Отец увидел его издали и в нетерпении заторопился к нему навстречу, но вскоре замедлил шаги и вовсе остановился. Дело было неладно. Он подхватил под уздцы Марго. Женя, не доезжая до конюшни, спрыгнул с Ушатика. Постоял с минуту, посмотрел, как отец дрожащими пальцами поглаживает морду Ушатика, повернулся и ушел молча. Ему тяжело было смотреть на растерянного, услужливого отца, на его трясущиеся руки. Отец явно хотел бы как-то помочь делу, а никак не может, вот и теряется, вот и суетится, за кого-то, за что-то перед сыном винится.

…Женя стоял у мольберта, писал натюрморт. Яблоко выходило недурно. «Глаза страшатся, руки делают», — с удовлетворением повторял он про себя усвоенную от отца пословицу. Отстранялся и снова взыскательно разглядывал свое творение — красновато-желтое крупное яблоко.

Хлебников задремал на кушетке, сунув руки под затылок. Во сне его широкое лицо выражало довольство; с закрытыми глазами оно становилось простоватым и совершенно безмятежным. Несмотря на свирепую смоляную бороду и усы, оно было почти по-детски наивным.

«Интересно, изображал ли Хлебников себя рядом с Адонисом?» — подумал Женя. Однажды Женя в шутку предложил ему сделать это. Наверно, изображал и ощутил наконец неудовлетворенность собой: вот уже неделю бегает по утрам, живот сгоняет. Иначе почему бы он стал бегать?

Больше того, неудовлетворенность распространилась и на работу: вместо того чтобы писать лодки на берегу, он вознамерился приняться за… «медитативный портрет». Портрет должен был представлять собой следующее: ушедшая в себя девушка в джинсах, под рукой у нее череп на книге, в окне луна. Портретец в духе выпускников художественного училища, которые вдруг почувствовали себя мастерами и немножко философами. Так поспешно иронизировал над собой Хлебников, не оставляя возможности для иронии со стороны.

«Уж не Тальку ли он хочет писать? — думал Женя. — Что ж, это был бы интересный портрет».

С Хлебниковым происходило что-то необычное. Он то становился рассеян, мечтателен и словно не замечал присутствия Жени, то вдруг взбудораженно заговаривал с Женей о своем серьезном намерении создать что-нибудь оригинальное, из ряда вон выходящее. Он говорил, что чувство неудовлетворенности слишком редко посещает его и что именно на неудовлетворенности во все века осуществлялись великие свершения.

Что ж, «Колхозный рынок» почти пристроен, на досуге можно и великими свершениями заняться… Женя улыбается, и повинно в этом лицо спящего Хлебникова. Какая же это неудовлетворенность собой, когда лицо во сне так и пышет довольством!

Но все же каковы перемены: Хлебников по утрам бегает, а Женя — нет… Мало того. Женя и на речку перестал ходить, а ведь хотел купаться до самых заледков…

Если Женя в чем и остался верен себе, то только в занятиях живописью. Сделал несколько удачных этюдов. Теперь вот пишет угол хлебниковского стола: яблоко и кофейник. Хлебников настаивал на том, чтобы Женя писал натюрморт с капустой, и даже сам принес с огорода и водрузил на стол ядреный, роскошный кочан, но Женя почему-то заупрямился и стал писать шафран и зеленый, строгих форм кофейник. Получалось весьма неплохо. Этой работе Хлебников сулил место на областной любительской выставке.

«Кажется, я начал располагаться в жизни, как Хлебников, — упрекнул себя Женя. — Сочно написанное яблоко, место на выставке…» И все-таки сейчас он не мог пересилить радость, нахлынувшую на него вместе с нарастающей уверенностью в себе. «Я могу… — говорило его существо и полнилось новой силой. — Могу!» И пока что было важно только это…

Хлебников проснулся, с хрустом вытянул руки с переплетенными вывернутыми пальцами.

— Досыпаю, мой юный друг… — произнес он. — Твой Адонис лишил меня утренней неги. Твой максимализм, с которым ты подходишь к моему творчеству, скоро лишит меня верного заработка — я не могу заставить себя писать лодки на берегу! Я полон неудовлетворенности собой, мне хочется чего-то невообразимого!

Женя стоял у мольберта с кисточкой на отлете. Адонис лишил Хлебникова утренней неги, Женя — верного заработка, под «невообразимым» же, несомненно, кроется… девушка в джинсах.

Женя вдруг почувствовал, что с яблоком ему сегодня не справиться. Рука стала вялая, ее просто невозможно донести до холста.

Хлебников — и Талька? Вздор. Немыслимо. Хотя… именно о немыслимом разглагольствует Хлебников!

Женя хмурится, подносит кисточку к холсту. Работать. Работать на выстойку.

— Может быть, это ваш звездный час, — глухо говорит он Хлебникову. — Пишите горящего жирафа.

Хлебников слабо улыбнулся, задумался.

Женя приковывает свой взгляд к холсту…

Когда-то горящий жираф поразил Женино воображение. Он услышал о нем от Хлебникова. На Женины настойчивые расспросы об этой картине и об ее авторе Сальвадоре Дали он почему-то отвечал неохотно: «Там искать нечего». Однажды, под Жениным недоуменным взглядом, он спохватился: «О нет, это, конечно, не значит, что искать можно только лишь в моей капусте!..» Женя напористо просил показать жирафа, и Хлебников привез книгу с цветной репродукцией. Женя бросился рассматривать жирафа, а Хлебников говорил, что приближаться к горящему жирафу нельзя, так как можно сгореть. Женя придирчиво потребовал разъяснить каламбур. «В каком смысле можно сгореть? — дознавался он. — Сгореть, так и не постигнув через горящего жирафа истину, или… прогореть, не пристроив горящего жирафа на областную выставку?» Хлебников пыхтел и говорил: «И в том и в другом смысле, но особенно, конечно, в первом». Женя снова и снова всматривался в жирафа, а Хлебников, нависая над Женей горой, все наставлял: «Ты юн, перебейся пока моим опытом… Не увлекайся сверх меры этим жирафом, потому что горящий жираф — это, извини меня, ум за разумом, это нечто за чертой, некое, я бы сказал, зачертовье…»

Опять хороший каламбур.

Напрасно старался Хлебников. Женя и сам с некоторым разочарованием смотрел на горящего жирафа…

И вот теперь, оказавшись лицом к лицу с «невообразимым», Хлебников идет на попятный.

— Да, мой юный друг, — говорит он, нежась на кушетке, — я попал в зачертовье… То есть я не могу заставить себя писать берега с лодками, я вдруг впал в такое состояние, что впору, знаешь ли, писать каких-нибудь вот именно горящих жирафов!

Женя вопросительно смотрит на Хлебникова. Тот, не вставая с кушетки, рассеянно берет со стола яблоко, надкусывает его.

— Человек, — продолжает он, — замышлен и воплощен гениально. Он извлекает пользу даже из абсурда. Абсурд!.. Он ведь есть в природе, хотим мы того или нет.

Хлебников улыбается, остро взглядывает на Женю.

— Словом, я влюбился, Женя…

Женя опускает взгляд.

— Влюбился абсурдно — в кого бы ты думал? В твою одноклассницу, в Тальку.

Хлебников положил надкушенное яблоко обратно на стол. Взгляд его снова стал задумчив. Похоже, Хлебников уже забыл о Женином присутствии.

Женя тоскливо смотрел на яблоко: как теперь его дописывать, надкушенное!

— Кстати. Как ты думаешь — она красивая?

Женя молчит, но молчание становится неприличным, Хлебников бог знает что о Жене подумает.

— Это спорный вопрос, — через силу произносит Женя. — А вот вы лучше скажите: зачем красота?

Хлебников погладил бороду, ответил серьезно:

— Красота существует для того, чтобы пользоваться ею.

Резко, протестующе повернул к нему голову Женя.

— Но, но! Не горячись. Пользоваться в высоком смысле слова. Наслаждаться, получать эстетическое удовольствие, писать, наконец, тот же портрет красивой девушки — это тоже пользоваться!

Все Женино естество отчаянно противилось тому, что говорил Хлебников, хотя опровергнуть его доводы он не мог.

Женя покорно дописывал яблоко. Это яблоко нужно было дописать, иначе Хлебников расценит Женин уход как сцену ревности.

— Я в таком состоянии, что, кажется, вот-вот постигну самое квадратуру круга, — возбужденно говорил Хлебников. — Такая, черт побери, раскованность духа!.. Чуть, в самом деле, «растопыришь глаза» — и все видишь по-другому… Себя совсем по-другому видишь… Истинно говорил византийский мыслитель: познав себя, узнаешь великие и чудесные вещи!

Хлебникова повело. Теоретически он подкован, это ясно. Сейчас наговорит еще бочку арестантов.

Впрочем, многословие не велика беда. И то, что влюбился, тоже ничего, дело не худое, да и не спрашивает любовь ни у кого. И не может же, в самом деле, Женя отказать кому-то в праве любить кого-то. Тем более запретить любить.

А вот Хлебников — не таков. Захотел — запретил жирафа, захотел — разрешил, но только со своей точки зрения… А как пропасть в душе разверзлась, так по-другому запел: там, в пропасти, оказывается, и квадратура круга есть, и абсурд, в котором смысл, и многие великие и чудесные вещи… И все это он позволяет себе постигать. И дело не в жирафе, будь он неладен, а в том, что себе-то Хлебников позволяет «невообразимое», когда это никак не обойти или когда это ему выгодно, а другому может отказать!

Странный принцип, странная справедливость, странная истина…

А жираф… Что ж, Хлебников большой умница, но он не разглядел того, что Женя любил своего жирафа, диковинного, красивого и недоступного… Любил — создавая его прекрасным в своем воображении, как некогда дед его, Петр Подымов, переиначивал в своей мечте на добрый и веселый лад недобрую и невеселую тварь — дракона.

Хлебников хвалит яблоко. Наконец-то можно уйти!


Талька выписалась и первым делом явилась к Жене. Лицо ее осунулось, нос, подбородок, скулы заострились, движения потеряли живость. В кургузой желтой курточке и в голубых затертых в лоск джинсах она выглядела мальчишкой.

Талька села для приличия на табурет, молча посидела, затем встала и произнесла, опустив глаза:

— Я поблагодарить тебя пришла…

И вышла.

Еще несколько дней она была на домашнем режиме, в школу не ходила. Место ее перед Женей зияло и, казалось, в чем-то упрекало Женю. Да, именно такое значение улавливал он в этой пустоте. Ей, пустоте, нужно было что-то ответить; но что? Если бы сидеть на уроках спрятавшись за кого-нибудь, за Игоря, например, то можно было бы спокойно предаться обдумыванию; но место впереди Жени пустовало. Женя был весь на виду, а учителя, как ему казалось, не сводили с него глаз. Не только учителя — весь класс, да и весь поселок. Все хотят знать, что происходит у него с Талькой.

Он сам хочет знать — и не знает…

Однажды услышал краем уха, случайно, разговор между женщинами: «Натальица-то не под версту ему! Больно пригожа, больно балованна…» «А уж он так для нее старался — пополам складывался…»

Что старался, то верно. Только все это не то. Никто не знает того, что случилось тогда на берегу в тот прекрасный и страшный день. Все знают, что он ее спас, но никто не знает, что он ее погубил. Никто, кроме него самого и Тальки. Он растерялся, смалодушничал. Иначе почему он не сказал ей того, что она так хотела услышать от него! Иначе почему он заколебался в то решающее мгновение!..

А может, она ничего особенного не хотела услышать от него, и все это вздор, выдумка, одно воображение…

Чтобы отвязаться от этих мыслей. Женя начинал думать о своем натюрморте. Натюрморт был истинным спасением. Женя на совесть трудился над ним, уже дописывал кофейник — он тоже получался превосходно. Верно говорят: работа да руки — надежные поруки. Натюрморт попадет на выставку. И тогда начнется какая-то новая жизнь. Все прошлое отодвинется, он весь отдастся живописи — это ведь главное в его жизни…

Только… только почему-то очень хочется убежать прямо с урока домой и рвануть этот несчастный натюрморт надвое…

Учительница говорит о миллионах тонн нефти, добываемых где-то, а сама взглядом пытается приковать к себе внимание Жени. И чего они все пристают к нему, как будто в классе больше нет никого! Приковывала бы к себе вон Булкина.

Булкин положил подбородок на парту, свесил руку и потихоньку тянет шнурок на Женином ботинке. Сейчас он привяжет Женин ботинок к своему ботинку. При этом он неотрывно и честно смотрит учительнице в глаза.


Как-то вечером Талька снова прошла под Жениным окном. Женя выскочил в сени встречать ее, но она… она шла не к нему! Она стучалась к Хлебникову!!

В руках у нее была брезентовая куртка Хлебникова, в которой ее увезли в больницу.

Женя опешил, сделал вид, будто вовсе не встречать выскочил, а по какому-то своему делу. Он бросился вон, открыл сарайчик, зачем-то набрал дров. Так и стоял там с дровами в руках, не в силах высунуться из сарайчика.

Что ж тут особенного, подумалось ему, ведь должна она вернуть человеку куртку, поблагодарить…

Должна-то должна, а глаза будто дымом ест…

Женя вспоминает вдруг, что его свитер так и остался у нее. Не может быть, чтоб она не принесла его по забывчивости, — вот ведь вспомнила про хлебниковскую штормовку, пришла… Значит, в том, что Женин свитер остался у нее, есть какой-то смысл…

Женя хватается за эту мысль, как утопающий за соломинку. Дрова с грохотом валятся на пол; он возвращается в дом, с улыбкой стучится к Хлебникову. Тот, как ни странно, не кричит из глубины комнаты «да», а приоткрывает дверь и, стараясь говорить ласково, просит Женю заглянуть в другой раз.

Уже у себя в комнатушке Женя вспоминает, что губы все еще растянуты в жалкой улыбке, и зажимает рот рукой.

Долго стоял так, не видя ничего вокруг себя. Потом стал делать глупости: выходил в сени, прислушивался к бархатному голосу Хлебникова и негромкому дразнящему смеху Тальки.

По дому разливался уютный запах кофе.

Мучение продолжалось допоздна. Женя не мог делать уроки, злился на себя, шастал в сени, крутился, как затравленный, возле дома. Крутился, собственно, уже не он, крутилось некое существо, бывшее только отчасти им; остальная часть его словно бы со стороны с отвращением наблюдала за унизительным, безрассудным поведением странного существа. Женя вскарабкался на ветлу и оттуда заглянул в окно к ненавистному Хлебникову. Талька сидела забравшись с ногами в кресло и отпивала из крошечной чашечки кофе. Хлебников, в белой рубахе с закатанными рукавами, в черной поддевке, стоял в двух шагах от Тальки и тоже попивал из чашечки кофе, курил и делал карандашные наброски в альбоме. С его широкого цыганского лица не сходила ослепительная улыбка. У него было жарко натоплено, и он не закрывал форточку, так что Жене все было слышно. Проклиная себя, Женя прижимался к ветле.

Хлебников называл ее Натали, рассказывал, что такое грунтовка, лессировка и прочее, осторожными пальцами брал ее за подбородок и поворачивал в нужном ракурсе. Талька хохотала и говорила, что его толстые чудовищные пальцы чувствительнее пальцев скрипача. Она сначала называла его по имени-отчеству — Любомиром Фаддеичем, потом цыганским бароном, а потом просто бароном. Она расспрашивала об авангардистах, сердилась на его убийственные оценки абстрактного искусства с позиций «упрямого консерватизма» и топала капризной ножкой.

— О, это довод! — похохатывал Хлебников, указывая пальцем на ножку. — Чисто женский довод.

— Что вы имеете против женщин? — негодующе сводила брови Талька.

— Ни-че-го! Я женщин люблю. Я вас люблю, Натали.

— Болтун! — презрительно щурилась Талька.

— Почему же болтун? Сколько угодно случаев, когда учитель женится на своей ученице, а тем более художник…

— Вы ничего не понимаете в любви! Любовь — это…

Женя отполз по ветви назад, спрыгнул наземь и лицом к лицу столкнулся с отцом. От отца разило вином, он пошатывался, но Жене было все равно. Отец обнял ветлу, поманил Женю пальцем, словно хотел что-то сказать, да так ничего не сказал, махнул рукой, свесил голову на грудь и поплелся в дом. Женя — вслед за ним.

Дома отец долго искал, чего бы поесть, нашел наконец щи, похлебал ложкой прямо из кастрюли. Вспомнив что-то, он снова поманил Женю пальцем и громким шепотом сказал:

— Я этого Хлебникова завтра же выгоню вон!

Женя отвернулся от отца, подсел к настольной лампе, открыл книгу. Что это? Стихотворения… «…Далеко еще до первых зимних бурь». Он захлопнул книгу. Лучше открыть «Химию». Процесс гидролиза…

«Человек задуман и воплощен гениально». Гениальное создание ползает по ветле, подглядывает и подслушивает.

Злые слезы мешают читать. Женя больше так не может, идет к умывальнику, выливает на голову ковш холодной воды.

Подумаешь — горе! С девчонкой в разладе. У Мишкиной матери вон ноги отнялись, полгода лежит, вот где горе. А Мишка держится, все по дому делает, ради матери ходить никуда не ходит, каждый вечер ей на баяне играет. Мишка-коротыш, Мишка-прилепыш…

Женя выливает на затылок еще ковш. Сегодня он сделает все уроки. Кстати, выучит наизусть это стихотворение Тютчева. Давно хотел. А завтра допишет кофейник. Зеленый, с прямой полоской отсвета от горла до дна.


Из скирды нехотя выбирается солнце, окидывает взглядом пустые поля и точно хочет снова закрыть глаза и завалиться в теплую солому. В поле холодно, бесприютно. Один только Женя верхом на Ушатике понуро движется по поселку. За Ушатиком, тоже шагом, как привязанная, ступает Марго.

Солнцу так и не удается спрятаться в належанное место, оно выходит в поле. Тут и заняться нечем, разве что лизнуть сверкающую изморозью траву…

Женя пускает Ушатика рысью, оглядывается на Марго. Та сразу повеселела, тоже резво застучала копытами по звонкому подмерзшему проселку.

Кругом широко стлались поля. Казалось, не на чем взгляду задержаться: оголенное бурое поле, пустое небо. Но Жене ничего другого и не нужно: нужен этот простор, от которого Женя вдруг ощущает в себе восторженную легкость и всесильность. Он смотрит в холодную синеву неба и словно растворяется в беспредельном пространстве.

Ушатик, устремляясь за обогнавшей его Марго, наддает ходу. Молодец, Ушатик! Это и нужно Жене… Женя глотает крепкий утренний холод и смеется. Быстрая езда — это счастье, это полет, похожий на сладкий полет во сне, когда ты невесом и волен. Встречный поток воздуха обхватывает всего тебя и щекочет прохладой самые косточки…

Земля уносится назад, отодвигается куда-то вниз: уже не слышно стука копыт по твердой дороге — Ушатик взмыл кверху, беззвучно отталкивается копытами от тугого воздуха, плывет… Марго легко, неутомимо мчит впереди. Она хочет достать до солнца, тянет шею, ловит расширенными ноздрями его тепло, ржет нетерпеливо и недоуменно…

Лошади давно бегут по стерне, оттого и стука копыт не слышно.

У скирды они останавливаются, будто знают, что Женя здесь и хотел спешиться. Он отпускает лошадей гулять по полю, дощипывать жухлую травку.

В теле все еще ощущение движения, скорости. Такое ощущение блуждает в теле, когда просыпаешься после загадочного летания во сне.

Женя бредет в сторону реки, останавливается посреди поля. За редким лозняком, за светлой полосой реки виден плоский противоположный берег. Туда звала Женю Талька…

Берег манит Женю, словно там ждет его какая-то радостная тайна, еще более чудная, чем летание во сне. Ровный и пустынный, тот берег влечет к себе неумолимо. Там откроется нечто, какой-то дивный вид, и Женя сразу узнает тайну, которую почему-то поместила туда его душа.

Полный безмолвной ласки берег пробуждает в нем что-то неизъяснимое, еще и не чувство даже, а нежный толчок в груди. Еще какое-то мгновение смотрит он на тот берег, и вдруг ему становится жарко, словно от стыда; он опускает глаза, как будто боится, что сейчас раскроет всю тайну — и тогда сразу чего-то не станет.

«Нельзя… Это нельзя…» — запрещал он себе что-то, заставляя себя возвращаться быстрым шагом к скирде, к лошадям. За скирдой остановился, будто спрятался от чего-то; но в нем уже с полной силой звучало, открывалось сокровенное…

Это было так несуразно: признаваться Тальке в любви только тогда, когда она отвернулась от него; признаваться в поле, за скирдой, где можно кричать о своем открытии во все горло — все равно никто не услышит; признаваться без всякой надежды — и радоваться!


…Женя взобрался на Ушатика; лошади без команды двинулись прямо к конюшне. На полпути Женя оглянулся — тот берег, речка приветливо смотрели ему вслед, обещая хранить тайну, которую, быть может, никто другой так никогда и не узнает.


В сенях Женя уловил запах духов. Значит, здесь недавно прошла Талька.

От радости не осталось и следа — запах духов мгновенно переполнил Женю горечью.

— Мы, мужчины, такие, в сущности, подростки, когда речь идет о тайнах любви…

Это заливался Хлебников.

Женя остановился в сенях не нарочно — просто его задержал на секунду запах духов. Когда он сделал следующий шаг, чтобы как можно скорее проскочить сени, забиться к себе в комнатушку, не слышать пошлой болтовни Хлебникова, дверь с родительской половины тихонько отворилась, и из двери Женю поманил рукой отец.

Отца трясло. Он бормотал, что ему и во хмелю не сладко, что он и выпил-то всего две кружки пива и каплю водки для храбрости и что сию минуту прогонит Хлебникова. Женя ничего не отвечал. Стояние в сенях как-то сразу лишило его сил. Он привалился спиной к косяку и подумал, что, пожалуй, было бы хорошо, если бы отец в самом деле прогнал Хлебникова. Потому что все это становится мучительным.

Отец подошел к двери Хлебникова, занес руку, чтобы постучаться, да замялся, постучался в воздух, оглянулся беспомощно на Женю. «Эх ты… — устало подумал Женя, уже с безразличием наблюдая за отцом. — Слабо тебе».

Отец так и держал руку на весу, не в силах ни постучаться, ни отступить. Видя его позор, Женя ступил к нему, взял за плечи, развернул и молча отвел от двери. Отец еще упирался, слегка, ради некоей стыдливой чести…

Плотно притворив за собою дверь, Женя, не глядя на отца, лег, накрылся подушкой, чтобы ничего не видеть и не слышать, а отец нервно ходил по комнате и громко шептал:

— Проживем и без его десятки!.. — Потом сел в ногах у Жени, затих.

Женя думал, что лучше всего было бы бросить школу, уехать, чтобы не видеть перед собой острых, всегда настороженных Талькиных плеч, всякий раз не ловить в сенях след духов. Не видишь — не бредишь. С глаз долой, и все будет, как прежде, когда еще и не было ее. Только будет ли, как прежде?

И от кого он уедет — от слабых своих родителей? Он, сильный, он, опора их и надежда…

Женя сбросил с головы подушку, встал. Велел отцу лечь спать, а сам вышел в сени. Без всякой стеснительности и неловкости постучался к Хлебникову, вошел.

Талька сидела в кресле.

— А, Евгений, здравствуй! — сказала она.

Хлебников нахмурился было, но тотчас изобразил широчайшую улыбку, жестом приглашая ученика приняться за работу — ведь натюрморт еще не был дописан. Женя молча взялся за кисть. Хлебников трудился над Талькиным портретом.

Талька спросила у Жени, как там Марго, и когда Женя ответил, что Марго задает ему точно такие же вопросы о ней, Талька хохотнула, а потом передернула плечами, словно вдруг озябла.

Она обращалась с разговором почему-то только к Жене, как будто дождалась возможности поговорить с ним. В школе она избегает даже его взгляда, а тут разговорилась, будто соскучилась. Она просит Женю никогда не хмуриться, потому что от этого могут быть морщинки. Она говорит, что Женя типичный интроверт, то есть человек, чьи мысли и интересы направлены исключительно в свой внутренний мир; что он ужасно закомплексован; что нужно брать пример с Хлебникова — тот всегда уравновешен, всегда в мажоре, всегда доволен собой и всеми. Хлебников счастливый человек — морщинки у него появятся не скоро.

Хлебников остро взглядывал на нее из-за мольберта и терпеливо сносил иронию.

— Евгений, — произнесла Талька с той же непринужденностью, с какой говорила о морщинах, но при этом в интонации ее послышалась едва различимая тревога, — мы с Любомиром Фаддеичем все больше о любви рассуждаем… А вот на твой взгляд, что такое любовь?

Женя не смотрел в ее сторону, но ощущал, как она напряглась, как вся подалась к нему, ожидая ответа.

«Странно все происходит, — думал он, — я признался ей в любви без нее, в безлюдном поле, она же спрашивает о любви в присутствии Хлебникова… Зачем она спрашивает? Кажется, она слишком уверена в том, что Женя стерпит все, даже то, что стерпеть нельзя».

Он рад бы возненавидеть Тальку за ее хождение к Хлебникову, за эту непринужденность, что больше похожа на развязность, за страх перед морщинками, в котором видна была вся глупость девчоночьего короткого ума, за болтовню о любви, — но ненавидеть не мог. И не потому не мог ненавидеть, что оправдывал ее хождение к Хлебникову необходимостью позировать, и не потому, что развязность ее искупалась иронией, и не потому даже, что о любви она, конечно же, не болтала, а спрашивала, и спрашивала тревожно, решаясь выдать я себе что-то такое, что никак не хотела бы выдавать, — не мог ненавидеть хотя бы уже потому, что едва сдерживал свое сумасшедшее желание припасть лицом, губами к ее судорожно вцепившимся в подлокотники пальцам, пальцам тонким, побелевшим, к ее пугливо поджатым коленям, к тупоносым туфелькам, зеленым, наивным, словно младенческим…

«Что это со мной? Зачем это?..»

— Ну? — спросила Талька.

Женя вздрогнул. Кисточка в его руке вот уже сколько времени неподвижна.

Лучше собрать все и унести к себе. Здесь работать невозможно.

Хлебников, скосив глаза, наблюдал за его приготовлениями.

— Ты слишком добросовестно обдумываешь ответ, — говорила Талька. — В этом весь ты. Неужели трудно было отшутиться?

Женя, уходя, остановился возле нее. Взгляд его уперся в ее тупоносые туфельки. Он не знал, что сделает в следующее мгновение.

— Ну скажи, скажи наконец все, что ты обо мне думаешь! Скажи, что ненавидишь!

Женя молчал.

— Ну и ненавидь. Я знаю, за что. За то, что не можешь взять меня вместе с креслом и унести на свою половину, как уносишь холст, кисти и краски. Как же, у тебя есть право на меня — ведь ты меня спас!

Женя слушал с изумлением, с нарастающей радостью. И еще он почувствовал жгучую жалость к ней, непреодолимое желание обнять ее, как обнимал мать, когда та плакала от бессилия перед бессильным же отцом.

Талька словно ощутила эту перемену в Жене — пальцы ее, сжимавшие подлокотники, наконец разжались и сразу порозовели. Женя в душе улыбался, а она говорила ему устало:

— Ну и уходи. Ты вечно тоскуешь, а я не люблю тоскующих людей.

Женя ушел, так и не сказав ни слова.

Отец спал, в доме было тихо. Женя поставил натянутый на подрамник холст на стол к стене. Он смотрел на шафранное яблоко и строгий кофейник и улыбался. Наконец-то можно сделать на усеченном конусе кофейника полоску отсвета — суженное на выпуклости отражение окна.


Темнело рано. К вечеру крепко подмораживало. Скоро сыпнет снегом, на денек-другой станет кругом бело, душа обрадуется, в нее с первоснежьем войдет что-то новое, хорошее… Потом мороз отпустит, снова проступят черные поля, дорогу развезет, все отсыреет… И так до следующего, настоящего покрова.

Женя смотрит не столько в учебник, сколько в окно. Поодаль темнеет конюшня, небольшое здание всего на восемнадцать лошадей. Вот сразу из всех ее окон полился желтый свет. Как уютно, беспечно сиделось бы Жене здесь, в своей комнатке, если бы он знал, что свет включил отец!..

Да нет же, не он включил. Чует сердце, что нет его нынче на конюшне. С утра глаз не поднимал, а после обеда воровато шмыгнул в сапожишки — и был таков. Побежал страшную свою охоту тешить…

Отец, отец!..

Его ведь и к гипнотизеру возили, и под страхом смерти лечили: выпьешь-де после нашей таблетки — умрешь, о чем и расписку брали. Расписывался, глотал пилюлю — и пил. «Если я, человек, бессилен быть человеком, то пусть лучше подохну!» — кричал он в забегаловке, а потом плакал, ругал врачей за их таблетки обманные… И к матери на коровник приходил, шатаясь, чтобы объявить, что он жить не умеет и ненавидит себя такого, что он от детского рта отрывает, что предает любовь сыновью и что нет ему прощенья. А потом дома за Женю цеплялся: «Прости, мальчик мой дорогой! Я тебя очень люблю, душа ангельская! Пожалей хоть ты меня…» Женя давился слезами и обнимал потрясенного своей низостью и беспомощностью отца…

Женя надевает куртку, шапку, выходит в темень — искать отца. «Какой ни есть, а — беззащитный», — думает он, пружинисто вышагивая по затвердевшей дороге. Женя не знал, чем объяснить свое хорошее настроение, которое не мог омрачить даже запой отца. Может, это предчувствие чистого пахучего снега…

Ни в пивной, ни у магазина отца не было. Жене сказали, что был после обеда и вроде бы подался на конюшню. Женя побежал на конюшню. Там отца тоже не оказалось. Прохорыч ответил, что Иван был сильно пьян и ушел около часа назад, а куда — неизвестно. Прохорыч упрашивал Ивана проспаться на конюшне в сене, да тот ответил, что не желает просыпаться.

Женя, уже встревоженный, ходил по поселку, спрашивал у людей, искал, пока не набрел на него за огородами, на задах. Как еще высмотрел его в темноте!

Отец лежал навзничь, раскинув руки. Шапка с него скатилась, пальто было расстегнуто.

— Папа! — бросился к нему Женя, затормошил его, припал ухом к груди. Отец был мертвецки пьян. Когда он упал, то пробил затылком лед в луже, и теперь волосы его вмерзли в ледяную корку. Женя костяшками пальцев пробил лед, с трудом взвалил отца к себе на плечи, потащил домой.

Дома синее, набрякшее лицо отца, так пугавшее Женю, стало багроветь. Женя стоял над отцом, настороженно слушал его дыхание. Вот он открыл наконец глаза. Они у него бесцветные. Года за два поблекли. Он увидел Женю, попробовал улыбнуться ему, да не мог раздвинуть губы. Женя отвернулся. Постелив отцу на полу, запретил перебираться на кровать к матери или к себе.

Ночью, однако, позвал отца. Ни Женя, ни отец, ни пришедшая с фермы и тихо поужинавшая мать не спали. Все лежали и притворялись, что спят. Отец зазяб внизу, но лежал смирно, помня, что не велено в кровати греться. И Женя позвал:

— Слышь… Иди, что ль, ко мне…

Отец живо вскочил, забрался к Жене в кровать. Его всего колотило. Он сразу прижался к Жене, жадно, всем телом вбирал тепло сына, и тепло это, благодатное, обильное, проникая в него, сладко размаривало тело и ласкало самое сердце. Жене было тесно, но он не отодвигался. И когда губы наткнулись на отцовскую небритую щеку, Женя поцеловал ее. Отец судорожно вздыхал и всхлипывал, будто освобождался от долго державшего его оцепенения. Так он, наверно, вздыхал еще только в детстве, когда мать отцеловывала какое-нибудь детское его горе.

…Отец проснулся рано, когда еще и мать не встала. Женя не спал, и отец заговорил с ним сразу, как будто только и ждал минуты своего пробуждения, ждал, чтобы спешно высказать что-то только что им осмысленное, важное, что он очень боялся вдруг забыть.

— Женёк, мальчик мой дорогой, сыночек мой удатный, разумный! — быстро говорил отец, сев на кровати и высвечиваясь в потемках бельем. — Несчастный я человек, неужто не вижу, что хуже скотины я, и нет мне прощенья ни от людей, ни от себя самого! Право, несчастный — потому что делаю не то, что хочу, а то, что ненавижу. Почему и тоска-то гложет… Слышь, Женечка, — робко глянул отец, — ты уж не покинь меня, отца недостойного, будь со мною потверже. И посердитуй, и побрани — и я тебя послушаюсь. — Отец свесил голову. — Я ведь мечтаю о ней, о хорошей и чистой своей жизни, ох как мечтаю!.. — Он помолчал, вскинул голову: — А еще я и тобою богат — вот, думаю, душе моей помощничек, не даст совсем пропасть. Ты уж пособи, Женечка, сдержи меня, окаянного, ни на шаг не отступись — я ведь вижу просвет впереди, чую дорогу твердую, мне бы еще самый чуток — и я выберусь! Выберусь ведь, Женечка?..

Отец наклонялся к Жене, жарко дышал ему в лицо, хватал за руки.

— Я ведь вот как решил: трудом буду спасаться. Я любую работу подниму. Я… горы сворочу! — Отец гордо распрямился. — Веришь ли? Все с радостью великой делать буду. Сено косить, погребок вон достраивать, кадки заданивать… Эх!.. Руки, чай, свои, и ум не волк съел. Жить станем, Женёк, жить!.. Шубоньку тебе куплю, ныне ведь все в шубах ходят. Пойдешь ты в шубоньке — а мы с матерью на порожек выйдем, тобой залюбуемся…

В другой бы раз Женя остановил отца, оборвал бы невыносимую ласку, которой он почему-то стыдился, а тут слушал не дыша: пусть выговорится, пусть укрепится мечтой, словами, сыновьим сочувствием…

— Отучишься, отслужишь, — продолжал мечтательно отец, — ан глядь и свадебка. А я ни капли, ни-ни!..

Невмоготу Жене слушать такое. Эк куда хватил — свадебка!

Отец посуровел, поманил Женю пальцем, зашептал:

— А ее, Тальку то есть, ты не вини… Ее ведь красотою всяк по-своему покорыстоваться хочет. Она, бедняжка, и не знает: то ли красота ее кривая и людей кривит, то ли люди против прямой ее красоты кривые! Вот и мечется, ищет себе опоры… И то подумай: сирота ведь при живых родителях!

Отец говорит совсем уж недозволенное. Ну да ладно, не беда, коли добра забота…

Отец встал, постоял возле Жени, словно ожидая ответа; не дождавшись, пошел укладываться на пол.

Проснулась мать, встала, осторожно кастрюлями задвигала. Женя вдруг ощутил тепло дома, постели, и на этом ощущении его подхватил и быстро, плавно унес сон. Женя еще успел ощутить прилив той блаженной беспечности, о которой мечтал с вечера.

За окнами тихо покрывал землю первый снег.


— Что нужно художнику? — спрашивал Хлебников, развалясь в кресле. У Хлебникова в зубе завелось дупло, и он все ощупывал его языком. Теперь он ответит на свой вопрос только после того, как основательно обсосет зуб с дуплом.

Первоначальный замысел портрета как-то сам собою съехал на нет. Никакого черепа на книге, никакой луны, даже никаких джинсов. Обыкновеннейший поясной портрет. Без всякой символики, без обобщений, без таинственности. Без претензий.

Следя за работой Хлебникова над портретом, Женя всегда вспоминал тетю Маню, пожилую парикмахершу из комбината бытового обслуживания. Она всех стригла на один манер. Женя обреченно садился к ней в кресло, долго объяснял, как надо его стричь, просил оставлять на затылке и на висках побольше волос, чтоб уши не торчали, — она с самым ласковым видом выслушивала, соглашалась, а когда принималась стричь, руку ее против воли вело так, как водило все тридцать лет ее работы, и вместо желанной модной прически получался старый славный полубокс.

Недалеко ушел Хлебников от тети Мани. Никакого тебе абсурда, ничего «невообразимого». Может быть, Хлебников и прорвался бы в «зачертовье», да рука сбивалась на торный, привычный путь, словно он пользовался некоей невидимой прорисью.

Женя взял с подоконника альбом, стал медленно листать его. Пиросмани. Пиросманишвили. Вот его знаменитый лев…

— Деньги и слава — вот что нужно художнику, — наконец объявил Хлебников и выжидательно замолк. Он приглашает Женю к наскоку. Женя никак не реагирует на вызов, и он, фыркнув, продолжает говорить Жене в спину.

— Я очень чту таких людей, как наш Честняков, наш единственный и удивительный…

Хлебников говорит о том, что писать всю жизнь и не искать ни денег, ни славы — это подвиг, на который способен далеко не каждый. Он может назвать сколько угодно художников, которые никогда не сделали бы того, что они сделали, если бы из них вынули мощную пружину честолюбия. Рабочую пружину. Вынь ее из художника — и он превратится в прекраснодушную корову.

— Хороша ваша пружина, которая вырабатывает деньги и славу!

— И картины!.. И картины, мой юный друг… Отрекаться от славы и денег может либо подвижник, либо лицемер, либо неудачник.

Хлебников по-прежнему говорит Жене в спину. Женя сводит брови. Хитро разбросал Хлебников петли! Он признается, что пишет ради денег и славы. Но так писали и пишут многие, поэтому он не хуже других… А что касается юного друга, порицающего Хлебникова за грубые цели, то и он, упрямец, никуда не денется, будет таким же, как Хлебников. Потому что юный друг не лицемер, не неудачник и… не подвижник. Потому что такова суровая действительность. Хороши благородные слова, желторотый писк, пока не доходит до дела. А жизнь заставит писать капусту и продавать ее… Женя ведь повезет свое яблоко на выставку, не так ли? Хлебников уверен, что протолкнет его натюрморт на областную выставку…

Вот как обставил дело Хлебников.

Женя повернулся к нему, прижимая к груди альбом Пиросмани. Еще мгновение — и Женя скажет Хлебникову что-нибудь очень злое; но Женя вдруг сознает, что Хлебников говорил заведомо несправедливые слова, говорил не ради истины, даже не ради того, чтобы обидеть Женю, а, скорее всего, из-за едкой досады на себя… Для него важно быть не хуже других

Хлебников насмешливо смотрит на Женю, поднимает с пола чашку, отпивает. Он считает, что Женина добросовестность во всем, в том числе в рассуждениях, чрезмерна. Она вредит ему же. Такое мнение, кстати, ему уже высказывалось в этой комнате.

Хлебников уже отпраздновал победу.

Женя стоял и держал альбом у груди, как щит. Щит, который Хлебникову не удалось пробить.

— Я не могу отдать натюрморт на выставку.

Женины слова согнали довольство с лица Хлебникова.

Женя опустил глаза, покраснел.

— Я разорвал холст. Он не понравился мне.

Хлебников недоверчиво посмотрел на Женю, досадливо отвернулся. Прошло несколько тягостных минут. Женя стоял, как наказанный, не смея уйти, а Хлебников нервно барабанил пальцами по колену.

— Порвать холст — это… — Хлебников замолк, казня Женю молчанием. — Порвать холст, — снова медленно заговорил он, не спуская с Жени глаз, — это варварство. У тебя не было на это права.

Хлебников постепенно выпрямлялся в кресле. Он говорил тихо.

Порвать холст… Вот к чему привела Женю его нетерпимость к недостаткам, в том числе к своим. Сила обернулась слабостью… Хлебников давно перестал бы работать с Женей, но Женя способный художник. Его беда в крайних взглядах на жизнь. Искусство быть человеком, может, не столько в том, чтобы любить чистое и прекрасное, сколько в том, чтобы понимать и прощать то, что ниже идеала. Ибо в конце концов именно таков человек! Человек, может, и не виноват в своих слабостях, доставшихся ему еще от каких-нибудь неандертальцев. Человек усовершенствуется, но очень медленно. Человек стыдится своих слабостей, ненавидит и любит их!.. Все очень сложно, и Жене нужно подумать над всем этим…

Порвать холст — это конец. Конец вполне логичный при Женином максимализме. Нужно найти гармоническое соотношение между собой, жизнью, идеалом и холстом. Все это должно быть подогнано в определенных пропорциях.

Хлебников посылал в Женю копье за копьем, но Женя закрывался глухим молчанием, от которого отскакивали его копья. Что было за этим молчанием, Хлебников не знал; в нем ему чудилась какая-то сила, которая не давала ему успокоиться, остановиться. Он боялся этой силы и хотел во что бы то ни стало ее, невидимую, победить.

— Ты порвал холст, мстя мне. Вот пример того, как ты не сумел примирить действительность с искусством. Не сумел отличить одно от другого. И наказал холст, как ребенок наказывает игрушку, которую считает живой… Ты поставил личное выше искусства. Ревность выше холста. Деструкцию выше творчества. И мстил ты мне не за мой «Колхозный рынок», который ты обвиняешь едва ли не в лубочности. И не за мой так называемый уход от противоречий жизни, и не за мое потребительское отношение к красоте, которым ты клеймишь меня с размаху, — нет!.. Между нами встала Талька. Из-за нее я стал в твоих глазах чудовищем.

Хлебников остановился. Самое острое, самое тяжелое копье, наверное, попало в цель.

— Впрочем, — вдруг размяк он, — это возраст. Максимализм, негативизм и все такое прочее. Переходное. Притерпишься, привыкнешь и никогда не будешь раздирать холсты.

Кажется, Хлебников успокоил себя. Достал сигарету, помял ее.

— И последнее… Ты парень умный, выслушай меня до конца. Мы ведь мужчины — давай поговорим начистоту. О человеческом, жизненном. Давай рассудим трезво: что ты мог дать Тальке?.. Твои отношения с ней были бесперспективны. Я это видел. Девушки в ее возрасте намного опережают вас, мальчишек. Они уже мысленно «судьбу свою устраивают». Ты еще витаешь в облаках, а Талька между прочим, уже о браке думает. Я… женюсь на ней… Женюсь!

Глаза Хлебникова блестели. Он смотрел прямо перед собой, но уже, кажется, не видел Женю.

«Как удобно сидит он в кресле! — тоскливо смотрел Женя на Хлебникова. — Пепельница у ног… Чашка с кофе у ног… Все у его ног! Весь мир у ног!»

Женя все еще торчал у подоконника. Он не мог ни ответить что-нибудь, ни тронуться с места, ни даже пошевелить рукой, чтобы положить альбом на место. Он даже забыл, что это за альбом он так крепко прижимает к груди… Ах да — Пиросмани. Пиросмани! В какой же пропорции было у него все подогнано, что даже похлебки не доставалось?

Жене вдруг стало тепло, как будто до сих пор сердце не билось, а тут толчком погнало в груди жаркую кровь. «Вот уж обрадовался! — думал Женя, едва сдерживая улыбку. — Нашел себе опору и надежду — человека без похлебки…»

Хлебников после каждого глотка кофе щелкал языком и морщился: проклятое дупло!

— Любомир Фаддеич, вы меня все время ломаете, все время что-то мне доказываете. Но доказываете так, словно оправдываетесь.

Женя с сожалением расстался с альбомом, положив его на подоконник, и пошел к двери. С порога он улыбнулся Хлебникову:

— Я вам не судья.


Женя на секунду прильнул лицом к окну. Первый снег стаял, и земля была непроницаемо черна.

Женя обул кеды, надел куртку и вязаную шапочку. Он возобновил утренние пробежки к скирде.

Дорогу развезло. На улице было сыро, но неожиданно тепло, как весной. Оголенная земля и мягкая, податливая темнота утра пробуждали в душе смутное волнение, нетерпеливое томление; словно ты долго болел, и тебе нельзя было покинуть постылое жилье, но вот ты снова ощутил прилив бодрых сил, прилив желанный и неодолимый, и сейчас ты распахнешь дверь, ступишь на крыльцо и хватишь наконец полной грудью головокружительного воздуха…

Женя и бежать-то не бежал: брел полем, прислушиваясь к тишине и к себе и удивляясь нарастающему восторгу. Откуда бралась такая легкость в теле, когда, кажется, стоит оттолкнуться от земли и поднимешься над дорогой, и полетишь над нею в долгом прыжке-полете! Откуда такая легкость в дыхании, такое ясное и словно безграничное сознание!..

Лицо, шею обдавало теплым воздухом; за рекой, низко над землею, светлело: исподволь истончался край облаков; и все это было особенно дорого в предзимье, когда небо сколько уж дней затянуто неподвижной хмурой пеленой, а земля молчалива и сумрачна. И не на этот ли свет, уже льющийся из прорыва, отвечает душа?


Мглистый воздух, вязкая земля, притихшие ветлы, далекие, прижавшиеся друг к дружке избы — все вокруг было полно радостного смысла, все в это утро было светло душою.

Женя остановился… Все вокруг признавалось в своей приязни к нему, он явственно ощущал это. В самом безмолвии ему слышалось что-то ласковое и ликующее. Оно ликовало, потому что знало свою кроткую власть над ним…

Растерянно-радостный возвращался Женя в поселок. Край облаков в заречной дали оторвался от горизонта, и Женя увидел в узкой щели зеленоватую полоску неба. Удивительна была эта нечаянная полоска неба; удивительной силой наполнило это утро Женю.

Дома он порылся в столе, достал целый и невредимый натюрморт с яблоком и кофейником, усмехнулся, сунул его обратно. Вытащил кипу этюдов. Вот Талькино лицо. Наброски. Десяток листов.

Женя сидел неподвижно и всматривался в ее лицо. И снова ощутил веяние того несказанного, ласкового и ликующего, что было в поле. Будто неслышной волной нежно подняло сердце…

В школе, увидев, как Мишка Булкин трескает яблоко, он вспомнил, что даже не позавтракал. На уроках Булкин то и дело подталкивал его локтем: учитель в упор смотрит, а ты словно спишь!

Женя не сводил глаз с Талькиных плеч, приподнятых и неподвижных. На последнем уроке он передал ей записку: «Я должен написать твой портрет. Это очень важно».

Она ответила тоже запиской: «Это невозможно! Поздно».


Перед Женей стояло блюдо с селедкой. Ему вовсе не хотелось писать селедку, и он тайком рисовал Тальку, что забралась в кресло, как зверек, и щурила оттуда зеленые хищные глаза.

Она изводила Хлебникова.

— Зачем рисовать натуральную капусту, — спрашивала Талька, — если она и так видима в природе любому глазу? Зачем рисовать меня такой, какой я могу увидеть себя в зеркале?

Она говорила, что это обман. Она знает такой термин в живописи: «обманка» — буквальное изображение того, что мы видим, изображение, создающее полную иллюзию действительности. В одном западноевропейском городе художник украсил «обманкой» глухую тупиковую стену: он изобразил во всю высоту стены перспективу улицы, нарисовал автомашины, стаффаж, небо; эта абсолютная внешняя схожесть обманывала даже птиц — они разбивались о небо, которое на самом деле было кирпичным; об эту грандиозную «обманку» расплющивались на полной скорости реальные автомашины… Обман, потому что очень уж похоже — вот парадокс!

Талька ежилась в кресле, передергивала плечами.

— Вы хотите, чтоб я разбилась об этот портрет, где я так похожа на себя своей модной раскованностью…

Хлебников деловито осматривал портрет, вертел его в своих ручищах и отвечал, не глядя на Тальку:

— Как же прикажете вас писать: кубиками, точками?

— А очень просто. Плоско, с обратной перспективой, как Андрей Рублев. Или в виде растекшейся лужицы, как рисовал человека Лев Толстой.

Хлебников устремил на Тальку удивленный и настороженный взгляд, затем осклабился:

— Научил на свою голову…

Повернув портрет к свету, он еще раз удовлетворенно, по-хозяйски осмотрел его. Собственная работа нравилась ему. Вот только подрамник никуда не годился. Он был сделан на живую нитку, не скреплен угольничками и теперь от неосторожного нажима поехал, скособочился. Чего доброго холст сморщится, а там и краска посыплется. К тому же одна еловая рейка была с трещиной. Лучше заменить подрамник.

Хлебников сказал примирительно:

— У тебя плохое настроение.

Талька взяла с пола пачку сигарет, неловко закурила. От дыма у нее заслезились глаза. Она повернула голову к Жене.

— Любомир Фаддеич утверждает, будто я похожа на детеныша жирафы, особенно в этой блузке. Что ты скажешь на этот счет, Женя?

Талька была в оранжевой шелковой блузке и в джинсах.

Хлебников прав, она действительно похожа на детеныша жирафы.

Женя пожимает плечами.

— Жирафы — они разные бывают…

— Как это — разные?

Женя молчит, и отвечать приходится Хлебникову.

— Ну, например, у Дали — свой жираф, горящий. И у меня свой, и у Жени…

Талька, осмысливая сказанное, переводит взгляд с Хлебникова на Женю, с Жени на Хлебникова.

— Ясно… — произносит она. — Вы заодно. Только один разглядел мои длинные тонкие жирафьи ноги, а другой мою длинную тонкую жирафью шею.

Хлебников смеется. Женя криво улыбается и отворачивается.

Хлебников доволен тем, что Талька наконец оставила в покое портрет; а Женя настороженно следит за ней, понимая, что разговор о портрете вовсе не кончен.

Талька придирчиво осматривала комнату. Взгляд ее наткнулся на обрамленный этюд с капустой, стоявший на полу у стены, и она принялась насмешничать.

Хлебников, говорила она, в очередной раз порадовал нас тем, что раскрыл многообразие жизни в капустном кочане, выразительном и неповторимом. Он пишет в надежной, традиционной манере, избегая любых новаций. За видимой зрителю безыскусностью и непритязательностью кочана можно подозревать изматывающий душу труд художника.

Мастера отличает четкий рисунок, отлично проработанная перспектива, интересная светопись, и если где-то есть известная небрежность в трактовке капустных листьев, то это совсем не уменьшает звучания произведения в целом… Много скрытых возможностей демонстрирует автор кочана…

Хлебников снимал холст — Талькин портрет — с подрамника и посмеивался. Непробиваемый Хлебников.

Талька пускала дым и зло смотрела на Хлебникова. Она знает в Москве чудаков, которые купят у Хлебникова перепачканные красками тряпицы. И халат, тоже обязательно перепачканный красками. Все это бог весть сколько стоит. Это крик моды. Хлебников, конечно, не собирается расставаться со своим халатом. Она сообщает ему все это на всякий случай.

Хлебников хватался за зубы, мычал. У него кончился анальгин, и Женя вызвался сходить за таблетками.

Дома он таблеток тоже не нашел, пришлось бежать в аптеку. Когда он возвратился с таблетками, Хлебников от них отмахнулся. Он нервничал, ходил из угла в угол, без нужды хватал из банки кисти и трепал их о ладонь. Судя по всему, у него с Талькой состоялся неприятный разговор. Талька продолжала донимать его.

— Муж у меня будет иностранец. Он будет высок, — она смерила взглядом приземистого Хлебникова, — строен, с интересной бледностью в лице…

— Вздор! — бросил Хлебников, вникая не столько в Талькину болтовню, сколько в собственные мысли.

Но Талька безжалостно вовлекала его в заведомый вздор.

— Я люблю высоких мужчин, — мечтательно говорила она.

Хлебников, все еще вслушиваясь в себя, остановился, недоуменно взглянул на Тальку: дескать, о чем ты?

— Для вас это, может быть, глупость, а для девушек нет. Вот взять хотя бы нас с вами. Я на каблуках выше вас. Это смешно.

Хлебников снова заходил по комнате. Обычное самообладание явно покинуло его. Наверно, виновата зубная боль.

— Давай говорить серьезно, — с натугой произнес Хлебников, упершись взглядом в пол. — Этот вздор, этот тон — все это раздражает меня…

— Вот и не вздор. Я с мамой в загранку поеду. В Прагу или в Париж. Там я встречу иностранца-блондина. Блондин — это обязательно… Разве я не серьезно говорю?

— Пустельга!

Хлебников исподлобья смотрел на Тальку. Он прекрасно понимал, о чем был весь этот злой, вздорный разговор. Понимал, но остановиться, выйти из положения умно, с юмором, с достоинством — уже не мог. Она действительно говорила серьезно. Слишком серьезно. Она неумолимо отнимала себя у Хлебникова, и он не в силах был удержать ее. Он шумно дышал, ноздри его раздувались, глаза сверкали. Женя никогда еще не видел его в ярости.

— Так зачем же вы тогда любите пустельгу? — наивно подняла бровки Талька и сразу стала похожа на куклу.

— А за то и люблю, — произнес Хлебников глухим голосом, — что пустельга.

— Вы в чем-то ошиблись, — тихо сказала Талька.

Хлебников остановился возле стола, уставился на портрет. Женя отвернулся, угрюмо глядя в окно, как вдруг услышал треск раздираемого холста. Это Хлебников рванул портрет.

— Правильно, — сказала Талька, побледнев. — Он мне не нравился.

Она встала, сказала: «Прощайте» — и вышла.

Хлебников упал в кресло и вперил бессмысленный взгляд в то, что осталось от портрета. У него началась тоска. Это был первый приступ.

Женя немного выждал, не осмеливаясь сделать шаг, потом, тихо ступая, вышел.


На следующий день Талька в школу не пришла. А через день к Жене наведалась со свертком под мышкой Марья Баринова. Увидев ее, Женя сгреб со стола листы. Он работал над Талькиным портретом.

Марья присела на поставленный ей посреди комнаты стул.

— На минуточку я… Слышала, квартирант ваш обыденкой съехал. Ай попросили?

— Нет. Он сам.

Марья вздохнула разок-другой. Видно было, что ей очень хотелось побольше вызнать об обстоятельствах отъезда Хлебникова, но у Жени был неприступный вид. Тогда Марья решила поделиться своими новостями.

— А меня Талька ноне до смерти напугала. Как вскочит ночью, свет — щелк, да за ножницы, да к зеркалу волосы-то свои и отхватила. Как есть всю красоту сняла. Я дак перекрестилась с испугу и руками всплеснула. И глажу ее, и водички ей, а она на постелю упала и плачет навзрыд. «Не жалей, говорит, меня, тетушка, это я себе за одного человека отомстила…» Дак ты, говорю, лучше бы у него прощения попросила. А она и отвечает: «Невозможно, тетушка, никак невозможно…» Чудная какая-то. Утром встала совсем другая, веселая даже… Я про ночное-то расспрашивать, а она отмахивается: вроде как горячка с ней была, а говорила-де не свое… Ладно, ладно, думаю, душенька, не выдержала, да что уж теперь — человек уехавши…

Марья расправила на коленях юбку, смахнула с нее несуществующие соринки.

— А тебе вот посылочка от Тальки. Велела тебе в руки отдать.

Женя покраснел, взял сверток. Как только за Марьей затворилась дверь, он развернул его. В свертке был свитер. В свитере лежала записка: «Я такая глупая! Сама не знаю, зачем все это время держала твою вещь у себя…

Нам нужно встретиться, приходи через час к скирде.

Наталья».


…Томительно ползло время. Женя ежеминутно вскакивал, смотрел на часы. Он не смог высидеть дома более получаса, надел куртку, схватил шапку и бросился к скирде. Там он упал в солому, зажмурился.

Было безветренно; тишина снова ласкала Женю, как в то прекрасное утро.

Сверху послышался тихий смех, шум. Со скирды прямо на Женю съехала Талька. Он подхватил ее, и они упали в солому.

Она была в длиннополом светло-сером пальто, в сапогах-чулках и, как всегда, простоволосая. Волосы ее были связаны в два коротких лучка.

— С этими пучками я похожа на рысь, правда? — говорила она, пытаясь улыбнуться. — Не на детеныша жирафы, а на злую рысь.

Она сидела в соломе рядом с Женей и смотрела ему в глаза странным, просящим и даже жалким взглядом. «Не говори так, это неправда!» — хотел произнести Женя, но вместо этого, словно не по своей воле, опустил голову к ней на плечо.

— Давай спрячемся, зароемся… — шептала Талька. Они зарылись в скирду, оставив совсем немного света, чтоб видно было лица.

Оказывается, она пришла раньше Жени, взобралась наверх и лежала там на спине. Смотрела в небо, слушала тишину…

— Ты, ты во всем виноват!..

Женя молчал. Он еще не верил в то, что она рядом с ним, что он видит ее глаза, слышит ее дыхание.

Она пригнула его голову к себе, к своему лицу, поцеловала Женю в губы и тут же стала выбираться на свет, вытаскивая за руку и его.

Женя шел вслед за ней, опустив голову. Она говорила, что сегодня уезжает навсегда.

— Знаешь, чем я занималась с утра до вечера? Шила себе юбку «макси» и французский зубрила. В январе, на каникулы, я еду с мамой во Францию…

Она повернулась к Жене:

— Зачем ты плачешь?

У Марьиной избы уже стояла повозка. Гнедой Буран нетерпеливо кивал головой; Прохорыч сидел на повозке, курил. Сама Марья высматривала Тальку с крыльца. Все было готово к отъезду.

— Ты будешь помнить меня?

Ее шепот был радостным:

— Да.

Талька с повозки неотрывно смотрела Жене в глаза. Ее глаза были особенно светлы; они прощались, и удивлялись, и о чем-то просили…

Вскоре повозка скрылась за поворотом.


После обеда в поселок ворвался студеный ветер, и в нем сразу ощутилось дыхание настоящей зимы. Он пролетел по улице и стих; вторым порывом, мощным, долгим, понесло-погнало по мерзлой дороге белую крупу. Дома словно ссутулились от резкого ветра и холода, глубже, казалось, нахлобучили шапки крыш. А над крышами уже проносились черные рваные тучи, грозно светлело меж ними небо, метались застигнутые врасплох безмолвные птицы. Ветер трепал ветлы, рвал дымы. Мгновенно стемнело, в сумерках тускло засветились огоньки на фермах. С поля мело, вьюном вилась по дороге поземка.

Дома сидел на низкой скамеечке отец, чинил сбрую. Отложив шило и седелку, он глянул на Женю, улыбнулся. У Жени был собранный и даже суровый вид. Женя сидел за своими набросками, и отец не мешал ему ни разговором, ни шумом. Так им обоим было хорошо. Скоро придет с фермы мать, а с ней и огонь-то в печи веселей гудит. Отец будет перекидываться с ней негромкими словами, а Женя покажет ей портретные наброски. Славно посидят они вечерок вместе! А назавтра мать обещала испечь пироги. Праздника никакого нет, но отец в таком случае обязательно скажет: «А у нас как у бурлаков — когда белая рубашка, тогда и праздник!» И от слов его в душе возникнет вдруг какая-то особая бодрость, будто и впрямь праздник…

Оттого что за окном пороша, душу охватывает безудержное веселье. Оно не дает работать, и Женя ходит по комнате, подсаживается к отцу, снова вскакивает.

— Папа, отчего мне так хорошо бывает на душе в ненастье, а особенно — когда пороша?

Отец снова откладывает шило, выпрямляется. Лицо его прямо светится от удовольствия, так он любит всякие задушевные разговоры.

— А это у нас у всех так. И у деда так было, и у меня и у тебя вот…

Женя садится к столу и вдруг вспоминает о разорванном Талькином портрете. Хлебников не мог взять его с собой.

Женя выходит в сени, тихо, почти с испугом отворяет дверь. В пустой нетопленной комнате стоит голый стол. На полу ворох бумаги. На подоконнике краски, кисти.

У Жени сжимается сердце… Кажется, вчера здесь раздавалось хлебниковское: «Штудия, батенька, штудия!.. Непременно пройди каторгу гипса! Ты должен преодолеть отвращение к гипсу, пройти через сухость и не засохнуть… «Копируй и наслаждайся» — так говорил Ченнини…»

Женя присел на корточки, порылся в ворохе бумаги. Холста там не было.

На подоконнике — записка, прижатая с краю пустой банкой.

«Женя! Мой юный друг…» — прочел он и отвел взгляд от записки, будто боясь читать дальше. Перед ним было темное окно с незадернутыми занавесками; под порывами ветра тонкие отростки ветви стучали о стекло, терлись о него, невнятно взывая о чем-то.

«У тебя много недостатков, и главный из них — это то, что ты мало отпускаешь себя на дружбу со сверстниками. Может быть, это случилось из-за отца, а потом из-за увлечения живописью. Задумайся над этим.

Но я… я выискивал в тебе такой недостаток, от которого в своей душе я почувствовал бы комфорт. Не находя в тебе такого недостатка, я мучился. Больше того, я толкал тебя на такой недостаток, словно в своей душевной сытости завидовал тебе, мальчишке…

Прости меня, прости!.. Ты был для меня судьей, именно судьей…

Я уезжаю… Уезжаю от Тальки, от тебя, от себя… Как сложится моя жизнь? Не знаю…

Оставляю тебе колонковые кисточки — ты ведь мечтал… Оставляю краски, альбомы. Ты любил этих художников. Каждый из них до конца своей жизни верил в линию, в цвет, как верит ребенок.

Хлебников».

Женя снова обвел взглядом комнату. Голая кушетка. Кресло. Шкаф.

Талькин портрет он нашел на шкафу.

Разрыв пришелся на рассыпанные по щеке золотистые локоны и на тонкую, беспомощную шею.

Жене многое нравилось в хлебниковской Тальке: и гордый, своенравный поворот головы; и теплые, золотистые пряди, смягчавшие дерзкое выражение лица; и пунцовый рот, капризный и сердитый; и особенно нравились вздернутые острые плечи — они создавали впечатление, будто Талька вся сжалась, собралась и готова была с мальчишеской отвагой броситься в драку. Не нравилось ему то, что портрет не объяснял значения гордости, своенравности, дерзости, капризности, сердитости, мальчишеской отчаянности и многого другого, что видел в Тальке Женя. Портрет превращал все это в хаос, от которого в душе поднималось недоуменное, тоскливое, ноющее чувство. Душа просила цельности и смысла.

Женя смотрел на Тальку. Он думал, что прошла минута, а прошел вечер. Зеленоватые глаза ее превратились в смазанные пятна. В них стояли переливчатые звезды слез. В них тихий счастливый смех и шепот. В них вместе с отчаянностью — отчаяние. Они расширены от удивления, затуманены какой-то надеждой, мечтой…

Они наплывают на Женю, пугают его.

Женя свернул холст. Его нужно было куда-нибудь спрятать. В комнате он не нашел подходящего места и решил отнести его на чердак. Отец с матерью уже спали, и он не стал заходить к ним в комнату и искать фонарь, а взял огарок свечи, который Хлебников перед отъездом выковырнул из подсвечника.

На чердаке, перед тем как спрятать рулон за слегу, Женя раскатал его еще раз.

Ветер в щелях крыши то сипел и тонко свистел, то завывал, все набирая и набирая силу, и вдруг снова падал до беззвучного ледяного дыхания. Пламя свечи пугливо колебалось; холст дрожал, и волосы колыхались, как в воде. Талька смотрела на Женю и шептала: «Ах, как все это таинственно и интересно! Как славно ты придумал! Ты хороший мальчик… Только, пожалуйста, приходи ко мне, потому что мне страшно…»

Загрузка...