4

Лерку, позднюю, младшую дочь Алексея Пробродина, прозвали Щучкой еще в детстве – за недевичью, от отца унаследованную страсть к рыбалке.

Прозвище очень точно соответствовало пластике ее движений – быстрых, резких, несколько нервных. И хотя годам к пятнадцати или шестнадцати пластика движений сильно изменилась – ребенок, подросток превращался в очаровательную маленькую женщину, – прозвище осталось. И Лерка не возражала, – тем более что родными и друзьями прозвище всегда произносилось с любовью и нежностью.

У Митника с Леркой была своя маленькая тайна. Теперь трудно сказать наверняка, когда эта тайна впервые возникла – с каких разглядываний, касаний, предощущений, – но она уже определенно была, когда девочке было пятнадцать. Тогда Лерка напросилась с Митником на рыбалку, и все казалось пристойно: близкий семье человек с юной дочерью друзей,

– а в какой-то момент, когда они уже высадились из лодки и ему пришлось помогать ей взобраться на высокий берег, он как-то неловко подсаживал ее сзади, под локти что ли, но руки сорвались, и они чуть не упали оба навзничь, но он удержал ее, и его ладонь оказалась у нее на груди, и он не отнял руку и чуть прижал девочку к себе, и она не только не отпрянула, но даже чуть прильнула к нему спиной, и так, замерев, они простояли по щиколотку в воде (оба в кедах на босу ногу) с полминуты – вряд ли больше… Ну, конечно, конечно, они уже возвращались с рыбалки, и она, в конце концов, оскальзываясь по глине, все-таки самостоятельно взобралась на высокий берег и, не оглядываясь, побежала домой через луг… Несколько месяцев спустя были какие-то зимние семейные праздники, шампанское (Новый год, что ли), и он по неглубоким еще сугробам потащил ее за собой в дальний угол сада (и она пошла!), и они, прижавшись друг к другу в тени забора, целовались до головокружения, пока не услышали, что их зовут, и только тогда оторвались друг от друга и порознь, с разных сторон вернулись к дому, – и каждый придумал свою легенду, что, впрочем, было не обязательно, потому что все были уже изрядно пьяны, и всем было все равно, – да и кто бы что мог подумать! А на следующий день он уехал и в те смутные времена не приезжал года два или даже больше… Но историю эту вспоминал с удовольствием и даже с гордостью: тридцать лет разницы, Гумберт Гумберт может отдыхать…

Игумен Кирилл сказал что-то коротко об исполнении своего долга и послушании: послушливый человек – хороший человек. Непослушливый – плохой. Получалось, что Пробродин – был послушливым, а это было неправдой. Видимо, батюшка плохо знал усопшего соседа… “Анатолий

Викторович, пожалуйста, теперь вы, – директор типографии еще раз постучал вилкой о тарелку. – Тише, товарищи”.

Но в этот момент во весь свой рост поднялся внук Жорик: “Простите, но у меня важное сообщение… Дело в том, что мой дед Федор

Филимонович сегодня ночью был здесь. Я его видел. Он со мной разговаривал”… За столом все замерли. Только директор типографии тут же нашелся и хотел было сказать, что так не годится – все должно быть по порядку: сначала старшие, вот Анатолий Викторович. Но

Митник, довольный, что его слово откладывается, жестом успокоил директора: “Ничего, пусть расскажет”.

Жорик говорил медленно, постоянно сбивался, останавливался, возвращался, вспоминал какие-то детали. Но его не перебивали, слушали молча… Он приехал вчера вечером. Ночевать поднялся наверх в кабинет. (“Вот, оказывается, чья постель осталась на диване, – подумал Митник. – А я-то, сентименталист… И в шкаф с картинками парнишка, должно быть, до меня слазил. Но, увы, тоже наткнулся на инвентарные номера”.) Перед сном Жорик открыл какой-то детектив – наугад вытащил из дедовой книжной кучи (Пробродин любил детективы и, прочитав, бросал их в общую кучу в углу: тут их скопилось не меньше сотни), – но долго читать не смог, что-то тревожно ему было: “Я ждал хоть какого-то знака от деда, не верил, что все так кончится”. Свет он погасил около полуночи и хотя не сразу, но все же уснул – устал с дороги. Сколько спал – не знает. Проснулся он от страшного холода и от того, что бешено залаяла и тут же жалобно заскулила собака во дворе напротив. Открыл глаза и увидел, что форточка распахнута настежь, – а ведь он хорошо помнил, что, ложась, проверил и убедился, что все плотно закрыто. Он решил, что надо встать, закрыть форточку и укрыться еще чем-нибудь, – и посмотрел туда, где висит полушубок… и тут увидел, что освещенный бледным желтоватым светом уличного фонаря, на краю дивана в ногах у него, накинув на плечи тот самый полушубок, сидит его дед Федор Филимонович. Сидит, чуть сгорбившись, на Жорика не смотрит и молчит. И диван под ним, чувствуется, слегка проминается… Жорик оцепенел от ужаса. Сколько времени прошло, сказать трудно. “Дед, скажи что-нибудь, – решился, наконец, Жорик, – может, ты чего-то хочешь?” Ф. Ф. молчал. Но в то же время в тишине стали слышны какие-то голоса, чей-то оживленный разговор, может быть, даже спор, – но очень глухо, неразборчиво, словно голоса доносились снизу из-под толстого перекрытия или откуда-то из-за толстой-толстой каменной стены. И тут вдруг в монастыре ударил колокол – негромко и только один раз, ни с того ни с сего, – и сразу, словно вырвалась откуда-то нормальная, внятная живая речь, и знакомый голос деда четко произнес: “…И поэтому надо, чтобы ты, Иван, не ленился и продолжил дело”. – “Какое дело? – спросил Жорик и тут же спохватился: – Но я же не Иван, я – твой внук

Георгий”. “Теперь все равно”, – с некоторой досадой сказал дед. “Что

– всё равно?” – не понял Жорик… И в этот момент откуда-то резким порывом возник пронзительный, остро леденящий сквозняк – прямо по лицу, по глазам ударил чем-то вроде снежной крупы, и Жорик на секунду инстинктивно зажмурился и тут же услышал, как со страшной силой захлопнулась форточка (как еще не разбилась-то), и когда открыл глаза, – деда уже не было. Полушубок висел на своем месте возле двери. Форточка была плотно закрыта. Соседская собака коротко взлаяла и замолчала. И никакого дальнего разговора уже не было слышно – тишина. Только лицо у Жорика оказалось чуть влажным – как от холодного растаявшего снега, и он утерся краем простыни и довольно быстро уснул и спокойно спал, пока утром его не разбудили ехать на кладбище… “Я не знаю, надо ли было вообще говорить об этом,

– сказал Жорик. – Все утро сомневался, но все же вот решил”…

За столом все молчали. “Ой, а ведь и я проснулась от соседской собаки, – охнула одна из сестер-близнецов. – И что, думаю, разлаялась? А такое и в голову не пришло… И точно, точно, тогда колокол ударил. Правда, слабо: должно быть, ветром язык раскачало”.

“Что скажете, батюшка?” – обратился, наконец, директор типографии к игумену. Тот глубоко вздохнул и развел руками. “Непростая задача у батюшки”, – усмехнулся про себя Митник. Он посмотрел на Лерку: она опустила глаза к тарелке и покачала головой. Уж она-то Жорика никак не одобряла.

“Когда душа изошла из тела, то ни о чем здешнем она уже больше не помышляет, но только о тамошнем заботится, – сказал отец Кирилл, – так учат нас святые отцы”. В качестве слушателя игумен выбрал почему-то Митника и, словно видел в нем единомышленника, продолжил говорить, время от времени поглядывая на него, спокойно и дружелюбно: “На сороковой день душа Федора Филимоновича по миру, конечно, не бродит, но стоит перед горними вратами и ждет решения дальнейшей судьбы: одесную ли Господа, со святыми и праведниками, или налево – с грешниками… Что же касается снов и разных там явлений и видений, то им верить не следует: очень уж тут легко впасть в прелесть, то есть подвергнуться бесовскому обольщению. И, пожалуй, лучше не поверить ангелу, чем поверить бесу, не так ли?.. (Тут он посмотрел на Митника, и Митник послушно кивнул.) Очень страшно принять потустороннее явление за некую истину и руководствоваться ею в жизни: есть опасность, что руководителями станут темные силы.

Преподобный Серафим говорил по-простому, для простых людей: “Сны сбываются? А ты им не верь – и сбываться перестанут”. Правильно ведь?” (И Митник снова согласно кивнул.)

Все с облегчением приняли такое объяснение (и Лерка, прикрыв глаза и кивнув, показала Митнику, что и ей объяснение понравилось), и застолье пошло своим чередом: первым сказал свое короткое слово

Митник, потом долго говорил завуч школы, потом – директор типографии; говорили сестры-близнецы и племянники, – и все вспоминали, каким Федор Филимонович Пробродин был замечательным учителем, воспитателем, строителем, ученым, сыном, мужем, братом, дядей и т. д. Все охотно пили и ели. Лера постоянно уходила на кухню и возвращалась с каким-нибудь новым блюдом: котлеты были съедены, и она принесла грибную солянку, потом на место солянки – фаршированные перцы и что-то еще, и еще. Застольная беседа уже не обязательно была связана с Пробродиным. Заговорили о политике, о местных властях, о местных новостях. Например, племянница, жившая в Прыже, спросила игумена, как он относится к тому, что в восстановленный храм в

Новобукреевском совхозе священником назначили еврея – отца Моисея, -

“Мойшу Зильбермана”, – сказала она, подделывая еврейский акцент. “В церкви несть ни эллина, ни иудея, – миролюбиво ответил игумен. -

Отец Моисей – умный, высокообразованный священник. Он, кстати, этот храм и восстановил – от фундамента до купола”. Племянница покачала головой и брезгливо поджала губы: “Не знаю, я в ту церковь не пойду”… По видику решили прокрутить какое-то длинное, двадцатиминутное интервью Ф. Ф., записанное два года назад с экрана

(кажется, оно было по каналу “Культура”), и Митник, который сидел спиной к телевизору, должен был на эти долгие двадцать минут как-то неудобно развернуться боком. Федор Пробродин говорил, что сохранение

Отечества невозможно без сохранения памятников истории культуры… Сев опять нормально, Митник посмотрел на Жорика, его соседи по столу – взрослые внуки сестер-близнецов – чокались, выпивали, закусывали и оживленно разговаривали между собой, а тот, бедняга, сидел среди всех как-то одиноко и, кажется, даже не притронулся к еде. “Сам парень виноват, – подумал Митник. – Не следовало ему возникать со своим откровением”.

Так прошло, должно быть, часа два, и Митник, немного устав от застолья, решил, что еще минут пять, и он подойдет к Гале и тихо скажет, что ему скоро пора. Чтобы завтра днем приехать в Москву, он собирался еще сегодня, и желательно не поздно, доехать до Костромы и заночевать в гостинице. Ночевать в Прыже ему не хотелось. Месяц назад дружина отца Дмитрия устроила в центральном сквере города показательное сожжение его книги (нашумела в Москве), в которой с исчерпывающей научной аргументацией было доказано, что в ближайшие два десятилетия России не выжить без двадцати миллионов мигрантов из ближнего, а возможно, и дальнего Зарубежья. Местные бритоголовые не только книгу рвали и бросали в костер, но набили соломой чучело, нацепили на него плакатик, на котором между двух сочащихся кровью шестиконечных звезд было намалевано: “Депутат Митник – враг России”,

– и тоже сожгли. Репортажи с этого шабаша были и в некоторых московских газетах, и в Интернете, и после этого Митнику расхотелось даже и на лишние полчаса задерживаться в Прыже, не говоря уж о том, чтобы заночевать… Словом, если он хочет выспаться в Костроме, из

Старобукреева ему надо бы выехать не позже семи вечера. Ну да ведь еще и с Галей дела решить надо. Хотя бы насчет “Брокгауза” переговорить. И насчет рукописей – и с Леркой посовещаться, и с директором типографии… Ну, и, конечно, хоть чуть от выпитого отойти.

Директор типографии сидел рядом. “А что же это отец Димитрий не приехал?” – тихо спросил Митник. “Его нет в Прыже, – так же вполголоса сказал директор. – Они устроили крестный ход с молебном о спасении России – по всей государственной границе”. “Как это?” – удивился Митник. “На самолете, – сказал директор. – Над всей границей пролетят. Военные посодействовали”…

“А меня вот Бог дважды сподобил быть свидетельницей настоящего чуда,

– вдруг громко сказала Галя: видимо, она говорила о чем-то с отцом

Кириллом и в какой-то момент захотела, чтобы продолжение разговора услышали все. – И оба раза чудо явлено было через нашего с Федей друга, которого мы очень любили и который здесь у нас постоянно бывал, через молодого священника, – ему тогда двадцать пять лет было, – через отца Петра, сына Инны Александровны”, – и Галя указала на сидевшую по левую руку от нее печальную учительницу литературы, и та согласно кивнула головой: видимо, знала, о чем пойдет речь.

“На Благовещенье… В Казанской было водосвятие… – Голос у Гали сделался светлым, неожиданно звонким. – Женщины принесли свои банки с водой. Простые банки – и поллитровые, и литровые. Всего на столе было восемнадцать банок, почему-то я запомнила. Отец Петр служил молебен и стал опускать крест в воду. Опустит с молитвой, поднимет и в следующую опустит. И вижу – чудо! – в каждой банке крест остается сиять. Вот прямо отчетливо видно: в каждой-каждой серебряный крест, и не малый, в воде так колеблется. И у всех женщин такая радость на лицах. И только в одной баночке, у молодой Фимы Криворучки, – у нее еще ребеночек за год до того умер от дифтерита, поздно врачи хватились, – только у нее ничего нет. И она это видит и прямо так со слезами к отцу Петру: “Батюшка, а у меня-то почему нет?” А он так посмотрел на нее и говорит: “Как это – нет?” И смотрим, действительно, и у нее крестик сияет. И тут она так вот уцепилась за его рукав и говорит: “Батюшка, как вы это делаете?” А он освободился от нее, отстранился, словно ему больно сделали. “Я, – говорит, – ничего не знаю. Я только служил”. И ушел”.

Все молчали. Митнику хотелось спросить, долго ли видны были крестики и точно ли все их видели, но он решил, что теперь неуместно, – и тоже промолчал. Ну, чудо – и чудо. Должно же быть у Гали и у тех женщин что-то светлое в жизни.

“А в другой раз… у нас икона стала мироточить… К вечеру как-то, -

Федя что ли в Прыже был, – приходит вот Сережа (она указала на юродивого, молча евшего и пившего все два часа) и говорит: “Вас отец

Петр зовет, он в Казанской”. Я быстро собралась, прихожу, а отец

Петр стоит на коленях пред аналоем, и по лицу у него слезы текут, и, видимо, давно он тут: на полу перед ним все влажно от слез. И молча указывает мне на аналой, на икону Николая Чудотворца. А у иконы справа, ближе к нижнему углу, пятнышко чуть вспучилось, и от него тоненькая струйка миро. Этой иконе-то, наверное, лет триста, совсем темная. Федя ее у кого-то на чердаке нашел, и она до открытия монастыря в музее была – сухая-сухая… Отец Петр тяжело так поднялся с колен и говорит: “Пойдемте в Никольский храм, акафист Чудотворцу прочитаем”. А Никольский храм – огромный, главный храм в монастыре,

– снаружи-то Федя его восстановил, а внутри – не успел, и там до сих пор ничего нет, кроме птичьего помета. И вот мы заходим туда, а на улице уже сумерки, и в храме темно, акафист-то читать – ничего не видно… И вдруг из-под купола, через верхнее окно – яркий-яркий свет.

Птицы там наверху всполошились: они уж спать устроились, а тут светло сделалось, и свет – не электрический, а какой-то особенный, ярче электрического. И все нам видно прекрасно, и мы так замечательно прочитали акафист… И тут еще люди подошли: видимо,

Сережа позвал… Так вот все это было”.

Митника больше всего удивило, что Пробродин, зная, конечно, об этих чудесах (или о “чудесах” в кавычках – как угодно), никогда, ни разу, ни единым словом Митнику о них не обмолвился. Может, будучи человеком ироничным, не считал чудеса достойной темой для разговора?

Или была у него еще какая-то другая жизнь, и Митника он туда пускать не хотел?

“А где же отец Петр? Почему его-то нет с нами?” – спросил Митник, обращаясь к печальной учительнице. “А он с нами, – сказала она спокойно. – Сегодня ровно год, как он умер, и теперь он, конечно, с нами”. “Простите, ради Бога”, – растерялся Митник. “О таких людях не скажешь: умер, – промолвил игумен, – просто от нас его призвали туда. Господь рассудил, что Ему он нужнее, чем нам”. “Как и дядя

Федя?”, – спросил кто-то из племянниц, но игумен на это не ответил.

Он встал уходить. И Галя поднялась. И все встали. “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему, новопреставленному Федору, и сотвори ему вечную память”, – пропел игумен, и все подхватили: “Вечная память… Вечная память… Вечная память…”

“Что же это такое – вечная память? И зачем она?” – думал Митник, но пел и крестился вместе со всеми.

Загрузка...