I Поплавок из осокоря

Батька

* * *

Когда-то давно отец придумал такую игру – «Угли».

На рыбалку или в походы брать меня было еще рано – мама не отпускала. А отцу очень хотелось, чтобы я прикипел поскорее к рыбацкому делу. Мечта у него прикровенная была – рыбачить вместе со мной. «Ну когда уже Ваня подрастет?» – снова и снова спрашивал отец маму, будто не веря в мой рост. «Э, погоди чуть-чуть, и Ванечка сам тебя начнет на рыбалку таскать», – говорила мама.

Отец только вздыхал в ответ.

А потом устроил все так, чтобы я мог приобщиться к таинству рыболовного похода, не выходя из дома. Отец доставал со шкафа старую елочную гирлянду – медленно, словно нехотя перемигивающиеся звездочки, – сгребал ее посреди темной комнаты и включал в розетку: как будто бы костерок рыбацкий начинал мерцать у нас дома. Иногда папа шерудил мигающую горку деревянным колышком, дул на нее, точно бы на стихающие угольки, и казалось, что костерок наш разгорается с новой силой. А все остальное – и ночную воду, и неверные озерные отражения (бликов костра, спящих дерев, чьих-то силуэтов), и таинственный скрип уключин, и всплески неведомых рыбин, и крики ночных птиц, и котелок с дымящейся ухой – мы с ним допридумывали.

И вот он говорит тихонечко, шепотом:

– Ты за ухой-то присматриваешь?

– Присматриваю.

– Попробуй, уже готова?

И я отвечаю тоже шепотом, приподнимая воображаемую крышку над воображаемым котелком и пробуя воображаемую уху:

– Готова!

– Ну как?

– Сегодня самая вкусная!

И мы с отцом на берегу пока еще воображаемой реки внимательнее всматриваемся в темноту – таинственную, живую…

Озера. Заливные!

Перед выходными, в пятницу, а то и в четверг вечером, наш дом превращался в настоящую рыболовную лабораторию. С «терраски», как папа говорил, являлся старый брезентовый чехол с бамбуковыми удилищами и ольховыми колышками-рогульками. Удилища нужно было собирать, ввинчивая колено в колено, и особенно длинные подсечки заглядывали повсюду, как антенны шпионов-лазутчиков. На полу стояли заполненные водой банки, в которых испытывались на грузоподъемность поплавки, на плите весело булькала-варилась в кастрюльке пахучая прикормка, с обязательным добавлением драгоценного колоба, пахло разогретым оловом – посреди кухни, на обеденном прямо столе, отец паял мормышки и ладил прочие снасти. Под неодобрительные взгляды мамы, само собой.

У отца было несколько заветных коробочек – с грузилами, мормышками и крючками, блесенками, поплавочками, мотками лесок. С этими всеми снастями папа, надо сказать, учудил однажды. Мы с ним учудили. Для отца налаживание удочек было сродни священнодействию, и особенно трепетно относился он к поплавкам. Если слышал от кого-то, что, мол, «рыба клюет не на поплавок», по-настоящему горячился и произносил целую отповедь по случаю такого некомпетентного, дилетантского мнения. С поплавками в ту пору дело обстояло сложновато. Добротные, с проводными колечками, веретенообразные и в форме конуса, да еще ваньки-встаньки, переворачивающиеся при поклевке, да еще гусиные перья. И только. Настоящими, спортивными поплавочками разжиться удавалось редко, а если и удавалось, то чаще всего – в Москве. Ну и мы с папой как-то в затянувшееся чуть ли не до мая межсезонье выработали план: попросить московских знакомых купить в столичных спортивных магазинах несколько поплавков и прислать нам, на Волгу, обычной бандеролью. Сказано – сделано. Приходит посылка, и мама приходит с работы. Что это, спрашивает, у вас такое? Мы открываем с папой аккуратненькую пенопластовую коробочку, а там – поплавочный рай. Тоненькие, кургузенькие, с антеннами, кругленькие, разборные, самоогружающиеся. Один, особенно нас потрясший, даже двойной: к изящному полосатому квадратику прикреплялся на тончайшей проволочке алый треугольничек из неизвестного материала – рыба когда клюет, тонет сначала большой поплавок, а затем маленький.

«Это произведение искусства!» – воскликнул отец. «А это цена», – холодно заметила мама. И прочитала вслух ценник: «Девяносто рублей. Значит, есть будем хлеб с таком и поплавками заедать». И ушла в спальню, не желая слушать наших с отцом объяснений.

С деньгами потом мы как-то выкрутились, у отца где-то напечатали большую подборку стихов, премия за книжку подоспела, и мамина обида сгладилась. Она и так бы сгладилась – мама нас всегда прощала и, в сущности, потакала нашим с папой рыболовным безумиям. А коробочка осталась. Жаль только, со временем, когда стали появляться все новые и новые снасти, ее исключительность пошатнулась. Но сколько восторгов она успела принести, как сильно заставляла биться сердце!

Понимаете, мы начинали сезон обязательно в заливных лугах, когда полая вода затапливает любые углубления, бочажины, болотца, становящиеся на целый месяц озерами. В это юное время даже глубокая колея полевой дороги может обернуться чудо-озерцом. Всюду слышится вода, дышит вода – пьяняще, свежо. И ветер дует с воды. И вести, самые главные майские вести, доносятся оттуда, с водной шири. «На сколько повысился уровень за день… не затопило ли дамбу… как долго будут держать воду… зашел ли сазан в луга… стала ли шершавой, как наждак, сорога…»

Наверное, отцу подобная ловля, прямо среди лугов, напоминала о пойме его детства, и он с особым волнением наблюдал за поклевками, за тем, как пляшет на озерном зеркале изящный ярко-полосатый поплавочек. Я так и запомнил: терпко-сладкий запах первой майской зелени, желтые одуванчики, шагающие все ближе и ближе к полой синей воде, взволнованные оклики прилетающих птиц, прошлогодние тростниковые заломы… И майский утренний холодок, и дрожь в горле, когда вот-вот, вот-вот уже забросишь легкую удочку в веселую весеннюю рябь и растворишься в неоглядной, стонущей жерлянками, гудящей комарьем, торжествующей пойме. Пойма для меня с тех детских лет – что-то непостижимое, что-то священное. Как весна, ни о чем другом не могу думать, кроме как о пойменных лугах. Что уж и говорить – прикипел…

А все отец с его выдумками, историями и «поплавочками».

Папа терпеть не мог грубых поплавков, толстых лесок, тяжелых грузов. Он был рыболовом легкого касания. Хотя в его рыбацких закромах находились и видавшие виды донные снасти.

Сбор на рыбалку, когда не был спешным, внезапным, представлял собой замечательный ритуал, предусматривающий не только действия, но и слова.

Отец мог долго рассказывать об истории какого-нибудь заржавевшего тройника, разогнутого невиданных размеров щукой, «такой старой, что обросла она вся речной травой, а глаза ее злобно горели». Или живописно излагать целую легенду о сломанной сазаном подсечке: удилище треснуло под напором рыбины, сломанная часть стремительно уплыла на середину, и пастушок, оказавшийся рядом с заливчиком, где случилась поклевка, сплавал и достал отцу его драгоценного сазана-короба. Плыл он к берегу, держа подсечку в зубах, и они вместе с отцом выволокли на траву бронзовую рыбину. Папа отдал мальчишке всех пойманных карасей – целая сумка набилась ими, – а себе оставил только красавца-сазана.

Еще запомнилась мне история про кружок[1]. Собрал папа на озере с красивым и таинственным названием Крицкое поставленные с вечера кружки, разжился парой щучек и хорошим окунем, а один кружочек так и не нашел – затянула его куда-то большая рыбина. Ну, не нашел и не нашел, бывает такое. Плывет себе отец к берегу, к поставленной на берегу палатке (жили они в то далекое лето с мамой на Крицком), а мама кричит: «Вов, что-то в камышах краснеет, не твой кружок, случайно?» Отец вылез из лодки – слишком мелко в том месте было, – подошел по колено в воде к перевернутому кружку и видит – сом стоит на мелководье с тройником в губе. Папа, недолго думая, хотел схватить его руками под жабры, но рыбина выскользнула, извернулась, и отец оказался верхом на соминой спине. Так и добрался до топкого берега – буквально на соме.

Историй имелось в запасе множество. И все равно отец никогда не занимался добычей рыбы, промыслом, не гнался за громадными уловами, не стремился во что бы то ни стало «взять трофей», как говорится. Нет, ему по душе была тихая радость…

Вот папа разворачивает дома перед рыбалкой небольшое такое опытное производство, а сам рассказывает мне, главному его домашнему слушателю, о заливных озерах своего детства. Он говорит образно, просторно, он любит и ценит слово, и мне трудно сейчас передать его живую речь.

– Это все не то, – машет он рукой куда-то в сторону Волги, – ну море и море. Всегда волна, всегда муть, всегда моторки ревут. Если только куда-нибудь выбраться. Но как далеко ехать, плыть… А мне повезло – мое детство прошло среди заливных озер. Представляешь? Озера – заливные! В Симбирске мы жили в доме на Венце, на Спуске Железной Дивизии. Я просыпался и видел из окошка синие-синие чаши в изумрудной луговой зелени. Ты только вслушайся в их названия, нет – в их имена: Ромашкино, Тростяное, Окуневое, Лебяжье. Или такое – Часы. Или Наташкино, названное, может быть, в честь дочери лесника. Или Изумор. Самое чистое было озеро – Изумор. И непостижимое. Глубокое, с крутыми ярами, с белыми кувшинками, с какой-то живущей в нем тайной, изумительно красивое. Доберешься до него утром, до солнца, и обязательно клюнет три-четыре леща. Не бледные склизкие сегодняшние лещишки, нет, настоящие черноперые лещи с темно-золотым отливом. Подносы! Дойти до него не каждый решался – далеко оно в лугах пряталось, где тра́вы до сенокоса – в человеческий рост. А еще заросли ежевики, цепкие, упрямые. И шиповник всюду. В июне луга полыхали от шиповникового цвета, осенью – от ягод шиповника. Иди собирай, можешь мешок за день набрать крупной, доброй ягоды. На всю зиму света запасешь. Правда, исколешься весь, устанешь… Сначала, весной, Волга разливалась широко, привольно, не так, как теперь, сжатая бетонными тисками. Если снега вдоволь выпадало зимой, то и воды было вдоволь. И половодье бушевало где-то с месяц, до конца мая. А как вода спадала, начинали обозначаться озерные берега. Дом наш был на самом взгорке старого Симбирска, на Венце, и с детства я полюбил эту картину – рождение озер. Сколько раз видел, как рождаются заливные озера! Это же просто сказка. Луга изумрудно-зеленые, а озера – синие-синие. Чистый синий цвет, без примесей. Она у меня до сих пор перед глазами, синяя моя июньская пойма, синяя даль. К началу июня можно было собираться рыбачить, мы красили масляной краской ореховые удилища, они получались легкие и гибкие, вместо лески в дело шел необрываемый конский волос, у счастливцев – жилка «Сатурн», на которую смотрели как на диво дивное, крючки большие, с длинным цевьем, стерляжьи, отец, ну дед Иван твой, разживался ими у знакомого бакенщика. Поплавки – из пробочки. Грузи́ла – пара охотничьих дробинок. Представляешь, если бы сейчас, с нашими тонкими снастями, туда попасть! Эх, если бы вернуться можно было…

Отец после этих слов обычно снимал и вновь надевал очки, закуривал.

– Рыбалки ждешь как чуда. Отпросишься у родителей – меня с шести лет одного в луга отпускали. Не совсем одного – с друзьями. Да и собаки всегда с нами ходили. И тоже не такие, как теперь, глупые бестолковые псины, а умницы, помощники. Все подготовишь с вечера, соберешь, ляжешь пораньше, а часа в два, в половине третьего просыпаешься и на окошки косишься – не видать ли отблеска рассветного. И прислушиваешься – друзья должны подать сигнал, постучать. Слушаешь сторожко, наконец не выдерживаешь, начинаешь одеваться, а тут и стук условленный. Выходишь во двор, коротко свистнешь, Трезор и Верный подбегают, об руки трутся, радуются, что на рыбалку идем, в луга. Отпираешь калитку, а там Виха и Доган ждут, друзья мои закадычные, пошли, говорят, скорее, сейчас светать начнет. Спускаемся вниз, к лугам, по тропинке. И в почти еще ночных лугах становится зябко от предрассветного низового туманца и ледяной росы. Виха любил нелюдимый, затаенный от глаз Изумор. А я всегда звал товарищей на Светлое. Песчаные косы, бережки жемчужные, удобные, прозрачная, подернутая веселой рябью водичка. Иногда ходили и дальше – в Шавыринскую протоку. Там клевало как нигде больше, и рыба ловилась самая крупная. И все же мое любимое – Светлое.

– Почему, пап?

– Да не знаю даже. На Изуморе утро пролетало мгновенно, только что все скрывала таинственная тень, и вдруг солнечные лучи пробиваются один за другим, и тайна куда-то исчезает. На Шавыринской протоке все думаешь, донесешь ли рыбу домой, днем-то жара, а путь очень уж дальний. А на Светлом, на нем время как-то растягивалось. И дом наш, на Венце, виден был. Пусть и издалека – а виден. Рыбачишь и веришь, что день будет длиться вечно. И все грозы, даже самые темные, заканчивались там высокими радугами. И берега у него открытые, с песочком золотым. Светлое, одним словом. От него и на душе светло.

Папа приостанавливал рассказ, когда говорил о Светлом, лучики-морщинки в уголках его глаз весело разлетались, но и грустная тень пробегала по лицу.

– Там, – в который уж раз говорил он, – я встретил однажды старого рыбака, живущего прямо на берегу, в землянке. Он показывал мне собственноручно вырезанный из древесной коры поплавок – и с тех пор я гадаю, что это была за кора. Обязательно как-нибудь сделаю такой – ты подивишься. Никогда его не забуду. Изящно пропущенный сквозь леску, овальной аккуратненькой формы, летит легко, ложится на воду беззвучно, приметен на воде, даже на ряби, идеально, потому что чуть краснеет от соприкосновения с водой… С тех самых пор все хочу такой же, но никак к делу не приступлюсь. То руки не доходят, то коры подходящей нет, а то и страшно: вдруг не выйдет?

А еще на Светлом брали огромные окуни на живца. Отец, дед Иван твой, научил меня так: «Ты свою шолупонь лови, а длинную удочку одну закинь в камыши с живцом и про нее забудь. А как пойдешь домой, вытащи, там окунь будет сидеть горбатый». Я так и делал. И каждый раз вываживал горбача с широкими зелеными полосами. Дед Иван говорил обычно, разбирая мой кукан (рыбу носили только на кукане, за садок бы засмеяли): «Вот троечку бы таких принес – и хорошо. А ты и баклешки, и густерки, и ершей, и красноперок насобирал. Чистить-то мне!» Он чистил мой улов на дворе, под вой местных котов, объедавшихся потрохами, а мама, баба Катя твоя, варила уху, жарила рыбу, запекала в печке с овощами…

И я всегда, знаешь, приносил домой охапку цветов луговых, особенно подмаренника, который под маревом расцветает, к концу июня расходится, самый любимый мой с детства медонос, и мама ставила цветы в банки – вазы у нас не было. А после я засыпал где-то на сутки. Как закрою глаза – так и вижу тонущий поплавочек, и все хочу сделать движение рукой, подсечь… А сейчас закрываю глаза – и вижу озера, навсегда канувшие в пучину.

Навсегда…

«В прозрачных чертогах»

Отец открывает книгу – для меня наступает праздник. Отцовское чтение вслух все равно как заклинание или молитва. Торжественно является со шкафа старинный том, и отец с выражением – нараспев – произносит:

– Сергей Тимофеевич Аксаков. «Записки об уженье рыбы».

И тихонечко добавляет:

– Дореволюционное издание.

И для пущей таинственности, как будто не книгу читать, а сказку собирается сказывать, раскатисто шепчет:

– Пом-м-м-бом-м-м!..

И начинает:

– «Настоящему рыбаку, охотнику-артисту, необходимо изучение нравов рыб, а это самое трудное и темное дело, хотя рыбы живут и в прозрачных чертогах».

Я толком не понимал, что такое «дореволюционное» и что такое «чертоги». Но у меня дух от волнения перехватывало. Слушая папиного Аксакова, я представлял себе сказочные реки, хрустальные озера, величественные шатры дерев. И стада рыб с золотыми спинами. А отец делал многозначительную паузу и восклицал, обращаясь ко мне и к себе, наверное, тоже:

– В прозрачных чертогах! Ты понимаешь, как это замечательно сказано: в прозрачных чертогах…

Дальше он переходил к какой-нибудь новой главке. И с любовью выговаривал ее название:

– «Наплавок». Вслушайся только в слово – не поплавок, нет, а наплавок. Как точно, как легко, как зримо. На-пла-вок…

И принимался читать:

– «Наплавком называется небольшая, обыкновенно круглая или овальная, палочка… из легкого дерева, или древесной коры осокоря…»

Отец откладывал книгу, снимал очки и смотрел так, как будто он теперь далеко-далеко.

– Я все-таки думаю, я уверен, что у того старого рыбака со Светлого озера поплавочек был выточен из осокоревой коры, из осокоревой… Понять бы только секрет самой выделки, почувствовать материал…

Если отец задерживался в редакционных командировках или сматывался скоренько на рыбалку, я просил почитать мне «Записки об уженье рыбы» маму. Уставшая после работы, она самоотверженно соглашалась, но проговаривала слова торопко, и не делала восхищенных пауз, и забывала про торжественное «Пом-м-м-бом-м-м». И я протестовал, и пытался складывать буквы сам, но тайнопись старинной книги не поддавалась и моему детскому лепету. Куда-то пропадали они, сказочные реки, рассыпались хрустальные озера, тускнели шатры дерев. И исчезали в озерной глубине стада рыб с золотыми спинами. И кора осокоря теряла свои драгоценные свойства.

На помощь, поправив клетчатый фартук, приходила бабушка. Но и у нее ничего не выходило.

– Жди отца, – устало улыбается мама. – Мы так не сможем…

Генерал поймал ерша…

Был у нашей семьи когда-то замечательный друг, да что там друг – родной человек. Дядя Сережа. Гениальный шофер, неразлучный со своим небесно-синим редакционным газиком. Он возил отца и других писателей-журналистов по редакционным командировкам. А как не возьмешь в такой выезд пару удочек? А значит, и меня отец частенько захватывал с собой – к великой моей радости.

– Давай, собирайся скорее, сейчас на Красную речку поедем, – взволнованно говорил отец, прибежавший прямо из редакции.

– С дядей Колей, пап, поедем? На Генерале? – спрашивал я, заранее зная ответ.

– Ну конечно, на ком же еще?

Мама, если не была на работе, делала строгое лицо, предупреждала о разных опасностях, связанных с дорогой и рекой, но я чувствовал, что она за нас с папой рада.

Господи, как же я горд был тогда! Мы едем в настоящее путешествие, с опасностями, с приключениями. Красная река неблизко! Меня берут во взрослую компанию, будут говорить со мной на равных, делиться своими мыслями, смешить, о чем-нибудь спрашивать. А главное и самое замечательное – с дядей Колей и на Генерале! Почему на Генерале и кто такой дядя Коля? Ну, тут все просто. Генерал – это, как вы уж поняли, вдохновенный шофер, неподражаемый мастер своего дела и вдобавок остроумнейший собеседник, Санчо Панса волжских писателей – Сергей Шпилев. Дядя же Коля – поэт Николай Благов. Я, признаться, больше всего на свете любил, когда в очередную поездку отправлялись мы именно в таком составе. Главным же видом транспорта был для нас тогда синий – цвета речки Урень в половодье – тот самый генеральский газик.

Тут ведь понимаете, какая вещь? Вот встречаю я теперь какого-нибудь шибко умного литературоведа, и он, многозначительно помолчав, начинает объяснять, какие замечательные стихи и что-то такое прочее писал Николай Николаевич Благов. С расстановкой так, с премудрыми словесами разными объясняет. А я сразу же вижу: Красная река, жаркий, сияющий полдень, дядя Коля, посадив меня на широченную свою спину, плывет на самую середину, смешно отдуваясь и оставляя на воде «усы», как небольшой утюжок[2], и заграбастывая здоровенными своими руками прохладные речные струи. Папа и мама мечутся по берегу, едва ли не простились уж со мной, а мне – смешно. Вот и этот «вед» с его умностями мне смешон. Ведь это ж просто дядя Коля, который учил меня плавать на Красной речке!..

Кстати, Благов никогда поплавочно-рыбацкой страсти не понимал, предпочитая перьевым поплавкам и бамбуковым удилищам легкий бредешок, в который если уж попадется рыбина, то не мелочь какая-нибудь, а карась, похожий, как он выражался, на «старый крестьянский лапоть». А вот отец рыболовное искусство знал во всех тонкостях, и мне, самостоятельно державшему удочку с четырех лет, старался передавать крупицы своего мастерства и опыта. Между прочим, у нас дома до сих пор хранятся несколько номеров рукописного рыболовного журнала «Линь», придуманного папой…

Выходим, значит, с отцом из подъезда, и я, видя за рулем Генерала, приветствую его доведенным до автоматизма жестом: медленно, ритмично помахиваю ладошкой, сохраняя серьезное выражение лица. Генерал всегда в эту секунду выскакивал из машины, подхватывал меня на руки и восклицал довольный:

– Точно как Генеральный секретарь – космонавтов! Точно!

Про жизнь Генерального секретаря Генерал мог рассказывать часами. О разных там льготах и привилегиях, о сладкой еде, об охране. О том, как Генеральный секретарь отдыхает, как спит, как рыбачит. Но всего более любил он различные вариации на тему, как замечательно все мы жили бы, если бы сам Генерал стал Генеральным. Только надо тут обмолвиться, что главным действующим лицом всех генеральских присказок-припевок был мой отец, к которому Генерал относился с особым почтением, называя за эрудицию и смекалку Профессором. Так и повелось потом – папу, с подачи Генерала, все друзья стали наделять профессорским саном.

Генерал, говоривший о себе всегда в третьем лице, сочинительствовал вдохновенно, под «Беломор»:

– Ну, обживется Генерал немного в кабинете, попривыкнет к должности Генерального, а первым же указом велит привезти Ванюшку с Профессором и Николаичем (так он Благова звал) на спецозеро – там, на дне, водолазы будут карпов огромных на крючки насаживать, и не дай бог кто из них себя выдаст, пузыри начнет пускать – Генерал сразу уволит. Нет, ты только послушай, Профессор: вытаскиваешь карпа зеркального, на травку мягонькую его выволакиваешь, а к тебе сразу три человека специально обученных, осторожненько, чтоб тебя не тревожить, подходят. Один рыбу с крючка снимает и свеженьких навозных червячков тебе насаживает, чтоб ты руки не пачкал, другой чистит, а третий уху из нее варит прямо на берегу. Спецуху! Николаич, хочешь спецуху?

Генерал откашливался, закуривал новую и продолжал:

– Вот почему Генерал Профессора с Ванюшкой облагодетельствует в самую первую очередь, почему? А потому что Профессор не жадный, и зла не держащий, и перед начальством не клонящийся, на папироску щедрый. Ко всякому свой разговор найдет. Всех уважит. И на любой вопрос ответит. И каждую книгу по памяти знает. И рыбешкой с Генералом поделится. И балясы генеральские выслушает.

А балясы-то дядя Сережа сочинял понятные только для посвященных. Примерно такие:

Генерал поймал ерша

Для Профессора кота.

У Профессора берет,

У других – наоборот.

Потому что для него

Генерал поймал его.

Говорю, как на духу,

Любит Генерал уху.

И не понарошечку

Белую картошечку…

Кто кого и для кого поймал – определить непросто. Скажу лишь, что наш добрый умный кот Сан Саныч, ждавший нас с рыбалки, обожал жирных волжских ершей.

Генерал в действительности ни одного ерша за свою жизнь не выудил. Обыкновенно он оставался в своем любимом газике и выходил на берег, когда звали его действительно к костру или когда пора было уже домой, а рыболовный азарт не отпускал от реки его пассажиров.

А вот уху Генерал и правда жаловал и всегда был не прочь разжиться какой-нибудь крупной рыбиной. Вот как это бывало. Положит рядом пустой брезентовый вещмешок-сидор, пройдется шершавой ладонью по короткостриженым седым волосам, кашлянет разок-другой, чтоб сосредоточить на себе внимание, достанет папиросу из кармана зеленой гимнастерки, дунет в нее зачем-то что есть мочи, усмехнется чему-то и начнет свою речь:

– Мелочевка костлявая – не генеральское дело, нет, не генеральское. Генерал любит крупночешуйчатую, добрую рыбину. Дома у Генерала есть белоснежная луковица, несколько молодых – белых-белых – картошечек, белый корень, а не хватает малого – лещиного бока. Профессор, у тебя в садке не лещ, случайно, переворачивается? Если лещ – то это самая любимая Генералом белая рыбка. А если окунь здоровенный – то еще белее и еще любимее. Ты представь только, Профессор: приедет Генерал домой, усталый, голодный, затемно уж, ляжет спать не солоно хлебавши, проснется грустным, и в другой раз в выходные вы его на речку не затащите. Ничем не заманите. А если будет у Генерала трепыхаться добыча на кукане, на ивовой веточке, то каким станет добрым Генерал, каким приветливым, с какой радостью повезет вас всех на самые дальние заповедные места…

Папа с Благовым молчат, молчат и вдруг начинают хохотать, и отец самую добрую рыбину перекладывает из садка в генеральский, теперь уже не пустующий, сидор.

…Признаться, все чаще и чаще вспоминаю в последнее время Генерала. Вспоминаю его смех, его нелепые байки, его добрые глаза. Если честно, я до сих пор, видя хорошо знакомого человека, могу инстинктивно поднять ладонь и помахать с непроницаемым выражением лица. Да только вот никто и никогда уже не воскликнет радостно: «Точно как Генеральный секретарь – космонавтов!»

Где теперь наш синий газик, пахнувший бензином и проселочной колеей, иногда недовольно чихающий мотором, но чаще бодрый, и поджарый, и готовый к новым поворотам? Ах, Генерал, Генерал, многое бы отдал я теперь, чтобы просто тебя увидеть и броситься тебе на шею с радостным криком!..

…Генеральский рассказ о предстоящей ухе продолжается всю обратную дорогу:

– Стало быть, сначала положу в кастрюлю белый корень, соль и луковицу, да покрупнее и побелее, чтоб не разварилась, Генерал любит, когда вареный лук на зубах весело похрустывает, чуть позже пойдет картошечка, а когда замохрится она в кипяточке – и рыбы черед настанет.

И Генерал еще добавляет для пущей значимости:

– Спасибо Профессору!

Пюпитр

– Только без пюпитра, Володя, только без пюпитра, – просила мама, иронично именуя так громоздкую треногу, которую отец частенько захватывал с собой на рыбалку, чтобы делать наброски с натуры, – мы же его не дотащим, нам же ехать и ехать…

– Вы не дотащите, – бодро отвечал отец, – а я дотащу! Все дотащу! – И взваливал на плечи, поверх вещмешка, действительно тяжелый пюпитр.

Так мы собирались в очередной летний рыбацкий поход, когда жили уже далеко-далеко от родного города и Генерала, и мне казалось, что я повзрослел и научился читать, и мы называли меж собой отца Батькой. Впрочем, улицы нового нашего города тоже бежали к Волге, и по весне мы все так же бредили пойменными озерами. Но сейчас была не весна, сейчас царствовало лето – жаркое, душное…

– Без пюпитра я никуда не поеду, – объяснялся с мамой отец. – Мне хочется застать закат, схватить тени…

– А разве нельзя просто свернуть несколько листов бумаги, положить их в карман рюкзака и хватать тени… малой кровью? – простодушно вопрошала мама.

– Да он же о трех ножках, там же специальная подставка, без нее все перекосится, уйдет перспектива…

– Мам, перспектива – это важно, – поддакивал я отцу.

– Ну ладно, – как всегда, соглашалась мама. – Раз я еще от вас не ушла, то и перспектива пусть останется.

Надо ли говорить, что в переполненном раскаленном автобусе громоздкий и угловатый Батькин пюпитр, обидно царапающий всех подряд за ноги и другие части тела, не вызывает особого восторга у пассажиров, и маме, который уже раз, приходится за Батьку, взмокшего от тяжелой поклажи, вступаться: «Не видите, художник и писатель едет, на пейзажи, это же для искусства». А сама смотрит на Батьку так, что тому хоть из автобуса беги. Но скольких же маминых восхищений заслужит первая же Батькина акварель в тот летний погожий вечер. И облака, и речка, и огонь иван-чая – все живое, узнаваемое, но не как на фотографии, а как в воспоминании. Или как во сне…

Я уж и удочки собрал, и колышки примостил, и окунька вытащил.

– Пап, – кричу, – окуня взял!

– Молодец, – отзывается Батька откуда-то из-за возвышающегося на треноге мольберта. – Нам как раз для ухи окуни пригодятся. Я сейчас, сейчас подойду, только несколько набросков сделаю, а то свет уходит…

Отцовские акварели, его густая гуашь, его солнечные мелки и мгновенные карандашные зарисовки сопровождали меня всегда, они и сейчас со мной. Я и сейчас смотрю на простенький, кажется, набросок: большое ветвистое дерево, скорее всего осокорь, склонившееся немного над водой, по воде видно, что она предвечерняя, стихающая, хранящая в себе тайну. А уж не в тот ли это наш летний выезд с пюпитром успел папа «схватить тени» и «поймать перспективу»?

На стенах у нас всегда были развешаны отцовские картины, чаще всего акварели, и почти на каждой жила вода – абсолютно разная. Тревожная, умиротворенная, тихая, задумчивая, влюбленная, такая близкая и узнаваемая, что только руку протяни – и достанешь. А порой недостижимо-далекая…

Да, и вот еще что. У нас дома две или три двери были застеклены. И отец покрыл стекла каким-то особым грунтом и нарисовал пейзажи. Папа никогда не говорил о себе – «писать картину» или что-то подобное. Говорил только: «Рисовать, делать наброски…» Папа украсил дверные стекла луговыми цветами, лодками-березками на приколе, деревьями.

А на двери, ведущей в мою комнатку, появилось синее-синее озеро с открытыми песчаными берегами и высокой радугой. Светло становилось на душе от этой картины.

– Володя, все уложили? – спрашивает мама, собирая нас в обратную дорогу, домой.

– Все, – бодро отвечает отец, выуживая очередную плотвицу. – Конечно, все!

– Ну тогда сматывайте удочки поскорее, на автобус опоздаем.

– Сейчас. Последний заброс, Нэль, – говорит отец. И перебрасывает удочку подальше, к кувшинковому листу.

– Последний заброс, мам, – вторю я папе.

– А это? – кричит мама чуть ли не со слезами в голосе. – Это кто будет собирать? И главное – когда?

Мы с отцом одновременно оборачиваемся, отрывая взгляды от поплавков, и видим его, коварно притаившегося за кустом, разложенного во всей красе, с карандашами и кисточками по бокам. О трех ножках.

Его, пюпитр.

Становится ясно: придется провести на берегу еще одну ночь.

Или ловить попутку.

Ушиная картошка

Но почему же все-таки Батька?

Даже не знаю. Просто мы в семье с некоторых пор стали именно так называть отца. Не за глаза – тут скрывать-то нечего, таиться ни к чему, – а меж собой. И отец, думаю, внутренне гордился этим своим прозванием не меньше, чем гордым прозвищем Профессор. Батька – это значит глава семьи, ее хранитель, ее заступник.

– Батька с работы пришел…

– Батькину акварель куда повесим?

– Книга у Батьки в комнате.

– Завтра с Батькой на рыбалку-то собираетесь?

– Пойдем вместе с Батькой на рынок, – говорит мне жена, милая моя Таточка, – поможем поднести пару сеточек.

Да, меткое, цепкое прозвание совпадало с его образом удивительно.

Но разве передашь его образ, разве поспеешь за ним?

Однажды Батька выступал со стихами где-то в сельском клубе, в далекой деревне. И его выступление записали на магнитофон. И у нас появилась через какое-то время возможность запись эту послушать. Выступал Батька летом, в деревне, а слушали мы его в городе, зимой. Собрались родные, еще кто-то из друзей. Мне было лет семь, наверное. И папа, хитро́ улыбаясь в бороду, шепчет мне на ухо, когда его голос начинает звучать:

– Ты пропускай мимо ушей эти глупости зарифмованные, ты лучше прислушайся: сейчас корова замычит за окном, окошко в клубе было открыто, слышал? Вот. А сейчас почтальон опоздавший дверь отворит со скрипом, слышишь скрип? Молодец. А сейчас начнется гроза и ударит первая молния. Слыхал? Это и есть поэзия.

Таким-то был Батька. И разве забудешь когда-нибудь его уроки?

Папа-папа…

Почти всю жизнь он был легким на подъем, решительным в движениях, быстрым в ходьбе. С веселыми глазами, в которых, казалось, отразилась утренняя озерная вода.

Оглянуться не успеем, а он уж в магазин за продуктами слетал, буханку хлеба держит под мышкой, корочку жует хрустящую. Он всегда хлеб когда брал и домой нес, корочку отламывал. «Еще с военного детства, – говорил, – привычка осталась». Но тогда, в войну, можно было лишь «подышать хлебом», а уж прикоснуться к заветной пайке только дома. А тут такая роскошь – хлебная корка! И пожалуйста – отламывай, пробуй… Как устоять? Если хлеба оказывалось впритык, Батька негодовал: как же можно не захватить буханку-другую? Он молча собирался, бросал пару изобличающих взглядов на домашних и бежал в хлебный. «Вот, – делился Батька совершенно по-детски своей радостью, возвращаясь, – белый, черный да батон, еще горячий! А без хлеба какой же обед?» Мама глядела поначалу с ужасом: «Половина же зачерствеет!» А потом, как обычно, смягчалась: «Вов, ты ведь даже макароны с хлебом ешь, даже блины. И ни на грамм не полнеешь, ни на грамм!..»

А уж как отец жаловал рыбу!

Случилось, застряла у Батьки в горле щучья косточка – острая и раздвоенная. Верный старый метод – резкое проглатывание черствой корки без запивания – не помог. И мамин пинцет не помог – далеко засела кость, не подобраться! Отец стал сам не свой. К врачам идти не хочет, не любил он этого дела, считал, что мама – лучший врач на свете и если «Нэля не поможет, то и никто не справится». Никто и не справляется – день, другой, третий, а косточка тут как тут, никуда не исчезает.

Пошел Батька на работу, в редакцию журнала, говорит: за рукописями да за делами какими-нибудь забудется. Возвращается, радостно так кричит маме:

– Нэля, Мария Григорьевна (это бабушка моя, баба Маша), Ваня, я рыбу принес!

Красивое было имя у мамы – Нэля. Отец любил его произносить.

– Как рыбу? – недоумевает мать. – Какую еще рыбу? Ты шутишь?

– Да на улице по пути купил, щуку, почти живую. Какие шутки!

И вываливает на расстеленную газету пятнистую донную красавицу с полыхающими жабрами.

– Как можно было пройти мимо? Сейчас ухи заварим, котлеток сделаешь…

– Щуку? – растерянно переспрашивает мама.

– Котлеток? Ухи? А как же кость? – недоумевает бабушка. – Как же кость, Володя, уже протолкнулась?

– Нет, Мария Григорьевна, – грустно отвечает Батька, – какой там… Если бы протолкнулась, я бы штук пять щук принес, всех бы взял, что там были. Когда еще таких свежих увидишь?

Мама только руками всплеснула. А бабушка покачала головой. Батька звал бабушку исключительно по имени и отчеству – Мария Григорьевна, без фамильярности. А она его – Володя. Тоже очень уважительно. Так вот немного чопорно они общались. Кстати, бабушка не очень-то одобряла рыболовной отцовской страсти и особенно моего приобщения к рыбацкому миру: «Научили ребенка хорошему, будет, как дедушка Прохор у нас в Рассухе, на берегу сгорбленным сидеть…» Однако же внимательно слушала мои взволнованные и сбивчивые рассказы о первых речных впечатлениях. Когда я пошел в первый класс, бабушка сшила мне азбуку – квадрат синей ткани с кармашками-окошечками, где для каждой буквы подобрано какое-нибудь связанное с рекой или рыбалкой словечко. «У» – удочка, «З» – Зеленый остров, «Б» – баржа, «Л» – лодка, «Щ» – щука. И только в кармашке буквы «П» оказался не ожидаемый мной «поплавок», а «паровоз». Бабушка ведь была железнодорожницей…

Так, значит, самое удивительное в том, что, когда Батька попробовал ушиную картошку из той щучьей ухи – совсем чуть-чуть, пару-тройку рассахарившихся долек, – кость из его горла волшебным образом исчезла.

У Батьки было одно любимое блюдо, о котором не могу умолчать. Когда он варил уху, то делал так: бросал в кипяток лук и картофель и десяток-другой всякой мелочи, вроде ершей да окуньков. И через некоторое время вынимал и картофель, и мелочевку, а в уху запускал что-нибудь основательное – вроде судачка или щучки. И называл такую картошкуушиной, считая ее своим личным кулинарным изобретением. «Ваня, ушиная картошка готова!» – доносился торжествующий отцовский голос откуда-то с кухни. Я бросал все игры или уроки и мчался на зов, потому что есть ушиную картошечку нужно было немедленно, пока не остынет, пока не потеряет ушиного духу. С искоркой, рассыпчатая, дымящаяся. Это была не обыденная обеденная еда, а настоящая поэзия. Искусство!

Впрочем, со временем Батька все реже и реже приготовлял уху, эта почетная обязанность легла на мои плечи. Практически всецело.

Но порой, когда бывал в особенно бодром настроении, папа все же брался за дело, брался основательно, работая с долгими перекурами.

Бывало, я лекции читать ухожу – Батька принимается за уху. Возвращаюсь – он все еще рыбу чистит, тщательно моет, выбирает пяток правильных картофелин, с луковицы одежки снимет… И выходило, что ушиной картошкой потчевал он всю семью часов этак около десяти-одиннадцати, когда кто отужинался, а кто и вовсе спать собирался лечь. Батька не принимал отказов: «Она жеушиная! – восклицал он, предъявляя домочадцам блюдо с дымящимися картошинами, щедро сдобренными сливочным маслом и посыпанными зеленым луком да укропчиком. – Ушиная!»

Мама сначала решительно отказывалась, а потом брала парочку и прогоняла папу – иди корми народ дальше, а мне телевизор дай посмотреть спокойно – в единственный выходной. Мы с милой моей Таточкой оборонялись упорнее, даже, случалось, закрывались в комнате, делая вид, что спим. Однако от Батьки в такое время было не укрыться. «Какая еще диета, какой еще сон, придумали тоже! – возмущался он нашими жалкими объяснениями. – Только что с огня, рассыпчатая, во рту тает, и со свежей горбушечкой хрустящей, и варилась-то – с окунями вместе!» И Таточка первой сдавалась: «Ну, если с хрустящей и с окунями, деваться некуда!..»

И мы начинали нечаянный ночной пир, нарушающий все условности и запреты.

…Когда мне хочется ушиной картошки – а бывает такое часто, – то я действую точно по Батькиному рецепту. И почему-то повторяю нелепые, и добрые, и понятные только для посвященных генеральские присказки. Особенно эту:

Генерал поймал ерша

Для Профессора кота.

У Профессора берет,

У других – наоборот.

Потому что для него

Генерал поймал его…

Вам скажу, как на духу,

Любит Генерал уху.

И не понарошечку

Белую картошечку…

Несручный! Обидно…

Батька и правда был легким на подъем и нетяжелым в слове.

Однако же на рыбалке, особенно когда я его подводил, что случалось не так уж и редко, он мог и поворчать на меня – не зло, но уж очень колоритно: и не руки у меня, а крю́ки, и карку-то я разинул, и узел-то на леске своимирачьими клешнями связать не умею. Говорилось подобное не для обиды, а для рыбацкой строгости, для порядку. Это была для меня такая суровая школа волжской жизни.

Раз, помню, в половодном мае, на Волге, зацепил легкой береговой удочкой с малюсеньким крючком огромного язя. Язь ходит кругами, ближе к берегу, ближе, отец уж готов подхватить его подсачеком, и тут у меня рука срывается, движение делаю резковатое, и сильная рыбина мгновенно освобождается от крючочка-заглотыша. Какое-то время язь издевательски стоит под берегом, шевеля алыми, горящими в воде плавниками, – хоть бросайся за ним. Но куда там: еще секунда, и он медленно уходит в синеватую глубину, на стремнину, махнув нам на прощание хвостом. Папа смотрит сначала вслед добыче, потом на меня, чуть прищурившись, и тихо так, осторожно кладет подсачек под куст. А рыба в тот день, понимаете, как никогда нужна была, не помню уж почему, но требовалось и уху сварить, и нажарить. Какие-то гости или родные к нам приехали, что ли. Ну, думаю, сейчас Батька мне выскажет. Но папа молчит, молчит и молча начинает дальше ловить. И я начинаю. Делаю вид, что ничего не произошло. И тоже – молча. Тут как назло снова клюет. И поклевка такая хорошая, аккуратная. В голове проносится надежда – опять язь? Подсекаю с силой, с азартом, хочу реабилитироваться поскорее и с остервенением выкидываю на берег плоскую бледненькую… густерочку. Густерка ошарашенно смотрит на меня белесым глазом. Отец после презрительной паузы: «Лучше бы ты так язей ловко выхватывал». И холодно: «Малька этого выбрось, не позорься». И потом: «А ведь целая уха получилась бы да жареха в придачу». И дальше: «Да из одного плавника язиного заливное вышло бы, а ты его проворонил».

И самое последнее в папиной критической тираде определение в мой адрес: «Несручный!» Обидно…

Другой показательный весьма эпизод. Когда мы ловили на волжской дамбе, а хаживали мы туда частенько, особенно в мае-июне, по высокой воде, то приносили с собой подкормку прямо в кастрюльке. Имелась у нас такая: положишь туда разных круп помаленьку, дашь закипеть, оставишь на ночь под крышкой, каша и поднимается. Течение на дамбе сильное, корма нужно много, и притом тяжелого, вязкого корма. Главным кашеваром, разумеется, назначался я, а отец придирчиво относился к качеству прикормочной каши – она должна получаться и плотной, и хорошо формирующейся в шары. Однажды, помню, постарался на особицу, сделал кашу вкусную-превкусную. Всего по шарику бросили в волжскую бырь, подвеселили рыбку, а через каких-нибудь пять минут получили и «плоды подкормки» – вытащили мы с отцом по отличному золотистому подлещику. Дамба довольно крутая, что ни положишь на нее – скатывается в воду. Мы и сидели-то с папой на специальных скамеечках со скошенными ножками – гениальная Батькина придумка. Поэтому кастрюльку с кашей я всегда ставил на самый верх: нужно тебе подкормить, делаешь пару шагов, добываешь комок каши, мешаешь его там же, вверху, с песочком, чтоб потяжелей был, – и в воду. И вот Батька говорит: «Подвесели-ка снова, брось по шарику». Оборачиваюсь и с ужасом вижу, что здоровенная овчарка, совершенно бесшумно прокравшаяся к пахучей каше, уже сделала один хапок из кастрюльки. Раз – и нет половины нашего прикорма. Два – и нет ни капельки вдохновенно сваренной вкусной-превкусной прикормочки. Только на дне пригоревшая корочка.

И Батька тоже оборачивается. И все понимает.

«А почему ж ты крышку-то не закрыл? – спрашивает. И, не дожидаясь ответа, продолжает: – Конечно, я вчера пшено тащил из последних сил только лишь для того, чтобы накормить псину. Мало того что я здешней своре кости таскаю, так ты в следующий раз делай две кастрюли и обе крышкой-то не закрывай, не надо. А зачем? Тут собак полно! Едоки найдутся. Да и не только собаки – вон, бомжи себе шалаш сделали, так и их кашкой угости. Можешь прямо по всей дамбе кашу разбрасывать – ты же добрый!»

А как-то, на той же дамбе и тоже по весне, расположились мы с комфортом, и погодка что надо, и рыбка идет мерная, икряная, и штиль. Лови себе в удовольствие, загорай, отдыхай. Ну я и расслабился, карку, то есть, по-Батькиному говоря, раскрыл и не заметил, как недалеко от берега утюжок протащился, волну высоченную пустил. А я разулся, кроссовки новые, удобные близ воды оставил. Волнища-то один из них и слизала, а теченье вмиг унесло. Я бегу вдоль дамбы, пытаюсь обувочку свою зацепить-спасти, но куда там. Отец говорит негромко так, спокойно:

– Второй-то тапок тоже в Волгу кидай, им вместе веселее будет. Под железнодорожным мостом встретятся, а может, и до Астрахани доберутся…

Батька, повторю, ворчал по-доброму, быстро отходил. Просто он внутренне негодовал, видя любое проявление «несручности». Особенно на рыбалке. А в пору бамбуковых удилищ, когда папа был еще сравнительно молод, и еще раньше, во времена Генерала, когда действительно был молодым еще человеком, он на все смотрел светло и открыто, не стремился подмечать в людях недостатки, любое море было ему по колено.

Вернее – любое озеро.

Ковчег-подоконник

У Батьки не было дома рабочего стола, как у всякого «нормального» писателя, «пашущего» от сих до сих. Да отец ни в жизнь за таким столом и не стал бы работать – все, имеющее хотя бы отдаленный намек на официоз, подвергалось с его стороны мягкому презрению. Зато у него был подоконник. На кухне.

С возрастом, особенно когда начал хворать и не мог выйти из дому, Батька обживал подоконник все основательнее и основательнее.

О, это уже был не подоконник в обывательско-бытовом смысле, конечно же, а остров, причал, ковчег!

Здесь, на нешироком совсем просторе, находилось место открытым книгам, альбомам со старинными фотографиями, серым листам, ждущим своего часа. Батька писал стихи или рассказы только черной ручкой на неглянцевой, простецкой бумаге – никаких печатных машинок, ничего подобного. А мог что-то набросать простым, остро заточенным карандашом. «Бумага», «планшет», «грифель» – вот его словник. И на Батькином ковчеге-подоконнике всегда точились карандаши, валялась карандашная стружка. Еще дымился стакан с чаем. Раньше, когда был помоложе, папа любил пить чай из жестяных кружек – «по-рыбацки». Иногда даже из бокалов. Но потом перешел на обыкновенные граненые стаканы. «Как на спуске Железной Дивизии, в детстве», – объяснял он свою привязанность.

Что еще? Небольшой радиоприемник, по которому отец слушал какие-то свои собственные, не похожие ни на что на свете новости. Когда Батька пересказывал мне их, казалось, что антенна его приемника ловит волны другой планеты, где главное – не политические глупости, очень дорого обходящиеся людям, а вода и поплавок.

– Уровень воды сегодня на Волгорадском – шесть и два! – восклицал Батька ранним апрельским утром, неизбежно будя домашних. – Только что передали: шесть и два! Ваня, вода уже в лугах! Половодье начинается!

Или новости о ветре:

– Объявили, что северо-восточный, до девятнадцати в секунду. Борей! На Большом озере даже с двумя кирпичами не устоять – снесет! Если только в бухте Володарского сныкаться…

Или такая весть в Батькином эмоционально-красочном пересказе:

– Хотят продлить запрет на рыбалку с лодки. Якобы это все для нереста. Да сколько можно гоняться за человеком с удочкой? Для отвода глаз, показуха. А вода упадет – вся икра на берегу… Вот с чем нужно бороться – со сбросами воды!

Позвонили в нашу дверь однажды представители какого-то депутата перед какими-то выборами. Батька открывает – в ватнушке, в вязаной шапочке.

– Скажите, – они спрашивают, – какие у вас есть гражданские инициативы?

– Пожалуйста, – не потерялся Батька. – Нужно облагородить берег Большого озера, то есть озера Сазанка, убрать мусор, устроить аэрацию воды, чтобы зимой не было заморов[3]. Вот моя гражданская инициатива – беречь природу, дорожить каждым деревцем…

Уж не знаю даже, что записали представители какого-то депутата в свои блокнотики…

Как-то весной мама сделала, помню, пару попыток прибраться в Батькиной подоконниковой Вселенной. Что-то протерла, что-то унесла на шкаф, что-то вообще выбросила. Отец и ругаться-то не стал: просто восстановил все как было. Не забыв и про помятый листок календарика, где отмечал уровень и температуру воды на Волге, долготу дня и прочие важнейшие сведения.

Подоконник – величина постоянная. А Батька любил постоянные величины. И меня учил своему, особому постоянству.

Время от времени на листах белой бумаги проступали карандашные рисунки: старый закопченный рыбацкий чайник, рогульки в воде, на которые положены удилища, горка искристых замерзших окуней около рыбацкой луночки, весла, прислоненные к дереву, кувшинки. И наброски поплавков – самодельных, пробочных, летних и зимних…

Еще к Батькиному подоконнику прилагалась глубокая миска с речной или морской – когда уж как – вареной рыбой. В межсезонье чаще с морской. А специфический запах, неотвратимо распространявшийся при варке, «шел отдельным бонусом», по едкому маминому замечанию.

Батька подолгу, с присказками-прибаутками, варил и разбирал рыбешку от костей домашним животным. Никому другому не доверял столь ответственного дела. Он надевал привязанные к толстой рыболовной леске очки. Очков имелось несколько – «для дальнего и ближнего боя», как любил сказать папа. Обычно, кроме самых жарких дней, на нем была ватнушка, а на голове – вязаная шапочка. Вокруг собирались коты, ждущие особенно вкусный кусочек. И отец неспешно рассказывал им что-то, иногда просто-таки вещал, пока они когтили его подоконник и нервно перемяукивались.

И разве что-то есть в том удивительное, что теперь и я, прежде чем покормить хвостатую нашу «охоту», обращаюсь ко всем и к каждому хвосту персонально с напутственными речами…

Да, как же я забыл, Батькин оконный плацдарм украшался луговыми цветами в банках. Он самый, боготворимый им подмаренник! Летом живой, зимой – засушенный. Мы с Таточкой специально приносили яично-желтые духмяные букеты из летних походов и называли это «собрать для Батьки ботанику».

«Ботанике» отец радовался, распознавал среди донника, ромашек и клевера любимый свой со времен заливных озер медонос. И пойманную нами рыбу рассматривал внимательно-ревностно: «Эту на ушицу, эту котятам…»

Когда был в духе, просил:

– А вот этого подлещика мне поджарьте.

Если же мы приносили грибы, пусть и самые хорошие, то отрезал коротко: «Сатанинские. Немедленная смерть». И добавлял снисходительно: «Ну как хотите». Он считал, что рыбак должен заниматься рыбалкой, а не баловством. Настоящим знатоком грибов отец признавал только свою маму, бабу Катю, стало быть. И – в давнее еще время – всецело доверял лишь ее грибной эрудиции. Что дед Иван принес с волжских островов, а баба Катя разобрала – сомнениям не подвергалось. Умел отец и сам заниматься грибами. Как никто другой тщательно и обстоятельно. Промывал во многих водах, под каждую шляпку заглядывал. Больше ни на кого в грибном деле никогда не полагался. Я успел застать Батьку-грибника, на Генерале мы, бывало, заезжали и в березняки, и в дубравы. Но постепенно, с годами, папа мой все чаще только рассказывал о старых лесах, полных чистыми – «настоящими» – подберезовиками и боровиками…

Или еще так бывало. Дождется меня Батька с работы, как бы поздно я ни вернулся, покачает головой критически, какой бы новостью я ни похвалился, и тогда уж только оставит свой пост у окна, пойдет тихонечко подремать.

У последнего Батькиного бастиона имелось и еще одно стратегическое предназначение. Это был действительно пост, наблюдательный пункт. Я таким отца и запомнил: вот он сидит в летний жаркий полдень перед открытым окошком, перед ним несколько исписанных карандашом листов, он наблюдает за небом, смотрит внимательно вдаль, потому что вот-вот должна прилететь Курица. Так мы звали потрясающе красивого рыжего голубя, прилетавшего откуда-то каждый день к нам на балкон в течение долгого времени и буквально с Батькой породнившегося.

Батька считал Курицу необыкновенно умной. Связывал ее посещения со знаками судьбы. И полагал, что прилетает она к нему на балкон через Волгу, с Большого озера, о котором пойдет речь дальше.

Ни одна новость, ни одно событие не могло перевесить на вселенских весах для Батьки явление Курицы.

Если Курица иной раз не являлась, то Батька был мрачнее тучи. А если навещала его, то он радовался, что ребенок.

Курица появлялась откуда-то свысока, прямо из кучевых облаков. И вот папа всматривается, всматривается, а потом вдруг громко так говорит: «Курица летит! Нэля, Ваня, Наташа – Курица летит!»

И идет, опираясь на палочку – колено бамбукового удилища, – на балкон, чтобы покормить любимую птицу, чтобы сказать ей то, что уже не хотел или не мог говорить никому другому…

* * *

– А ты видел, как исчезли заливные озера? – спросил я однажды, в самый разгар сборов на завтрашнюю рыбалку, когда Батька с особенным вдохновением рассказывал о былом времени. И сам испугался своего вопроса, прозвучавшего как будто откуда-то со дна, из-под толщи воды.

Отец осекся. Задумался. Огляделся, точно бы отыскивая глазами синюю даль.

– Да очень просто, – как-то буднично, не похоже на самого себя ответил отец. – Наступила весна, Волга, как всегда, разлилась, все озера соединились в огромное зеркало, а в июне берега их не обозначились, вода не отступила. И многие люди все лето приходили на Венец и поглядывали в сторону симбирской поймы: а вдруг чудо случится, и изумрудные берега озер засияют, и засинеют сами озера? Но чуда не случилось.

Я тогда служил в армии, на границе, на реке Буг, а думал все об озерах, о Волге и воложках[4]. И мне как раз дали отпуск на десять дней. Приехал домой, и первым делом на озера. А озер-то нет, и воложки малой нет, и домика бакенщика нет, и избушки лесничего, в честь внучки которого назвали одно из озер Наташкиным – тоже. Одни волны серые, грустные. А горожане только и показывают друг другу: там стадо паслось, там землянки были ухетаны, там шиповник собирали по осени. А вон там и там острова наши где-то – Попов, Середыш…

– А твои друзья, Виха, Доган?

– Про Догана другой раз расскажу, мы с ним в одном техникуме учились. Ну а Виха начал работать на заводе, был токарем превосходным, часто приходил к нам в гости. Но сколько бы я ни звал его на летнюю рыбалку, он только ругался и махал рукой: «Как можно говорить о какой-то рыбалке, если поплавок от волны клонится, кругом течение и муть? Нет уж, если не стало родных моих зеркальных озер пойменных, не стало, значит, и меня как летнего рыболова. Ни за что не закину удочку в это безобразие. Зато зимой – другое дело. Передо мной луночка – маленькое тихое озеро. И никого на его берегу. Будто окошко в лето, будто окошко в детство. Такая рыбалка еще сойдет».

– Мы с ним, – продолжал отец, – ловили зимой на реке Черемшан, и каждый раз он называл лунку маленьким озером. А летом в сторону Волги вообще не смотрел. Жаль, умер рано.

Теперь-то я догадываюсь, что папины друзья вряд ли изъяснялись столь красиво. Они, наверное, могли что-то подобное чувствовать, а Батька уж проговаривал, договаривал за них…

Тут слышался голос мамы из другой комнаты: «Опять ты забиваешь голову ребенку Вихами и Доганами, а у него по алгебре двойка и тройка, и контрольная полугодовая скоро».

А потом, чуть изменив голос: «Да, заходил к нам такой чудак, добрый, видимо, человек, и очень несчастный. И что ни слово – то о заливных озерах, о пойме. Странное имя – Виха…»

* * *

Как сказалось уж, из одного города на Волге мы перебрались в другой. И мечта Батьки сбылась: мы с ним рыбачили, бывало, дни, недели, а то и месяцы напролет. И зимой, и летом. И в тихих заводях, и на бурном фарватере. Мы проходили самыми узенькими январскими тропинками, мы попадали в самые отчаянные июньские грозы, мы исчезали на лодке в утреннем тумане. Мы вообще исчезали для всего остального мира, когда оказывались на воде. И когда Батька уставал, я, как мама и предрекала, тащил его на рыбалку. Мы полюбили Большое озеро, в которое впадала маленькая речка, называющаяся Ставом. Здесь, на маленьком, узеньком Ставу, заросшем старыми белоствольными осокорями, как и на широком озере, впрочем, ждали нас встречи с людьми. Жаль было бы этих людей позабыть навсегда, потерять их живые голоса. Ну так, значит, и договорю за них, как Батька за своих друзей договаривал.

Пускай из приглушенной темноты, пускай и нечаянно увиденные сквозь время рассеянным близоруким моим сегодняшним взглядом, многое допридумывающим, пусть неверным озерным отражением – но все-таки дрогнут, шевельнутся их силуэты.

* * *

– Опять ты забиваешь ребенку голову…

Мама смолкала как бы на полуслове, и отец смолкал и принимался снова разбирать свои рыболовные коробочки и испытывать чудесные поплавки – самых разнообразных расцветок и форм.

Только осокоревого среди них пока еще не было.

Николай Семенович

С грохотом, с бранными приговорками-присказками, весь в снежной пыли скатывается вниз главный рыболов-зимник всего Става – Николай Семенович. На нем полурасстегнутая ватнушка, сбитая набок ушанка, валенки без калош, в руках разложенный ледобур и помятое ведро, из которого выглядывают тоненькие подсечки зимних удочек. Кивочки на удочках самодельные, из лавсана, с красными крошечными петельками для лески и для сигнала клева. Николай Семенович весь такой – будто нарисованный одновременно и грубыми, размашистыми мазками, и аккуратно-изящными, неуловимыми почти касаниями. Противоречивый. Не поддающийся обыденной логике. Весь он расхлябанный, неопрятный, и очки перекошены на нем, и нос картошкой, и лоб щербатый. А глаза-то – с живинкой, с тонкой хитрецой. На ледобуре его краска почти везде пооббилась, зато ножи ледобура – сверкают на искрящемся сквозь снежок зимнем солнышке, и не в солнышке тут дело, а в том, что заводской они правки. Попадет Семеныч на корягу, вбурится в тростники или ил, когда за окушками горбатыми в самую береговую бочажину проберется, обматерит весь Став и всех его обитателей и – прямиком к другу своему, что на заводе работает. И готово – вечером того же дня с новыми силами и с обновленными ножами сверлит наш хитрый рыболов лунку за лункой. Сверлит и покряхтывает довольно. Иные с ножами мучаются по неделе, шлифуют их наждачком да правят напильником, или покупают новые, или обходятся старыми, притупленными. Но никто не попросит Семеныча поспособствовать и «чужие» ледобуры заточить заводским манером. Пробовали уже. Обожглись. Такую тираду выдал Николай Семенович – о лени, о том, что самим пора нужными друзьями обзаводиться, о риске процесса (станок, мол, может сломаться, а ему потом отвечать), о кабаньем здоровье просящих («Я-то старик немощный, а вам, здоровякам, не совестно ли побираться?»), – что охотников больше не нашлось обращаться к нему за подмогой. Зато сам-то он не стесняется, у самого – полны карманы папирос в ватнике, а все ж при любом удобном случае попросит: «О, да у тебя генеральская, дай парочкуна разжив!» А у Батьки обычно спрашивал: «Сигаретой не богат, Владимир Иванович?» Как тут откажешь. Чиркнет спичкой, прикрывая огонек загрубевшей ладонью, коротко бросит вправо и влево завидущий приметчивый взгляд и затянется победоносно. Дармовое-то – дареное – курево слаще!

Или такой пример. Навострился кто-то из местных паять мормышки уловистые, формы необыкновенной, маленькие и тяжелые одновременно. У всех – по одной, потому как дорого. У Семеныча – десяток имеется. И даром. «Ну ты и навыпрашивал!» – восклицает Яшка, заглядывая в заветную Семенычеву коробочку. «Не навыпрашвал, – качает головой Семеныч, – а навымаливал. Намоленные мормышечки-то у меня, стало быть».

Семеныч – вообще мастер изустных челобитных. Бывает, тянет кто-то из местных сетчонку из специально прорубленной наискось проруби, трудится, весь в пару на морозе, пальцы намокшие красные крючатся, но зато рыбка попавшаяся радует душу – тут и щучка, и сазанчик, и окунь-горбыль. Семеныч до поры только косится на браконьерство, завидует улову молча, но как только округлый оранжевоперый окунище растопыривается на снегу – не выдерживает. Решительно идет к сетевику Лехе. Фамилия у Лехи – Горохов. Все зовут, конечно, Горохом.

– Слышь, Лешенька, – издали начинает Семеныч, – хороший окунек-то, а?

– Рыбы не дам, и не клянчи! Да и сам видишь – улов штучный, а мороки – по самое не хочу. Промерз весь!

– Окунь-то красавец, – продолжает, будто не слыша Леху, Семеныч. – Королевский окунь-то!

– Так, дед, иди к удочкам, такого же выудишь.

– Выудишь тут с вами, – меняет тон Семеныч, – где ни бурю, везде сетки Гороховы, весь Став Горох перегородил, ирод!

– Чего? – возмущается Леха. – Да я…

– Да ты, ты, – убаюкивающе воркует дипломатичный Семеныч. – Да ты только представь: прихожу я сегодня вечером домой, а из ведра хвост окуневый помахивает. Бабка ахнет, охнет, рыбку почистит, ухи наварит, икры нажарит, и сама угостится, и мне даст…

(Семеныч прямо как Генерал когда-то вещает, один в один, только генеральские монологи звучали ради красного словца перво-наперво, а потом уж добычи для, Семенычевы же спичи – расчетливая манипуляция окружающими.)

Перепалку Семеныча и Лехи внимательно слушают мужики. Последние слова заглушаются их дружным хохотом.

– Ну если бабка даст, то пусть забирает своего окуня. Лех, не жадничай, еще надыбаешь.

– Ладно, – соглашается сетевик, – но это в последний раз. Так никакой рыбы не напасешься…

Загрузка...