– А? А? – Его голова, оказавшаяся в эпицентре торнадо смутных образов, вертится из стороны в сторону. – Что? – Он как ребенок, разбуженный и смятенный до паники внезапным и неведомым звуком.

Только… этот звук не такой уж неведомый… И где-то я уже слышал его; это глумливое эхо чего-то давнего, что некогда было очень привычным (секундочку… сейчас вспомню)… такого, что некогда слышал очень часто. Потому этот звук так меня и переполошил: потому что я узнал его.

По мере того как мои глаза пообвыклись с обстановкой, я понял, что комната не так уж темна, как показалось сначала (короткая пика света протыкает комнату, целя в пиджак). Да и звук – далеко не такой реактивный рев, как послышалось в первый момент (пиджак лежит в изножье кровати, обхватив сам себя рукавами, будто в агонии леденящего ужаса. Короткая пика света разит из дырочки в стене, из соседней комнаты…), и шел он не изнутри меня, а, напротив, откуда-то с улицы. Я осторожно обошел кровать, держась ее гладкого, полированного бока, затем нерешительно пересек комнату, подошел к серому светлому квадрату и поднял окно. Звук тотчас ворвался в комнату, обгоняя натиск холодного воздуха: «Вяк-вяк-вяк… тоннннгггг… вяк-вяк-вяк». Я наклонился вперед, высунул голову в окно и узрел маслянистое сияние керосинки, болтавшейся над прибрежной дамбой. Свет тонул в густом тумане, который, казалось, только усиливал звук. Керосинка замирала на весу, мерцая, будто кусок трухлявого пня в ночи, – «Вяк-вяк-вяк», – потом скользила вперед на несколько ярдов, перед тем как снова замереть: «Тоннннгггг». Я вспомнил, что когда-то перекладывал эти звуки на Пятую симфонию Бетховена: «Вяк-вяк-вяк То-онг! Ту-ту-ту-тууум!» А затем я вспомнил, что это Хэнк выходил на дамбу всякий раз перед сном, пробирался по склизким мосткам с молотком и лампой, обстукивал доски и тросы, на слух выявляя, не дрогнула ли где крепежка под постоянным напором реки, не проржавел ли какой кабель…

То был еженощный обряд, припомнил я, – этот ритуальный обход береговых укреплений. Облегчение и ностальгия захлестнули меня, и впервые с того момента, как нога моя ступила в этот дряхлый, старый дом, я нашел хоть какой-то из его многочисленных шумов приятным и тешащим слух. (Он поворачивается, скользит взглядом по стене, к соседнему окну…) Этот звук всколыхнул во мне красочную метель стародавних смешных фантазий – не из разряда тех ночных кошмаров, что ассоциировались с ревом Гренделей-трелевщиков, но фантазий куда более управляемого свойства. По ночам я часто воображал, будто заточен в некую адскую тюрьму за деяния, которых не совершал. А братец Хэнк – старый верный тюремщик, что совершает еженощный обход, проверяет решетки на прочность своим молоточком-камертоном, как это делали в триллерах с Джимми Кэгни[26]. Тушить свет! Тушить свет! В сводах отдается лязг автоматических ворот. Сирена возвещает комендантский час. А я, затаившись под столом в свете запретной свечи, вынашивал хитрые планы побега из тюрьмы, с проносом «томпсонов», расчетом времени по долям секунды и распределением ролей между надежными дружками с кличками вроде Джонни Волк, Большой Луи или Ствол. И все они разом поднимались по моему кодовому стуку по водопроводной трубе: Час Икс. Темный двор наполнялся грохотом бегущих ног. Прожектора! Вой сирен! На стенах мелькают плоские, двухмерные фигурки в синих фуражках, автоматы трещат над рукопашной свалкой, громоздятся трупы. Арестанты отступают в панике. Побег сорвался. То есть так кажется непосвященному глазу. Но это лишь уловка. Волк, Большой Луи и Ствол принесены в жертву, чтоб отвлечь внимание своей ложной атакой во дворе, а мы – я и мама – в это время бежим на свободу по тоннелю под рекой.

Я посмеялся над этой остросюжетной драмой и тем фантазером, что ее сочинил (он снова втягивает голову в комнату – «Конечно, тоннель под рекой, путь к свободе», – прочь из прохладной, пропитанной сосновым дымом ночи в теплый дух нафталина и мышей…), и принялся осматривать комнату, чая найти еще какие-нибудь воспоминания об этом маленьком драматурге и его творчестве. (Окно он закрыть не смог: заело. Бросив безуспешные попытки, возвращается к кровати, садится…) Но в комнате я не нашел ничего, кроме коробки древних комиксов под окном. (Он съедает холодную отбивную и одну грушу, глядит прямо перед собой, в распахнутое по-прежнему окно. До него доносится запах горелой сосны, холодный и темный…) Я посидел на кровати, размышляя, что делать дальше, перелистывая черно-белые приключения Пластикмена, Супермена, Аквамена, Хокмена и, конечно, бравого Капитана Марвела[27]. Там, в коробке, этих Чудо-Капитанов было больше, чем всех прочих чудес в ассортименте. (Он ставит тарелку на пол, берет пиджак с кровати, подается вперед, чтоб положить его на стул; когда же распрямляется – тот пучок света, которого он так старательно избегал, ловит его прямо за лицо…) Мой единственный и неповторимый великий герой, Капитан Марвел. Он по-прежнему на две головы выше всяких там замешкавшихся с раскруткой дилетантов, вроде Гамлета и Гомера (свет удерживает его – «Я воображал себе, как злой сэр Мордред из кожи вон лезет, чтоб заманить в ловушку хитроумного разорителя своего замка, доблестного сэра Лиланда Стэнфордского, которому ведом каждый потаенный проход, знаком каждый коварный камень от шпиля самой высокой башни до самых глубин сырого подземелья», – бьет в лицо, пришпиливает, пронзает, будто какую-нибудь сценическую иллюзию, создаваемую скрытыми зеркалами…), и он по сей день мой самый любимый из всех и многих супергероев. Потому что Капитан Марвел не всегда был Капитаном Марвелом. Отнюдь. Во время, свободное от феерических полетов и надирания задниц всяким супергадам, он был пареньком лет десяти-двенадцати, тщедушным засранцем и неудачником – но умел превращаться, под раскаты громов и вспышки молний, в монстра с могучей челюстью, способного практически на все. (Он сидит очень долго, глядя на свет, что вырывается из дыры в стене. Стук за окном отдается в голове мерным подсознательным ритмом заклинания вуду… «Я когда-то умел неслышно прокрасться к потрескивающим во мраке электродам, замкнуть цепь и исполнить симфонию заветных рубильников, приводящую в действие неумолимых стальных големов». Вся же остальная комната, объятая полумраком, колышется где-то на окраинах его поля зрения…) А все, что требовалось этому парню для его чудесной трансформации, – молвить волшебное слово: Сизам. С – Соломон и мудрость. И – Икар и крылья. Ну и так далее: Зевс, Атлант и Меркурий[28].

– Сизам, – произнес я негромко в этой холодной комнате, улыбаясь сам себе и думая: а может, не Капитан Марвел был моим героем, но Билли Бэтсон с его магическим словом? И я все искал свое заветное слово, свою волшебную фразу, которая немедленно наделила бы меня чудесной силой и неуязвимостью… (Наконец остальная комната исчезает совершенно. Лишь эта яркая дыра, подобная сверхновой звезде, разбухшей светом на черном небосклоне, – «Я ткал персидские ковры из эфемерного эфира следов Человека-невидимки…») Однако не ищу ли я это слово и по сей день? Мое волшебное слово? (Свет манит его, поднимает с кровати…)

Блажь сия меня заинтересовала, я решил изучить всю страницу повнимательней, поняв, откуда исходит свет, озаряющий мою книгу: из дыры в стене. Из той самой забытой дыры, через которую некогда я, прильнув к ней глазом, постигал суровую и сермяжную правду жизни. Через дыру в комнату моей матери. (Он медленно скользит носками по полу. «Я был меньше ростом». Пятнышко света прыгает с глаза на рот и сползает ниже по шее – «Тогда, в десять лет, когда меня, мальчика во фланелевой пижамке, разбудили оборотни в соседней комнате, – тогда я был значительно ниже», – сползает на грудь, становится все меньше и меньше. Когда же он достигает стены – превращается в серебряную монетку в его кармане…)

Я уставился в эту светлую точку. Я был поражен, что Хэнк до сих пор не заделал эту дырку, и в секундном помутнении рассудка даже вообразил, будто он специально устроил все так, чтоб я снова заглянул в нее: как обустроил и эту комнату к моему возвращению. А может быть, он и соседнюю комнату тоже привел в соответствующий вид, специально для меня? (Он проводит пальцем по краям светящегося отверстия, чувствует зарубки, сделанные кухонным ножом. Теперь они сгладились, будто поток света зализал эти древесные раны, – «Я знал каждую заусеницу…») Меня обуяла странная тревога. На мгновение пришлось напрячь все силы (на колени: «Тогда я…»), чтобы заставить себя заглянуть в эту дырку (коленопреклоненный и содрогающийся от холода: «Тогда я видел ужасное…»), чтобы получить подтверждение наивности собственных страхов («…видел ужасное, ах!… Аааа!»). Но одного взгляда оказалось достаточно. Я вздохнул с облегчением и вернулся к кровати, к груше с печенюшками. Я бодро поглощал остатки снеди, без разбору, досадуя на свои глупые душевные трепыхания и напоминая себе, что, по счастию, время ни для кого не делает остановки, даже для шизофреников с галлюцинаторно-бредовой симптоматикой…

Потому что в той комнате ровным счетом ничего не напоминало о матери.

Я довольно долго сидел на кровати в нерешительности, порядком вымотанный: долгая дорога; лихорадочная, ошеломляющая встреча внизу; теперь – эта комната. Но все же не настолько я был вымотан, чтоб отлучить от себя жгучее любопытство: мне отчаянно хотелось снова заглянуть в эту комнату, жилище новой хозяйки старого дома. (Он подтаскивает к стене стул для пущего комфорта своего шпионажа. Но оказывается, что сидя он не достает до дыры, поэтому он приставляет стул спинкой к стене и забирается на сиденье коленями – оптимальный вариант. Куснув грушу, он прикладывается глазом к отверстию…)

В комнате не осталось ничего из гарнитура моей матери, как не осталось ни ее картин, ни занавесок, ни вышитых подушек. Не было и фасетчатых пузырьков с парфюмом, когда-то плотной шеренгой стоявших на ее тумбочке (огромные бриллианты, исполненные золотисто-янтарных любовных зелий), исчезла и просторная кровать с ажурной медной спинкой, что величественно вздымалась над матерью (трубы карикатурного органа, настроенные на мелодию страсти). И стулья (обитые томной розовой вискозой), и туалетный столик (на который ниспадали ее черные локоны, когда она расчесывала их перед зеркалом), и полк чучел зверушек (академически выверенных окрасов и с глазами-пуговицами, глядевшими так, будто высматривают шпионов из-за линии фронта…) – все исчезло. Даже стены имели другой вид – зыбкая, воздушная лазурь сменилась ослепительной белизной. Ничего не осталось от ее прежней комнаты… (И все же, вглядываясь, он не может отделаться от ощущения, что некая часть духа матери по-прежнему витает в этой комнате. «Похоже, осталось все же нечто, нечто такое, что взывает к памяти о прежнем убранстве. Как давеча стук молотка пробудил память о детских ночах». И он разглядывает всю комнатушку, силясь отыскать этот самый затаившийся обрывок ностальгии.)

Теперь, когда я отделался от своего дурацкого страха перед этим параллелепипедом по соседству, мне захотелось разузнать побольше о его обитательнице. Комната была убрана просто, скупо, почти полная простота и пустота. Но это была хорошо продуманная пустота, как в японских гравюрах. Прямая противоположность мамашиным рюшечкам и шифону. На столе – швейная машинка да лампа; да высокая черная ваза с багряными и золотыми кленовыми листьями – на маленьком столике у дивана. И сам диван – скорее просто топчан, сооруженный из старой двери на незатейливых стальных стойках и покрытый матрацем. Сотни подобных самодельных лежаков можно наблюдать в квартирах Деревни, но они всегда казались мне скорее элементами этакой нарочитой, показной бедности, без стремления к простоте и функциональности в чистом виде, как здесь.

У стола со швейной машинкой стоял стул с жесткой спинкой. Книжный шкаф, сколоченный из брусков и досок, выкрашенный в светло-серый, представлял разношерстное собрание коленкоровых и бумажных переплетов. Пол отчасти покрыт ярким вязаным ковром. Помимо этого ковра и вазы с листьями, единственными украшениями жилища служили деревянный, судя по всему, арбуз на книжном шкафу и здоровенная затейливая коряга, простиравшаяся вдоль моей стены за пределы обзора.

(Эта комната больше смахивает на берлогу, думает он; некое пристанище, где кто-то – женского пола, конечно… хотя он не в силах найти в обстановке хоть сколько-нибудь веские доказательства женственности обитательницы, – уединяется, чтобы читать, шить, да и просто уединяется. Вот в чем дело. Этим-то она и напомнила мне прежнюю комнату матери – там царила та же атмосфера укрытия, приватной кельи, персональной крепости, отдохновения от сального кошмара, творящегося внизу. И здесь – то же самое, что-то вроде Волшебной Страны Над Радугой, где истомленная душа исцеляется пением синих птиц, где беда растает леденцом, над дымоходом – дым венцом… там буду ждать я…[29])

Я с первого же взгляда решил, что комната принадлежит «Дикой Орхидее» братца Хэнка. Кто бы еще так обставил жилище? Из мужиков – никто. И уж точно не та пигалица, что я видел внизу. Остается лишь жена Хэнка. Нужно отдать чертяке должное, даже если это должное чертовски трудно представить в роли его супруги. (Он отстраняется от дыры, сидит, упершись лбом в холодное дерево. А что удивительного в том, что жена Хэнка – дама необычная? Как раз напротив: удивительно было бы иное. Потому что уж он-то нашел свое слово, и это…)

Так я сидел в темноте, смакуя грушу и мысли о Хэнке, о героях, о том, как-мне-отыскать-мое-заветное-слово… (вдруг фанерное сиденье стула треснуло…); я услышал крик со стороны реки. (Он провалился коленями, сложился, как перочинный нож, ударившись челюстью о спинку стула…) Голос был женский (то самое густое божественное контральто из его снов; он валится набок, колени скованы коварным стулом…), он ворвался в комнату через окно вместе с морозной дымкой. Я снова услышал его, затем – рев моторки, устремившейся через реку на этот голос. (Лишь оказавшись на полу, он сумел высвободить ноги из ловушки стула… Поднялся, подбежал к окну…) Через несколько минут я услышал, как моторка возвращается, и две пары ног проскрипели по помосту. Одна пара принадлежала братцу Хэнку, и был он явно чем-то взбудоражен. Они прошли прямо под моим окном…

– …Послушай, дорогая, – этак рехнуться можно, если брать в голову, что́ там всякие сявки, вроде Долли Маккивер или ее хмыря-папаши, думают обо мне и моих делах. Да я в грош не ставлю собачье мнение этого курятника!

Другой голос, едва не плача:

– Долли Маккивер всего лишь просила, чтоб я тебе задала вопрос

– Ну задала. В другой раз, как увидишь ее, так и ответь: «Я его спросила».

– Другого раза не будет. Я не выдержу – не вынесу всех этих шпилек и когтей. От людей, которых я… я…

– О господи боже ты мой. Ну же. Не делай из мухи слона. Все ты выдержишь. Надолго им ни пороху, ни мозгов не хватит.

Надолго не хватит? Они ведь даже не знают.

– Что будет, когда вернется Флойд Ивенрайт? Он ведь мог сделать копию с того отчета, верно?

– Ладно, ладно…

– Ему придется рассказать людям…

– Ну и расскажет. Вообще-то, никого из наших женщин не избирали Королевой города. Но вот они как-то пережили это огорчение… И, солнышко, не дай бог тебе хоть сотой доли тех шпилек, которые достались, скажем, второй жене Генри или…

Я едва расслышал, что пробормотала девушка в ответ – «По-моему, мне они уже достались», – и тут хлопнула входная дверь, пришибив развитие беседы. Вскоре из соседней комнаты донеслось всхлипывание. Я ждал, затаив дыхание. Дверь закрылась, и послышался просительный шепот Хэнка:

– Прости, котенок. Пожалуйста! Меня просто взбесила эта Маккивер. Ты ни при чем. Давай ложись баиньки – утро вечера мудренее. Я поговорю с этим стариком завтра. Давай успокойся, Вив, киска моя… Прошу тебя…

Сколь можно тихо я снова улегся на кровать, накрылся. Долго лежал, не в силах уснуть под извиняющийся, усталый и отнюдь не героический шепот Хэнка в соседней комнате. (Он закрывает глаза, чуть улыбаясь. «Я думал, что в царстве его комиксов нет равных моим героям: нет бога, кроме Капитана Марвела, и малыш Билли – пророк его…») И снова мне вспомнилась давешняя хромота Хэнка на воде. Хромота и скулеж за стенкой – вот первые из свидетельств, собирая которые я попытаюсь убедить себя в том, что мужик этот далеко не так уж крут. И когда настанет время – не составит большого труда ни дотянуться до него, ни низвергнуть. («Я много экспериментировал. Молитвенно зажмурив глаза, я до посинения выговаривал на разные лады волшебное „Сизам“, пока не сдавался, не мирился с тем, что никому, уж тем более мне, и думать нечего совладать с этим могущественным Оранжевым Гигантом…») И что не так уж сложно будет на этот раз, со второй попытки («Я много экспериментировал…»), найти мое волшебное слово. («Но до настоящего момента мне не приходило в голову… что, быть может, не только мой „Сизам“ был неправильным, но и вообще я искал молнии не в той грозовой туче…») И я заснул, чая увидеть сны, где парю в небе, а не падаю камнем…

А за стеной, одна в своей комнате, Вив размышляет, расчесывая волосы на сон грядущий: может, стоило сказать что-нибудь Хэнку, перед тем как он унесся вихрем из ее комнаты? Что-то такое, чтоб он понял: на самом деле ей не важно, что говорит Долли Маккивер – и ее прыщавый старик… но… Почему он не может хоть раз поставить себя на мое место? Но тотчас укоряет сама себя в эгоизме и тянется к выключателю.

В Ваконде Главный по Недвижимости завершает фигурку, ставит ее рядом с прочими: что ж, на этот раз она не похожа на того генерала ни капельки. И все же есть в ней что-то очень знакомое, нелепо знакомое, пугающе знакомое – и рукоятка резца покрывается потом в его ладони.

А в Портленде Флойд Ивенрайт обращает свою заматеревшую ругань на профсоюзного лодыря, который не удосужился снять копию с отчета, а составление нового займет недели две, не меньше, так как завтра он ложится в больницу удалять грыжу… Проклятый гаденыш!

А Симона засыпает перед изваянием Богородицы, озаренным свечкой, – засыпает в убежденности, что деревянная фигурка верит в чистоту Симоны, но сама она, как никогда, запуталась в собственных сомнениях. А Дженни встает с кровати с резью в желудке, швыряет останки вареных лесных лягушек в чан с помоями и палит в печке иллюстрированное издание «Макбета». А старый дранщик одухотворился портвейном и ором через реку и начинает забывать, что эхо, которое его зовет, – его собственный голос. А плющ и прилив тянутся вверх; и плесень крадется по дерюжному половичку в прихожей, где Хэнк оставил мокрые следы; и река, серебристая хищница, блуждает по полям в поисках новой поживы.


Чтобы что-то знать, приходится доверять своему знанию, во всей его полноте и вне зависимости от того, куда это знание заведет. Когда-то у меня была ручная белка по имени Омар. Она обитала в упругих и потаенных недрах нашей зеленой оттоманки. Омар знал свою оттоманку, Изнутри чуял, когда я Снаружи лишь готовился на нее присесть, и верил своему знанию в достаточной мере для того, чтоб не позволить моему неведению его раздавить. Он прекрасно жил до тех пор, пока оттоманку не накрыли красным пледом, просто чтоб замаскировать ее обветшалую Наружность. И это так смутило Омара, что он утратил свою веру в знание Нутра. Вместо того чтоб попробовать включить новый плед в свою картину мира, он переселился в дождевой сток за домом и утонул в первый же осенний ливень, вероятно продолжая при этом пенять на новое покрывало: черт бы побрал этот мир, не желающий оставаться неизменным! Черт его побери!


О жене Хэнка завсегдатаи кафетерия при профсоюзном собрании, а также гуляки в «Коряге» знали следующее:

– Она не из нашего штата. Читает книжки, но не такая расфуфыренная столичная штучка, как вторая жена Генри была. И она сильно милая, на мой взгляд.

– Может, и так, но…

– Да зануда она та еще. И тощая, что молодая сосенка. Но я бы не стал сгонять ее со своей простыни.

– Ну нет, конечно. Я бы тоже не стал, но…

– Славная она девочка, эта Вив. И всегда здоровается по-доброму при встрече…

– Да это-то все я знаю, но… есть в ней что-то необычное, согласны?

– Что ж, черт, не забывайте, где она живет. Как вообще любая женщина может выжить в этом гадюшнике – вот загадка гробницы фараона. И через это она не может не заскучать немного…

– Да я не об этом. Я хочу сказать… вот, к примеру, почему Хэнк ни разу не брал ее в город?

– Да по той же причине, по какой никто не таскается на люди со своей благоверной, Мел, дубина! Потому что она вечно будет дергать за рукав, не давая и самую малость разгуляться. А у Хэнка – у него крылышек за спиной не наблюдается. Помнишь, как он ездил на пляж с Энн Мэй Гриссом или с Барбарой, официанткой из «Ячатов», и со всеми прочими девчушками из пивнушек, от А до Я, которые так и вешались на него с его драндулетом?

– То-то и оно, Мел. А может, ей и самой не очень-то приятно бывать в городе, слушать о себе всякие сплетни. Вот он и держит ее дома – в тесноте, да не в обиде, как говорится…

– Да, но я о том и толкую: какая еще баба вынесет вокруг себя такой бедлам? Говорю тебе, есть в ней что-то очень нетривиальное

– Может, и так, но – триви… не триви… или еще какое – а из койки я бы все равно ее не погнал.

И на том обсуждение этого «нетривиального» затухает.

Они знают о Вив еще много такого, о чем никогда не говорят, словно боятся, что если хотя бы заметить необычайную плавность походки, или же проворное изящество тонких ручек, или белизну шеи, или букеты из листьев, которыми девушка украшает блузку, – это будет уже нечто большее, нежели простое любопытство. Вот разговоры о девятивальной груди Симоны частенько слышишь перед профсоюзным офисом, как и жаркие дебаты о том, сколько футов прочной веревки понадобится отважному исследователю, чтобы спуститься в пещеру Индианки Дженни. По сути, анатомия любой местной женщины являлась мишенью для диспутов – но только не Вив. Когда же речь заходила о ней, мужики вели себя так, будто разом подослепли и замечают лишь самые общие свойства: милая девочка… дружелюбная… худовата малость, ну так чем мяско ближе к косточкам, тем слаще, как говорится. Как будто и нет в ней никакой прочей конкретики. Как будто самим умолчанием они категорически отрицали свое видение деталей.

Вив была родом из Колорадо, из жаркого, степного, паленного солнцем городка, где в черных трещинах глины прятались скорпионы, а клубы перекати-поля осаждали изгороди, дышавшие пылью от снующих мимо фургонов для скота. Городок тот звался Рокки-Форд, и на белой арке, нависавшей над одноколейкой и державшей на себе зеленый деревянный арбуз, была запечатлена слава города: «Арбузная Столица Мира». Ныне арка эта обвалилась, но в тот далекий июль, когда Хэнк заехал на «харлее», купленном на увольнительные из армии, по дороге из Нью-Йорка (весьма зигзагообразной дороге, через Коннектикут), эта надпись и деревянный арбуз красовались во всем своем зеленом великолепии, сверкали на сернистом солнце, а клеенчатое полотнище возвещало: «Ежегодная Арбузная Ярмарка. Арбуз – на любой вкус. БЕСПЛАТНО!!!»

«Трудно устоять перед таким предложением», – добродушно подумал Хэнк и сбросил обороты, чтоб не вмазаться в толпу, запрудившую улицы: куда глаз ни кинь – повсюду цветастые рубахи, мешковатые штаны, линялые сомбреро и пыльные синие комбинезоны. Он окликнул первое же печенное колорадским солнцем лицо, обратившееся на треск его мотоцикла:

– Эй, бать, где тут арбузы бесплатные раздают?

Вопрос вызвал непредвиденную реакцию. Печеное лицо раскололось узором морщин, будто глинистая короста на месте лужи, высохшей на неумолимом солнце.

– Конечно! – изрыгнул его рот. – Конечно! Для того я в поте лица и задницы своей и растил арбузы, чтоб отдать их первому встречному-поперечному засранцу! – Лицо его окончательно раскололось яростью, а голос осип, перешел в злой ржавый писк, будто водяная помпа, насосавшаяся грязи.

Хэнк покатил дальше, предоставив старику самому разбираться с жилами, опасно вздувшимися на его красной крестьянской шее.

«Наверное, будет лучше, – подумал Хэнк, – спросить не фермера, а горожанина или туриста какого-нибудь… а этих чертей полевых лучше не трогать. Им бесплатные раздачи поперек горла».

Он неспешно потарахтел по главной улице, пестревшей красными и белыми флагами и растяжками, извещавшими о родео. Теперь, когда он сбросил скорость, на лоб накатил обильный пот. Это колокол Хэнка. Он наслаждался этой мотоциклетной прогулкой в июльский полдень, распахнув рубашку навстречу ласковой прохладе ветра. Это удовольствие не портили даже гадкие мальчишки, бросавшие хлопушки под колеса, чтоб посмотреть, как байк вздыбится в испуге. Ему нравилось ловить взгляды людей, снующих по обочинам с приколотыми к нагрудному карману яркими сатиновыми ленточками, на которых болтались крошечные деревянные арбузики. Нравились ему и капризные карапузы, перемазанные горчицей, носившиеся с полосатыми, как арбуз, воздушными шарами, привязанными к длинным палкам. И знойные женщины, отдыхавшие от жары в своих пикапах, обмахиваясь номерами «Сторожевой башни»[30], и горы арбузов, разложенные на чистой соломе в кузовах этих пикапов, с надписями мелом по борту: «ТРИ КУСКА ЗА ДОЛЛАР, ЧЕТВЕРТЫЙ БЕСПЛАТНО». Ему нравилась эта пора. Его пояс распирала почти тысяча долларов, оставшихся от увольнительных, и он был счастлив высвободиться из ломающих кости цепких объятий вооруженных сил США, да еще остаться с тысячей долларов, что сейчас прели на его животе, да с новехоньким подержанным мотоциклом между ног, да целой страной, которую можно исколесить как пожелаешь. Да, звонил колокол Хэнка… И все же – все же, несмотря на эти мириады радостей, окружавших его, никогда в жизни Хэнк не был более несчастлив и менее способен объяснить почему.

Потому что, несмотря на все эти такие приятные забавы, что-то было наперекосяк. Он не мог сказать точно, что именно, но после многих дней отрицания этого факта вынужден был нехотя признать: да, они с миром никак не могут прийти к взаимопониманию. И это обстоятельство угнетало его.

Где-то дальше по улице оркестр затрубил марш, изрядно фальшивя, и Хэнку казалось, будто эти сбивчивые литавры колотят прямо по ушам, вбивая в них свою сияющую медь. Мне тоже не помешала бы соломенная шляпа, подумал он и сдернул одну такую с головы первого подвернувшегося прохожего: размер, кажется, был что надо. Обесшляпленный бедняга уставился на обидчика с открытым ртом, но, оценив выражение лица Хэнка, тотчас вспомнил, что дома у него лежит на комоде другая шляпа, куда лучше прежней. Хэнк поставил мотоцикл у шеста, на котором, поникнув в безветрии зноя, висел флаг, и зашел в бакалею взять кварту холодного пива. Он потягивал пиво, не доставая бутылку из бумажного пакета, а просто стиснув за горлышко, и шел по тротуару в направлении нестройного оркестра. Он пытался улыбнуться, но лицо его заскорузло на солнце не меньше, чем у фермеров. Да и кому это надо? Деревенщина – она всегда деревенщина, а горожане и туристы на него не смотрели: они пялились по сторонам, ища фотографов из «Лайфа», или же были озабочены петардами, что взрывали гадкие мальчишки. Все тут, подумал он, имеют вид такой значительный, будто ждут чего-то… или же огорошенный, оттого что это что-то прошло мимо них. «Или просто жара», – сказал он сам себе.

Он видел те же самые лица с теми же самыми выражениями в каждом городке и городишке от самого Нью-Йорка. «Все дело, – сказал он сам себе, – просто в жаре. И в Мировой Ситуации». И все же почему эти люди, все, кого он встречал, почему они все нервничали, суетились, будто спешили к некоему смутному, но великому событию, в вероятность наступления которого, впрочем, в глубине души не верили? Либо же имели такие потерянные физиономии, будто это событие только что ускользнуло у них из-под носа? Их настороженная многозначительность раздражала его. Черт возьми, да он только что вернулся из операции, которая унесла больше американских жизней, чем Первая мировая война, – и лишь затем, чтоб в любезном отечестве, ради которого рисковал собой, застать «Доджеров» в упадке, мороженые яблочные пироги, точняк как мама когда-то пекла, в каждом супермаркете, и кислую вонь повсюду. Да плюс к тому – сугубая международная озабоченность в голове у каждого из этих Простых Американских Парней, которых он только что спас от коварной коммунистической угрозы. Что, черт возьми, происходит? Во всем этом было нечто отчаянно неестественное, и само небо казалось сделанным из фольги. Что с людьми-то стряслось? Он не припоминал, чтоб в Ваконде люди хоть когда-нибудь были такими – такими в воду опущенными, такими взбудораженно-чесоточными. «У наших ребят с Запада – у них есть стиль… стерженек в них есть». Но он все дальше ехал на запад – Миссури, Канзас, Колорадо, – умываясь засушливым воздухом прерий, не видел ни малейших признаков того самого стиля и стержня и нервничал все больше. «Жара – и вся эта муть заморская! – пробовал он диагностировать причины социального недуга. – Вот в чем дело-то». (Но как оно докатилось до каждого городка, где я бывал? Охватило всех – от младенцев до глубоких старух!) «И к тому же влажность, конечно», – неуверенно добавлял он. (Я чувствовал, что скоро с ума свихнусь от этого нездорового ажиотажа, и мне приходилось сдерживаться изо всех сил, чтоб не врезать по какому-нибудь из этих обугленных солнцем рыл и не заорать: проснитесь, болт вам в задницу, проснитесь и оглянитесь вокруг! Вот он я, вернулся из Кореи, где рисковал шкурой, спасая Америку от коммуняк!.. Проснитесь – и пользуйтесь тем, что я для вас сохранил.

Мне вспомнилось это, этот порыв врезать хоть кому-то по морде и встряхнуть его, потому как я знал, что это самый опасный и нежелательный из моих порывов… теперь, когда вернулся Малыш. Обычно это естественная моя реакция на то самое чувство нездоровой суеты и всеобщей опухлости вокруг. И стоило мне подхватить эту опухлость в своем путешествии на байке по стране, как оно не замедлило излиться на одного зубоскала в баре. В том самом городе, где я встретил Вив. Здоровый парень, под два метра, – ну и я не промах. Он сострил что-то насчет армии, приметив на улице бухого солдатика. И я сказал ему, что кабы не тот солдат – он, возможно, снег бы в Сибири убирал, а не сидел бы сейчас здесь и не макал свой уродский нос в пиво… Он в ответ покатил на меня, дескать, я – типичный продукт пропаганды Пентагона. Я ему заметил, что сам он продукт чьего-то пищеварения, и не успели мы опомниться, как увязли в дискуссии по уши. С тех пор я поумнел. Я и тогда-то понимал, еще до того, как мы сцепились, что этот хмырь подписывается на журнальчики вроде «Нэйшн» или «Атлантик», а то даже и читает их, и потому в словесном поединке я и одного раунда против него не выстою. Но я тогда слишком основательно залил глаза, чтобы держать на замке рот. И все вышло так, как обычно со мной бывает, когда я схлестываюсь в споре с тем, кто и во сне помнит больше, чем я наяву. Я не по делу, но от души выговорился о своем отношении ко всяким штатским заморышам – и не знал, чем закончить. Сидел дурак дураком: в крови адреналин кипит, губы шлепают по воздуху, как лопасти вертушки, а лететь-то и некуда. Нет чтоб просто отвалить от этого хмыря – но я не из такого теста слеплен. Исчерпав все слова, я прибег к другим средствам, надежным и проверенным.)

Загрузка...