Портрет матери
Ирина Малакович
Книга о героине белорусского народа Марине Малакович написана в форме повести-исповеди человека, потерявшего на войне мать. Детское горе и ожидание, поиски и встречи на партизанских дорогах Беларуси с теми, кто вместе с матерью принимал участие во всенародном сопротивлении фашистскому нашествию, - и все это становится неотъемлемой частью сегодняшней жизни героев публицистической повести. Через всю повесть проходит мысль: прошлое продолжает жить в настоящем.
Солнце, длинные тени. В нескольких метрах отсюда машинная спешка улицы. А здесь шаги сами собой замедляются и начинаешь иначе видеть и слышать. Сначала осознаешь пугливое шушуканье листьев. Потом взгляд, успокаиваясь, различает невзрачные цветы с крохотными зеленоватыми соцветиями — украшение осенних бульваров. Запах меда настойчиво напоминает: сентябрь, опять сентябрь.
Мое время. Не надо торопиться, никуда не опоздаешь — все уже случилось, все с тобой. Дни стоят как чистая вода в прозрачном кувшине. Свет растворен в каждой частице воздуха, и тишина полна смысла.
В сентябре я родилась. Числа теперь никто точно не знает, оно потерялось, сгорело вместе с метриками на войне. Зато каждое сентябрьское утро для меня как итог и возвращение к началу.
Обычная дорога домой. Загорелый малыш катит между деревьями на велосипеде, и под колеса ему срывается с ветвей невесомая сеть с ячейками света. Она качается, скользит, и меня окончательно отпускает дневная суета редакции. Слабеют звонки, отдаляются голоса, размываются лица собеседников. В ячейки солнечной сети проскакивает вся мелочь. А что остается — то остается.
Тревога. За невеселого шестиклассника из пригородного поселка. Столько раз была у него в доме, а все стоит перед глазами самая первая встреча: мальчик с дорожками высохших слез на щеках открывает мне дверь, и взгляд его вспыхивает, будто он встречает долгожданное избавление. Завтра, уже завтра тяжелая рука отчима не поднимется на него больше: завтра выходит статья в газете. Обидчик окажется у всех на виду, ему тогда не укрыться от людских глаз за толстыми дубовыми ставнями. Ты звал на помощь, мальчик, — я привела к тебе людей.
По соседству с тревогой живет радость. Всего два слова: «А рассветы?!» Спрессованной в них энергии хватило бы на сотни слов. Знакомый геолог, вернувшись из экспедиции, принес статью для школьников.
Отговаривал мальчишек от геологоразведочного, развенчивал романтику походов и костров. Зачем обманываться красивой выдумкой? Их ждет тяжелая работа и вечная бесприютность. Не ожидала такого поворота.
—Значит, если бы выбирать сначала, вы сами предпочли бы теплый дом, крышу над головой?
Вот тогда вместо ответа он произнес с бесконечным удивлением это свое:
—А рассветы?!
Словно солнцем плеснули в лицо.
Есть еще что-то. Оно над всем, стоит, не проходит. Что же? Со мной, со мной случилось, сегодня.
Лицо женщины. Там, в длинном коридоре, битком набитом редакциями, где столько разных людей бывает за день.
Она вышла из какой-то двери, полсекунды — прошла мимо меня. Я видела ее впервые. Но миг не кончался.
Этот неуловимо знакомый овал щек, низко закругленная сильная линия, уравновешенная мягкостью взгляда.
Воображение привычно дорисовало остальное, чего не успели схватить глаза. Слишком долго искала я такое лицо, чтобы даже теперь, через много лет, не заметить самого крохотного сходства. И, выходя из-под деревьев к знакомой остановке трамвая, говорю себе без всякой связи с осенью и сегодняшними делами, что и в сорок лет, и в пятьдесят я, наверное, буду, как и в десять, искать единственное среди всех лицо матери. Оно не может стать прошлым, прошедшим для меня. Слово чей-то неотступный взгляд всегда обращен ко мне: «Ничего не забыла?»
...Вечерний трамвай, слегка раскачиваясь, вышел на дугу между вокзалом и заводской окраиной. До дома теперь ровно пятнадцать минут. Еще пятнадцать минут наедине с собой. Вот и мост. Вагон пошел медленнее, давая еще раз вглядеться в давно и много раз виденное. Трубы подпирают загустевшую по краям синь невысокого уральского неба. Мелькнула под нами электричка, уколов сердце внезапной, но еще не до конца ясной догадкой. Но в первый раз настигает меня в том месте тревога.
Но дорога не дает на ней удержаться, отвлекает, заводит привычную игру. Быстро-быстро меняет мелькающие рядом машины, дома, магазины. И неторопливо, почти незаметно поворачивает громаду завода, до которого отсюда еще с километр.
Я думаю о тех, кто приходит ко мне, не спросившись в любое время, неслышный и невидимый для других. О днях, перепутавших хронологию и давно вычеркнутых во всех календарях. Они длятся, живут вместе со мной, оставаясь такой же реальностью, как этот рабочий город, ежедневная дорога.
Летит, смазываясь от скорости, сиюминутное, близкое глазам. И неотступно маячит, напоминает, дает себя рассмотреть с разных сторон отдаленное, вчерашнее — мой горизонт, от которого начинается все, что есть у меня.
Это не воспоминания, нет. Если не забывала, нельзя сказать: подождите, сейчас припомню. В каждом новом мгновении есть то, что было со мной и с другими и не прошло.
КОНЕЦ ВОЙНЫ
О Победе мы услышали ночью. Наверно, сначала об этом сказали по радио. А потом сразу стало так, как будто никто не спал и все люди, сколько их было в городе, а может, и на земле, только и ждали, чтобы одновременно закричать это слово.
И тогда кончилось одно время и началось другое.
Захлопали двери, затопали ноги — все побежали из своих домов, из сарайчиков и из землянок на улицы. И дети, которым строго-настрого запрещалось выходить в темноте за дверь, тоже побежали вместе со всеми.
Я держала за руку младшего брата, а он изо всех сил тащил меня от дома.
Стояла над городом то ли светлая ночь, то ли темное утро, и с неба по одной, по две опускались зеленые и красные ракеты. Где-то совсем близко стреляли и кричали «ура!». Военные салютовали из своего оружия.
Новое время проступало, как утренняя роса на траве. Никто не заметил, когда и как оно успело изменить нас.
Стреляют, а голова не втягивается в плечи и ноги не несут к ближайшей щели с земляными ступенями вниз.
Толчея как в очереди, но не надо изо всех сил запоминать, кто перед тобой, кто за тобой, и нет обычного беспокойства: «А вдруг на всех не хватит?..»
Бежишь, проталкиваешься, но от этого только весело, ведь сегодня не отстанешь, не потеряешься.
Мы торопились, точно на поезд. Он уже подошел и дожидается нас где-то здесь, таинственно поблескивая новенькими вагонами. Поезд без билетов и без контролеров, вот сейчас объявят посадку... Мы навсегда уедем из войны.
Спроси меня тогда:
— Девочка, что будет завтра? Я бы ответила без колебания:
— Довоенная жизнь.
— Как же она вернется?
— Вернется мама.
Жизнь без войны могла означать только одно: снопа быть с мамой. Жить в двух маленьких комнатах, полных книг, через коридор с соседом, игравшим на флейте, и с соседкой, вязавшей крючком скатерти. Вечером Мама будет писать под зеленой лампой, а папа — приходить с работы к ужину в том своем кожаном командирском пальто, в котором он вернулся с последних Предвоенных учений. «А что поделывают самые дружные ребята?» — будет он весело спрашивать с порога. И мы с братом, срываясь навстречу, будем радостно и торопливо, стараясь перекричать друг друга, выводить! «Три танкиста, три веселых друга...»
Конечно, теперь мы знаем много новых песен. Песня может быть и другой. Но все остальное должно остаться прежним. Звонки трамваев и веселый гомон улицы. Карусели по выходным в парке Челюскинцев. И мороженое у каждого кинотеатра. А в первомайский праздник – молодой народ в белых полотняных костюмах на Советской улице. Мимо нашего дома идут оркестры, это отдается во всех уголках двора, и плывет над демонстрацией серебристый дирижабль.
Ничего другого я не хотела, не могла представить.
… Утром взошло солнце и закричали воробьи. Яростное чириканье взлетело в наше голое окно без занавесок и разбудило меня. «Опять только пыль во дворе, только обгорелый кирпич, да камень вокруг и ни одной съедобной крошки», — вот о чем кричали маленькие сердитые птицы.
Первой поднялась со скрипучей койки у двери бабушка. Она пробралась мимо спящих на полу и встала на колени между столом и нашей с братом кроватью. Пока не проснулись остальные, она будет шептать, поднимая лицо к окну, и тяжело кланяться. Голову в черном платке приткнет у самой табуретки. А больше и нет на полу свободного места.
От стука бабушкиной головы по доскам пола я зажмуриваюсь и не смею пошевелиться. «Спаси, господи, дитенка слабого, помилуй его, твою травиночку...»— чуть слышно шелестят выцветшие губы, наводя на меня жуть. Странные слова, ничего похожего от бабушки днем не услышишь. И откуда эта униженная покорность суровой деревенской старухи? Даже нам, детям, она ничего не разрешает просить у чужих. Нет соли — будем есть без соли, но занимать не пойдем.
Пока все спят, бабушка другая и кажется мне незнакомой.
Я догадывалась, что она просит своего бога за второго сына. Любимец всей семьи, он ушел после десятого класса в военное училище и пропал на фронте без вести. Мы видели его только на маленькой поблекшей карточке. Бабушка иногда достает ее из сундука, гладит бумагу непривычными к нежности негнущимися! пальцами.
Утренние минуты идут все быстрее. Вот уже солнце передвинулось в верхний угол окна. Бабушка упирается руками в пол, охнув, выпрямляется и берет со стола пустой чугунок. Пойдет на общую кухню картошку варить, узнавать новости.
Бесшумно встает отец. Он сидит на краю кровати в неловкой позе. Перегнувшись назад, надевает ботинок на раненую ногу. На это мне тоже смотреть нельзя.
У папы сейчас такое лицо, как будто он спорит со всеми и сердится. Он ни за что не согласится, чтобы ему помогали.
Потом он аккуратно разглаживает серое, как его шинель, одеяло. Тут я толкаю брата, и мы вскакиваем: папа уходит! Прощаться, даже до вечера, мы оба очень не любим. Отец видит это, но никогда не утешает. «Раз надо — значит, надо», — учит он нас своим молчанием. Уже от двери спрашивает:
— Кто сегодня идет со мной в столовую? К четырем быть дома.
Вот и все прощание.
На работе папе выдают желтые бумажные квадратики вроде карточек. Каждый день, кроме выходного, мы открываем один квадратик и идем обедать на первом этаже нашего дома. Отец берет нас с братом по очереди, и официантка разливает на две тарелки порцию супа с тушенкой.
Надо только приходить в самом конце обеда: детей сюда никто не водит, это служебная столовая.
А из коридора уже несутся дневные громкие голоса и топот. Алик из двадцатой комнаты бегал занимать очередь в умывальник. Мы ждем не дождемся, пока наша тетя оденется и уберет с пола свое пальто, заменяющее матрас и одеяло. Но тетя как нарочно смотрит куда-то далеко-далеко, сквозь потолок и ничего не слышит. Глаза у нее, кажется, совсем не строгие.
Но они мгновенно настораживаются и холодеют, как только брат добирается на цыпочках до самой двери и берется за ручку.
—Учтите, - говорит тетя обиженным голосом, - у меня весь день уроки в школе. Не смейте заходить далеко в развалины. Потом вас ищите… Вчера на Ленинской опять один подорвался.
Все кругом так же, как день назад, и неделю, и месяц. И все же совсем другое дело, когда знаешь: это кончается, приходит, скоро совсем пройдет.
...Летом через наш город начали возвращаться из Германии танки. Они шли со стороны Западного моста. Над развалинами катились лязг и грохот. Среди дня поднялись из своих укрытий и заметались ночные птицы. Как были, босиком, мы выбежали со двора. Может, это военный парад? Или сегодня пришел самый последний конец войны?..
Танки ползли вверх по нашей улице и, перевалив подъем, один за одним исчезли. Следом шли новые, и, сколько было видно влево и вправо, катился волнами тяжелый металл.
Нас подхватило и понесло вдоль тротуаров. Каждой машине надо помахать и покричать, проводить до перекрестка. А потом вернуться, чтобы встретить новую.
Они все шли и шли. Мы устали кричать и только тогда заметили, что танки совсем не парадные. Они почерневшие и запыленные, как стены сожженных домов на нашей улице. Гусеницы тяжело перекатывались по булыжнику, и где-то в горле и груди у меня тоже сталкивались и катались гулкие жернова.
Зеленые липы стали казаться выцветшими, и солнечный свет резко разделил все вокруг, как в кинохронике, на черное и белое. Черное железо — белое небо, черный бурьян на черных кирпичах — и белые-белые лица людей.
Дети стояли вместе со взрослыми и молча вглядывались в открытые люки: не появится ли танкист?
Спросить — ничего не спросишь, собственного голоса не слышно. Но пусть появится человек над этой сталью, пусть посмотрит на нас!
Он появлялся, и мы видели обычное усталое лицо. Такое бывает у папы, когда он возвращается с работы очень поздно. Я не удивилась такому сходству. Все взрослые теперь похожи — они разучились улыбаться. Я давно рассмотрела: за войну у отца так затвердели складки на щеках, что улыбка никак не получается.
Потом все разошлись, а танки грохотали весь день и весь вечер, и по пустому городу неслось железное эхо.
На обед в тот день бабушка дала лишь тарелку синего супа. Несколько перловинок и голубоватая водичка без всякого осадка.
— Уж я кипятила, кипятила, два раза плитка перегорала, да откуда навару взяться с десяти-то крупочек, горевала бабушка. — На кухне Сазониха сказывает: засуха идет. Будто земля на полях горячим песком сыплется, все зернышки в ней спекаются. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие...
Она говорит сама для себя. Голова в черном платке опущена, глаза смотрят не на то, что есть здесь, в комнате, кивнул на все неизбежные несчастья, которые были и еще будут. Опрокинутый чугунок стоит перед ней без всякого дела. Картошки у нас давно нет.
Может, папа привезет из командировки? Прошлый раз, еще снег был, он купил в деревне полмешка...
А у брата в лагере сейчас обед. На первое, наверное, борщ...
— Чтой-то отец не едет, — прерывает мои мысли бабушка.
— Он говорил, когда сев закончится. Значит, еще не закончился.
Где-то за железными дорогами и лесами, у самой западной границы, папа идет по полю, опираясь на свою палочку. Стараюсь не думать, что там, вокруг этого поля...
Мы с бабушкой вместе молчим о страшном. Там, куда папа уехал, еще скрываются по лесам бандиты. Иногда они выходят к деревням. Недавно из командировки не вернулся папин товарищ.
Нельзя, не хочу, запрещаю себе думать об этом! Папа завтра приедет, мы с ним сядем на серое одеяло, обнимемся, и я спою ему «Темную ночь», любимую детдомовскую песню.
А картошки пусть не привозит, проживем и без картошки, мысленно уговариваю и стараюсь я задобрить кого-то. И, наклоняясь над отцовской постелью, вдыхаю слабый запах знакомого одеколона и солдатской опрятности.
В нашем большом четырехэтажном доме тихо. Почти все ребята уехали в лагерь. Тетю тоже послали куда-то от школы. Второй смены вместе со мной дожидаются белобрысый пятиклассник Алик и маленькая Света с первого этажа. Вон они, уже вышли и стоят у столовской трубы. Это любимое наше место во дворе. Черная железная труба поднимается по стене прямо из окна кухни, мы с утра догадываемся по запахам, что готовится на обед.
— Я сейчас! — кричу им из окна.
Только отдам ключ соседке. Бабушка ушла в церковь. Когда вернется, не сказала.
— В сад? — качнул головой Алик.
А как быть со Светой? Ай, ничего, сама она все равно туда не доберется и, значит, никого не приведет в наше место. Возьмем с собой Свету.
Рядом с въездом во двор, там, где останавливаются продуктовые машины, есть полузасыпанная подвальная арка. Она ведет в развалины больницы. Мы ныряем в подвал и осторожно ступаем с камня на камень.
Свет проникает откуда-то сбоку. А сверху нависли балки с упавшими на них этажами. Туда лучше не смотреть, чтобы не представлялось, как балки могут не выдержать... Поскорей пройти это место. Стараюсь не дышать. Здесь особенно густая смесь горького, дымного с чем-то тошнотворно-сладким.
Вышли. Теперь надо подняться по остаткам лестницы — пять широких каменных ступеней. За ними пустота, обрыв. Алик перебрался на небольшую площадочку, следом Света. Она оглянулась на меня и, кажется, хочет захныкать. Но возвращаться еще страшней, чем идти дальше.
Мы стоим на высоте второго этажа. Под ногами стена шириной в три кирпича, вокруг нее с обеих сторон позеленевшая вода. Наверно, здесь разорван водопровод. Надо пройти несколько метров и спрыгнуть вниз.
Вот и все. Это я открыла здесь такую комнату. Она, правда, без потолка, но с желтыми стенами. Сохранились даже рисунок наката и остатки бордюра по верхнему краю.
Вместо пола яркая трава, какие-то мохнатые широкие листочки плотно застлали все острое, покалеченное, кирпичное и железное. А посреди комнаты настоящие заросли. Высокие стебли с узкими листьями и кисти розовых цветов.
Света сразу садится на траву и, растопырив руки, хочет потрогать все листочки сразу.
— Осторожно, не наступи! — кричим мы ей громким шепотом.
Там, у стены, есть кустик земляники. Недавно на нем отцвели два невиданно больших белых цветка, на их месте уже розовеют ягоды. Настоящая земляника! Откуда она здесь взялась, что питает ее сочные темно-зеленые листья — мы не знаем, не думаем об этом.
До войны здесь была детская больница. Я запомнила ее из-за скульптуры на балконе: Сталин с девочкой на руках.
В больницу попала фашистская бомба, крыша рухнула, балкон тоже, все палаты и все лекарства сгорели. Что стало с больными детьми и врачами, мы не спрашиваем.
Теперь здесь сама по себе выросла целая клумба иван-чая с розовыми цветами и куст неправдоподобно крупной земляники. Презирая собственный страх и грозные запреты взрослых, мы пробираемся сюда чуть ли не каждый день и ничего здесь не рвем. Только смотрим, говорим шепотом и тихо уходим. Это наша тайна.
Весь день до самой темноты длится потом бесконечная игра. Мы вытаскиваем из развалин кирпичи и строим из них на свободном месте дома.
Надо класть кирпич на кирпич, совсем так же, как делают взрослые на субботниках. Получается довольно высокая стена. Под углом к ней складывается вторая стена, за ней — третья. Можно строить столько комнат, сколько хочешь.
Целых кирпичей мало. Все они побитые и пораненные, поэтому плохо держатся и часто падают. Наше строительство затягивается на много дней.
В развалинах можно найти для наших «домов» всякие необходимые вещи — помятые кастрюли, полурасплавленные тарелки. Однажды нашли патефон. Это там, где до войны было общежитие студентов.
Кроме общежития, в наш двор выходит еще два разрушенных дома. В одном были квартиры, в другом — детский сад. Наш детский сад, где пахло всегда свежей масляной краской и вишневым киселем, а со второго этажа до самой улицы было слышно пианино. Теперь дом нас не узнает, а мы не узнаем его. Ветер посвистывает в пустых окнах, ворона по-хозяйски каркает, усевшись прямо над входом.
Мы называем эти бывшие прекрасные дома по-своему. Не «развалинами», а «дворцами». Как будто они просто заколдованы на время со всеми прежними запахами и звуками. Мы играем с ними, хотим приручить и распространить на них свою детскую власть.
Так играла младшая дочка купца с несчастным чудовищем в саду, где вырос аленький цветочек...
Каждый день мы выбираем себе свой «дворец».
Света выбрала на сегодня детский сад.
—У вас там были игрушки? — допытывается она. — И куклы были?
Ну как ей втолковать, что куклы не могут выжить после бомбежки и пожара.
—Но ведь они неживые! — твердит свое Светлана. Алик устремился к общежитию. Мне достался дом с квартирами...
Под ногами запекшийся кирпич, он спрессован взрывами, дождями и уже начал прорастать цепкими травами. Над головой провалы окон, на них черной копотью обозначились языки давно умершего огня. Я смотрю и вижу совсем другое, простое и понятное. Светлые занавески, с которыми играет ветер. Цветы на столе и сверкающую посуду. Оранжевый свет абажура.
Ничего этого теперь нет в целом городе. Я знаю наперечет все живые дома в центре и не могу удержаться, чтобы не заглянуть в окно, когда иду мимо. В каждом окне за пустым столом сидит человек и молча ждет кого-то. Вот и все.
В нашем общежитии, где в каждую комнату втиснута большая семья, стоят у стен железные кровати и серые фанерные шкафы. У всех одинаково, обстановка осталась от немецкой казармы. Бабушка привезла с собой из деревни сундук. По праздникам она накрывает его простыней и ставит фотографии. В другое время сундук стоит темный, на полстены, и кажется мне похожим на амбар. В нем лежит одна домотканая дорожка — это все, что сохранилось от бабушкиного дома в Орловской области.
Неудачный день. Мы нашли втроем лишь заржавленные ножницы и несколько черепков посуды.
Начало смеркаться. Откуда-то из глубины мертвых кварталов пришел зловещий, странный звук. То ли плач, то ли стон. «Не бойтесь, это сова», — сказал Алик. Но больше играть не хотелось.
Бабушки дома еще не было. Наверно, она осталась ночевать у знакомой старушки, чтобы не идти поздно через весь город. Не зажигая света, я стала торопливо раздеваться. Багровое, в черных тучах небо стояло неподвижно в окне. Было очень тихо. Завернувшись с головой в одеяло, я крепко зажмурила глаза.
Первый раз проснулась от какого-то звука. В потускневшем, но все еще красноватом свете заката в нашей маленькой комнате проступали две тени. Я узнала голос соседки. Ей отвечал незнакомый мужской шепот.
В наступающей темноте они сидели на отцовской кровати, чужие, с чужим мне шепотом и молчанием. Кто этот второй? Может, водитель? Он выпрыгнул из остановившегося танка на ночную улицу, ему надо передохнуть от бесконечной дороги. Вот соседка и позвала его в дом и теперь радуется, что не одна в такую ночь. За стеной включили громко радио.
Мы сидели с тобой
У уснувшей реки...
Слишком красивые слова, они ненужные, лишние, потому что ни к чему не подходят ни здесь, в доме, ни там, за окном. Голос томится и падает, падает в тоскливой духоте:
И тебе я тогда
Ничего не сказал...
Я боялась снова уснуть, чтобы не пропустить, когда соседка будет уходить. С этим чувством ожидания тревожной перемены незаметно забылась.
Не знаю, сколько времени прошло, как вдруг словно кто-то толкнул: вставай. Было уже совсем темно. Быстро и низко неслись рваные тучи, подсвеченные луной. В комнате, кроме меня, никого не было.
Похолодев от внезапного страха, я опустила ноги на пол и побежала к двери. Она не открывалась. Потянула ее изо всех сил — дверь была закрыта на ключ снаружи. В одно мгновение вся копившаяся с утра по капле тревога слилась и ударила в сердце. С криком летели черные совы. Грохотали железные гусеницы. Пустая тарелка в бабушкиной руке казалась мертвой. И вода, мутная, холодная, — откуда она? — перекатывалась через запрокинутое безжизненное лицо отца. Я увидела его перед собой отчетливо и ясно.
Прошедший день ожил и переполнил собой маленькую комнату с пустыми кроватями и голым сундуком. Я была заперта. Мне нечем стало отбиваться. Война никак не уходила, она не кончалась!.. Всем своим отчаянием ударилась я о закрытую дверь и закричала о спасении. Но звука не получилось. Дверь отталкивала и отталкивала меня назад, к окну.
Не знаю, когда и кто открыл комнату. Помню только осторожные руки отца, они гладили и укачивали меня, словно маленькую. Папа приехал этой ночью. И мы до рассвета ходили с ним — он, припадая на больную ногу, я — у него на руках. Пять шагов от двери к окну — пять шагов обратно. И вместе смотрели, как медленно светлело окно и уходили на край неба, становясь все выше и тоньше, ночные облака.
ПИСЬМО
Почтальону некогда стоять за дверью — стукнет разок и сразу открывает.
Соседка просто спрашивает, когда ей надо: «Можно к вам?»
Я жду осторожного, негромкого стука. Он должен смолкать в ожидании ответа: «Входите, открыто». За дверью будет женщина в запыленной одежде, с дорожным узелком в руке. Ей ничего не надо говорить. Я сама скажу:
— Мама.
Столько лет — уже целых семь — это слово живет во мне молча. Когда надо сказать подружке: «Тебя зовет мама», — я тут же нахожу иносказание:
— Тебя дома ждут. Кто, кто, как будто сама не знаешь.
Невозможно произносить по всяким пустякам слово, которое обжигает губы.
Сильнее всего ожидание в начале дня. Еще ничего не произошло. Проси! — утро все обещает исполнить. Днем приходит сомнение: а может, не сегодня? К вечеру лучше не оставаться одной: ее все нет.
Как только мы поверили, что война в самом деле окончилась, все быстрей и все дальше стали уходить от нас те, кто остался там, позади, в сорок первом, сорок третьем...
Тогда и раздался в первый раз этот сердобольный голос:
— И что бы вашей матери переждать потихонечку, как другие делали? Сейчас растила бы детей да жизни радовалась. И без нее бы победили, и без нее как-нибудь управились. Где она? Оставила вас сиротами на свете...
У большой плиты на общей кухне много женщин. Они молча следят за своими кастрюлями, но всегда замечают мой чугунок с краю и передвигают его поближе к середине, куда мне не дотянуться.
Говорит Сазониха — краснолицая, распаренная, с неприбранными волосами. Когда ни придешь, она жарит оладьи. Плюх, плюх — тесто шлепается в кипящее масло, белые круги, один к одному, усаживаются по всей сковородке и уже готово: розовеют, приподнимаются — можно переворачивать.
Сазониха не только с тестом — с чем хочешь управляется так же ловко. О чем ни заговорят — она все знает лучше других. Как живут в каждой комнате. Почем будут осенью яблоки на рынке. И когда надо занимать с ночи очередь в магазин. У нее всегда есть подсолнечное масло и мука.
Остальные редко вставляют словечко, может, поэтому мне сейчас кажется, что они с ней заодно. Хоть бы кто-нибудь перебил масленый голос. Он так и плывет по кухне и дальше в коридор:
— Посмотрите на Слабодкину: и детей от войны увезла, и сберкнижку с облигациями сохранила... Не растерялась женщина, не полезла в пекло. Хай другие лезут, кому надо, а?
Белые оладьи поднимаются, толстеют на глазах. Я ненавижу красное от сытного пара лицо. В глазах начинает щипать.
— Вы ничего не знаете! — кричу я жалельщикам. — Мама хорошая, она не боялась фашистов. Мы дождемся ее, вот увидите!
Выскакивая из кухни, слышу совсем уж невыносимое:
— Не поверит никак, бедная! Могилы не видела — похоронить не может.
Бегом по длинной лестнице, с площадки на площадку, мимо нашего этажа, на улицу. Не верю Сазонихе! Пусть только мама вернется. Тогда заговорят наконец молчаливые и пристыженно замолчат крикливые. Может, они думают, что теперь надо только доставать муку и жарить весь день оладьи? Выжил — и радуйся себе, перехитрил войну. А если бы все спрятались и сидели в уголке, пока стреляли и бомбили? Кто бы тогда победил?..
Папа совсем близко, но не слышит меня. Его окно — он там работает — выходит в сквер, и я долго смотрю из-за кустов акации на неподвижную занавеску. Окно закрыто.
Вечером, дома, я тоже не задам своих вопросов. Мы не говорим о таком, как будто навсегда запретили себе напоминать друг другу о 22 июня, папином ранении, детском доме, где я жила три года. И о том, что мама у нас все еще не нашлась.
Но как же ее нет, если рука моя помнит, как пряталась от холода в теплой ладони? И эти старые деревья, и стены довоенных домов — они ее видели, они утешают: помним.
На этом углу я когда-то потерялась на десять минут. Забежала в чужой двор, вышла в другие ворота — незнакомая улица, а мамы нет. И пока я бежала с остановившимся сердцем обратно, не было на моем пути веселых лиц и летних красок.
Она стояла там же, где я ее оставила. И день снова был теплым, а все люди знакомыми.
Теперь мне тоже надо найти к ней дорогу. Я знаю, все было бы иначе, если бы нигде на свете больше не существовало ее лица и доброты. Вон прошла женщина. У нее такие же пристальные светлые глаза.
Сейчас я постараюсь и верну себе все. Как она смотрела, что говорила. Коса вокруг головы... Нет, не дается, уплывает. Хочу увидеть ее, а вижу почему-то ель с ветвями до земли, нити теплого дождя, хвойный сумрак. И еще огненный георгин у серых бревенчатых стен хаты. Где это? Что это? Не знаю. Но это было со мной. Зеленый сумрак, летний дождь и бархатно-упругий цветок — они мне от мамы. Она была где-то там, под деревом и рядом с цветами в деревенском палисаднике.
Из головы не идет одна песня, старинная, белорусская:
Як памёрла матулька,
Ажаніўся татулька,
Дый паслалі сіраціну
У цёмны лес па маліну.
Из всех песен мама оставила мне эту, самую невеселую. Больше я ее ни от кого не слышала.
А что, если она так далеко, что просто не может скоро вернуться?..
Однажды утром на пороге комнаты появился человек с письмом. Это был не почтальон, а бывший папин студент.
— Смотрите, что нам в редакцию написали. Здесь и фотография. Я вас сразу узнал.
Бывший студент радовался, а отец, взяв письмо, хмурился и не спешил прочесть.
Давно уже закрылась дверь за гостем. Мы с братом сами догадались, от кого это известие, и не спускали с письма глаз.
Отец прочитал его сначала сам, отвернувшись к окну, словно закрывая собой то недоброе, что могло быть в этих листках бумаги.
Когда повернулся к нам, лицо его было как дом с закрытыми ставнями, ничего не видно.
Он не знал, что не успеет, что не хватит времени дотянуть, пока останется один. Все дело было в фотографии. Ее прикрепили черной ниткой к письму, чтобы не потерялась. Надо было осторожно вытащить нитку, о то нетерпеливые руки могут порвать. Он возился с узелком слишком долго. Наконец освободил карточку, спокойно начал: «Узнаете себя?» И тут у него в лице вдруг что-то задрожало и перестало слушаться.
А может, и нет такого закона, чтобы все заканчивалось хорошо? С чего я взяла, что доброе всегда сильнее? Его могут смять, покалечить, и тогда оно смотрит на вас такими, как у отца, глазами.
На фотографии мы были вчетвером.
Давным-давно, в совсем другой жизни, после недолгого спора с папой, не любившим фотографов, мы надели праздничные платья и костюмы и отправились на соседнюю улицу. Там, в небольшой, с пустыми углами комнате, нас пересаживали и переставляли, пока брат не сморщил нос, собираясь все испортить. Тогда велели смотреть и не двигаться. Это было за пять дней до начала войны.
Наш четырехэтажный дом рухнул от бомбы. Развалины снесли и построили там грандиозное, с колоннами здание на целый квартал. Теперь невозможно представить, что в этом самом пространстве, где теперь мраморные подъезды и высокие зашторенные окна, размещался наш двор с вечным запахом тушеной морковки и тихим кленом под окнами полутемной кухни.
От того времени у нас не осталось ничего — ни вещи, ни книги, ни даже документа. Сосед, игравший на флейте, погиб на фронте. Соседка, вязавшая скатерти, исчезла неизвестно куда.
Мы потеряли себя прежних, и, когда говорили «еще до войны», нам слышалась скрытая горечь. «До войны» — особенное место, там все живы и умеют смеяться, там самые лучшие фильмы и самые дружные песни, а дети живут дома со своими мамами и папами. На самом деле такого места нигде больше нет.
И вдруг — эта фотография.
Как она пробилась к нам через бомбежки, облаве и казни? Нет в живых ни той улицы, ни того фотографа. Но с опозданием на семь лет исполненный заказ: нашел нас. Смотрите, это было на самом деле, а не в одном вашем воображении. Вы еще не теряли друг друга, еще все вместе. Любовно повязаны банты, безмятежны лица.
Нет, одно лицо не такое. Оно требует какого-то ответа, не отпускает.
Много раз подтверждалось потом то, что впервые я заметила на нашей довоенной фотографии. В лицах ушедших есть особая пристальность взгляда, безмолвный знак, словно они прощаются навеки.
Через два десятка лет я попала во дворец прусских королей в Потсдаме и увидела на стене список. Разные народы мира занимали в этом списке места не по размеру территории и не по количеству выпускаемых машин. А только в зависимости от величины жертв, понесенных на войне. Белоруссия была в самом верху, она потеряла в борьбе с фашизмом каждого четвертого.
Я не знала этого, когда мы втроем смотрели на нас четверых на семейной фотографии. Но статистика истории уже входила в наш дом своей жестокой обыкновенностью. Каждый четвертый из нас не вернулся с войны.
Письмо было из Смолевичей. Его писала совершенно незнакомая нам Анна Федоровна.
Сначала шел лист в линейку, сбоку на нем была пометка редакции: входной № 255.
«Посылаю вам письмо, я написала в нем все, что знала о женщине, которая — я считаю — стоит того, чтобы о ней помнили. Место работы ее до Отечественной войны — Минск, политехнический институт. Преподавала она историю партии.
Прилагаю ее семейную фотокарточку. Прошу восстановить фамилию и, если будет возможно, передать фото».
Дальше несколько страниц в клеточку, тем же почерком.
«1941 год. Начало июля. Мы шли по старому Борисовскому шоссе из Смолевичей в Минск. Попутчица моя назвала себя Марией, учительницей минской школы.
По шоссе еще катился поток беженцев. Шли дети, старики, шли женщины, выбившиеся из сил, тащили детей и небольшие свои пожитки. По обочинам валялись изуродованные машины, какие-то ящики. А по магистрали Минск — Москва скрежетала немецкая техника. Казалось, вся наша жизнь была растоптана, как те поломанные ящики у дороги.
Моя спутница рассказала о себе, что муж ее уехал о командировку в Западную Белоруссию, где его застала война. Дочь уехала с детсадом на дачу, и о ней нет никаких вестей. Сама Мария после бомбежки и пожара осталась без крова с четырехлетним сынишкой.
Соседка по квартире Катя предложила идти к ее родным в Смолевичи. Мария воспользовалась этим предложением, чтобы приютить сына, а самой заняться розысками дочери. Вот уже второй раз идет она в Минск, ищет знакомых, спрашивает каждого о детях из детсада, но все тщетно.
После того раза Мария ходила в Минск еще не раз и не два. Она наладила связи и начала приносить в Смолевичи сводку Совинформбюро. Рабочие бывшего совхоза имени Ленина (совхоз тогда сразу переделали в немхоз) в эти самые тяжелые первые дни узнали от Марии, что Красная Армия не сломлена, что против фашистов поднялся весь народ и борьба не окончена, а только начинается. Немцы не будут у нас хозяевами.
Как много значили тогда эти слова! Я и сейчас слышу ее спокойный, уверенный голос. Как будто сама Советская власть ободряла нас. Мы поняли, что Мария — коммунистка.
Катя и ее родные были поволжскими немцами и оказались предателями. От их гостеприимства Мария отказались, и в тот же день управляющий немхоза пан Кизнер отстранил ее от работ и распорядился арестовать. Ее нашли и тогда забрали четырехлетнего сына Марии заложником.
В тот же день по доносу поволжскх немцев схватили и замучили троих рабочих.
Мария ушла от палачей. Остался у нас лишь узелок с вещами.
Пан Кизнер объявил, что учительницу Марию поймали и расстреляли. Но рабочие этому не поверили.
Мы часто вспоминаем и верим, что она жива, что она бессмертна. Она в первые дни немецкой оккупации показала, что делать, как начинать борьбу. Она и партия для нас были одно. Я не умею выразить это словами, но, думаю, меня поймут».
Это была первая весть о маме после войны.
Больше мы никогда не читали это письмо вместе. Папа спрятал его в толстый том Некрасова, где лежали самые ценные документы – запросы о нас и маме в разные концы страны, справки из эвакогоспиталей, школьные табеля и партизанские рисунки брата.
Надо было самой додумывать оглушительные новости.
Значит, мама «наладила связи», стала связной? Брат был заложником. А наша соседка катя, с которой мы дружно жили до войны в одной квартире, оказалась предательницей?..
Сквозь ранящую колючесть моих догадок просвечивало светлое: мама стояла за хорошее, она не сдалась – она права.
ПЕРВЫЕ СВИДЕТЕЛИ
Когда я начала ходить в минскую школу, долго не могла привыкнуть к высоким этажам, широким каменным лестницам. После переполненной крохотной школы в эвакуации это был настоящий дворец! Первое большое здание, восстановленное в нашем районе.
Утром мимо развалин бежишь к школьной двери, и она впускает в вестибюль с колоннами, где так светло и выложенный яркой плиткой пол сверкает чистотой. Сам воздух, все звуки здесь особенные, ласковые, какие бывают под большими деревьями в летний день.
Смотрю на нашу учительницу, маленькую, седую, в поштопанной кофте. На старую уборщицу. Нет, даже у директора Софьи Ивановны такое же бледное, как у всех, лицо, обыкновенные усталые руки. Мне кажется, что должен быть кто-то другой, сказочно сильный, кто невидимо заботится о нас.
Девочки теперь учатся отдельно от мальчиков, и на переменах у нас никто не дерется. Прямо в класс по утрам приносят бутылочки с киселем — дополнительное питание. А в классный журнал каждый день записывают все новые фамилии, и мы сидим по трое за партой.
Когда нас записывают, вслед за адресом спрашивают, был или нет на оккупированной территории.
Я произношу «нет» с облегчением и даже с какой-то гордостью, как будто есть и моя заслуга в том, что 24 июня на нас в лесу наткнулись военные. Они вывели к железной дороге, задержали переполненный поезд и растолкали по битком набитым вагонам весь наш детский сад вместе с воспитательницами. А сами остались. И, когда поезд шел, не тормозя, мимо кричащих, плачущих, горящих станций, там тоже оставались — а куда им было деться? — толпы людей. Эти станции через три-четыре дня становились «оккупированной территорией».
«Да, была», — тихо говорит высокая бледная девочка с последней парты Тамара Минеева. Тамара стоит перед нами, опустив длинные руки в слишком коротком пиджачке. Она могла бы уже закончить семилетку, но целых три года у нее не было школы, уроков. Когда ее вызывают к доске, она отвечает невпопад и у нее испуганные глаза. Она видела такое, о чем нельзя рассказать и что сделало ее другой. Страшные черные столбы на улице- мне так и чудятся на этих столбах веревки от виселиц – не понятным образом соединены в моем воображении с эти ее ответом: «Да, была».
После письма Анны Федоровны я начинаю лучше представлять, что значило оставаться на оккупированной территории. Моего брата, как настоящего врага, сторожили фашисты. Мамины друзья с большим трудом вывели его из Смолевичей. Потом он кочевал из хаты в хату, пока мама не увезла его от большой беды в партизанский отряд. А там началась блокада, и он прятался в ямах и болоте от бомб и пуль, шепча про себя детскую клятву не поддаваться фрицам и ни за что на помирать, а дождаться маму живым и невредимым.
Когда отец встретился с ним на Большой земле, пришлось разрезать прямо на ногах мальчишки самодельные яловые сапоги: много дней он не снимал их с себя они ссохлись и искорежились, зажав клещами ступни.
Если бы можно было так же просто освободить его от жестокости прожитых на войне лет — половины из его семи!
Он не все мог понять из того, что видел, но ревел от страха и смертельной обиды, когда немецкий переводчик в Смолевичах бил маму наотмашь по лицу: «Твой муж — коммунист? Где он? Убирайся из дома и не возвращайся без него!»
А что еще ему никогда не забыть, от чего он не может избавиться, крича по ночам во сне? Об этом я пока не знаю, он неохотно рассказывает.
Но все чаще, стараясь угадать недоговоренное, додумать, о чем молчат, я подхожу к одному ответу. Он невыносимый, нелепый, но от него некуда деться: оставшиеся в чем-то теперь не такие, как мы, уехавшие. Три года они были отрезаны от нас черной тенью. Она тянется за ними из того времени и сюда. За Тамарой из нашего класса. За моим братом. Выходит... и за мамой тоже? Ребята во дворе формулируют коротко и просто: «был при немцах» или «не был при немцах». Мама — была. Но разве все были одинаковыми?
Я знаю, что были предатели, они ползали перед врагом на коленях, вымаливая его милость, а некоторые даже открыто радовались, когда наши отступали. Но ведь все другие остались не по своей воле. Там, на горящих станциях. И фашистов они ненавидели.
Мама всем скажет: она задержалась в Минске из-за меня! А потом уже не успела пешком обогнать немцев, они-то были на танках, мотоциклах и самолетах.
Но только как же она расскажет, если ее все нет?..
В классном журнале на месте сведений о матери мне ставят прочерк. Получается, будто у нас просто такая странная семья – папа, брат и я, а больше никого нет и не должно быть.
Я готова яростно спорить, защищаться. Но никто не нападает, никто мне ничего не доказывает. И тогда мысли мои принимают другое направление. Мама была подпольщицей. Есть такое слово. За ним — тайна, военный секрет. И до сих пор секрет. Вот почему никто не шлет нам известий. Поэтому молча ждет папа. И нам надо ждать.
Я так верю в близкую встречу, что выбираюсь из своего ожидания и иду потихоньку навстречу.
Я знаю, откуда начинать. Начну с двухэтажного серого дома под нашими окнами. Его уже отстроили, и он как две капли воды похож на довоенный детский сад. Во дворе, как и раньше, цветут липы. Их привезли на машинах из питомника и посадили в аккуратные квадратные ямы.
В этом дворе мы простились в июне сорок первого.
Я сидела у окна автобуса с кульком орехов, а мама с братом на руках махала мне и щурилась от солнца: «Я приеду, скоро!»
На кирпичной стене дома у самой земли еще можно найти маленькие углубления. Мы протирали их кусочками кирпича, чтобы собрать для игры красного порошка, — это было в другом времени. Под одной такой ямкой осталось с тех пор мое имя. Рядом нацарапано Петя. Буква «я» повернута по-дошкольному лицом назад. А Петя уже семилетку заканчивает. Он не вернулся в Минск, остался в детском доме на Волге, потому что до сих пор не нашлись его родные.
По этому двору прошли огонь и сама смерть. Здесь расхаживали фашисты, разносились вражеские команды! которые с ненавистью слышал весь город: «запретить», «арестовать», «расстрелять». В единственном уцелевшем на квартал доме размещалась немецкая управа; Перед ней на мачте поднимали флаг со свастикой.
Все это исчезло бесследно. Мачту срубили, на ее месте теперь только пенек. Через него перешагнет любой малыш. Бывшие управляющие со своими приказами — где они? Скоро на нашей улице не останется и следа от развалин.
А наши детские зарубки на стене остались. Как наметки на моей путевой карте.
Но чтобы двигаться дальше, нужен проводник.
К нам домой приходила изредка невысокая, всегда з темной одежде женщина. Поговорит о чем-то тихо с отцом, поманит меня, погладит виновато по голове. И простится — всегда одними и теми же словами:
— Как похожа!
Всеми силами я старалась избежать этого прощания. Завидев издалека знакомое платье, ускользала из дома I под любыми предлогами. Не могла вглядываться в ее лицо, и память моя отказывалась запомнить простое имя. Мне казалось, что эта женщина несет нам весть о горе.
Она жила, как и все тогда, трудно и скудно. С больной сестрой, в крохотной комнатушке. Но для нас с братом у нее всегда был гостинец — конфеты «горошек» или яблоки. Я не могла их есть, как будто они были ненастоящие.
Однажды она принесла небольшой сверток.
— Тебе скоро пятнадцать? Сшей что-нибудь нарядное.
В свертке был отрез шелка, бог знает, с каким трудом она его купила.
Мне никогда еще не делали таких подарков, и, кроме школьного платья да лыжного костюма, я не знала других одежд. Но сшить из этого шелка платье значило бы смириться и принять жалость этой женщины к нам, сиротам. Я не считала себя сиротой.
Даже когда из ее осторожных слов и уклончивых ответов на расспросы отца я поняла, что она работала с мамой в одном институте до войны и была вместе с ней в войну, — все равно, все равно...
Я слышала, как в разговоре с отцом она, понижая голос, повторяла страшное слово «гестапо».
Она говорит, что маму выдали и ее забрало гестапо.
Но ведь больше ничего эта женщина не знает? Никто не знает, что было потом. Не всех убивали в тюрьме. Некоторые попадали в концлагерь — в Германию или еще дальше. А оттуда иногда возвращаются. Измученные, на себя непохожие, но живые. Как вернулась недавно родная тетя Светы Романовой из нашего дома. Она похожа на бабушку, а Света говорит, что ей тридцать лет.
Маме сейчас должно быть немногим больше сорока. Если она совсем седая и на лице ее морщины, а в руках палочка — пусть! Мне все равно, только бы она была с нами.
— Ее, наверно, пытали в гестапо, — подсказывает мне соседка и умолкает, поджимая губы. Она как будто испытывает меня: вдруг я испугаюсь и откажусь от своего ожидания?
Я стараюсь представить, как плохо еще может быть и тогда вместо мамы вижу кого-то в черном старушечьем ем платке. Эта незнакомая женщина подходит к дому, но никто ее не узнает. Она смотрит на нас, и ей становится понятно: ее забыли. Тогда она поворачивается и навсегда уходит.
Это самое худшее, что я могу вообразить.
Столько раз я обдумывала, как она могла выжить, что мои предположения стали уверенностью. Я уже не сомневаюсь, что так все и обстоит на самом деле.
Где-то очень далеко готовится это невероятное возвращение. В школе и во дворе я могу почти без затруднения сказать:
— Мама попала в Освенцим. А может, в Майданек. Туда многих увезли из Минска. Теперь возвращаются.
Концлагерь представлялся мне длинным-длинным сараем с дверями, забитыми крест-накрест досками. Около дверей стоит часовой и никого не выпускает. Сидеть в сарае темно и страшно. Есть почти не дают. Но все-таки это не гестапо?
Однажды утром, когда я не пошла в школу из-за ангины, почтальон принес нам «Огонек». Все «взрослые» книги и журналы мы получали обычно из рук отца. Он говорил, на что обратить внимание, и объяснял некоторые непонятные вещи. Он почему-то тревожился, когда мы брали книги без его совета. Мне было это непонятно. Что может быть плохого в книге?
«Огонек» я открыла с предвкушением узнать, какое бывает в кино перед началом сеанса. Еще шумно и неуютно, кругом озабоченные лица и дует из двери. Но через минуту все это кончится, исчезнет и тебя захватит неведомая замечательная жизнь.
И вдруг к глазам моим рванулась фотография. На всю страницу журнала зияла открытая яма. В ней были люди. Они лежали с неудобно подогнутыми рукавами, отвернув, как один, лица к земле, - и непоправимая догадка тяжело подступила к горлу. Так много людей, и так мало они занимают места среди этих черных комьев земли…
Быстрей перевернуть страницу и листать, листать дальше, чтобы не было этой ямы. Нет, лучше запрятать журнал и больше никогда его не брать в руки!
Но забыть о той странице было уже невозможно. О чем там написано? И что это за люди? Пока не вернулся отец с работы, я должна все узнать.
Собравшись с духом, я открыла и прочла:
«Мир должен знать, помнить это».
Узкие черные буквы заголовка навсегда врезались в память. Они приказывали смотреть.
Это был концлагерь. Во рву лежали убитые, а наверху, на самом краешке ямы, стояли женщины и прижавшийся между ними ребенок. Лиц нельзя было рассмотреть, но было видно, что женщины раздеты и стоят над черной пропастью в одних рубашечках. Позы у них такие, как будто это дома перед сном нечаянно распахнулось окно на улицу и порыв холодного воздуха заставил их немного сжаться и обхватить себя руками под грудью. Совсем просто стоят люди и смотрят прямо перед собой, словно и нет внизу никакой ямы.
Да ведь это они на фашистов смотрят, как те поднимают свои автоматы! Это перед ними они стоят, не показывая своего страха, и никто, даже ребенок, не падает на колени!
Рядом с этой фотографией — другая, поменьше. На черной земляной насыпи белые пятна рубашек. Никого больше нет наверху. Всех убили.
В подписи было сказано, что эти фотографии нашли у пленного фашиста.
За миг до залпа те женщины — они, наверное, надеялись, они должны были надеяться: не может так все кончиться, не может быть, их спасут... Почему никто не спас?!
СКАЗКА И БЫЛЬ
Весной сорок второго года наступил в детском доме такой день, когда мы сели за пустой стол. Директор Ольга Александровна обвела нас пересчитывающим взглядом, и сама осторожно поставила тарелки, по одной на десятерых. В тарелках не было ничего, кроме хлеба. Старательно разложенные кусочки едва прикрывали дно.
— Каждый может взять по одному, не больше. «Иначе не хватит», — сказала Ольга Александровна со строгим лицом.
От молока и мяса мы давно отвыкли, но толстых черных ломтей брали, сколько хотели, к тыквенной каше, к чаю. Никто еще не знал, что значит «не хватит хлеба».
Кто-то уронил свой кусок на пол и взял второй. Запасливый Ромка на всякий случай незаметно сунул две порции себе под рубаху.
Когда разлили по кружкам чай, Петя Петушков заплакал от обиды. Ему нечем было заедать пустую и очень горячую воду.
С того дня хлеб стали приносить с кухни в белой наволочке и обносили с ней каждого за столом по очереди — тебе, тебе, тебе, прямо в руки. Обыкновенный черный хлеб быстро превратился в самое лакомое блюдо. Принимая от воспитательницы все более тончавший кусочек, мы забывали друг о друге, обо всем на свете.
Сначала старательно рассматривали, какая корочка, крупные или мелкие дырочки в мякоти. Нюхали, незаметно прижимали к лицу, прикидывали, откуда начать, чтобы подольше хватило.
Потом одними губами отщипывали крохотную крошечку и держали ее во рту, не жуя, пока не растает, оставив блаженную сладость. Крошка за крошкой, вбирая ноздрями хлебный дух, запивая им, чтобы было сытнее. И все-таки слишком быстро добирались до плотной вязкой полоски у самого края мякиша. Здесь делалась передышка.
Приносили жидкую пшенку или затируху на воде. Корочка оставалась напоследок. Ее ничем не надо было заедать и запивать. Она сама была и пряником, и мороженым, и забытым на вкус яблоком. Если удержишься и не продерешь в ней с первого раза дырку зубами, можно долго и нежно выскребать слой за слоем. Сначала влажный, кисловатый. Потом все более сухой и горчащий. С последним отправленным в рот размякшим лоскутком вставали из-за стола, чтобы не сразу почувствовать, как хочется есть.
Счастливчиком был тот, кому доставалась горбушка. Как ни мерь, а в ней получалось больше, и этот лишний изгиб корки можно было оставить про запас, на дневной сон, когда некуда деться от мыслей о еде. А можно отдать недоеденный обглодыш в долг. Тогда в любой день только посмотри на должника как следует за обедом или ужином — и он начнет ревниво выкраивать из своего куска добавку к твоей порции.
Однажды после мертвого часа мы с Ромкой забрались в самый дальний угол детдомовского двора. Под старой липой в прошлогодних листьях прятались крохотные коричневые горошины на сухих черенках. Если повезет, внутри горошины найдешь маслянистое и сладкое ядрышко.
Но полных орешков почти не попадалось. И тогда мы пролезли в дыру под забором. А оттуда пробрались к поселковому кино.
Это был просто сарай без окон с врытыми в землю скамейками. В тот день сеанса не было, никто нас не остановил. Мы вошли и стали собирать под скамейками арбузные корки.
Пока найдешь, долго шаришь руками в пыли и семечной шелухе. Арбузы только начали поспевать, и, наверное, их ели те, кто сам сторожил за поселком огромные и таинственные бахчи.
Следы чужих зубов тонко припорошены песком, что-то забытое на миг останавливает голодную торопливость. А глаза уже ищут, нет ли хоть одного-единственного выступа розовой мякоти. Ее нет. Даже белого почти не осталось, все выедено до твердой зелени.
Мы вгрызались в нее, отплевывая песок, и торопились глотать, словно кто-то мог прийти и отнять нашу добычу.
Утром я не смогла поднять с подушки тяжелую голову. Надо вставать, я знаю, моя соседка стоит у кровати уже в платье и взмахивает одеялом.
Но от ее одеяла поднимается ветер и валит меня, глаза залепляет горячим, красным.
Потом слабо проступают голоса, какое-то движение. Меня поворачивают, трясут — все это далеко и, может, только кажется. Я лежу на большом поле. Живая, разогретая солнцем трава сверху, сбоку, снизу, траву клонит к земле, она с шумом расступается и смыкается. Идут волны, качают меня, я могу упасть с этой травы, с этой земли. Надо изо всех сил держаться, нельзя... А что нельзя? Слова не складываются, но запрет и без слов идет к пальцам, и они прижимаются к ладони. Даже когда волны накрывают с головой, я не разжимаю руку. В ней моя самая дорогая вещь, она одна осталась от дома, от мамы, от Минска.
Когда я открыла глаза, над головой обнаружился совсем не тот потолок, на котором я давно изучила все трещины. Этот — низкий, свежепобеленный. Назад видно дальше, чем вперед. Голова моя неудобно запрокинулась, подушки нет. А то, что я всегда под ней прятала? Мысли опомнились, вскочили и испуганно побежали в одну сторону. Где? Где, где?..
Руки мои давно разжались. В них пустота.
Незнакомая комната, незнакомое окно. Большая, взрослая кровать у противоположной стены. Кто-то лежит там, отвернувшись. Скрипнули доски, свесилась простыня. Серое лицо, белый платочек — женщина смотрит на меня без всякого удивления:
— Очнулась? В больнице, в больнице ты, где ж еще.
Она неправильно поняла сами собой хлынувшие из моих глаз слезы.
— Чего теперь плакать-то? Не померла — значит, будешь поправляться.
Но не о слабости своей и покинутости в этом незнакомом доме были мои слезы. Исчезла бесследно моя испанка. Она была со мной под бомбами и на всех пересадках с их санпропускниками. Даже когда нам велели снять с себя и сдать все домашние вещи с мамиными метками, а взамен выдали одинаковые платья из синего сатина, испанка осталась со мной. Пока шло мытье с керосином и щелоком, я ее спрятала во дворе под колючим кустом, а потом потихоньку перенесла, сложенную вчетверо, в спальню и засунула глубоко под подушку.
Она была наполовину красной, наполовину синей, с двухцветной кисточкой на верхнем; уголке. От нее пахло довоенным праздником: Первомаем.
Теперь ее больше нет.
К вечеру в голове знакомо загудело, глазам стал нестерпим пустой потолок, веки налились тяжестью.
— Опять у нее сорок, — громко сказал надо мной незнакомый отчетливый голос. И наступила ночь.
Первый раз я поднялась с постели в сумерках. Кровать напротив со сбившимся одеялом была пуста. Из коридора не слышно ничьих шагов, как будто вся больница уснула. Но еще видно без света, не ночь. Во всем теле утренняя легкость, и мысли отчетливые, послушные. Наверное, женщина с серым лицом вышла только что. Чем лежать одной в наступающей темноте, пойду-ка к ней.
Крашеные доски пола как холодная вода. Ступни омывает прохладой. А ноги разучились ходить. Пока добиралась до двери, сумерки стали темнотой.
Коридор едва освещен, Свет идет с другого конца, длинные тени сошлись на стенах и слабо шевелятся. Кажется, что качается дом. У него тоже кружится голова от морозного запаха хлорки.
В уборной яркая свеча на окне. Высоко стоит, на перевернутой консервной банке. Все видно. Соседка здесь, как я и думала. Прямо у двери устроилась, лежит на спине, аккуратно так, вдоль стеночки, чтобы никому не мешать. Я ее сразу узнала по белому платку.
— Подождите меня, — мой шепот ударяется о стены, идет за мной по узкому проходу к окну. — Подождите...
Женщина едва заметно кивает, молча усмехается. А я не спрашиваю ни о чем. Пол вымыт, стены чистые, почему бы не полежать немного, если ноги ослабели и не держат. Полежит, и пойдем вместе в палату.
Свеча затрепетала и вспыхнула ярче. Холод каменного пола поднялся по босым ногам к животу. Я окончательно очнулась. Что же это? Зачем на носилках лежит у двери женщина и не думает подниматься?!
Свет передвигается — вытягивается, укорачивается, а лицо ее неподвижно. Глаза смотрят кверху. Они меня не видят.
Всю ночь за дверью комнаты чудилась мне мертвая соседка.
...На освободившуюся кровать привели новенькую. Голова ее обстрижена под машинку, и вся она похожа на худого сердитого мальчика. Перетряхнула по-своему тюфяк, сдвинула под ним поплотнее доски, потом уселась и запела. Не очень громко и без слов, будто убаюкивая себя. В дверь тут же просунулась голова:
— Ай не напелась еще, горе-горькое? — Голос у санитарки добродушный, но стриженая петь перестала и внимательно посмотрела на меня. Никакая она не сердитая. Просто сильно расстроена. Обветренные губы припухли и запеклись, как будто она долго плакала.
— Почему вас так остригли? — осмелела я.
—Тиф, — пожала она плечами.
Я потрогала свою голову. Значит, у меня не тиф?
—А ты здесь которую неделю лежишь? Отросли, чай.
И правда, по оконному стеклу ползет дождь — осень давно. А заболела я летом, только арбузы поспевали. Никто меня не забирает из больницы. Кому я нужна? Хлеба з детском доме и так не хватает, Ольга Александровна про меня забыла.
— Сказки любишь? — перебила мои догадки стриженая. Она подобрала под себя ноги, повернулась к окну, а там под серым не-' бом раскачивается туда-сюда растрепанная верхушка дерева.
— Жил-был царь с царицею. Любил он ходить на охоту да дичь стрелять. Вот один раз увидел: сидит на дубу молодой орел...
Такой сказки я никогда раньше не слышала. Три раза хотел царь застрелить орла, а он его три раза отговаривал:
— Не стреляй меня, царь-государь, возьми лучше к себе, я в трудное время тебе пригожусь.
И что царь раздумывал! Если бы даже не орел, а маленькая букашка одним усиком намекнула мне, что поможет в трудное время, уж я бы не сомневалась. А царь все целился и целился, все не мог придумать, зачем ему может пригодиться эта птица. Пока наконец орел не сказал совсем понятное: «Возьми меня к себе да корми три года».
Тут сказка стала слишком похожа на правду. Кормить — какое это волшебство? И царь поверил, что его не обманывают.
Пришли мерить температуру, брать кровь. Сказка остановилась.
— Опять раненых привезли, — сказала сестра, выглядывая в окно. — Прямо с фронта, из-под Сталинграда...
От нас было видно, как на улице у соседнего госпиталя выгружали носилки из машин и подвод. Сестра заспешила, оставив нам на тумбочке желтые жгуче-горькие порошки — хину от малярии.
Других лекарств почти не давали, наверно, их не хватало. Есть тоже приносили редко. Времени было много. Целыми днями соседка рассказывала, а я слушала. Голос ее наполнял собой маленькую комнату, уносил за леса, за моря — от стонов за стеной и тревожной беготни в коридоре.
Сказка была одна и та же, но она не кончалась. Долго шли три года, пока набирали силу крылья орла. Сначала с царского двора исчезли все утки, все гуси и куры. А потом пришла очередь последней коровы. «Пусти меня теперь на волю», — сказал орел. Но крылья еще не держали его.
В этом месте действие почти останавливалось и никак не могло двинуться дальше. Ну где же, где взять столько коров и овец, чтобы хватило еще на целый год!..
Я часто засыпала от слабости посреди рассказа. Мы все время возвращались к началу.
Однажды соседка вместо сказки вдруг рассказала про себя. Сначала совсем немного. Потом в другие дни добавляла — то из середины, то из начала. В моей голове все перепуталось: где сказка, а где нет.
В одной деревне жила-поживала веселая, во всем удачливая настоящая Марья-искусница. За что ни возьмется, все у нее хорошо получалось. Пришла работать на ферму — и там стала первой. Коровы ее давали самое густое и вкусное молоко, ведь искусница любила их – кормила свежей травой, поила ключевой водой.
Дочка долгожданная родилась у Марьи, как солнышко дом осветила. Улыбаться уже начала. А тут война. Мужчины все на фронт пошли, осталось на ферме всего три работницы, и надо было работать без отдыха, без выходных. Марья отвезла свою девочку в соседнее село, в ясли, где маленькие ребятишки жили месяцами без родителей.
Уже много-много дней не могла доярка проведать свою дочку. И вот наконец выбралась. Подарки собрала и поехала. А в яслях ей навстречу незнакомая женщина: «Идите, идите скорей». Сердце задрожало и покатилось. Девочка лежала в грязных окровавленных пеленках и уже не дышала. Она умерла от поноса.
Марья не вернулась домой ни к вечеру, ни на следующий день. Она не помнит, по каким дорогам ходила, под какими деревьями сидела, прижимая к себе сверток в стеганом одеяльце. В ушах у нее никак не стихал плач. Ее девочка звала на помощь. Из последних сил. Марья не могла двинуться, все в ней окаменело.
На вечерней дойке коров не подоили. Они ревели от боли и не давались в чужие руки. Потом некоторые легли на землю и уже не поднимались.
На Марью составили акт. Может быть, после больницы ее даже будут судить.
Маленькая стриженая моя защитница... Хотелось плакать, я сдерживалась изо всех сил, поскорей напоминала:
— А что сказал орел? Ну когда они прилетели на край синего моря.
Мне не разобраться, что было на самом деле, а чего не могло быть. Василиса Прекрасная из сказки набрасывала на себя сорочку и оборачивалась серой уткою. «Ах, царевич, слышу сильную погоню!» А молодую веселую искусницу из настоящей жизни чье-то злое колдовство одевало в некрасивый больничный халат, делало самой несчастной.
Что такое суд, я хорошенько не знала, но ни капли не сомневалась, что моя соседка не виновата. У нее горе. Кто виноват? Из-за кого умерла маленькая девочка и все-все вдруг повернулось от хорошего к плохому? Некому стало работать на ферме и в яслях... Дети остались одни. Нечего стало есть.
Сказочница говорила со мной о войне, как со взрослой. И мне было понятно все. На душе становилось так тихо, как будто от меня зависело простить сидевшую напротив меня на больничной койке женщину. И я все/л сердцем прощала.
И снова орел летел над бескрайним морем. А земли все не было видно. И стал он уставать, опускаться ниже, а мешок с припасами был совсем пустой.
Тогда, чтобы не упасть им вместе в море, царь вынул нож. И когда орел обернулся назад: «Накорми меня», — царь отрезал кусок своей левой руки повыше локтя. И накормил орла. Тот поднялся немного над волнами.
Потом царь отрезал от своей ноги и от спины. Так они долетели. «Ну, царь-государь, изведал и ты, каков смертный страх».
Мне казалось каждый раз, что это я сама сижу на большой птице, ухватившись руками за скользкие перья. Ниже, ниже, уже ноги холодит неминуемая гибель. И нельзя попросить у орла чуда. Он может дать сундучок со сказочным садом, может перехитрить морского царя, но тоже погибнет, если его сейчас не спасти. Все погибнет. И надо отрезать от себя кусок за куском.
Это было мучительно и некрасиво. Совсем так же, как происходившее с нами всеми не в сказке, а наяву. Но ничего нельзя было изменить.
Я смотрела туда же, куда и моя рассказчица. Тучи залегли по всему небу, не хотят уходить. Только в одном месте слабый просвет. Там проглядывают сияющие выси. Как далекие горы с солнцем на вершинах.
Постепенно я стала поправляться. У всех была радость: наши пошли в наступление под Сталинградом. Приехала Ольга Александровна и привезла мне в стеклянной банке кислого молока. Она рассказала большую новость. У нас теперь своя корова. Ее привели в детский дом два мальчика. У них умерла мама, а отец на фронте. Они пришли и попросились к нам вместе со своей коровой.
— Скоро я за тобой приеду, — сказала Ольга Александровна на прощанье. — Ребята давно спрашивают, когда ты вернешься.
Я вернулась в детский дом и пошла в школу.
Больница быстро забылась. Было уже совсем тепло, и мы бегали на уроки через парк без пальто, когда меня окликнул из-за дерева знакомый голос. Я оглянулась и увидела женщину в косынке и старой кофте. Она слабо улыбалась, в руках у нее был бумажный кулек. Я узнала ее и подошла. Она провела рукой по моим волосам, оглянулась. Мне тоже почему-то не хотелось, чтобы нас с ней увидели.
Постояв вместе еще минуту, во время которой ко мне перешел кулек из серой бумаги, мы разошлись. Я ни о чем не спросила, не посмела. А может, испугалась услышать про суд? Ведь я давно и окончательно оправдала Марью-искусницу и другого конца не хотела, не могла принять.
Больше мы никогда не виделись. Не осталось мне даже ее имени. Только странная сказка. Прозрачный нетающий кристаллик, вобравший детскую память об осени сорок второго года.
Мне кажется, я все-таки разгадала загадку орла. Чудесного спасения нет. От погибели можно заслониться только собою, спастись своей болью, кровью... И в этом для меня навсегда правда о войне.
ТРЕЩИНЫ НА АСФАЛЬТЕ
На нашей улице, там, где уже разобрали кирпичные завалы, построили три длинных аккуратных барака, обнесли их забором, сделали ворота с будкой. Из ворот каждое утро выходит солдат, за ним — пленные немцы. Слово «пленные» объясняет нам все: словно нарочно перепутанную одежду — немецкие френчи без погон с русскими ватниками и ушанками, добродушный и мирный вид. Они смотрят спокойно по сторонам, улыбаются нам и даже насвистывают веселые песенки. А один немец носит с собой губную гармошку. Он достает ее на улице из кармана и играет негромко, в такт шагам. Можно подумать, что это совсем не те люди, которые бомбили, грабили, расстреливали. Те остались на войне. А эти готовы дружить с нами и, когда заглядывают в дома, чтобы обменять дрова на хлеб и картошку, всегда ругают Гитлера и фашистов.
Немцы ходят отстраивать наши «дворцы». Начали с самого высокого, шестиэтажного.
Сначала сгребли и вынесли на носилках все, что когда-то обрушилось. Потом меж уцелевших стен начали делать заново этажи с лестницами, полами, потолками.
Каждый вечер, когда со строительства все уходят, мы пробираемся знакомой тропинкой, вытоптанной в бурьяне нашими ногами. Поднимаемся с первого этажа на второй, на третий. Заглядываем во все коридоры и закоулки. Потом устраиваемся на свежеструганных досках, излучающих в сумерках слабый солнечный свет.
Дом уже очнулся от небытия и начал жить, забывая, каким он был недавно. Он не нуждался больше в детском покровительстве. Наше перешептывание мешало ему слушать новую гулкую тишину только что оштукатуренных комнат.
Внизу у входа появилась табличка. Чернильным карандашом на обрезке доски написано: «Посторонним вход запрещен».
Это не для нас, разве мы посторонние?
Скоро с улицы построили леса. А когда их сняли, на стене под крышей обнаружилась толстая побеленная гирлянда — то ли фрукты, то ли цветы. До войны этого здесь не было. Словно новая важная морщина на лбу.
Только со стороны двора еще видна была закопченная кирпичная кладка со щербинами от осколков и пуль.
Дом заселили, и он стал совсем чужим. Рядом, в деревянном павильончике, открыли промтоварный магазин. Уже можно было покупать без талонов и карточек.
К открытию магазина вся наша дворовая команда в полном составе являлась к дверям. Переждав взрослых, мы устремлялись в знакомый угол, где с края прилавка расположилась витрина с игрушками. Можно было бесконечно разглядывать разложенные под стеклом неправдоподобно прекрасные — почти настоящие! — детские часики на черном ремешке.
Продавщица иногда давала нам их в руки посмотреть и терпеливо сносила, даже когда мы прикладывали ремешок к запястью и переводили стрелки. Однажды «новенький» — Колька, недавно приехавший из Ростова, — сунул часы себе за пазуху и с непостижимой скоростью выбежал из магазина.
Догнать его никто не смог. Отнять часы во дворе нечего было и думать: Колька дрался как бешеный, у него нехорошие глаза, затравленные какие-то. В магазине мы больше не могли появляться.
— И как это я сам не догадался? — вдруг удивился Алик, когда мы все стояли, по обыкновению, у теплой столовской трубы. — Мне же все равно не купят.
И тут, забыв свое недавнее возмущение, мы принялись обсуждать, как можно отвлечь продавщицу, чтобы незаметно стащить игрушку.
Ну в самом деле, игрушек нет ни у кого, Дома только и слышно, что надо в очередь за сахаром или маслом, надо доставать ботинки на зиму, а то старые совсем разбились. К игрушкам на прилавке взрослые даже не подходят, а ведь купить могут только они.
Я оправдывалась перед собой, но выходило плохо. Вспомнилось пыльное зеркало, которое стоит в магазине, в темном углу, и подсматривает за всеми. Я чуть не врезалась в него, погнавшись тогда за Колькой, и оно — раз! — придвинуло ко мне из своей тусклой глубины некрасивую девчонку с сердитым лицом. Полюбуйся! Слишком тесное платье, надставленное снизу куском от простыни, толстые косички откололись и топорщатся на макушке, ноги в пыли. Да чем ты лучше Кольки? Сразу видно, что мама тебя не зовет из окна и не ждет к обеду.
Врет оно все, это зеркало в глупой раме. Никакая я не несчастная. Не нужно мне чужих часов!
У Светы Романовой тоже нет таких, а она вон прыгает как ни в чем не бывало. Уже всех переиграла в классики. Зовет старших сестер, сейчас начнется у нас лапта. Люблю играть с этими девчонками. Все у них получается ловко, весело. Даже пол они моют как-то по-особому складно. Вода из ведра не выплескивается мокрая тряпка не шлепается где попало, а быстро переходит с доски на доску, мягко прижимается к дереву, и оно начинает солнечно желтеть. Так моет пол их мама: Она похожа на всех своих дочек сразу — серыми глазами, ямочкой на подбородке. Три ее подобия, три повторения. Я смотрю на них, и мне спокойно. Ведь тетя Наташа тоже детдомовская, она сама мне об этом сказала. Ее родители погибли на гражданской войне, а теперь она сама мама и у нее такие дочери.
У меня еще тоже будет так, как сейчас, по-другому, ясно и правильно.
Настанет летнее утро. Я надену белое платье с нежными цветами (у меня обязательно такое появится). Возьму в руки легкую корзинку (не сетку, не сумку с оторванными ручками). И выйду из дома... Может, просто на Червенский рынок, где деревенские женщины только что разложили свою капусту и яблоки и обрызгали водой цветы. А грузовики еще не успели поднять с дороги пыль, и солнце светит прямо в глаз.
Так начнется другая жизнь. Если невозможно вернуть довоенный дом, все прежнее, пусть сбудется это: выходить из дома с легким сердцем и с радостью возвращаться.
Теперь надо только угадать утро, пораньше встать. Да вот еще — белое платье.
Тетя перекроила мне из своего изношенного до кисейной прозрачности костюма летний сарафан. Синие цветы на белом поле, отстиранные до нежной голубизны. Я его накрахмалила и так долго гладила, что тетя испугалась: «Порвешь, ткань еле дышит. В чем в лагерь поедешь?»
А наутро закапал дождь, и пришлось обнову отложить.
Почему-то никак не выходило по-задуманному. То погода подводила, то время выпадало дневное, шумное, и на рынке приходилось долго стоять в очереди, а потом через силу тащить по жаре тяжелую сумку с картошкой.
То утро не наступало.
А может, его не было больше? Утренняя ясность, радость без всяких причин — где они? Это все давно прошло и не вернется.
В один обыкновеннейший день к нам снова пришла наша редкая гостья. Та, что знала маму. Я впервые взглянула в ее лицо и увидела простую улыбку, внимательные глаза.
Я вышла проводить ее, и мы долго не могли распрощаться.
Было еще непоздно. Она взяла меня за руку и повела по городу — через центр, мимо Дома правительства, дальше, к Московской улице и молочному заводу. И здесь показала место, где во время войны стоял небольшой дом, сгоревший потом от бомбы.
Сюда мама приходила на связь. Отсюда через весь город везла под сеном в телеге с двойным дном винтовки, пулеметные диски, медикаменты — для партизан.
Последний раз она приезжала 13 августа 1943 года.
Теперь я пройду еще раз, одна. Мимо Дома правительства (здесь стояли вооруженные патрули) и университета (канцелярия СД) по главной городской магистрали (посты полиции и военных) к Комаровскому рынку.
Идут навстречу люди. Мне кажется, почти со всеми я знакома. С одними жила на нашей улице, с другими по одним улицам ходила и в одних магазинах покупала хлеб и постное масло. С тем ездила в пионерский лагерь. С этой учусь в одной школе. А вот тот седой старичок из нашей поликлиники отправлял меня на самую первую после войны смену в «Артек».
Машин мало, трамвайные рельсы в центре уже убрали, а троллейбус еще не пустили — можно идти, не особенно заботясь об осторожности.
И все-таки, пока доберешься до Комаровки, длинной предлинной покажется дорога. И пить захочется, и о доме вспомнишь.
А если в каждое лицо вглядываться с тревогой, кап было в сорок первом: «Свой или чужой? Узнал? Не выдаст?»
А если за каждым углом ждать, как ждала мама, проверки, которая может окончиться тюрьмой? И встречаясь глазами с людьми во вражеской форме, бояться выдать свою ненависть? Как тогда?
Я шла, опустив голову, чтобы лучше сосредоточиться, по Минску 1950 года и по привычке переступала через трещины на асфальте.
Привычка осталась с того времени, когда город лежал мертвым и только довоенные мостовые чудом выжили в нем. Они были испещрены следами осколков. Страшная сила вдавила, вплавила в черную корку дорог куски оконного стекла и кирпича. Казалось, каждый шаг отдается болью в камне — невозможно наступать на раны. Они нанесены тем же огнем и металлом, от которых здесь гибли люди.
Теперь асфальт почти на всех улицах новый. И новые красивые дома поднялись на месте сожженных. Эти улицы казнили, как подпольщиков, по приказу — дом за домом, до последнего. Сейчас Ленинскую, Комсомольскую просто не узнать. Все здесь такое мирное, заботливо ухоженное — бульвары с каннами и цветущие липы.
Телегу с оружием, громыхавшую по булыжнику мимо немецких постов, очень трудно представить, когда вокруг тебя прекрасный, заново отстроенный город.
— Ты что-нибудь потеряла, девочка? — сочувственно спрашивает незнакомая женщина.
Что же это я остановилась посреди дороги? Вдруг стало не по себе от мысли, что могут забыть, какие были лица у людей на минских улицах 13 августа 1943 года.
Залиты, заглажены старые трещины на асфальте. Шрамы в памяти тоже будут заживать. И тогда через несколько лет уже будет невозможно узнать, почему худенькая русоволосая женщина посадила на воз, начиненный оружием, своего сына и поехала так через весь город, на виду полицаев, шпиков, эсэсовцев, редких прохожих — в сторону партизанской зоны. Кто ждал ее? А кто уже подстерегал недобрыми глазами?
На углу улиц Карла Маркса и Энгельса мой любимый еще с довоенного времени сквер. Здесь такие старые и такие высокие деревья, что даже просторное здание театра все прячется в кленовой тени. Лиственные головы вознеслись туда, где птицы и облака, и кажутся принадлежащими не земле, а далекому небу. У них такой успокоительный шепот. И каменный мальчик, обнявший за шею лебедя, без всякой печали следит за струями фонтана. На фонтане выбито: 1874 год. Вечное журчание воды, вечно юный и беззаботный шалун среди постаревших каштанов и кленов...
В городском музее есть фотография: на каждом дереве сквера казненный. Босая женщина... Мужчина в косоворотке... В 1942 году здесь вешали минчан за сопротивление «новому порядку».
Отец после войны обходит стороной эти аллеи. Я сажусь на скамейку, вслушиваюсь в разговор листьев с облаками. Стараюсь представить закаты прошлого века. И страшно надломленные тела людей исчезают, их нет нигде, нет. Значит, иногда просто невозможно, нет сил все помнить?
КАК КЛЮЧ НА ДНО...
Узнать, каким было утро того дня. Собирался тихий дождь или ветер гнал по улицам рано засохшие листья? Что сказала мама, выходя из дома, чему усмехнулась, озабочена была или решительна и оживлена, усаживаясь в партизанскую подводу, шагая потом рядом нею по знакомой дороге. Узнать все это как увидеться Любая, даже самая незначащая подробность падает каплей живой воды на застывшие немые картины прошлого. Слышать, чувствовать, осязать!
Но подробности недолговечнее молний. Живут один миг слова и жесты. Рассеивается без следа озабоченность, насмешливость, мелькнувшая у губ и бровей тревога. Стремительно выцветают краски, слабеют и гаснут звуки. От всего богатства живой жизни остается на самом донышке памяти две-три золотые песчинки. Иногда совсем случайных, зацепившихся каким-то чудом.
Анастасия Фоминична — теперь ее имя, которое так долго не впускала в себя, кажется мне особенным среди всех имен — запомнила, что в последний свой приезд в Минск мама успела зайти на Суражский рынок, купить чашечку масла и немного черных семечек.
Семечки немедленно перекочевали в карманы двух мальчишек. Они приехали тоже, потому что давно просились в город. И еще потому, что воз, на котором сидят дети, не так тщательно проверяли военные и полицейские посты.
Старший мальчик, 13-летний Жора Сасункевич, был уже очень дельным помощником партизан. Что он запомнил о той поездке в Минск, мне никогда не узнать. Жору убили на допросе в минской тюрьме весной 1944 года.
Младший — мой шестилетний брат Саша — лишь смутно улавливал какую-то тайную и опасную цель этого путешествия. Он впервые после июньских бомбежек 1941 года снова видел город. Сплошные рыжие поля битого кирпича на месте знакомых улиц, немецкие часовые у Дома Красной Армии и два флага со свастикой перед главным подъездом — все это сильно заняло его внимание.
Подвода быстро катила под гору. Проехали под железнодорожным мостом и остановились перед высокими и плотно сбитыми деревянными воротами. В доме были одни женщины.
Вечером во дворе они что-то грузили в тайник телеги. И хотя старший мальчик не давал младшему особенно приглядываться, что именно грузили, Саша все-таки запомнил: патроны высыпали в мягкие варежки, в домашние тапочки, заворачивали в платки. Ясно, не маленький: это чтобы не звякало в дороге.
Возвращались в тот же вечер. Начинало темнеть. Усталую голову мальчишки клонило в сон. В дороге их раза два останавливали патрули. Как проверяли документы, что спрашивали и что отвечала мама, осталось навсегда в том давно прошедшем времени. А запомнилось совсем не главное. Как быстро и весело бежала лошадь по гладкому шоссе, как цокали подковы. И еще — запах хлеба с тмином. Буханку этого городского хлеба везли в деревню как большое лакомство. На верхней корочке были выдавлены какие-то цифры. Как будто хлеб был пронумерован и отмечен в одной из тех немецких канцелярий, где на все были списки, номера и неумолимые параграфы.
Вот все, что оставил в памяти известных мне людей один день войны — 13 августа 1943 года.
Анастасия Фоминична ждала маму снова в доме у моста через три дня, 16 августа, так они договорились. Но никто не приехал ни 16-го, ни 20-го. Тревога росла, подсказывала разное. Болезнь? Блокада? А может... провал? Еще выждать и идти самой в пригородный поселок. Не знать, что случилось, — значит ставить под удар и себя и дело.
Но на посту у городской заставы ее повернули обратно. Из Минска выпускали только по специальным разрешениям. Предчувствие беды стало почти уверенностью.
Весть о предательстве пробралась в Минск через заставы и посты тихо, безымянно: то ли кто-то слышал, то ли передали. А кто подтвердит? Что Марину арестовали, что пришли за ней ночью и увезли в закрытой машине...
Куда увезли? Жива ли она?
Сентябрь и октябрь прошли в ожидании последнего стука в дверь: «Выходи!» — и крытая черная машина у ворот. Хоть и знала Марину с тридцать восьмого года, хоть и верила, как себе, но в немецких застенках умели ломать не только руки. Что там могут сделать с человеком, Анастасия Фоминична представляла: минские подпольщики пережили за два долгих года не один провал.
А уйти некуда. Город на осадном положении. Повсюду облавы, людей хватают прямо на улицах. Народная месть покарала наместника фюрера в Белоруссии. Он казнен у себя в доме. Безгранично дерзкая операция под носом у эсэсовской стражи. И кто же? Простая белорусская женщина, в которой гитлеровцы разглядели только покорность, пошла на смертельный риск и сумела обмануть бдительность тройной охраны.
Каждое женское лицо казалось теперь врагам подозрительным. Нечего было и думать даже просто выйти из дому.
Вот в такое время тихонько постучали в окно, за которым, затаившись, ждали беды.
Этот стук не смолкал потом для меня много лет. Откройте скорее, поверьте, пока есть время, запомните имя и все до последней черточки, без чего потом не отыскать человека! Поздно. Теперь не выйти навстречу, не узнать в лицо, не переспросить трижды каждое слово. Оборвана нить, брошенная через неизвестность, и где ее конец — не отыскать.
На стук не отозвались. Долго рассматривали из-за занавески, кого это принесло в такое недоброе время. Незнакомка. Бледная, плохо одетая — сразу видно, что беда ее гонит. Так и чудились преследователи у нее за спиной. Решили не открывать. Зачем лишний риск?
Но она не ушла. Стояла под дверью, и во всей ее застывшей фигуре, в напряженно поднятой руке было упорство отчаявшегося человека. Хозяйка сказала из-за двери:
— Уходите, у нас больные, открыть не можем. Женщина глухим голосом отозвалась:
Мне нужна Настя, пустите.
Настя?! Откуда ей известно имя? Рой догадок завертелся, окатывая то холодом, то жаром. Провокация? Но тогда зачем так тянут? Может, случайное совпадение... Или вправду своя?!
По обе стороны двери приготовились ждать. Потом решительно загремел отпираемый засов.
— Я от Марины, — сразу сказала неизвестная Анастасии Фоминичне. — Видела ее в тюрьме. Она уже не выйдет. Последняя ее просьба — передать вам, что все выдержала, никого не подвела, можете работать спокойно. Ее выдала учительница.
Женщину ни о чем не расспрашивали. Она сразу ушла, ей надо было как можно быстрее скрыться из города.
Неразличимая среди других людей, она канула как ключ на дно колодца. В каком городе искать ее? И как назвать? Бежавшую из минской тюрьмы в ноябре 1943 года, свидетеля, у которого нет даже имени...
ГОСТИ
Однажды отец вернулся с работы раньше обычного, выложил на стол какие-то свертки и объявил:
— Готовьтесь встречать гостей, дорогих гостей.
В сердце так и толкнулось: наконец-то и у нас! У всех соседей время от времени случалась веселая суматоха, с одалживанием по всему дому стульев и тарелок, с радостной беготней на кухню и обратно, с песнями из окон на весь двор. Дети из этих праздничных счастливых комнат выходили к остальным с кусками пирогов, пахучими кружочками колбасы в карманах и принимали общее восхищение и зависть.
С тех пор как мы остались одни, к нам лишь изредка заглядывал кто-нибудь из знакомых поговорить с отцом — так это разве гость?
Смутно вспоминались довоенные праздники, дружная теснота за столом и та особая отрешенность от всего обычного, когда даже облупленный коридор коммунальной квартиры старательно подыгрывал твоему счастью. В нем можно было в квадрате света, падавшего из кухни, рассматривать свою новую тень в красивой матроске и, не опасаясь замечаний, слушать патефонный голос певицы Александровской, приникнув ухом к полу. Звук снизу казался густым, матовым, ария Розины перебегала на цыпочках от одной открытой двери к другой и подбивала на шалости.
Я уже в восьмом классе, а все жду таких дней. Мне часто представляется одно и то же: начало лета, открыты все окна, и в них вливается, как чистая вода, ветер, поднятый зелеными деревьями. Я накрываю стол скатертью и, расправляя накрахмаленный угол, одним движением — раз, и рассекаю солнечный сноп. Всего одно мгновение — взмах руки, ослепительное сияние скатерти на солнце. И свежесть только что распустившихся листьев. Все вместе это и будет праздник — ожидание гостей.
Отец был очень удивлен, когда, пошептавшись с братом, я вытащила из старого чемодана с книгами настоящую скатерть. Мы купили ее на рынке, по секрету, истратив почти все деньги, оставленные нам на питание перед очередной папиной командировкой.
Она была не белоснежной, а кремовой, шелковистой, с мягкими кистями. Стоило накрыть ею наш неуклюжий канцелярский стол в чернильных пятнах, и в комнате сразу стало иначе.
Надо было еще бежать за картошкой и стоять в очереди за колбасой, но праздник уже начался.
Гости пришли все вместе. Мне показалось сначала, что их очень много и у нас не хватит стульев. Несколько минут они говорили разом что-то радостное, громкое, поворачиваясь то к брату, то ко мне и обращаясь через наши головы к отцу. Он разволновался и, чтобы скрыть это, стал подвигать всем стулья и приглашать к столу.
Когда все расселись и пошел взрослый разговор, в котором мне нечего было сказать, я наконец рассмотрела пришедших.
Три женщины. Одна молодая и полная с добрым некрасивым лицом. Две другие — того возраста, к которому я относилась с привычным замиранием сердца: столько лет должно быть сейчас и маме.
С первого их восклицания в дверях я поняла, что они знали ее по войне и пришли говорить об этом. Такие веселые и ласковые, разве могли они принести недоброе? Сейчас, сейчас мы услышим, чего давно ждем, ведь они от нее, и не зря нас искали, и приехали сюда из разных городов.
— Когда нас познакомили, она была в светлом платье в полоску, как будто мы встретились в парке в воскресенье и никакой войны нет. Но я-то знала, что она только что переправила в лес группу наших военнопленных. Из-под носа у немцев увела, головой рисковала, — женщина с орденом на жакете говорила четким командирским голосом, откинув назад красивую голову, как будто выступала с трибуны.
Ее перебила самая старшая среди них, с сумрачными темными глазами:
— А ты вспомни, вспомни, у нее всегда была какая-то печаль. Нет, она держалась спокойно, ни на что не жаловалась, других подбадривала, но глаза... Особенно когда на сына смотрела. Может, сердце подсказывало...
Она глянула на нас, не договорила и начала вспоминать про блокаду и как они жили в лесу в землянках, а потом был бой и погиб любимец отряда — Миша.
Молодая встрепенулась и предложила в честь Миши спеть партизанскую песню. Недопев куплета, они опять заговорили о своем, перебивая друг друга.
И странное несоответствие между тем, что они вспоминали, и радостным их оживлением все больше мешало мне понять: так что же они знают и с чем пришли?
Отец все реже вставлял в разговор свое гостеприимное: «Ну а теперь — за ваше здоровье!» Он уже не скрывал, что ни есть, ни пить не может и сидел молча, опустив на стол стиснутые руки. Гостьи обращались друг к другу, у них было столько общих переживаний. И постепенно мне стало казаться, что между ними и нами пролегла какая-то граница. Они — по одну сторону, со своими воспоминаниями и теперешней новой жизнью с орденами и почетом. А мы — по другую.
В ночь, когда фашисты арестовали маму, эта женщина с темными глазами находилась совсем близко, рядом — всего за три дома. У нее было свое задание, и она ночевала в том же поселке. Утром страшную новость принесла перепуганная соседка, и в окно было; видно, как расхаживают по улице усиленные наряды немецких солдат. Она ждала: сейчас и меня. Но обошлось, ее здесь почти никто не знал, и, дождавшись темноты, она выбралась в отряд.
А эта красивая гостья с орденом? Может, она встретила маму у командира отряда в тот, самый последний, раз? Тогда, миновав вместе с Сашей не одну вражескую заставу, они пришли, чтобы остаться здесь, в лесу, со своими. Уже был объявлен в районе негласный розыск опасной партизанки и обещана награда тому, кто ее выдаст. Продолжать работать на виду у врага, где каждый мог опознать, было верной гибелью. Командир стегал веткой по голенищу и повторял, глядя в сторону:
— Никто лучше вас не справится с этим заданием. Столько раз рисковали, пусть будет в последний. Сын останется здесь, а вы вернетесь в поселок, закончите дело — и сами переберетесь в отряд.
А та, молодая, с добрым лицом, помнит, как в отряд приходил связной и передавал от своего человека в тюрьме, что Марина ничем не выдала себя и, пока не собрали улик и не передали дело в СД, ее можно попытаться освободить. Нужна только большая сумма денег или ценные вещи — для подкупа полицаев. Достали уже и золото. Но как раз в это время Минск был блокирован. Потом партизаны готовились к большой операции, никто не знал, останется ли сам в живых...
Я перевожу глаза с одного лица на другое. Ну что же они не говорят самого главного? Можно пропустить пока все подробности, о них — потом. Нетерпение мое натягивается дрожащей струной.
Но гости ничего не замечают. Струна не выдерживает и обрывается. Как больно. Я вижу только одно. Они пыжили. Прошли по самой кромочке, были рядом с человеком, которого сорвало и потащило в страшную пропасть. Теперь они хотят нас утешить.
Но зачем нам утешения? И гладить по голове не надо! Или они собрались сюда на поминки? Я видела недавно, как сидят за столом после похорон, говорят ласково об умершем...
Не могу слышать. Не верю! Кто-нибудь бросился на помощь, успел, выручил! Они просто не знают всего.
И, сгребая невежливо посуду со стола, я укрываюсь на кухне.
Непримиримость моих пятнадцати лет истолкована взрослыми совсем в другом смысле. Они решили, что слишком засиделись, поздно уже.
— Мы будем хлопотать о награде, — доносится от дверей. — Надо поднять документы... А пенсию на детей вы не получаете? Напрасно, мы могли бы...
Вот и ушли гости. Сумерки. На светлой скатерти расплылось черное пятно от опрокинутой рюмки. Надо закрыть окно. Все-таки еще не лето. Ветер в мае пахнет ледяной водой Балтики. И деревья даже не думают распускаться.
ОТЕЦ
Дров на всю зиму в детском доме не хватало. Около круглых черных печек из железных листов сваливали мешки, туго набитые подсолнечной шелухой. Она горела с воем и свистом, черное железо раскалялось как утюг. Мы засыпали в летней жаре.
А к середине ночи залезали под одеяла с головой. Может, у самой печки тепло еще чувствовалось. Но дальше все заливал морозный воздух от окон.
В одну из таких ночей я проснулась оттого, что совсем закоченели ноги.
Соседние постели белеют сугробами. Так» и чудится снег. Закрываю покрепче глаза и стараюсь согреться мыслями о теплых ботинках. Нам их недавно выдали, такие коричневые с черными шнурками. Но не только ноги — плечи и спину тоже свело от знобящего холода. Он пробирается снизу, сквозь полотно раскладушки, и сверху... На мне одна невесомая простыня!..
Испуганные руки зашарили по постели. Одеяло, где одеяло? Одна догадка торопит другую. Может, оно сбилось на сторону? Может, упало? Пальцы никак не могут встретиться с привычной нежностью ткани. Они нащупывают лишь остывшую пустоту и шершавые доски пола.
А впереди — бесконечность выстуженной ночи. Бесконечность зимы.
Искать спасение можно только у печки. Там в мороз спят иногда воспитатели.
Не чувствуя ледяного пола, иду на колеблющийся свет карбидки. Никто меня не слышит. Все, одинаково тихие, далеко отсюда, в своих снах. Кто здесь сегодня с нами? Усатая Броня? Красавица Ядвига Павловна или Надежда Захаровна?
Что-то знакомое заголубело прямо в глаза. Мое одеяло.
Очень медленно, словно просыпаясь окончательно, я сообразила наконец, что на кровати с двумя матрасами спит Броня. Вообще-то ее звали Броня Аркадьевна, но между собой мы называли ее только по имени.
Она укрылась моим одеялом поверх своего и завязала голову шерстяным платком.
...Еще когда мы ехали в поезде от Минска, в вагоне говорили:
— Это такое счастье, что они всех детей знают и их родителей. Хоть фамилии не перепутают. Потом будет легче найти родным.
Уже не верилось, что у нас те же самые воспитатели, что и до войны. Что они были с нами в детском саду еще тогда, когда мамы приводили нас в группу, а вечером забирали домой.
Первые детдомовские списки составляли целый день.
Кругом слышалось: «Что это такое — отчество? Я не знаю, как звали папу. Просто папа».
Имена наших пап и мам и где они работали, лучше всех помнила Надежда Захаровна. Все бежали к ней.
А на втором этаже, где помещались младшие, придумывали фамилии. У самых маленьких не было своих фамилий. Пока мы ехали от Белоруссии до Волги, этих ребят приносили к нам в вагон железнодорожники и милиция. Некоторые еще не умели говорить. Другие от бомбежек и голода забывали слова. И даже свои имена. Им дали другие имена.
Ссорясь, мы иногда еще кричали друг другу по привычке: «Подожди, вот моя мама придет!..» Но слова эти теперь ничего не значили. Получалась насмешка над собой. Позвать на помощь мы могли теперь только Броню Аркадьевну.
Она по-прежнему была с нашей старшей группой. Но чем дольше за нами никто не приходил и не приезжал, тем больше сходило с ее лица выражение, которое прежде говорило: «Вы все такие хорошие, сама удивляюсь, до чего я вас люблю». Теперь ее глаза сухо предупреждали: «Насквозь вас вижу, только посмейте у меня, я вам покажу».
И лишь когда она звала к себе Изю, глаза ее снова становились растроганными и блестящими. Изя — ее сын. Она часто повторяет нам в назидание, что он исключительно хороший мальчик.
— Сейчас я тебя буду бить, — лениво сообщил мне на мертвом часе Изя, когда ему надоело лежать с закрытыми глазами. Броня строго-настрого наказала не шуметь и ушла на базар.
— Я тебя побью, — немного оживленней повторил Изя, — чтобы ты не спорила, если не знаешь. У моего папы орден боевого Красного Знамени.
Он замолчал, ожидая возражений. Все знали, что Изин папа всегда работал в магазине и никаких боевых дел на его счету не было. Неслыханная наглость толстого мальчишки, который раньше никогда не задирался, а старался пристроиться под начало к кому-нибудь посмелее и поумнее, застала меня' врасплох.
А он расходился все больше.
— Мой папа получил орден за Халхин-Гол. Он был там командиром. А сейчас становится непривычно задумчивой и спокойной. А сейчас у него целый полк и черная кожаная куртка с ремнями. И своя машина... Ну, будешь спорить? — Шепот его стал злым и, ухватившись пухлой рукой за край моей раскладушки, он подтянул ее вплотную к своей.
Вскочить? Позвать других ребят? Стукнуть нахального Изю?
Мне и в голову это не пришло. Слишком много за последнее время случилось такого, с чем ничего нельзя было поделать.
Ведь вместо того, чтобы закончиться нашей победой, война неудержимо разрасталась и катила, как на скором поезде, за нами следом. А мы отправились в обратную от дома сторону и заехали в голодный поселок, остриглись наголо, оделись в одинаковые некрасивые платья — и ничего, живем, мертвый час у нас после обеда.
Еще одна скверная перемена заставила только привычно сжаться сердце. Значит, так надо в этом беспорядке, который установился кругом. Изя теперь может врать сколько влезет и даже бить меня, когда захочется. Он не такой, как мы все. Его уже не потеряют родители. Мама целый день не спускает с него глаз и приносит ему в постель жареную картошку на сковороде. И о папе своем он все знает. Когда нас увозили с дачи, Изин папа оказался на станции и проехал с нами в одном поезде почти до Москвы. Теперь он пишет письма, от которых наша воспитательница становится задумчивой и спокойной.
А где наши папы и что теперь с нашими мамами в том, оставшемся под бомбами мире?
Изя сильнее меня в сто раз, в тысячу раз. Как самолет с пулеметами сильнее безоружного человека. И мне придется спасаться самой как могу.
— А знаешь, — сказала я этому до зубов вооруженному разбойнику самым приветливым голосом (оказывается, был у меня такой, я просто не знала), — наша речка течет до самой Волги, а по Волге плавают пароходы.
Сбитый с толку Изя нахмурился и уже не так уверенно пробормотал:
— А мой папа...
Бормочи, бормочи. За несколько мгновений, одолев бесконечно долгий путь, я стала другой и могла теперь скрыть негодование и обиду. Стыд перед собой, оттого что пришлось отступить от справедливости, затаился. Его как будто даже и не было. Осталось одно. Если он меня сейчас здесь побьет, все-все-все кончится. Я сама перестану быть.
Меня еще никогда не били.
Как ни в чем не бывало принялась я развивать свою пароходно-речную тему. Про пароходы мне перед самой войной купили книжку. Я прочла ее несколько раз и помнила почти наизусть.
Изя читать не умел. Он привык слушать.
Когда мои рассказы начали понемногу истощаться, открылась дверь и вошла Броня. Она разрешила нам вставать.
— Ма-а-а-ма, — затянул осоловевший Изя. — Я спать хочу. А что ты мне купила?..
Взрослые иногда говорили при нас друг другу: «Сдали Киев», «Окружили Ленинград», «Уже под Сталинградом». Не зная географии, мы читали по лицам, что нам становится все хуже и хуже.
Про Минск никто не говорил. Если в поселке спрашивали: «Откуда вы такие приехали?», то, услышав ответ, всегда скучнели и переводили разговор на другое. Как будто Минска вообще не существовало на свете, и нечего было тратить время на всякие выдумки. Мы догадывались, что до нашего дома теперь очень далеко, все дальше и дальше.
Красивая Ядвига Павловна и все молодые воспитатели вместе с маленькой медсестрой из изолятора однажды вечером уехали и больше не вернулись в детский дом. Нам сказали потом, что они ушли на фронт.
Ольга Александровна все чаще пропадала по делам, и ее по нескольку дней не бывало с нами. Без нее пустел дом, больше ссорились, громче и злее разносился по комнатам голос Брони. У нас не ладились игры, и мы то и дело выбегали на крыльцо: не появится ли на дороге знакомая повозка.
Ольга Александровна возвращалась с измученным лицом, привозила неполный мешок с крупой. Может, ей долго не хотели его выдавать в неизвестном нам городе? Может, там склады с большими замками и свирепые охранники никого не подпускают близко?
Однажды она вернулась очень быстро, наверное, с полпути и вошла в столовую, когда мы еще завтракали. В то утро Броня выдала нам лишь по кусочку ржавой селедки.
Лицо Ольги Александровны было в красных пятнах. Прибежала из дома простуженная Надежда Захаровна с перевязанным горлом. Взрослые отправились через двор на кухню, и их долго не было. Потом принесли и разлили по тарелкам кашу.
Мы должны были в тот день идти помогать в колхоз. Но начался вдруг срочный педсовет. «После, после обеда пойдете», — махнула рукой Надежда Захаровна, не глядя на нас.
Чем они все так расстроены?
На следующий день Ромка толкнул меня за завтраком: «Смотри, что это с Броней?» Наша распорядительница даже не подошла к дымящемуся котлу. Вместо нее раскладывала по тарелкам женщина с кухни — мы видели ее, когда помогали мыть посуду. Изе она положила столько же, сколько другим.
Воспитатели не спали больше у нашей печки. Ночью стала дежурить тетя Нюра. Она была старенькой и не хотела спать. Если нечаянно проснешься в темноте, совсем не страшно. Дежурная сидит у ночного фонаря и вяжет. Не разобравшись спросонья, чего хочется, скажешь:
— Пить...
Она уже несет ковшик с водой. Какая вкусная была среди ночи та вода.
Казалось, чего ни попроси, тетя Нюра так же быстро принесет и протянет добрыми руками.
Но мы ничего другого у нее не просили.
Бесконечная зима, засыпавшая наш дом по самые окна, вдруг дрогнула и в нерешительности остановилась. И сразу стало видно, какой старый снег. Ему надоело держать всех в страхе.
Солнце стояло в небе целыми днями, растапливало студеный воздух, и он смягчался, влажнел. Все ярче и живее становились зеленоватые стволы тополей под нашими окнами и промытая синева в голых ветвях. Как будто чьи-то пальцы осторожно стирали белесую отмякшую бумагу и освобождали еще мокрую переводную картинку.
Что-то случилось в эти дни. Ольга Александровна, встречаясь в коридоре или во дворе, быстро и внимательно смотрела мне в лицо. Казалось, она чему-то рада, но не хочет выдать себя. А Броня ни с того ни с сего погладила меня по голове. Может, это все из-за весны?
Она была уже третьей с начала войны.
Тетя Нюра принесла из дома двух крохотных ягнят. Они только что появились на свет, в сарае им было холодно. Их поместили до теплых дней в канцелярии. Мы весь день находили там для себя дело, чтобы только поиграть со своими кудрявыми любимцами. Они уже прыгали с дивана на пол, постукивая крохотными копытцами: тук-тук-тук.
И вдруг из далекого далека, оттесняя все голоса и звуки, ко мне пробрался глухой тревожный стук. Никто его не услышал, всем весело, а мне надо скорей к окну.
В окно видно крылечко. На нем незнакомый человек в шинели без погон и в армейской шапке с опущенными ушами. Он стучит в дверь, чего никто никогда не делает. И обитая ватой дверь подрагивает, не откликаясь.
Сердце мое подскочило и понеслось быстрыми скачками. Так вот что значило новое лицо Ольги Александровны, и ее радость, и мои предчувствия! Это из-за него, этого человека. Его ждали. И он приехал. Ко мне!
Ягненок соскочил с моих рук на пол. Я пошла открывать. У нашего порога стоял, опираясь на палочку, кто-то мучительно известный мне. Не шинелью и этой чужой палкой, а глазами, сразу ко мне обратившимися. Я шла к ним, читая всевидящую жалость, от которой ничего не надо скрывать. Колючее сукно пахнет поездом. Этот человек с красными веками и худым желтоватым лицом — тот, кого я помнила веселым и молодым, в кожаном командирском пальто, мой папа.
Может, я закричала последние слова на весь дом, а может, только прошептала про себя, но услышали все дети. Даже самые маленькие, еще застилавшие свои кровати наверху. И все собрались и остановились в двух шагах от нас. Я оторвалась от шинели и освободила папины руки. Тогда к нему стали по очереди подходить ребята из нашей группы. Он каждому опускал руку на голову, на плечо, точно так же, как мне. Медленно, словно боясь не угадать, называл: «Рома, Феликс, Майя».
Последними стояли малыши, которые никогда не ходили в наш детский сад. Папа шагнул к ним, хотел, наверное, присесть и вдруг поморщился, как от боли. Я увидела, что он сильно припадает на правую ногу и она не дает ему нагнуться. Кто-то из тех ребят, что не знали своего настоящего имени, тоненько заплакал...
В следующий миг заревели остальные. И вот уже плачут в голос маленькие и большие. Громко, безутешно, сразу за все долгое время с тех пор, как стали детдомовцами.
Радость смешалась с горем.
Папа нашелся. Один — на всех...
Найдутся ли остальные?
Он приехал всего на два дня: надо возвращаться на работу. Мне с ним пока нельзя ехать. Сначала я поняла только это. А потом, когда Ольга Александровна привела нас в свой кабинет и оставила одних, я узнала остальное.
Папу тяжело ранило осколком немецкой бомбы в первый день войны на самой границе. Незнакомые люди подобрали его, когда он был без сознания, принесли к поезду. Так он попал в Сибирь, в госпиталь.
Маму и брата мы тоже найдем, ведь Красная Армия совсем скоро освободит Белоруссию. От папиных слов становится горячо в глазах и в груди.
Мне немного боязно увидеть близко его лицо. Я сама сказала «папа», но все-таки я его почти не знаю. «Ты» никак не выговаривается.
Он называет меня забытым ласковым именем, усаживает к себе на колено и вдруг пугается:
— Почему ты такая легкая? У тебя ничего не болит? — Он озабоченно осматривает меня. — Да ты почти не подросла за эти годы. А прыгать можешь?
Мне уже весело. Конечно, я могу прыгать! И в лапту играть, и мостик делать. «Хочешь, покажу?» Папа хватает свой вещевой мешок и начинает выкладывать оттуда какие-то книжки в ярких обложках, потом со дна достает несколько консервных банок.
— Надо есть, детка, тут мой паек. Ты будешь расти, сейчас весна, — говорит он. А я хочу немедленно показать ему, как надо делать стойку на руках. Конечно, он мой папа!
Никто другой не стал бы беспокоиться, что я не расту.
В эту минуту открылась дверь и вошла Броня Аркадьевна, подталкивая вперед своего сына. Она так сияла, что была на себя непохожа. Даже сказать ничего не могла сначала, а только двигала на середину комнаты Изю, а тот смотрел исподлобья на стол и на банки.
— Наши дети... такая дружба... вы не забудете... — заговорила Броня, выталкивая слова, как будто они тоже не хотели сами идти. — Ваша ответственная работа... Бронь... Вызов... В Минск так трудно будет вернуться...
Я не понимала, о чем она просит, но мне хотелось, чтобы папа поскорей согласился. Пусть он скажет все, чего они от него ждут, мне ничего не жалко, даже для Изи.
Но папа молчал, пока Броня не прекратила своего продвижения по комнате. Тогда он удивленно ответил ей:
— Хорошо, хорошо. Мы еще поговорим. Потом, вечером. — Он взял мою руку в свою широкую теплую ладонь. — А сейчас мы пойдем к ребятам.
Все оставшееся до папиного отъезда время в детском доме продолжался какой-то странный грустный праздник.
В нашу группу то и дело заглядывал кто-нибудь, просил посмотреть новые книги. Мы вместе листали — в который раз! — плотные на ощупь, пахнущие свежей типографской краской странички и повторяли с надеждой:
— «Морские рассказы» Станюковича. «Избранное» Лермонтова...
Книжки из Москвы. Они были как добрая весть о доме.
В обед папу посадили за стол, где обычно ели воспитатели. Ребята волновались и оглядывались, всем хотелось его видеть. И тогда он встал и начал медленно ходить между столалли, иногда останавливаясь. Те, около кого он оказался, чувствовали себя именинниками.
Затируха в этот день была на молоке, и никто даже не удивился. Все и должно было быть не как всегда. Петя Петушков — обычно он сидел дольше всех, растягивая каждый глоток," — закончил первым. Немного поколебался: облизывать миску или в такой день нельзя? Потом все-таки старательно облизал и, зажав в руке порядочный кусок недоеденного хлеба, встал из-за стола. Он подошел к папе и протянул ему разжатую ладонь.
Вслед за Петей устремились еще двое. Они несли не какие-нибудь насквозь прогрызенные корочки, а честные половинки порции.
Папа растерялся. Ольга Александровна поспешила на помощь.
— Дети, не надо, ешьте сами. Федор Иванович тоже будет обедать.
Но ее слова только подняли с мест других. Все хотели поделиться самым вкусным, что у нас было.
Ольга Александровна чуть не плакала.
— Я прошу вас, дети, возьмите свой хлеб, сейчас же все доешьте.
Но ничего не помогало. Папа не проговорил ни слова, только как-то странно глотнул воздух, как будто ему было трудно дышать. Он остался стоять у стола с этими обкусанными, неслыханно щедрыми подарками, пока все ребята не пообедали и не ушли.
Вечером мы надели свои марлевые костюмы для выступления и в самой большой комнате, где стояло пианино, исполнили все, что умели. Лезгинку, гопак и матросский танец «Матлёт». А потом ходили с флажками под музыку и хором пели:
Налетел на хату враг проклятый,
Сытых коней вывел из ворот.
Подпалил мой дом и вместе с хатой
Ребятишек и жену пожег.
Песню нам прислали с фронта, из той части, куда Надежда Захаровна под нашу диктовку писала письма для бойцов.
Концерт был для единственного зрителя. Он сидел под портретом Сталина, вытянув Еперед раненую ногу. Мы старались изо всех сил. Я танцевала в паре с толстым Изей, так меня поставила Броня, и взглядывала иногда на папу: как он? Лицо его было таким же расстроенным, как днем в столовой.
Но почему? Нам всегда аплодировали в госпитале, и на районном смотре за все свои номера мы получали плюсы...
Все ждали, что папа тоже будет громко аплодировать, хвалить, вслух удивляться, как; мы здорово выступаем.
А он молчал, хмурился и, мне показалось, с трудом терпел, чтобы не сказать нам: «Ну довольно, ребята, хватит, больше не надо».
В этот вечер я не пошла спать вместе со всеми: Броня Аркадьевна повела нас к себе в гости. Никогда до этого я не открывала тяжелую калитку и не заходила в дом, где у нее была своя комната. Все ребята, конечно, знали, что она там живет, но с чего бы нам к ней являться, если никто не звал. А тут я вошла за руку с папой — теперь я так везде и ходила, не отпуская его ладонь, — и увидела большой стол, весь заставленный детдомовскими тарелками. На них лежало такое, чего я и во сне давно не видела. Котлеты. Оладьи со сметаной. Мед. И воздушный, золотой, весь исходящий маслом — омлет.
— Из американского порошка, — ласково пояснила Броня, придвигая ко мне тарелку.
Больше я ничего не помню. От омлета мне стало плохо. Всю ночь я выбиралась и никак не могла выбраться из липких кошмаров, душивших меня жирным запахом яичного порошка.
С тех пор я терпеть не могу прощальных ужинов, прощальных слов и минут. Отъезд отца был окончательно испорчен его внезапной замкнутостью. Куда девались вчерашняя легкость и радость, когда ничего не надо было скрывать друг перед другом — ему и мне. Он долго говорил о чем-то с Ольгой Александровной в ее кабинете и вышел оттуда нахмуренный, неразговорчивый.
И день был тусклый, с серым снегом. По дороге на станцию я несколько раз залезала на обочину, с трудом вытаскивая ноги из сырой снежной каши. Мне все чудилось, что сзади кто-то едет.
— Почему ты боишься? — строго сказал отец и сжал мою руку. — Ведь ты со мной. Не надо бояться.
...Когда вскоре после войны мы встретили на улице в Минске Броню Аркадьевну с мужем (он был действительно в кожаной куртке, они снова начали входить в моду), бывшая воспитательница собралась было броситься навстречу. Она уже придала своим глазам знакомое умиленное выражение и даже слег ка округлила руки, словно намеревалась обнять. Папа ничего не сказал, продолжал идти, но смотрел перёд собой, так прямо, как будто с той стороны, откуда приближалась Броня, выросла высокая скучная стена, через которую ничего не видно. Он только крепко взял меня за руку, как тогда по дороге на станцию. И я тоже не замедлила шагов перед человеком, умевшим так менять свое лицо. Броня Аркадьевна не успела сдержать какого-то радостного восклицания, но уже увидела стену, наткнулась на нее. С ее лица мгновенно стаяла приторность, и под ней обнаружилась злобная растерянность. Так просчитаться!
Никакое слово не смогло бы поразить сильнее, чем наше молчание. В один миг стала пустым местом, ничем та, что учила меня бояться. У нее не было и больше никогда не будет власти надо мной! Я свободна! Я снова могу возмущаться неправдой, отвечать на обиду и ни за что не прощать подлости.
Это папа освободил меня.
Он был правдивым даже тогда, когда для собственного блага требовалось всего лишь чуть-чуть притвориться. Не умел. И был нерасчетливо верен прошедшему.
Знакомые и родня говорили ему, что надо устраивать собственную жизнь. Тетя не могла всегда жить с нами, и что тогда — самому стирать и готовить? Жалея его, мы с братом тоже готовы были повторить вслед за другими: «Не мучь себя, женись». Он знал об этом.