ПОСЛЕ ВСЕГО; КОГДА ВСЕ КОНЧИЛОСЬ

1

В конце апреля Бруно вернулся в свой город, туда, где родился. Поезд из Вены в Штальгейм был переполнен. Рядом сидел коротышка-еврей в черной ермолке и лепетал по-немецки с чужим акцентом. Бруно старался не обращать на него внимания, но словоизвержение незнакомца от этих стараний усилилось. Он повествовал о себе, своих делах, о жене и дочерях.

Поезд мчался на север. Сосед поел, произнес благословение, исписал арифметическими выкладками узкие бумажные полоски. Затем снова принялся бормотать. Словно Бруно доводился ему младшим компаньоном в делах, а быть может, и в несчастьях. Пассажиры в вагоне следили за его чужими ужимками, но взгляды ему, по-видимому, не мешали. Он громко разговаривал и точно жевал слова.

— Не понимаю, — сказал Бруно, не удержав язык.

— Неважно, — сказал сосед с невнятной какой-то улыбкой. — С тех пор как кончилась война езжу тут, двадцать с лишним лет. До сих пор не видал еврея на этой линии. Маршрут из самых захолустных.

— Я обязан отчитываться перед всеми, что ли? — раздраженно спросил Бруно.

Незнакомец втянул голову в плечи:

— Это у меня нечаянно. Простите. Не вмешиваюсь в чужие дела.

В соседних купе крепко выпивали. В дверях вагона пьяный распевал скабрезные песни. Окна были открыты, но запах пива не выветривался. И вместе с хмельным духом плыли местные словечки, так хорошо известные Бруно.

Вернуться домой и сидеть рядом с коренастым евреем, который носит черную ермолку и вся внешность которого — олицетворение незыблемости, практичности и уродства, — такое не снилось Бруно даже в самом дурном сне. Не по вкусу ему были и скабрезные песни, но соседство еврея донимало его больше. Если б не теснота, он переменил бы место. Торговец вынул молитвенник и помолился. Затем сказал шепотом:

— Я не хотел вас обидеть.

— Понимаю, — сказал Бруно, — я на вас не сержусь.

— Я рад, — сказал сосед, и на его сытой физиономии выразилось раздражающее удовольствие.

Поезд мчался. В окнах трепетали тени. Никакие воспоминания не проклевывались. Тонкая пустота расковыривала его, точно сверлила пробку. Пальцы барабанили в такт песне, гремевшей из соседнего вагона.

Долгие годы он предвкушал эту поездку, но все вышло, разумеется, по-другому. Словно завела его сюда одна только спешка, безо всякого участия с его стороны. Во всей этой тряске не было ничего реального, кроме еврея, уродливого до ужаса. Из страха перед скрытой неприязнью Бруно еврей, сколько мог, сжался, сократился над своим чемоданом и закрыл молитвенник, словно от дурного глаза.

— Откуда вы? — не справился он со своим любопытством.

— Из Иерусалима, — отрубил Бруно.

— Да неужели?! — У еврея отвисла челюсть. Как если бы на слове его поймали, или, того хуже, — на попытке всучить порченый товар. — Никогда бы не поверил, — пробормотал он. Его лицо глупо осклабилось:

— А я, к сожалению, торчу здесь. Дела хорошо идут. Сил не имею бросить. Смешно, но правда. Именно так, а не что-нибудь иное.

Бруно не отвечал.

— Человек есть всего лишь насекомое, — сказал еврей. — Не только тело продаст за эту вздорную похлебку. Мои друзья оказались посильней меня: они предпочли жить в труде и невзгодах. — Последние фразы он произнес отчетливо, выбирая слова, надеясь добиться от Бруно ответа. Бруно не отвечал.

— Я остался здесь. Жена просила остаться. Не виню ее. У меня храбрости не хватило. Был, правда, один момент, в сорок восьмом, отлично помню, как сказал жене: я собираю чемодан, мы репатриируемся. Но что-то во мне, по-видимому, рассчитывало иначе. Не хочу взваливать вину на жену. Человек пустое место.

Поезд замедлил ход. Среди зеленых куп показались приземистые дома Штальгейма. Знакомая тень не взволновала Бруно. Коммивояжер сложил черное пальто, взял свой жалкий чемодан и не попрощавшись пошел к выходу. Его фигура поблекла, чемодан слился с выцветшей вагонной дверью. Словно не человек, а блуждающая тень, которая ищет стенку, чтоб распластаться. Бруно хотел было протянуть ему руку — рука отказалась повиноваться. Спешка, стучавшая в висках, шумела теперь в голове, как насос на форсированном режиме. Еврей-коммивояжер снова обрел реальность лишь снаружи на перроне: большое насекомое, простирающее вперед свои лапки. Постоял мгновение, затем быстро запетлял между немногими пассажирами и пропал. У Бруно от встречи с коммивояжером остался осадок унылой неловкости.

В вагоне-ресторане было полным-полно и тяжко парило запахами пива. За стойкой надтреснуто хохотнула буфетчица: ”Вишь какой, что мне сделал, а тебе и дела нету!” Как видно, она адресовалась к мужу, но тот был слишком занят кастрюлей, содержимое которой кипело и дымилось.

Станции мелькали одна за другой. Кончились равнины. Поезд пересек узкое ущелье и поднялся на возвышенность. Пассажиров оставалось все меньше и меньше, и пустые вагоны метались, как пьяные. Дремавший в соседнем купе пассажир проснулся и спросил, далеко ли еще до Кноспена. Его красное, налитое пивом лицо раскрылось на мгновение, точно гнилой арбуз. Далее потянулись горные пастбища, пятнистые коровы, грузные кони. Поезд приближался к месту назначения. Крестьянские дома, за века вросшие в эту тучную, зеленую землю, стояли, обвитые красным плющом. Бруно знал их, как рубцы на собственном теле. Потускнело, и поезд замедлил ход. Внутрь ворвались зеленые тени, вагон загремел глухим тормозным грохотом и остановился. ”Кноспен!” — послышался крик кондуктора. Сигнальное крыло семафора при этом крике закрылось.

На станции было пусто. Тень колокольни пересекала площадь во всю длину. Бруно протащил за собой чемодан по перрону и остановился. Теперь дело начало проясняться, хотя и не с полной четкостью. Ногами еще владел ритм вагонной тряски. Брусчатка на площади, лишь глаже отполированная, расстилалась в знакомом рисунке. Дверь главного пакгауза была раскрыта, и в ее растворе была небрежная ленца, свойственная дверям старым и массивным. Отсутствовали только голоса, и это придавало знакомой картине холодную прозрачность.

Бруно заулыбался. Словно обрадовался, что ноги несут его. Гипсовое изображение куста герани стояло так же странно и неестественно, как стояло всегда, — глыба дешевой декорации, выкрашенная в темно-зеленую краску. ”Ну, так или иначе”, — молвил Бруно почему-то. Слова пропали вместе с бурной лихорадкой, осталось одно утомление. На Бруно словно панцирь вырос. И вдруг он понял, что спешить некуда. Было желание заглянуть внутрь пакгауза, потрогать старую, ленивую дверь, но эту маленькую страстишку он подавил в угоду другому желанию, направившему его ноги к выходу со станции.

Путь в город отсюда всегда проделывали на экипаже. Между станцией и городом лежал плодородный сельский край. Тут жительствовала природа, питавшая маленький город фруктами и овощами, но главное — запахами земли. Для Бруно это был неисследованный край. Его радовало, что эти места не обязывают его к взволнованной встрече с ними. ”Ночь на селе”, — проговорил он, повторив слова, которые время от времени слышал в детстве. ”Провести ночь на селе, что может быть лучше этого”.

Локомотив дал гудок и отправился своей дорогой. На рельсах осталось несколько отцепленных товарных вагонов. Бруно стал снова разглядывать тающую тень колокольни. Редкие сумерки спускались, точно прозрачная ширма. За станцией расстилалось село квадратами пастбищ и полей. Река, протекавшая также и через город, неслась тут с обновленной стремительностью. С расстояния едва просматривался Кноспен, схваченный обручами зелени и дубрав.

Летние сумерки, не угасающие здесь допоздна, мерцали по-прежнему. Возле сельской гостиницы стояла лошадь. На крыльце дремала собака — сельский вид с дешевой открытки. Бруно, однако, казалось, что все здесь замерло в вопросительном недоумении.

— Найдется ли постель для путника? — спросил он на местный манер.

— К вашим услугам, — ответила женщина. — Вечерним поездом приехали?

— Почтовым.

Немудреные знакомые слова, которыми он давным-давно не пользовался, обдали его, как холодная вода. Гостиница была пуста. Твердый деревянный пол пружинил под ногами, как ковер. Комната была просторная и с видом на сад, посередке широкая кровать, стены увешаны картинками, настриженными из иллюстрированных журналов, на столе пробочник и перочинный нож с множеством лезвий. В углу мерцал свет угасающего дня.

— По делам? — спросила женщина без церемоний, по местному обычаю.

— Разумеется.

— Вечером будет выступать певичка и потеха будет немалая.

— Как звать певичку? — попытал он свою способность изъясняться.

— А бес ее знает. Она раздевается догола. За ней волочатся все, от мальца до старика.

Она разговаривала с ним просто, без ужимок, как со старым знакомым. Рассказала ему про какого-то озорника, который схватил певичку голой, выволок ее из Народного дома и в таком виде повел по улицам. Она не стеснялась в выборе бранных слов. И Бруно стало казаться, что не годы утекли с тех пор, ка к он уехал отсюда, а был как бы короткий отпуск, недолгий сон, и вот — проснулся.

У входа в Народный дом уже собралась толпа. В дальнем верхнем конце улицы показалась коляска певички и покатила вниз. Мальчишки вскарабкались на балконы и телеграфные столбы и закричали хором: ”Лилиан! Лилиан!” Коляска с четверкой разукрашенных коней в запряжке уткнулась в живую запруду. Кучер стегал кнутом, но толпа не раздвинулась.

Медленно скользя, коляска все-таки протеснилась к входу в Народный дом. Кучер слез с облучка и своими огромными ручищами проложил ей дорогу. Мальчишки орали. Точно укротитель медведей, кучер сосредоточенно охранял свою хозяйку. Певичка сошла с коляски, и крики слились в мощный стон: ”Ли-ли-ан!” Кучер запер за собою двери, окованные железом.

Но протяжный вой, топот и свист вскрыли и железо запертых дверей. Сломали дверь черного хода, и толпа — мальчишки и мужчины — втиснулась в брешь. Кучер увидел, что ему не устоять против напора, убрал руки, и обе двери были взяты приступом.

Стемнело. У киоска собрались несколько детей. Билетер сидел без дела у входа в кинотеатр, в пивном погребке старики прикладывались к кружкам. Бруно решил повспоминать, но не сумел вызвать никакого воспоминания. Первое чувство близости рассыпалось, и плечи ему свело холодом, точно от мокрого компресса. Он знал: здесь все знакомо, лишь поросль папоротника выросла на стенах. Деревья — их он различал отчетливо. Он никогда их не видал во снах, но именно деревья вырезались реальностью трепещущей светотени: орех возле кинотеатра и шпалеры каштанов на бульваре.

— Почему бы вам не пойти на первый сеанс, он удешевленный, — позвал его билетер.

— Устал с дороги, — сказал Бруно, как извиняются перед знакомым.

— С ума всех певичка свела, даже стариков, — сказал разозленно билетер и погасил огни. В зрительном зале не было, как видно, ни души.

Сгущалась темнота, и Бруно остался на месте. Орех отбрасывал свои тени на брусчатку, и с гор задувало влажным ветром. С этой точки можно было мерить ночные круги, вздымающиеся ввысь. Сколько отсюда до Кноспена — четверть часа, не больше. Был он тогда мальчишкой, и валил густой весенний снег. Они с матерью и отцом вернулись из Вены, и экипажи, которые должны были их дожидаться здесь, все не появлялись. И отец, облаченный в шубу, в странном расположении духа, сказал, показывая рукой на бульвар: ”Сколько отсюда до Кноспена — четверть часа ходу, не больше”. В голосе у него звучало недоумение.

Знакомый голос вывел Бруно из усталого оцепенения. Голос заглох, воспоминание погасло. Бруно поплелся в гостиницу. Лошадь отправили в стойло, пес дремал. ”Добрый вечер”, — сказала в дверях хозяйка.

В маленькой столовой, украшенной розами, царила какая-то дешевая приятность. Меню хозяйка гостиницы ему не подала, а вместо этого перечислила блюда, называя их местными названиями. Попутно она не переставала ругать певичку, которая развращает молодежь. Две служанки громко болтали. Бруно следил за их вертлявой походкой. Они, возможно, полагали, что сейчас свистнут или закажут, но заказ запаздывал, и они защебетали еще громче. Хозяйка гостиницы спросила, не угодно ли ему, чтобы она поставила музыку, и Бруно кивком выразил свое согласие.

Когда Бруно поднялся к себе в номер, еще слышен был шум в Народном доме и как там постепенно стихает сутолока. Он разделся и вытянул ноги. Ритмичная тряска, доведшая его досюда, нахлынула на него снова. Из всего, что он повидал, он вспомнил лишь большую красную голову, насыщенную пивом и колбасой, что время от времени раскрывалась, точно гнилой арбуз.

2

И встреча на следующий день отнюдь не была волнующей. Он пошел вперед по узкому прилизанному бульвару, где две знаменитые белые часовни стояли, точно две обители вечности. Незамутненное небо изливало мирный свет. Акация на углу Габсбургского парка абсолютно не изменилась. Не выросла, не стала толще. Акация цвела.

Он пошел дальше. Почему-то он выбрал ближнюю дорогу, излюбленную в гимназические годы. Неподалеку от дома остановился, будто понял, что зашел слишком далеко. Снял пиджак и прирос взглядом к двум колодам, срубленным под сиденье и стоявшим одна подле другой. Это были сырые деревянные колоды, выкрашенные в темно-зеленый цвет. Краска расползлась потеками по коре. На этом углу это была единственная перемена — все прочее как было, так и осталось: ограда, одинокий металлический стул.

В воротах гимназии стояли несколько школьников. Вторник сегодня, двенадцать часов дня, вспомнил Бруно. Кончились уроки латыни. Теперь все в гимнастическом зале. Те двое, что возле памятника, освобождены, по-видимому, по состоянию здоровья. После зимней простуды. Или страдали в детстве рахитом.

Он повернулся и пошел к кафе ”Цветочный букет”. В свое время это было место встреч интеллигенции, приезжавшей сюда каждое лето на отдых, но прежде всего — для бурных споров. В большинстве евреи, конечно; за ними во все концы увязывается беспокойство. Теперь в кафе было пусто. На круглых столиках стояли синие вазы, распространявшие сияние. У заднего хода стояли двое и обсуждали параграфы устава страхового общества. Они громко разговаривали. Бруно остановился неподалеку от окна. Что-то все же изменилось, подумал он. Диагональный свет так же пересекал пол под тем же углом, однако дорожка света на полу была значительно шире, так как расширили и починили заднее окно. В самом кафе не видно было никаких перемен. Паркет.

Воздух благоухал яблоневым цветом. Лепестки падали к ногам двух стариков, которые сидели на бульваре, посасывая трубки. Пышнотелые молодые женщины подставляли шеи солнцу. В Бранденбургском парке бесились большие собаки, но садовник не вмешивался в свалку. В гимназические годы Бруно задерживался здесь. Красотой этот парк никогда не отличался. Было в нем несколько кустов ракитника, взбиравшегося на стеньг, и осенью веяло мягкой печалью от его облетевших веток. Здесь он встречал иногда Гирцель, девочку из рабочей семьи, которая недолго пробыла в гимназии из-за латыни и математики, но, главным образом, из-за своего отца, обозленного работяги, лупившего жену и трех дочерей палкой от мотыги. Еще в гимназии ее пышное, знойное тело мутило ей рассудок, а когда она бросила учебу, ее часто встречали в Бранденбургском саду в обществе курящих мужчин.

Бруно вернулся к воротам гимназии. На скользких мраморных ступенях уже никого не было. Сторож в синей куртке ходил под крыльцом, и в глазах у него стыли изнеможение и скука пятого часа пополудни. В это время, вспомнил Бруно, открывают библиотеку классического отделения. Старик-учитель латыни задает там библиографические задачи. Среди физиономий, которые проплывали мимо, он не узнал ни одной. ”Место не изменилось, но зато люди, по-видимому, да”, — проговорил он рассеянно, перебирая готовые слова, как четки.

И пока он так стоял, взгляд его сместился, и Бруно обнаружил, что дом напротив, многоэтажный дом Розенбергов, обзавелся новым плющом, винно-красным, верхнее окошко выкрашено в тусклый зеленый цвет. Бруно даже в жар бросило от знакомого вида. При ближайшем рассмотрении он открыл, что и контур дома изменился. Добавили к крыше новый скат, сплошь заросший плющом. В стену фасада было вмуровано для красоты несколько рядов глазурованных изразцов.

До выхода на пенсию доктор Розенберг служил окружным ветеринарным врачом. Изо дня в день он с женой отправлялся в ”Цветочный букет” пить послеобеденный кофе. Высокие люди с походкой, от которой веяло суровостью. Они никогда ни с кем не заговаривали, да и друг с другом редко говорили. В последний день депортации они повесились на фасаде, на той самой стене, где сейчас красовались новые изразцы. Их трупы провисели до вечера; потом приехали пожарные и перерезали веревки.

Бруно снова повернул в парк. Ноги его похолодели. Этой дорогой ходили Розенберги в ”Цветочный букет”, мерным шагом, погруженные в свое безмолвное бытие; и когда они являлись на место, Розенберг поднимал вверх свою трость — согласованный знак того, что время нести кофе. Не так их лица вспомнились теперь Бруно, как мерная их походка. Ее ритмический, жесткий такт передался его ногам. Он вцепился в воспоминание и сказал себе: был ветеринар и вышел на пенсию, и на этой стене, где сейчас выложены изразцы, они покончили с жизнью.

На вывеске бара ”Генриетта” уже плясали вечерние огни. Потемнело; Бруно, как видно, забыл: небо в это время года переменчивое, чуть ли не каждый час другая погода, и порой город мрачнеет от мимолетной тучи. Бар открыли, по-видимому, раньше обычного — столики в нем были уже накрыты. В нос шибанул запах дерева, пропитанного пивом. Согнувшись, он вошел и остановился за порогом неосвещенного входа. ”Вы пришли вовремя, — послышалось из глубины, — милости просим”. Голос был женский, тонкий, не лишенный домашней приветливости. Тотчас появилась девушка и протянула руки, как при встрече с человеком, которого ждали. Бруно обвел взглядом места на помосте и столики внизу и нерешительно посмотрел на девушку.

— Я бы рекомендовала в левом углу, это место у нас резервировано для ценителей.

Низкая, смахивающая на подростка, и никакой красоты или света не было в ее лице. Она разговаривала с знакомым акцентом, употребляя слова, которым выучиваются девушки ее типа.

— Нездешний? — спросила она.

— Да!

— Но вы кажетесь мне ужасно областным.

— Я издалека, — сказал Бруно, опешив на момент от такого нового пользования словом ”областной”.

Девушка не выразила никакого удивления. Она принесла джин с соленой закуской и сказала:

— Надеюсь, вам у нас понравится. Есть новая программа, лилипуты из Сингапура. Две милые парочки.

Бруно выпил и налил еще.

— А певичка где? — спросил он.

— Я, — сказала девушка, — пою в антрактах. И лилипутам песенку сочинила.

Слова, которыми он век не пользовался, шли Бруно на язык, и он радовался сбереженным старым словам.

В баре прибывало народу. Негромкие шепотные звуки наполнили помещение шелестом и запахом нового платья.

— Поехал — и вот я здесь, — сказал он себе словно невзначай.

За ширмой появились певцы. Это были четверо темнокожих лилипутов, одетых в синюю униформу. Они вышли на эстраду. В приглушенном свете они казались еще более крошечными. Заиграл саксофон, издав протяжный вопль, и лилипуты дружно принялись отбивать чечетку.

— Ну, разве не милашки? — спросила девушка.

Саксофон понесся с переливами. Лилипуты со стуком разбежались в стороны; за ними метался маленький прожектор. Обнаружилось, что бар вовсе не так мал, каким он казался со стороны входа. Переполнены были все углы.

— Простите, я вас где-нибудь не видела?

— Нет, этого не может быть.

— Но один раз точно, так мне кажется. А может быть, ошибаюсь.

Бруно рассмеялся:

— Я уехал отсюда очень много лет тому назад.

— Раз так, значит ошиблась. — Она спрятала лицо. — Вечно я ошибаюсь.

— Мы все делаем ошибки, — утешительно сказал Бруно.

— Но я отличаюсь этим. — Была какая-то прелесть в этой скромной откровенности. — Откуда вы? — снова попробовала она разведать.

— Из Иерусалима. Если вам это что-нибудь говорит.

— Момент, — сказала девушка. — Одну минуту. Кажется, начинаю соображать. Значит, вы, как бы это сказать…

— Попросту скажем, еврей.

Девушка и рот раскрыла.

— Так я и знала, — сказала она, прыснув со смеху.

— Что вы знали?

— Было у меня такое чувство. — Она взяла его за руку. — Я тоже, как бы это сказать… бабушка моя была еврейка, Региной ее звали. Не хотите ли провести со мною вечер в другом месте?

— С удовольствием.

— Еще две песни, и я здесь свое отработала. Я вижу, что лилипуты вошли в раж. Пускай делают свое. Хозяин угостил их сверх меры. Вчера ленивы были жутко. Хозяин из них веревки вьет.

Лилипуты куролесили. Гости покатывались со смеху и швыряли им леденцы и монеты; под конец они уцепились за потолочные балки и в таком положении запели фривольные песенки.

— Странно, как быстро они выучили немецкий.

— Сколько лет вы работаете тут?

— Кажется, лет шесть. Я не пошла в гимназию. Отец считал, что я неспособная к учебе. Правда, я не слишком старалась. Вы меня за это не осудите?

Сумбурная музыка закончилась. Девушка вскочила на эстраду и запела про розы и про любовь. Лилипуты, соскользнув с потолочных балок, скучились в углу, и с трудом переводили дух. Хозяин бара поднес им напитки с соломкой, и они, сидя, посасывали с серьезным видом, утирая свои потные крошечные лбы.

Первое отделение окончилось. Девушка надела узкий жакет и направилась к выходу. Бруно был уже пьян. В мозгу его клубились алкогольные пары. Вечер был ясный, и яблоневый цвет осыпался легко, как снег. Ничто не изменилось, подумал он, и деревья тоже с тем же легким наклоном в южную сторону.

— Где вы живете?

— На станции, в ”Веселой лошади”.

— Далеко. У меня своей комнаты больше нету. Экономлю. Комнаты в последние годы стали безумно дорогие; а мне ведь нужна комната с отдельным входом. Я люблю мужчин смешанной породы.

— Они чем-нибудь отличаются?

— Не знаю. Чистокровные австрийцы — хамы. Разве не верно?

— А тех тут много? — поинтересовался Бруно.

— Считанные. Один мне попался месяц тому назад. Молодой парень, замкнутый до ужаса. Нахлестался коньяку, от выступления лилипутов пришел в ярость и поколотил хозяина. Скандал был, настоящий скандал; с виду не скажешь, что не чистокровный австриец, но я догадалась. Австриец не станет пить так, как он пил. С годами учишься различать. Так куда пойдем?

— Куда хотите.

— Раз воля моя, то я бы хотела погулять вдоль реки. Давно там не гуляла. В школе, мне кажется, это называлось экскурсия на лоно природы. Или я ошибаюсь? Если я ошибаюсь, вы меня поправьте.

— И что с тех пор?

— С тех пор не гуляла. У мужчин здесь нету любви к природе.

— А курортники не приезжают сюда?

— Очень редко. Кроме нашего бара, нет аттракционов. Вы сказали Иерусалим, не так ли? Мне кажется, что его зовут Святым городом. Ошибаюсь? Поправьте, если ошибаюсь. Никогда не была сильна в истории.

— Нет, верно.

— Бабка Регина говорила, что евреи добры к людям. От нее у меня это колечко. Кстати, как вас зовут?

— Бруно.

— Мое имя Брунгильда. Близкие люди зовут меня Гиль. Разве не красиво на реке в такое время? Бабка Регина была очень богатая женщина. У всех евреев большие деньги. Вы поправьте меня, если ошибаюсь. Отец говорил, чтобы мы не щеголяли бабушкиным богатством. Разве богатство считают за порок? Поправьте меня, если ошибаюсь.

— Все верно.

— Я рада. Но вы почему грустный?

— Устал, — сказал Бруно и притянул ее к себе. Она зарылась к нему в пальто и поцеловала его в шею.

— Грустные они, полукровки, но я их люблю. Бабка Регина была особенная женщина. Человек должен расширять свой кругозор, говаривала она. У нас таких слов не употребляли. Отец говорил, что у бабки Регины свои слова. Вы меня прощаете?

— За что?

— За то, что у меня нет комнаты.

— Ну, и что из того? Погуляем.

— Я бы хотела вас отблагодарить.

— За что?

Бруно знал их прекрасно: и дурость, и наивность, и лукавство в одной женской укладке.

— Я не поняла, — сказала Гиль, — вы здесь с визитом?

— Вроде — я ведь родился тут.

— Приятнейшая неожиданность.

Всей сложности она не понимала совершенно. Вытянула руки, словно за соскользнувшим вниз знакомым предметом. Огладила на себе платье.

— Вы здесь найдете, конечно, многих друзей молодости. Разве это не трогательно?

— Я еврей, — сказал Бруно слегка искусственным голосом.

— Ведь вы богатый. Вероятно, поездили по многим странам.

— По всему миру, — рассмеялся Бруно.

— Замечательно. Я знаю. Евреи всегда преуспевают. Они умные.

По реке проплывали лодки, светлел в ночи полевой простор. Гиль зарылась в его пальто, по известной их манере хватать через край. И все-таки в нем проснулось, он чувствовал, какое-то странное волнение.

— Хотела бы я вас познакомить с моей сестрой, с Эвелин. Она два года училась в гимназии. У нее есть удостоверение.

Заметно было, что встреча с чужаком привела ее в некоторое замешательство. Она искала подмогу на стороне, у своей старшей сестры.

Время было за полночь. За Гиль был еще маленький должок бару — полуночная песня. Гиль извинилась, говоря, что отныне она никогда больше не станет связываться с такими поздними обязанностями. Вернулись кратчайшим путем, через розарий. На освещенном помосте скакали под саксофон обе эстрадные парочки. Личики у лилипутов были багровые от напряжения.

— Сегодня вам не было от меня никакого проку. Но я зарезервирую для вас чудный вечерок. Вы же на меня не сердитесь?

— Нет. Хороший был вечер.

— Вы меня осчастливили, — ухватилась она снова за известные ей слова.

Их запас, он знал, невелик у нее, и она обслуживает всех одними и теми же словами; и в то время, как он полез в карман платить, она ускользнула в коридор. Гиль махнула рукой — этот жест был ему незнаком. Словно сказала — не надо! Бруно остался на месте.

— До завтра, — сказал он.

У него ноги подкашивались от усталости, но голова была ясная. Постояв у часовни, он пересек узкий бульвар и, не почувствовав расстояния, обнаружил себя уже в гостинице.

— Хорошо время провели? — спросила хозяйка на местный манер.

— Превосходно.

— Ваше счастье. Тут весь вечер крутились мальчишки. В кинотеатре два окна выбили. А в Народном доме свалка была. Все из-за певички, уличной этой девки. Лучше в город ехать. Там, по крайней мере, культура.

3

На следующий день широкие улицы залило весенним солнцем. Высокие деревья отбрасывали свои влажные тени на ограды, дома стояли в прохладном утреннем безмолвии. Уже два дня здесь. То же освещение, и та же упорядоченная тень, протянутая от дома к дому, точно по линейке. Даже старые крыши, закутанные в зеленый плющ, наклонены под тем же тупым углом. Только под воротами стелется какая-то новая, светлая, дымка. Кроме этого, никаких перемен, ни одно дерево не выкорчевано со своего места. Стоят, как стояли, даже каменные дорожные знаки с обозначением старых мер. Если бы не свет солнца, не холодная явь, это было бы подобно отчетливому сну, в котором осторожно и точно раскрашены все подробности, но холодная явь реальна и неопровержима. Здесь ты, Бруно, здесь ты.

Возле пекарни стояли две старухи. Свежий хлеб в их руках распространял старинный и ароматный покой. ”Еще не вынули из печи маковники”, — отчетливо услыхал Бруно, слова доходили до него, словно всплывая из бездн времени. ”Опоздали сегодня. Пекарь вчера напился”, — отчетливо послышался ответ. Они завернули в переулок, унося тонкую тень с собой. Ничто не двигалось, была лишь какая-то пронзительность света и теней. Точно много-много лет тому назад.

Завороженный этими мелкими, упорядоченными тенями, он вдруг заметил, что на углу стоит человек. Ссутуленная слегка спина, в руке трость. Человек казался сосредоточенным, пока не стало ясно, что он просто не собирается двигаться. Бруно подошел поближе. Поза человека, его окоченелая стойка не вызвали в мозгу у Бруно никакого воспоминания. Он был готов свернуть в сторону, на юг, где утренний свет раскинулся двумя широкими дугами, и он так и сделал — как вдруг сообразил: да это же Брум, не кто иной, как Брум!

Человек поворотил спину, и тень подле него слегка переместилась. Бруно направился к нему. Он! Никаких сомнений! Его широкий лоб, его брови, усы поперек лица. Да и высокие сапоги виднелись из-под застегнутого пальто.

В те злосчастные дни, в последний перед депортацией год, во время жуткого сумбура, когда люди меняли веру, продавали лавки, бросали любимых жен, дурманили себя алкоголем, — в те злосчастные дни Брум женился на прислуге, которая работала у них в доме. После этого несколько недель не прошло, как состоялось чудо: Брум-худышка, Брум-постник обернулся в какого-то другого Брума. Рост прибавился, плечи расправились, на лице выросли пышные усы; он сидел с своей молодой женой в погребке ”Белая лошадь” и хлестал пиво. Он, который отроду слова не выговорил, вел с нею разговоры крича, точно она была глухая. Даже в те злосчастные дни вид этой парочки вызвал в городе изумление. ”Ну, кто бы поверил”, — говаривал отец Бруно. Изо дня в день они шествовали мимо окна спокойным, уверенным шагом по направлению к погребку, кладезю пива. Кто мог подумать, что именно этот человек с тонкой и болезненной психической организацией, вечный, казалось, холостяк, совершит невозможное. При жизни перелицуется в австрийца-скотовода, да так, что все слабовольные, тонкие черты исчезнут, как не бывали. Он это сделал, причем самым совершенным образом. Но и после, когда стало еще страшней и на улицах загремела дешевая музыка и злоба, — и тогда он изо дня в день отправлялся с женой в ”Белую лошадь”, спокойной, уверенной походкой. Словно в жизни не был тем, кем он был. Странно. Никто не привязывался к ним. Будто все поняли, что прежний Брум умер. Новый — уже не Брум больше.

— Господин Брум, — сказал Бруно громким шепотом.

Человек слегка повернул верхнюю часть туловища и вонзил глаза в Бруно.

— Вы обознались, — сказал он.

Его глаза задержались на лице Бруно еще немного, затем соскользнули. Бруно сделал извиняющийся жест, поклонился и пошел в сторону. Пальцы обожгло холодом. Словно дотронулся до предмета, стоявшего на дворе и налитого ночной стужей. Но он все-таки переборол себя и оглянулся. Человек стоял на том же месте, трость в его руке сохраняла прежний наклон. Только Бруно показалось, что человек сейчас согнется. Чуть махнув тростью, он вышел из тени и вошел в другой теневой круг, почти пропав из виду.

В ”Цветочный букет”, рядом, за углом, Бруно завернул почти машинально. От непоколебимого голоса Брума его пригвоздило к месту, и в такой безвыходности, точно ища куда спрятаться, он вошел. Здесь была тишина, какая царит лишь в старых деревянных домах. Бруно снял почему-то шляпу, и в ноздри ему ударил запах кофе с цикорием.

Сюда он ходил с мамой каждый вторник в ранние послеобеденные часы. Было это после изнурительных уроков латыни, когда уже ум заходил за разум. Во время этих незабываемых коротких походов обычно ничего особого не происходило, но они оставляли после себя долгую сладость, проникавшую в его сон вместе с парами цикория. По вторникам после обеда здесь сидели пенсионеры, погруженные в гордое одиночество; но прелесть сообщала этому месту его хозяйка — Лонка, она и ее славянский говор, так живо и жизнерадостно звучавший на фоне чопорной мещанской церемониальности. ”Мальчик уже пьет кофе?”, — бывало спрашивала она. ”Кофе — и молока побольше”, — говорила мама с нежностью. Лонка хваталась за голову: ”Удивительно еврейское личико! Вот лицо, которое я люблю”. — ”Зачем вам публично выставлять мальчика на позор?” — шептала мама, подмигивая. ”Мадам, — говорила Лонка, — нет лучше людей, чем евреи, я выросла среди еврейских студентов”. — ”Раз так, я капитулирую”, — отвечала ей мама в тон. А Лонка говорила: ”Моя страсть к евреям, мадам, не знает предела”.

Он осмотрелся и обрадовался: ничего не изменилось. Переднее окно, широкое, убранное голубыми домашними цветами, выражало естественную скромность, как всегда. Запах кофе стоял в воздухе, насыщенном его тонкими, незримыми испарениями. Здесь, как в старых кафе, были освещенные и полуосвещенные уголки. У переднего окна, украшенного голубыми домашними цветами, сиживали они с мамой, сидели подолгу и слушали музыку.

Так он стоял и дивился, когда появилась старуха и сказала громко, как глухая: ”Что мы принесем господину?” Это была Лонка. От ее пышных каштановых волос не осталось ничего, кроме редкого седого пуха. Уши обнажены, и рот, словно готовый разразиться потоком невнятной речи.

— Кофе с цикорием, пожалуйста, — сказал Бруно.

— С удовольствием приготовим, — сказала старуха и зашаркала в заднее помещение. В этот час за столиками никого не было. Щедро сиял обильный весенний свет. Позади сидели, бывало, отец с дядей Сало, ссорились или молчали; та, затененная часть помещения принадлежала к его сомнительным тайнам; переднее окно, широкое, убранное голубыми цветами, было секретом его и мамы, которым владели они одни.

— Кофе с цикорием, — прогундосила старуха, неся в трясущихся руках поднос, как старухи несут святые образа в капеллу.

В те дни, такие юные и светлые, была Лонка стройна и молода, с неукротимой копной волос. В глазах у нее блестел задор трактирной девки, выросшей в трактире. И, когда приезжали гости из Праги, молодость ее расцветала цветением свободы. Австрийцев она не уважала. Переехать сюда ее уговорил ее муж, австриец. Она не могла ему этого простить.

По воскресеньям, когда муж отправлялся в объезд сельских харчевен у реки, поболтать в обществе друзей молодости, крестьян и фабричных, она давала себе некоторую волю. Подсаживалась к студентам и рассказывала им о студенческой жизни в Праге. Отец ее держал трактир возле университета, и студенты кутили у него до поздней ночи. Там она выучила несколько слов, которыми усиленно щеголяла. Муж воспоминаний ее не терпел, говорил презрительно: ”Жалкая пражская память”. В минуту освобожденности она призналась матери Бруно, что, не соблазни ее этот австриец, сиречь муж, она вышла бы за еврея. О евреях она говорила по секрету, с лицом, как у обманщиц, когда они кому-нибудь доверяют правду.

Он был совсем еще ребенком, когда в одну из суровых зим Лонка начала слишком часто прикладываться к бутылке, повела себя очень вольно и однажды объявила:

— Да здравствует великая чехословацкая республика, честь и слава еврейским студентам, за то что они дарят чешским девушкам изящную и секретную любовь!

Все ошалели. Деверь, брат ее мужа, попытался скрутить ей руки, но она с пьяных глаз продолжала кричать свое и тогда, когда ее заперли в туалет. Тяжелая была сцена. Мать Бруно попробовала вмешаться, но деверь разорался, завязал ручку двери веревкой и поклялся, что ей больше не выйти оттуда. С той поры Лонка очень переменилась лицом. Она редко выходила, и ее муж завел в своем заведении манеру зычного, крикливого разговора.

— Еще чашечку? — спросила старуха громко.

— Еще одну, прошу вас.

4

Уже два дня как он здесь. Эта ясность выше силы его восприятия. Поэтому он далеко не ходит. Сидит в центре городка, но и в центре все осталось, как было, знакомое до боли. В свое время не было тут ночных клубов. Были кафе и трактиры. Гимназисты отправлялись вниз в южный квартал и ловили там первую свою добычу, деревенских девок. Назавтра они приносили оттуда спесивый блеск и много ненависти к евреям. На уроках религии, два раза в неделю, они смущали патера своими вопросами, пока тот не разражался горестным воплем: ”Подонки!”

Несколько раз они и Бруно подбивали присоединиться к ним. Но, поскольку приманка была умышленной и злостной, он держался в стороне от этих грязных ночных сборищ, происходивших возле железнодорожной станции. Конечно, он поплатился за свой отказ и вскоре заработал прозвище ”еврейский трус”. Верно, что ростом они были выше его, но зато он был куда более гибок, чем они, и на уроках гимнастики отличался в лазаньи по шведской лестнице.

Эти мелкие подробности, годами не всплывавшие в его памяти, выскочили теперь из своего тайника. Будто и не мелочи, поросшие травой забвения, а животрепещущие ощущения. В последние жуткие месяцы, когда он был изгнан из гимназии, а они, понадевав коричневые мундиры, все толпились у молодежного клуба, он сидел сиднем в своей комнате, сражаясь с трудными латинскими текстами. Сумятица была страшная, но его мать не сдавалась. Человек в конце концов не животное. И вот так, в то самое время, когда все предвещало надвигающееся землетрясение, он ломал голову над задачками по алгебре и разбирал длинные, запутанные предложения. Такова была воля матери.

Он встал. На мгновение ему захотелось открыться Лонке, но тотчас же он сообразил: Лонка очень стара. Не стоит волновать в таком возрасте.

— Кофе был преотличный, — сказал он.

— Я рада. — Она повернулась и пошла прочь, не глянув на него больше.

Апрельское солнце светило теперь отвесно и затопило улицы. Белый яблоневый цвет наполнял воздух тонким холодным ароматом. Опять он увидал Брума. Широкие усы поперек лица, бритый подбородок; успел, по-видимому, сделать круг. Он сидел на скамейке. Сомнений в том, что это Брум, не было уже никаких. Но как добраться до него? ”Брум! — был он готов взмолиться. — Меня зовут Бруно А. Я сын писателя А. Неужели вам не хочется перекинуться со мной словечком? Кроме вас, мне кажется, никто тут меня не знает. Я собой не владею от уймы знакомых картин!”

Брум сидел на скамье, голова опирается на трость, глаза смотрят прямо перед собой, спокойствие и никаких эмоций; но его сапоги все-таки выдавали что-то, было в них нечто от старческой печали.

Бруно повернул в сторону. Низкие дома, ухоженные и убранные, были лишены всякого тщеславия. Крыши выстланы провинциальным миром и тишиною. Именно такими он их помнил. Годы наросли, а они не переменились. В новинку лишь эта яркость. Не по его воле состоялось странное это возвращение. Приезд его состоялся по другому поводу, деловому, если можно так выразиться.

В 1965 году он получил два письма от двух знаменитых книгоиздательств, из которых он впервые узнал, что опять возобновился интерес к сочинениям его отца. Эта весть, дошедшая до него издалека, не доставила большой радости. В то время он был поглощен перипетиями ссоры с женой. Ссора была долгой и мучительной, как всегда, когда причин много и нет одной определенной. Он прожил несколько месяцев в метаниях между старыми своими муками и новой смутной надеждой; и, не видя выхода, взял отпуск, собрал чемодан и отправился в Вену. А из Вены — сюда.

Не по его воле состоялось это возвращение. Что-то преданное и решительное в нем запечатало наглухо целую область его эмоций. С течением времени он научился жить без них. Так привыкают к парализованной конечности. Внезапные два письма, пришедшие издалека, прошили новой болью старые рубцы: отец. Отец! Позор, которого он коснуться не смел. Все годы этот позор тайно жег его, как незалеченная рана. Говорили, что отец умер в Терезиенштадте в затмении ума. Говорили, что перед тем он пытался переменить свою веру. По другой версии, его отправили не в Терезиенштадт, а в окрестности Минска. Несколько раз его видели там на кухне. Слухи на этом не прекратились. Почти каждый год до Бруно доходил какой-нибудь обрывок, вскрывая его тайную рану заново. У этого позора было много ликов: презрение, враждебность и намеренное забвение. Бруно не находил для отца ни единого смягчающего обстоятельства; однако в последние годы, может быть потому, что ему самому уже было недалеко до возраста отца, он чувствовал, что болезненный застарелый стыд распух в нем как-то по-иному, — не враждебность больше, а какое-то отстранение, не без удивления даже.

Теперь он стоит на том месте, где когда-то стоял с отцом. Теперь он уже в возрасте отца, а может, и на несколько лет постарше. И у него, как у отца — брак оказался несчастливым. И теперь он вернулся в первые свои места и, за отсутствием близкой души, стоит и глядит на это странное создание по имени Брум. Сам вряд ли помнит, как его зовут, но он, Бруно помнит, что его имя — Брум.

Брум встал на ноги, стукнул тростью о тротуар и свернул на скотопрогонную тропу, забранную с двух сторон невысоким каменным барьером. Тропа оборвалась, и на задах аптеки, в саду, зажглись несколько лучей, высветивших пятна желтизны на стене под двускатной крышей. Теперь казалось, что этот уголок ему особенно хорошо знаком. Здесь они с дядей Сало, весельчаком, мимоходом останавливались. Дядя — просмотреть газету, он — полизать мороженое. Всегда лишь на момент, но именно это летучее мгновение, вся замечательность которого состояла в удовольствии от мороженого, запомнилось так ярко, может быть оттого, что это и была простейшая чувственная радость.

Он переходил от дерева к дереву, не спеша уйти далеко. Тут было много родных местечек, названий которых он теперь не помнил. Ноги у него огрузли и отяжелели. Напрасно он пытался вспомнить. Не вспоминалось, и он брел от дерева к дереву, от скамьи к скамье. Послеобеденные часы прошли, в уголках парка селились ранние сумерки.

Вечером он вернулся в заведение певички Гиль. Гиль не было. Сказали, что простудилась. Народу было много, но не слишком. Лилипуты, сидя на подставках, пели грустные экзотические песни. Они смахивали на взрослых людей, у которых лица съежились от тоски. Молодой японец, по соседству с Бруно, был разговорчив и откровенничал; по-видимому, выпил лишнее. И он, как видно, рассчитывал поймать певичку Гиль и, дожидаясь ее, перебрал спиртного.

Уже два года как он учится в политехническом институте близ Кноспена. Получил стипендию. Но тоска по Японии сводит его с ума; поэтому трудно заниматься. Трудно отличиться. Не по вкусу ему и пища. Он много пьет. В Японии, пускай она и модерновая, есть еще уголки счастья и красоты. Человек не по своей воле родится и умирает, но маленькая, призрачная свобода между сроками — вот что придает смысл этой жизни и жизни после нее. Теперь он заточен тут, на австрийской этой чужбине, где знают только пиво да шумную музыку.

Речь его была мешаниной немецкого с английским. В голосе была чужедальняя мелодичность, почему-то приятная усталому слуху Бруно. Лилипуты продолжали петь, но японец их не жаловал. Они, правда, из Азии, но песни у них фальшивые. Рабы фирмы. Бруно тоже пил. Спиртное притупило его чувства, но голова, как назло, оставалась ясной. Ясные апрельские дни заронили в его мозг свой свет. Трудно было избавиться от этого.

— Вы откуда, — спросил японец с внезапным недоверием, — вы местный?

— Из Иерусалима, — сказал Бруно.

— Что за чудеса творятся со мной сегодня! — воскликнул японец. — Сижу здесь и вижу свою маленькую деревню в Японии, и тут появляется человек, который нашел во мне дурака и рассказывает, что приехал из Святой земли.

— Из Иерусалима, — сказал Бруно и протянул японцу свой паспорт.

Тот нагнул голову.

— Кто-то хочет говорить со мною этой ночью, ясное дело. Сначала я был уверен, что здесь меня окружают сплошные бесы, а теперь вы говорите, что вы из Иерусалима. Из Святого города. Вы верующий?

— Верующий.

— Вы мне брат. Брат на этой чужбине. Здесь нога Бога не ступала. Нечисть, видно, любит пиво. На австрийское пиво падкая. Весь вечер сижу и думаю: что Богу от меня надобно? Что Ему угодно, чтобы я сделал в этот час, в этом чужом городе, в этом свихнутом баре, среди этих людей, которых я не знаю? Раз привел меня сюда, значит с какой-то целью! Иначе я тут бы не оказался. Вы ведь из Иерусалима и отлично понимаете, что я имею в виду. Что было сказано вам?

— Мне ничего не было сказано, — проговорил Бруно.

— Быть того не может, — сказал японец. — Я приехал из Японии, вы из Иерусалима. Безо всякой цели? Нам было суждено встретиться!

— Возможно, — сказал Бруно.

— Вы еще сомневаетесь?

— Нет, — сказал Бруно, — я пробую найти отгадку.

— Давно должны были уже встретиться. Потому что встречались однажды. Вы верите в переселение душ?

— Я пытаюсь понять.

— Это великая вера. Вера истинная.

Бруно встал с места:

— Я знаю одного человека. У него было имя Брум. Высокий, худой и нем как рыба — и вдруг оборотился в другого человека. Не отзывается теперь на свое имя. Я его зову — он не отзывается.

— Ясно, — сказал японец, — переселился в другого человека. Не может он отозваться. Он не помнит.

— Мне пора идти, — сказал Бруно, пытаясь совладать с головокружением и сохранить равновесие.

— Но, друг мой, — сказал японец, — нельзя нам упустить этот случай! Кто знает, когда мы встретимся.

— Следующую встречу мы не упустим, я вам обещаю, — сказал Бруно.

Японец вперил в него тоскливые глаза:

— До чего редки бывают встречи! И как быстро оканчиваются. И снова кромешный мрак. Что я здесь делаю, в этой дерьмовой Австрии?!..

Бруно сбросил с себя это наваждение и вышел.

Была уже ночь. Из дворов веяло тонким запахом акации, смешанным с запахом древесных опилок. По реке плыло несколько рыбачьих лодок, и одинокие голоса, долетавшие по воде, лишь подчеркивали тишину. В последнюю, а может, предпоследнюю весну, он вспомнил, что под этим деревом стояла Тереза и произнесла какую-то странную фразу насчет ужасных мук Христа. Отец, который терпеть не мог всякий культ, но особенно ритуалы христианства, отпустил какое-то обидное замечание. Тереза промолчала. Они прошли большой кусок, ни слова не говоря; но вдруг Тереза залилась горькими слезами. Мама, которая все время не вмешивалась в разговоры, подошла к своей сестре, спрятала ее голову у себя в руках и сказала с нежностью: ”Чего ты хочешь, они же не понимают!” После они молча шли по бульвару. Мама с Терезой впереди, они с отцом сзади, на некотором расстоянии. Как будто только что они пережили жгучую боль.

Хлынули воспоминания, но тут он заметил человека позади часовни. На момент показалось, что человек ищет вход в часовню, но, услыхав приближающиеся шаги, согнулся, будто его вдавливали внутрь. Он сделал неосторожное движение, и лицо у него открылось. Это был Брум, Брум иной, помельчавший. Словно меньше стал, с тех пор как Бруно увидел его впервые. Бруно остановился и с языка у него сорвались следующие слова: ”Почему вы от меня бежите?” Голос остался деревянный. ”Я Бруно А., сын писателя А., я вас помню! — закричал Бруно. — Вы приходили к нам домой. Разве вы не хотели бы повидаться со мною?”

Тень Брума вынырнула на мгновение из-под навеса часовни, распрямилась и бесшумно выбросила рукава двух теней, похожие на два козырька. ”Два дня уже как я здесь, — продолжал Бруно. — Не нашел ни одного знакомого. Был в кафе у Донки. Постарела ужасно. Неужели не помните меня, Брум? Вы мне приносили орехи в шоколаде!”

Брум вздел свою трость и, связав в странно-театральный жест несколько фраз, в которых лексикон слуг мешался с лексиконом адвокатов, огласил этими фразами пространство.

— Чего вы хотите, я вас не понимаю, — спросил Бруно, как вопрошают привидение.

— Я вас ненавижу, — выставил Брум свое лицо.

— Я никому не расскажу. Это останется между нами! — прилип к нему Бруно с отчаяния. Брум, пораженный, как видно, тем, что Бруно имел в виду, замахнулся тростью:

— Не смейте подходить ко мне. Я ударю!

5

Неделя уже на знакомой этой чужбине, а он не предпринимает ничего. Большую часть дня просиживает на скамейке, следя за движением тени церковных башен; убеждаясь снова и снова, что ничего здесь не изменилось, кроме него самого: он уже в возрасте своего отца.

А когда устает следить за тенью, отправляется шагать вдоль по Габсбургскому бульвару, и тут тоже никаких перемен. Будто мумифицировались картины детства, вплоть до мельчайших подробностей освещения: поверх тентов и внизу на брусчатке. И влажный ветерок, которым тянет с реки в эту пору, и как он разносит аромат яблоневого цвета. Сохранили свою наружность даже еврейские лавки, к примеру мануфактурный магазин Лауферов. В живых никого из них не осталось, но зато их магазин стоит точно под тем же углом, как стоял, и уход за ним прекрасный, остались даже горшки герани. Теперь в нем сидят другой мужчина и другая женщина. Странно: они не выглядят, как убийцы.

Жену Лауфера он помнил смутно, а вот самого Лауфера вспомнил сейчас очень хорошо. В последнюю страшную ночь, в запертом храме полз тот на четвереньках к раввину. Оскал его узкого лица был, как у раненого зверя, и, пока полз, он без передышки клял раввина. Только из-за него свалилось это несчастье на людей. Если б не он, не его требования, не его постоянные домогательства по поводу денежных взносов и общественной работы, никто бы не знал, кто из них еврей. Это же доносчик. Раввин упрашивал его, как упрашивают грабителя, но Лауфер не давал пощады. Теперь все стоит без них, под тем же удобным углом и в том же знакомом освещении, которое возвращается из года в год в неспешном провинциальном темпе. Там и сям несколько расфуфыренных калек, несущих свое увечье с холодной гордостью, но и они просвечены безмятежностью маленького городка, живущего по звуковым сигналам времен года. Когда же он выходит за пределы центра, распахиваются зеленые горизонты, и ненадолго он забывает, что он здесь, в своем городе, среди чужих людей, заполнивших все углы. В детстве они выходили сюда на уроки естествознания. Разглядывали птиц, знакомились с полевыми цветами. Учительница-монахиня, с лицом, спрятанным в белый плат, указывала длинным пальцем: вот вам, дети, анютины глазки. И, казалось, он тут, этот белый перст, прямой и непреклонный, и так же остро скошен, как вытянулся на глазах у Бруно в первый раз.

Спустя годы, уже в первом классе гимназии, запряженный в ярмо латыни и алгебраических задач, он приходил сюда с мамой. Они стояли здесь подолгу. Лицо у матери становилось отрешенным, и она погружалась в глубокое, сосредоточенное молчание. Ему это казалось чем-то вроде религиозной покорности; и его пробирал внезапный страх, в котором он никогда никому не признавался. То был, разумеется, лишь солнечный свет, переливавшийся над крышами города лазурными красками. Но он почему-то всегда пугался этой изобильной синевы и покорного лица матери.

И потом, когда они возвращались, за ними до самого дома волочилась длинная тень. Массивная дверь отсекала ее и оставляла на улице. Так это было весною. Вернее, в начале весны. Мировой порядок вещей внезапно располагался четкой палитрой красок. Будние маленькие радости — и будние незаметные разлуки. Уже тогда в доме незримо поселилась смерть. Это была учтивая смерть. Ее знаки можно было ощутить лишь в печальных, слезящихся закатах. И порою, по ночам, когда он лежал на своей постели, вставала обезглавленная тень, вползала в окно и вторгалась в его сон мягкой болью.

Так он стоял, околдованный, среди знакомой чуждости, когда увидел женщину, идущую ему навстречу. Она выглядела старой и неимоверно толстой — ноги грузно шаркали по тротуару; Бруно тотчас, однако, заметил, что на голове у нее берет. Старая женщина никак не станет носить берет, если только не училась в педагогическом училище или не служила в монастыре; лишь те, кто был связан с монастырем или училищем, до старости сохраняют обыкновение носить берет. И, когда она подошла к нему почти вплотную, его бросило в жар. ”Луиза!” — вырвалось из его груди. Ошарашенная старуха отшатнулась, глядя на него неприступным взглядом, но он стиснул ее руку, как добычу: ”Луиза, разве вы меня не узнаете!”

Он изумился собственному голосу.

— Нет.

Он беспомощно опустил голову.

Она отвела лицо назад, как загнанный в угол человек, который ищет помощи, но тотчас придвинула лицо к нему и, всматриваясь, промолвила:

— Вы сказали ”Бруно”, верно?

— Верно.

— Вы, значит, Бруно.

— Луиза, вы помните! — сложил он свои руки и потряс ими.

Луиза… Сладостное прикосновение женских вещей, и мелкие шажки крестьянской девушки, которая впервые ступила на паркет. Он помнит еще, как пришла к ним, стояла оробевшая в дверях, и тот запах деревьев, который она принесла с собою из своей деревни. Низкая ростом, худая, закутанная в цветастую деревенскую шаль. Словно увязались за нею зеленые луга ее деревни. В самом ее имени уже была та пленительность, которая исходит от стройных застенчивых девушек. В первые вечера после ее прихода, когда родители уходили в концерт, Луиза подсаживалась к нему и рассказывала про деревню. Звук ее голоса был раскатистый, как звук простора. Ее деревня на склоне горы, под горой — река. Река настоящая, течением людей топит, как весна — так жертвы, одна уж обязательно. Потому что весною половодье. Он все еще помнит выражение ее лица, когда она рассказывала про это. И сама, точно тот горный склон, от которого отделилась. Так вступили далекие деревни в его сны вместе с безмятежным деревенским покоем. Доверчивые, открытые, как лицо Луизы. Рассказы, бывало, затягивались допоздна. Впервые он услыхал про конюхов, про ссоры из-за арендованных земель, про подковку лошадей, про пахоту и сев и про наводнения, смывавшие поля и террасы. Рассказывала она монотонно, протяжным голосом, как, наверное, рассказывают в деревнях, без лишних эмоций. Негромкая речь текла, словно сама по себе.

Со временем его вечера с Луизой стали более продолжительными. Не только мелкие ссоры — и козни, коварство и месть водились в ее деревне. Тут он впервые заметил, что проста-то она проста, да не совсем; может, потому, что сам изменился.

Но прелесть вечеров от этого не пострадала. Очень долго это длилось — как сказка с продолжениями. Когда ему было десять лет, родители уехали отдыхать, и впервые он остался наедине с Луизой. Спали они в гостиной: она на тахте, он на раскладном кресле. Теперь расспрашивала она. Слыхала кое-что о евреях, но мало. У них в деревне рассказывали про евреев страх какие вещи. Вследствие одной девицы, которая еврею поддалась, ну вот те крест. Сперва в Вену сбежала, и оттуда в Америку. На несколько лет как в воду канула. Потом открытка от нее пришла с сообщением, что она от веры отказалась. Больше не католичка. Отец, богатый хозяин, принял удар не дрогнув, как утес гранитный. С тех пор, сказала Луиза, вышла евреям слава, что они дерзкие искусители, которых остерегаться надо. Она рассказывала и хохотала. И ее смех, журчавший среди подушек, звучал теперь иначе, может быть, из-за мыслей, усвоенных у себя в доме.

И от концерта к концерту, одно в одно, пошли короткие каникулы. Он оставался с Луизой, зарывшись в ее подушки или на полу, играя с нею в лото. Тогда он ясно заметил, что в ней изменилось что-то. Она похорошела и волосы стали длинные, но открытый взгляд, в котором отражались воды реки, словно потускнел. Она допытывалась, какая вера у евреев. Тоже ли они веруют в Иисуса Христа и святую деву Марию? Вопросы приводили его в замешательство. От большого смущения он хохотал и говорил, что евреи верят и в дьявола. Она останавливала на нем свой взгляд, полный деревенского изумления, и умолкала. Но тайна продолжала существовать. Присутствие Луизы, ее бедра, ее ноги, ускользающие по паркету. И особенно — смех, при котором губы ее изгибались тонко и чувственно. Просыпаясь, он иногда обнаруживал себя в ее объятиях. Тогда она еще спала в ночной рубахе, которую привезла с собой из деревни. Запах льняного полотна и ее тела, надушенного дешевым одеколоном, снимал и ту малую тяжесть, которая еще присутствовала во сне, и сон превращался в какой-то дремотный полет. Он никому не поверял эту тайну. Ее нежный узор рвался и пропадал, едва возвращались родители: Луиза ретировалась на кухню, он — к своим тетрадкам. И так до следующего концерта.

Иногда они ходили гулять. Луиза спрашивала:

— Верно, ты баловень?

— С чего ты взяла?

— На селе мальчишки в твоем возрасте уже работают.

— Что они делают?

— Родителям помогают в поле.

— Возьмешь меня с собой в деревню?

— Эка невидаль: деревня! — смеялась она.

Весною третьего года ее службы родители Бруно были в очередной короткой отлучке. Не успели они уехать, как выступила из своего укрытия та самая восхитительная тишина. Он стоял и слушал шорохи пустого дома, но тут в дверях возник некий дылда с внешностью официанта на летнем курорте: уставился на Луизу и лицо у нее зарделось. Он являлся каждый вечер и торчал допоздна. Иногда садился с ними за лото, насвистывал вальсы и приговаривал:

— Мальчик смекает. Еврейские мозги, в жизни не проведешь.

Вот так первый раз он отведал горечь коварства. С коварством он еще не был знаком, только его руки имели опыт. Однажды ночью он увидел на Луизе розовую ночную рубашку с двумя розами, вышитыми на груди. Подарок парня, доверилась ему Луиза. Чувство, которое он испытал, влилось в другую нехорошую боль. Настали трудные дни 1937 года, родители отлучались реже и, если уж выходили, брали его с собой. Ссоры были жестокие. Без ссоры дня не проходило. По вечерам же, когда он сидел над тетрадками, упражняясь и переписывая, Луиза переодевалась в новые свои наряды и шла гулять. Сквозь сон он ловил ее возвращение. Как она запирает наружную дверь на ключ и на засов. По-видимому, она влипла. Мама посылала ее за город к дальнему врачу. Лицо у нее непоправимо утрачивало деревенские черты. Возвращаясь, она божилась, что никогда больше не поддастся потаскунам, падким до женского тела. Но клятвы ее оказывались напрасными. Опять новая беда, и опять это лицо, что после такой беды: стыд и простодушие с хитростью заодно. После каждого похода к врачу лицо у нее становилось изящней и на лбу прорезывались скорбные морщинки. За этими бедами, сменявшими одна другую, она растеряла свои деревенские ужимки и стала очень похожей на нас. Даже выговором. Мама отдавала ей свои платья. Иногда ее можно было принять за студенточку, слегка утомленную учебой. Приходившие в дом молодые дядья Бруно говорили ей комплименты по поводу того, как она ужасно похорошела. Подоплеки этих замечаний он не понимал, но от них у него почему-то портилось настроение.

И в последний год, мрачный и сумбурный, когда в доме стало скверно до отчаяния, заметалась и она между занятиями в училище конторских служащих и своими ухажерами. Металась она недолго. В один прекрасный день украла зимние вещи и драгоценности и сбежала. Жуть тех дней заслонила все воспоминания о ней, а с годами и самое ее имя улетучилось из памяти.

Они вошли в ближнее кафе. Приземиста и толста. Узнать бы не узнал, если б не берет, последний след былой прелести. Но сама — бочка бочкою, едва ноги носят. Верхняя губа толще нижней, и выговаривает имя Бруно на крестьянский лад. Да еще прибавляет при этом: ”Спасибо Тебе, Господи!” — как прихожанка, у которой заведено не пропускать воскресную службу.

— Смотрю и глазам не верю, — сказала она.

— Неделя уже… — уронил Бруно, не закончив фразу.

Кафе было маленькое, в такое забегают перекусить не задерживаясь, уюта никакого, на полке транзистор с громкой музыкой. За стойкой пили пиво несколько рабочих. Два старика резались в домино. Большой кипятильник на столе навевал тоску. Теперь он увидал вблизи: волосы у нее поредели, на висках густая сеть морщин. На носу лоснился плоский рубец с двумя торчащими волосками. ”Два раза была замужем, и все неудачно. Один сын в Вене, другой во Франкфурте”, — подытожила она коротко. Он пытался отыскать в ней какую-нибудь знакомую черту. В глазах не осталось от прежнего ровно ничего. Маленькие глаза, заплывшие жиром. ”Работает в баре и зарабатывает на жизнь вполне прилично”, — сказала она про своего сына в Вене. Теперь он окончательно убедился: от Луизы ничего не осталось, перед ним старая австрийка, и только. Два мужа нажрались ее тела, и теперь ей осталось таскать свою больную плоть.

Он уже произнес: ”Мне было очень приятно”, словно собираясь встать и распрощаться, как вдруг она сжала губы, провела рукой по седым волосам и переменилась в лице, утратившем свое крестьянское обличье; и в жесте ее рук выразилась какая-то озабоченность, ужасно ему знакомая. Как дома при каждом переполохе.

— После высылки, — сказала она, — пришел дядя Сало, пьяный, и попросил, чтобы я его у себя спрятала, но я была страшно напугана и боялась впустить его в дом. Бог мне простит. Я должна была впустить его к себе, но я страшно боялась.

Странно, подумал Бруно, это грызет ее. Она продолжала:

— Сало я любила больше всех мужчин. — Она улыбнулась, как улыбаются, вспоминая старый грех. — Он привозил мне из Вены прозрачные чулки и одеколон самой лучшей марки. Я очень хорошо помню ваш дом. У вас хорошо обращались с женщинами. Руку на женщину поднять — такого быть не могло, тем более вилами ударить. Вот смотри, — сказала она, задрав подол платья, — я отведала вил.

— Как так? За что?

— За деликатность, которой, как говаривал мой первый муж, я набралась у евреев. Еврей женщину вилами не огреет. Еврей любит женщину.

— Евреи созданы для любви, — усмехнулся Бруно.

— Да, мой милый, приятные мужчины. Дают женщине чего ей надобно. Как-никак — женщина тоже Божье создание. Бог ее с желаниями и страстями сотворил. Я и маму твою любила. Не сбилась бы с пути, если б ее слушалась, да в молодости в моей что-то очень уж дурное было. Бес его знает.

— Вы знаете всю нашу семью.

— Красавцы и кавалеры твои дядья. Вспоминаю сегодня грехи свои.

Ненадолго отошла от нее ее физическая безобразность, в то время как она сидела, ушедшая в себя. Мысль о том, что и его дядья, навещавшие квартиру летом, тоже жаловали Луизу — эта тайная мысль была приятна ему теперь, как привет издалека.

— Я рад, — промолвил он.

— Я тоже, — сказала она. — Вспомнилось много доброго.

Кто остался в живых — об этом она не спрашивала. Слабый свет, осветивший лицо, угасал, и глаза снова заплыли бледным жиром. Руки на столе дрожали от старческой слабости.

— Столько вопросов, не знаю, с чего начать, — сказал он, словно извиняясь.

На ум не приходил ему ни один вопрос. Со странным и слегка пустопорожним многословием принялся он рассказывать, какая долгая была поездка, и про поезд, и про пьяных. Он сыпал местным немецким диалектом в каком-то припадке болтливости, точно по возвращении с отдыха, в котором не было ничего милого и приятного. И, когда она поднялась со словами ”мне пора”, он тоже поднялся и сказал, что хотел расспросить о многом и не спросил от обилия вопросов. И он все еще толковал ей про поезд, привезший его сюда, в то время как она уже сунула ему руку:

— Хожу под хозяевами, как всегда. Работаю в санитарной службе.

Бруно отвесил ей поклон, и его правая рука сделала какой-то странный жест. Словно выражая удовольствие от большой удачи.

И когда Луиза удалилась в тени бульвара, он долго еще не двигался с места, одолеваемый странной веселостью и не зная, что с нею делать. По всей южной стороне освещение уже переменилось, и холодные тени легли на ограды домов и на стену вокруг церкви. ”Луиза, — повторял он про себя, — ты всех их знавала собственным телом!” Словно теперь лишь дошло до него, что он тут, в его родном городе, где все тени ему знакомы и где всякое малое колебание звучит в унисон с течением реки.

Странная веселость потускнела и растаяла, и в груди защемило от какой-то нагой, звериной тоски. Он не мог отделаться от ощущения пустоты, и когда, засев в трактире, принялся глушить себя коньяком. Коньяк сводил ему глотку горечью. Рядом сидели пьяные, охали и хохотали, и весело сквернословили. Один спросил:

— Помногу пьешь?

— Раз шесть за день, — бесстрастно ответил Бруно.

— С половину твоей получки будет?

— Ну и что из того?

— И не пошел лечиться в диспансер?

— Я в эти учреждения не ходок, — изобразил из себя Бруно старого пропойцу.

— А жена, она инспекторов социальной службы на тебя не напустила? — поинтересовался пьяный.

— Не, — отрубил Бруно на местный лад.

— Я, — сказал пьяный, — вчерась поколотил жену за инспекторов. Натравила на меня. Попытались уволочь в свою берлогу.

— Я тебя очень понимаю, — сказал Бруно, довольный тем, как вспомнил язык и как свободно выражается, — я бы им не поддался.

— Плевать на инспекторов, но ей прощения от меня не будет. Одну за мой счет, по случаю знакомства!

— Я уже проглотил свою норму, — сказал Бруно.

— Брезгуешь?

— Боже упаси. Нахлебался под самую завязку.

— Прощаю при одном только условии, что первую завтрашнюю — за мой счет, — сказал пьяный.

— Вот тебе мое слово, — сказал Бруно.

День кончался, и легкие тени вползали внутрь, распластываясь на полу. Трепотня с пьяным слегка развеяла его тоску. Он шагал по бульвару, вдыхая сумерки. От коньяка шумело в голове и ощущалась приятная сытость. На углу стояли две проститутки в немыслимо коротких юбках. В этом откровенном одеянии они имели какой-то пристыженный вид.

Смеркалось, и можно было увидеть в просветах между деревьями, как ставят решетки на двери магазинов. Кто-то спросил, который час, и женщина ответила: ”Семь”. Вечер с его первыми электрическими огнями, стуком каблуков и двумя стыдливыми проститутками был приятен ему теперь, точно после несчастья, позабывшегося на время. Он прикинул и вычислил, что путь к гостинице займет еще около получаса. В гостинице можно будет выпить кофе и посмотреть газету.

Он стал вспоминать Луизу, ее лицо, раскрывшееся на мгновение при звуке забытых имен и снова одубевшее, болезненно-одутловатое. Теперь он видел лишь верхнюю ее губу, вздрагивающую, как у испуганного животного. Пирожное в кафе она переломила обеими руками. Как если б не пирожное это было, а окостеневший предмет, который невозможно вскрыть. Вернувшись в гостиницу, он не попил кофе и не посмотрел газету. Усталость его сморила. Во сне он слыхал только горничных, секретничавших в уборной, где они щеголяли друг перед дружкой скверными словами.

6

Две недели уже. Выходит из гостиницы утром, вечером приходит; роняет голову на подушку, и бормотание горничных уносит его в жадное забытье. Очнувшись, не помнит из того, что снилось, ровно ничего. И снова стоит на площади, шагает по Габсбургскому бульвару, сидит на скамейке в парке. Никто не обращает внимания, как он там сидит. И, когда внезапно на город падает дождь, он встает со скамейки, уходит к стене и стоит там.

Воздух в это время года чистый и изнуряющий, но он пересиливает свою усталость, не упускает мельчайшего шевеления меж деревьями. В полдень заходит к Донке, в ”Цветочный букет”. Донка до того стара и больна, что даже заказа не может удержать в памяти. И, когда просят кофе с цикорием, она, чтобы по дороге не забыть, вслух бубнит: ”Кофе с цикорием…” В полдень никого здесь не бывает. Он отсиживает часа два, отпивая из чашки и следя за тонкими тенями, со времени его детства не переменившими своего места у окна. Когда тени тают, он приковывается глазами ко входу в ожидании знакомых шагов. Массивная дверь отказывается подать ему хоть малейший звук. Коричневая дверь темнеет, по мере того, как меркнет свет.

Однако вчера он поймал какое-то легкое и неожиданное движение. Тень каштана размашисто расстелилась перед скамейкой и, складываясь, отбежала к стволу. Это повторилось несколько раз, и тогда он увидел, что подле каштана кто-то стоит. Человек стоял спиной к нему, и первая догадка была — сумасшедший Брум. Нет, не Брум. Кто-то очень знакомый, но не настолько, чтобы можно было заговорить с ним. Человек стоял не шевелясь. Тени вокруг перемещало его просторное пальто. Долго простояв так, человек ушел.

В Бруно пробудилось какое-то беспокойство от этого маленького события, но пока что это беспокойство было внешним. Тотчас появились две женщины, старомодно одетые. Разговор шел у них про какое-то общество, которому угрожает роспуск, но Бруно померещилось, что они хотят отвлечь его внимание. Он поднялся, а они продолжали толковать о том же, и, удаляясь, он отчетливо услышал: они говорили про ботанический сад, взятый в свое время на попечение родительским комитетом гимназии. Его мать два года состояла в этом комитете. Теперь, когда дела расстроились, комитет хочет уйти от ответственности. Бруно весело хмыкнул, точно на него дунуло успокоением.

Он пошел бродить по переулкам. Вечерело. Из низких домов, одетых в зелень, текли домашние шумки вместе с теплым паром свежего кофе. Теперь он впервые почувствовал, что ему тут знакомо все до последнего, вплоть до робких шорохов ночи. Смотришь без удивления, как на знакомую реку в безветренную погоду. Захотелось постучаться в одну из дверей, сказать: вот и я — неужели меня не помните?..

Странно. В детстве ему снился сон, что он возвращается в свой город и никто не узнает его. Он бродит с места на место в ужасе от этого спокойного отстранения от него, отказывающегося признать его существование. Он тогда много думал об этих снах, мучительных, как кошмар.

Были здесь несколько потомков крещеных евреев. Заглянуть к ним в ранний вечерний час показалось ему почему-то еще более безнадежным делом. И вот так, незаметно для самого себя, он снова очутился в баре, где работала Гиль. Ее не было. Из динамиков плескало навязчивой дешевой мелодией. Какая-то опустошенность стояла в сумраке, вместе с кислой табачной вонью.

Первая рюмка поправила его сразу. Он собрался заказать вторую. Только повернул голову — и увидел Гиль с молодой компанией. Ничего примечательного, если б не две девицы. Такие ошиваются во всех барах. Они двинулись в правый угол, где стояла длинная скамья.

— Присаживайтесь, братики, присаживайтесь, — пригласила Гиль тем тоном, который в ходу у горничных. И заметила его, в то время как они повалились на скамейку, нарочито небрежно и лениво.

— Вы здесь! — подошла она к нему. — Я привела молодых, приятное племя. Не хотите ли познакомиться?

— Кто такие?

— Из наших, — с любезностью бар-дамы сообщила Гиль. — Метисы самого наисимпатичнейшего сорта. Гиль была в хорошем настроении и объявила: Будьте знакомы — Бруно из Иерусалима.

Ее восклицание не произвело никакого впечатления. Они пришли справлять день рождения Эрвина и были заняты своим весельем. Отозвалась только худенькая неряшливая девица с потным лбом:

— Любопытно, из Иерусалима!

И подсела к нему, не спрашиваясь. В ее узком личике не было ни одной привлекательной черты. Железные очки на носу только подчеркивали, до чего маленькие у нее глаза.

— Иерусалим, — не обращаясь к нему, сказала она. — Ну, и что там?

— Город как все города, — сыграл в тон ей Бруно.

— А где же сияние, где святость? — спросила она небрежно.

— Живут и здравствуют.

— Что же привело вас сюда, позвольте спросить?

— Это мой родной город, и я приехал посмотреть его.

— Выходит, все мы слеплены из одного теста.

— А вы?

— Я заурядный плод смешанного брака. Метиска без всяких претензий. — Круглые очки поблескивали у нее на носу с легкой насмешкой. Ясно было — хранить свою тайну она умеет. Не желает всерьез говорить об этом.

Тем временем бар постепенно освещался весельем.

У стойки настраивали свои инструменты лилипуты. Они смахивали на детей, попавших в услужение к взрослым.

— И много нашли знакомых? — спросила она словно ненароком.

— Нет, — сказал Бруно. — За годы, что меня тут не было, все изменилось.

— Можно спросить, как вас зовут?

— Бруно А. Это вам что-нибудь напоминает?

— Нет, ничего.

Ее приятели уже сгрудились над бутылкой коньяка и кричали разные слова, с расстояния звучавшие одинаково. Девица на них уставилась. Заметно было, что ей доставляет удовольствие разглядывать их со стороны.

— Сузи, поди сюда посмотри нового человека! — позвала она пухленькую девицу.

Пышка развернулась и произнесла намеренно театрально:

— Кто меня зовет? Кому я нужна?

— Мне, — сказала девица. — Здесь сидит новый человек. Из Иерусалима. Это тебя не колышет?

Пышка вперила глаза в Бруно:

— Здравствуйте, я Сузи. Лучше всего меня вам отрекомендуют мои телеса. Ты говоришь, он из Иерусалима? Интересно. Ужасно интересно. Хотя, в сущности, почему?

— Что ты несешь?..

— Простите, — сказала шутливая Сузи, — забыла, что есть города, которые не чета другим.

— Он, кроме того, отсюда и нашей с тобой породы, и, если не ошибаюсь, чистый, без всяких примесей.

— В таком случае, я отдаю ему честь, — сказала Сузи и отдала честь. — Помилуйте нас за нашу убогость. Мы только полукровки. Мы — совершенство всех изъянов.

Девица прыснула, и Сузи поинтересовалась, о чем смех.

— Спрашиваешь… Ну и язычок же у тебя…

К тому времени Эрвин был уже заключен в объятия обеих девиц, покрывавших его физиономию поцелуями. Подбадриваемые компанией, они чмокали его снова и снова.

На душе у Бруно сделалось совсем кисло. Его приезд сюда теперь казался еще более глупой затеей. И эта компания с ее дурацкими забавами… Коньяк кружил голову, правая рука независимо порхала в такт музыке.

— За какой надобностью вы здесь? — спросила Сузи распутным голосом.

— Ни в чем не нуждаюсь.

— Надо позаботиться о нем, — сказала Сузи своей подружке. — Не то славу еще распустит про наш город. Будет рассказывать, что нет здесь никаких развлечений.

Веселье достигло апогея. Видно, подействовало спиртное. Один из рослых парней декламировал рекламные вирши, остальные вторили ему, по-лошадиному топоча ногами. Ансамбль лилипутов играл теперь мелодические песенки. Лицо у Сузи передернулось гримасой, словно в рот попала испорченная пища.

— Может, прекратите? — взмолилась она. — Тошнит от этого сахарина!

Бруно приготовился встать и идти. От музыки колотило в висках. Снова захотелось уединения. Как хорошо здесь было вчера — никого, ни души. Умеренный хмель тек по жилам, его действие ощущалось во всем теле. Правда, по дороге в гостиницу к нему привязалась старая шлюха и порвала тонкие волокна мыслей. Разозлившись, он покрыл ее скверным словом. Брань не помогла, и потом всю дорогу его выворачивало.

За этим несвязным воспоминанием он заметил, что выражение на лице Сузи переменилось. Она ухватила лицо руками и натянула кожу. Как видно, музыка не давала ей покоя, и таким способом она снова выразила свое неудовольствие. В этом жесте было нечто знакомое до ужаса.

— Одну минуточку, — проговорил Бруно, словно отодвигая в сторону груду барахла, накиданного перед ним, — не старые ли мы с вами знакомые? — И сам изумился своей смелости.

Сузи повернула голову. Проступившее в ней исчезло. Невзрачность и неряшливость бросались в глаза.

— Может быть, — сказала она. — Я работала горничной в отеле ”Континенталь”. И еще официанткой в ночном клубе. Немного поработала на кухне, но затем меня повысили в чине. До кухарок я больше не опускалась. Занятия разные и пестрые, как видите.

— Но как вас зовут? — обратился он непосредственно к ее глазам.

— Сузи. Я ведь вам уже говорила. Скудное гладкое имя. Противное.

— Я спрашиваю фамилию.

— Вы, я вижу, желаете расследовать меня. Извольте, я к допросам привыкла. Итак, скажу вам мою фамилию. Для вашего сведения, их у меня две. Скажу вам секретную. Мое секретное имя Сузанна Кауфман. Мои предки и предки предков — купеческого сословия, торговцы миррой и бальзамом. Красивые негоцианты, изящные купцы, привозившие товар, как пишут в книгах, из дали дальней. Купцы, у которых были красивые жены. Утонченные торговцы. Что вы улыбаетесь? Почему вас это смешит? — Сузи никак не могла заткнуться, вязала эпитеты и расточала хвалу, пока не произнесла: — Всем бабам снятся такие торговцы.

Бруно опустил голову. Слова, точно косой, секли над головой. Догадка, что перед ним сидит незаконнорожденная дочь дяди Сало, еще только складывалась, но уже вызвала то бешеное волнение, которое опережает отчетливую мысль.

— Что скажете об этом имени? О его истории? Или вы тоже питаете отвращение к этим именам? — наступала на него Сузи.

— Я знал человека по имени Кауфман, — поднял голову Бруно.

— Значит, вы знали моего отца. Он был еврей. Еврей, как и вы. Еврей, у которого было две жены. Потому что он был падок на женщин. И я — от его любовницы.

Дядя Сало!.. Память о нем, вместе с памятью об отце долгие годы пребывала в том холодном безмолвии, что прячется в сырых подвалах. Дядя, легкомысленный весельчак, неисправимый волокита — что ни год, то скандал.

Сузи снова провела руками по лицу так, что он увидал длину ее пальцев.

— Мать долго скрывала от меня, — сказала она подружке.

— Это было для тебя сюрпризом?

— Отчасти. Я всегда была странной. Теперь-то я понимаю, теперь я умная.

— Интересно. Что же тебе говорили?

— Сначала сказали, что мой отец погиб на войне.

— Мне сказали, — отозвалась девица, — что утонул в реке.

— Злилась?

— Злиться? С чего это?

— А я вся кипела, год с мамой не разговаривала.

Ансамбль лилипутов ушел в угол и тихо наигрывал оттуда. Бруно переживал чувство какой-то скорбной близости к девушкам. Сузи снова и снова натягивала кожу на лице.

— Откуда вы знаете Кауфмана? Извините за вопрос, но я его дочь, в конце концов. Незаконная, правда, но что из того. Имею, кажется, некоторое отношение к нему.

— Он мой дядя, — почти шепотом сказал Бруно.

Сузи сделала большие глаза, подняла правую руку и положила ее на столик. На лице у нее выписалось какое-то холодное изумление. ”Быть не может”, — уронила она. Но тотчас, словно испугавшись себя самой, повернулась к участникам пирушки и объявила:

— У меня есть сенсационные новости.

Хмельной развеселый Эрвин усек это сообщение.

— Что? Что за новость? — спросил он.

— Я нашла потерянного кузена.

— Откуда он потерялся?

— Из еврейской провинции во мне.

Все вскочили и, нетвердо шагая, окружили столик. Эрвин сказал:

— Что ж ты его не поцелуешь!..

Не колеблясь, Сузи подступила к Бруно, притянула к себе и поцеловала.

— Кузен мой родной, кровинка моя духовная, если так можно выразиться, — проговорила она.

— С ума сошла, — сказала девица.

— А теперь ты присягни, — не угомонился Эрвин, — присягни на верность духовной части, которая в тебе содержится. Твоей засекреченной части.

— Что ты к ней пристал!

Сузи задрала платье и показала свои жирные ляжки:

— У них нет доли в моей еврейской тайне и никаких на нее прав.

Притащили бутылки, сели разливать и выпивать. Никто не задавал никаких вопросов. Опрокинув две рюмки подряд, Сузи понеслась говорить, рассказывать и повторять, точно на детском спектакле, про своих предков, стройных смуглых изящных купцов, которые привозили с Востока драгоценные женские благовония.

— Мое секретное имя — Гофман, — сказал Эрвин. — Мои предки, стало быть, княжеского рода.

Зазвучали слова странные, неслыханные, пьяноватые, борющиеся с тоской. Они были понятны Бруно, как понятны намеки в кошмарном сне. Сумбур был в полном разгаре, когда некто с лицом, изрезанным очень острыми линиями, встал и заявил, что ему отвратительна вся эта церемония: он, во всяком случае, не станет возводить в таинство случай элементарной биологии. У него был тонкий, крючковатый нос — свидетельство немалых полемических способностей.

Удивившаяся Сузи подошла к нему:

— Чем ты недоволен?

— Низкопоклонством этим, — сказал он тихо.

— Провозглашаю перед всем миром, — сказала Сузи, — что мой безвестный отец дороже мне всех австрийцев. И кладу ему земной поклон. Вот так. — И она повалилась на колени.

— Нет, уж увольте! — сказал тонкий. — Меня увольте.

— Преклоняю себя, всю, всю, — сказала Сузи. — Вот так. И говорю, что мой безвестный отец, мой отец, знавший многих женщин — вот кто возлюбленный мой навеки!

— Увольте! — снова воспротивился тонкий.

— Чего тебе надобно от нее?! — вмешалась девица.

— Отказываюсь бить поклоны.

— А я, — закричала Сузи в истерике, — объявляю, что еврейская кровь, которая течет в моих жилах, — вот кипучая кровь. Вот эта вот кровь — замечательная. Ее-то я люблю!..

Хозяин бара, поначалу не вмешивавшийся, подал голос:

— Здесь не клуб, прошу успокоиться.

Предупреждение, посланное из-за стойки, только раздуло огонь в словах: пьяные слова заметались теперь, как взбесившиеся. Напрасно девица умоляла не портить Эрвину его праздник. Сам Эрвин, после того, как обе девицы, виснувшие на нем, отлипли, имел какой-то топорный вид. Сузи, скорчившаяся на коленях, не переставала отвешивать поклоны и восклицать: ”Поклоняюсь моему безвестному отцу!”

И, поскольку повторное предупреждение владельца бара тоже не возымело действия, вышли два дюжих официанта и без разговоров препроводили их к выходу. Компания удалилась не споря. Бруно остался один. Было семь часов вечера, и в баре установилась пустынная тишина. Слова, изредка долетавшие снаружи, лишь усугубляли пустоту. Навеянная коньяком легкая печаль рассеивалась, уступая место заворочавшейся в нем тоске, грубой и тяжкой.

Подошла Гиль и сказала:

— Приятный сюрпризец, верно?..

— Из ряда вон, — сказал Бруно.

— Они такие, метисы, не исправишь, — проговорила Гиль мягким женским извиняющимся тоном. — Но они милые.

— Вы их знаете хорошо?

— Еще бы. Вместе росли. Вместе сделали это открытие про самих себя. И так с тех пор посейчас.

— А Сузи?

— Вместе выросли. Как на селе говорят, одну матку сосали.

Хозяин бара жестом указал ей на микрофон, и она вприпрыжку побежала к стойке.


Тоска терзала, но тут он ощутил приближение какой-то тонкой мелодии. Он запахнулся в свое пальто и вышел, не попрощавшись с Гиль. Первые ночные огни мирно текли из окон. Полная неподвижность, кроме этого струящегося свечения. Он ходил по улицам, пока не очутился перед освещенной лавкой выкреста Фирста. Кряжистый дед Фирста успел поменять веру в спокойные и безмятежные времена Франца-Иосифа. Новой вере не изменял, но и с евреями отношений не порвал. Водились с евреями и его сыновья. Про Фирстов всегда говорили, что в них осталось нечто еврейское. Теперь в большой табачной лавке сидит внук и попыхивает трубкой, похожий на старого австрияка, насквозь пропитавшегося пивом и табаком. В лавке — никого.

— Зайду-ка, — промолвил Бруно и вошел.

Над дверью зазвякал, как в старых лавках, колокольчик. В нос шибануло спертым винным и табачным духом.

— Чего изволите? — спросил старик.

— Аденского табаку, — попросил Бруно, как бывало спрашивал его отец.

— Век уже нету аденского. Откуда будете?

— Здесь мой родной город. Я расстался с ним тридцать лет тому назад.

— Дайте-ка попробую вас вспомнить…

Бруно назвал себя и фамилию своего отца.

— Не взыщите, позвольте разглядеть, глаза у меня плохи стали…

— Евреи, — уронил Бруно в тишину.

— Понятно, — сказал старик, и его старые глаза похолодели, точно увидели на прилавке живое чудище.

— Что вы говорите! Что вы говорите!.. — пролепетал он. Руки у него дрожали.

— Я шел мимо лавки и услышал запах табака.

— Брат мой! Брат! — воскликнул старик. — Мне самому не хватило мужества… — лепетал он, точно упадет сейчас на колени. Но не упал, застыл прямо, точно проглотил аршин.

— У меня не было намерения затруднять вас, — сказал Бруно. — Я только теперь встретил свою кузину. Незаконнорожденную дочь моего дяди Сало. Дядя Сало, вы, конечно, помните его?

У старика открылся рот, как будто он словил ртом это известие. Бруно продолжал:

— Какая восхитительная девушка. Внешностью не похожа на него, но пальцы — точь-в-точь.

Старика трясло. Наверное, не ждал и не гадал.

— У меня у самого мужества не хватило. Не прошу пощады, но мужества у меня не хватило.

Старик странно дернулся, как если бы хотел согнуться, но вместо этого схватил коробку с табаком и поставил ее на полку.

— Я здесь уже две недели, — сказал Бруно, не сводя глаз с дрожащих рук старика. — Уже две недели. Какая радость была — встретить кузину. Непохожа на своего отца и все-таки как вылитая.

Лицо старика оттаяло, он даже улыбнулся невнятной улыбкой, но лишь на мгновение: тотчас сжал свои дрожащие пальцы и хватил себя кулаком по лбу. Вот оно, это насекомое. По имени Август. Вот оно, насекомое. По имени Август. Бруно хотел было подойти, попросить прощения. Но старик угадал и сказал: ”Нет, нет”. И Бруно повернулся и вышел.

Честные люди были Фирсты. Странная честность. Нездоровая. И так в дни беды они встали в ряд вместе со всеми депортируемыми. Стороннее их присутствие в запертом храме вдохнуло в сердца увядших людей какое-то последнее восхищение. Их было четверо, и всю дорогу до Минска они не снимали шляпы со своих голов. Такая сила отличала не всех Фирстов. Август остался в своей лавке. И сидит в ней, как сидел. И всю ночь перед ним промаячили четыре выкреста, стоявшие в храме навытяжку, как разруганные солдаты. И потом — на морозе, за шаг от конца — тоже не произнесли ни единого звука.

7

За этим последовали такие же дни, без дождя. Деревья отцвели и укрыли землю тонким снегом лепестков, но что до самого Бруно, то он лишился покоя. Налетавший с реки влажный ветер не снимал напряжения. Он часами простаивал перед лавкой Фирста, разглядывая вход. Странно — именно этот вход, запущенный и безо всяких украшений, притягивал теперь его глаза. Несколько раз вошел бы уж испросить прощения у старика, да ноги не шли; и потому что не шел, вход в лавку притягивал его. Словно там, в тени, окопалась его тайна. Из крещеных евреев все умерли, в живых остались только самые древние старики. Неужели не тоскуют по утерянным корням?.. Пустой вопрос. Ведь известно ему, что одни Фирсты, они одни, благодаря своей прямоте, бесстрашно приняли смерть. Все прочие жадно хотели жить и — жизнь их поглотила.

Сузи он встретил снова в баре у Гиль. Она бурно обрадовалась, закричала, увидев его: ”Кузен мой пропавший, мой чудный кузен!” и осыпала смущающими поцелуями. Ее пухлое лицо в серебряных очках было весело веселостью бар-дамы. Ее подружка, которая сидела подле нее, хихикала, словно кто-то шептал ей на ухо скабрезные словечки. Время было послеобеденное, и в баре было пусто. Подружка Сузи положила ноги на сиденье соседнего стула и сказала, что в детстве принимала кличку ”пригульная” за ласкательное слово. Когда спрашивали, как ее зовут, отвечала: ”Пригульная”. В школе дети ее любили, потому что хорошо плавала. После прозвали пригульной рыбкой. ”Ага, верно, — сказала Сузи. — Я тоже звала тебя пригульной рыбкой”. Они долго еще болтали, и Бруно не вмешивался в разговор. Холодное пиво перебило жажду и притупило ощущения. Из головы вытекли все мысли.

— Почему молчите? — внезапно спросила подружка Сузи.

— Просто так… — удивился Бруно.

— Что у вас на уме?

— Ничего. Ровно ничего.

— Раз так, почему молчите?

— Потому что сказать нечего.

— Вы производите впечатление человека, который что-то замышляет.

— Не обращайте на нее внимания, ей чудится, — сказала Сузи.

— Ничего мне не чудится, я все ясно вижу.

— Что ты от него хочешь?!

— Он мне не нравится.

— Он ничего дурного не сделал, — попыталась утихомирить ее Сузи.

— Зачем тогда он появляется там, где его не ждут? Не мешало бы евреям побольше скромности.

— Что ты несешь?!..

— Что на сердце, то и говорю. Терпеть не могу евреев. Наглые они.

Сузи упала на колени и обвила подружку руками.

— Успокойся, — шептала она ей, — успокойся!..

Бруно встал. Вентилятор с длинными лопастями жужжал, как насекомое, попавшееся в сачок. Он хотел было заплатить, но Сузи сделала странный жест и указала на дверь. ”Наглец!” — жарко выдохнули ему вдогонку. Его это, как ни странно, не оскорбило. Он вышел на улицу. Время было пять вечера, низкое процеженное солнце стелилось по тротуарам. Редкие голоса долетали с реки и таяли. Издали он увидел ковыляющую Луизу, хотел было подойти, потом вспомнил сказанное ею при последней встрече: ”Вы еще здесь?” — спросила она.

Пока он так стоял, появились одна за другой местные супружеские пары. Заметно было, что они только что вышли из дому и направляются в кафе. Да это Штурц, а это — Гофман, — опешил Бруно: его однокашники по гимназии! Они прошествовали мимо. Их умеренные, негромко-домашние голоса лишь углубили тишину.

Зато Брум его заметил. Он сидел на скамейке, покойно опершись на палку, поглядывая издали спокойным взглядом. Под усами пряталось подобие улыбки. Их глаза встретились на мгновение и разбежались.

Вечером он вернулся в заведение к Гиль. Гиль была простужена, грустна, и ее маленькое личико так тоскливо осунулось, точно его выскоблили изнутри. Бруно рассказал ей про подружку Сузи. Гиль ответила, что их не разлить водой и это у них продолжается годами. Сузи — сангвиник, подруга склонна к депрессии. Они живут вместе в меблированной комнате, и хозяйка закатывает им скандалы каждую неделю. Ничего не поделаешь. Связь. Неужели это такой тяжкий грех?..

Гиль положила руки перед собой на столик. В пальцах было больше выражения, чем в лице. Усталые пальцы. Бруно теперь испытывал теплую, неэротическую близость к ней, и оба пили молча, когда Гиль вдруг спросила:

— Неужели нет для нас другого места, кроме этого?..

— Какое другое место вы имеете в виду?

— Не знаю. Место, которое очистило бы меня. Где не было бы никаких страстей и искусственных увеселений. Вы понимаете меня?..

— Пытаюсь.

— Существует ли вообще такое? Наверное, существует. Только не для меня. Мне иногда мерещится, что меня истязает еврейский бес.

— Вы верите в чертей?

— Нет, не верю. Моя бабка говаривала, что евреи всегда терпели и поэтому они хорошие люди. Эвелин, моей сестре, повезло больше меня. Тоже повезло не до конца. Вышла замуж и развелась. Теперь у нее парфюмерный магазин на Штифтерштрассе. Она похрабрей меня.

Теперь вы расскажите про себя. Бабка любила повторять: ”Очи Его испили все муки человеческие, и Он не подавал милостыни; по смерти Его не скажут ”от смерти спасает подаяние”. Вам это понятно. Она это часто повторяла. И, еще мне припомнилось, говорила: ”Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина”. Что значит — ”оскомина”?

Сидели запоздно — Гиль говорила, Бруно не издал ни звука. Ее голос едва проникал в него. Постепенно ее лицо потухло и на нем резко выступила худоба. Она встала.

— Хватит, — сказала она. — Пойду лягу. Есть у вас мелочь? — спросила она, когда он уже стоял на пороге. — Я осталась без единого пфеннига. Может, одолжите мне пару пфеннигов?

Бруно протянул ей банкноту в пятьдесят марок, она спасибо не сказала и не смутилась суммой.

Ночью на своей кровати он знал, что его приезд сюда подошел к концу. Вокруг плясали блики зеленой воды, он плыл, но с большим трудом. Внизу на дне, среди коричневых водорослей лежал длинный и грузный Брум. Его недремлющий карий глаз неотрывно следил за Бруно. ”Сделаю один мах и уйду от него за тридевять земель”, — сказал себе Бруно. Так он и собирался сделать, но, как только шевельнул верхними конечностями, убедился, что его руки успели пустить корень и оторвать их уже будет нелегко.

8

Дни затем были мглистые. Неловко стало ему просиживать на парковой скамейке. Широкие тени бродили меж деревьями, будя тревогу; и, хотя его не задевал никто, ему казалось теперь, что все его замечают. Время от времени он чувствовал, что на него смотрят и тотчас отводят глаза.

Он встретил у пекарни Луизу. ”Вы еще здесь?” — удивилась она. Его обидело ее удивление, в котором, возможно, не было ничего злонамеренного. Она походила на крестьянку, несущую в себе порчу долгих лет городской жизни, не переделавших, однако, ее походку, грузную и неуклюжую. Она не спросила у него, что он делает или что собирается делать.. Видно было, не слишком рада его присутствию. Зато с Брумом у него состоялось несколько поучительных разговоров. Спокойствие к нему не вернулось, но то, что Брум сидел тут, свидетельствовало о некотором его желании поладить. Несколько дней назад Бруно встретил его в Мельничном переулке, узеньком и полном молчаливой прелести, благодаря аромату вьющихся растений, цветущих в эту пору лиловым цветом. Брум сидел на скамье у входа в трактир. Дело было к вечеру, Бруно устал, находившись за день, хотел поскорей в гостиницу и не был склонен к долгим разговорам. Он обратился к Бруму без обиняков.

— Здравствуйте, господин Брум, рад вас встретить.

— Здравствуйте, — Брум улыбнулся, но на его лице выразилось некоторое смущение. Его усы, казалось, почему-то поредели.

— Вы меня узнаете?

— Что за вопрос! Вы — сын писателя А. Некогда я принадлежал к поклонникам вашего родителя.

— А теперь?

— Теперь он забыт.

Голос Брума звучал так четко, точно он собрался не говорить, а оскорбительно отрезать. Бруно, странным образом, осмелел.

— Почему вы меня избегаете, в таком случае?

— Я? — изумился Брум. — Разве я не отвечаю на вопросы?

Впервые Бруно рассмотрел его вблизи: стар, но крепок. Какое-то горькое прямодушие в лице. Щетина прятала несколько черт, уцелевших от прежних времен, но одно телодвижение, которое Брум, по-видимому, старался побороть и вытравить, исказилось и обернулось дерганьем плеча. Бруно хотел повернуться и идти.

— Я, — повторил Брум, — не увиливаю ни от каких вопросов.

Бруно, как видно, счел этот ответ за некоторое ублажение, а может, и за щелку, приоткрывшуюся навстречу возможности найти общий язык.

— Несколько дней назад я встретил незаконорожденную дочь моего дяди Сало, — сказал Бруно. — Вы, вероятно, помните его.

— Ну, и что?

— Меня это очень растрогало. Фигурой не походит на него, но зато пальцы — те же пальцы.

Брум поднял густые брови, устанавливая дистанцию между собой и этими чересчур интимными словами.

— Разве вы не помните дядю Сало?

— Как не помнить этого повесу? — Брум осклабился странно и широко и встал, как бы не находя интереса в этом пустом разговоре.

Назавтра Бруно его опять встретил, неподалеку от того же переулка, и тут Брум преподнес ему сюрприз: сам заговорил с ним.

— Вы еще здесь? — сказал Брум.

— Еще пару дней.

Вид у него теперь был более бодрый, без всяких признаков повреждения в уме. На широком лице был написан скептицизм старого человека, опустошенного жизнью и расставшегося со всеми мечтами и убеждениями.

— И что же вы делаете? — спросил Брум.

— Ничего не делаю. Гуляю.

— Вас еще не забрала скука?

— Нет. Есть места, которые вызывают во мне воспоминания.

И, посреди такого притворно сдержанного разговора, Брум вдруг выкатил глаза и изрек:

— Я бы сюда не вернулся.

— Почему?

— Потому что женщины здесь потаскухи.

— Не понял…

— Неужели глаза ваши не видят?! Все они. До единой. Моя жена, которой я абсолютно доверял, распутничала, причем самым позорным образом. Я ее выгнал. Теперь понятно? Не надейтесь на женщин. Заведите себе дерево, заведите собаку. Поняли? Что вы уставились на меня? Неправду говорю?..

— По-видимому, правда…

— Не говорите ”по-видимому”! Ненавижу это слово. Женщина вероломна от рождения. — Брум вскочил на ноги, и на лице у него снова обозначилось его скрытое помешательство. — Не говорите ”по-видимому”. Я вас предупреждаю!

Резкости, которых Бруно совсем не ждал, вывели его из душевного равновесия. На мгновение у него поплыло перед глазами, как у человека, выронившего драгоценности, перед тем как он бросается собирать их с земли. Он долго ходил взад и вперед в вечерних сумерках, очень долгих в это время года. По низким оградам уже кудрявились первые ночные тени. Странно, но дурацкий разговор с Брумом не давал ему покоя, и буря улеглась в нем только тогда, когда он уже поднялся на холм, тот самый, который звали заброшенной горкой, и прикоснулся к чахлым стеблям, не поднимающимся выше колен даже в это время усиленного роста. Стояла тишина. Ни звука. Маленький ручеек серебрился в узком ложе, как металлическая струна. В конце лета они приходили сюда с отцом. Оттого, что бывали они здесь только раз в год, место запомнилось ему неповторимым чудом. Сюда отец водил Стефана Цвейга, Вассермана и Макса Брода. Их тоже не оставляла равнодушными разлитая здесь безыскусственная простота. Ничего лишнего. Только сама горка и немного чахлой растительности. И ручей такой же скудный, как все кругом.

Последний год писатели не приезжали, и отец проводил много времени со священником Маурером. Они вели долгие утомительные беседы, затягивавшиеся до поздней ночи. Евреям, считал Маурер, надо как можно скорей эмигрировать в Палестину и строить там жизнь заново. Отец, которого идея сионизма никогда не воодушевляла, отметал эту программу и утверждал, что это не что иное, как антисемитизм, который ищет себе новую личину.

Священник Маурер стоял на своем, объясняя, что он ведет речь исключительно о религиозном чувстве. А также об исторической необходимости. Евреям поневоле быть ведущими. Избранными. При этих словах отец морщился, как будто его угостили какой-то гадостью. Священник Маурер, однако, не сдавался и говорил, что правда еще восторжествует. В лице у него сквозила какая-то суровая прямота. Честность нравоучителя.

Последний разговор, самый трудный, тоже состоялся у них тут, на этой горке. Вокруг все уже дышало враждебностью, отчуждением, скрытой изоляцией. Правда, никто не знал, во что выльется все это, но кругом пахло бедой. ”Почему вы не бежите отсюда, — умолял Маурер, — почему не эмигрируете в Палестину?!” В голосе его было нечто от прикладной веры. Так он громоздил доводы и упрашивания, когда отец обнажил голову и сказал:

— Я, во всяком случае, не уеду. Мне лучше быть преданным позору, чем эмигрировать. Ничего дурного я не совершил. Я — австрийский писатель. Никто у меня не отнимет этого звания.

Ошеломленный Маурер повесил голову:

— Не понимаю вашего упрямства…

И всю дорогу, из конца в конец Габсбургского бульвара, они больше не сказали друг другу ни слова. Когда они вернулись домой, у отца еще дрожали руки. Мать подала рыбу, и на ее вопрос, поможет ли им Маурер, отец отрубил:

— Я живу не по его указке.

9

Вдруг пошел дождь — по-летнему негусто. Бруно надел пальто и вышел в город. Время было раннее, на площади ни души. Вдоль по тротуару бежали с испуганным видом несколько гимназистов, опоздавших в школу. И только. Редкий дождик вычертил на бульваре мокрые полосы.

В последний год он тащился по этому тротуару с тяжелым ранцем за спиной — одна контрольная позади, впереди другая. Контрольные в последней четверти были трудные, но он одолел их все. Превосходные отметки, которые он приносил домой, не радовали маму. Теперь к нему вернулось нечто от этого запрятанного горя, последнего горя его матери.

Он чувствовал, что текущая понизу воздушная прохлада толкает его вперед. Дождь ограничил видимость, и тем не менее Бруно заметил, что у Лауфера в магазине подняли штору, и свет зажегшегося фонаря осветил конторку. Именно эта конторка приковала к себе его глаза. Странное дело, подумалось ему. Благодаря своей пассивности, вещи живут дольше. Иначе нельзя понять, как они уцелевают от таких метаморфоз. Ведь не скажешь же, что они лишены чувствительности. И, пока складывалась эта мысль, — свет в магазине погас, и витрину затянуло легкой завесой мглы.

Теперь он остался наедине с собою, посреди той неопределенной погоды, которая равно плоха и хороша. В пальто и ботинках ему было тепло и сухо. Он миновал ”Цветочный букет”, затем миновал трактир, и люди, которых он встречал теперь, не задерживались. Одни спешили в продуктовую лавку, другие в пекарню. В воздухе разлился запах свежего хлеба и растаял.

Теперь Бруно заметил: встретившее его по приезде пышное цветение иссякло, словно не бывало. Деревья зазеленели, завязывались плоды. Если б не туман, не рассеивавшийся и на открытой площади, он бы увидел, что летние дожди оставили на стене дома Розенбергов несколько грубых пятен.

Почему-то вспомнилась Сузи, как она стоит на коленях перед своей подругой и пытается успокоить ее. Странен и резок был жест, которым она попросила Бруно оставить залу. Словно под рукой у нее была злая собака. Но теперь, по прошествии нескольких дней это показалось ему материнским движением — вроде отчаянной попытки защитить расшалившегося ребенка. Они жить друг без друга не могут, сказала Гиль. Теперь он понимает мучительность такой связи. Теперь он понимает, почему у Гиль были такие глаза, когда поверила ему этот тягостный секрет. Так он шел и размышлял на ходу. Туман под деревьями свертывался и таял, в верхушках заиграло солнце.

Тут он заметил японца, идущего ему навстречу. Уже несколько дней, как Бруно его не встречал. На мгновение Бруно захотелось свернуть, но тот уже был рядом. Низенький, коренастый, небритый и словно бы после какой-то грязной драки.

— Вы еще здесь? — спросил японец. Его голос, несмотря на усилие притвориться обыкновенным, звучал бессильно и безвольно.

Завтра он распрощается с Австрией. Не может он больше выносить эту чуждость. Если будет еще учиться, так в Токио. Как поживает Гиль? Он засмеялся. Здесь у него пропали два года жизни. Гиль тоже относится к этой потере. Придется теперь наверстать упущенное. Он говорил на ужасном немецком языке, но его намерения были совершенно ясны. Отсюда не берет ничего, даже воспоминания о Гиль не увезет с собой. Он говорил с печальной трезвостью, и его вид был выразительнее его слов. Они распрощались, пожав друг другу руки. Японец перешел улицу, и его короткие ноги поспешно пересекли и соседний переулок.

Незаметно Бруно очутился в узком Грабенском переулке. Утренний туман рассеялся, и в переулке стоял чистый и беспримесный дух летнего дождя. В трактире хозяин с женой сидели за завтраком. Они ели, не обмениваясь друг с другом ни словом. Мужчина на вид не более тридцати пяти, но внешностью — точь-в-точь эсэсовец на погрузке железнодорожного транспорта. Из тех, что злобно заталкивали людей в набитые вагоны. Они — живут, сказал себе Бруно с чувством, какого никогда еще не испытывал при этой мысли.

Было уже одиннадцать часов дня, и он проголодался. В ближнем буфете он заказал себе яичницу и кофе. Транзистор оглашал пустое помещение ритмичной музыкой. Буфетчик принес кружку и тарелку и поставил перед ним без единого любезного слова. Рассержен, как понял Бруно, неурочное время для гостей. Он сидел за тем же столиком, за которым не так давно они сидели с Луизой. Воспоминание о Луизе не обрадовало его. Он уплатил и быстро пошел к выходу. Буфетчик проводил его долгим недовольным взглядом. Бруно хотел было вернуться спросить о причине такого нелюбезного приема, но тот ушел на кухню, оставив после себя глухой звук захлопнувшейся двери.

В воздухе стоял запах нехорошей сырости. Бруно забыл, что это время туманов. Мгла рассеялась, но солнца больше не было. Выкрест Фирст стоял на пороге своей лавки и курил трубку. Кроме старости, его поза не выражала ничего.

Гиль он встретил возле ”Цветочного букета”. Выглядит плохо, одета неряшливо и вся, с ног до головы — сплошная обида бар-дамы, которую выбросили на улицу. Несколько дней назад поссорилась с владельцем бара. Потеряла работу. Лицо утомленное, с резкими чертами — лицо решительной женщины, не знающей, к чему применить свою решимость. И, коль скоро не известно, к чему ее применить, остается есть поедом самое себя. ”В нас гнездится что-то порочное”, — слетело у нее с языка. Бруно попробовал переубедить ее, но она стояла на своем. ”В нас какой-то порок”. Теперь это прозвучало упреком. Почему-то Гиль принялась рассказывать о предшествовавших бару временах, о своей семье. В гимназии она пробыла недолго. Алгебра и латынь преследовали ее как кошмар: приносила домой ужасные отметки, отец бесился из-за выброшенных денег. Мать, в жилах которой текла больная еврейская кровь, недолго протянула. Так или иначе, пришлось идти работать. Начала официанткой в ”Континентале”. Правду сказать, хорошие были денечки. Точно хмель в жадном до опьянения теле. Только деньки эти похерило все последующее. ”Знакомо, как собственная ладонь”, — перебил Бруно, пробуя увести ее от этой темы; пустые слова, и Гиль так к ним и отнеслась. Осунувшееся лицо побледнело, суставы пальцев торчали, выдавая скрытую беду. Бруно сказал:

— Найдете другую работу.

Это бесполезное утешение зажгло у нее в глазах темно-зеленый злой огонь.

— Вы думаете, не знают, кто я такая? — сказала она. — Отец потрудился раззвонить повсюду. В приличный клуб мне хода нету, даже в официантки не возьмут.

— Плевать мне было бы на них, — проговорил Бруно.

— Легко сказать.

Слова иссякли, Бруно уже не нашелся и встал:

— Давайте заплатим; уплатим сначала.

Лонка собрала монеты и отнесла их на стойку.

— Вы знаете Фирста? — спросил Бруно, когда они спускались по ступенькам.

— Хозяин табачной лавки?

— Он, вы знаете, из крещеных евреев.

— Я, — сказала Гиль, — не люблю рыться у людей в их прошлом.

И так они и расстались. Гиль не поблагодарила и не спросила, когда они увидятся снова. Худое лицо застыло в ледяном отчаянии. Бруно не стал задерживать и не поинтересовался, куда она собирается идти. Остаться одному — им владело одно это эгоистическое желание.

Он долго бродил без всякой цели. Пальцы наливались странной силой, в ногах ощущалась удивительная легкость. Если б не разоблачительный свет дня, он кинулся бы в реку и переплыл ее. К ночи он пришел в трактир.

И, когда он тут сидел, пил и задремывал, он вдруг увидел то, что во все его дни здесь было от него заслонено: Иерусалим. Деревья на улице Ибн Габирола отбрасывают тени на тротуар, прохладный ветер продувает улицы. Два старика сейчас повернут направо, на улицу Абраванеля. Минна стоит у окна и не сводит глаз со стариков.

Последние дни в Иерусалиме, горесть и ссоры. Минна сидит на кушетке с широко раскрытыми глазами, и в глазах нет любви. Третий выкидыш, самый тяжелый, украл последнюю ее нежность. Губы сжаты, движения обдуманы. Ни единого лишнего жеста. Но именно непривычная эта целесообразность будит в нем смутное беспокойство. Минна взялась снова за свою заброшенную дипломную работу. Стол завален книгами и тетрадями. ”Не нуждаюсь в отдыхе”, — слышит Бруно, когда спросит, бывало, почему она не дает себе покоя. В широко раскрытых ее глазах нет любви. Миновала осень, и холодная зима запеленала ее еще прочней. С каждым днем она становилась все более потерянной для него. Его ноги в шерстяных носках лишь усилили отчуждение. И тут посыпались письма: дифирамбы его отцу из Вены. Как ему быть, так поступить или эдак — этого Минна не говорила. Она была занята дипломом. И он перестал ее уговаривать.

В феврале она возвращалась из университета промокшей и закутывалась в одеяло. В фигуре, свернувшейся на кровати, не было никакой прелести. И, когда он бросал: ”Я ухожу”, она не спрашивала — куда. Краски в ее широко раскрытых глазах загустели, и в них начало посвечивать каким-то резко-зеленым.

Так он и уехал — как бросаются в реку. Минна проводила его в Лод. Глаза ее не переменили краску. Они были зелеными, застывшими.

— Вам пива? — спросила официантка.

— Коньяку, если можно.

— В это время уже запрещается подавать спиртное.

— В таком случае, пива.

Бруно выпил и повторил. И, чем больше он пил, тем ярче проступал в глазах у Минны другой их цвет — фиолетовый, любимый до боли в сердце. Теперь он понял. Что-то в ней, но не она сама. Куча врачей, собравшаяся у ее постели. Эти вопросы. Этот взгляд доктора Грауля. Только когда они убрались, она затряслась от запоздалых рыданий. Но назавтра глаза были уже сухие. И она не просила больше принести ей конфет.

Через неделю он привез ее на такси домой. Она двинулась напрямую решительным шагом. Ноги в ее закрытых туфлях посинели, точно после побоев. О том, куда ей возвращаться, она не спрашивала. Она вернулась к своим тетрадям. Родители оставили ей в наследство слишком много страданий. Ее родители встретились в Освенциме. Минна родилась в первом году после лагеря. Они были немолоды. Минна родилась в Неаполе, на берегу.

Странно, никогда мы об этом не говорили, подумал Бруно. ”Нечего рассуждать, — постоянно говорила Минна, — не досталось мне от родителей никакой красоты, и чести тоже”. Но и Бруно не распространялся о своих. Отец, отец! Незаживающая рана.

— Сколько я должен? — спросил Бруно и вышел.

10

Настала ночь и озарилась сиянием, отраженным рекой. Он стоял на узкой Грабенштрассе, неподалеку от пекарни, предчувствуя уже, что вскоре опять скроется и исчезнет все, что ему тут открылось, и тут он увидел фигуру, сидящую в парке на скамье. Фигура сидела неподвижно, объятая тенями, словно завернутая в еще один пласт молчания.

— Алло, — послышался голос.

— Странно, — проговорил Бруно про себя. — Чего хочет этот от меня теперь, когда я здесь больше никому ничего не должен.

— Я Брум.

— Очень приятно, — сказал Бруно и услышал свой голос, словно он донесся до него по рации.

Бруно двинулся к скамье, и в это время Брум встал на ноги и решительно выпрямился.

— Как поживаете? — сказал Бруно. — Нельзя ли вас пригласить на ночной кофе?

— С чего это вам вздумалось, — промолвил Брум не без откровенной язвительности.

— По праву старой дружбы.

— Я порвал со всем, что вы именуете старым. Мое прежнее бытие не вызывает во мне ничего, кроме отвращения.

— Простите, в таком случае.

— Вы чересчур долго находитесь здесь, — сказал Брум властным голосом мелкого чиновника.

Это замечание, произнесенное, надо заметить, вполне спокойно, вывело Бруно из себя. В ответ он выразился в том смысле, что каждый волен делать, что хочет. И добавил:

— Мы живем не по вашей указке.

— Да, возможно вы правы, но все равно непорядочно это — заявиться сюда и будить тут темные силы.

— Темные силы, говорите?

— Именно.

— Я попрошу вас взять свои слова обратно! — рассердился Бруно.

— Не собираюсь отказываться от того, что сказал. Как вы сюда приехали, так неспокойно стало. Опять евреи. Опять это наваждение. Ведь, кажется, кончилось!..

— Нет, не кончилось, — зло проговорил Бруно. — Во всяком случае, для меня.

— Взываю к вашему здравому рассудку, — сказал Брум. — Не будите и не сейте смуту.

— Это наглость, — сказал Бруно. — А вам еще говорить такое — так это тем большая наглость.

— Ничего, как вижу, в вашей натуре не переменилось. Еврейское нахальство живет и здравствует.

Слова окатили Бруно своей неприкрытостью, он подскочил к Бруму и проговорил, схватив за пальто:

— Антисемитизма из ваших уст не позволю. От вас я ожидаю хоть малость, по крайней мере, раскаяния!..

Брум, опешив, как видно, от такого наскока, высвободился и замахнулся тростью:

— Евреи меня не пугают!

И Бруно, которому руки жгло от оскорбления, снова схватил его за пальто и толчком повалил на землю. Брум выпрямил ноги и выпалил, приподнявшись на руках:

— Евреи — смерть как их ненавижу!..

Чужая сила гудела в Бруно. Нагнувшись, он стукнул Брума в лицо. К его удивлению, Брум не подумал звать на помощь, и не только это — он презрительно повернул физиономию, точно имел дело с ночным духом, с чертом, не с человеком.

— Теперь тебе полегчает, — отступая промолвил Бруно.

Свет ночи озарил побитое лицо Брума. По усам текла узкая струйка крови.

— Можешь теперь иметь претензии.

Брум не отвечал. Только обтер рукавом влажные усы. Лицо у него теперь было до ужаса безобразным. Правый глаз дико вращался, как бы в попытке втянуть вовнутрь свой взгляд. Левый глаз был неподвижен.

— Лежи и не вставай, — предупредил Бруно и пошел прочь.

В ту же ночь он уложил чемодан, втиснул в него рубашки и сувениры. Чемодан округлился, как вздутый живот. Мысль о том, что Брум лежит сейчас в парке на земле, его не пугала. Он чувствовал странное жжение в руках. Словно еще была на взводе в пальцах та, чужая, сила. Он уплатил по счету целиком и отдельно вознаградил горничную. От завистливого взгляда хозяйки это не укрылось: ”Тебе, Тортель, вечно перепадает ни за что”, — пробурчала она. Какое-то странное чувство тянуло его назад в парк — посмотреть, лежит ли еще на земле Брум. На него, однако, напала усталость, он смежил веки. Моментально его выручил сон. Чем свет он забрал чемодан и отправился на станцию, не попрощавшись. Утренний кофе он пил в буфете.

Кофе был горький, и он сглатывал его маленькими глотками, точно спиртное. Двери пакгаузов были на запоре. Первый свет утра реял по краю крыш. ”Почтовый придет в шесть”, — донесся до него голос подавальщицы. ”Вот и все”, — пробежало у него в уме. Он был легкий — та легкость, что после глубокого сна, только в коленях почему-то ощущалась некая тяжесть. Он заказал еще кофе, подсластил, добавил молока. Механическое помешивание разбудило в нем чувство расставания. Пирожные в витрине были засохшие, но он попросил себе одно. Подавальщица поставила пирожное перед ним, и он обмакнул его в кофе. Времени было половина шестого, прозрачное утреннее солнце спустилось с крыш и разостлалось на камнях площадки. Камни были мокрые. Никаких воспоминаний; он ничего не помнил. Словно пожрало их все, без следа.

— Скоро поезд? — спросил он.

— В шесть, — сказала подавальщица.

— Приходит вовремя?

— Обычно да.

Странно: вопросы и ответы слышались ему как бесформенные звуки. Тонкая боль — остаточный след прошлой ночи — прозмеилась в пояснице с правой стороны. Он встал, разогнулся, выпрямился и зашагал по освещенной площадке.

"Брум, ты можешь подать на меня жалобу”, — подумал он уже по пути на перрон. Лицо усмехнулось словно само по себе. Не его были и подумавшиеся ему слова. Он долго стоял опустошенный, безо всякой мысли. И невольно его глаза приковались к семафору — в ожидании, когда поднимется семафорное крыло и гудок паровоза пробьет себе дорогу.

Загрузка...