрадованно вздохнула она.
Глубокий вздох, вернее выдох, все же не разрядил напряженности. Но как бы то ни было, а незримая струна все-таки оборвалась. Мы молча, не сговариваясь, встали, я взял ее теплые, чутко и нервно вздрагивающие руки.
— Вот как, — она сделала паузу, — когда мы встретились…
Во мне рождалось желание сказать ей, вернее солгать, что все эти годы, длинные годы, после того, как мы расстались на рассвете в сорок седьмом году близ деревушки Вязьмичи, где мы жили и откуда я уезжал насовсем, я искал ее, но житейский след спутался, его размыло водой, а годы шли и шли, и бывшее уходило в невозвратную даль…
Я хотел ей сказать, во голос совести отпугнул этот рождающийся фальшивый звук, и он замер во мне, и я произнес:
— Я был у тебя дома.
— Мать, наверно, узнала тебя?
— Кажется, да. Но ведь я ее видел всего раза два!
— Верно, Федя: мать жила тогда в Рославле у брата. А ко мне приезжала гостить. Как видишь, у нее острый глаз.
Я снова ненужно поправил рукой волосы.
— Ты долго еще жила там, в Вязьмичах?
— До пятьдесят второго года.
— Сюда переехали сами?
— Перебросили на укрепление.
Мы очень долго молчали. Я уже чувствовал и знал, что сейчас я не способен расспрашивать ее о работе. Слишком сильно вдруг заколотилось, а затем тихонько заныло мое сердце.
— Федя, ты рано поседел, — сказала она, быстро оглядывая мою голову, и в глазах опять забегали бесенятки, и передо мной теперь уже стояла не эта заслуженная, известная женщина, а та девчонка из Вязьмич. «Я люблю смотреть на звезды, они совсем живые», — вспомнилось снова мне.
— Текучка жизни, — сказал я.
— И мало волос. Смотри, совсем редкие на висках.
— Мало. А ты, Саша, хорошо выглядишь.
Со сдерживаемой молодой силой она подняла полные, коричневые от загара руки, развязала косынку, взмахнула ею, как бы крохотным удлиненным солнышком.
— Достиг высот? — спросила она.
— Карабкаюсь.
Во мне рос и ширился поток высоких и прекрасных слов.
Но она ласково улыбнулась, опередила меня, сказав: Не нужно, Федя. Быстро стиснула мою руку, отпустила тотчас, звонко рассмеялась и предложила: — Пошли к нам, буду давать материал об опыте.
Помедлив, я наконец сказал:
— Не сейчас. Я приеду завтра.
В губах у нее шевельнулось не сожаление, нет — всепонимающая полуулыбка.
Я все же не утерпел:
— Ты извини. Я тогда два письма написал. Но… заботы… И вообще… не в письмах же дело!
— Вот именно, — сказала она. — Не в письмах. Пойдем, провожу до дороги, — и оглянулась на «Волгу»: Серега терпеливо дожидался шагах в двадцати пяти. — На ней приехал?
— На ней.
Мы шли по селу, изредка дотрагиваясь друг до друга локтями, а я заклято выбивал из головы назойливую, давящую на мозг фразу: «Я люблю смотреть на звезды, они совсем живые».
Вот и село кончилось, дорога некруто полезла на взгорок — здесь стоял раскидистый старый дуб. Мы почему-то остановились под ним, под его тенью. Во все стороны тянулись леса, а внизу, в синих тенях ранних сумерек, лежало маленькое село, где шла своя жизнь и свое счастье под каждой крышей. Теперь я упорно думал, почему же я не мог идти назад, под крышу, куда меня позвала она? Ну хотя бы ради ее опыта? На глаза попался одуванчик — маленький, хрупкий, будто стеклянный зонтик, который всегда чем-то напоминает перекати-поле. И там, под крышей, мне нужно было бы окунуться в дымку прошлого, чтоб глубже и лучше осмыслить настоящее и самого себя, а этого я уже не мог. Перекати-поле ведь гоняет по земле ветер…
Я не мог сейчас остаться с ней наедине.
— До свидания, Федя, — Александра первая протянула руку.
— До свидания, Саша.
— Тебе пора, скоро стемнеет.
— Да, теперь уже рано темнеет.
Она повернулась, резко взмахнула косынкой и быстро, скользяще побежала вниз со взгорка.
Я запоздало поднял руку, а потом понял, что мне нечего сказать. На языке вертелись ненужные бессмысленные слова. Вдруг, именно вдруг, я вспомнил, что и тогда, ранним утром сорок седьмого года возле Вязьмичей, мы тоже расстались под таким же дубом. Только тот, кажется, был помоложе, потоньше.
Этот же могуче и грозно закидывал в самое небо свою необъятную крону, тихо и дремотно шептал листвой; но вскоре в моих ушах его шум слился в рыдание, а когда оно исчезло, то на дороге слышались лишь частые сигналы, которые подавал Серега…
Егор Федорович проснулся еще затемно. Не спалось. За ночь четыре раза вставал курить, с крыльца глядел в темень, радостно-взволнованно думал: «Квартира у Петра, наверно, из пяти, а то семи комнат».
И, представив все это, судорожно двигал острым кадыком, рисовал в воображении уклад большой столичной сыновней жизни.
А потом вспомнил газетные статьи, где имя Петра ставилось рядом со знаменитостями, и душу охватило сладостное волнение.
Умылся, не зажигая огня, чтоб не шуметь, и вышел наружу.
Утро сторожко подкрадывалось к Карповке. Холодно и меркло посверкивал посреди проулка лист жести.
Месяц уже потух; звезды почти все угасли, и только красный Марс, склонившись к лесу, блестел сквозь белые перистые облака. По саду сквозили розовые сполохи зари; листья яблонь и ракит запотели; по росистой густой траве стлался след от пробежавшей собаки. За крайним двором, в поле, доносился серебряный голосок горлинки, а в березовой молодой роще все раскатывался, все щелкал, заходился в нежной и томительной истоме соловей. «Славен хлебушко, добытый народом, и трижды славна грешная земля!» — думал Егор Федорович, испытывая умилительное и радостное чувство и торжество духа, какое все реже бывало у него теперь, и только в то время, когда оставался он один на один с землей.
«Петру пожалуюсь: нехай деятелям хвоста накрутит. Другой месяц без председателя живем».
Возле изгороди, похрустывая сеном, стояла пара коней, впряженных в высокую рессорную тележку.
Егор Федорович понял это как знамение: значит, помнят люди страсть сына к езде на конях, если пригнали не машину, а вот этих тонконогих буланых красавцев.
Фигура Тихона на телеге казалась каменной: сидел без движения, терпеливо ждал, когда Егор Федорович пожалует на улицу.
— Едем, — коротко приказал Тихону Егор Федорович, подходя к телеге.
Тихон услужливо подбил сено, улыбнулся:
— Поехали!
Рывком взяли с места. Застоявшиеся кони, туго натягивая постромки, красиво и резво покатили тележку вниз, в сторону дремлющего большака.
Через час показалось желтое приземистое здание районной станции. Из-за сосняка ползло красное, налитое, как бы перекипающее, солнце.
Приехали, оказывается, рано: поезда пришлось ждать с полчаса. Егор Федорович беспокойно выглядывал за угол и то и дело спрашивал:
— Не идет?
Тихон покашливал, два раза попытался угостить Егора Федоровича папиросами, но тот ничего этого как будто и не замечал: он напряженно глядел лишь вдаль, на, убегающие к синему лесу рельсы.
Тихон хотел все что-то сказать, но как только произносил: «Егор, а Егор…» — умолкал и начинал о чем-то думать. Наконец Егор Федорович спросил:
— Чего хотел?
— Сделай милость: попроси хорошенько своего Петра. У него же там связи. Сам знаешь — ученый! Ему Ваську моего пристроить в институт легче, чем папиросу скурить. Дрынкнет по телефону… А то на этих-то, на экзаменах, живьем режут. Нешто осилишь!
— Поговорю. Это действительно Петру пару минут твоего пацана пристроить.
Глаза Тихона оживленно блеснули:
— За мной не станет. Будь другом.
— Тошно слушать. На кой мне твои деньги? Пережитки тебя заели.
— Засыпают, просто беда! В Москве из совхоза самосильно разве ж пройдешь? Угробють.
— Сказал, хватит про это, — прервал Егор Федорович. — А тебе скажу так: кто захочет учиться, тот дорогу найдет.
Тихон поджал губы, моргнул и промолчал. «Опять своим сынком хвастает», — подумал он.
Наконец за станционными постройками прогудел паровоз.
Уже совсем близко в зеленоватое небо выбросились клочья черного дыма. Тонко, вибрирующе запели рельсы.
— Идет, — постным голосом сказал Тихон.
— Идет! — враз оживился Егор Федорович и пошел на середину платформы. Выражение озабоченности появилось на его лице. Тихон на расстоянии последовал за ним.
— С глупыми вопросами не лезь! — сказал Егор Федорович наставительно.
— Само собой, — сказал Тихон, старательно кивая головой: все, мол, понятно.
И едва только Петр — высокий, широкоплечий, с темной буйной шевелюрой, в светло-сером новеньком костюме и со светлой мягкой шляпой в руках, — едва он показался в дверях вагона, как Тихон наклонился к Егору Федоровичу, восхищенно прошептал:
— Герой! Вот это сын, елки-моталки. Не нашей шантрапе товарищ!
Егор Федорович только вздернул плечи, как бы говоря: «Я это давно знаю».
— А я думал, придется на попутных добираться, — ясно улыбнулся Петр, спрыгивая с подножки и подходя к отцу.
— Здорово, сынок! — Егор Федорович острым стремительным взглядом окинул крупную фигуру Петра от волос до черных туфель и, оставшись довольным, смешно, нахохлившимся петухом, пошел на него, а тот, смеясь, подставил свое широкое плечо, и они по-мальчишечьи закружили друг перед другом.
— Здравствуй, батя, здравствуй, — говорил Петр, продолжая теснить отца к краю платформы и фыркая от избытка радости.
— Садись, победил, — усмехнулся Егор Федорович, отступая от сына и снова, еще пристальнее, разглядывая его. — Крепок ты!
«Соловьем заливаешься, жизнь хорошую построил. Тебя бы всадить в мою шкуру», — подумал Тихон, выдавив на губах скучную, завистливую улыбку.
— А это Тихон, — сказал Егор Федорович, взяв Петра под руку. — Ты еще малышом к нему в сад заглядывал. Помнишь?
— Хорошо помню, как же, — сказал Петр, — пожимая руку Тихону.
— Очень благодарны, Петр Егорович, за вниманьице, — сказал Тихон и снова старательно закивал головой.
— Смотри, какая красотища! — растроганно произнес Петр, оглядывая гнедых коней и широкую, с новыми березовыми решетками тележку.
Егор Федорович улыбнулся:
— Люди помнят твою любовь к коням. Хотя в машине бы лучше. Ты привык там, в верхах!
— И хорошо, что ты в тележке приехал. Детство припомню. Сено, видно, свежее.
— В ночь косил.
Выехали.
«Видать, в месяц тыщи три старой деньгой заламывает, никак не меньше, — думал Тихон, и от этой мысли его даже пот прошиб. — В какую жизнь вышел! А когда-то сорванцом бегал по деревне. Времена, елки-моталки!»
— Наконец-то ты пожаловал, Петр, — сказал намеренно громко и вдохновенно Егор Федорович, когда телега перестала трястись по неровному булыжнику пригорода и мягко, с тихим шелестом покатилась по пыльной проселочной дороге. — А мы, признаться, с матерью все глаза проглядели.
— Дела, отец. Я еще в мае к вам рвался. Но ты же знаешь, какая моя работа. Просидел весь год над книгой. С головой ушел в нее. По горло работы!
Егор Федорович поправил кнутовищем сбившуюся шлею:
— Да об чем речь! У тебя, известно, колокольня повыше нашей. Книгу-то новую пишешь?
— Да. О повышении плодородия наших суглинков.
— На большое дело ты замахнулся. А та, старая твоя книжонка, она у нас на столе лежит. Про обработку льна. Читаем мы ее.
«Сейчас в аккурат и самый бы момент ему про моего Василия намекнуть, как раз про науку заговорил, — с досадой подумал Тихон, беспокойно перекидывая с руки на руку вожжи. — Оборотистый черт, этот Егор, словами так и стелет».
Лошадь шла неторопливой рысью. Говорили с ленцой, о пустяках. Кругом стояли недвижно травы, будто остекленевшие. Сильно парило.
— А мать будет здорово рада твоему приезду, — продолжал Егор Федорович. — Напекла-наварила столько, что за весь свой отпуск не поешь. Хорошо, Петр, что в эту пору приехал! На охоту сходим. Ты ведь это баловство любил раньше. Может, отвык в столице? — И подмигнул любовно-насмешливо.
— Отвык, — отвечал Петр.
— Ничего удивительного в том нету, — Егор Федорович в широком жесте развел руки, как бы давая понять Тихону, что в Москве этими пустяками заниматься не положено.
— Там высшие умы работают, — сказал Тихон в тон Егору Федоровичу.
— Именно! — тот пожевал губами. — Образование — великая штука.
— Батя, деревня ведь тоже другая стала, — заметил Петр, оглядываясь.
— Оно-то, конечно, сынок, так. Ежели рассуждать по-книжному. Или по газетке. Ну а на самом деле еще живем темновато. Чего греха таить. Да ты поживешь — увидишь.
Дорога круто поползла под гору. Желто-ржавый суглинок тянулся мимо, то тут, то там пестрели огнистые, как разгорающиеся костры, цветы полевых диких маков. Казалось, земля охвачена чем-то томительным и буйным, точно небо перед грозой. Сладостно пахло гречишным медом. Петра охватила теплая, хмельная истома.
— Хорошо как! — сказал он порывисто. — Так и дышит земля привольем.
— Богатое лето стоит, — Егор Федорович разгладил усы. — Нынче в нашем колхозе льны толково уродились. У нас на Смоленщине даже льнокомбинат открывают.
— Уголь, кажется, бурый нашли? — спросил Петр.
— И уголек рубят. Это под Сафоновой. Помнишь, Петр? Ездили мы туда с тобой?
— Помню, смутно, правда.
— Ты у меня памятливый! — с горделивой ноткой в голосе проговорил старик. — С детства таким был.
Тихон с непроницаемым видом сидел впереди. Изредка, оттопыривая губы, шипел на лошадь, в разговор не вступал.
— Сестренка выросла, наверно? — спросил Петр задумчиво.
— Куда там! Невестится. К тому же звеньевая в полеводстве. Грамоты имеет. Э-э, да что эти грамоты! — Егор Федорович вздохнул. — Бумажками сыт не будешь, — и, повернувшись, глянул на сына. — Вот ты у нас по крупному горизонту ходишь. Ты погоди, не кривись. Слава есть слава. А она об тебе по всему району идет. Ученый Зотов — кажный знает!
— Как же! Я в областном центре был прошлым летом, — промолвил Тихон, искоса наблюдая за лицом Петра, — так и там даже про ваше имя слыхал.
— Авторитет — это категорический факт, — для весомости довода Егор Федорович ткнул перед собой кулаком.
— А как товарищи, с которыми я в школе учился? Андрей Погашев где?
— Застрял в самых низах, в мазуте. На Богодиловской станции электриком работает.
— А Маякин?
— Куча детей у него. Женку взял, правда, из города. Бригадиром в колхозе ходит парень. Шибко водкой увлекается.
Помолчали.
— Послушай-ка, Петр, — обеспокоенно сказал Егор Федорович, — ты что же один к нам? Жену с дочкой чего не прихватил?
Петр думал о чем-то другом, не ответил.
Между тем солнце поднялось над дальним курганом. Близко от дороги вилась, то пропадая, то снова появляясь, крошечная речонка, похожая на синий поясок. Негорячие лучи малиновыми нитями ложились на дорогу и на высокую некошеную траву. Из-под самых ног лошади, шурша крыльями, взлетали сытые дрозды.
— Земля вашего колхоза? — спросил Петр.
— Она самая. Ее ни с чьей не спутаешь. Беднота, — сказал Егор Федорович.
Справа от дороги пошло мелколесье. Худосочный кустарник врезался в поле. По нему ходили две старухи с подоткнутыми подолами. Они волочили за собой мешки с травой.
Вскоре въехали в лес. Лошадь пошла шагом. Тележка затарахтела по бурым, переплетающимся корням. Лес был старый, еловый. Кое-где взбегали на небольшие поляны, тесня ельник и сосонник, стаи крепких берез. На полянах в траве краснела земляника. Петр спрыгнул на землю, шел за тележкой, точно в душистом, теплом тумане.
Егор Федорович с расслабленной, мягкой улыбкой поглядывал на сына.
— Утиные места, — сказал он. — И лисица тоже водится.
Петр подумал: «А отец не переменился».
— А вот и родничок, — унылым голосом сказал Тихон и потыкал куцей рукой вправо. — Мировая вода. — А сам с завистью думал о Петре: «Хорошо выглядит. Сколько ж это он сотен хапает? Ну ясно дело — не мене пяти! Боже мой, верно ведь говорят-то: кому что на роду!»
— Рясна, помнишь, Петр? — сказал Егор Федорович.
— Забыл, — смутился Петр.
— Вода тут действительно мировая, — все тем же голосом произнес Тихон, — первый сорт вода. Бывало, на косьбе мужики по ведру за раз выпивали. Лечебная просто-таки вода. — И опять зависть кольнула в сердце: «Везет же людям!» Но вся фигура Тихона в этот момент изображала только одно: готовность услужить.
Егор Федорович, испытывая тайное удовлетворение, подумал: «Хитер ты, брат. Да только и я не из дураков. Помню, как учетчиком ты был и мне трудодень занизил. Я не забывчивый. Пусть твой оболтус своей башкой в институт поступит».
Чем дальше въезжали в глубь леса, тем жарче и томительней становилось идти. Петр прыгнул в тележку. Спросил:
— Отец, ты уже теперь в лесничестве не работаешь?
— Э-э, куда там! — махнул рукой старик. — Ноги стали плохи. К тому же заработок больно низок. Не с руки это.
Тихон густо покашлял и повел кудлатой бровью.
— И пчеловодство тоже бросил? — спросил Петр.
— Бросил, — сокрушенно ответил он. — Председатель у нас был больно крут. Стучался к нему не раз, а ответ какой: пчела, говорит, дело нерентабельное. Без меда, мол, жить можно. С другой стороны, и мне выгоды мало: не одну сотняшку своих денег выложил, когда пчелы мерли. Так и пришлось ульи соседям продать.
— Жаль, — нахмурился Петр.
— Не везет нам, Петр, на председателей. То пьяница попадет, то жулик. Такая вертушка. А было время — жили зажиточно и культурно. То был председатель с головой. А теперь… — Егор Федорович кашлянул и чиркнул прокуренным ногтем по горлу.
— Что ж, другой, толковый придет, — тихо сказал Петр.
— Поджидаем. Авось припожалует.
Петр промолчал.
— Орден Ленина области дали, — сказал он. — Ни за что, выходит?
— Зачем? Это заслуженно. За лен.
— Сколько на трудодень в прошлом году вышло?
— Хлебом по четыреста граммов.
— Какой годовой доход колхоза? Не знаешь?
— Грошовый. Волынимся в долгах.
— И сейчас долги?
— Долги, Петр. И крупные. Тебе-то это зачем? — спросил старик несколько настороженно.
— Интересуюсь просто, — довольно долго помолчав, ответил Петр.
Темную стену елового леса сменил молодой березовый подлесок. Здесь все было залито теплым золотистым светом. Впереди сквозь жидкий березняк длинными полосами заиграли тени. Телега выехала на опушку. В лицо пахнуло жаром и светом. Внизу, в зеленой лощине, лежало большое привольное село. Петр приподнялся, вглядываясь в него.
Егор Федорович посмотрел на сына:
— Наша Карповка.
Навстречу неслось, приближаясь с неудержимой силой, рыжее мохнатое облако пыли. Мимо прогремел поток грузовых машин, груженных хлебом. Лица людей, пыльные, загорелые, виднелись из грузовиков. Телега въехала в деревню.
— Останови, отец, на минутку, — попросил Петр, свернув на пустырь, посредине которого стояло приземистое строение, окруженное со всех сторон машинами.
В низкой прокопченной кузнице яростно и утробно дышали мехи, голубые горсти искр стреляли из жаровни, смутные тени метались по стенам. У жаровни двигались две фигуры — одна огромная, громоздкая, другая маленькая, должно быть, подростка.
Петр, закашлявшись, шагнул через порог кузницы. В лицо ударил едкий запах жженого угля и терпкая окись стальной окалины.
— Здравствуйте, — сказал Петр.
Большая фигура выплыла к порогу, и Петр увидел широкие скулы, плоские, как слегка сплюснутые ракушки, уши и бритую голову.
— Смотри-ка, Петька! — обрадованно прогудел мужчина и протянул руку.
— Привет, Семен. Вот ты где окопался, — тоже обрадованно сказал Петр.
Когда-то, лет двадцать назад, сидел Петр с Семеном Дергачевым на одной парте, были они дружками, не раз участвовали в ребячьих мордобитиях, из которых выходили победителями: ни тот, ни другой на силу не жаловался. Как было то давно! Теперь оба с пристальным и обостренным вниманием оглядывали друг друга.
— Ты гляди, Петька, а то замажешься, — снисходительно улыбаясь, проговорил Дергачев и поскреб ногтем усы.
Отступать назад, не попробовав в руках молота, было как-то неловко и перед Дергачевым, и перед Тихоном, которые могли подумать о нем как о белоручке. Петр сказал:
— Ничего. Я сниму пиджак. Скажу откровенно: захотелось потюкать. — И Петр не очень уверенно, с любопытством заглядывая через плечо старого товарища в глубь кузни, снял пиджак, галстук, сорочку, кинул их топчущемуся в дверях отцу.
— А сможешь?
— Посмотрим.
— Митька, положи брус, — приказал пареньку Дергачев.
Митька изогнулся по-кошачьи, быстро и озорно ожег приехавшего черными, близко посаженными глазами, что-то вырвал клещами из утробы жаровни, огненная головня прочертила круг в полусумраке и, подпрыгивая, будто невесомая, забилась на плоской стальной наковальне.
— Бери молот. Делай грани. Это брус под сеялку. Что у семенных карманов. Дошло? — спросил скептически Дергачев.
— Тоже наука! — вставил Егор Федорович насмешливым тоном, однако в голос закралась неуверенность: сможет ли?
— Ага. Дошло. — Испытывая зуд в руках, Петр обжал ладонями углисто-черную и толстую ручку молота, шагнул к наковальне.
— Расставь ноги! — приказал Дергачев. — Еще шире. Так. Держи, Митька, крепче. Ну, лупи!
Петр ударил. Молот пошел куда-то вбок, едва сбив белую, как снег, окалину, сила тяжести потянула Петра, и он, напрягшись, еле удержал страшно дрожащую, словно заколотившуюся в ознобе ручку.
Егор Федорович, вытянув горбоносое лицо и оглаживая рукой быстро бегающий по шее кадык, так и впился глазами в широкую сыновью спину. Где-то за спиной тактично, выжидательно сопел Тихон.
— Делай пружинистую оттяжку, легче пускай руки! — по-деловому строго приказал Дергачев.
— Дядя, не спешите, — сказал, в свою очередь, Митька.
«Не везде силен твой сынок!» — со злорадством ответил про себя Тихон.
Ударил еще раз. Опять неудачно. Трещали, сыпались хлопья окалины. «Врешь, возьму я ее!» — упрямо подумал Петр и, приладившись, стал бить по брусу.
Теперь молот не лихорадило и не вело набок, и под ним уже не шипело, а мягко и податливо плющился раскаленный металл. «А-а-хх, а-хх!» — разносилось по кузнице.
Теперь в Петре играл и как-то пел каждый мускул, и он легко, точно играючи, клал молот, чувствуя свою власть над сталью. С лица Тихона сползла улыбочка. Оно все больше и больше вытягивалось.
— Хватит, Петька, — остановил Дергачев, энергично перехватил щипцы у Митьки, и болванка, минуту назад бесформенная, а теперь с четкими гранями и вмятостями, скользнула в железную бочку с водой. — Вижу: можешь! — похвалил он.
— Масштаб! — радостно поглядывая на Тихона, сказал Егор Федорович.
— Личность, — промямлил Тихон.
— Спасибо, Семен, заходи. Соскучился я по всех вас! — с хрустом потягиваясь, сказал Петр.
— Зайду, дюже интересно узнать, какой ты стал, — просто отозвался Дергачев.
Петр пошел к телеге. Егор Федорович а Тихон в отдалении последовали за ним. Подвернули к просторной пятистенной избе. Пять окон в белых резных наличниках, новое крыльцо, добротный сарай с тяжелым черным замком на двери, щеповая крыша… А кругом были избы старые, с соломенными крышами, местами уже совсем сгнившими.
«На мои деньги все, — прикидывал Петр. — Значит, в колхозе худо дело со строительством».
За плетнями и заборами, как подсолнухи, закачались женские головы. Высыпали ребятишки. В деревне, если приезжает городской, всегда так встречают.
«Минута, какую ждал всю жизнь!» — с замирающим сердцем подумал Егор Федорович, бросая кругом независимые взгляды.
— Стой! Приехали! — громко крикнул Егор Федорович, оглядываясь с улыбкой.
Быстро, молодо он спрыгнул с телеги, потянул из сена большой кожаный чемодан.
Петр разминался возле телеги. Кто-то вскрикнул на ступеньках крыльца. Петр увидел все проясненное, залучившееся лицо матери и шагнул ей навстречу.
Но тут же, откуда-то сбоку, на него налетели и затормошили чьи-то, все в атласном золотистом загаре руки.
Петр увидел у самых своих глаз большие, в коротких палевых ресничках глаза, налитые чистой синевой.
— Братушка приехал! Ой, братушка приехал! — любовно-ласково, и по-девичьи бездумно взвизгивала Наташа, прыгая на одной ноге вокруг Петра и целуя его лицо.
— Будет тебе, Наташка, — проворчал Егор Федорович, хороня в усах довольную усмешку. — Бери чемодан. В дом тащи его.
— Боже мой, сестреночка, как ты выросла! — уже не в силах отбиваться, смеялся Петр.
— Ух, как же мы тебя ждали! — Блестя глазами, Наташа потерлась щекой о плечо брата и потянула его к крыльцу.
Мать подошла бесшумно, протянула руки к лицу Петра, наклонила его голову и, чинно сжав губы, поцеловала в лоб.
— Ехал-то хорошо, Петя? — спросила она певуче.
— Очень хорошо, мама, — сказал Петр, с нежностью расправляя складочки на ее темной, с белым горошком кофте.
— Большой какой стал! — сказала она, любуясь им.
— Ну я поехал, что ль? — нетерпеливо и завистливо сказал Тихон.
— Распряги кобылу, — сказал Егор Федорович.
— Распрягу. — Тихон вопросительно кивнул на Петра, но Егор Федорович коротко бросил:
— Знаю.
В доме было четыре просторные, чистые и очень светлые комнаты. Едва Петр переступил порог, как вспомнил далекую, полузабытую пору детства. Он стоял посреди кухни и смущенно поглядывал на свои запыленные ботинки. От чистых желтых полов тянуло прохладой. На них лежали свежие бордовые половички. На окнах — несчетное количество простеньких цветов, названия которых он уже и не помнил.; Вся правая стена была завешана фотографиями, а левая поблескивала гладким и пахучим деревом. Вдоль стен не было заветных старинных лавок, сопутствовавших, из века в век русской избе: стояли красные пузатые стулья. В доме вообще ничего не было старого. Старой, пожалуй, была только лампадка, висевшая в углу другой, спальной комнаты. Синий, призрачный огонек ее пугливо вздрагивал. Петру он показался удушливым.
Егор Федорович, перехватив взгляд сына, коротко пояснил:
— Пережиток.
— Я тебя вчера во сне видела,! — крикнула Наташа от печи, где что-то сладко зашипело.
— Десятилетку в будущем году кончит… — Егор Федорович подсел ближе к сыну, вытащил красный, потертый на изгибах кисет, развернул его, нащупал пальцами щепоть табаку. — Вся надежда на тебя, Петр, ты ее должен в институт пристроить. Девчонка, скажу, тебе, с понятием.
— Ладно. Там будет видно, — сказал Петр.
Принесли на стол самовар, и он зафыркал веселыми струйками пара. Мать бесшумно расставляла посуду. Петр вынимал из чемодана подарки. На плечи матери он накинул тяжелую темную шаль. Наташке протянул крошечные золотые часики ромбиком. Сильно побледнев от волнения, она изумленно и долго, разглядывала их на свет и, не выдержав, взвизгнула от радости, выбежала на улицу.
Подарком Егору Федоровичу оказался новенький, янтарно отсвечивающий рубанок.
Тронув пальцем лезвие, старик поднес рубанок к глазам, еще раз тронул, пристукнул по нему ногтем и сказал, сильно запинаясь:
— Ублажил. Буду век помнить, сынок. Первейшая вещь!
Он тут же торопливо сходил на улицу, вернулся с шелестящей, остро пахнущей белой стружкой, накрутил ее на палец и сказал дрогнувшим голосом:
— Огонь, а не струмент! — Повернулся к печи и крикнул так, что дрогнули стекла: — Жил в столице и не забыл, а?!
Выпили по первой рюмке. Егор Федорович похлопывал сына по колену:
— Рад я, что ты приехал. Дюже рад. Давно в гости ждали. Эх, Петр!
Петр оглядел стол:
— А что, в деревне тоже жить можно?
— Можно, — сказал Егор Федорович.
С хрустом разжевывая огурец, спросил:
— К нам надолго? Поживешь?
Петр не ответил и потянулся к кисету, спросил:
— Свой самосад?
— Табачок-то? Свой. Я его каждый год сею. Нужная вещь.
Помолчали. За окном, через пыльную знойную улицу, ложились смутные вечерние тени. А на другой стороне реки еще ярко, красно горели окна от заката. Петр отвернулся от окна. В доме рождались странные и милые его сердцу звуки: за печью звонкой скороговоркой заговорил сверчок; под покрывалом возле стены тягуче-шепеляво всходило тесто.
Лицо Егора Федоровича закраснело широкими пятнами. Он закружил возле стола — его так и распирало что-то.
— Ты один на большой дороге стоишь, Петр! — воскликнул он горделиво. — Кругом тут шантрапа, а у тебя слава. В ученые вымахал, и за то, сынок, отцовское спасибо тебе! — Егор Федорович низко наклонил голову, затем снова подсел к сыну и налил по другой рюмке. — Ну крой!
Мать засморкалась в фартук.
— Да, Петр, — снова начал с подъемом Егор Федорович. — Когда еще маленький ты был, я уже видел: ты в мазут и в навоз не пойдешь. Нет и нет! Тебе другая дорога намечена. Вот как!
— Батя, — сказал Петр, просветленно глядя в глаза отца.
Тот наклонил голову:
— А-а?
— Понимаешь, дело какое… Я не в гости приехал. Насовсем я к вам. Жить.
— Шутник ты!
— Батя, я серьезно.
Старик крякнул. Поднял брови, набычив шею, спросил в упор:
— То исть?
Петр поднялся из-за стола, вынул из кармана сложенный лист бумаги и протянул его отцу.
— Жить буду, работать. Вот мой документ.
Егор Федорович некоторое время подержал лист на ладони, точно взвешивая силу заключенных в ней слов, торопливо накинул на нос очки, впился в строчки суженными зрачками и вдруг поверил, сгорбился и стих. Усы и брови потянулись книзу, лицо посерело.
А на губах еще играла давешняя улыбка.
Мать уронила тарелку.
— Значит, жить к нам? — тихо спросил старик.
— Да. Буду работать председателем колхоза. Если изберете.
— Так, так. По охотке ай по приказу?
— Я член партии, отец. Но, если хочешь знать, заявление написал по личной инициативе, по твердому убеждению, что должен работать в деревне. Я вырос здесь. На здешней земле ходить учился. Это ты должен понять. Всегда меня тянула родная сторона, и я ее не забыл. Это дело решенное. Жена приедет вслед за мной. Так надо, батя. У меня уже седая голова, а жизнь не ждет.
— Так. Понадеялся на трудодень, сынок? Или, рассчитываешь, тебе городскую зарплату положат?
— На трудодень рассчитываю.
Егор Федорович суетливо и жалко взмахнул руками.
— С чем тебя и поздравляю. — Он, как недавно, поклонился сыну в пояс: — Спасибочко тебе! Родительское!
— Не юродствуй, батя.
— Колхоз, выходит, станешь подымать? До передовых? — В голосе старика были и насмешка и боль.
— Постараюсь.
— А силенок хватит? Пуп не надорвешь? Много перебывало у нас таковских подымальщиков.
— Я, батя, ученый. Меня много и долго учили понимать землю. А у вас плохо растет хлеб. Как же я могу, образованный человек, сидеть в стороне? Да грош ломаный я стою, если мои теории останутся на бумаге. — Петр положил на колени большие упрямые ладони. На его лбу толстым жгутом вспухла вена. Откинул со лба волосы и еще горячей сказал: — Пойми: мои теории тут должны приложиться. Хлеб, батя, нельзя больше сеять без широкой грамоты. Точка! Старому больше не быть. Мы сдвинем этот мертвый камень. Будет тяжело — за советом приду. К тебе первому. Ты когда-то толковым был хозяином. Подскажешь.
Петр улыбнулся, подобрел лицом и попробовал обнять за плечи отца, но тот отодвинулся, резко отстранил его руки.
С минуту стыла натянутая, как струна, пауза. Егор Федорович кашлянул, точно проглотил скомканный горячий блин. Жевал, будто резиновые, посеревшие губы: «С такой высоты удариться плашмя в грязь! Не будет моего прощения».
— Хрен я тебе, а не советчик! — озлобленно отрубил старик.
— Дело твое. Обойдусь. Но не отступлю. Мои убеждения разменивать на мелкие монеты не стану. — Петр прошелся по комнате, под ногой скрипнула половица. — Колхоз плохой, а люди, как везде, и хорошие и дурные.
— Сей хлеб сам по своим теориям. Жизнь все стерпит, много вы тут натеоривали, что, вон, пять центнеров с гектара берем. Нашел рай!
Сын непонимающе смотрел на отца; он знал его приверженность земле, его неискоренимое упорство, с которым он держался всегда за крестьянскую жизнь, и теперь не понимал строя его мыслей; старик как бы переродился за это короткое последнее время, пока он его не видел.
— Но разве ты любил людей, которые уходили прочь от земли? — спросил он с удивлением.
Егор Федорович долго не отвечал. Он будто сконфузился, услышав эти слова, но тут же коротко и не очень ласково улыбнулся глазами, как бы говоря сыну о легкомысленности такого вопроса. Он покачал головой.
— Или мы лысые? Или нам ничего не надо? Дураки вывелись!
Сгорбись, Егор Федорович закуривал. Кусок газеты прорывался, на колени просыпался табак. Так же горбясь, он отошел к стене, беспомощно поводя ладонями по рубахе, точно счищая с них что-то липкое.
Вдруг с силой пнул кадку с тестом. Фыркая белыми хлопьями, тесто поползло по половику. Все, что годами копил в душе, чем гордился и жил, — все сейчас было вырвано с корнем. Егор Федорович вспомнил завистливые глаза Тихона и других односельчан — и опустошающая вспышка гнева охватила его. Кинулся в сени прямо головой, будто нырнул в ледяную воду. Там загудело опрокинутое ведро. На крыльце схватился обеими руками за перильце, замер.
Над селом плавала мертвая тишина. За речкой однотонно, как окаянный, пилил коростель. Раздражающе горели огни, как волчьи глаза.
Егор Федорович скрипнул зубами, простонал:
— Боже ж мой!..
Из темноты пугливой тенью надвинулся Тихон. За ним стояла другая — длинная и несуразная, — его сыночка.
— Ну как, поговорил? А, Егор?
Устойчивую тишину на крыльце нарушал лишь клекот дыхания Егора Федоровича. Тихон переступил с ноги на ногу. Его голос перешел на самые покорные ноты:
— Ведь две недели до экзаменов осталось. Егор?
Егор Федорович оторвался от перильца, покачнулся:
— Притопал? Уйди, сволочуга!
Тихон опасливо отступил на шаг:
— Ты чего это?
Сын дернул его за карман, сказал ломким басом:
— Денег ему дай, папаша. Чего мнешься?!
Как пика, торчал кверху левый ус Егора Федоровича.
Тихон повернулся к ярко освещенным окнам и увидел: в комнате, прижавшись к груди Петра, плакала мать и гладила его плечи руками.
Тихон вздохнул: дело сорвалось.
Брату Владимиру, убитому на войне
Было тихо в мире…
Ни единым звуком, никаким признаком жизни не отзывалась изуродованная, оскорбленная земля. Земля пахла прахом и забвением. Ни птиц, ни пчел, ни колыхания травы не было видно и слышно. Над долиной стоял смрад дыма и гари. Низом, из южных плоскогорий, тянул осенний грустный ветер; он не приносил радости и отрады.
Над рвом продолжала жить только береза, обгорелая и покалеченная, но все еще величавая в своей вечной молодости. Туманные сумерки уползали к горам.
Степан увидел небо: оно подтекало рудыми полосами. «Что же это… Где Антонов, Кузьмин? И почему так тихо? Меня не убило?»
Пощупал ноги, грудь — живой.
— Пи-ить!
А сверху тонко и длинно:
— О-о-о!
Заскреб, зацарапал пальцами по земле, потянул на руках мешковато обвисшее, с простреленными ногами тело. Собираясь с силами, полежал.
Было покойно, хорошо и пахло чем-то. Пахло сладко и даже дурманно. А потом сверху, кругами, ударило красное по глазам. Степан чмокнул губами, засмеялся, опять чмокнул, целуя что-то, и рванулся туда, вверх. Ведь совсем невысоко оказалось — понадобился один рывок. Руками зашарил по себе, нащупал ноги — целы, только нет одного сапога, но портянка не размоталась, и нога липкая и очень горячая. Попытался сесть и не смог, завалился на бок, лежал скрюченный, а сердце все же чувствовалось сквозь гимнастерку, и было все-таки радостно, что оно стучит, стучит…
«Живу. Водички бы только…»
— О-о-о!
Стон, жалобный, просящий, — с того света, что ли?
По колючему рыжему бугру мохнатились пятна скупого осеннего света. Правей бугра — распластанная змея траншеи, воткнутая штыком винтовка.
А больше ничего и никого, тихо, пусто. А где же Иван, Кузьмин, Прохоренко?
— Иван!..
— О-о-о! Курт?
Упираясь в крепкую землю локтями, Степан приподнял голову.
Длинный, нескладный, в очках на крючковатом носу, в распоротом на плече мундире лежал немец. И тут Степан вспомнил, как он бежал из оврага, как уже достиг траншеи и хотел было прыгнуть в нее — по его ногам резанула очередь, и, падая, перед лицом своим видел этого немца.
В белой мути лицо немца расползлось в бесформенное пятно. Степан долго мигал, вглядываясь.
«Может, брежу?» Но видение не пропало; когда Степан открыл глаза, немец лежал на боку; он суженными, мелкими зрачками впился в воткнутую винтовку.
До нее было шагов семь, как и Степану.
Легкий, точно птичьи крылья, ветер теперь шелестел над головой, и пить больше не хотелось. Весь мир сузился до крохотного клочка земли, а вне его, в пространстве, не было живого.
Так они долго лежали. Потом у них появилась резь в глазах, опустили лица в траву. Откуда-то прилетел ворон и сел на бугор, рядом. Ворон был старый, седой. Сидел и смотрел, а они лежали. Степан чувствовал, как земля отдавала телу свое последнее тепло, а он ненасытно поглощал его, и все же было холодно и тоскливо.
«Фриц слабей, я его ухайдошу», — вяло подумал Степан.
Откуда-то с луга ветер принес запах отцветшей, умирающей медуницы. А еще нес хмельную дремь земли да сладкий сок березы. «Интересно, холостой Фриц или семейный? Может, как и я, одинокий, и ему никого не жаль…»
Никого… Мысли Степана перебежали в родное село, к матери. Дров бы кто заготовил! Без дров-то куда? А как он любил их рубить!
Немец судорожно дернулся и сколько-то прополз, до винтовки осталось меньше шагов. Лихорадочно пополз и Степан, и тут качнулось небо, затрепетала метелка травы, он глубоко вздохнул — и все погасло. Сознание не скоро вернулось к нему. Первое, когда он очнулся, было ощущение, что он не мертвый. Какой-то миг Степан наслаждался сознанием своей причастности к миру, но только миг. Вспомнив про фрица и увидев его, Степан понял — все. Роковое пространство — пять шагов — немец прополз. По губам немца скользила улыбка сильного. Губы были нерусские, тонкие, склеенные.
Лежать становилось скверно, комья вдавливались в грудь, в колени, в локти, жесткие, как железо.
«Зря отдал пистолет Остапенке», — впервые в жизни пожалел Степан, что сделал когда-то не так, как нужно.
Ему требовалось наверстать упущенное. Сперва Степан положил перед собой правую руку, а левой уперся в косматую гриву травы. Еще нужно схватиться за зеленую чуприну и правой снова потянуть вперед тело, тяжелое и обмякшее.
Он полз, задыхаясь, стонал. В кровавых зрачках немца таяла усмешка и застывал страх.
«Ты думал о моей смерти, а сейчас подумаешь о своей». Степан неожиданно почувствовал власть над чужой жизнью. Это было новое и страшное чувство. На какое-то мгновение немец был в его власти: Степан мог его убить, притом по полному праву солдата, так что совесть здесь не должна была играть никакой роли. Но, испытав власть над чужой жизнью, он тут же понял, что не может убить этого немца. Они были врагами, но они были и людьми… Сама поруганная земля взывала их к человечности.
Последние слова, наверно, он произнес вслух, потому что немец крикнул что-то.
Одинокая осинка, росшая возле рва, испугавшись, стряхнула лист — и он долго и медленно кружил над ними, как крохотный золотистый парашютик. Лежа, они следили за листом, забыв в это время, что они враги.
Степан оторвал свой взгляд от листа и тотчас понял — снова он, а не немец ближе к смерти.
Немец лежал возле винтовки. Его крючковатые пальцы царапали плоский винтовочный штык.
Смерив глазами расстояние до винтовки, Степан подумал, что к тому времени, пока он сделает эти свои два шага, черный ствол уже глянет ему между глаз.
Должно быть, у того, кто воткнул винтовку, не было времени: штык он вогнал как раз до того места, где был центр его утолщения. Хватаясь за штык судорожными пальцами, немец пытался пригнуть винтовку. Но штык еще глубже, по самые заклепки, вошел в грунт, а приклад лишь чуть-чуть наклонился.
Немец выругался.
«У тебя дрожат пальцы, а у меня рука спокойна, но в ней нет силы», — подумал Степан. И, напрягая все, что еще осталось в нем живого, он рванулся вперед.
Огненный дождь заструился перед глазами, и Степан вспомнил, что так вот в далеком-далеком детстве падал он с яблони — в звезды, в крапиву.
Сознание вернуло его к немцу. Тот стоял на коленях и горбился, как бы свершая молитву.
«Значит, ты меньше, Ганс, потерял крови или ты живучей, чем я», — Степану почему-то расхотелось звать его Фрицем — Ганс было звонче, злей и больней.
Слабо покачиваясь то влево, то вправо, винтовка все выше и выше заслоняла небо.
С упрямством робота, сосредоточенно и трудно немец вытаскивал из земли штык, а руки все так же, как и раньше, била мелкая, знобкая лихорадка.
Степан понял: винтовку немец вытащит. Ожесточенно ждал, задрав острый мальчишеский подбородок, и зачем-то стал считать до десяти.
Пошарил руками. Голо. Только трава, рыжая, прихваченная первым заморозком, косматая трава. Такая была и на Рязанщине по подлескам и просекам и по берегам Куры — разве мало он ее потоптал! Хоть бы полено, хоть бы голыш!
Он нащупал пряжку на ремне брюк — тяжелую флотскую бляху тусклой меди. Три дня назад, перед атакой, бляху подарил ему морячок, какой-то лихой судьбой закинутый на фронтовое сухопутье. Степан снял бляху с ремня и, зажав в кулак, выждал момент, когда немец пригнул голову с хрящеватыми и оттопыренными ушами. Собрал остаток сил, закусил губы, дал отмах руке — швырнул.
Немец оскалил редкие желтые зубы, завалился на лопатки, держа в обеих руках винтовку, — достиг!
«Не зря цыганка гадала: короткая будет жизнь. Конец».
Степан глянул на солнце — бордовое и почему-то в черной окоемке, оно стремительно неслось на него. Сердце же, обрываясь, падало вниз, грудь наполнялась пустотой. Руки выдрали дерн, он крикнул в черный ствол:
— Кончай!
Послышался сухой щелчок осечки. Степан удивленно мигнул. Немец, ругаясь, перезарядил патрон.
Смерть опять глядела в зрачки Степану, и он снова крикнул:
— Скорей!
Голос выдал его беспомощность.
«Куда попадет?» Невероятно, ожесточенно хотелось жить.
Пополз было вбок, в две-три секунды растратил остаток сил, лежал распластанный.
«У последнего патрона не будет осечки. В последний патрон меньше попадает сырости», — подумал он.
Немец рвал затвор. Зацепы извлекли из канала ствола последний, с золотой окоемкой, патрон.
И опять щелчок. Русскому, наверное, помогает бог?
Выронив из рук винтовку, немец глянул в небо. Он задрал голову так, что стал похож на подбитую птицу. Степан расслабил мышцы и тоже запрокинул голову.
Руки окаменели. Не то от озноба, не то от напряжения. И ног не чувствовалось.
По горизонту, как отблеск, долго сочилось зарево заката. День упорствовал, не хотел уходить. Жидкая полоска легла на тонкую шею Степана, потом потянулась дальше, постояла на лице немца, угасла. Померк, слинял пожар по горизонту. Надвинулась темнота. Где-то, уже далеко, ухали пушки. Черной безглазой и побитой сукой на земле улеглась ночь.
К полуночи в нагорную долину хлынул холодный ветер. В непроглядной тьме он один буйствовал над землей, шелестел в метелках трав, свистел тонко и жалостливо.
Ветер выдул остаток тепла из одежонки, и леденящий предрассветный холод пробрался к самым костям.
До полуночи у них над головами голубел Млечный Путь, словно зазывая в свои необитаемые дебри, но ближе к рассвету багровый шелк далекого зарева затмил его. От зарева не стало теплей и легче.
«Темная ночь, только пули свистят по степи…» — вспомнил Степан слова песни и горько улыбнулся.
Хоть бы пули, а то ничего — мертвая пустота. И этот Ганс где-то рядом все тянет занудливо: «О-о-о».
Чужая земля, и ветер чужой…
Мысли Степана ушли в детство. Он с родителями жил в селе под Курском. Летом село тонуло в садах, в лопухах и огуречнике. Над столом, над книжками и тетрадками мчался на коне Чапаев, и Степка думал с замирающим сердцем, что когда-нибудь он тоже сядет на коня и так же поскачет по полям и дорогам.
Мечты, мечты!..
Зарево в небе, холодная земля под лопатками, звездная россыпь над головой, скулящий Ганс и простреленные ноги — вот и все, что выпало ему этой ветреной ночью. Гимнастерка, прорванная в двух местах, не грела. Начала гореть, дергать, саднить левая нога. Степан согнул ее в колене, устроил поудобнее и стал припоминать атаку. Он бежал на левом фланге роты. Рядом, справа, бежал длиннорукий Кузьмин. Беспалый бежал на один шаг сзади, и было хорошо слышно его дыхание — частое и отрывистое.
По ногам Степана ударило так, как раньше, в детстве, били в мальчишечьих боях из рогаток. Падая, он видел заросший худой затылок Кузьмина, его сутулые плечи и этого Ганса, похожего на длинный кривой гвоздь. Может, Ганс угробил и Кузьмина и теперь Максим лежит вовсе бездыханный, с остекленелыми глазами? А ворон, что днем кружился над Степаном, устерег эти глаза, и теперь пустые глазницы умывает ветер?..
— Гад! — Степан собрал последние силы и, высоко вскидывая руки, пополз: теперь он покажет ему Карпаты.
Немец вдруг закричал — скуляще и тонко, выставил худые и трясущиеся руки, растопырил кривые пальцы.
Тягучий крик охладил Степана. Молча, сторожа движения друг друга, они пролежали около часа.
Мелкая дрожь, которая била Степана еще с ранних сумерек, сменилась покоем — из него, как из отворенной комнаты, ушло все тепло. Одеревеневшие руки уже не чувствовали прикосновения к жесткой земле, лицо перестало покалывать и болеть от острого низового ветра.
Теперь холод пронизывал его насквозь.
Онемели пальцы рук. Степан с силой царапнул мизинец, но не почувствовал боли и укусил палец. Легкая боль разлилась по телу немного спустя: глухая, мятая боль — чувствовалась грань мертвого и живого тела. «Может, я живу то на том, то на этом свете», — подумал солдат.
Раненые, не сговариваясь, напряженно поползли друг к другу. Гнал их холод. Придвинулись спина к спине, затылок к затылку.
Пала роса. Утих ветер. Сквозь туманную муть холодно тлела заря. Выцвел и потух Марс. Голубой узкий месяц, ясно светивший на призрачную мертвую долину, угасал в светлых утренних облаках.
Немец отодвинулся и начал шарить руками. Степан легко раненной ногой лягнул винтовку — та поползла в ров, пропала там.
«Без оружия немец всегда слабый, — подумал он, — без оружия и без еды никуда не годен».
Потом перестал думать об этом немце. Мысли перенесли его в другую, светлую, счастливую область жизни. Он вспоминал родительский дом, свою мать, сестру, маленького брата, и страдания уже не казались такими ужасающими и тяжелыми. «Как все это быстро прошло, как будто ничего и не было. Но как славно, как хорошо-то все, ох, и дядька играет на балалайке! Как хорошо, как я люблю эту жизнь!» — подумал он и взглянул на немца.
Это был длинный, худой, с острым кадыком, горбатым носом и жилистыми рабочими руками ефрейтор. Немец шептал молитву. Он прикладывал ко впалой груди руку и кивал головой. Когда немец кивал и нагибался, Степан видел у него на боку пятно запекшейся крови и рваную дыру в мундире. Немцу было лет двадцать пять. На левой руке его посверкивал бирюзовый перстень. Нежный, лучащийся свет дорогого камня был кусочком жизни и, возможно, чужой, загубленной.
Кончив молитву, немец посмотрел на русского, которого так и не убил. Русский был скуласт и курнос. Они все такие, эти русские, с лицами каменотесов. У них свое, непонятное мышление, а руки похожи на жилистые корни дерева. Его нужно убить, убить, пока он не собрался с силами…
Степан вспыхнувшими зрачками прямо, в упор ломал злобно-трусливый взгляд немца. Ганс опустил глаза, и рыжеватые веки прикрыли их.
О вечном примирении и доброте шептали им осыпавшаяся пшеница, метелки травы и вся осенняя, умытая росой земля. Вечное примирение и доброту сулило им небо.
Ласковый шепот природы прервал немец.
— Капут! — крикнул он исступленно, рванувшись к русскому.
Степан ударил его кулаком в лицо, выругался и плюнул.
Ганс, взвизгнув, уткнулся рыжим лицом в землю, затих.
Пробовали голоса птицы. Сперва робко, пробуждая жизнь. Потом заголосили, зачирикали, защебетали. По рыжей траве кружевом стлалась роса. За глыбами гор томилось солнце. Пятна мягкого теплого света скользили по тем дальним горам, а здесь, на плато, было холодно и пустынно.
Немец поднял голову, и Степан поймал его страдальческий взгляд. Им было одинаково холодно, больно и одинаково хотелось к теплу, к голосам, к своим. Ожесточение прошло. Степану стало нехорошо, что ударил. Немец лежал на боку и мигал светлыми ресницами. Камень в перстне потух, притрушенный землей. Степан напрягал слух, но леденящая, жуткая в своем бесстрастии тишина не приносила звуков.
— Холодно, — сказал немец и всхлипнул. — О мой бог!
— У тебя, Ганс, нет бога, — сказал Степан.
— Я не Ганс, я Курт.
Немец закрыл глаза и замолчал. Степан подумал: «Завоеватель… И по-нашему кумекает».
Но боль мешала думать — казалось, кто-то горячими клещами тянет из ног сухожилия, толчки крови били в виски, и не проходило все время красное из глаз. Ловил воспаленными губами росу, ее было мало, и он стал рвать зубами и жевать жесткие листья. Немец тоже лизал листья, жалко, вымученно улыбаясь, — в этом было что-то собачье. «Звереем, — подумал Степан. — Даже раненые звереем», — вспомнил он свое единоборство.
Наконец-то взошло солнце. Малиновые ниточки лучей робко, наискось поползли через плато. Далеко, у черты горизонта, вилась белыми фонтанчиками пыль. «Дорога. По ней наши пошли вперед, на Германию…» И чуть позднее Степан подумал: «А этот Ганс не вернется».
Где-то там, за плато и синеющей пирамидой гор, лежала Германия, сто раз проклятая чужая страна, и он долго смотрел туда, а затем схватился обеими руками за свой левый сапог, рванул. Теряя сознание от режущей боли, видел мохнатый желтый цветок с синей чашечкой: он безвинно и безмятежно тряхнул на его щеку золотую пыльцу.
«Зачем смерть?! Я не хочу, не хочу умирать, кто отнимает у меня жизнь? Ах, и поют же где-то, как складно, по-народному поют! Ну крепче, давай, давай, ах, как хорошо!»
Стройный волшебный хор поднимался все выше, наполняя его душу страстными, радостными и необъяснимыми звуками.
— Рус, рус, — тихо позвал немец.
«Из ямы, что ли? Глухо как», — подумал Степан. В полуоткрытые зрачки ему ударило солнце.
Сознание вернуло все, что было раньше.
Степан сел и увидел свою левую ногу, похожую на сверток. Пощупал правую — цела, а ступня не чувствует, как чужая, и это было странно — Степан любил свои гибкие сильные ноги. «Пуля, наверно, слегка попала в правую, а левую разбило осколком», — предположил Степан.
— Моя рубашка, — сказал немец, и потрогал туго перевязанную ногу русского, и повернулся к нему раненым боком.
— Осмотрю твой бок, — сказал Степан.
— Огонь, — сказал немец и судорожно заслонил ладонью свою рану. — Гросс огонь.
— Жарко?
— Очшень.
— Ну ерунда. Терпи.
Немец припал головой к земле. Степан начал снимать с него тяжелый мундир, но пальцы не гнулись, плохо слушались.
— Отдохну немного. Лежи так.
Немец закрыл глаза.
В кармане своих брюк Степан нашел перочинный нож. Задрав гимнастерку, распорол исподнюю рубаху: на теле остались лишь рукава да воротник.
— Ощупаю рану, Ганс. Доходяга-завоеватель!
— Курт. Двадцать пять год Курт. Арбайт, метальист.
— Ну, хрен с тобой, — махнул рукой Степан. И подумал, добрея: «Гляди, металлист!»
Рана была рваная, осколочная. Она уже подернулась фиолетово-сизой пленкой. В ране белело ребро.
— Йод нужен. Немного йода, — сказал Степан.
— Плёхо? Я умираль?
— Кажется, ты легко отделался. Рана неглубокая, — соврал он.
— Твой тоше, Иван, неглубокой рана.
— Степан я.
— Карошо, Степан, — жалко улыбнулся немец.
— Дурак, — сказал вдруг Степан беззлобно. Ему хотелось заплакать с досады: вот чем кончилось их единоборство…
— Я, я, аллес дурак, польшой дурак, — признался немец, затих и заплакал.
«Ишь ты, дошло, видать», — подумал Степан.
Поползли. Впереди, разрывая грудью жесткую сухую траву, полз Степан. Немец полз по его следу. Миновали траншею, окоп, проволочное заграждение, разрушенный каменный дом. На обгорелой кроватной сетке лежал зайчонок с опаленным ухом. Зайчонок был рыжий, с белыми лапами.
Потом долго, очень долго ползли между трупами. Их было много. Пахло гарью и кровью. Немца стошнило. Степан жевал траву. Ползли дальше. Грело солнце. Долина наполнилась светом, но Степану казалось, что это кругом струится жаркая густая кровь.
Солнце перевалило за полдень. Возле воронки лежала гнедая лошадь. Глаза ее — слюдянистые, с прозеленью — глядели в небо. В них стыли жалоба и тоска.
Самое скверное — немец снова начал стонать. Стонал он тягуче, однообразно. Степан скрипел зубами, плевался. Так, вслепую, ползти было трудно, мучительно, бесконечно. Степан вспомнил, что давно, мальчишкой, когда куда-нибудь ходил, делил дорогу на отрезки. Сейчас он тоже стал загадывать. Впереди белел валун. Доползти до него, передохнуть, а там можно и дальше, опять до чего-нибудь. Немец застонал глуше, протяжней, а Степану чудилось, что это скрипит большое дерево.
Вот он, наконец, и валун. Какой жаркий камень! Немец прижался к нему обросшей щекой и закрыл глаза. Степан видел сиреневую, в слезинках росы метелочку травы… Он приподнялся на руках, чтоб видеть дальше. А дальше было все то же. Все такие же далекие, голубые, тревожные и молчаливые, впереди вставали Карпаты.
…Степан через светлые сени входит в свою хату. На окнах цветы — «огоньки», фикусы, столетник. Дремотно и ласково жужжит шмель, тычется бархатной тупой мордочкой о стекло.
Мать возле печи, а в печи горбом поднимается блин со сковороды и шипит, фыркает глазунья.
Степан садится к столу, чисто выскобленному, и ждет, вытянув ноги.
На полу посреди хаты — блики. Солнце дремлет на половичках, кошка Мила намывает мордочку. За перегородкой его, Степана, царство: ящик с инструментом, гитара, гармонь, ружье.
Степан выгибает грудь, закидывает за голову руки, беспричинно смеется. Мать тоже улыбается — огню, всему белому свету.
Хорошо дома!
— …Стьепан, Стьепан!
Кто это?.. Качается печь, гаснет лицо матери, куда-то летит стол, а сам он взмахивает руками. Что за дьявол, опоры нет, и все качается, качается…
Потом медленно и величаво приходит с запада ночь… Все погружается в сладкий и тихий сон. Спят, охраняя деревню, раскинутые шатрами по околице дубы; окунулся в таинственно мерцающую воду реки голубой и прозрачный месяц; над соломенными крышами светлым дымом стелется необъятный и великий Млечный Путь; в теплом хлеве слышится здоровое и ласковое дыхание дремлющей скотины; чутко спит и вздрагивает недавно народившийся гнедой теленок. Однотонно, убаюкивая в темной тишине, поет свои песни сверчок. Немая, блаженная, усмирившая человеческую душу ночь распростерла свою власть над землей…
— Стьепан!..
От серого камня отделилось лицо немца. Длинный нос, пучковатые брови, дрожащий подбородок. Степан вспомнил все…
Опять поползли, цепляясь руками за землю.
К вечеру полиловели Карпаты.
Низкое солнце еще горело у их подножья. А здесь, в долине, темными узелками завязалось сумеречье. Отсырела, попрохладнела земля.
Руки онемели. И ноги тоже. А в груди, в душе было покойно, небольно, мягкая дремотная теплота разливалась все глубже, хотелось спать.
Степан перевернулся на спину. Небо доносило какие-то звуки. Казалось, там, между звезд, кто-то играл на органе. Звуки лились то резко, взбудораженно, то тихо, убаюкивающе.
Звезды то разгорались, то угасали, какой-то необыкновенный бледно-синий свет быстро пробегал между дремавшими облаками.
«Как хорошо! — подумал Степан. — Разве я умираю? Мне двадцать три. Ну да, скоро будет… Я не хочу умирать!»
А потом опять дом, сени, мать…
Чудные только сени — полутемные, и много разных вещей, цветных тряпочек. А на кадушке сидит черная, со сверкающими глазами кошка. Кошка смотрит Степану в лицо и что-то говорит по-человечьи. И не лапы у кошки, а руки, и они гладят его волосы, а издалека слышен голос матери:
— Где ты, Степа?!
Взмахивая руками, Степан выскакивает из сеней. Яркий и необыкновенно чистый свет ослепляет его. Только на один короткий, короткий миг.
Где-то за Карпатами, на Востоке, в России, нарождалось утро. В сонной полутьме скользили тени. Никогда в жизни не была такой ясной голова Степана. Холод проник и в грудь, но сердце постепенно отогрелось, застучало напряженно, трудно и радостно.
Ноги ныли тупо, боль волнами разливалась по телу, но сознание было ясно. Степану стало даже смешно — мозг и сердце не воспринимали боль. Немец лежал на боку, согнув руку, а правую выбросив вперед. Жесткий подбородок был каменно крепок и холоден. На бровях немца блестели капли росы. А глаза с тусклыми бельмами были открыты — Степан увидел в них себя. Даже ноги свои увидел.
Росинки уже не подтаивали. Степан подумал, что надо бы закрыть чем-нибудь лицо немца, он это знал, но не закрыл и пополз, быстро работая локтями, не оглядываясь.
Трава здесь была гуще и выше и пахло тут не так, как вчера, не горько, а пряно, ржаным хлебом. Трава и цветы почему-то казались белыми, и все так же далеко-далеко, точно на краю света, бело-молочные, громоздились Карпаты.
И опять сверху, из голубого неба, донеслись тихие звуки музыки. Степан с детства любил народные песни, я любил волшебного Глинку, и хлеб молотить любил под музыку. Какой-то чудак, кажется Миша Вихров, пристроил в то последнее мирное лето приемник возле риги. Вот чудак, ей-богу! Музыка и хлеб… А потом еще, когда бежали к речке с Валюшкой, тоже Глинку передавали. Платье на Валюшке было белое, с синим горошком, а какие волосы? Ах, какие волосы! Красные? Почему это красные? Ведь не бывает же красных волос. И почему ему кажется, что красные? Нет, зеленые… Ну да, точно — зеленые. Вот чепуха — не бывают же и зеленые волосы!
Степан замер. Музыка оборвалась. Только тихо-тихо, едва различимый, радостный, счастливый, доносился благовест. Ему представилось, что это в небе играли волшебные колокольцы, но постепенно Они превратились в песенки жаворонков; и он увидел над собой эти маленькие трепетные, полные жизни комочки в необыкновенно синем, теплом, недосягаемом небе. И заново откуда-то пришла боль. Приподнимаясь на локтях, он увидел огнистое, лучезарное солнце, нависшее над Карпатами. Солнце брызгало через края горячий брусничный сок, расплываясь, он полз все шире, все ближе.
И странно, соку, как по воде, пришел немец — без мундира, в исподней рубахе и почему-то с углисто-черными ногами. Степан хотел подать ему руку и что-то спросить, но ничего не спросил, а только засмеялся деревянными, не своими губами.
Карпаты приблизились. Он увидел буро-коричневую россыпь обвалов, чахоточный кустарник в расселинах, дым туманов над падями. Мучительно припоминая события дня, Степан понял: надвинулись вовсе и не Карпаты, а его болезнь, и что горы далеко, а за ними, наверно, наши.
…Сейчас бы потоптать траву здоровыми ногами, как часто топтал пьяный от счастья после игрищ!
Сейчас бы завалиться в мягкую и душистую кипень луговых цветов и, запрокинув голову, следить за уплывающими облаками.
А то, раздевшись, в чем мать родила, ринуться с береговой кручи в синюю бездонную пропасть, чтоб переломился от крика хребет Карпат:
— Я жи-иву!
Но ему никто не ответил на этот безмолвный крик. Предгорная широкая долина уже мягко озарялась теплым молодым светом зари и пробуждалась к новым свершениям в своей вечной, незыблемой жизни.
Я полынь-траву с корнем вырвала,
с корнем вырвала, посмеялася:
не расти ты, полынь, под моим окном,
не горчи ты мою бабью молодость.
Обмелевшую за лето Угру, затянутую шелковистой ряской, Кузьма перешел вброд на рассвете. Всю дорогу от станции, восемнадцать километров, он прошагал ночью, в густых теплых сумерках. Выйдя на другой берег, он облегченно обернулся назад. В выволочке сизых и зыбких туманов оставались его жизнь и поиски счастья. Горбясь, закурил. Но даже папиросный дым не смог заглушить родной и живительный душок медуницы вперемешку с заячьей мятой — голубенькой травкой, какую, бывало, топтал на покосе, не замечая. Сейчас он выделил этот запах из десятка других. И сразу почувствовал, как подступил к горлу комок, удушливый и жаркий.
С минуту Кузьма стоял на берегу, вслушиваясь. В полусумраке светились красные, схожие с кострами цветы кукушкина льна и тянулась цепочка желтых ромашек. Там, на Урале, где последнее время он жил, все было буйно, ярко, с простором. А здесь крохотные лоскуты полей и по-другому пахнет воздух: чист и отстоян на смоле ближних лесов, на меде.
Туман редел, зеленая текучая заря, чуточку розовая по кромке горизонта, слабо осветила землю. Кузьма сразу увидел Еловку. Правда, еще смутно, но уже можно было различить и крыши домов, и горбатый мостик, и какое-то темное, на отшибе, строение, по-видимому, скотный двор. В деревне кричали петухи.
Кузьма пошел прямо, на крайнюю избу, и стал припоминать, чья она может быть. Лошонковых? Они, кажется, выше жили. Да, да, не их это изба, а Драгуниных. Кузьма посмотрел на рыжий, изрядно потертый чемодан. И ему стало стыдно своего богатства: три пары белья, грязные рубашки, поношенный костюм, кило дешевых конфет детям в подарок да васильковая, в цветочках, ситцевая кофтенка жене — вот и все, что нажил за пятнадцать лет странствий!
Он шел по горбатой улочке. Как, оказывается, может измениться жизнь! Раньше ютилось село в тридцати корявых дворах, уцелевших от войны: бельмастые, заткнутые тряпьем окна, худые крыши, поваленные изгороди… Сейчас тоже были еще кое-где такие хаты. Кузьма бессознательно пересчитал их — оказалось семь, а остальные молодо светлели стенами… Село огибало овраг и спускалось вниз, к Угре, и там опять белели дома. Справа, по косогору, отсчитывала жидкие тени редкая осиновая рощица. «Ишь ты, уцелела», — почему-то подумал Кузьма с удивлением.
Теперь его исподволь начала сверлить мысль: а вдруг Анны тут давно нет? Испугавшись этой мысли, он ускорил шаг.
Кузьма неожиданно почувствовал слабость в теле, особенно в ногах: они сделались точно тряпичными. Миновать два двора, пройти по петлястой стежке меж гряд — и вот родной угол.
Впереди показалась фигура женщины. Его опалило: «Анна!» Кузьма остановился и стал ждать. Нет, это не Анна. Застегивая на ходу вязаную кофту, женщина спросила вежливо:
— Кого-нибудь ищете?
«Из мелюзги подросла, а может, заезжая», — решил Кузьма, не узнавая, и спросил:
— Где Строговы живут?
— У нас их много. А вы, наверное, из райцентра? — И не дала ответить: — Тогда надо Анну Тимофеевну. Вон ее дом, в конце улицы.
Женщина заметила на его лине перемену выражения и, заинтересованная, медлила уходить.
— Это ж чего… она председатель, выходит?
— Выходит, так, — сказала женщина, деловито поправила платок, вздохнула и, покосившись на лицо Кузьмы, пошла по улице, часто оглядываясь.
Анна — председатель! Память выхватила обрывки прошлого: в исподнем, с распущенными ворогами, избитая, Анна мечется по ветреной улице между сонными домами, а он в избе ворошит свое фронтовое добро: среди мужских рубах и брюк завернутые в розовую бумагу модные туфли. Разве такой-то жене сгодится?!
Около пяти месяцев жил не жил. С тягостным чувством после работы входил в косую дверь, угрюмо встречал взгляд Анны — чуя недоброе, с бабьей жадностью та ловила его взгляд. Тяжелая работа, казалось, пригнула ее к земле, вычернила некогда румяное, с мелкой россыпью веснушек лицо. Теперь ему стало больно и неприятно глядеть в это некогда родное лицо. Похлебав на скорую руку постную похлебку вприкуску с липким, пополам с травой хлебом, Кузьма до ночи уходил под навес сарая. Топор тонко и позывно гудел в его руке. Тесал полозья саней, жерди для телег, а перед глазами плясала, гомонила многоязыкая Европа. Где-то, кажется под Веной, видел женщину: словно чистая сытая кошечка, бездумно озираясь на русских солдат, шла по улице. Широкие бедра, белое лицо, шнурочки бровей…
В голове туманилось. С силой втыкал в колоду топор, уходил со двора. Ночью чувствовал: лежит Анна рядом — горячая, притихшая. Утром видел: торопливо натягивала на колени старую юбку — нечего было переменить. На исходе сентября сорок пятого Кузьма осторожно в рассветной мгле оделся, отыскал под кроватью чемодан, пошел из избы. На пороге оглянулся. За печной трубой, словно у затравленных галчат, сверкнули глаза девчонок: не спали, видно, караулили.
Незаметно дошел до просторного пятистенного дома: возле высокого крыльца куча стружек, под окнами вишни-малолетки, поваленный кусок плетня.
По главной дорожке Кузьма не пошел — свернул на огород и, удивляясь своей ловкости, без труда перемахнул через хворостяной плетень. «По всем понятиям, Нюшка зятя приняла, а с другой стороны, недоделок много», — решил он, пробираясь меж гряд с луком, огурцами, пахучих зонтов укропа.
Остановился возле глухой, подветренной стороны сарая. Было слышно, как поблизости, за стеной, жует корова. Кузьма сел на полусгнившую чурку, облепленную куриным пометом, и, растирая ушибленное колено, стал глядеть поверх крыши на крыльцо, едва видневшееся из-за веток. Чтоб хоть немного успокоиться, он сунул в рот пустой мундштук. Послышались голоса. К изгороди подошли две женщины.
В высокой, грудастой Кузьма без труда узнал Пелагею Корыстылеву, а другую, молодую, он не признал.
Корыстылева перегнулась через крыльцо и стукнула кулаком в стекло.
— Нюра, — позвала она негромко.
Кузьма застыл. Схватившись обеими руками за бурьян, он вытянул шею и медленно, потихоньку опустился на корточки. О сруб стукнулась наружная дверь, и на крыльцо шагнула высокая женщина, повязывающая на ходу косынку. Обернулась и крикнула в сени:
— Окно закрой; Вера. Как бы гроза не нашла.
И все втроем, приглушенно разговаривая, вышли за калитку.
Кузьма не успел что-либо сообразить, как к дому на велосипеде подъехал худощавый парень в пестрой ковбойке и спортивных брюках. Не сходя с велосипеда, парень добрался до завалинки и свистнул три раза. Окно, перед которым он остановился, с шумом распахнулось, и в нем показалась коротко остриженная девичья голова.
— Иду, — сказала девушка, взволнованно-радостно рассмеялась и скрылась в доме, а спустя минуту ловко и легко перелезла через подоконник.
— Эх ты, соня, — сказал парень, обнял ее за плечи и тихо-тихо, смешно поехал рядом с ней.
Чмокнул звонко поцелуй. И опять над проулком улеглась тишина. Кузьма заключил: «Это, по всему видать, Зина. В мать пошла».
Бурьян, за который он схватился руками, не выдержал, обломился. Раскорячив ноги, Кузьма ткнулся лицом в жесткую землю, завалился на бок. Выругался. Долго не мог подняться, загребал руками воздух, а когда сел, то услышал рядом звонкий девичий голос:
— Что это вы на ровном валяетесь?
Из-за вишенки сверкнули два крупных глаза.
«Верка, это Верка», — подумал он.
Продолжая смотреть на него смеющимися глазами, оправляя красную ситцевую кофту на крепенькой — два стиснутых кулачка — груди, Вера неслышными шагами приблизилась к нему.
— Вы устали? Здесь есть скамейка. Пройдите, пожалуйста. А может, вам принести квасу? — сказала она.
— Квасу можно, — Кузьма запнулся, — если не жалко.
— Ну что вы! Его у нас много. Летом, знаете, он хорош, жажду сгоняет.
Хлебный ржаной квас, ледяной и резкий, Кузьма пил большими, судорожными глотками, запрокинув слегка голову.
Перебирая проворными пальцами складки кофты, Вера смотрела с состраданием на его острый кадык, на худую, с выступающими ключицами шею и, мучительно морща лоб, стала припоминать, где она раньше видела это лицо. «А нигде не видела», — сказала она себе. «Нет, ты вглядись, вглядись, видела».
Возвращая жестяную литровую кружку, Кузьма тоскливо отметил: «Не признала». Он ввернул в мундштук сигаретку, закурил. Вера стала подметать дорожку березовым веником.
— А ты что, на работу не ходишь? — осторожно спросил Кузьма.
— Сейчас не хожу. К экзаменам готовлюсь.
— Понятно. А куда?
— Думаю в университет.
— Вот оно что… — Кузьма кашлянул напряженно. — Коли не секрет, в какое место?
— В Москву. На Ленинские горы.
— И долго… учиться-то?
— Пять лет. Ужасно долго.
Кузьма со всхлипом затянулся, раздвинул колени, долго надтреснуто кашлял, потом притушил о каблук недокуренную папиросу, спросил:
— Из заведения кем выйдешь?
— Физику изучать буду.
— И думаешь одолеть?
— Одолею. — И спросила: — А вы уполномоченный? Из райкома партии?
— Считай так, дочка, — хмуро улыбнулся Кузьма, впервые назвав ее дочкой не мысленно, а вслух, и от этого ему сделалось еще тоскливей.
— Вам, значит, придется мать искать.
— Трудно ей, неученая, — выпытывал он.
— Ох, трудно! — У Веры это вырвалось с такой глубокой болью и горечью, что у Кузьмы слегка помутнело в глазах.
После короткой паузы спросил:
— Книжки небось читает?
— Читает потихоньку. Не много, но читает. Вы, видно, ослабли? Зайдите к нам, — она ласково махнула рукой на крыльцо.
— Я потом, потом, может, зайду. — Кузьма поднялся и, не глядя на нее, пошел к калитке, обернулся: — Построились-то давно?
— Да уже года с два.
— А батя… он где ж у вас?
— Он нас бросил.
— И ты не помнишь его?
— Я не помню.
— А он живой?
— Живой. Последнее время в Свердловске был, в торговой сети работал. Да, говорят, выгнали за пьянку.
Глядя вбок, нагнув по-бычьи голову, Кузьма хрипло сказал:
— Мало ли что говорят. Ты что же не съездишь к нему?
— Мать против.
— Интересно… почему?
— Ну это долго рассказывать, — нахмурилась она. — Да и не расскажешь каждому.
— Это верно.
Ссутулив плечи, Кузьма вышел на двор, но в переулок не пошел: не хотел встречаться с людьми. Двинулся огородами, спустился в овраг, поднялся наверх по тропке и, ослепленный потоком чистого теплого света, долго стоял, смежив дремотно веки. А когда открыл глаза, солнце уже отделилось от лесистого горизонта и, будто до краев переполненное брусничным соком, брызгало огнистые искры на землю. Тут, за околицей, пахло рожью и свежей, слегка прибитой коротким летним дождем дорожной пылью.
Далеко-далеко проплыли, словно в море корабли, цветастые грузовики: ехали на покос женщины. Все это — и Вера, и поле с бабьим разноцветьем, и двор с чистыми дорожками, и межа с ржавой полынной проседью, хлопанье петушиных крыльев на зорьке, и дымящиеся пироги на столе под холщовыми полотенцами, и Анна, и Зина с молодым парнем, — все это уже не его, чужое… Поблизости Кузьма приметил небольшой, сметанный наспех стожок сена и свернул к нему. День он провалялся в этом стожке. Он то забывался в полном и глубоком сне, то лежал, охваченный полудремой, вверх лицом, отяжелевший, с набрякшими кистями рук, отдаваясь свободе, покою. Где-то надсадно, тяжко выли моторы. Слышались голоса: «Строгову Нюшку не видели?» — «Она у лысовских, у них комбайн сломался». Нет, что там ни говори, а жизнь выплясывала странным манером. Битая им нещадно и не один раз, бессловесная, затюканная Нюшка сейчас вот ворочает хозяйскими делами, руководит людьми. Это простая мысль разжигала Кузьму. В полдень он голый, в одних трусах, сходил в овраг и долго мылся в мелководном ледяном ручье — источник этот звали Серебрянкой. Ему приходилось раньше не раз пить ее родниковую воду. Мылся до тех пор, пока не заломило в спине и не застучал зубами от озноба.
Возле стога на скорую руку побрился. Долго чесал жесткие, с обильной проседью волосы, все старался скрыть круглую, как блин, плешь. Вот и подкралась старость, обвисли плечи, потяжелели ноги, а что нашел, к чему прибился?!
Сейчас ему было стыдно припоминать многочисленные перемены работ, выговоры в личном деле, укоры товарищей. Его потянуло к былой жизни — к своему гнезду, к самовару с помятыми боками, к навесу под сараем, где можно в холодке час-другой помахать топором.
Кузьма резко, рывком поднялся.
Поле впереди плавилось в густом красном пожаре. Текучая золотая рябь спелой ржи, как необыкновенная полная река, шумела перед ним. Он пошел через поле, прямиком, по свежей стерне.
Над землей струился жар. Вспархивали из-под самых ног сытые куропатки, свистя крыльями, проносились ласточки. Анну Кузьма заметил еще издали. С оттяжкой, по-мужски, она обкашивала возле плетня траву. Он подумал: «Поправлю плетень». Калитку толкнул тихо, ржавые петли лениво скрипнули, будто спрашивая: «Впускать или нет?» Анна обернулась. Лицо ее, темное, шершавое от солнца и ветра, с широким лбом, не выразило ни удивления, ни радости. Никакой перемены чувств не произошло на нем. Лишь руки, и Кузьма это заметил сразу, мелко дрогнули и крепче сжали черенок косы. Губы Кузьмы скривила вымученная гримаса: было непонятно, то ли хотел плакать, то ли смеяться.
С придыхом, сделав неуверенный шаг, спросил:
— Зайти-то можно?
Несколько минут она стояла молча, с враждебным любопытством разглядывая его лицо. Прислонив косу к плетню, резко повернулась к крыльцу.
— Входи, входи, — сказала она, не оборачиваясь.
В темных прохладных сенях Кузьма зацепил ногой пустое ведро — громыхая, оно покатилось в угол. Звон порожнего ведра как бы вывел их обоих из состояния скованности, сорвал отчужденность.
— Все выбросить собираюсь, — сказала Анна душевно, с едва приметной картавинкой и с той протяжной певучестью, какая свойственна коренным смолянам.
Обрадованный душевностью последних ее слов, Кузьма торопливо подхватил:
— Зачем бросать? Я враз починю. Сгодится.
Лицо Анны посветлело:
— Ну здравствуй, Кузя!
— Здравствуй, Нюра!
И засуетилась:
— Ты умывайся, дров сейчас порублю.
Но Кузьма уже размашисто шагнул к порогу:
— Я сам. Топор где?
Вскоре возле крыльца выросла горка дров, а Кузьма все колол толстые, в обхват, кряжи. Анна молча прибирала их под навес сарая. Изредка сталкивались руками. Он слышал ее дыхание на своем затылке, и кровь угарными толчками подступала к глазам.
Работали молча. Кузьма разбил последний кряж, воткнул в колоду топор, распрямился и поймал на себе изучающий взгляд Анны.
— Погоди, перетаскаю, — сказал он.
Он чувствовал неуемную, пробудившуюся силу в своих руках — была голодная тоска по здоровому физическому труду.
За эти годы пришлось работать учетчиком, счетоводом и даже парикмахером, продавцом, завом — много других мест обошел он, истощая некогда сильное тело на «дохлой работенке», как считал в душе.
Кончили с дровами. Кузьма взглянул на плетень и, поплевав на ладони, опять потянулся руками к топору.
— Не надо, Кузя, потом, — решительно сказала она.
Кузьма тряхнул головой, покорно шагнул на крыльцо.
Красная, кумачовая Анна подавала ему глазунью, нарезанное сало, пироги с поджаренной корочкой. Он, хмельной, взмокший от выпитой водки, духоты и близости Анны, неуклюже, будто обмороженными руками, тыкал вилкой во все сразу, бормотал:
— Отвык я… все по закусочным больше.
А она почти ничего не ела: только разглаживала и разглаживала шершавой ладонью скатерть.
Кузьме она казалась и близкой и далекой одновременно. «Настрадалась», — подумал машинально. Вытер рушником губы, натуженно кашлянул. Поднимая от стола лицо, встретился с ее сторожкими и ждущими глазами. И не удержался. Что-то скидывая со стола, потянулся к ней руками, головой, всем туловищем. Охватив крепко за плечи, целовал теплую мягкость волос на затылке, лоб, губы, нос. Анна всхлипывала, терлась лицом о его нетвердые, дрябловатые и морщинистые щеки. Наконец отстранилась, сказала прерывисто:
— Кузьма, я устала. Нельзя.
— Ишь, седина уже по вискам пошла, — после длинной паузы произнес он.
Она спросила, в свою очередь:
— Трудно тебе жилось, Кузя?
— Бывало и лихо.
— А теперь? Специальность имеешь?
— Счетные курсы я закончил. Только в торговлю перекинулся.
— Продавцом?
— Нет, магазином заведовал. — Кузьма вздохнул и похмурел.
— Ты не горюй, всяко бывает, — попыталась утешить его.
— Сам я, Нюра, малость сплоховал — жуликам доверился, — откровенно признался он и похмурел еще больше.
Анна дотронулась рукой до его шеи и, не отрывая, несколько раз провела ладонью по щекам:
— Исхудал сильно. Не болел?
— Бог милует пока.
Помолчали немного.
— Девчонки-то небось выросли? — старался он не выдать волнения, но голос дрогнул, слова произнес врастяжку и хрипло.
— Выросли, Кузя.
— Оно ить понятно — время, — и бестолково зашарил руками по одежде, отыскивая курево.
Неверными пальцами ломал спички, а все же закурил.
Ворочая шеей, точно был тесен ворот рубахи, Кузьма теперь оглядывал комнату, так непохожую на ту избу, из которой ушел пятнадцать лет назад. Вот стол, половина его завалена книгами, какими-то исписанными листами, тетрадками, в стаканчике щетинятся ручки, цветные карандаши, лежит подушечка для печати. За столом, на лавке, в нише подоконника — кукурузные початки, засушенные колосья, зерна льна в консервных банках.
Правее стола — зеленый, с откидными валиками диван. Кружевные салфетки, букет простеньких полевых цветов в кувшине со щербатиной. Этот кувшин он хорошо помнит — в тридцать седьмом году привез его с ярмарки из Смоленска. «Целый», — толкнулась мысль. В вишневой раме на стене — большой групповой снимок.
Приглядевшись, Кузьма узнал напряженное, с прищуренными глазами лицо Анны, а рядом чье-то другое, очень знакомое лицо — должно быть, большого человека: он видел его часто на портретах, но никак не мог припомнить, кто это. И при одной мысли о том, что рядом с этим человеком сидит Анна, что она, вероятно, разговаривала и даже смеялась с ним, при одной этой мысли Кузьма почувствовал: набухает от пота, липнет к лопаткам рубашка и на переносье, в глубоких морщинах на лбу также выступил крупными зернами пот.
В это время с улицы настойчиво стукнули в раму. Возле окна стояла скуластая толстая девушка со смешным вздернутым носом и маленьким, как туго сложенные лепестки, ртом.
— Ты чего, Тоня? — Анна открыла окно, по ее лицу было видно, что она прячет подальше свою радость, но ей это не удается.
— Я, Анна Тимофеевна, насчет телят хотела, — нерешительно протянула девушка, раскрыла глаза от изумления: увидела за плечом Анны красное лицо Кузьмы.
«Значит, все эти годы тут не было мужчин», — определил Кузьма по выражению глаз девушки.
— Сыворотку маленьким пока не давай. Пои их чистым молоком. Клевер подкашивай. У Ярского болота, знаешь? Ну все, извини. У меня гости. Гости! — Анна затеребила свой ситцевый платок.
И едва скрылась за калиткой девушка, как тучно и валко вошел здоровенный мужчина, с круглой и бритой наголо, словно арбуз, головой, на которой сидела кепка с пуговкой. Голубые прижмуренные глазки его цепко скользнули по окну.
— Ну?! — резко крикнула Анна, встала, оперлась широкими ладонями о подоконник, и что-то каменное, властное и непонятное для Кузьмы появилось во всей ее позе.
— Извиняюсь, конечно… — пробормотал мужчина, шмыгнул носом и сделал покорное лицо.
— Ломов, я уже сказала: хватит! А ты хотел, чтоб я стала выгораживать твою беспринципность?! Четыре дня пьянствовал, в бригаде развал, на скотном коровы в навозе потонули. А я-то, дура, доверяла!
Ломов угрожающе придвинулся к окну:
— Товарищ Строгова! Поимей снисхождение.
— Все. Иди. Твой вопрос выношу на завтрашнее партсобрание.
— Ну гляди, оно можно промахнуться, — Ломов сжал кулак, пнул им в воздух и пошел назад.
— За потраву озимка в бригаде из твоих трудодней вычту! — крикнула ему вслед Анна.
Ломов не обернулся. Кузьма подумал, радуясь: «Крепко Нюшка режет», и, оглядываясь то на висящую карту полей колхоза, то на Анну, спросил:
— Справляешься?
— Всякое бывает.
— Снимочек… где ты была?
— В Кремль вызывали… на совещание.
— Вон оно что… — кашлянул, — взлетела куда!
Анна опять подвинулась к окну, крикнула:
— Филимоныч, во второй сеялка стала. Проверь!
— Какая ты!.. — неожиданно вскрикнул Кузьма.
Как бы отстраняя его слова, Анна нетерпеливо взмахнула рукой.
— Переменилась… даже не узнаю… — пробормотал он.
— Что ж. — Анна опустилась на стул. — Многому научилась, годы… Не стоят же они. Как ты тогда ушел, худо мне было, Кузя. Помню, села посеред хаты, реву во всю глотку, а девчонки рядом. Скулят так, знаешь, по-щенячьи. Дня три чумная ходила. Однажды прибегаю домой, а в доме у меня девчонки смеются. И бабы сидят: Марфа Солдатенкова, Дарья Рысьева, Пелагея Максючиха. Иван Кондаков баранки на стол выложил. Сам же знаешь, как было голодно, сорок пятый год кончался. Дарья из бумажки кусочки сахару развернула. Я накипятила чаю, лепешек травяных напекла. За стол сели. Сейчас это для того, кто не испытал, мелочи. Ну а мне душу потеплил тот вечер. Попьем чаю, а потом поревем и опять за кружками тянемся. И Иван об пол деревяшкой стучит — ногу потерял на фронте, — кричит что-то. Никогда не ведала, Кузьма, что наши, деревенские, такие люди хорошие. Помнишь, говорили часто «злыдня». Это про наших, про еловских. А вот подперла нужда да горе — пришли. Взять хотя бы Кондаковых. Что батя их, что сам Иван — от людей сторонились. А тут то жену пришлет, и она полдня за девчонками присматривает, то сам заглянет. Совсем печь тогда повалилась, крыша раскрытая, стропила торчат, чуть дождь — заливает, спасу нет. Недели две Иван крыл, колхоз соломы выписал. Мало-помалу, чувствую: из прорвы выбиваюсь. Подрастать девчонки стали. Как-никак, а уже помощники! За Веру я, Кузя, сильно боялась. Такая росла, прямо не на что глядеть. Одни глазенки. До четырех лет почти ничего не говорила. Смотрит и смотрит, даже не моргнет, как, скажи, ее сглазил кто. Я к врачу в район повезла. Женщина очень ласковая, смеется. «Пройдет, — говорит, — это от жизни плохой».
На своем участке лен я хороший вырастила. Позвали в правление. Бригаду полеводческую дали. Года три бригадирила. Ничего. Справляюсь вроде. Приладилась. Потом собрали в клуб колхозников. Из обкома товарищ приехал. Встал и — бух — меня в председатели! У меня ажно помутилось в глазах. И что же ты думаешь? Живу, работаю. Вот только иной раз тоска схватит. Не лошадь же я — женщина!
Кузьма сидел не шелохнувшись. И почувствовал, как горячие пальцы Анны легли на его руку и стиснули. Ее страсть, будто ток, передалась Кузьме. Еле владея собой, проронил:
— Виноват я.
— Теперь это прошлое.
— Родная моя… — Задыхаясь, Кузьма с трудом приподнял ее, понес в угол.
Громыхнула наружная дверь, послышались шаги. Глухо вскрикнув, Анна рванулась из его рук. А он так и остался стоять с поднятыми руками. Вошла Зина, старшая дочь, кивнула головой и, помедлив, тихо сказала:
— Добрый день, отец.
— Здравствуй, здравствуй, — заторопился Кузьма.
И в это время опять затопали в сенях. Шла другая дочь. Вера обожгла Кузьму взглядом. Она что-то сказала, должно быть, не злое, но он не расслышал. Взгляд младшей — ясный, чистый и непрощающий — заставил его опуститься на табуретку.
Девушки скрылись за перегородкой. Звонко щелкнул крючок, и все смолкло.
Натянуто улыбаясь, Кузьма взглянул на Анну — у нее дрожал подбородок, странно дергались брови, и он понял, что ее душат сухие слезы.
Из-за тонкой перегородки доносился слабый шелест разговора. Но что говорят — понять было нельзя. Лицо Анны стало спокойным. Теперь они оба чувствовали: возникшая близость бесследно рушится. Они это поняли и боялись об этом заговорить. Сейчас они вообще боялись говорить. Наконец Кузьма сказал:
— Нынче погожее лето. К урожаю.
— К урожаю, — будто издалека, отозвалась Анна.
— Дождей давно не было?
— На той неделе шли.
— Грибов небось много в лесу? Белых.
— Не особо. Год не грибной.
— А малины?
— Малина есть.
Дверца в перегородке рывком распахнулась. В ней стояла Вера — белая, в лице ни кровинки. За ней — сухая чернь глаз Зины.
Вера вспомнила: и мать на холодной улице в одном исподнем, и розовую бумагу с модными туфлями, и шепот боязливых материнских слов ночью на кровати — упрашивала Кузьму остаться. Раннее утро вспомнила: остылые за ночь печные кирпичи, крадущиеся, сторожкие шаги отца, как дверь прикрывал — тихонько, затаив дыхание, подымал ее кверху, чтобы бесшумно вставить в проем.
Теперь осознанно, незажитой, незарубцевавшейся болью отозвался в сердце тот давний вскрик матери, когда проснулась. Она шарила, став на колени, руками под кроватью, кинулась за печь, оттуда под лавку, подметала рубахой пыль и паутину — искала его чемодан… Как билась об лавку головой без слез и сучила руками по кофте — горло сжимало удушье. Такое не простишь, не спишешь. В затылок жарко, часто задышала Зина. Вера, словно ослепшая, оглянулась. И сестра не прощает… Под колосками бровей все та же сухая чернь глаз. Горячая, удушливая волна подтолкнула изнутри: простить нельзя!
Вера шагнула вперед, сказала тихим, низким голосом:
— Отец, уйди!
— Сейчас же уходи из нашего дома! — еще тверже проговорила Зина. — Мать простит — мы из дома уйдем.
Дверца захлопнулась. В доме повисла тишина. После длинной паузы Кузьма позвал:
— Нюра?
— Уходи, — прошептала Анна.
— Ведь к тебе пришел. Наскитался я!
— Уходи, Кузя!
— Может, потолкуем?
— Нет, уходи.
— Гонишь?! Ну бог с тобой. Я не калека, проживу.
— Проживешь, Кузьма.
— Пойми — домой тянет!
— В другом месте гнездо совьешь.
— Поздно вить-то.
Все с той же бабьей мягкостью Анна собрала в узел ему еду. Из сундука, откуда-то со дна, с нафталинного сумрака, достала забытую им тогда вышитую рубашку.
— Возьми, сгодится, — и протянула дрожащей рукой.
И дрожащей рукой принял ее Кузьма.
В сени шагнул сутуло — будто нырнул в ледяную воду.
Анна на крыльце прижалась к перильцу.
— Прости, Кузя, — в голосе у нее задрожали слезы.
За плетнем рос клен. Одинокий, но могучий и величавый в своей старости, он дремотно шумел листвой, заслонив небо.
Возле клена Кузьма придержал шаг, на миг сравнил себя с ним, одиноким, — и полынная горечь захлестнула его горло.
Он испытывал щемящее, горькое и безотрадное чувство отверженности, бессмысленности, пустоты своей никому не нужной жизни. Вскоре проселок поглотил его…