Глава первая Февраль

Пол проснулся первым. Открыв глаза, я обнаруживаю, что он сидит на краю постели, спиной ко мне. Он потягивается, держа руки над головой, сцепив пальцы, ладонями вверх. Спина его выгибается, рельефно обрисовываются контуры — две колонки мускулов и длинный желоб спинного хребта между ними. На какое-то время Пол замирает в такой позе и издает рык — от удовольствия и неудовлетворенности, — потом со вздохом расслабляется. Холли мягко и размеренно дышит на своей раскладной кроватке рядом со мной. Я могу по пальцам одной руки пересчитать, сколько раз Пол просыпался раньше ее. Я не припоминаю ни одного случая, чтобы он проснулся без звонка будильника.

Кровать скрипит, когда он встает. Я наблюдаю в приглушенном свете, как он пересекает комнату. Дважды в неделю он бегает — этого достаточно, чтобы быть в форме, — гладкие ноги, налитые икры. Недурно для тридцати двух лет. На нем трусы, которые я ему подарила не помню, по какому случаю, — темно-синие, с крошечными белыми точечками, которые, наверное, должны означать звезды. Он не надевал их уже сто лет, предпочитая объятия Калвина Клайна. Сквозь неплотно обтягивающий хлопок я вижу абрис его ягодиц и на секунду пытаюсь вспомнить, какие они бывают под моими руками.

Занавеси волнистыми складками бархата свисают от потолка до паркета. Пол раздвигает их, впуская в комнату лучик утреннего солнца. Во мне вспыхивает оптимизм. Вчера погода была ужасная. «Выходите на улицу только при крайней необходимости», — советовали путникам и транспорту. Погода не по сезону: порывы ветра почти штормовой силы, наводнения в центральных графствах и на западе страны. Но у нас не было никаких происшествий, и хотя поля в Лестершире превратились в озера, шоссе М-1 сумело удержать голову над водой.

Яркий свет оправдывает то, что я пошевелилась. Изобразила тихий зевок.

— С добрым утром.

Пол бросает взгляд через плечо.

— Извини, я тебя разбудил? — Он тоже старается говорить тихо.

— Не стоит волноваться.

Я сдвигаю одеяло в сторону и, выскользнув из постели, проверяю, как там Холли. Она безмятежно спит, лицо ее спокойно, одна ручка лежит на Бедненьком Мишке, ее постоянном приятеле по сну. Почувствовав холодный воздух на ягодицах, я вспоминаю, что на мне лишь короткая рубашка, и одергиваю подол. Встав рядом с Полом у окна, я заглядываю в просвет между занавесками. День ясный, небеса словно омыты дождем, слепит низко сидящее солнце. Такое кажется едва ли возможным после вчерашнего дня. На улице, должно быть, прохладно, свежо, гораздо холоднее, чем кажется, когда глядишь из-за стекла. Бодрящая температура. Я кладу руку на плечо Пола, прижимаюсь к ней головой. Надеюсь, он тоже видит нечто радостное — обещание перемены погоды.

— Жаль, что вчера так получилось.

Он прижимается головой к моей голове.

— Да. Мне тоже.

Мы смотрим на город. Сталь и стекло, викторианские дома из красного кирпича, небоскребы шестидесятых. Поразительное количество зелени. Между двумя высокими конторскими зданиями я вижу часть большого серого купола. Над далекими террасами торчит белая ветряная мельница. Смотри я на Лондон, я могла бы определить, что к чему, а здесь мне все незнакомо. Вчера вечером, уткнувшись в карту, чтобы помочь Полу добраться до отеля, я обращала мало внимания на темный, исхлестанный дождем город, в который мы приехали. Сейчас я впервые действительно вижу его.

А ведь я здесь родилась. У меня нет и следа акцента, и я ровным счетом ничего не помню об этом городе, но здесь началась моя жизнь. Жизнь человека по имени Зоэ Артур. Подданство — британское. Место рождения — Ноттингем. Сколько раз я писала это в анкетах, и город лишь на миг всплывал в моих воспоминаниях! Ноттингем. Если он и знаменит чем-то, то тем, что это край Робин Гуда, место, где вспыхнула забастовка шахтеров, его именем была названа команда, которая выступала против Ливерпуля, — это был мой клуб в юности, хотя меня тогда больше интересовали игроки, чем сам футбол. А теперь вот я здесь. Я задерживаюсь на этой мысли, даю себе несколько секунд на то, чтобы взвесить ее.

Наш отель находится на внутреннем кольце — прямо под нами большая развязка. Машины выстраиваются в очередь, рвутся вперед, выскакивают из затора и мчатся дальше. Если дороги — это артерии, то машины — кровяные шарики, вечно противящиеся тенденции к закупорке. Подобные сцены можно наблюдать во всех городах, больших и маленьких. Глядя на них с моей точки обзора, где тройное стекло заглушает звук, я вспоминаю, что оставила позади свою жизнь. Странно думать, что она так или иначе продолжается, несмотря на мое отсутствие. А это — промежуточный эпизод, из которого я вернусь. Я ведь здесь из-за папы. Я здесь из-за себя. Я здесь потому, что именно в этом городе наверняка найду ответ на адское сомнение, которое породило в моем мозгу расследование в связи со смертью папы.

— Что ж, — говорит Пол. — Славный денек для наших дел. — Он оглядывается на кроватку. — Ты не хочешь первой сбегать под душ, пока можно?

— Нет, иди ты. — Я убираю руку с его плеча. — А я приготовлю кофе.

Он направляется в ванную. Подойдя к двери, медлит.

— А как ты себя чувствуешь?

— Ну, понимаешь как, — говорю я ему.

Он отвечает на мою полуулыбку такой же полуулыбкой и снова подходит ко мне. Мы обхватываем друг друга руками, прижимаемся, долго удерживаем объятия. Так приятно, точно пришел домой. В то же время как-то немного грустно: я вспоминаю, какими редкими стали такие минуты. Он работает, я работаю, а главное — Холли. И ни минуты для себя. Пол делает глубокий вдох. А когда выдыхает воздух, я чувствую, как от его дуновения шевелятся у меня волосы и становится тепло уху. Холли зашевелилась в своей кроватке.


Девочкой я действительно не знала, чем занимается папа. Я знала, что он — полицейский, но что это значит, не в состоянии была понять. Я думаю, так обстоит дело с большинством детей. Твой папа — летчик, ударник в оркестре, премьер-министр. Все это лишь названия, объясняющие, почему его подолгу не бывает дома, слова, которые вызывают у тебя весьма несложное представление о том, что происходит, когда тебя, ребенка, нет рядом. Папа проносится с шумом на самолете. Папа стучит по барабану. Папа руководит страной.

Мой папа не носил форму. Мы утром уходили с ним из дома: я — в курточке с медными пуговицами и с ранцем, он — в обычном костюме. Он высаживал меня у школы — единственный отец в толпе мам, — затем отправлялся на работу. В большинстве случаев он снова возвращался днем — небесно-голубой «вэрайент» стоял с включенным мотором около самой калитки. Я видела машину, открытую дверцу со стороны водителя, папу, который стоял на тротуаре, согнувшись и вытянув для объятия руки. Дома он усаживал меня перед телевизором, а сам исчезал наверху, чтобы закончить то, чем занимался. Иной раз, если ему надо было вернуться в офис, он завозил меня к кому-нибудь из друзей и забирал позже — часто в восемь, а то и в девять вечера. Я проводила много времени у этих друзей также в рождественские и пасхальные каникулы; со временем я приобрела целый набор тетушек и дядюшек на смену тем, которых лишилась. Только по уик-эндам и летом папа становился полноценным родителем.

Он был настоящим полицейским, когда мы жили в Ноттингеме. Он ходил сначала в форме, затем за несколько лет до моего рождения перешел работать в угрозыске. Переезд в Лондон позволил ему занять место в главном уголовно-розыскном отделе. Он любил свою работу, но она означала, что он может понадобиться в самое неожиданное время и надолго покинуть свой дом. Вскоре после того как мама ушла от нас, он устроил себе перевод на работу с девяти до пяти и стал заниматься жалобами и дисциплинарными взысканиями.

Жалобы и дисциплина. Если офицер допустил какое-то нарушение, папа должен был установить всю правду. Он, бывало, говорил: «Если кого-то обвинили в том, что он слишком зажал арестованному руки наручниками, требуется по крайней мере три месяца расследований, медицинских отчетов и так далее. Более серьезные обвинения требуют более длительного расследования».

Папа стирал. Папа готовил ужин. Папа укладывал меня к себе в постель, когда я была нездорова. Мама ездила гостить к тете Джилл в Мэнсфилд, когда мне было семь лет, и я больше никогда не видела ее родных. Долгое время я считала, что она, должно быть, сказала им обо мне что-то ужасное, потому что они никогда меня не навещали. Мне, наверное, было очень больно, хотя не думаю, чтобы я знала тогда, почему так происходит. Я невероятно плохо вела себя, когда мама приезжала, чтобы куда-то меня повести, и через некоторое время она тоже перестала нас посещать.

Когда папа не мог забрать меня из школы, он присылал служебную машину. Офицеры, приезжавшие за мной, казалось бы, должны были заниматься чем-то более полезным. А они вместо этого привозили меня к нему на работу, где я сидела и рисовала карандашами или развлекалась с точилками, или скрепками, или машинками для скрепления бумаг и прочими интригующими предметами, которыми был заставлен его стол. Папа был полноценным родителем все полтора месяца моих летних каникул, что было много больше даже положенного ему как инспектору отпуска. Накануне моего отъезда в университет он подарил мне банку химического спрея, на которой стояла эмблема полицейского департамента Северной Дакоты, — я не должна была никому ее показывать, но мне следовало брать ее с собой, если я пойду куда-нибудь вечером. Папа терпеть не мог наказывать офицеров, нарушивших правила.

В молодости я мечтала о том, чтобы поступить в полицию. Папа продолжал поддерживать отношения со своими приятелями по работе в отделе тяжких преступлений, несколько раз в год приглашал их к себе на выпивку. Я порхала среди них — наполняла стаканы, предлагала тарелки с жареным картофелем. Большинство были мужчины, но были среди них и женщины. Расхаживая среди них, я прислушивалась к разговорам — рассказам о том, как задерживали преступников и те отвечали огнем; как выручали коллегу, попавшего в беду. Это звучало экзотично, опасно. Они были единой семьей со своей преданностью, своим языком и своими правилами. Немало было и повседневных забот — нехватка людей, нерадивые прокуроры, — но я никогда не обращала на это внимания. Слишком много смотрела я телевизор. Когда они вспоминали какой-нибудь ночной рейд, я была с ними — вышибала двери, размахивала оружием, была членом команды.

Папа обожал такие вечера. Я видела, как он стоял красный, окруженный людьми, взволнованно что-то рассказывал, тыча пальцем. Когда последний гость уходил, папа плюхался в кресло со стаканом, в котором еще оставалось немного вина. Я садилась на ручку кресла, слегка опьяневшая от такого позднего бдения, а он клал руку мне на спину. Не помню, чтобы мы много говорили, — мой мозг был слишком полон фантазиями на темы правопорядка. Я никогда ему их не поверяла: боялась, что он станет смеяться надо мной. Да и фантазии долго не удерживались. Несколькими годами позже, когда папа не мог приехать за мной в школу, я заливалась краской при виде ожидавшей меня патрульной машины. В ушах звенели насмешки мальчишек. Мне было тринадцать лет, и я стыдилась папы. Это чувство не покидало меня, пока я не уехала из дому. В университете, где были и демонстрации, и сидячие забастовки, не очень-то приятно было иметь отца-полицейского.

Однажды, когда у меня близился выпуск из университета, папа вслух стал раздумывать о том, как использовать мой диплом, и упомянул о возможности поступить в ряды полиции. Но он высказал это предположение без энтузиазма. К тому времени организации, в которую он когда-то поступал, больше не было. Она превратилась в Службу, и все, вплоть до мелочей, регулировалось Актом о полиции и доказательствах преступления. Количество жалоб неизмеримо возросло. По словам Рэя Артура, инспектора по жалобам и дисциплинарным взысканиям, полиция, стремясь выбраться из затопивших ее правил, умудрилась залезть в собственный зад. Вскоре после того, как я поступила на свою первую работу и могла наконец обеспечить себя, папа подал заявление о переводе назад, в отдел тяжких преступлений. А через месяц объявил, что намерен рано выйти в отставку. Я спросила, что случилось, но он тут же переменил тему разговора. Больше я об этом не упоминала.

На следствии коронер, допрашивая меня, под конец спросил, не считаю ли я, что мой отец страдал от депрессии. Вопрос был задан чуть ли не шепотом, как это делают люди, озабоченные тем, чтобы не оскорбить покойного. Я не сразу придумала, что сказать. Я сидела, стараясь успокоиться, на свидетельском месте, и прошлое нахлынуло на меня. Воспоминания о тех вечерах в нашем доме, когда папа оживленно беседовал с бывшими коллегами. Как отец и дочь сидели после ухода гостей, и он гладил меня по спине, покачивая стаканом с вином на ручке кресла. Как он на другой день ждал меня в своей машине у школьных ворот, хотя, конечно, уже не позволял себе встречать с распростертыми объятиями. Я вдруг осознала, что коронер ждет моего ответа. Подняла на него глаза и сказала, что, право, не могу ответить на его вопрос. Если у моего отца была депрессия, подумала я, наверняка я стала бы последней, кто узнал бы об этом.


Наша гостиница выстроена на проезжей дороге под названием Дорога Девы Марианны,[3] над которой стелется дымная завеса от машинных выхлопов. Мы выбрали эту гостиницу, просмотрев двадцать объявлений по Интернету. И посмеялись над адресом.

Холли завтракает, сидя в высоком стуле. Мы с Полом по очереди суем ей в ротик шоколадные хлебцы.

— Тут есть бассейн с подогревом, — сообщает мне Пол. — А также сауна и массаж.

Я хватаю ручонку Холли, чтобы она не положила на белую скатерть чернику и кусочек яблока.

— И?

— Я упаковал все, что требуется для купания. Можем же мы побаловать себя. Если погода снова испортится, мы, пожалуй, сумеем развлечься и здесь.

Я вытягиваю из пальчиков Холли ложку и стараюсь вложить ей в рот пюре. Пол как раз допивает кофе, когда я перевожу на него взгляд.

— Ну, у меня же кое-что запланировано.

— Я знаю. Но я сказал только на всякий случай — если снова пойдет дождь.

Я решаю, что хватит кормить Холли, и начинаю вытирать ей рот, что всегда приводит девчушку из состояния полного благодушия в дикую ярость. Она кричит все громче, и я замечаю, какие взгляды бросают на меня другие обитатели гостиницы за соседними столиками. Дома я с трудом справляюсь с этими вспышками Холли, а здесь мне стыдно, я пытаюсь успокоить ее и ублажить. Отстегиваю ремешок, придерживающий ее, и вытаскиваю из высокого стула. Стоило ей прижаться ко мне — и мучениям приходит конец, спокойствие возвращается. Она отстраняется от меня и начинает играть с моим ожерельем. Если бы не слезы на щеках, вам бы и в голову не пришло, что вообще что-то происходило.

Какое-то время уходит на то, чтобы выйти из отеля: мы пытаемся удостовериться, что взяли все, могущее понадобиться в течение дня. Мы с Холли остаемся в комнате, сортируя предметы туалета, которые администрация кладет для вас в ванной, а Пол несколько раз совершает путешествие в машину и обратно. Наконец сумка с едой, детская колясочка, рюкзак, сумка с переменами для Холли и основные игрушки — все уложено в машину, и мы готовы. Это ясно, но я не могу не позволить себе пошалить. Я дохожу почти до двери, а потом делаю вид, будто вспомнила про Холли. Пол хохочет. А Холли непонимающе смотрит на него, но, заметив в его глазах смешинки, улыбается. На меня же внезапно наваливается чувство вины, я осознаю ее уязвимость — как она обрадовалась этой шутке, хоть этого и не поняла, шутке на ее счет.

При выезде со стоянки Пол чересчур газует, шины взвизгивают, и он, быстро увеличивая скорость, вливается в поток машин.

— О'кей, Бэтмен, — говорит он, глядя в зеркальце. — Куда едем?

Я на секунду задумываюсь.

— В Лентон, — говорю я ему. — Поехали в Лентон.

Диклен

Начни свое путешествие с площади Старого Рынка, что в центре города. Это не место для старта — понятия не имею, где надо начинать — да вам и не обязательно это знать. Просто нужен отправной пункт. И ты наверняка была на этой площади, когда приезжала в феврале, но я хочу, чтобы ты посмотрела на нее свежими глазами.

На севере и на юге взору предстают большие викторианские террасы. Каждое здание — обиталище национального богатства: Дебенхемы, Барклеи, Нексты. Большинство людей замечают лишь фронтоны. А ты взгляни вверх, запрокинь голову, и пусть твой взгляд пройдет по верхним этажам, там, где крыши украшены балюстрадами. Теперь ты их видишь? Крошечные гримасничающие лица, с усмешкой глядящие на фигурки на тротуарах внизу. Одни — безусловно, человеческие, другие — дьявольские гибриды человека и зверя: перекошенные губы, выпученные глаза, большие висящие языки. Гаргульи, расставленные на расстоянии друг от друга вдоль желобов. Запомни их, пусть выражение их лиц запечатлеется в твоей памяти, эта издевка и презрение, оставленные нам давно умершими каменщиками. Такие облагораживающие дух здания, такие элегантные фасады, а наверху — непристойность и гротеск. О чем только думали наши предки? Возможно, это была лишь дурная шутка, критика каменщиков в адрес тех, кто им платил за работу. Но остановись и подумай. Могли они выразить это как-то иначе?

У тебя заболела шея оттого, что ты слишком долго стоишь, откинув голову. Расслабься, посмотри вниз, дай пройти судороге. Это всего лишь деталь, ничего важного. Иди дальше. Обойди вокруг Городского совета с его великолепным Павловским куполом, где мэр и отцы города выполняют свои гражданские обязанности. В конце аркады Биржи ты увидишь Ворота Кузнеца с магазинами, кафе и клубами. Со всем дерьмом, благодаря которому это место существует. Слева ты увидишь проход — проулок Байарда. Он узкий, грязный; кажется, там вообще ничего нет, но потерпи. Пройди по нему немного, и ты обнаружишь непритязательную тесную лавку, в которой стоит лишь пара вешалок с одеждой да прилавок — на большее нет места. Тут начинал свой бизнес Пол Смит много лет назад. Лавка все еще принадлежит ему, и он держит в ней небольшую коллекцию вещей. У него теперь куда более просторные магазины в Лондоне, Париже, Милане. Он мог бы приобрести любой магазин в Ноттингеме. Но держит этот — возможно, из верности воспоминаниям.

Изабелла покупала мне там рубашки и пиджаки, которые я носил с видавшими виды джинсами. Это был самый конец шестидесятых, задолго до появления Джесси, задолго до того, как я познакомился с твоим отцом. Изабелла. Прежде чем я скажу хоть слово о твоем отце, тебе надо узнать о ней. Я не могу создать картину моей жизни без ее присутствия в глубине. Даже теперь моя жизнь соотносится с ней: она делится на «до», «во время» и «после». Изабелла была моей ученицей. Я учил ее рисованию — портреты, обнаженная натура. Она была моложе меня, пару лет работала в галерее в Шеффилде, а потом создала собственный фонд. В 1969 году она поступила учиться и за два месяца положила меня на лопатки. Я действительно влюбился в нее — не то что пошел навстречу влюбленной студентке. Меня стали критиковать: учитель использовал свое положение. Но ни один человек не спросил — ни один из бравшихся судить, — кто в более выгодном положении.

Она была человеком, полным энергии, склонным посмеяться, замкнуться, самоуверенная. Тихий голос, мягкий йоркширский акцент. Ее портрет дался мне с большим трудом. Она обожала фрески Ренессанса и импрессионистов. Сама упорно писала в стиле модерн, думая об исходящих от нас волнах, о том, какое мы оказываем воздействие на окружающее нас пространство самим своим существованием. Она была блестящим художником — технически, творчески, интеллектуально, — человеком совсем другого класса, чем ее однокашники. Ее работа поражала меня, смущала, пугала мысль, до чего она может дойти. А я ведь был не лишен тщеславия. Преподавание было средством, способом существования, но я продолжал следовать своей мечте. Я продал свои картины частным коллекционерам в центральных графствах, мне дважды предлагали представить мои работы на приз «Северное сияние». Но я мог надеяться лишь на то, что они дадут мне возможность существовать. А работы Изабеллы обладали потенциалом, способным изменить ее жизнь.

Я не мог поверить, что она согласится жить со мной, но она согласилась. Эта мысль настолько опьянила меня, что я совсем не думал о риске. Меня вызвал декан и сказал, чтобы я прекратил эту связь. «Прекратите», — были его слова. Или, если я не могу, надо по крайней мере, черт возьми, быть осторожнее. Я не послушался. Мне хотелось одного — обладать ею, обладать всецело, где угодно, так часто, как смогу, это была безоглядная, глупая жажда обладания. Вот мы сидим одни в студии и разговариваем об уик-энде, — разговариваем лениво, думаем, что надо работать, но нас манит вместо этого потратить впустую день. Внезапно она встает и идет в уборную. Когда она встала, под джемпером обрисовались ее груди. А когда она выходит из комнаты, я смотрю, как рубашка обтягивает ее ягодицы. В ее отсутствие я буду истязать себя, думая о том, как она сидела тут, спустив носки, открыв воздуху интимные части своего тела. Вернувшись, она поймает мой взгляд и сразу все поймет — и в следующую секунду мы уже будем целоваться, вцепившись друг в друга, сдирая друг с друга одежду. Для этого достаточно одного взгляда — блеснуть глазами, посмотреть, и все оживает.

Я не мог играть в эту игру, правильнее было отступить. И хотя мне отчаянно хотелось кончать в ней, это была небольшая жертва. Многие месяцы все шло о'кей, а потом мне стало все безразлично. Мы были молоды, неуязвимы, перед нами открывалось будущее безграничных возможностей. Я позволил себе потерять контроль. Под конец мы оказались такими же, как все — людьми с психологией, присущей остальным представителям человеческой породы.

Раз или два я готов был совершить зигзаг. Покончить с этим, сбежать. Но мне никогда не удавалось пройти через это. Я не мог представить себе жизнь без Изабеллы. И когда я это понял, я предложил ей выйти за меня замуж. Она молчала — не говорила ни «да», ни «нет». Просто смотрела на меня определенным образом. Словно, сделав ей предложение, я уронил себя в ее глазах.


Проулок Байарда ответвляется от Ворот Флетчера, неподалеку от Кружевного рынка. Нет необходимости выходить прямо на Верхний Лаз и прогуливаться там. Переулок Шерстяной Пряжи, Переход в Рабочие Дни, Маленький Холмик, Пустой Камень с открывающимся оттуда видом на Узкое Болото. Для тебя это всего лишь названия, а у меня они в крови, это мое родное. По обе стороны тянутся старые кирпичные склады, высоко вздымающиеся над твоей головой, разрезая на полоски небо. В свое время это были мануфактуры, принадлежавшие большим текстильным фирмам, семейным династиям эпохи индустриализации. В воздухе висела дымка от хлопковой пыли, стоял треск станков, ткущих кружева. Теперь многие из этих кирпичных коробок превращены в квартиры, иные стали ночными клубами, ресторанами, новыми колледжами. В проулках полно студентов, покупателей, молодых рабочих. Проходя мимо, ты улавливаешь обрывки их болтовни: «Фантастическое место… Все, что угодно, продают с порога… Невозможно купить квартиру дешевле ста восьмидесяти тысяч». И чем дальше ты идешь, тем больше всякого слышишь, тем более живым кажется этот район — он процветает, как и век назад, когда эти склады в последний раз являлись сердцевиной города.

Но постарайся увидеть все моими глазами. Когда мы с Изабеллой переехали сюда, район был в упадке, заброшенный. Никто не хотел тогда жить на Кружевном рынке. Фабрики и склады не работали уже не одно десятилетие, окна забиты досками, чтобы бездельникам было где писать граффити. То тут, то там какая-нибудь второсортная компания, производящая одежду, все еще пыталась выжить — грязная вывеска над дверью сообщала, что внутри еще жива коммерция. Бюстгальтеры, нейлоновые рубашки, трусы — ни одного модельера нет и в помине. Это было место, чье время было и прошло. В те дни никто не говорил о возрождении города. Все первопроходцы лежали в ящиках, заполнявших пригородные участки. Я спросил однажды Изабеллу, какой ее девиз в жизни. Она рассмеялась и сказала: «Никогда не жить в Барраттовском приюте».

Сто восемьдесят тысяч. А нам дом не стоил и восьмисот — тогда. Одному Богу известно, за сколько он пошел бы сейчас. Я так никогда этого и не узнаю. Он полон картин, воспоминаний, фрагментов жизни, с которыми я не могу расстаться. Мы купили его, чтобы он стал нашим домом. Большего мы не могли себе позволить. Да и не хотели.

Кончив бродить по Кружевному рынку, иди сюда. Ты узнаешь дом по своему предыдущему посещению, но не думай об этом. Постарайся увидеть его, как я впервые его увидел лет тридцать назад. На Верхнем Лазе было пустынно — лишь выброшенная кем-то газета катилась по тротуару. Впереди нас шел агент по продаже недвижимости, рядом со мной — Изабелла. Мы дошли до проулка, агент исчез, я только было собрался кинуться за ним, как Изабелла сжала мою руку: «Смотри-ка». Я проследил за ее взглядом. Желтый, веселого цвета картона, круговой выступ из волнистых полосок. На стене над входом — гаргулья в виде солнца. Отчего-то появилось ощущение счастья. Я думаю, то же почувствовала и Изабелла.

В свое время в доме была мастерская. Он стоял в конце выложенного булыжником проулка, позади домов, выстроившихся на самом Верхнем Лазе. Свет тут был поразительный. Но сто лет назад, когда был бум в экономике, сады и задние дворы продавались для строительства новых фабрик. В 1930-х годах, когда производство кружев умерло, здесь стали жить люди. Покончив с преамбулой, агент повел нас по помещению. Доски стен были грязные и голые, краска — в пятнах от табака, рамы на окнах прогнили, и в воздухе пахло мочой.

Агент был живым воплощением пессимизма. За тот год, что дом был выставлен на продажу, сюда приходило бесчисленное множество покупателей. К тому времени, когда мы закончили осмотр первого этажа, я уже готов был уйти, но Изабелле захотелось подняться наверх. Вообще-то там было еще хуже, но весь второй этаж смотрел на юг и был отдан под одну большую мастерскую: там были огромные, от пола до потолка, окна, целых четыре, разделенные колоннами из кирпича. Я так и видел кружевниц, которые сидели тут, согнувшись над своими рамами, работали вечерами, как позволял в зависимости от времени года солнечный свет, заливавший весь верхний этаж. Я увидел себя и Изабеллу, занятых тем же, — только у нас вместо рам будут мольберты, а нашим орудием будут краски и угольные карандаши. Мне не надо было ничего говорить, даже не надо смотреть на Изабеллу. По пожатию ее руки я понял, что и она так же это видит. Эта комната будет нашей студией.

Эта комната и то, что она сокрыта от глаз, и гаргулья в виде солнца над входом. Прежде чем уйти, мы назвали свою цену. Что-то в глазах агента навело на мысль, что он считает — над ним подшучивают, но я так и не понял, подшутили ли над нами, или же мы подшутили над ним.

Мы с Изабеллой прервали нашу работу и начали обратный отсчет. Весь дом требовал доделок, а денег было мало. Главное бремя, несмотря на усталость, приняла на себя она. Я учил посредственных студентов рисовать с натуры, а она красила стены. Мои друзья, ее друзья стали отпадать, как старая кожа. Это не была просто незаконная беременность. Никто, казалось, не мог забыть, что один из нас был педагогом, а другая — ученицей. Атмосфера накалялась, как только я входил в Общество культурных связей. Ее родители отошли от нас, она уже не вела себя как человек, которому на все наплевать, не держалась свободно. Мы были предоставлены самим себе.

Я возвращался домой как можно раньше. Порой она выглядела потрясающе — ублаготворенная, с животом, натягивавшим материю комбинезона. Полоски эмульсии, оставшиеся от того, когда она провела рукой по лбу, белые капли в волосах. А в другие дни я обнаруживал ее на нижней ступеньке лестницы — она сидела с сигаретой в руке чуть не в слезах, усталая и ничего больше не желающая. В такие вечера я уводил ее в кабачок, думая — плевать на деньги, напаивал допьяна ее и себя, и мы выкуривали целую пачку самокруток. Обычно после этого мы снова чувствовали, что все в порядке.

Затем настал день, когда нашему испытанию пришел конец. Мы провели несколько суббот, объезжая комиссионные мебельные магазины на Дороге Алфретон, вставали рано по воскресеньям, чтобы попытаться найти что-то приличное на рынке Шнейнтон. «Обустраиваем гнездо», — говорила она. Две недели покоя в удушливом, спертом воздухе. В ожидании, когда небо озарится голубоватым светом и грянет гром. Две недели покоя, потом это произошло. «Скорая помощь» отвезла нас в Больницу общего типа — это было за несколько лет до того, как построили Королевскую клинику. В родильном отделении оказалось сыро, шумно, напряженно. Настоящая потогонка. Времени ушло много, я не мог усидеть на месте — волновался до безумия. Я не представлял себе, что там происходит, — час за часом, потом день переходит в ночь, а потом ночь переходит в утро. Я был лишь уверен: должно быть, что-то пошло очень не так. Затем акушерка нашла меня, спросила, я ли мистер Лайонс. Не обратив внимания на ее предположение, я сказал «да», спросил, как она, как Изабелла. И акушерка, улыбнувшись, сообщила, что у меня девочка.

Это была чертова шутка. Моему ребенку всего две недели, и декан сообщает мне, что колледж больше во мне не нуждается. Разговор принял мерзкий характер. Я обвинил его, а он сказал, что это не имеет никакого отношения к моему роману. Мне заплатили, поскольку не предупредили заранее. Я месяц гонял машину. Изабеллы никогда не было поблизости — она вечно находилась в другой части дома, возясь с малышкой Джессикой, Джесси Лайонс. Ко мне в студию часто доносились крики — крики Джесси, или Изабеллы, или обеих. Но я не прерывал работы — работал, как никогда прежде. Моей единственной едой были кофе и виски. Порой, почувствовав, что тону, видя, как талант, какой у меня был, съеживается и чернеет, словно бумага в огне, я выскальзывал из дома и приобретал немного травки. Я никогда не говорил об этом Изабелле. Мы порой встречались с ней — на кухне, в спальне. Я знал, что это она, так как передо мной была Изабелла, в которую я в свое время влюбился. Вот только глаза у нее стали тусклыми, на руках был ребенок, и я смотрел на нее и поражался, как такое могло произойти.

Я набрал новую коллекцию своих картин и повез ее по галереям. Они никого не заинтересовали. А это были торговцы, с которыми я имел дело в прошлом. Я заподозрил заговор. Попытался выйти за пределы знакомого поля. «Нет, благодарю вас». Под конец старый хозяин Изабеллы пожалел меня. Я нанял фургон и перевез мои работы в подвальный выставочный зал его центральной галереи в Шеффилде. За две недели я продал одну картину — нагую Изабеллу — за тридцать фунтов. Когда я приехал за остальными, то не мог поверить, что эти картины написаны мной. Те две недели, что я не видел их, открыли мне глаза. Да самый слабый из моих студентов постыдился бы такого.

Мир искусства в Ноттингеме был маленьким, да таким и остался. Как-то ко мне зашел один из моих бывших коллег, тоже преподаватель рисунка с натуры, парень, которому я помог вылезти из долгов, одолжив ему небольшую сумму в те дни, когда я был одиноким, уважаемым и имел работу. Он в любом случае собирался уйти со своего места. Стало трудно успевать при все более перегруженном графике. Главный вокзал находился в ту пору на Верхнем Лазе, совсем рядом с домом. Над двойными деревянными дверями горел синий свет под козырьком на кронштейне. Деньги платят хорошие, сказал он мне, хоть и нерегулярно. Он надеялся, что это меня выручит.

Мальчишкой я немного баловался мелкими кражами в магазинах — время от времени, но ничего такого, что привело бы меня на кривую дорожку. Однако предложение коллеги мне не понравилось. Лучше избегать дел с полицией в тех местах, где ты вырос, но выбора у меня не было. Я должен был поддерживать связь с суперинтендантом по имени Джордж Даффилд.

— Работать придется главным образом по отысканию собственности, — пояснил бывший коллега. — Ты должен будешь сесть с владельцами — ни у кого из них не будет фотографий, иначе ты нам не потребовался бы, — и выслушивать все, что они скажут: какие у них были кольца, ожерелья, антиквариат. Ты будешь рисовать, пока они не обрадуются, что ты все изобразил точно. Некоторые вещи будут стоить куда больше, чем ты или я сможем когда-либо заработать, так что смирись: дело придется иметь с кучей шишек. Так или иначе на этом заработаешь себе на хлеб с маслом. Но иногда мы будем использовать тебя при изнасилованиях, или кражах, или попытках убийства. Существует «фотофит», но никто не пользуется им вне Лондона, да и там это называют дерьмом. Для начала ты поработаешь с такими — придется иметь дело с очень расстроенными людьми. Тебе надо будет научиться жаргону, уметь делать выводы путем сопоставления, помогать людям вытаскивать из памяти то, о чем они забыли. Таких будет немного, но каждые две-три недели тебе придется составлять портрет. И ты будешь работать над ним, пока не уверишься, что все правильно передал.

Даффилд был прав: работать по отысканию имущества было легко. Сначала ставили в тупик портреты. Столкнувшись с жестоким преступлением, я терялся. И угрозыск недолго мне помогал. Слишком скоро я оказался один на один с людьми — главным образом женщинами, — которые не хотели думать о том, что с ними произошло. Моей обязанностью было вернуть их в прошлое, попытаться с помощью рисунка вызвать к жизни жестоко обошедшихся с ними мужчин. Сначала я окружал себя набросками, без ясного представления о том, который все-таки наиболее похож — первый, третий или шестой. Я чувствовал себя глубоко несчастным, твердил себе, что эти люди заслуживают лучшего, кого-то, кто по крайней мере знает, что, черт побери, он должен делать. Раза два жертва сдавалась, отказывалась продвигаться дальше, говорила что угодно, лишь бы наша встреча подошла к концу. Но через какое-то время я развил собственную методику, собственный способ создавать образ. Начинал с волос, которые обрамляют лицо, создают пропорции. Потом глаза — на них сосредоточивается взгляд беспомощного человека. И лишь потом вставлял рот, линию челюсти, оставляя середину лица на конец. Никогда не забуду тот первый раз, когда я нарисовал как надо. Двадцатипятилетний агент бюро путешествий налетел на женщину в дендрарии — это было просто непристойное нападение, так как ей удалось вырваться. Мы сделали пару предварительных набросков. Затем я показал женщине очередной набросок. Она мгновенно побледнела. В глазах заблестели слезы. И я понял, что могу этим заниматься.

Мне не часто приходилось узнавать, помог мой рисунок или нет. Отдав мои наброски специалисту по уликам, я больше не слышал, как развивается дело. За исключением тех случаев, когда время от времени Джордж Даффилд, или Майк Кидд, или твой отец звонили мне и приглашали в «Каунти» выпить, чтобы отметить удачу.

Следствие

— Сообщите, пожалуйста, суду ваше имя.

— Пракаш Лал Синг.

— И вы — сержант столичной полиции.

— Совершенно верно: я приписан к отряду расследования несчастных случаев в Шестом районе.

— И насколько я понимаю, вы вели расследование происшествия, которое привело к смерти Рэймонда Артура.

— Да, вел.

— Суммируйте, пожалуйста, для суда то, что вы обнаружили.

— Авария произошла днем, двадцать третьего октября, приблизительно в два тридцать. Шел дождь — собственно, морось, но видимость была хорошая, а температура — десять градусов по Цельсию. Авария случилась с одной машиной — синим «фольксвагеном-поло», прослужившим девять лет с даты первой регистрации. Машина шла в западном направлении по шоссе А-40, когда она съехала с дороги и налетела на опору эстакады шоссе А-407. Перед машины сильно пострадал, и в момент моего осмотра на дверце водителя были ясно видны следы порезов. Вся полоса движения в западном направлении была закрыта, и я провел тщательное обследование следов от шин. Ни одни шины мы не идентифицировали. Машина была доставлена на базу Шестого района, где было проведено тщательное обследование механических поломок. Урон, нанесенный машине, соответствовал столкновению с препятствием, и не было обнаружено следов краски или какой-либо деформации кузова, каковые навели бы на мысль, что в аварии участвовала вторая машина. Было небольшое повреждение заднего крыла с правой стороны, но металл проржавел, и я пришел к выводу, что это результат какого-то давнего столкновения.

— Благодарю вас. Сержант Синг, смогли ли вы установить, с какой скоростью шла машина в момент аварии?

— Приблизительно. Обычно следы торможения позволяют судить о скорости машины. Но как я сказал, мы не идентифицировали следов шин. Однако, судя по результату понесенного ущерба, а также принимая во внимание то обстоятельство, что машина налетела на неподвижное препятствие, я бы сказал, что это произошло на большой скорости.

— Благодарю вас. Мистер Форшо?

(Мистер Форшо встает.)

— Сержант Синг, насколько я понимаю, мостовые опоры обычно бывают прикрыты на автостраде разделительными барьерами.

— Совершенно верно, сэр, но барьер на полосе движения в западном направлении был убран неделю назад. Там намечались ремонтные работы.

— Вас не удивляет то, что из всех мостов, по которым мог ехать покойный, он выбрал именно этот, где было снято заграждение?

— Я не могу этого сказать. То есть, конечно, это зависит от того, решил ли он устроить аварию.

— Совершенно верно. Благодарю вас, сержант Синг, больше вопросов нет. Мистер Джонсон?

(Мистер Джонсон встает.)

— Всего два уточнения, сержант. Отсутствие следов, указывающих на скольжение, что-то вам говорит?

— Только то, что водитель недостаточно сильно тормозил, чтобы колеса перестали крутиться.

— Машина не была оснащена антиблокировочной системой?

— Нет.

— И при вашем осмотре вы не смогли обнаружить никаких дефектов в тормозах?

— Абсолютно никаких. Они были в полном порядке.

— По вашему опыту, если водитель на большой скорости чувствует, что он вот-вот разобьется, не постарается ли он резко затормозить, так что машина может заскользить?

— Почти несомненно — да, при условии, что он успеет отреагировать.

— А на этом участке шоссе А-40 есть предохранительные полосы?

— Есть.

— Как далеко от моста машина съехала со своей полосы?

— Я смог это установить только по показаниям очевидцев, а они в какой-то мере расходятся. Наиболее верным, пожалуй, было бы предположить расстояние в шестьдесят-семьдесят метров, хотя это с большим допуском на ошибку.

— Вы сказали, что не можете определить скорость машины. Если считать, что скорость была, скажем, семьдесят миль в час, сколько могло пройти времени с того момента, когда машина съехала с полосы, и до того, когда ударилась в мост? Было ли у заснувшего водителя достаточно времени, чтобы проснуться и попытаться затормозить?

— Право, не могу сказать. Слишком многое нам неизвестно.

— Но если водитель заснул, могло все произойти слишком быстро, так что он не успел прийти в себя?

— Безусловно, могло.

— Благодарю вас, это все.

Загрузка...