Богуслав Дух
ЧИСТЫЙ
Дыхание бесклассового общества
Праздничный огромный леденец
тающий на солнце. Воскресенье
в деревне по щиколотку в бульоне.
Сенсация для идущих из костела девок.
Эпоха кожаных курток, «полонезов»
и статей о реинкарнации в «Пшиячулке».
Не видел, но знаю…
15.02.92
(bruLion, № 4/93, цена 39 000 зл)
Польская хонтология началась с магического заклятия, которое звучало так: ПАНРАМАО. Мне о нем сказала одна из сокурсниц, делясь – во время студенческих выездных исследований – детским воспоминанием о страхе перед заставкой вечерней «Панорамы», справиться с которым можно было только колдовством: перестановкой букв в названии программы. От нескольких человек я слышала о продолжавшейся долгое время боязни атомного катаклизма, возросшей в результате аварии в Чернобыле, протестах против строительства АЭС в Жарновце, слухах о таинственных арсеналах СССР. Кто-то пытался привыкнуть к зловещей фигуре генерала Ярузельского. Когда тот появлялся на экране телевизора, испуганный ребенок повторял: «Это пан Мышь».
Таких случаев было гораздо больше, они крутились в моей голове. Я осознала, что воспоминания восьмидесятых – девяностых годов путанны. Такова их природа, склонная к обманам и ошибкам, – но почему в памяти поколений столько ужаса перед техникой? Не потому ли, что наши воспоминания полны «призраков», остаточных изображений, раздвоений, как во взрывоопасном телевизоре «Рубин»?
В это время я узнала о хонтологии – философской концепции, которую охотно применяли к различным явлениям культуры. Само понятие весьма серьезного происхождения, оно выводится из работ Жака Деррида, который писал о современности, «одержимой» историей. Хонтология – это еще и термин, который в то же время начал появляться в разных закоулках рефлексии по поводу культуры, повсюду, где проявлялись какие-либо изломы памяти, неосуществление будущего, слабо различимые призраки и видения. Его использовал один из моих любимых теоретиков, Марк Фишер, а склонный систематизировать новые жанры музыки Саймон Рейнольдс (который в конечном счете напишет целую книгу о вечном возвращении ретростилистики) связал идею хонтологии с музыкой таких исполнителей, как Boards of Canada, Broadcast, или авторов британского рекорд-лейбла Ghost Box. Последние сделались синонимом целого направления – с конвертами пластинок, стилизованными под обложки книг издательства Penguin, отсылающими к британским фантастическим сериалам для детей и фильмам, которые предупреждали об опасностях у воды или на дороге; чарующим эзотеричным фольклором, существующим в Великобритании с шестидесятых годов, – они ловко подхватывали то, что появлялось на стыке страха и идиллии, в условиях государства-опекуна и холодной войны.
Разумеется, пристыковка философского багажа к эфемерному жанру музыки моментально порождала обязанности, придавала веса и несколько затрудняла выяснение того, о чем, собственно, идет речь. Только позже в одном из интервью Джулиан Хаус признал, что ключ к хонтологии – это нечеткая, призрачная, мутировавшая память, деформированная давлением наложенных на нее слоев информации. То есть слегка как ПАНРАМАО. Другой интересный автор, Адам Харпер, объясняет весь феномен с помощью убедительного примера. Вот идилличная почтовая открытка, на которой в траве и одуванчиках играют мальчик и ежик. Картинка мгновенно вызывает улыбку, но контекст запускает машинерию призраков: открытка родом из ГДР (прелестная картинка из деспотичной страны!), напечатанная в 1989 году, то есть накануне уничтожения той действительности, которая ее породила. Это открытка из умирающей утопии, воплощенной в характерной насыщенной колористике ORWOCOLOR. Когда-то, описывая это явление, я стала вслух размышлять, как бы это выглядело на польской почве. Отрывки воспоминаний вылетали, как клубы пыли из старой портьеры, прикрывающей вход в магазин WPHW.[1] Тогда я завела в интернете сайт Хонтология, и оказалось, что сочетание причуд, абсурда, ностальгии и тревоги знакомо многим людям, пережившим момент небольшого конца света, энтропии на руинах утопии, или тем, кто в силах это вообразить. Слово «хонтологический» прекрасно подошло для корявых любительских обложек книг, для нескладных, слишком ярких и «снежных» кадров программы «Образовательное телевидение», наполовину забытых «Спокойной ночи, малыши!», грез на видеокассетах, блекнущих граффити, кафе, облицованного искусственным мрамором, солнца над асбестовым микрорайоном или массивом типа Липска, из которого вдруг вырастает спутниковая антенна. Оно начало жить своей жизнью.
Если бы мне пришлось решать, какой образ представляет собой квинтэссенцию хонтологии, то, скорее всего, я выбрала бы фотографию, сделанную в 1988 году в Кракове Дэвидом Хлинским, фотографом, приехавшим по студенческому обмену из Канады и параллельно с учебой собравшим огромный уникальный архив фотографий объектов, которые в то время никому не казались достойными того, чтобы их запечатлеть. В основном это виды улиц, витрины магазинов, предприятия. На снимке девушка в джинсовых куртке и брюках везет коляску с ребенком по Кармелитской улице, по неровному, растрескавшемуся тротуару. Она останавливается перед музыкальным магазином Pop Magic (которым заведовал Анджей Пудель из группы «Пуделсы»), представленным небольшой витриной с несколькими пластинками, среди которых можно различить Przeboje San Remo – Dusan Intershow. Pop Magic! И в таком печальном окружении: дырки в стенах, отваливающаяся штукатурка, стертые пороги, упадок и разложение!
Отрывки воспоминаний вылетали, как клубы пыли из старой портьеры, прикрывающей вход в магазин
В то время сама я не много знала о мире. Мне было четыре года, скорее всего, я была поглощена собственной скорбью по поводу утраты плюшевого кролика Мачо, которого какой-то подлый ребенок украл у меня в детском саду (причем монастырском!). С помощью двоюродного брата Войтека я научилась читать Świat Młodych и Skarb Malucha и по большей части была погружена в чтение, не особенно обращая внимания на то, что происходило вокруг. Но я помню переход из одного мира в другой, который можно было проследить по вещам и местам. Рядом с хутором, где я проводила бо́льшую часть дня с бабушкой и дедом, построили студенческий городок медицинской академии. Там сохранились места, не изменившиеся со времени хонтологической эпохи, на стенах виднеются лозунги: «“СОЛИДАРНОСТЬ” БОРЕТСЯ», «ХВАТИТ ПОДНИМАТЬ ЦЕНЫ», «КТО ПОДСТАВИЛ КРОЛИКА БЭТМЕНА». Я пользовалась их библиотекой, магазином и общепитом, где иногда пила колу.
Однажды на дверях библиотеки появилась информация о рабочих и выходных субботах, а в ней самой – сборники сказок альбомного формата, выпущенные издательством BGW. В ресторане, который я помню как нечто среднее между уютной столовкой и недомытой клеенчатой закусочной, выстроились автоматы с видеоиграми. В неизменно пахнущем кефиром, освещенном моргающей люминесцентной лампой продовольственном время от времени можно было купить финское или эстонское мороженое, мятное и лакричное, а потом – конфеты из Германии. Рядом открылся пункт ксерокопирования, в котором к тому же продавали магнитофонные кассеты. Интерьеры этих мест принципиально не изменились – и сейчас, чтобы оказаться внутри, нужно пройти сквозь коричневые плюшевые портьеры. Все эти годы пол в стиле оп-арт и стенные панели оставались в первозданном виде. Вселенная магазинов Spolem и WPHW постепенно заполнялась продуктами из не совсем подходящей для него сказки. Один из таких магазинов, с типично недвусмысленным и лишенным всяких прикрас названием «Трикотаж» («Готовое платье», «Галантерея», «Трикотаж» – слова, характерные для эпохи; в такой магазин идут не затем, чтобы купить туфли, а чтобы приобрести обувное изделие), внутри был обит панелями, выкрашенными блестящей краской цвета подгнившей травы, и предлагал футболки и трикотажные колготки. Эти предметы одежды отличались характерным запахом, который напоминал, что материал для них получали из чего-то, называвшегося, скажем, «полиакрилонитрил», точно так же как напольное покрытие и другие синтетические вещества указывали на нефть как на свой первоисточник. Трикотажные изделия были снабжены печатью цвета йода. Но в один прекрасный день в этом сумрачном окружении мрачных полок и прилавков из ядовитой ДСП на стене появилась афиша фильма «Рэмбо».
В то время сама я не много знала о мире…
Границы эпохи хонтологии кажутся обманчиво размытыми, но условно она начинается примерно в 1986-м, а может быть, только в 1987 году. Десятилетие спустя, когда международная ретромания только несмело приступала к освоению моды восьмидесятых годов, на страницах журнала Machina Стах Шабловский писал об этом периоде в Польше как о «призрачном времени», запомнившемся – что вполне понятно – сквозь призму значимых политических событий, а не повседневности, тем более не поп-культуры. Эту последнюю он старался реконструировать, припоминая события второй половины восьмидесятых годов, или так называемого второго этапа реформ, когда «атмосфера эволюционировала от государственного террора в сторону абсурда, разложения и хаоса». Он откапывал уже ушедший в небытие местный колорит: горячие бутерброды, программу Jarmark, соревнования по нетболу, кассеты, «Стилон» из Гожува,[2] термонаклейки на рубашках. Польша, номинально все еще социалистическая, в это время начинала понемногу двигаться в сторону капиталистической мо-дели – появлялись местные версии элементов этой системы, такие как телевизионная реклама и частные («полонийные») фирмы. Все легче становилось добиться благ, доступ к которым в ПНР был ограничен: паспорт (а потом валюта и импортные товары), спутниковое телевидение, дом на одну семью, подержанный импортный автомобиль, видеокассеты. Эти желанные предметы, относящиеся к приватной стороне жизни, были в то же время симптомом и катализатором эрозии существовавшей системы. 1989 год стал произвольной, политической датой – изменения начались раньше. Конец хонтологии я отнесла бы к 1994 году, когда был принят так называемый антипиратский закон и произведена деноминация злотого. Улицы, дома, пресса, книги, городская реклама, поселки, люди – все стало выглядеть так же, как везде. В это время, с 1988 до 1993 года, как может показаться, Польша плавала в каком-то первичном космическом бульоне, над которым редко кто наклоняется, разве что когда нужно выловить из него какой-нибудь политический компромат.
Шабловский предвидел, что восьмидесятые годы дойдут до нас в своей глобальной версии. Так и случилось: телевизионные развлечения, клубные мероприятия, фотосессии в журналах неизбежно связали восьмидесятые со словом «китч». Воспоминания сопровождались несколько смущенной улыбкой – какие у нас были ужасные прически, какой пластиковой была музыка, которую мы слушали! На вечера воспоминаний охотно приглашали вернувшийся к жизни дуэт Modern Talking.
Более поздний период кажется еще призрачнее. Статьи или телевизионные программы о девяностых годах рассказывают об их второй половине часто без польского контекста. Поскольку в них сплошь да рядом высказываются люди, которые росли уже при интернете, во всяком случае в глобализованном мире. Они припоминают то же самое, что их ровесники из Германии или США – и мы видим массу пружинок неоновой расцветки, красочных роликов, яиц тамагочи, фотографий бойз-бендов и кадров из «Беверли-Хиллз 90210». Удивительно, но именно этот сериал сегодня считается наиболее символичным для польского восприятия того десятилетия, а не более популярные «Северная сторона», «Чудесные годы» или приключения Чарльза «Корки» в «Жизнь продолжается». Но так случается с явлениями, которым позднее – в результате какой-то унифицированной мутированной коллективной памяти – приходится «определять десятилетие». Отрезвление может прийти при взгляде на списки хитов тех времен, которые мы считаем первопроходческими, лучшими в музыкальном отношении. Когда мы просматриваем архивные записи Top of the Pops, выясняется что панк и нью-вейв были тогда гораздо менее распространены, чем конфетный Клифф Ричард или детский хор, поющий «Только у бабушки». Рассказанные воспоминания обычно идеализированы – либо благодаря туману ностальгии, либо из-за варшавоцентричной точки зрения, с позиций которой волей-неволей все кажется быстрее, лучше, она подразумевает успех и светлое будущее. Но вне Варшавы мир существовал потихоньку, в более устойчивых формах, не обращая внимания на условные границы. Я совершенно убедилась в этом уже в 1995 году, заглянув в тетрадь «золотых мыслей», где делали записи мои одноклассницы. В ответ на вопрос о любимой музыке обычно появлялось не то, о чем писал Popcorn, а то, что несколько лет назад слушали их родители и что было дома на кассетах: Queen или СС Catch.
В самый разгар работы над книгой произошло лобовое столкновение двух политических легенд: одна о двадцати пяти годах счастья и свободы, другая о двадцати пяти годах зловещей матрицы. Наверное, сработал инстинкт самосохранения, потому что я решила, что не стану влипать ни в какие мифологии, сфабрикованные на основе фактических событий (это не значит, что я ни разу их не упомяну). Разумеется, ничто не берется ниоткуда, и зафиксировать политические и экономические причины различных явлений было необходимо, но решающим здесь прежде всего была моя приверженность школе исследования мира в рамках микроистории, истории, увиденной сквозь призму частной сферы и антропологии повседневности под знаком Роха Сулимы.
Сплетение событий, которое привело к появлению этой книги, и в первую очередь то, что я обратила внимание не только на то, что, но и на то, как происходит, не было бы возможным, если бы не мое, случайное, но удачно выбранное образование. Одна из первых вещей, которым учится каждый студент или студентка этнологии и антропологии, это предостережение и в то же время поощрение: полученный аппарат исследования действительности надолго остается в памяти. Этот аппарат позволяет ощутить своеобразие окружающего мира, учит, что нет неинтересных вещей. Учит еще и тому, что, поскольку все может быть интересным, нужно как следует задуматься, прежде чем дать поверхностную оценку или досадить кому-нибудь, поглядывая со своей башни из слоновой кости. Так же легко поддаться искушению, когда работаешь с материалом, во многих отношениях технически нескладным, предварительным, бедным, – легко судить с перспективы наблюдателя из будущего. В то же время тот факт, что это зачастую наш личный опыт, мой и, возможно, читателей, дает какое-то право на некоторые вещи сердиться, на другие сетовать, а над некоторыми смеяться.
Клиффорд Гирц[3] утверждает, что почти невозможно или как минимум очень трудно полностью отказаться от собственного познавательного интерфейса. Так же невозможно нарисовать цельную, объективную картину культуры или эпохи, и напрасно было бы вынашивать такие замыслы, поскольку мы видим лишь фрагменты. Но мы можем – и должны – как можно более полно и конкретно их описывать, чтобы не впасть в иллюзию обобщений. Я старалась помнить об этом совете: он помог проверить многие убеждения, которые я разделяла, несколько раз выявил, что некоторые объяснения, хронология, причинно-следственная связь иллюзорны или полны пробелов. Надеюсь, когда я рассказывала о людях и вещах, мне удалось частично заполнить белые пятна или скорректировать наскоро написанные истории о периоде, который будто бы хорошо, но все же не совсем забыт.
В рассказах воспоминания обычно идеализированы