Продолжая цикл своих бесед с современными российскими литераторами, Захар Прилепин беседует с известным критиком Капитолиной Кокшеневой о будущем русской литературы и путях его развития.
Захар: Русская литература начала XXI века, что с ней происходит: расцвет, упадок, стагнация. Удивительное дело: мнения раздаются самые разные. Твоё мнение каково?
Капитолина: Опуская человека в адовы глубины, низвергая в бездны, современная литература занимается уничтожением человека. И делает это с размахом и смаком. Борьба с человеком в современной литературе идет давно и упорно. Человека настойчиво превращают в нуль, в ничто. Если посмотреть на историю новейшей литературы в целом (начиная с 80-х годов XX века), то это будет история измен и страхов. Сначала изобличали «совка» (подлейшее слово), потом боялись величия «империи зла», дальше заселяли литературное поле уродами, говноедами, гнусняками, слизняками, извращенцами и прочими гадами. Но все это мне мало интересно.
Меня интересует судьба той литературы, и тех писателей, которые не хотят и не могут поставить себя в независимое положение от национальных интересов, от русского человека (что очень часто делала и делает так называемая «элита», интимная сторона жизни которой состояла в последние годы преимущественно в том, что она занимала позиции элегантного и последовательного — этакого «брехтовского» — отстранения от «местных» традиций и интересов). А поскольку настоящие писатели есть, и талант их в силе и зрелости, и перо их способно одолеть темы самые трудные, твердые породы жизни — то нет никаких оснований плакать о судьбе русской литературы. Судьба эта замечательна. Вера Галактионова, Олег Павлов, Петр Краснов, Михаил Тарковский, Борис Агеев, Анатолий Байбородин, Александр Потемкин, Анна и Константин Смородины, Виктор Николаев, Лидия Сычева, Сергей Шаргунов — таланты разнообразные, яркие. Да, сегодня нет единого культурного языка, нет общего поля ценностей. Да, сегодня истина воюет с красотой, красота враждует с добром, а добро отбивается от атак правды. Идет серьезная война — война ценностей. И в ней принимают активное участие все, в том числе и тот, кто заявляет, что он «просто делает литературу». Тем не менее, я думаю, что ты согласишься со мной (поскольку и тебя я включаю в круг названных и званых), — согласишься, что все названные писатели пребывают между собой в некотором родстве. Все вы готовы защищать человека, спорить о ценностях. Все вы никогда не отказывались от этического в дискурсе современной культуры. Все вы не испугались бремени исторической ответственности и связанной с ней жертвенностью. И каким бы сильным не был террор нынешней среды, с ее культурным ширпотребом и глянцевым имморализмом — культурная доминанта времени, сердце времени стучит все же в вашей, настоящей русской литературе.
Захар: Ты назвала очень разных по стилю писателей. Скажем, Байбородин — слово крестьянское, резное, а Шаргунов — слово активное, резкое, городское… Каким должен быть писатель нового времени? С какой эстетикой ты связываешь будущее литературы?
Капитолина: Я связываю будущие победы русских писателей не столько с эстетикой, сколько с мировоззрением и новой идеологией, в том числе и культурной. О том, что рухнул Просветительский проект, мы знаем, мы это видим и чувствуем, но нам в это трудно поверить. А между тем — это так. И нужно обладать определенным мужеством, особенно гуманитарию-писателю, чтобы с этим жить, и чтобы это знать. Политолог Андрей Фурсов считает, что рухнул уже и Библейский проект как общественная доминанта. На уровне личности, конечно, это не обязательно так. У нас в России, напротив, именно в последние годы многие только и добрели до Христа. Но вот рассчитывать, что так, без трудной работы, христианство вдруг станет доминантой культуры — рассчитывать на это пока рано, если конечно ты не хочешь тешить себя приятными иллюзиями. Так вот, на наших глазах свершилась революция технологий и коммуникаций, психореволюция, связанная с новыми методами управления человеком и обществом. Кто отступил, и что отступило под этим натиском? Отступила, была вытеснена область идеального, метафизического. Сразу оговорюсь, что елизаровская «метафизика спальных районов», или «метафизика конспирологии» Александра Проханова — это все как раз прямые, вопиющие доказательства отступления подлинной метафизики (добавьте сюда еще «метафизику еды»). Это ее современные эрзацы, ее двойники. Без положительного понятия духа невозможна никакая подлинная русская культура, подлинная метафизика. Будущее за теми, кто способен «к зловещему интеллектуальному превосходству» (цит. по А.Фурсову). Под «зловещим» я понимаю, конечно же, активность, наступательность. Будущее за теми, кто даст мощный идеальный базовый проект. А потому задача писателей — правильно видеть реальность, показать то, что эту реальность скрывает (речь идет не только о виртуальном мире, но и о понимании угроз для человека, существующих в обществе и маскирующихся под духовную и подлинную реальность). Вот в этом процессе новой идеализации (и новой идеологизации), без которых никогда не жило человечество, а тем более, русский человек, может, и должен участвовать писатель. А эстетика — пусть будет разной, но не грязной. Поэтому, повторю: «Будь реалистом — требуй невозможного!». И… начни с себя.
Захар: Вот смотри, как не крути, уже сложилась литература (хотя это не литература) нового типа — иногда её называют «офисной», хотя это очень условное название; можно назвать «либеральной» — но это не менее условно. Однако ощущение, что сложился некий новый класс, который желает дать свою литературу — оно есть.
Можно ли в таком случае говорить о том, что возрождается классовая литература? Только у нас «атакующий класс» несколько другой теперь.
Капитолина: Еще десять лет назад я бы не сказала с полной уверенностью, что у нас вновь появилась классовая культура. Ясно, что никто еще не научился об этом говорить новыми словами — ну не будешь же брать на вооружение картавых большевиков! Но… есть современное буржуазное кино? Есть. А вот русского политического кино, естественно, нет. Создано культурное гетто для низших и бедных слоев общества? Создано. Господствует у нас эстетика под надзором менеджеров? Господствует. Проект Сергей Минаев, например — яркое и художественно бездарное выражение менеджерской литературы. Существует у нас корпоративная («элитного» и среднего класса) культура?. Существует. Эту культуру точно и язвительно назвал Александр Потемкин словом «шикерия» в романе «Изгой». Смотрите глянец и размышляйте над «идеологией шикерии-гламура», если у вас много времени. Или почитайте журнал «Русский пионер», где был «в гостях» Владислав Сурков, и решите для себя, какая это культура, если государственный служащий модно «очарован магией чисел 69 и 96», если он сделал (ужасно жеманно!) открытие о том, что романы — «это такие большие тяжелые книги, в которых очень много букв и слов, кто не знает», и вполне с постмодернистской усмешкой заключил, что ему «всегда были интересны приключения не людей, а слов в книге». Действительно, да кто такие эти люди, чтобы ими интересоваться! Подумаешь, какие-то Карамазовы… Впрочем, первый заместитель главы администрации президента РФ Владислав Сурков, еще раньше говорил: «Если 80-е были временем интеллигенции, 90-е десятилетием олигархов, то нулевые можно считать эпохой среднего класса…. Их деятельный патриотизм, политические, эстетические и ценностные предпочтения именно этих людей формируют современную культуру России, наш образ жизни, нашу демократию». Впрочем, неясно, что, собственно, позволяет записать в один класс «сельских специалистов», «государственных служащих», «офисных работников»? И чем таким особенным отличается их патриотизм? Но культура среднего класса — это культура гламура. И черт бы с ним, с гламуром, если бы он сегодня нагло и экспансивно не поглащал буквально все: и другие формы мысли, но и даже прошлое, казалось бы, антигламурное (Че Гевара стал брендом). А название «Русский пионер» — это как? Это тоже гламур. И тут мы видим его (гламура) авторитарность, его жадное стремление полностью контролировать основное поле культурной активности. А потому уже пора создавать антимонопольный культурный комитет.
В общем, я должна констатировать, что в культуре уже идет серьезная социально-этическая борьба. Мы только что ее наблюдали. Можно ее, конечно, не замечать. Но «выключить кнопку» не удастся.
Захар: По поводу антимонопольного культурного комитета солидарен полностью. Другой вопрос, что российская власть и приближенные к власти элитарии, отлично умеют мимикрировать — они одновременно могут быть «западниками» и «славянофилами», «либералами» и «консерваторами», при том, что, по моему мнению, никакого серьёзного смысла в эти понятия они не вкладывают.
Капитолина: Да, несколько лет назад стало ясно, что «раздавить гадину» патриотизма не удалось, а вот найти внутри человека заветные струны, которые бы еще в нем звучали — стало просто необходимо. Для всех — это патриотизм. Для интеллектуалов — это «консерватизм». Но не очень-то хочется, чтобы наша нынешняя «демократия» слишком много болтала о русском характере, русском патриотизме и т. д. — чтобы все это превратили в лозунги. Пусть говорят об этом наши национальные писатели и мыслители, а не кто-то из полит-шоу болтает от их имени. И самое горькое горе наше будет тогда, когда народ будет спасен и переживая кризис за кризисом все же выживет, но русский дух исчезнет из народа. В общем, нужно слышать дыхание и ритмы времени. И слышать их лучше всего могут писатели и мыслящие русские интеллигенты. Обновление литературы и жизни — вот, мне кажется, задача.
Захар: Да, осталось только понять, как это обновление будет происходить. Я это безо всякой иронии говорю. Какие задачи сейчас стоят перед обществом? Что лично тебя волнует и возмущает более всего?
Капитолина: Дефицит личностности — вот что волнует меня. Скажи, зачем приглашать критика на передачи о литературе и запрещать называть имена писателей? Любой треп вообще, с любой степенью игры и позерства — это, пожалуйста. Но вот серьезного, не игрового отношения они не выносят. И не только о ведущих ток-шоу речь (они просто на удивление стандартны), но лживая этика распространена и в среде писателей. Почти нет у нас творческих площадок в СМИ, где о культуре, литературе, человеке можно было бы говорить без гримас, без ужимок и прыжков; где не выглядел бы «странным» тот, кто горяч и полнокровен в мысли; где не смотрели бы как на «некорректную» личную эмоциональность. Теплохладная серость, умственная безответственность и безличностность (ужасная боязнь оценок!) растекается по нашим якобы творческим передачам, статьям, книгам. Я этого не выношу, потому что я точно знаю: «Времени нужны не те, кто ему, времени, поддакивает, а совсем иные собеседники».
С дефицитом личностности связан и дефицит культурной идентичности. Потому и вызывает уважение и восхищение, что несмотря ни на что у нас все еще существует культурное сознание высшего уровня — национальное.
Захар: Я с тобой согласен, что национальное сознание есть, и оно ещё уловимо. Мало того, я не совсем понимаю, как оно пережило, как минимум, последнюю четверть века. Самосознании нации, что уж тут не сказать банальность, могло бы рассыпаться от такой агрессивной обработки.
Я собственно вновь возвращаю разговор к литературным делам.
Ты работаешь в «толстом» журнале «Москва», у тебя отменный стаж работы. Рискнёшь ли ты вслух говорить о коллегах — в том числе и отстаивающих несколько иные идеалы? Что думаешь по поводу «Октября», «Знамени»? «Нового мира»? Как ты оцениваешь будущее «толстых» журналов?
Капитолина: Судьба всех «толстых» литературных журналов одинакова и зависит исключительно от того, найдется ли спонсор, обладающий некоммерческим воодушевлением. «Толстые» журналы — наше культурное достояние, превратившиеся de fakto в своеобразную культурную роскошь, культурный заповедник. De ure некоторые журналы приватизированы, т. е. по сути, все имеют одного или несколько хозяев. На мой взгляд, — это достаточно некрасиво, ничуть не менее безобразно, чем приватизация иной общенародной собственности.
Я не хочу сказать, что «толстые» журналы совсем не актуальны, напротив, именно они и представляют собой интеллектуальные площадки (с той или иной степенью высоты интеллектуальной планки), где возможен серьезный разговор о литературе и обществе. У каждого журнала есть свой читатель. Но только узок, очень узок этот круг, а значит и влияние. «Наш современник» всегда был ориентирован на тех, кто свою лучшую жизнь прожил в советской эпохе. А эти люди привыкли читать — потому не случайно и тиражи в «Нашем современнике» всегда были больше, чем у других. Журнал «Октябрь» для меня всегда был темным и невнятным. Я там читала только Олега Павлова, когда он давал в нем свою прозу. Журнал «Знамя» — естественно, был оппонентом. Здесь я читала критику. На прозу, помещенную в «Знамени», я тоже писала свою критику (Буйду, А.Дмитриева и др.). «Новый мир» занимает свою нишу, хотя никакой дерзости от него давно никто не ждет. «Толстые» журналы более-менее остаются верными своим «направлениям». И это нормально.
Существует ли необходимость у нас, работающих в разных журналах, быть понятыми друг другом? Уже нет. В той дискуссии, что велась между «толстяками» в начале «перестройки», никто больше не нуждается: вроде бы как установился некий «общественный договор» о своих культурных территориях. А за давностью времени часть границ заросли молодой порослью (появились авторы, которые печатаются сразу в нескольких «толстяках»).
Захар: И я помню, кто был первым. Роман Сенчин. Потом уже — Тарковский и Шаргунов…
Но сегодня даже самым широким спектром авторов читателей не удивить. Что делать?
Капитолина: Если «толстые» журналы хотят жить, им необходимо, прежде всего, активно осваивать новые формы своего присутствия в медийном пространстве — создавать электронные версии журналов и сопутствующие им проекты. Перспектива, на мой взгляд, такая: обширная и интересная электронная версия (в том числе главные статьи как бы докладываются автором в формате визуальной лекции), да и вообще можно много чего придумать весьма разнообразного по форме, а вот печатных журналов я бы издавала сто штук номерных, но роскошных и адресовала главным библиотекам страны, а также ценителям и собирателям книги.
Захар: Скоро начнёт работу Гражданский литературный форум, который ты возглавляешь. У него огромные планы, множество проектов по работе с университетами и библиотеками, и, главное, к форуму будут иметь отношение множество разных, но очень симпатичных мне людей — от Владимира Личутина и Юрия Мамлеева до Михаила Тарковского и Сергея Шаргунова, а также десятки литераторов с самых разных концов страны.
Ты можешь обосновать значение Гражданского литературного форума не с точки зрения практической, просветительской и социальной (оно очевидно!), а с точки зрения, скажем… философской?
Капитолина: Существует такое определение народа: «Народ — это союз людей, способных ясно и глубоко понимать друг друга». Вот я и думаю, что мы и есть этот самый творческий русский народ, желающий понимать себя и друг друга. Вообще жизнь — это накопление любви.
— Капитолина Антоновна, у Вас нет ощущения того, что в России искусно и искусственно вытесняются традиционные для русской культуры языковые, в широком понимании, нормы, и, как никогда, обострилась борьба за то, каким образцам в языке следовать?
— «Испещрение речи иноземными словами вошло у нас в поголовный обычай, а многие даже щеголяют этим, почитая Русское слово, до времени, каким-то неизбежным худом, каким-то затопанным половиком, рогожей, которую надо усыпать цветами иной почвы, чтобы порядочному человеку можно было по ней пройтись»…
Эти замечательные, точные и сочные слова сказал Владимир Иванович Даль. И тут названо все, что бывает актуально во времена обновлений и реформ. Да, наша жизнь государственная, культурная, социальная изменилась так резко, что язык стал буквально «болеть», подчиняясь этим переменам, отражая эти перемены, но и сопротивляясь насильственным новациям. Язык, как и всё в культуре, живет и глубинной (тут перемены идут медленно, с большой выбраковкой многих неорганичных слов) жизнью, так и жизнью современной. В последней, как известно, часто бывает важна именно мода. Интеллектуальная мода, языковая мода — вещь жестокая. Не случайно ведь тонкий слововед Даль с иронией говорить о неких языковых перлах («цветах иной почвы»), которые требуется рассыпать перед «порядочным» человеком. Этот «порядочный человек» вместо русского слова «устойчивый» будет сегодня говорить «стабильный» (англ.); а, между тем, вслушайтесь: в «устойчивом» — больше богатства, больше вмещено смысла. И «устои», и «стояние». Все крепко, надежно, отсылает (устои) вообще в глубь памяти и нрава. А «стабильный» — ну, сами, видите, безцветное и безвкусное слово. Смотрите, еще пример — часто слышим слово «уникальный» (от лат. Unicum — единственный). Уникальный да уникальный. А теперь попробуем найти слова русские, родственные слову «единственный». Тут и бесподобный, и исключительный, и неповторимый, и небывалый, и необыкновенный, и неслыханный, и беспримерный, и неподражаемый. Но почему-то эти отменные и богатые слова выпадают из нашего употребления, а мы все талдычим — уникальный. Не мной замечено, но сто раз сказано и специалистами, и не специалистами, а просто наблюдательными русскими людьми, что сегодня мы особенно усиленно заимствуем экономический, коммуникационно-компьютерный язык, и вообще массу слов произносим по-английски, будто нет уже им и русского эквивалента.
Мы видим ясно, что к словам иностранным мы только привыкаем — они не несут в себе той глубокой смысловой и эмоциональной нагрузки как родные слова. Примеры можно множить. Важно понимать эти процессы, а понимаешь — значит вооружён. Давайте начнем каждый с себя — вот и вы, журналисты, будете писать, опираясь, и сознательно опираясь, на языковое богатство Словаря Даля.
— Когда — то философ Иван Ильин по поводу реформы русской орфографии 1918 года высказался весьма однозначно — слепое варварство. Почти все представители первой волны русской эмиграции сохранили верность прежнему правописанию. Некоторые издательства русского зарубежья до сих пор пользуются исключительно старой орфографией. Это позиция. Может, только так можно, наконец, остановить набравший силу со времен октябрьского переворота процесс «кривописания»?
— Вообще-то «кривописание», начавшееся после 1917 года, во многом большими усилиями народа и интеллигенции было за 70 лет сглажено. Прошла мода на революционный новояз, на чудовищные аббревиатуры, которыми даже детей называли. Язык освобождался от социологизированности, хотя, конечно, язык советской гуманитарной науки был чудовищным, корявым, просто наждак какой-то, страшно вспоминать все эти «размышлизмы в свете решений съезда»… Вместе с тем, советская эпоха показала, как силен был наш русский язык — живые ростки языка, хоть и поливали их марксистским кипятком, все же пробивались. Русская литература советского времени — это и роскошное слово, живое, полное, спелое как пшеничные колосья. Я говорю о нашем русском зарубежье, которое увезло с собой Россию. Я говорю и о наших «деревенщиках» — Распутине и Белове, Астафьеве и Абрамове, Носове, Шукшине и Шолохове. А какие сокровенные смыслы слова добывал Андрей Платонов?! Я думаю, это хорошо, что теперь как-то исподволь возвращаются права букве Ё; что теперь прозаики, чуткие к слову, возвращаются к старым глагольным окончаниям: пишут — одоленье, поклоненье, страданье — будто делая слово мужественнее.
Да, это всем видно, что словарный запас русских слов у нас терпит утеснение, обеднение. Ясно, есть и будут «специалисты», которые постараются доказать, что широкое использование иностранных слов всегда, мол, было в русском языке. Не будем же опять, говорят нам, повторять анекдотический опыт Тредиаковского и калоши заменять макроступами. Но вспомним литератора и воина А. С. Кайсарова, который с горечью писал в начале XIX столетия: «Мы думаем по-немецки, говорим по-французски, а по-русски только ругаем служителей и молимся Богу». Да, это здорово, что самое главное (молимся) делаем мы на русском и церковно-славянском языках. Но, пожалуй, важно и то, что критически и трезво относящихся к такой ситуации иноземного засилья, к реформам в языке у нас всегда находилось достаточное количество, причем начиная с XVIII века, известного тоже своем «чужебесием»: «Чужiя слова всегда странны будутъ, и знаменованiя ихъ не такъ изъяснительны, и следственно введутъ слабость и безобразiе въ сильный и прекрасный языкъ нашъ» (А.П. Сумароков).
— Навязывание новых стандартов губительно для традиционной русской культуры, напрямую связанной с национальной самоидентификацией, да и повод молиться новым богам… Может, причина подобных тенденций в обществе в непродуманности культурной и языковой политики нашего государства?
— А где Вы видели вообще культурную политику в нашем государстве, а тем более — языковую? У нас с 1991 года нет никакой культурной стратегии у государства. Деятели культуры захотели «свободы от тоталитарного государства», а государство и обрадовалось, что его освободили от каких-либо культурных обязанностей. Заметим, что как только в США Барак Обама пришел к власти, тут же появился список книг, которые читает Президент. И это важно. Важно потому, что так поддерживается вообще статус слова, литературы. А во-вторых, тут есть элемент культурной пропаганды и элемент культурного стандарта, то есть речь идет о том, что Президент считает своим долгом читать книги. Увы, мы не знаем, что читает наш Президент. Увы, мы вообще не в курсе, читают ли высший чиновный класс в государстве? Так о какой культурной стратегии мы говорим? Лет эдак десять тому назад помню заседание в Думе Комитета по созданию Закона о культуре. Воз и ныне там. А между тем, есть отдельные области, в которых была проявлена государственная воля — за иностранные слова в названии своего предприятия хозяин должен платить «языковой взнос». И это правильно. Если не ошибаюсь, то именно попечительское отношение к культуре характерно для Белгородской области. Там не бояться инвестиций в культуру — то есть, иначе говоря, прямых инвестиций в человеческое в человеке. Вообще рынок страшно засорил языковое пространство и откровенными глупостями (типа мини-супермаркет), и чудовищными искажениями смыслов. В Москве в Метро появилась звуковая реклама с таким слоганом: «Банк вам в помощь!», т. е. вместе традиционного — «Бог вам в помощь». Вот он, нынешний бог — банк, золотой телец. Я была так ошарашена этой наглой рекламой, навязывающей мне себя в боги, что, естественно, совершенно не помню, о каком конкретном банке шла речь, хотя слышала этот слоган много раз. Такой вот обратный эффект — и это неизбежное следствие того, что наше государство уже давно не может «кабацкие отношения удерживать в стенах кабака, а рыночные — на площади рынка» (Н.Калягин). Мы должны решительно потребовать государственного озвучивания того, что большая культура может развиваться при одном условии — признании ее самоценности. А логика самоценности такова, что видеть в культуре только прикладной, служебный характер — это преступление. И тогда императив рыночной пользы будет достойно скорректирован с признанием других прав, целей, мотивов и других достоинств у носителей иных культурных укладов. В том числе и у высокой культуры, с ее требовательными языковыми нормами, где невозможен ни мат как разрушительная для слова сила, ни грязные и гнусные слова, засоряющие нашу речь.
— Последние два года поддержкой и продвижением русского языка активно занимается фонд «Русский мир». В странах дальнего и ближнего зарубежья на базе университетов или библиотек открываются Русские центры, где проводятся языковые семинары, конференции, встречаются соотечественники. Чем еще можно по — настоящему спасти Россию от языкового и культурного оскудения, поднять ее престиж в мире?
— Конечно, деятельность фонда «Русский мир», направленная на пропаганду русского языка в мире — очень важна. И думаю именно там, где открываются русские Центры для иностранцев, языковые нормы более правильные, чем у нас дома. Ведь учить можно, опираясь на то, что отточено и проверено в веках, что отшлифовано, что нормативно. Поднимать престиж русского языка в мире можно, на мой взгляд, только тем, что помимо собственно языковых семинаров и центров, мы будем заниматься возвращением интереса к подлинной, талантливой почвенной русской литературе. Я считаю, что многолетнее представление русской литературы за рубежом такими лицами как Виктор Ерофеев, Татьяна Толстая, Дмитрий Быков и пр. уже просто смешно и неприлично. Это какая угодно литература (модная, современная, постмодернистская, авангардная, «эгоистическая» и т. д.), но только не та литература, что способна сегодня крепко держать спасительную языковую планку, позволяющая нам говорить о той самой национальной самоидентификации через язык. Мы сейчас создаем Литературный Форум (Клуб), куда войдут те писатели, которые понимают слово как национальное сокровище. Но, естественно, важно владеть словом, уметь вырастить его, а не только бросать лозунги. Я назову этих писателей — Олег Павлов, Михаил Тарковский, Вера Галактионова, Лидия Сычева, Захар Прилепин, Петр Краснов, Борис Агеев, Анна и Константин Смородины и др.
Так что я думаю, что скоро мы придем в Фонд «Русский мир» и найдем с вами области совпадения интересов. Нам есть что предложить.
— Вам часто приходится участвовать в конференциях связанных с языковой тематикой? Велика ли на самом деле их роль в укреплении основ и позиций русского языка?
— Нет, собственно в лингвистических конференциях я не участвую. Они нужны, но страшно далеки от народа. Проблемам языка не посвящена ни одна телевизионная передача, насколько я понимаю. Гораздо чаще я принимаю участие в тех конференциях, где есть возможность говорить о современной качественной, почвенной литературе. Сейчас я возглавляю кафедру журналистики в московском Институте бизнеса и политики, так что у меня большой простор для наблюдений и есть возможности учить говорить по-русски моих студентов, часть которых меня очень радует тонким отношением к слову.
— В Новосибирске для добровольцев провели диктант. Из 640 горожан лишь семеро написали его на «отлично», чуть больше ста человек получили «четыре», а почти у трети были «двойки». У трети! Эксперты утверждают, что причина безграмотности в огрехах школьного образования, влиянии «олбанского языка» и отсутствии любви к чтению. Но, может, это только в российских регионах, а в Москве все иначе, и Ваши студенты, опровергают эти доводы?
А почему в Москве должно быть все иначе? Я думаю, что тут в каждой школе, в каждом ВУЗе все зависит от людей. У нас в институте студенты попыталась на «олбанском языке» сообщить о спектакле-концерте, посвященном Есенину. Но объявление было немедленно снято, причем не мной, а самими же студентами, которые вдруг увидели дикую, чудовищную несовместимость веселого, ярого, яркого, тихого, задумчивого, нежного, теплого слова Есенина с их «канцертом». Посмотрите форумы на крупных сайтах, где нет никакой цензуры администратора — да, впечатляет дикая вольница, этакая языковая пугачевщина и разбой. Слишком, слишком демократично. Язык наш родной не любит такого запанибратства — любой крестьянин XIX века, знавший много песен, сказок, поговорок, бухтин — это просто аристократ по сравнению с нынешними участниками форума, язык которых какой-то жалкий, в тряпье и рвани, гнойниках и язвах, — язык-бомж… жаль, очень жаль…
Я знаю одно точно — без чтения, без реальной книги нет, и не может быть языковой культуры. Культуры говорить и культуры излагать. Сейчас процесс чтения для многих завершается в школе… Увы. Но я знаю и другое. Человек — существо, всегда способное к возрождению, к возрастанию. А с другой стороны, все, что сегодня на виду, что на книжных полках предлагает себя, — все это лучше и не читать. Так, быть может, пока люди так сохраняются? Да, они дезориентированы, часто не умеют различать подлинное от подделки, — пока, быть может, и хорошо, что не читают?
— Очень показательно, по-моему, что свою лепту в борьбу за чистоту русского языка и фильтрацию внедряемых в сознание россиян новомодных понятий вносит РПЦ. Московский Патриархат выступает, в частности, против навязывания таких заимствований, как «толерантность». Всего — то одно слово, но какие бездны за ним открываются. В одной из Ваших последних статей «Дыра нового атеизма» о романе Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» это слово звучит не раз…
— Да, есть писатели (а среди них и Людмила Улицкая), которые очень озабочены проблемой толерантности, проблемой понимания других. Причем они, что характерно, считают Русскую Православную Церковь (некоторых епископов и вообще паству) врагами возлюбленной ими толерантности. Последний роман Улицкой интеллигенция не поняла, а это, действительно, не просто сделать. Нужен зоркий глаз, чутье и знание. Довольно значительным «камнем», на котором стоит роман Улицкой, является та самая толерантность, которую ну просто бесконечно, всегда и обильно являет ее главный герой. Да, вы знаете толерантность — терпимость по-нашему, и христианское терпение — две вещи весьма несовместные. Для христианина недопустимо толерантное отношение к врагам Христа, недопустимо толерантное отношение к садомитам, к семьям однополым и т. д. Поэтому за «просто словами» — стоят ценности, омытые кровью невинных, напитанные подвигами жертвы и любви. Церковно-славянский язык нам не чужой — начните ежедневно читать на нем жития или молитвы и скоро исподволь вы будете его понимать. Он — наше нерастраченное, питающее нас сокровище. Только все это требует труда, а современный человек очень мало приучен именно к гуманитарному труду.
Между тем, подлинная культура (литература) и Церковь наша по природе своей не склонны так акцентировать эту несчастную «толерантность». Почему? Сторонники толерантности ведут нас, как они и сами прямо говорят, — ведут к «другим», рассказывают «о других, о другом». Серия Улицкой, которую она бесплатно раздает библиотекам так и называется — сплошные «ДРУГИЕ». Да, человеку часто интересно то, что экзотично, непривычно. У соседа всё кажется лучше — и щи гуще, и жена краше, и дети умнее. Но на самом-то деле тут есть проблема. Тема «Другого» вообще довольно давно в моде, давно присутствует в культуре. И она является подменой темы познания чужой души на основе знания собственной души, т. е. мы свою собственную душу превращаем в полигон для испытаний, норм, традиций, аномалий, экзотичного, необычного, свойственного чужой душе, чужой культуре. А «своя», собственная оказывается замусоренной чем-то, что ей неродное, но яркое; блестящее, да совсем не греющее. Так, главный идеолог «французского персонализма» Э.Мунье писал: «Личность существует только в своем устремлении к «другому», познает себя только через «другого» и обретает себя только в «другом»». Вообще-то это страшно. Причем, этот философ был большим другом марксизма. Если быть последовательным в увлечении «другими» и «другим», то потерять себя ничего не стоит, не знать себя, не заниматься обустройством собственной личности и души… Опасный путь.
— Похоже, что в отсутствии осознанных действий чиновников по спасению неуклонно пикирующей русской культуры, ее спасут «низовые» процессы в самом обществе. В одном из российских городов стали бороться с языковой безграмотностью очень своеобразным способом — расклеивать листовки с одним единственным словом. Первым стало «звонит», с обозначенным на последнем слоге ударением. И в Астрахани объявили войну ошибкам. Терпение у горожан кончилось тогда, когда ошибки стали появляться на табличках с названиями улиц…
— Вы знаете, в присутственных местах я не раз встречала объявления с ошибками. В литературных газетах можно найти непростительные ошибки. Вообще-то, речевой беспредел в нашем общественном пространстве просто пугает. В маршрутных такси пассажиры «скромно» молчат, боясь (или будучи равнодушными) потребовать прекращения нецензурной брани. Девушки запросто изъясняются матом в присутствии парней, а мамаши — в присутствии собственных детей. О, если бы эти грязные слова обладали явными материальными качествами, например, разъедающей кислоты, то люди бы ужаснулись тому вреду, который они наносят себе и другим. Но вся эта речевая нечистота им кажется безобидной и обыкновенной. Я предлагаю сопротивляться — не проходить мимо мерзости, глупости, грязи, а вести себя активно. Чиновникам же, непременно, нужно сдавать экзамен по русскому языку каждые пять лет, а то и чаще…
— Так изменилось ли, на Ваш взгляд, что-то с тех пор, как миру возвестили, что «Вначале было Слово…»?
— Наверное, что-то изменилось. Человек изменился. Александр Потемкин назвал свой последний роман «Человек отменяется», где он поставил человечеству весьма печальный диагноз — вырождение. Поэтому одна из задач сегодня — это очеловечивание человека. Культурные и духовные фильтры были всегда, и они как раз не позволяли человеку оскотиниться.
Конечно, эти священные слова мы часто употребляем всуе, не погружаясь в их сокровенную метафизическую природу. Ведь, собственно, мы и отличаемся от всех земных тварей тем, что можем говорить, обладаем странным, необычайным, невероятным этим даром. Бог попустил человеку назвать все в этом мире, стать отчасти Его со-творцом. Какая это ответственность — владеть словом! Ведь словом можно убить и приласкать, словом можно унизить и возвысить, словом можно напоить, как живой водой. Сегодня слово часто напоминает спущенного с цепи одичавшего и злого пса. Звучание в общественных местах уголовного «шансона» и текстов неприличного содержание — увы, стало привычно! И это-то и страшно, что привычно. А вот в Китае в бывшем Императорском, а теперь народном дворцово-парковым комплексе звучит тихо, но отчетливо китайская музыка. А вот в знаменитом аэропорту Шанхая я слушала, ожидая посадки в самолет, нашего Петра Ильича Чайковского…
Дети ведь не знают грязных слов, если мы их не научим. Вы знаете, когда мой сын был маленьким, он меня удивлял тем, что все время придумывал слова со словом «благо». Говорил: «Москва — самая благовечная сторона», «хорошие были гости, благопитательные, все съели». И вправду, сколько у нас таких слов — благорастворение, благодарность, благосостояние, благополучие, благородный, благодетель, благость, благодать, благой, благоукрашатель, благовидный, благонадежный, благонравный, благовременный, благовеличавый… Вот так-то. Красиво, мощно, надежно. А разве мог быть иным изначальный дар слова?
Беседовала Ольга Лухманова
Известный критик и теоретик современного литературного процесса, доктор филологических наук, зав. отделом культуры журнала «Москва» Капитолина КОКШЕНЕВА рассказывает о художественных приоритетах почвеннического лагеря русской культуры. С ней беседует Дмитрий ВОЛОДИХИН.
— Вы известны как один из наиболее авторитетных критиков, принадлежащих к почвенническому лагерю современной русской литературы. Как вы думаете, какие процессы, происходящие в изящной словесности наших дней, являются определяющими?
— Современная культура раздроблена, и сам принцип дробления, увы, до сих пор остается выгодным. Выгодным для тех, кто стимулирует потребление культурного продукта низкого качества. Я считаю, что определяющим может быть только существенное. Если «для всякого народа величайшее и важнейшее целое есть он сам» (Н. Дебольский), следовательно, первичный и главный критерий для оценки культурного творчества нации (куда непосредственно входят и творцы-художники) следует искать в ней самой, а не среди европейских экспертов по культуре, не среди наших сторонников перманентной культурной революции. Определение цели культурной деятельности с позиций самобытного развития налагало бы обязательства, требовало выбора приоритетов, приводило к конфликтам, из культурных быстро превращающимся в политические. Ведь любая определенная оценка в культуре сегодня тут же трактуется как «нарушение прав человека» и «свободы печати». Вспомните, стоило только молодежному движению «Наши» публично сжечь книги В. Сорокина, как раздались предупредительные окрики о «тоталитарной угрозе». Конечно, благоразумный человек не будет считать, что государство способно создавать культурные шедевры, — нет. Но государство способно проводить политику, направленную на возрастание серьезного и качественного, нерыночного и национально-ценностного в культурном пространстве, в котором закону стоимости противостоял бы закон ценности. И такой опыт нам известен: в XVIII веке пусть и искусственная возгонка своих, отечественных «северных Расинов и Корнелей», дала все же неплохие результаты. Перевели всю античность, создали систему жанров отечественной литературы, воспитали вкус к художественности и изящному чтению, достигли в русской светской культуре европейского уровня художественности. Важна, принципиально важна сама государственная установка на прирост национальной культурной почвы. Это миф, что русский XVIII век был подражательным и европейски зависимым в культуре.
Сегодня сами культурные группы определяют (или не определяют) цели своей культурной деятельности. Все зависит от взгляда. Но, как известно, один взгляд у человека, который идет за плугом (взгляд от земли), другой взгляд у обращенного к небу во время молитвы, третий — рыскающий по прайс-листу рыночной культпродукции.
Для меня актуальным и определяющим в литературе остается все то, что связано с традицией, с обновлением ее, — ведь «подлинное обновление и есть способ существования традиции, раскрытие того, что еще не раскрыто, но пребывает в глубине народного духа» (Н.П. Ильин). Этим талантом обновления традиции и умением удерживать русский дух в литературе обладают Геннадий Головин, Олег Павлов и Вера Галактионова, Владимир Личутин и Николай Калягин, Леонид Бородин и Василий Дворцов, Лидия Сычева и Зоя Прокопьева, Петр Краснов и Борис Агеев, Александр Сегень и Михаил Тарковский, Виктор Николаев и Анна и Константин Смородины, Николай Зиновьев и Николай Рачков. Именно они утверждают своим творчеством русский тип прозы.
— Сколь велико влияние литераторов почвеннического направления на современное российское общество, на политическую ситуацию? В чем оно выражается?
— Духовное влияние очень трудно уловить и понять именно в современности: где они, эти измерители духа? Смешно таковыми считать рейтинги. Тем не менее, культурные и общественные победы почвенников заметны и очевидны. Именно в среде национально-мыслящей интеллигенции были предприняты усилия по установлению государственного статуса исторической имперской символики (державный орел, цвета флага и др.), по осмыслению целостности русской истории, по возвращению имен многих русских философов, общественных деятелей и писателей, которые не были атеистами. Первые воскресные школы при православных храмах тоже создавались усилиями этой интеллигенции еще на излете советского времени. Впрочем, самоисчерпанность реформистского и постмодернистского проектов в литературе — тоже аргумент в пользу почвенной самостоятельности. Другой вопрос, что плоды деятельной интеллектуальной работы почвенников присваивались реформаторами — на этом стояла ельцинская эпоха.
— Ильин — идеолог русского почвенничества.
— Нынешнее понимание влияния достаточно простенькое: главное — быть VIP-персоной, мелькать в СМИ, в политических, молодежных и прочих тусовках. Если прежде миром управляли идеи и люди готовы были лично их защищать, то сегодня миром управляют технологи, менеджеры и операторы, и обнаружить присутствие личных ценностей у завсегдатаев всяческих ток-шоу просто невозможно. Почвенническое направление практически не присутствует в пространстве СМИ. И причина здесь не только в массированной поддержке примитивного «кодекса либерала», будучи верным которому попадаешь в шоу к Ерофееву или в программу Архангельского. Ни в одном ток-шоу никогда, по определению, не могла ставиться и не ставилась цель выявить правду, показать не ложное, а подлинное разномыслие, которое (в отличие от ложного) создает реальный объем дискуссии, будь то вопрос о свободе, о «Черном квадрате» Малевича или выставке «актуального искусства». Им это не надо, так как требуется совсем другое. Во-первых, востребованы парадоксальные (а по сути, провокационные) темы — соединить в одной передаче проблему тусовки и гражданского общества, закончив ее обсуждение сногсшибательным выводом, что «тусовка — это имитация империи». Этот же пример говорит и о второй цели: подмене ценностных понятий, разрушении устойчивых позитивных образов. Но реальность-то такова, что именно в России не удалось, несмотря на неимоверные усилия и большие финансовые влияния, превратить понятие-образ «империя» в негативный тоталитарный бренд, а потому делается тихая работа по снижению и опошлению исторического смысла — империя компрометируется тусовкой, и образ этой жирной, лоснящейся, самодовольной тусовки психологически переносится на понимание империи. Так работают операторы.
Когда был создан телеканал «Звезда», у национальной интеллигенции появилась надежда. Лично я предложила несколько передач, в том числе и «Литературную правду», и «Территорию смысла», куда можно было бы приглашать ярких и умных писателей, публицистов, историков. Увы, предпочли серость, вместо того чтобы действительно представить новые имена и свежие идеи, оказались в зависимости от рынка, ушли от современности, ведь показ даже очень хороших советских фильмов не способен заменить актуальные проблемы дня нынешнего. Ностальгия — не лучшее состояние для народа, намеренного и дальше жить.
Писатели и мыслители почвенного направления не имеют возможности и не могут себе позволить увлекаться нынешней интеллектуальной модой, которая прежде всего требует отрицательного таланта. Их талант, их природа дара — созидательная, а значит, по-настоящему трудная. В начале XX века была мода на босяков и босячество. Босяков — в грязных рубахах, с длинными жирными волосами, где вольготно и питательно себя чувствовали вши, — принимали в своих салонах добропорядочные барыни, матери семейств. Даже Толстой изображен на своем знаменитом портрете босым. 90 % коренного населения дореволюционной России жили и работали на земле. И земля наша как надежно рождала хлеб, так питала и создавала культуру. Но на переломе веков — XIX и XX — социальная и интеллектуальная мода требовала не человека земли выводить в герои, а всевозможных Челкашей да Стенек, «вольных и скорбящих» «соколов» и «буревестников». Андрей Баженов, близкий мне критик, напомнил нам, что после революции 1917 года были уничтожены физически или погибли именно те, кто отстаивал культуру почвы, интересы человека земли: Павел Васильев, Клюев, Орешин, Есенин, Ганин.
Сегодня моды иные — сочинять про симпатичных маргиналов, игроков, воров, олигархов, киллеров. Но даже серийные «борцы с преступностью» не могут быть для почвенного писателя героями. Специфические исключения (те самые 10 % «буревестников-маргиналов») заступают на главные места и претендуют на звание народа, то есть народом как раз называются те, кто никак не входит в остальные 90 % наших соотечественников. Еще раз сошлюсь на Андрея Баженова, перефразировавшего Крылова: «Народа я и не заметил».
Замечают народ и страстно размышляют о его судьбе именно почвенные писатели и шире — художники.
— На каких базовых ценностях стоит сейчас литература почвеннического сообщества?
— Я отчасти ответила на этот вопрос. Для почвенников базовой ценностью является русский народ, образ которого они выращивают в литературе. Они боятся оболгать народ. Они понимают и себя частицей народа. И нет тут никакого партийного пафоса, а только — вечная правда. Да, народность была скомпрометирована советской пропагандой. И нужна была все пореформенные «новомировские» годы особенная нравственная стойкость, чтобы, вопреки механизмам компрометации, остаться там же, где все эти годы был и есть наш народ. Народ у почвенников дан не как «масса», не как «коллективное бессознательное», но как самобытная общность с огромным же разнообразием самобытных человеческих личностей. В нашей культуре представление о народе тесно было связано с его обязанностью нравственной деятельности. Об этом много писали в своей публицистике, в частности, Олег Павлов и Вера Галактионова. Современная почвенная литература такую деятельность тоже полагает своей фундаментальной ценностью, что не исключает ни трезвого взгляда на нынешнего русского человека, а главное — не позволяет видеть русского человека исключительно уродом. Скажи мне, какой у тебя человек, и я скажу, кто ты. Какого человека писатель возводит в герои, что защищает в этом человеке? Защищает ли он «тонкого ценителя» пива, бриллиантов и усердного налогоплательщика или веру человека, его духовные вопрошания, поиски им смысла в своей жизни? Страхов сказал о теме Достоевского чеканно: в его героях идет борьба с властью над человеком извращенных идей. И эта классическая глубина понимания сегодня есть в почвенной литературе. Мы должны раз и навсегда уяснить, что почвенники (и только они) владеют сегодня искусством положительного обоснования человека.
Модернизационный проект в литературе связан с отрицанием, сомнением, разоблачением и, желательно, с раздеванием человека. Их герой — это человек без догмата, не подчиненный ничьей воле, не имеющей над собой спасительного покрова догмы, нормы, идеала. Их герой предоставлен самому себе, он не нуждается ни в какой крепкой сцепленности с реальностью, а воспринимает ее как поток существования. Выключенность личной воли — признак не только отдельного героя, но трактуется ими как признак поколенческий. Остаются только вялые рефлексии о самом себе да полагание своего «я» за всю реальность.
Почвенная концепция человека связана с восприятием целостности человека (если и утраченной, то сама степень утраты определяется «вычитанием» из целого) и оседлости человека вместо модного ныне кочевого его образа в модернизационном проекте. Почвенный человек — разумный, природный, мыслящий, совестливый, верующий. Целостный человек — это человек физический и метафизический. Духовная жизнь реальна — это и есть главное метафизическое доказательство. Русская литература так много сил отдала описанию, внимательному всматриванию в метафизические начала в человеке. Каждый осознающий себя человек скажет, что душа его — реальность (представление о том, что «душа всего дороже», входит в наше традиционное культурное ядро). Но попробуйте найти в себе то самое экзистенциальное «ничто», которое активно распространялось в европейских культурах после Хайдеггера! В том-то и суть, что это «ничто» беспочвенно. Оно — вне человека.
— Никакая «национальная почва» невозможна без прочной семьи.
— Для меня важным событием стало появление романа «На острове Буяне» Веры Галактионовой почти через 30 лет (!) после «Прощания с Матерой» Валентина Григорьевича Распутина. Между эти двумя настоящими литературными произведениями существует явная дуга напряжения. И напряжения очень сильного. Галактионова «отвечает» Распутину — и такой ответ, мне кажется, очень здорово получить вот так, «в руки». Ведь не так часто в нашей литературе велись диалоги произведений, как это случилось с «Матерой» и «Буяном». Писатель-мужчина называет повествование женским именем, писатель-женщина свой остров называет именем мужским.
Вера Галактионова печатает «Остров Буян» в 2003 году, когда лежат порушенными стройки социализма, когда все разворовано и растащено, когда человеку деревенскому, хоть наизнанку вывернись, а не припасть, никогда не припасть ни к каким роскошествам нынешней жизни. Время Буяна — самое что ни на есть ближайшее, вот оно — стоит за окном.
И в это время совершенно открытой (до непристойности обнаженной) трагедии жизни Галактионова пишет победительную и бодрую вещь. У Галактионовой не город деревню рушит (что читалось в распутинской «Матере» с грустной обреченностью непонимания), но деревня и сама выдюжит, и еще город вытащит.
Буян запоминается каким-то почти бедным, но освежающе-холодным, бодрым и чистым-чистым. То ли от снега эта чистота, то ли это чистота простоты и добродушия, а может, потому, что церковь у них никогда не закрывалась — «везде церкви рушили, а нашу-то небось пальцем тронуть побоялися! Оно самое чистое место поэтому и осталось — Буян». Буян — это русский схрон. Это место силы. «Остров Буян» — не сказка, но существующая в свернутом виде возможность каждому из нас строить свою линию обороны — «ни анашой, ни Родиной не торговать». Кто мешает? Разве это невозможно? Вот и собрала Вера на свой остров реальных, а не сказочных русских людей — просто в большом мире они все рассеяны и, быть может, не знают друг друга…
Как-то я получила приглашение в литературный клуб, где была обозначена тема встречи: «Человек без границ» — и была обескуражена, представив этого человека. Нет, для самобытности нужны границы! Границы «острова», личности, народа. И это понимание необходимости границ — тоже существенная опора почвенников.
— Возможно ли полномасштабное возрождение русского национального искусства в России, и если да, то какие усилия следует к этому прилагать? Каково участие правящей политической элиты в этом процессе?
— Во-первых, русское национальное искусство в современной России полноценно уже существует. И стоит говорить о нем, а не о каком-то будущем возрождении — устремив взор в будущее, можно легко проглядеть, погубить и похоронить заживо нынешнее русское искусство. Я считаю это болезненным искривлением современной патриотической мысли: или говорят о том, что все погибло, что нет ничего подлинного, что все русские деревенщики советского периода буквально последние, или живут неопределенной надеждой на некое будущее. И та и другая позиция для меня являются проявлением нигилизма и депрессивности, изменой самим себе. Дух может жить только в развитии (это раскрыто со всей философской ответственностью опять-таки Н.П. Ильиным в «Трагедии русской философии»). И если даже останутся три русских писателя, способных к самобытному творчеству, — национальное искусство есть и готово к развитию.
Но другой вопрос — отношение государства, общества и политэлиты к национальному искусству. Почему нет национального проекта «Культура»? Для такого проекта нужно нечто другое: финансовые вливания — это вопрос второй. А к первому, определяющему, ни государство в лице чиновников, ни политический класс не готовы. Именно в культуре не осмыслена и не поставлена верховная цель культурной деятельности. Для чего государству культура и какая культура наиболее полно обеспечивает его цели, если оно намерено оставаться суверенным? Зачем человеку культура — тебе, мне, соседу? В общем, тут придется выбирать, выстраивать иерархию целей и ценностей. Выбор, в свою очередь, требует личного высокого культурного статуса, а не только полагания на экспертов. К тому же нынешний, например, президиум Совета при президенте РФ по культуре и искусству вызывает некоторое недоумение. Из восьми человек почему-то аж двое представляют театр (естественно, это Олег Табаков, в театре которого буйствует и скандалит самый модный режиссер Кирилл Серебренников); почему-то там же находится господин Пиотровский (после грандиозного скандала с потерей ценностей Эрмитажа его, очевидно, сильно пожалели и решили «укрепить» репутацию). А вот литературу вообще никто не представляет. Лоббирование своих интересов — вот главный принцип «культурной деятельности» близко стоящих к власти.
Долгие годы нравственное ядро культуры разрушалось ради идеи плюрализма и культурного равенства. Долгие годы мораль считалась лишь прибежищем тех, кто не приспособился к рынку, а приспособившиеся считали себя от нее свободными. Долгие годы в культуре не велась интеллектуальная работа по оценке того, что приобретено нами, а что утрачено сравнительно с прошлым — как ближайшим советским, так и с золотым веком русской культуры. Содомиты не преследуются законом, но борьба с пропагандой их образа жизни тоже законна. Кто ее ведет? Невелики их силы. Вспомним июньские события у памятника героям Плевны. Что говорили в СМИ? Слышали вы о духовном и нравственном нездоровье секс-меньшинств? Кто сказал извращенцам: да, вы в определенных границах законны, но ваша цель — наслаждаться таким образом жизни — все же несравнима по значимости с целями нормальной семьи, рождением и воспитанием детей. Слышали вы эти слова из уст чиновников высокого ранга, кроме Юрия Лужкова?
— Кто из молодых литераторов способен подставить плечи под культурный груз, который бережет от падения русский лагерь в литературе?
— Молодая русская литература есть (молодыми я считаю тех, кому не больше 35 лет). Мы в «Москве» печатали прозаиков и поэтов — Алексея Грахова, Марину Котову, Александра Павлова, Алексея Еремина из Кургана, Екатерину Полянскую из Петербурга и других. В них есть творческий потенциал, зерно, но его, конечно, нужно все время выращивать внутри себя. Трудиться. Да и потом желательно не соблазниться, не разменяться. Я довольно уже давно писала о молодой литературе, и те мои герои повзрослели, а некоторые тогда обиделись (непонятым быть еще и приятно). Увы, но многие мои критические интуиции сбылись — кто-то уже в 30 лет ушел в политику, кто-то стал слишком игрив в литературе и мне уже неинтересен. Но я знаю твердо одно: для нормальной жизни в литературе важна связь поколений. Что это такое? «Старики» и старшие должны быть такими, чтобы, отвечая им своим творчеством, молодым нужно было бы расти и самим в ответ. Но и молодые должны жить в литературе всерьез, чтобы иметь право на помощь. Смена поколений очень важна для национальной культуры. Тут все должно происходить вовремя. А если идет неестественный сбой, то одно поколение «поедает» следующее за ним, задерживает в коротких штанишках полноценные силы поколения, личностные силы эти перегорают, следствием чего и является реальное ослабление масштаба литературы. Ну а если будет падение русской литературы, то за него в ответе все — и старые, и молодые. Однако лично я его не предвижу. Еще раз прочтите в начале статьи имена русских писателей.
…Литургию в наших храмах совершали даже и тогда, когда на службе был один человек. А сегодня — тысячи. Будем помнить об этом. А лично я даже этот единственный литературный талант, вдруг такое случится, готова поддерживать и защищать.
Роль критика в нашей литературе всегда была существенной — Белинский и Добролюбов, Писарев, Григорьев и Страхов, Кожинов и Селезнёв, Лобанов и Курбатов. Каждый из них представляет большое критическое наследие. Капитолина Кокшенёва, судя по книге, свою критику связывает с именами Григорьева и Страхова, внимательно прочитала Кожинова с позиций дня сегодняшнего, с почтением и уважением относится к Лобанову, в ряде статей полемизирует с Бондаренко. Её книга недавно вышла в издательстве А.Потёмкина «ПоРог» и называется очень просто — «Русская критика».
— Капитолина, завершая работу над книгой «Русская критика», вы, конечно, всё обдумали. Значит, подходящий момент для разговора о ситуации в критике, в литературе и вообще в культуре, о чём книга?
— Моя книга — о русском типе культуры, о русском человеке в современной литературе, о достоинствах, соблазнах и искушениях нашего времени. Вы правильно подметили мои опоры в критике — я люблю Аполлона Григорьева и Николая Страхова. Первый обладал удивительным эстетическим чутьём, и, будучи натурой страстной, «органической», всё же никогда не ошибался в своих оценках современной ему литературы — это бывает редко, чтобы позже сама история утвердила григорьевские критерии в пространстве вечных ценностей. Страхов был другой — его глубокий ум пленяет, его три книги «Борьба с Западом в нашей литературе» (увы, до сих пор не переизданные) — целая энциклопедия русской философии и культурологии. Вот бы «Литературной России» представить его на страницах своей газеты — это была бы значительная акция. Моя статья о Страхове есть в книге, а впервые она была напечатана в 175-летний юбилей критика и философа в газете «Российский писатель» (кажется, это была единственная юбилейная публикация).
— Ваша предыдущая книга называлась «Революция низких смыслов», в ней было больше, чем здесь, споров с либеральными критиками о литературе. В «Русской критике» названия разделов звучат программно: первый — «Наша обязанность — понимать себя», второй: «Их место — в подполье культуры», третий: «На границе», и самый обширный четвёртый имеет утверждающее, позитивное направление: «Традиция — это актуально». Такое системное построение, такой широкий охват позволяют видеть в книге не просто сборник статей, но концепцию, в которой рассматривается культура от подполья до вершин.
— Вы правильно меня поняли — я, собирая книгу, пыталась дать, насколько хватило сил и знаний, картину современной литературы с позиций почвенничества, которое для меня является личной мировоззренческой (этической и эстетической) ценностью. Чем больше мы ощущаем наступление рынка на творчество и культуру, чем активнее распространяется мировой культурный продукт низкого качества (а другого он и быть не может), тем актуальнее для русской культуры пафос национального эгоизма (почвенничества), под которым я понимаю сосредоточенность на самих себе, на своих проблемах, на самопонимании, на развитии своего, а не на «достижениях» глобальной культуры. Ещё в XVIII столетии блистательный актёр, драматург Пётр Плавильщиков писал: «Русский человек обладает неудобопостижимой способностью всё понимать». Да, мы доказали, что можем легко «догнать Америку» как мирового лидера этого самого удешевлённого культурного продукта, преподносимого в яркой оболочке дешёвого мистицизма. Мы быстро, чрезвычайно быстро, прямо по Плавильщикову, состряпали свою серийную литературу и сериалы на телевидении, свои блокбастеры и бестселлеры. Огромный массив поп-культуры (или геокультуры) есть, но, кажется, уже многим становится понятно, что всё это в большинстве своём культурный хлам и сор, и никогда миру такая культура, произведённая в России, не будет интересна. Этого «добра» у них и у самих довольно. Борьба за влияние в пространстве массовой культуры закончилась значительным успехом, например для Александра Проханова, он как раз самый яркий пример того, что нужно делать, чтобы тебя пустили в медиа-пространство. Он приобрёл ещё и медийный статус, но и заплатил за это немало, вплоть по понимания простыми сторонниками нынешней его деятельности как приспособленческой. Проханов мне даже симпатичен как дерзкий тип человека, но способность его самозабвенно «увлекаться» чем-то одним или кем-то просто чрезмерна (только, прошу, не нужно здесь ссылаться на широту русского человека — прохановские риски слишком выверены и слишком явно «застрахованы», чтобы вписываться в эту «формулу»). Я считаю, что поворот Александра Андреевича в сторону рынка начался с «Господина Гексогена», о чём и написала в своё время, кстати, без всякого заказа кем-либо. Написала и принесла в «Российский писатель», Дорошенко воспел гимн моей смелости и напечатал. Но я не считала, что делаю что-то особенное — просто внимательно прочитала роман, написанный после «Идущих в ночи». И увидела перелом. И, как показала «жизнь в искусстве» А.Проханова, оказалась права. Впрочем, и Александр Трапезников научился совмещать в своём творчестве вещи серьёзные и популярные, востребованные, но всё же различие есть — Трапезников никогда не считал себя писателем-политиком.
— И Михаил Попов. Сергей Алексеев ушёл в героическую русскую фантастику, викингов соединил с валькириями, добавил языческой мощности и получил своего читателя.
— Я бы назвала ещё Дмитрия Володихина. Он интересно работает в востребованном жанре фэнтези, но его произведения опираются на мощный государственнический пафос, на христианскую систему ценностей. Мой издатель Александр Потёмкин в своих книгах прежде всего исследует сознание человека, и этим мне он интересен, хотя далеко не всегда я этически и эстетически принимаю те «бунты в сознании», что производят его герои. Да, среди популярной культуры есть пласт, который даже тревожит «чутких» либералов. Один критик в языческой серийной литературе (не буду называть имя, так как это была устная беседа) углядел опасность фашизации культуры. Я совершенно не сторонница этой литературы, но должна сказать, — бесконечно жаль, что героика как таковая ушла сегодня в этот пласт культуры. И в нём, это правда, есть дух национальной гордости, культ мужской силы, действенность и победительность. И очень бы хотелось, чтобы эти же качества была способна выявить наша христианская почвенность в литературе. Литература, предъявляющая христианский опыт сегодня, к сожалению, не так активна, не так смела в своих дерзаниях и вопрошаниях к Богу. Но, конечно же, я не говорю о той «смелости», которую позволяет себе В.Бондаренко, записав в «новую православную прозу» Проханова и Дёгтева, Елизарова и Сенчина, Распутина и Ю.Кузнецова, Буйду и, не помню уж и кого. Я как раз пыталась разобраться в этой теме — «Православие и литература» (в книге можно прочитать большую статью — плод довольно упорного размышления).
Я пыталась выявить и понять разные тенденции — «левый прорыв» к Православию и литературное экспериментаторство (М.Елизаров), литературу нравоучения и добра (С.Щербаков, В.Крупин, Н.Коняев), а также говорила об успокоительной глухоте тех, для кого в этой теме «всё решено» на том основании, что есть догматы, берём их как высшие критерии, прилагаем к литературе и… литературу тем самым и убиваем… Вообще, тема религиозности в культуре — сегодня самая непростая. Но, увы, и самая спекулятивная. Для меня здесь очень важно понимание границ — художник должен честно ответить на вопросы: что здесь позволено, а что нет, что доступно литературе, а что принадлежит совершенно не её пространству. Ну почему не должно быть табу, которые существовали многие столетия?! Почему они должны подвергнуться модернизации? Чего это ради они должны к нам подстраиваться, а не мы проникаться их неприкосновенной прикровенностью? Нет здесь запретных тем, но эти темы, эти проблемы и вопросы должны существовать для того, чтобы понять человека, а не для того, чтобы унизить высокое и сверхподлинное. Высокие слова, две тысячи лет держащиеся в чистоте, за которую всегда, всегда христиане платили кровью, сегодня выброшены на торжище медийного пространства — кому не лень болтают о Троице (но, естественно, пишут с маленькой буквы), все вип-персоны массово обладают «ипостасями» (хотя ипостасью наделён был только Христос как Сын Бога), читала и такое — «правительство мироточит» (так, видимо, журналист то ли хвалил, то ли иронизировал над правительством). Нет конца этим примерам! Уже эта тотальная религиозная безграмотность «детей» воинствующих безбожников, потомков Ярослава Смелякова, на мой взгляд, является достаточным основанием, чтобы ввести в школы культурологический предмет «Основы православной культуры». Берёте у Церкви язык, образы, символы — будьте любезны знать и понимать, с чем вы имеете дело, чтобы потом не лепетать жалко и подло, что выставка «Осторожно, религия!» ну просто невинна, ну просто концептуально-иронична!
— Да, мне был очень интересен раздел книги «Их место — в подполье культуры», где вы пишете о выставке «Осторожно, религия!», о первой международной биеннале, о либретто Сорокина «Дети Розенталя» в Большом театре. Очень ярко, смело, убедительно написан этот раздел.
— Этот раздел я писала так, чтобы в этих явлениях, представляющих собой провокацию, эстетическую диверсию или скандал под видом «современного искусства», читатель мог увидеть вообще тот культурный механизм, который искусственно запущен, который так удачно работает, что на перманентную «культурную революцию» (будь то Большой театр или международная биеннале), всё время выдаются деньги, в том числе и немалые из госбюджета. Я старалась дать читателю ориентиры для понимания этого не-искусства, которое занимается сугубо эксплуатацией смыслов и даров большой классической культуры. Приём порчи образа (испорченного оригинала) или искажения устойчивого культурного образца — вот высшее «творческое» достижение акционеров всех мастей, проектировщиков пустоцветения в культуре.
— Вы их, создателей перформансов, акций, инсталляций, фальшивых либретто поместили в подполье. Но они-то и считают себя самыми-самыми современными, авангардом культуры.
— Я ненавижу принцип равенства в культуре. Он выгоден бездарностям. В культуре нет и не может быть равенства. А критика без иерархической лестницы вообще бессмысленна. Нет у критика иерархии — значит, нет мировоззрения. Нет мировоззрения, нет личных ценностей в культуре, которые он защищает в сродных ему художниках — тогда не нужно вообще писать. Хотя, как я вижу, сегодня всё иначе — выгоднее писать обо всех, писать одинаково хорошо. А потому я не понимаю и никогда не пойму «принцип» Вл. Бондаренко, который может равно и с одной эмоциональной силой писать о Щуплове и Распутине. Я остаюсь при своём. Так, например, в вашей газете «Литературная Россия» недавно появилось интервью с Евгением Поповым. Я читала его прозу давно, в девяностых, и больше не слежу за его творчеством. В этом интервью как раз и продемонстрирован принцип демократического равенства в культуре: он заявил, что Владимир Сорокин «ближе к Виктору Астафьеву, чем, например, Василий Белов». Ближе «по жёсткости отношения к жизни, по тяге к запретному, по глубине понимания России». И хотя Е.Попов оговаривается, что он не апологет Сорокина, получается у него специфический ряд. Русский классик Астафьев — а рядом, через запятую, Вл. Сорокин. Так, между прочим, «скромно» стоит рядом с классиком, да ещё и как он «глубоко понимает Россию»! Простите, но это попросту подлог и подмена. Какую Россию любил и понимал В.Астафьев, мы знаем — он сам часть народной России. А какую Россию представляет Сорокин? Сорокин — прежде всего, обладает «даром» имитации и искажений, он питается тем, что создано не им. Он — типичный иронический разрушитель того, что сделано другими в труде и неимоверном напряжении. Так, в последнем кажется, сочинении «День опричника» исторически укорененным институтам (государству, Православной церкви), исторически созидательным идеям (величия России), например, придаётся монстрообразный облик затасканного, затопатанного, загаженного. И не надо всю эту мерзость прикрывать якобы сорокинским предупреждением о том, как опасно «предельное развитие нынешних авторитарных тенденций»! Где они, «авторитарные тенденции»? Сорокин — кочевник в культуре, Астафьев — человек корневой, оседлый. А в «Дне опричника» Сорокин, собственно, отыскал свою добычу в советском «минимуме мерзости» об эпохе Ивана Грозного. Вообще, все эти сторонники иронического «эксперимента», дешевого зубоскальства любят талдычить о необходимости какого-то, якобы бесконечного поиска. Но тут я беру в соратники М.О. Меньшикова, который тоже с прискорбием увидел начало этого процесса в XX веке — процесса «поиска» и чётко указал, что все эти искатели «из всех сил стараются помочь нам растратить — не найти, а путём «исканий» именно размотать наше древнее наследие». Я и пыталась в своей книге показать, где подлинное, творческое развитие русского духа в современной прозе, а где — двойничество. Подлинное — это творчество Василия Белова и Веры Галактионовой, Валентина Распутина и Леонида Бородина, Бориса Агеева (курянина) и Владимира Личутина, Петра Краснова и Олега Павлова, покойного Геннадия Головина, и мощно работающего Василия Дворцова, Анны и Константина Смородиных, Лидии Сычёвой и Зои Прокопьевой, Виктора Николаева и Валерия Королёва. Нет, всех не назвала. Да простят меня они. Самый близкий мне человек в критике — Геннадий Красников. Он умеет продумывать свои статьи, у него есть то, что я ценю: очень живое соотнесение, точная мера русского ума и русской души.
— А не могли бы вы назвать произведения, ставшие для вас открытием?
— Могла бы. Это — роман «Аз буки ведал» Василия Дворцова, повесть «Душа населения» Бориса Агеева, роман «5/4 накануне тишины» Веры Галактионовой и повесть «Жизнь в «кайф» Анны и Константина Смородиных. Это всё литература нашей мощи, силы духа, блестящей формы, крепких людей и ясных идей. Каждому из этих авторов я посвятила или статью отдельную, или, как с Дворцовым, высказалась просторно в обзоре.
— В вашей книге есть несколько статей публицистического характера, в частности, мне показалась очень актуальной статья «Государство и культура».
— В статье «Государство и культура» я попыталась доказать, что государственная политика в области культуры — отнюдь не привилегия советского времени, как нам старались внушить. Дескать, в советское время государство опекало и ласково душило в своих объятиях художников. Ничего подобного! В ХVIII веке государство «сверху» создавало библиотеки, университеты, музеи, ну все учреждения культуры, начиная с Академии наук. А сегодня, если ты говоришь, что у государства должна быть культурная политика, то тебя обвиняют в искательстве. Если русский патриот говорит, что государство имеет обязанности перед культурой, то это почему-то кажется подозрительным и тоталитарным. А вот если любителя свобод и всех прав всех человеков вводят в президиум президентского совета по культуре (когда уже просто невозможно ближе подойти к власти), то это почему-то считается нормальным.
Но дело в другом. У государства есть обязанности перед культурой. Высокий общественный статус культуры — это совсем не исключительное достижение советского периода. Великой культуры без государственного ресурса в России никто бы не создал. Отношение к культуре — это результат планируемого будущего для России. Если будущее — транспортный коридор и сборочный цех в мировой экономике, то культура в России перегружена страшными излишествами, невероятными избыточностями — в ней ещё слишком много талантливых людей, они слишком упрямо хотят оставаться не западной цивилизацией, но самобытно развиваться. Если мы хотим жить, то должны донести до общества и чиновника простую мысль: подлинная и высокая культура имеет право жить вне рынка. И такое пространство есть, но у него нет никакой поддержки (кто хотя бы видел по TV названных мной писателей?). Закону стоимости должен быть противопоставлен закон ценности — такова и только такова может быть культурная стратегия государства, если государство мыслит себя суверенно. Есть, есть непродажные ценности, которые никто не имеет права тащить на рынок, — это родной язык и русский язык, держащий всё ещё культурное пространство России, это наследие классиков во всём объёме, это — земля предков, священная для нас, красота и Истина, любовь и творческое вдохновение. Мы всё ещё велики — у нас много больших идей и талантливых людей.
— Большие идеи — традиция христианской культуры. В Европе она заметнее сказалась в ХIV и ХV веках. Я читаю сейчас «Эстетику Возрождения» Алексея Лосева (М., «Мысль», 1978). Он прослеживает, как на смену космологическому неоплатонизму античности пришёл теологический неоплатонизм Средневековья: и вдруг вспышка энтузиазма в культуре и расцвёл антропологический неоплатонизм Ренессанса. В России это произошло позднее. «Золотой век» нашей классики из ХVIII века перешёл в XIX и зацепил начало XX века. На Западе сегодня традиция забыта. Самый популярный писатель Франции Мишель Уэльбек описывает «свальный грех» как обычное дело. Петрарка, с которого начинался в Италии Ренессанс, в гробу, наверное, перевернулся. Савонаролы нынче нет, он бы вправил мозги Мишелю или предал анафеме. Но с Уэльбеком, наоборот, носятся, сюсюкаются. Глобализм не насытился Западом, Россию в то же самое болото пытается загнать. К счастью, Россия — крепкий орешек. Традиция больших идей у нас ещё жива. Если не на практике, то хотя бы в сознании. Правильно делаете, Капитолина, что укрепляете её. Жаль, тираж у вашей книги невелик — тысяча экземпляров.
— И за этот тираж я благодарна издателю и писателю Александру Потёмкину. Он не вмешивался в формирование структуры книги. Я не привыкла к помощи. Мне издать книгу оказалось особенно трудно потому, что я о Пригове и Бродском не пишу (они мне не интересны, но я знала их сочинения, когда они находились в естественной для себя среде — советского подполья. Без советской декорации их воспринимать абсолютно неправильно. Но это отдельная тема — история о том, как андерграунд стал законным наследником официальной советской эстетики и занял под видом постмодернизма место официального искусства). Для меня актуально то, что выращено на плодородной культурной почве традиции. Модернисты-искатели много порушили в культуре, научились «сложно говорить» о пустоте и вообще, кочевые направления в искусстве будут бесконечно меняться, дробиться, делиться, но они в России, в результате, проигрывают, — так у нас на глазах провалился либеральный проект. Мне всегда было странно, как мало требует от художника и человека либерализм: толерантности к сексменьшинствам и вообще ко всяческим меньшинствам, политкорректности к мерзостям и кощунству под видом экспериментального и радикального в культуре (к разрубанию икон, например), шаманского завывания о свободе, как будто кто-то её видел — голимую свободу! И вообще либерализм требует хоть чуть-чуть, но быть русофобом, хоть слегка, но пнуть Россию (естественно, чем больше замах, тем больше шансов получить приглашение в Европу, чтобы свидетельствовать о нарушении прав человека в России). Все эти модные фигуранты — внутренние эмигранты. И они мне неинтересны. Я всё про них знаю.
— Вы часто в своей книге цитируете Ильина? Это наш современник?
— Да, Николай Петрович Ильин — философ и учёный, живёт в Петербурге, издаёт журнал «Философская культура» и является автором ещё не завершённого (он пишет его всю жизнь) исследования «Трагедия русской философии». Профессиональная среда философов его дружно не принимает — и было бы логично им, профессионалам, самим себе задать вопрос: Почему нас всех без исключения так раздражает Ильин? Это — гениальный русский ум. Он умеет мыслить именно философски, писать увлекательно, до конца продумывать поставленные вопросы. А принять его трудно: приходится распрощаться со слишком многими кумирами (Вл. Соловьёвым, например, и так называемой религиозной философией Серебряного века, которая сегодня в ходу и в моде) и вообще принципиально иначе взглянуть на персоны русской философии, их место в истории русской мысли. Он говорит о подлинных творцах русской философии — Данилевском, и И.Киреевском, Н.Страхове и В.Несмелове, П.Е. Астафьеве и П.А. Бакунине, Н.Дебольском. А.Козлове, Л.Лопатине, а наше время называет «временем самосознания». И я полностью разделяю его убеждение, что «любая жизнеспособная культура — всегда национальна», а «национальная философия и должна стать связующим элементом национальной культуры». И вообще мне кажется, что наше время оправдается перед лицом будущих поколений уже тем, что жили, писали и мыслили, вкладывая всю личностную силу в свой труд, такие русские люди, как Николай Ильин и Николай Калягин, тоже петербуржец, написавший блистательное произведение «Чтение о русской поэзии»; Вера Галактионова, понимающая творчество как «собирание росы в пустыне»; Валентин Распутин и Василий Белов с их обжигающей болью; Василий Дворцов с его мощным дыханием эпика; Юрий Павлов, в далеком Армавире ежегодно подтверждающий торжество русской интеллектуальной силы на международных Кожиновских чтениях; Юрий Лощиц, вместе с Аркадием Елфимовым издающие великолепные книги о Сибири. Есть, есть чем похвалиться и оправдаться…
Руслана Ляшева задает вопросы Капитолине Кокшеневой. Интервью для сайта «Православная книга».
— Уверена, что ситуация на современном книжном рынке, в том числе рынке православной литературы, для Вас небезразлична. Как Вы ее оцениваете?
— Я не профессиональный издатель, но профессиональный критик и преподаватель — в Институте бизнеса и политики я заведую кафедрой журналистики и преподаю историю литературы XIX и XX века, в том числе новейшую. Поэтому у меня есть некоторое представление о том, что происходит сейчас в мире книг — эта тема мне близка и для меня интересна.
За последние двадцать лет в России было выпущено множество книг, в том числе православными издательствами. И сейчас можно найти и прочесть любую книгу, получить ответы на любые вопросы — что, конечно же, можно назвать грандиозным прорывом.
Но оказалось, что одного этого недостаточно. Люди сами должны задаться вопросом: зачем им читать? И если читать, то что? Какую именно литературу? И на какие вопросы они хотят найти в книгах ответы?
— Сохраняется ли актуальность чтения для современного человека? Или книга постепенно изживает себя?
— Проще всего не читать вообще, тем более литературу классическую или духовную, проще не ходить в Церковь… Проще плыть по течению. К тому же жизнь современного человека такова, что на себя, на формирование собственной личности остается совсем мало времени. Масса людей не понимает, зачем читать. Между тем опыт, накопленный учеными-психологами, показывает, что люди, воспитанные на книге, по-другому воспринимают мир.
К сожалению, современные СМИ заполнены идеей превосходства физической силы и многие воспитывают на этом своих детей, то есть воспитывают в первую очередь телесно. А вопросам о том, как отразить духовную агрессию, как научиться говорить «нет» духовным соблазнам, которые во множестве существуют в современной жизни, внимания практически не уделяется. На это нужно больше времени, и это всегда откладывается на второй план.
— Насколько важна серьезная, классическая литература для формирования современного человека? Не может ли литература светская, пусть и хорошая и высокая, каким-то образом помешать духовному формированию личности?
— Книга человека воспитывает — это факт. Высокий культурный статус без книги невозможен. Никакие сериалы не могут его обеспечить, никакая видеопродукция не может заменить книгу. Возможно, потому, что в ее основе лежит слово, данное нам Богом. Ведь именно даром слова мы отличаемся от других тварей. Слово — это основа всего, поэтому для человека, который бы хотел иметь высокий и духовный, и культурный статус, без книги никак не обойтись.
Если в XVIII веке cветская книга отдаляла человека от храма, выводила из церковной ограды, то сегодня отец Серафим Роуз в своих замечательных и актуальных книгах, адресованных не только людям, интересующимся церковными вопросами, богословием, но и культурологам, и писателям, показал, что настоящая, высокая, хорошая, классически ориентированная книга способна привести человека внутрь церковной ограды.
— Каково положение Церкви и культуры в современном обществе?
— Внутри современного общества существуют проблемы, разрешить которые может только культура — светская и духовная. Между тем, как мне кажется, Церковь и культура находятся в современном обществе примерно в одинаковом положении: отношение к одной и к другой агрессивно, неприязненно, нетерпимо.
В разных сферах общественной жизни под видом борьбы с советской традицией происходит тотальная борьба с традицией вообще. А Церковь и культура всячески стараются традиции сохранить и развиваются исключительно на основе традиций.
— Что есть общего в судьбе Церкви и в судьбе современной культуры?
— Один из общих моментов — иерархичность. В Церкви есть жесткая иерархия — как принцип. И в культуре также присутствует иерархичность, культура не знает знака равенства, хотя последние двадцать лет нам упорно пытались доказать, что демократия — равенство, в т. ч. и в культуре. Что какой-то Пупкин, который пишет матом, равен Достоевскому или Распутину, что между ними нет разницы и их имена можно писать рядом, через запятую…
Мир создан иерархичным, и все самые устойчивые структуры иерархичны. Поэтому Церковь так сопротивляется возникающим обновленческим идеям, пытающимся иерархичность пошатнуть. И поэтому борьба с иерархией, которая ведется в культуре, чудовищна. Борьба за разрушение иерархичности в культуре выгодна лишь производителям продукции второго качества и второй свежести, потому что только на фоне ровного гладкого поля их жалкие тексты заметны.
И сегодня мы дожили до того момента, когда художественный вкус не просто нужен, а необходим. Сегодня Церковь занимает гораздо меньше места в жизни человека, чем тот культурный слой, в который человек погружен: телевизор, радио, улица, и т. д. И формирование типа человеческой личности на сегодняшний день во многом зависит от наполнения этого культурного слоя.
На мой взгляд, в настоящее время необходимо проводить семинары, встречи, на которых священством вместе с деятелями культуры и искусства будет обсуждаться тема воздействия на сознание современников, укрепление нравственности и духовности посредством литературы, театра, кино.
И здесь важно не ошибиться и не перепутать литературу с псевдолитературой, духовное с псевдодуховным. Многим нравится то, что носит название «духовного» (духовными у нас стали не только книги, но и театральные постановки, и выставки…), но нередко под видом духовного появляется такая дрянь, которая идею духовности полностью дискредитирует своим низким эстетическим качеством.
Интересный момент. В русской литературе нет направления, носящего название «православная проза». Я долго думала, почему. У католиков, например, есть католический роман, а у нас православного романа нет. С одной стороны, это можно объяснить тем, что в основе всей классической русской литературы лежит тема Христа. И отделять «православную прозу» или «православную поэзию» в отдельный жанр нет ни потребности, ни смысла. С другой стороны, внутри у нас, видимо, есть какое-то сопротивление такому обозначению. Есть четкое ощущение границы, что есть задачи, которые может решить только Церковь, но не культура. И хотя сейчас у нас вводят такие понятия, как православный роман, православный театр, — они не приживаются.
С одной стороны, сейчас нужен диалог и сближение деятелей культуры и священства, с другой — сразу же возникает проблема понимания границ: что позволено художнику, который берется за православную тему, а что — не позволено? Ведь задачи культуры в деле спасения человека очень ограничены. Никакой театр, никакая культура не спасет душу, но может высветлить человеческую личность, сделать его лучше, поставить перед человеком многие важные вопросы.
— Не могли бы Вы назвать авторов, произведения которых, с одной стороны, соответствуют высоким художественным требованиям, с другой — поднимают духовные темы и рассматривают их с позиции Православия?
— В первую очередь хотелось бы упомянуть Виктора Николаева — писателя, афганца. Его роман «Живый в помощи», который до сих пор переиздается миллионными тиражами, рассказывает о том, как человек на войне пришел к Богу. (Вот, кстати, реальная конкуренция Марининым и Донцовым!..)
Последняя вещь Виктора Николаева — «Безотцовщина», а до этого был издан роман «Из рода в род», рассказывающий о заключенных. Причем роман этот написан так, что в нем не найдешь смакования тюремной темы, что уже является контрпозицией по отношению к современной зэковской теме. Даже в беседах со смертниками автор умудрился обойти стороной обсуждение совершенных ими преступлений — ему гораздо интересней то, что происходит с ними, в их душах, в настоящий момент. Автор рассказывает о том, как они осознают совершенные преступления, какие изменения происходят с человеком, оказавшимся на границе между свободой и полной несвободой. Но самое главное, автор показывает путь, каким эти преступники пришли к вере. Само название «Из рода в род» имеет глубокий смысл. Преступление, в котором человек не раскаялся, — грех, последствия которого тянутся из рода в род, до седьмого колена.
В последней книге Виктора Николаева — «Безотцовщина» — речь идет о беспризорниках, попадающих в колонии для несовершеннолетних после совершения преступления.
Безотцовщина — это не просто жизнь без родителей. Это жизнь без веры, отвернувшись от Отца Небесного. Многие из этих ребят позднее приходят к вере, многие раскаиваются. Но печально то, что многие, увы, не хотят из колоний выходить, возвращаться к родителям, на свободу…
Вот такие книги интересны и нужны.
— Серьезные дискуссии ведутся вокруг преподавания Основ православной культуры в школах. Каково Ваше мнение об этом предмете, об учебных пособиях, написанных для этого курса?
— Изначально мне понравился первый учебник, написанный А.В. Бородиной. Но когда я стала вникать в эту тему, то поняла, что по такому учебнику сегодня учиться никто не будет. Преподавание ОПК в школах — вопрос очень сложный, и считать, что проблема заключается только в министерстве образования, не совсем верно. Учебник для курса ОПК должен быть написан так, чтобы ребенок, начав изучать этот предмет, знал, зачем он это делает. А такой вопрос авторы учебников перед собой не ставят, хотя он очень важен. Надо найти такую форму, чтобы человек почувствовал внутреннюю потребность изучать ОПК. Нет ничего хуже, если на дисциплину по православной культуре будут загонять из-под палки! Это приведет к полному падению интереса к предмету.
Я считаю, что православную культуру можно преподавать, вкрапливая ее в основы русской литературы, что я и делаю на своих занятиях, объясняя студентам те вещи, которые они не понимают. Конечно, темнота страшная: молодые люди в 20 лет воспринимают Церковь исключительно как политический институт. Однако они с удовольствием вступают в различные дискуссии о современной Церкви, откликаются, готовы думать-размышлять… Но как до них достучаться, что для этого нужно сделать? Понятно, что Феофана Затворника бесполезно давать — читать его никто не будет.
Основы православной культуры нужно преподавать так, чтобы детям было понятно, что это за предмет, и почему он им нужен, а не просто пересказывать Ветхий и Новый Завет и жития святых (о которых, кстати, можно говорить на истории древнерусской литературы). Я не видела и не читала ни одного учебника по Основам православной культуры, который бы показался мне и интересным, и полезным, и актуальным, и злободневным. А такой учебник должен быть прежде всего злободневным, потому что демонические образы, которые можно различить через фокус православной культуры, существуют в современной культуре в огромном количестве. Возможно, стоит начать именно с этого, а не с Ветхого завета?
— Преподавание ОПК в рамках курса русской литературы кажется замечательной мыслью — ведь русская литература буквально пронизана православной духовностью!
— В этом году я читала древнерусские повести и могу сказать, что даже мне, доктору наук, было бесконечно трудно в них погрузиться после нашей улицы.
Тот человек жил и понимал жизнь совсем по-другому. Все древние повести связаны с христианским мироощущением, и чтобы эти повести читать, человек должен получать от курса ОПК не просто голое знание — должны быть задеты душевные струны. Как сделать так, чтобы ОПК задевало струны человеческого сердца? Нужно искать какие-то ключи, а не ограничиваться подачей голого материала.
Сейчас в литературе появилось новое направление, к которому все относятся скептически. Условно говоря, это литература фантастического направления, включающая в себя и фэнтэзи, и фантастику. Среди такого рода литературы есть и фантастика с христианской направленностью, воспевающая ценность христианских идей. К такого рода литературе можно отнести замечательные романы Дмитрия Володихина. К сожалению, эта литература игнорируется и Церковью, и критиками, и писатели-фантасты вынуждены вариться в собственном соку. Между тем такая литература интересная и востребована в смысле формы, потому что современный человек очень легко воспринимает виртуальный мир. Я считаю, что такое приобщение к христианским ценностям допустимо, хотя каждое произведение нужно рассматривать отдельно.
Особую опасность представляет псевдохристианская литература и литература антихристианской направленности.
В советское время атеист был атеистом, а верующий — верующим. Это касалось и личной позиции, и творчества. По сравнению с нынешними авторами, которые пишут на псевдохристианские темы, сатанинские темы, которые берутся за духовные темы, будучи атеистами, советские атеисты милы и безобидны. А если они еще и люди нравственные, то они гораздо ближе к Богу, чем, например, нынешние писатели модернистского плана, агрессивные материалисты, которые вторгаются в духовную сферу и которым все равно, писать ли о Боге или о дьяволе.
Прямая церковная проповедь в современной литературе не воспринимается. Нельзя сказать, что такие книги вредны — нет, они по-своему умилительные, смешные. Но очень часто прямая проповедь Православия ведется за счет потери художественного качества текста. Любой христианский образ в литературе будет убедительным и будет воздействовать только тогда, когда он сильный, талантливо написанный. Чудовищно считать, что достаточно быть православным и воспевать христианские ценности, и не нужно быть талантливым. Если православное горение не поддержано талантом, никогда не будет хорошего художественностью текста. Нам не нужны тексты с бесконечные небесами и колоколами, птичками и свечками… Если бы у Шмелева не было таланта, во что превратилось описание бытового благочестия?
Если литература будет заниматься проповедью христианских ценностей на примитивном уровне без творчества, говорить с читателем на каком-то суконном языке, это никому не будет нужно — ни литературе, ни Церкви.
Одним словом, проблем с православной литературой и с литературой вообще много. Но очень хорошо, что в России все бурлит — значит, мы живы. И самое главное — эти вопросы нас волнуют, и мы пытаемся на них ответить…
— Капитолина Антоновна, какое впечатление сложилось у Вас от посещения портала «Православная книга России»?
— Я рада, что есть такой портал, что вы не ограничиваетесь информацией о богослужебной литературе: стараетесь расширить пространство православной литературы, привлечь разных людей, которых волнует судьба культуры и Церкви, и сознание современного человека.
К.Кокшенева. Леонид Иванович, в апреле 1968 года Вы были приговорены к шести годам лишения свободы в лагерях строгого режима за участие в деятельности Всероссийского Социал-Христианского Союза Освобождения народа, — теми самым власти определили Вашу деятельность ка антисоветскую и диссидентскую. Вас тогда считали разрушителем советских идеологических основ, а сейчас снова не раз объявляли разрушителем советской державы. Насколько Вы были активны в своей деятельности, и насколько Вы согласны с такой оценкой?
Л.Бородин. Идеи разрушения как такового не было не у власти, ни у тех, кто этой власти противостоял. Не было ни людей, ни организаций, которые ставили бы такую цель как, положим, разрушение советского государства. Чаще всего речь шла, в 60-е годы, об улучшении социализма: все так называемые антисоветские группы были марксистско-ревизионисткого толка. Они подразумевали реформы, относительный либерализм в экономике (по югославскому принципу).
Цели и задачи организации, членом которой я был, были как раз обратные — это были задачи строительства государства, русского государства как мы его понимали. Руководители организации, опираясь на знание действительности, пришли к выводу, что социализм не может улучшаться, не подрывая своих основ. А поскольку либерализация коммунистического режима неизбежна, то неизбежно и его крушение. А крушение идеологической системы должно была повлечь, по мнению нашей организации, к ломке всех национальных, государственных и прочих устоев. В 1964 году руководители ВОСХОН предусматривали возможность великой российской смуты. Главным моментом мировоззрения нового советского человека было убеждение, что Советская власть, если не навсегда, то на очень долго. И с ней надо мириться. По моему глубокому убеждению действительно разрушительной была такая точка зрения: вера в вечность Советской власти, ненужности гражданского действия, в бесполезности идеологического сопротивления.
К.Кокшенева. Вы освободились в 1973 году, однако, Вас «не исправили» ни мордовские лагеря, ни Владимирская тюрьма. Вы начали активно печататься за границей., а также в отечественных самиздатских журналах, создали свой журнал «Московский сборник», выступили в поддержку «Письма вождям» А.И.Солженицына. В 1983 году Вы снова были осуждены на десять лет лагерей особого режима. Направление Вашей деятельности (общественной и творческой) можно назвать национально-православным. Почему именно это направление так яростно преследовалось, и видите ли Вы какие-либо положительные изменения в последнее время?
Л.Бородин. С какого-то момента надзирающие органы всерьез были озабочены как раз появлением такой национально-православной идеологии, расходящейся с советской и ориентированной и на прошлое, и на будущее, но во всяком случае не на тезисы компартии. Известно сегодня докладная Андропова в Политбюро, где он говорит о необходимости усиления борьбы с так называемым русизмом, куда попадали и национальные диссиденты, и фрондирующие официальные интеллигенты. Где-то к 1980-м годам. вместе с ликвидацией вообще как такового диссидентства, это направление было ликвидировано: люди были или посажены или выдворены из страны.
К.Кокшенева. Ваши первые произведения — «Повесть странного времени», «Год чуда и печали», «Третья правда», «Расставание» — напечатаны за границей, в издательстве «Посев». Насколько Ваша личная судьба политзека определила мотивы и темы Вашего творчества, и вообще, трудно ли писателю с такой судьбой жить в наше компромиссное время?
Л.Бородин. Я полагаю, что моя человеческая судьба не оказала решающего влияния на писательскую. Быть может отсутствие такого влияния можно объяснить тем, что и в первый раз, и во второй я сидел за дело. Я сознательно встал на определенный путь, и потому был готов к тому, что окажусь в тюрьме. Я знал о такой возможности.
К.Кокшенева. Ваши лагерные произведения, как например, портреты политзеков, опубликованные в «Юности», — тоже не типичны для лагерной прозы. В них мало внешней стесненности, страдания, но много именно полноценного чувства жизни, ее радостей, дружбы, споров, любви, и даже курьезов. Почему Вы так мало писали о лагере?
Л.Бородин. На все потому же, что осужден я был за действия, а не за творчество, не за литературные произведения. У меня практически, кроме первой повести, написанной сразу после первого освобождения, больше нет произведений о лагере. А публикация в «Юности» — это, действительно, скорее о человеке, чем о лагере. Сегодня же на фоне всего, что происходит с Россией, на «фоне» крови, что льется на окраинах, наша лагерные страдания не выглядят уж страшными бедами, они перестали быть актуальны, и в конце концов, — это наше личное дело.
К.Кокшенева. Нет ли у Вас чувства, что Ваши усилия, направленные на изменение общественной мысли сегодня кажутся напрасными?
Л.Бородин. О напрасности действия или поступка говорить, по моему, не стоит: человек действует так, как он считает нужным. Надо делать свое дело, а не выстраивать прогнозы, которые обеспечат необыкновенный успех. Делай свое дело — и жизнь все расставит на свои места.
К.Кокшенева. С 1992 года Вы — главный редактор журнала «Москва», с 1997 года — Вы издаете книжную серию «Пути русского имперского сознания». Видите ли Вы свою нынешнюю деятельность продолжением того, что было продумано за проволокой лагерей?
Л.Бородин. Да, конечно, поскольку направление нашего журнала и основные книги серии национально-государственной ориентации. Конечно степень пронизанности, например, художественной литературы такими идеями иная, чем публицистики. Но, видимо, сегодня вообще в молодых писателях меньше идейности, все меньше людей идеи. Хотя мы напечатали замечательные произведения Михаила Лайкова, Алексея Цветкова, Юрия Самарина, Михаила Тарковского… Я бы хотел видеть в нашем журнале Олега Павлова не только со статьями, но и с прозой…
Наша книжная серия — уникальна, я не знаю такой другой, в которой бы издавались столь серьезные и талантливо написанные книги. Скажу честно, мы боялись, что не будет спроса, ведь первая книга серия — «Религиозно-философские основы истории» Л.А.Тихомирова — чтение совсем не легкое, в своем роде уникальное. Но спрос был так велик, что мы выпустили уже и переиздание, а вокруг самой серии сложился читательский и писательский клуб «Русское собрание», одно из заседаний которого посетил А.И.Солженицын, высоко оценивший наш журнал.
Во всяком обществе, в том числе и в истории России, мы можем наблюдать борьбу двух тенденций — прогрессивной (она могла быть либеральной) и консервативной. Мне представляется, что культ прогресса — идея самая опасная. Ведь сущность этого культа в откровенном антихристианском убеждении, что человек не только мера всех вещей, но и сам по себе он самодостаточен, способен совершенствоваться бесконечно. Успеха (прогресса) мыслится достигнуть или посредством техники, или посредством социальных реконструкций, революций. Отсюда — безоглядная ломка традиционных устоев, нетерпение и нетерпимость. Русский социализм, попытавшийся воплотить халиастические надежды, в сущности был воспроизведением безудержного культа прогресса. А потому нужно знать то, что мы называем русским консерватизмом. На мой взгляд консерватизм — это наличие некой системы ценностей, которые вечны в сегодняшнем дне, завтрашнем, послезавтрашнем и во вчерашнем.
К.Кокшенева. Может ли власть вообще быть честной и бескомпромиссной? Насколько для Вас сегодня важна политика?
Л.Бородин. Власть может быть бескомпромиссной. Бескомпромиссным был Сталин. Но никак рядом с ним не поставишь честность — не сочетаются они. Честной до конца любая власть быть не может, потому что власть связана с политикой, а политика — это искусство компромисса.
Государственная власть — это движение. И в прошлом, столь нам дорогом, нет ни одного мгновения, которое могло стать образцом для нашего сегодняшнего государственного строительства. Основы российской государственности есть — их знание обязательно, их изучение и уважение тоже обязательно. Слава Богу многие деятели русской государственности оставили после себя достаточное наследство, чтобы по нему представить и успехи, и неудачи прежней русской государственности.
К.Кокшенева. Кто, на Ваш взгляд, из современных писателей имеет возможность воздействовать на умы наших сограждан? Возможна ли сейчас в читателе прежняя вера к писательскому слову?
Л.Бородин. Любой писатель может воздействовать на публику прежде всего через публицистические статьи. Я считаю и считал, что литература — это не самая влиятельная сила в обществе. Чем менее причем художественно произведение, и чем более оно заряжено прямо-публицистически, тем активнее будет его воздействие. Такими были «Что делать» Чернышевского, «Мать» Горького. Да, это слабые приведения литературы, но именно они играли влиятельную роль в формировании взглядов. «Анна Каренина» или «Идиот» не могли претендовать на ту же степень воздействию.
Лично на меня воздействовали иногда отдельные произведения, в то время как творчество того или иного писателя я не мог принимать целиком. Например, мне нравится «Жизнь Клима Самгина» и пьеса «Варвары», но весьма сложное отношение к Горькому как писателю. Я всегда любил сибирских писателей, но эта любовь, возможно, «необъективная»: любил Шишкова, из старых — Мельникова-Печерского, Мамина-Сибиряка. В литературе ХХ века я бы выделил не имена, а произведения: я разделяю всеобщий восторг «Тихим Доном» Шолохова, и не разделяю этих же восторгов по поводу «Поднятой целины».
Что же касается Солженицына, то мне (по моей собственной судьбе) очень трудно разделить в нем писательское от его биографии, жизни, деятельности. Я его воспринимаю как нечто единое, хотя, допускаю, что это не правильно и не даже не справедливо, потому как писатель заслуживает того, чтобы независимо от его судьбы воспринимали художественные достоинства его произведений. Личность Солженицына для меня дорога именно в целом.
К.Кокшенева. Во многих Ваших произведениях есть нравственное и идеологическое противопоставление столицы и провинции. Вам больше мил провинциальный человек?
Л.Бородин. Я человек провинциальный, но я и не сторонник культа провинции как таковой. И если в каких-то текстах это есть, то Вы правильно заметили нравственный аспект этого противопаоставления, я категорически против всяких сепаратистских настроений и спекуляций вокруг темы провинциальной первозданной чистоты. Мне мил хороший человек. Просто человек столицы или столичный интеллигент более «неоднозначный», а иногда и более покалечен воздействием идей и идеек сомнительного толка. Но все же мне интересен этот современный столичный человек, ибо он более втянут в борьбу идеологий.
У фермера Олега Подморина (Хозяйство ЗАУЛОМА Кирилловского района Вологодской области) в аренде 150 гектаров земли. Из них 30 гектаров леса, 120 — пашни и сенокосов. На планируемое поголовье скота ему не хватает 400–500 га. Неужели в России мало земли?
Деревни по Кирилловской дороге, что начинается от Вологды и доходит до Онежского озера, все сплошь с богатой историей. Теперь по этому тракту все чаще встретишь автобусы с туристами, да легковые машины с бегущими на выходные из Вологды горожанами. Туристы устремляются посмотреть всемирно известные фрески Дионисия в соборе Рождества Пресвятой Богородицы в Ферапонтове и соседний Кирилло-Белозерский монастырь-воин, удерживающий не раз врагов Отечества на северных рубежах Руси. Жители города, в свою очередь, спешат на свои дачные сотки, на рыбалку на Кубенском озере, по ягоды и по грибы, которых тут изобилие.
Крестьянская жизнь на Русском Севере всегда была трудна — под стать ей и человеческие характеры. Волевые, упрямые, крупные. И стоят уже памятниками прежней крестьянской жизни, ее правильного и крепкого старого уклада, на библиотечных полках книги Федора Абрамова, Александра Яшина и Василия Белова. Литература выполнила свою миссию, сохранив навеки образ русского крестьянского лада. Но, увы, остался он теперь только в литературе — жизнь словно ушла в честные и отличные книги, да там и осталась.
А на земле, не раз уже сиротевшей, — то раскулачивали крепкие личные хозяйства, то банкротили и распродавали хозяйства коллективные — на земле этой северной все еще много разноцветья и разнотравья красоты природной, но мощной рукой хаоса разметало человеческий труд — работать на земле стало не модно, не выгодно, не престижно.
Крестьянский мир за XX век весь «высосан» городом. Само исчезновение из лексикона последних двух десятилетий слов «труд» и «крестьянин» не просто симптоматично, но вопиет о ситуации, которая чревата откровенной новизной, масштабным разрывом с традицией. Хочется найти неотразимые аргументы для утверждений, что человек не ушел с земли, что между крестьянином и землей все еще существует «диалог» и трудовая связь, что наши северные просторы не останутся только добычей городских «охотников» за чистыми воздухом и водой, да иноземных ловцов «русской красоты».
И я нашла такие аргументы в деятельной жизни Олега Львовича Подморина — хозяина единственного крупного крестьянского хозяйства в Кирилловском районе Вологодчины. Быть может это то самое «новое», что имеет перспективу и честь стать основой трудовой жизни на нашей земле?
Но вначале коротко расскажу о Кирилловском районе. Древний и всё еще населенный, он исторически входил в летописное Белозерье, то есть непосредственно примыкал к одному из земельных форпостов Русского государства на северо-западе Европейской равнины. Славился и до сей поры прекрасен своей природой — многочисленными озерами, лесами, реками… На его территории по этой причине организован национальный заповедный парк «Русский Север» с уникальной флорой и фауной.
Но гораздо большую известность Кирилловский район получил, как центр Северной Фиваиды, монашеской земли, наподобие египетской пустыни, где селились первые пустынники и анахореты. В самом Кириллове расположена, так называемая, северная Лавра — монастырь чудотворца Кирилла Белозерского, рядом в Ферапонтово — обитель преподобного Ферапонта Белозерского, в семи километрах на реке Шексне — знаменитый Горицкий женский монастырь, а по дороге в древний город Белозерск (основан в IX веке) можно посетить легендарную пустынь Нила Сорского. Все они являются памятниками мирового значения, и в трех из них начинает теплиться монашеская и церковная жизнь.
Поэтому приток туристов и паломников сюда огромен — до 300 тысяч в год. В основном, правда, едут сюда из-за заграницы, на теплоходах добираются по Волго-Балту до Горицкой пристани, а там на автобусах быстро доезжают до Кириллова и Ферапонтова. Происходит как бы короткий марш-бросок французских фермеров и немецких бюргеров, шумных итальянских провинциалов и дисциплинированных японцев из комфортабельных теплоходных кают в весьма отсталую с бытовой точки зрения «рашен лайф», с которой праздные иностранцы, правда, особо и не соприкасаются.
Поэтому кирилловские власти постоянно строят наполеоновские планы вовлечения немногочисленного местного населения в туристическую индустрию, развития соответствующей инфраструктуры, постройки гостиниц, трактиров, музеев и т. п. Но из-за отсутствия элементарных финансовых средств все эти прожекты постоянно откладываются до лучших времен.
Между тем кирилловское крестьянство живет своей традиционной патриархальной жизнью. Здесь также мало что изменилось за тысячу лет, за многие века развития хлебопашества и молочно-животноводческой специализации. Будучи всегда свободным (относительно, конечно, свободным, но считавшимся черносошным, то есть государственным и монастырским, приписанным к монашеским обителям), кирилловское крестьянство всегда отличалось трудолюбием и предприимчивостью.
Эти качества основательно были подорваны коллективизацией и особенно Великой Отечественной войной — справных хозяев раскулачили и сослали в гиблые края, а многие кирилловские мужики с фронта не вернулись.
Трагическую сторону жизни крестьянина в XX веке Олег Подморин знает не по книгам. Род по отцу начинался с архангелогородцев-беломорцев — отсюда и фамилия: под морем они жили. Деды и прадеды по материнской линии трудились на реке Кокшеньге в Тарногском районе Вологодчины, некогда славившейся хлеборобными традициями (Кокшеньга была второй житницей Московского государства после Нижнего Новгорода). До революции имелось у Подмориных три мельницы, тридцать коров… Большая семья справлялись с хозяйством своим трудом — наемных работников не брали. Перед лихой революционной годиной прадед выстроил в Тарноге трехэтажный дом, стародавний уклад соединил с «культурностью». Олег еще помнит венские стулья и зеркала своего крестьянского прадеда, выбившегося в купцы. А потом, после революции, все было, как у всех «зажиточных»: дом отобрали, семью выслали на Урал, и она вернулась оттуда с жестокими потерями — не досчиталась восьми человек.
Сам Олег родился уже в Вологде в 1962 году и, конечно, в детские годы не раздумывал ни о своем роде, ни о трагедиях века. Едва научился ходить, как его стали отправлять к деду в Тарногу. Дед был для мальчишки героем: воевал в Финскую, воевал в Отечественную (под Сталинградом ранен, отрезаны пальцы на ноге) и, несмотря на увечье, работал долгие годы лесником. Дед Василий и научил Олега знать лес, ловить рыбу, жить в согласии с природой.
Но городская жизнь брала свое — лет до тридцати были отложены в сторону деревенские радости. Сначала, как у всех, школа, затем строительный техникум, московский инженерный институт… После перестройки — успешный строительный бизнес, работа на кредитном рынке.
Один из его кредитов был дан кирилловскому фермеру — пошла тогда по России гулять мода на фермерские хозяйства, пресса рисовала успешные иноземные образчики, да и весомым аргументом против колхозов казалось частное землепользование и хозяйствование.
Олег Подморин, преуспевавший в городском строительном бизнесе, не помышлял ни о каком фермерстве. Но когда подошел срок возврата кредита, фермер, не справившийся со своим хозяйством, предложил ему вместо долга свою разоренную ферму и новенький дом.
Так, поневоле, Подморин и сам стал «фермером». Но сразу же попал в тяжелую ситуацию: был обманут прежним хозяином — кредиторов-то оказалась туча, и все они нагрянули к нему. Судился, да бился с ними не один месяц. А весь доход от строительного бизнеса пустил в новое дело. Не бросил его только потому, что, по слова Олега, «гены заиграли»: «Или не я сын потомственных крестьян? Или не моих предков грабили да по тюрьмам бросали? Или не дед мне говорил, что мужчина должен уметь выживать в любых природных условиях?»
Мужское упрямство, воля, умение видеть цель — этого и раньше ему было не занимать. Возможно, новизна его самоощущения и была связана с тем, что он учился жить на земле, став, нет, не фермером (он равнодушен к этому иностранному слову), а главой личного крестьянского хозяйства. Построил мастерские, склады, два дома. Часовню установил прямо у въезда на свою усадьбу. Купил племенной скот (коров), коз, технику — восемь тракторов, три машины, прицепное оборудование. Брал по вечерам литературу по животноводству и, хотя после штудирования книг стал грамотнее, все же полагался на специалистов-ветеринаров.
Восемь лет он врастает в землю, но его хозяйство не приносит дохода. Однако Олег не собирается сворачивать дело, а, напротив, готов развернуться. К тому же и дополнительные мотивы к жизни трудовой, природной за эти годы тоже появились.
Два сына у него родились в городе, а он вдруг понял, что его собственная жизненная сила, его удачный бизнес, его личностная крепость — это все оттуда — от деда и деревенского детства. Деревня не только ему давала эту силу. Заглянув в энциклопедию, Олег как-то не нашел, чтобы крупные ученые, военные, изобретатели были бы родом из рабочих. Все как один — из крестьян! Или, быть может, плохо читал?
И он, как отец, страстно захотел, чтобы два его парня выросли мужчинами в этом утомленном и расслабленном духом мире. Городская жизнь, в которой Олег по-прежнему преуспевает, стала все очевиднее казаться ему «сильно загримированной» — ведь в ней больше не естественного, а виртуального. Виртуальный мир воспитывает не личность, а исполнителя. А потому он убежден, что ради детей, ради развития их в личности, мы должны сохранить деревню как реальную жизнь на земле. Мы должны изменить отношение к труду в деревне на уровне государства и общества. Ведь у нас стало престижно быть банкиром, менеджером, массажистом, а не дояркой, скотницей, зоотехником. Произошло всеми видимое, как говорили в старину, «повреждение нравов». И если бы это касалось лишь духовно-моральной стороны дела!.. Не в последнюю очередь и в направляющей силе государства, в экономической политике. В могучем Китае реформы начались с села. В фермерской Франции успешно действует государственная политика «крестьянизации страны» (в прошлом году на село здесь вернулись 600 тысяч молодых горожан, им были созданы, прежде всего, экономические условия для жизни и профессионального роста).
«У нас же до недавних пор, — говорит Олег, — экономика была вся против нас: молоко стоило дешевле солярки. Извините, но получение литра солярки и литра молока — категорически разные по трудоемкости результаты. Мы не у трубы сидим — три года нужно растить корову и еще года два раздаивать. Все живое, настоящее, натуральное требует очень больших забот. Впрочем, и до сих пор всю прибыль получает переработчик. Я считаю, что нужен все-таки баланс в экономке не только интересов, но и труда. За восемь лет я не получил от государства ни копейки. Пусть мне не помогают, но тогда и не мешайте работать! Мне, например, нужна земля для развития хозяйства, чтобы оно стало рентабельным. У района она есть. Но я не кланяюсь низко главе администрации и ему, очевидно, поэтому лично неприятен. Вот и показывает чиновник мне свою власть, полагая себя солью земли русской».
Олег Подморин считает, что мы сами способны прокормить не только себя. Он видит будущее крестьянствования на земле так: это должны быть передовые агропоселения численностью до 150–200 человек, с жилым (удобным) и современным производственным секторами. Такую политику должно вести государство. Но и личные крестьянские хозяйства нужны, так как именно они способны очень быстро реагировать на требования рынка, подстраиваться под них. Если большое агрохозяйство имеет определенную специализацию, то его труднее развернуть на другой профиль. Тогда как личная, даже крупная ферма может в конъюнктуре рынка быстро перестроиться.
Хозяйство Олега сегодня намного больше, чем было у его прадедов. Если раньше для обработки десяти гектаров требовалось сто человек, то сегодня нужен один. Олег Подморин с пятнадцатью работниками обрабатывает землю, на которой прежде жило и кормилось пять тысяч человек.
Подморин также считает, что город в долгу перед деревней и уверен, что в будущем по этим долгам придется платить: если народ не будет знать, «зачем он живет на земле», если уйдет народная память о ней, как о священной земле предков, то город получит люмпенизированную массу, от которой и сам задохнется.
С другой стороны, развитие цивилизации только как городской неизбежно качнет маятник в другую сторону, и будет брошен лозунг «Назад к природе!» «Это обязательно случится, — говорит Подморин. — Не включайте, к примеру, в городе свет с неделю, и человек превратится в животное. Но такое никогда не случится с деревенским жителем. Он более независим, сам собой управляет и живет в воле своей. Городские — более ведомые по статусу, но ведь когда-то такое положение человек может и осознать. И тогда поселения с крестьянским укладом будут волей-неволей восстанавливаться. На земле легче растить детей, поэтому решать демографическую проблему без предоставления людям земли, я считаю, нереально. К тому же в деревенской среде отпадают очень многие соблазны города — одежда в деревне, например, более функциональна, обеспечивает естественные потребности, а не умственные «стадные» вожделения. Смотрю я на городских девчонок с голыми пупками даже зимой и думаю: милая, кого ты родишь? «Неведому зверюшку»»?
Мы сидим и беседуем в июльский вечер в обширном дворе крестьянского хозяйства Олега Подморина. Здесь «покой и воля» действительно заменяют нам счастье.
Сверкающий красками день завершался. И так казалось нам все просто и ясно — ну, сколько можно считать крестьянский труд презренным!? Где они, эти стимулы и приоритеты, зачем бежать из этой Божественной красоты и искать городского легкого хлеба? Сколько можно загонять человека от земли из одного эксперимента в другой эксперимент!? Жизнь народная, земельная, донная всегда шла по своим законам, по своему календарю. Здесь опасны были остановки и скорые переделки. И вот теперь…
Жизнь в русской деревне словно утратила движение и застыла в какой-то страшной гримасе. Иссушена и обескровлена…
Олег понимает мою грусть-печаль и снова твердит, что намерен жить на земле, что общение (здесь он шутит) с козлом Семеном — победителем областного конкурса — не променяет ни на что на свете. Подморин нарочно начинает рассказывать курьезные истории про Семена, говорит о разнице между коровами и козами, последних он сравнивает с тонко воспитанными женщинами.
Конечно, личный пример — самый убедительный. И я в Олеге вполне уверена: такого не сгонишь с земли запросто, ведь, по его признанию, СМИ на него не действуют, он крепок своей собственной силой. И снова, и снова повторяет свою главную мысль — нельзя детей лишать деревни, деревенского труда, со-радованию краскам природы, со-чувствия всему живому миру….
Сидит на крыльце своего дома, своего неприбыльного хозяйства… Сидит и смотрит в дали над красивейшим Зауломским озером вологодский однодум.
Еще недавно мы считали всерьез, что «Человек — это звучит гордо!» Еще недавно любили поспорить с фундаментальным принципом европейской философии, указывающей нам, что «Человек есть мера всех вещей». Сегодня картина тотально изменилась — человек откровенно изгоняется из искусства. Изгоняется из детских мультиков покемонами и прочими клонированными полулюдьми-полуживотными, изгоняется даже из кино. С актера берется компьютерное лекало, а дальше ему говорят: «Вы свободны!» Дальше уже компьютерные инженеры будут использовать его живой отпечаток в любом удобном визуальном плане, вплоть до виртуального.
Что сегодня реально можно противопоставить этому процессу? За что держаться молодому человеку, если ни один школьный курс не предлагает ему идеала и положительной программы — социальной, нравственной, культурной?
Издательство «Покров» и А.В.Бородина, написавшая учебник «Основы православной культуры», о. Андрей Кураев, также написавший свой учебник для школьного курса «Основы православной культуры» понимая «проблему детей», предложили именно культурный выход. Предложили узнать те базовые принципы, на которых вот уже более тысячи лет стоит отечественная культура. Уже, казалось бы, этот очевидный факт — потрясающей живучести, устойчивости в мире, где сто раз менялись правители и идеологии, приоритеты и представления, должен, по меньшей мере, вызвать уважение. Но нет. Идет активная борьба против учебника. А вернее сказать — против школьника, против наших с вами детей. Об учебнике нет резона рассказывать в данном случае подробно, так как ополчились то на него не по существу, то есть обсуждается не сам предмет, не качество ее, но всевозможные социальные, психологические, мировоззренческие «опасности».
Я никого ни в чем не хочу убеждать. Я хочу просто сравнить, что предлагает современная культура школьнику и что предлагает ему культура православная?
Во-первых, никакой учебник, естественно, не может научить человека верить в Бога. Авторы и не ставят перед собой такой цели. Учебник может научить уважать свою собственную культуру. Уважать, зная.
Современный школьник живет в достаточно примитивном культурном пространстве (музыка, кино, досуг — все направлено на поверхностное развлечение). В этом пространстве получить сведения о том, что культура — это труд современный школьник не может. Труд интеллектуальный, душевный, нравственный. Кроме того, если мы хотим получить только потребителя, избирателя и налогоплательщика, то, конечно, нам не нужны ни «Основы православной культуры», ни история вообще. Если мы хотим получить человека, шатаемого только ветрами моды, то, конечно, нам не нужны никакие «Основы». Все, высказывающие свои негативные мнения относительно преподавания данного предмета в школе, это борцы, в основном, «за права человека» (да еще не очень толковые и честные школьные учителя). Но скажем точнее — они борцы за отнятие у человека права быть историческим человеком. Пожалуйста, живи минутой дня, правдой секунды, но никак не в большом историческом времени, в котором единственном, и только в нем, человек может быть укоренен. В наиболее целостном виде этот большой исторический духовный опыт, безусловно, сохранен в лоне Православия. Это вообще та область нашей культуры и область нашей жизни, которая априори, и навсегда несет в себе только положительные устойчивые смыслы. Кто и чем может их заменить? Простым знанием истории их не заменишь хотя бы потому, что современные учебники истории не ориентированы на героя и героику. Государственной культурной политики у нас нет, нет даже никаких вообще общих приоритетов, общих установок.
Но почему же все-таки идет такая борьба против нового школьного курса?
Современное культурное пространство сплошь антитрадиционно, поэтому столь сильна борьба с любой традицией, в любых областях и, прежде всего, с Православием, поскольку я думаю и все «правозащитники» вполне понимают реальную силу Православия. Культура — это возделывание, это норма и стеснение. Наша массовая демонизированная культура, а внутри ее так называемая молодежная культура, сплошь стоят на иных основаниях — удовольствия, занимаются апологией чувственного инстинкта, занимаются виртуализацией культурного пространства, то есть, в сущности, изгнанием из него уже и человеческого измерения.
Культура — это иерархия. Современная культура уже давно все перемешала, поменяла местами высокое и низкое. Сейчас в молодежной среде вновь популярна идея, что нет ни добра, ни зла. Нет ни белого, ни черного. Ты можешь выбрать то, что тебе нравится. И это мое нравится полагается вообще единственным критерием, приложимым к явлениям морального и материального порядка. Православная культура строго иерархична. Что такое принцип «мне нравится», принцип удовольствия (кстати, введен в эстетику немцами)? Принцип этот обоюдоострый. Если, например, мне говорят, что Валентин Григорьевич Распутин читал такую-то книгу или высоко ее оценил, то я знаю, что его удовольствие будет свидетельствовать о качестве книги. А если мне скажут, что некий школьник десятого класса с удовольствием читает детектив Марининой, то я прекрасно понимаю, что его «удовольствие» будет отличаться от удовольствия чтения Лескова или Достоевского. Следовательно, вопрос вновь упирается в человека, в качество его личности. Может ли на детективах воспитаться или самовоспитаться качественная личность? Увы, такого еще не было. Так вот, современная культура воспитывает именно бескачественную личность, то есть ни в чем не укорененную, не нуждающуюся ни в каких опорах, кроме как в своем «я». Но если присмотреться к этому «я», то в нем нет ничего своего, — только набор пошлых и поверхностных чужих штампов.
И все же, трезвый взгляд на реальность, позволяет, даже при небольшом усилии, увидеть, — сколько бы не боролись иные реформаторы за упразднение иерархии, за равенство всего со всем, никакого равенства нет, да оно и невозможно. И человеку, чтобы оставаться человеком, сегодня очень за многое нужно бороться в себе.
Но как бороться, что ему поможет? Где брать сил? Можно бесконечно говорить о наркомании и преступности среди молодежи, можно решать социальные проблемы, открывать наркологические клиники и так далее. Но, все опять таки упирается в качество и силу личности. Только внутри традиционной культуры человек может научиться говорить нет. Это особенно трудно сделать как раз в молодежной и школьной среде. Так вот, если у нас теперь стесняются воспитывать, то дайте детям образцы иной жизни, иных принципов! Разве жития святых не образец терпеливого, настойчивого возделывания себя? Какие школьные учебники еще говорят об идеале? Я полагаю, что учебник «Основы православной культуры» станет безусловной опорой для ребенка в понимании главных основ для противостояния темноту, соблазнительному и грязному в современной культуре. «Теперь уже не говорят, — пишет модный западный интеллектуал, — у тебя есть душа, ее надлежит спасти, но у тебя есть тело, им следует наслаждаться». И только православная культура способна удержать человека на традиционных рубежах — только она учит человека ответственному творению себя именно как человека, то есть прежде всего чувствующего в себе живую душу, наследующую огромной великой традиции.
Сегодня в культуре искусственно поддерживается гипертрофированный интерес к вопросу о «свободе». Ясно, что молодость сама по себе, в силу возраста, более динамична, более скептична, более падка на некие яркие проявления свободы. В нашей культуре существовало понимание свободы, достойное великого народа — мы всегда хотели знать не свобода от чего, а свобода для чего? В 19 веке блестящий русский ум Данилевский говорил: «русский человек и русский народ способен выдержать всякую степень свободы». Чувствуете, как здесь расставлены акценты? Свобода — не самоценна, и если чувство свободы переходит определенную грань, то такой свободой уже не пользуются с радостью, а выдерживают, терпят. Великие русские люди всегда понимали свою свободу как добровольную крепостную зависимость от Бога, от церкви, от родительского дома, от традиций культуры. На мой взгляд, учебник православной культуры исподволь, ненавязчиво, но способен дать нынешнему молодому человеку такое высокое христианское понимание свободы.
Заметили это мы уже все — чем больше в последнее десятилетия у нас всяческих свобод, тем очевиднее происходит нарастание нигилизма, экстремизма и апатии. Собственно эта болезнь нигилизма хорошо известна в русской культуре еще с 19 столетия. Лучшие русские умы, например, Н. Страхов понимали ее как проявление «бездарного сердца» и «разврат мысли». Примеры, я думаю, в современной культуре у всех на виду — разве не чудовищный нигилизм «бездарного сердца» толкнул молодых людей жить «За стеклом»? Разве не чудовищный нигилизм, вплоть до полного циничного отношения к своей жизни (когда не жаль ни себя, ни близких) становится источником алкоголизма, наркомании, проституции? Как два века назад, так и сейчас, нигилизм начинается с отрицания, с бунта: молодежь не принимает унижений окружающей действительности и потому бунтует, хиппует, панкует, уходит в сексуальные революции, наркокультуру и т. д. Но в этом бунте чаще всего руководит инстинкт, а нем мало сознания, и не просто сознания, а, как говорил Страхов, нет сознания «с вечными истинами», и ум превращается «в ум века сего». Всякий начинающий нигилист или начинающий радикал поклоняется идолу современности, а значит он не способен к глубокому пониманию — отсюда столь охотно «разоблачает» невежество темных «предков», родителей то есть. Нигилизм, радикализм как отрицание, неизбежно должен будет сделать и следующий шаг — начинается переориентация на поиск зла. «Зло становится необходимой пищей его души», — говорит Страхов. Нигилист, радикал, анархист будет видеть зло и в келье монаха, и в русских героях, и в кабинете мыслителя, увидит его и в детях. И тогда невинность, чистота, подвиг, героизм — все это вызывает у отрицателя подозрения, чистое становится ширмой грязи и зла. Просто потрясающе устойчивы аргументы этого типа в культуре — видеть зло, например, в учебнике «Основы православной культуры», это все тот же нигилизм, для которого «зло есть пища души». Как иначе понимать, например, неких журналистов, которые усомнились в «уникальности русских икон», а другие публично обозвали учебник Бородиной «черносотенным», «погромным», «пособием для скинхедов». Саму православную культуру правозащитники полагают «с тенденциозным, клерикальным и экстремистским смыслом», православные (кстати и мусульмане) называются парвозащитником «сторонниками средневековой ментальности». Я бы сказала, что все эти определения — типичный рацион нынешних так называемых «просвещенных людей» — просвещенных, естественно, не светом евангельским, но светом революционных костров.
Учебник «Основы православной культуры» — это как раз развертывание чистого, определенного и здорового духовного пути. Духовную трезвость — вот что дает знание православной традиции. Следовательно, человек не пойдет по пути нигилизма, ибо он всегда есть путь обмана и самообмана. Человек должен сегодня прилагать очень и очень много усилий, чтобы правильно видеть вещи в этом искаженном мире, чтобы устоять и перед развратом мысли и перед соблазном очей.
Какой школьный курс способен выработать в человеке духовную стойкость? Граждановедение Якова Соколова, начинающееся стенанием, что в ваш дом пришла беда, сына забирают в армию? Истории, в которой совершенно не разъясняется, например, представления об аскетизме как о высокой норме? Литературе, где галопом проскакивают по авторам и произведениям? Какой школьный курс дает представление о красоте, гармонии столь ясно, открыто как раздел иконографии в учебнике? Боюсь, что именно с «красотой» у нынешних детей большие проблемы: демоническая «красота» монстров из компьютерных игр, культурных клонов и прочей нечисти и нежити иноземного происхождения сегодня их окружает на каждом шагу. Но, я уверена, что самый «крутой» подросток не будет оспаривать безусловность красоты храмового зодчества. Я думаю, что научить различать, чувствовать подлинную красоту — дар Божий, красоту явленную, вечную и можно, и нужно, несмотря на то, что зло эстетически более разнообразно. Положительно-прекрасный идеал русской православной культуры не заменим ни историческим, ни социальным.
Я думаю нет смысла обсуждать законодательные и прочие моменты: сегодня уже всем ясно, что потребность в таком учебнике реальна, она идет от людей, с мест. Где бы я не выступала (от Валдая до Иркутска), всегда просят дать адрес, где такой учебник можно было бы купить. Сопротивление учебнику оказывается исключительно идеологическое, психологическое, мировоззренческое — и оказывается сторонниками таких «свобод», что дают хорошую прибыль от культуры наслаждений и потреблений. Естественно, они не захотят такого предмета в школе. Он их враг. Не захотят и ленивые учителя, которым придется иначе преподавать, например, историю. Не захотят идеологи нигилизма и радикализации культуры, ибо им глубоко враждебен наш главный бастион консервативной традиции, сохранившейся и живущей полноценно в Православии и православной культуре. Всем же сомневающимся (или по немощи своей не понимающим), всем хорошим людям, но атеистам хочу сказать одно — не мешайте! Не мешайте выбору вашего ребенка между «убивалками-стрелялками» и изображением на листке бумаге православного храма. Он может выбрать правильно, если не поздно…
Читая лекции перед школьниками, я часто слышу вопрос: «Какая пользе мне от чтения Толстого?» Действительно, какая польза будущему юристу, социологу, бизнесмену (а именно таковы престижные профессии) читать Тургенева, Пушкина, Достоевского? Очевидно, что-то очень серьезно изменилось, сдвинулось с места в нашей культуре и нашем сознании, если мы вообще задаем такой вопрос.
Читатель и книга, вообще-то, эта тема довольно драматическая. И таковой она стала с тех пор, как светская литература эмансипировалась от ораторской, проповеднической, церковной. Светская книга и светская ученость стали той заманчивой приманкой, что извлекала человека из Церкви. Не случайно ревнители благочестия еще в XVII веке писали: «Не учен диалектике, риторике и философии, а разум Христов в себе имам». «Заграждение уст» и разума представлялось способом хранения веры и благодати. А те, кто учил диалектике и риторике, подчас жили среди своих соотечественников в страхе. «Мы только и ждали, — говорил ученый муж, — что вот начнут нами начинять желудки днепровских осетров, или же того огнем, другого мечом отправят на тот свет».
Но общество постепенно во «вкус приводится», книг становится все больше, среди них — масса переводных. В XVIII веке переводами занимаются уже буквально все писатели, и даже Василий Майков, который не знал ни одного языка. Читать становится модным, кроме того, литературная мода формирует тип поведения человека. Во времена героев, «в столетие безумно и мудро» сама императрица Екатерина Великая прослезилась над державинской одой «Фелица». Литература воспитывает чувствительные сердца. Иногда страсть к чувствительности заканчивается трагично. Некоторые барышни, начитавшись сентиментальной повести Карамзина «Бедная Лиза» поступают просто абсолютно так же, как и героиня. Несчастная любовь, обманутые надежды и… прыг в реку! Вот и сокрушайтесь теперь о бедной Маше, Даше или Саше! Такое «прямое следствие», прямое действие, вычитанное из книги, конечно, было в более благочестивое время редкостью, но уж с тех пор будет регулярно повторяться, — вплоть до наших дней. А поскольку качество чтения, увы, снижается, то и мотивы действия тоже огрубляются…
Отец Серафим Роуз в одной из своих лекций 1982 года говорил: «Ребенок, приученный к хорошей литературе, драме и поэзии и ощутивший ее воздействие на душу, то есть получивший истинное наслаждение, не станет легко приверженцем современного телевидения и дешевых романов, которые опустошают душу и уводят ее с христианского пути… В нашей борьбе против духа мира сего мы должны использовать лучшее, что может предложить мир…». Что же лучшего может предложить наш мир? Конечно же, классику. Классическая литература (и искусство) — это наше «лучшее». Я говорила выше, что светская книга уводила из Церкви. А сегодня священник говорит нам, что эти же самые светские книги могут произвести обратное действие — вернуть человека к серьезному и настоящему, если не в Церковь, то поставить его хотя бы рядом с храмом, а значит — увести его из ночного клуба и научить не только «оттягиваться» и «отрываться».
Наверное, самые обширные и зрелые отношения с читателям у литературы формируются тогда, когда и она сама созревает, — в «золотой век». Век XIX. В том то и дело, что «чтение с пользой» тогда и было навсегда отлито в свои классические (а значит — образцовые и здоровые!) формы. Именно тогда нам стали «близки, присущи Жуковский, Пушкин, Карамзин», да и сам Тютчев, написавший эти чеканные слова. Именно тогда понимали чтение чисто, то есть как совершенно бескорыстное занятие. Поэты и писатели одаривали читателя «гармонии таинственной властью». Песнопенье, — по Баратынскому, — врачевало болящий дух, «разрешало» душу от скорбей. Классическая наша литература! Она могла все — она воспитывала в человеке чувства, выстраивала их, уточняла, развивала; она одаривала богатством мыслей и идей, она представляла человека в повседневности и в годы испытаний; она показывала как русский человек умеет сопротивляться власти извращенных идей. Ее человек был очень богат, ибо представления о человеке были иные — наши национальные гении никогда не хотели сузить человека до пользы.
Впрочем, и тогда уже раздавались голоса прагматиков, пытавшихся доказать читателю, что «сапоги выше Шекспира», что читать нужно только полезную литературу — материалистическую, нигилистическую, доступную; что читать нужно только то, что вызывает «протест против действительности». Но все эти писатели так и остались только у подножия величественного здания отечественной словесности.
Коренной, тяжкий порок нынешней культурной ситуации состоит в чудовищной эклектичности, в нетерпимом отношении к принципу иерархии, которая не отменима никогда, потому что она естественна, органична. Современный читатель поставлен в такие условия, когда сблизили пол с потолком (классику и женские романы), когда человеку вроде бы как и стыдно выбирать здоровую (то есть классическую) культурную позицию. Пелевин или Татьяна Толстая, или Пригов, или Маринина, или Акунин, — называются «русскими писателями» только с позиции «общечеловеческой культуры». И вообще с этой позиции абсолютно нет никакой разницы между Игнатием Брянчаниновым и Карлом Марксом, Колумбом и Пресли, Мадонной и матерью Марией. Читатель никогда не оказывался еще в такой культурной ситуации — в ситуации всесмешения, когда не ставится самая главная проблема — ценностного подхода.
Вековые ценности России адепты общечеловеческой культуры (которая имеет все более ярко выраженное американское лицо) страшно презирают и, конечно же, всегда предпочтут, чтобы читали в России посредственного и головокружительно-беззаботного Акунина, нежели Валентина Распутина, Леонида Бородина, Василия Белова, Александра Сегеня, Геннадия Головина, Владимира Крупина, Веру Галактионову, Лидию Сычеву (ряд можно продолжить именами тех писателей, которых, действительно, стоит читать как русских писателей) У Акунина — детективная и изящная усмешка над Россией, у Распутина — так много боли! А современный человек боли не любит, он хочет обезболенной жизни. Обезболенность, наркотизация культуры в том и проявляется: в удовольствии, в нежелании думать о жизни и смерти, в нежелании переживать никаких нравственных проблем. Между тем — именно боль (а не усмешка и ирония) есть свойство всего живого… Так что читайте, сограждане, думские речи Жериновского, детективы, любовные романы (якобы иностранных авторов) — призывают нас адепты «общечеловеческой культуры». Вам будет легко и весело. Только вы никогда не узнаете, что значите вы как личность, никогда «не заболеете» чужой болью, никогда не почувствуете высшего бескорыстия — созерцания красоты, соучастия в ее сотворении.
Подлинный любитель русской словесности, конечно же, читая книгу, вступает в общение с писателем. Общение же с хорошей книгой, безусловно, очень возвышает наш культурный статус. Ясно, что чтение должно быть и удовольствием, но кто же не согласиться с тем, что и у удовольствия есть тоже качество, есть разные права.
Несмотря на то, что нынешнему человеку открыт весь мир, он может быть пользователем интернета и мгновенно перемещаться в громадном пространстве, его личное сознание чрезвычайно сужено. И сужено прежде всего потому, что он реально не ощущает себя наследником Толстого и Бунина, Лескова и Пушкина, святых Сергия Радонежского и Александра Невского. Увы, критика советской тоталитарной культуры, научила нынешнего человека бояться великого, научила боязни великого культурного и христианского пространства. И приучила с максимальной «свободой» отвергать всякие авторитеты, если за ними не стоит пользы. Пользы для брюха, а не для духа.
Я очень люблю писателя-петербуржца Николая Калягина. Люблю за его звонкую искреннюю грусть, простоту и естественную умность. А потому завершу разговор его словами из книги «Чтения о русской поэзии» (речь в ней идет о настоящей литературе): «Каждую книгу следовало бы открывать так, как открывают выловленную в море бутылку с письмом: ведь слова, которые вы прочтете, обращены именно к вам. И только к вам. Именно о вас думал человек, который запечатывал эту бутылку, именно в той минуте, которая сейчас наступила, полагал он заветнейшие свои надежды! И только от вас, от высоты вашего духовного строя, от глубины вашего сочувствия и вашего понимания, зависит остальное: будет ли разрушено одиночество жертвы кораблекрушения, услышит ли голос друга одинокая человеческая душа, «обретут ли разделенье, принесут ли плод» (Баратынский) ее лучшие мысли и чувства или погибнут на диком берегу без пользы и следа».
Зачем читать? Зависит от вас…
Возвращение Мольера на мхатовскую сцену произошло через 72 года. В 1936 году, после семи представлений, пьеса М.Булгакова «Кабала святош» (в редакции театра «Мольер») была запрещена. Татьяна Доронина вновь вернулась к этой пьесе, поставив спектакль под названием «Комедианты Господина…»
Приступая к «Комедиантам Господина…», Татьяна Доронина понимала, что Булгаков вместе с другими классиками остался по другую сторону пропасти, разделившей «новый век» прагматиков с веком «старым». Но Доронина умеет сопротивляться времени — она поставила Булгакова всерьёз, без всякого внимания к «новой неграмотности», с уверенностью в том, что скептицизм и ироническое недоверие к классике можно и нужно преодолевать.
Булгаков писал о Мольере, его и своей судьбе, о взаимоотношениях художника и власти, о черной Кабале — посредниках между властью и художником. Доронина не только создает образ роскошного и пленительного века Людовика Великого, но, подробно и тщательно работая с актерами, выстраивая для каждой, самой эпизодической роли свою тему в общей партитуре спектакля, раскрывает последние десять лет жизни Мольера как сплетение случайного и закономерного, пронзительно-страстного и бесстрастно-исторического. Мольер в спектакле Дорониной — прежде всего человек, а потому с самого первого выхода на сцену Михаил Кабанов играет человеческую историю. Но чем человечней и страдательней понимается режиссером и исполнителем роль Мольера, тем все больше сама его жизнь превращается в пространство драмы с очень серьезными и опасными игроками. И первый среди них — Король-Солнце, в лучах которого можно и «сгореть». Могучая государственная воля (а она именно такова у Дорониной-режиссера, умеющей воссоздать эстетику власти) — это и ограда для художника, и область опасности и искушения.
Смысловая ось — Король и Мольер — проведена в спектакле отчетливо, но при этом и развернуто, и сложно. Король (Валентин Клементьев) посетив театр Мольера Пале-рояль, щедро наградит Мольера не только звонкой монетой, но и честью быть допущенным к нему. Мольер (в первой встрече с Королем) смотрит на раскрывшийся перед ним великолепно-величественный дворцовый мир глазами маленького человека. М.Кабанов передает всю гамму чувств своего героя — он польщен, но и «раздавлен» честью, он в волнении заикается, но и простодушно восхищен Королем, он искренне готов сочинять, достойное великого государства, но в него уже вселяется страх. Уже в этой, еще благодушной сцене, завершающейся вроде бы и победой Мольера (Королем разрешен к публичному исполнению «Тартюф») рождается будущий образ: блистательной Власти, которая таит в себе жало смерти. Не случайно в конце столь счастливой и милостивой аудиенции появляется архиепископ Шаррон — будто знак судьбы, угрожающей стремительно поменять торжество на поражение.
Нет, это не мнимая пропасть, что лежит между художником и властью. Булгаков и сам ее не преодолел, как не преодолеет и Мольер. Этот создатель ироничных и умных комедий, защитник правды творчества, свои дерзким пером очертил круг, важнейший для судеб искусства, но за пределы которого еще не удавалось выйти художнику. Честному художнику. Скрытая или явная энергия власти всегда питает искусство до поры до времени, требуя взамен уже от самого художника определенную меру «податливости». Чем ярче талант — тем жестче он в отстаивании своего собственного мира.
Людовик Великий (В.Клементьев) задан режиссером не только носителем абсолютной власти (и власти столь же умной, как и роскошной), но и утонченным холодным артистом. Он — еще и рафинированный эстет, умеющий наслаждаться властью. Эта дворцовая анфилада и блеск люстр, изящная посуда и пурпур одежды, эти отточенные жесты, величественность фигуры, пластика позы, эта уверенная победоносность — все здесь проникнуто самоуверенной силой: «Франция перед Вами!». И как не воодушевиться этой силой (что и делает Мольер-Кабанов), как не благодарить за высочайшую милость, одним словом возвращающую на сцену любимое детище — комедию «Тартюф»! Режиссер так выстраивает внутреннюю мотивировку мизансцены для артиста Михаила Кабанова, что и зрители словно «купаются» в этом блестящем всесилье власти. Роскошный дуэт!
Вторая встреча Мольера с Королем будет уже хорошо подготовлена архиепископом и братьями Кабалы — они знают, как нужно уязвить Людовика, задев личное в нем. И Кабала делает это, сообщая, что Король крестил ребенка от якобы кровосмесительного брака Арманды и Мольера. Булгаковым дана, а режиссером подхвачена эта линия интриги вокруг Мольера, загоняющая его как зверя в уготованную яму-ловушку. Вторая встреча с Королем происходит после смерти бывшей жены и актрисы Мадлены Бежар, после бегства Арманды, после допроса Королем Муаррона (приемного сына Мольера и первого артиста его труппы), под угрозами подтвердившего версию архиепископа о кровосмесительном браке, после натравливания на Мольера дуэлянта и светского бретера Д`Орсиньи, якобы выведенного в новой пьесе о Дон Жуане. — Вторая встреча произойдет тогда, когда всем, кроме самого Мольера, ясен печальный финал отношений Власти и Художника. Михаил Кабанов, явившись к Королю страдающим и немощным, будто наперекор всем со спокойным бесстрашием рассчитывает на человечность Людовика, просто и устало рассказывая о своих злоключениях. И… разбивается о неприступный холод уже принятого Людовиком решения: Мольер лишается покровительства Короля. И только в этот момент, в эту секунду, Кабанов-Мольер начинает отчетливо понимать, что это значит. А значит примерно то же, как если бы цепного пса отпустили на свободу и крикнули ему «фас»! Это состояние особой ясности — ясности перед катастрофой. Татьяна Доронина строит эту сцену как освобождение Мольера от еще недавней неразберихи в его совести, сердце, и уме. Режиссер словно высветляет это состояние героя тем светом, что бывает нестерпимо ярок перед заходом солнца. За что? — вопрошает Мольер, и ответ уже знает. Приличия Двора, условности света, посредственность «светской черни» не могут терпеть одного — ослепительной правды таланта. Она для всех них — невозможна, излишня, раздражительна.
Красивая сказка о Короле закончена. Жизнь завершилась бунтом и смертью. Судьба подняла комика к трагическим высотам. В чистой белой рубахе застынет он среди масок самим же выпущенных на свет Божий героев. Режиссер фиксирует этот момент, выводя за пределы смыслового круга всех остальных персонажей. Это — символ-итог, ведь в фокусе спектакля — судьба Мольера. Поединок силы власти и силы творчества завершен. Смерть похитила Мольера. Театр Мольера так и не стал «театром Его Величества Короля». Так что «Господин» в нем был, в сущности, один — сам Мольер.
Есть в доронинском спектакле и тревожно-мистические темы-мотивы. Нота тревоги и скорби не исчезнет, но будет нарастать с ходом спектакля, приобретая гнетущую и грозящую окраску особенно в сцене заседания братьев Кабалы. За длинным, покрытым красной тканью столом, — тканью, вызывающей ассоциации с кровью, разместит режиссер почти в скульптурной статичности черных братьев. Вообще лепка этой сцены — достаточно нова для режиссуры Дорониной, отказавшейся здесь от подробной сценической вещественности. Все брошено на «кадрирование» смысла, — ведь именно сейчас, на тайном заседании Кабалы, а не в парадных комнатах Короля, происходят главные события. Гулкий звук, мрачная, зловещая торжественность подсвеченных лиц братьев, высокий повелевающий голос архиепископа — и… страшный приговор Мольеру! Именно в эти минуты решена его судьба и решена ими, а не Королем. Мера власти Людовика положена здесь же — в подвале тайной церкви. Но тайная власть на то и тайная, чтобы добиваться исполнения своих намерений чужими руками. Вот и приволокут к ним Муаррона — несчастного, в минуту гневной вспышки предавшего учителя и покровителя своего Мольера. И заставят угрозами сказать то, что им хочется услышать. Архиепископ заставит его трижды повторить свой донос. Трижды отречься от Учителя. Доронина здесь очень точно добивается тройным повторением весьма точных ассоциаций: говорил Христос ученику Петру, что он трижды отречется от Него. Смысл этой ситуации очень важен. Во-первых, архитектоника этой мизансцены не просто воспроизводит евангельскую историю, но она перевертывается Кабалой. Ведь Кабала — это антицерковь. Андрей Чубченко (Муаррон) тонко сыграет пусть уже бессмысленную, но все же попытку сопротивления этой темной силе. И… маховик закрутился, службы доноса работают исправно. Все дороги теперь сходятся у Короля — он последним должен поставить точку, будто печать, в истории с неугодным святошам Мольером. Это не Муаррон, а Мольер оказался под прицелом Кабалы, для которой вспыльчивый и самолюбивый артист только средство для достижения главной цели — уничтожения Мольера. И эту линию Доронина ведет убедительно и последовательно: сначала Кабалой пущен в ход бродячий проповедник отец Варфоломей (прекрасная работа Бориса Бачурина). За бродячим проповедником орудием мести и стал Муаррон. Но и этого мало. Архиепископ Шаррон добивается от самой Мадлены Бежар признания во время исповеди, что жила она с двумя мужчинами, и что не знает, от кого родила Арманду. Но Кабала превращает ее сомнение в неопровержимый факт: Арманда — дочь, о чем и докладывается Королю.
Сцена исповеди в Соборе — одна из сложнейших в спектакле. Александр Дмитриев (арх. Шаррон) и Татьяна Шалковская (Мадлена Бежар) блестяще с ней справились. Шаррон-Дмитриев, давно уже ловко научившийся управлять людьми, хладнокровен и невозмутим, лживо и лукаво ведет свою линию дознания. Мадлена-Шалковская, потерявшая любовь Мольера, уставшая жить со своей страшной тайной-сомнением — одарила публику целой палитрой состояний. Удивительно, как все в этой сцене выстроено в движении-конфликте. Искреннее раскаяние Мадлены вплетено в искусное и повелительное (при холоде сердца и разума) поведение архиепископа. Александр Дмитриев с неумолимой логикой «иезуита» ведет Мадлену-Шалковскую к взрыву отчаяния, почти религиозной экзальтации: не жизнь он хочет поддержать в ней, но вызвать страх перед вечными муками. И этот подлинный, естественный христианский страх перед загробной жизнью, использовать все с той же целью — уничтожения Мольера. Мадлена — вся, сплошь, горестная и страстная порывистость, то замирающая в чувстве освобождения от всего земного, то неистово стремительная в своей жажде быть прощенной в грехах своих. А потом придет к архиепископу и Арманда — грубо, не боясь жестоко ее ранить, Шаррон-Дмитриев расскажет ей «правду». И все окончательно порушит вокруг Мольера, потребовав от Арманды побега от него. Так лишают Мольера последнего близкого человека, загоняя его дальше и дальше в круг безысходного одиночества. Елена Коробейникова (Арманда) сыграла здесь только то, что и требовалось — состояние шока и ожога. Такого ожога, что стерпеть нельзя. И она бежит от Мольера — бежит от своей разбитой судьбы.
Повторю, что Кабала в спектакле Татьяны Дорониной — это антицерковь. Не будем сейчас обсуждать вопроса об отношении Булгакова к Церкви и вере. Братья Кабалы — это посредники между Властью и Художником. Это та армия «толпящихся у трона» искателей славы и власти, что легко преобразуется в стаю критиков, травящих самого Булгакова, в толпу «цензоров», лицемеров и всех «глотателей пустот», транслирующих властные пожелания, декреты, постановления в творческую среду, льстиво и чрезмерно ретиво «сверяющих» подлинные законы творчества с лекалами официальных установок. Естественно, не в пользу творчества.
Но, вместе с тем, режиссер, поместив на авансцене Распятие, вводит в спектакль и тему подлинной веры: Мольер (Доронина в этом не сомневается) был настоящим католиком и не нам его судить за грехи ведомые и неведомые; верующим сердцем наделены все «простые герои» спектакля — актеры труппы Пале-Рояль (вспомним славного Бутона-Ровинского, умоляющего Господа о том, чтобы крамольные речи мэтра никто не слышал), и, конечно же, Мадлена Бежар в искренности покаяния которой Татьяна Шалковская нам не секунды не дает усомниться. А бунт Мольера в финале доронинского спектакля — это все же бунт против Кабалы и архиепископа, но никак не против Бога.
Все порывистее становится действие. Смысловые векторы драмы все отчетливее направляются режиссером к центру — к Мольеру. Кажется, что весь груз прошлого, надвигается на Мольера своей громадой — как движущийся лес у Шекспира…
В этой пьесе Булгаков счастье и горе Мольера разместил совсем близко — в двух любимых женщинах и актрисах его театра: Мадлене и Арманде Бежар. Елена Коробейникова (Арманда) с изящной непосредственностью передает состояние своей героини: она любит, а потому нет, и не может быть в мире таких «обстоятельств», что стали бы препятствием ее любви. О чем говорит этот такой серьезный и «несносный» Лагранж: «Идите, и губите его!»? Как любовь, красота, очарование может кого-то губить? Арманда этого не понимает. (Лагранж в исполнении Юрия Болохова — умный свидетель мольеровской драмы). От счастливого любовного дуэта Мольера и Арманды следует переход к другой сцене: свиданию Мольера и Мадлены. Тут все пойдет на контрасте: Татьяна Доронина не даст нам забыть, что Мольер любит и любим, что юность Арманды дает ему силы сценические и человеческие, что Мольеру, кажется, что он сможет все так объяснить своей надежной, талантливой и умной Мадлене, и все пойдет опять по-старому… Мольер не хотел, но разбил ее сердце — сердце все еще любящей его женщины. Сцена объяснения Мольера и Мадлены — одна из лучших в спектакле по богатству оттенков исполнения. Татьяна Шалковская, обладающая живым драматическим темпераментом, окрасила смысл каждого произнесенного слова отдельной краской: но ее Мадлена не смогла простить Мольера и она покидает театр. Доронина здесь нашла для актрисы чудный ход — она снимает парик, кольца и браслеты. Снимает так, будто горько освобождается от всей лжи жизни, от всей театральности и позы, от всякой игры. Игра закончена. Теперь она будет одинока. Будет одиноко молиться, жить без славы, страстей и сладостной «отравы» сцены.
Смена ритмов, расстановка логических акцентов сделана режиссером точно по линии внутреннего отталкивания, и, одновременно, притяжения. Ведь и он, Мольер, и она, Мадлена, разрывают все еще живые ткани их общей судьбы. Вот это, главное, и удалось передать Кабанову и Шалковской: беззащитную обреченность, безнадежную трагическую разделённость того, что еще так недавно было единым.
С Муарроном (приемным сыном и отменным героем-любовником мольеровской труппы) связаны важные для спектакля темы страстного предательства, раскаяния и окончательной победы актерского братства. Муаррон-Чубченко «солирует» в двух сценах. Это — «репетиция» Муарроном и Армандой якобы новой мольеровской пьесы. «Репетиция», которая как-то «невзначай» приобретает вполне соблазнительный характер. И Чубченко, и Коробейникова играют ее с поистине театральной страстью, когда слова значат гораздо меньше, чем чувства, жесты, взгляды и позы. Весь пыл актера-любовника брошен Муарроном на «объект страсти»: он именно играет в страсть, и словно бы видит себя со стороны, наслаждаясь своей мужской брутальностью, рельефностью форм, огненным темпераментом, против которого не устоять любой женщине. И она поддается этой любовной игре: с уст слетают слова «нет», а вот улыбка, податливая изящность тела говорят об обратном. Да, да! И чем звонче и ярче звучит эта парная актерская сцена — тем тяжелей и горше переживается нами ее итог. Неистовая, безудержная ревность Мольера, семейный скандал, разрыв с Муаронном и изгнание его из труппы, гнусные обещания обиженного «первого любовника» нажаловаться Королю, отчаяние и горечь — вот ее послевкусие.
Сцена «Муаррон у Короля» — блестяще поставлена. Режиссерский рисунок ролей, делающий очень слаженным этот актерский дуэт, продуман до мелочей. Бодро, ощущая себя блестящим артистом и баловнем судьбы, Муаррон-Чубченко предстанет перед Королем, полагая получить награду — место в Королевском театре. И… брезгливо-высокомерно встретит его Король, унизив Муаррона тирадой о нем как слабом артисте. Умно и точно Людовик сломает Муаррона, предложив ему место в сыскной полиции. Андрей Чубченко очень точно физически и психологически показывает, как его самолюбивый герой разбивается о силу и крепость Власти: вот он говорит тише и неуверенней, вот он уже застыл на коленях в позе мольбы, вот уже и пятится униженно назад. Он, рассчитывающий на понимание и прежнее восхищение его игрой, хладнокровно раздавлен Королем и позорно изгнан.
Вообще в спектакле нет незаметных актерских работ: все отточено, продумано, всякий эпизод — решительное добавление к общей палитре спектакля (прекрасны работы В.Ровинского — слуги Мольера и пластически отточено, темпераментно сыгран М.Дахненко бретер, дуэлянт и неразборчивый любитель женского пола маркиз Д’Орсиьи). Но, конечно же, все актерские «партии» выстраиваются вокруг Мольера. Главная сцена Михаила Кабанова в роли Мольера — это сцена-прозрение. Он будет смеяться, потому что не силах больше сдерживать боль. Он будет предаваться буйству и бунту, выкрикивая хулу в адрес Короля и архиепископа. Он будет осмеивать все на свете, в том числе и самого себя — свои мечты о вере и верности Власти. В острейший нравственный конфликт с силой, что не захотела быть умной и честной, герой Михаила Кабанова вступает с отчаянной искренностью, с упрямой язвительностью, с яростной уверенностью в неправоте тех, кто так грубо, нагло и безжалостно вмешался в его судьбу…
Татьяна Доронина поставила яркий спектакль, сделав в нем крупными те темы, что так важны были для самого драматурга. Конечно, речь идет не о переводе пьесы Булгакова на язык политической реальности, не об «иске к 30-м годам». Но и «прятаться» за эпоху Людовика в театре не стали, ведь вся красота мхатовского спектакля создана для одной цели — для истории о незаурядном, талантливом художнике. И не его ли судьбу повторяют современные нам гении? Не остается ли по-прежнему их творчество «глотком красоты», в жесткое, чреватое подлостью и вывихами время? А потому, словно отвечая на булгаковский вопрос «Кто погубил Мольера?», Доронина не спряталась за «философский ответ» — мол, погубила судьба, но назвала прямо: черная Кабала. «Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи» трудно, но для мхатовского Мольера и самого МХАТа им. М.Горького — в результате — неизбежно.
И это она была счастлива? С мужем-игроком? С умершим первым ребенком? С безденежьем, тотально преследующим долгие годы? С отсутствием всяких женских волнительных радостей от новой шляпки и платья? Да к тому же эти трудные, невыносимые болезни мужа…
Да, эти вопросы мы, действительно можем задать этой женщине — Анне Сниткиной, жене Федора Михайловича Достоевского, по Дневникам которой и поставлен спектакль-бенефис. Поставлен режиссером (и автором пьесы) Владимиром Салюком, художником-постановщиком Павлом Каплевичем при деятельной помощи народного артиста России Александра Мезенцева и совершенно неожиданной еще одной персоны — контр-тенора Ярослава Здорова.
Да, знаете ли, милостливые господа, она была счастлива, — говорит нам Екатерина Васильева, — трижды повторяя это утверждение в спектакле. Сначала чуть робко звучат слова о счастье, — а потом увереннее, утвердительнее, наконец, не оставляя нам ни капельки сомнения, — очень торжественно и твердо! Собственно ради того, чтобы рассказать об этом трудном счастье и о правильно живущей женской душе Екатерина Васильева и выходит на сцену.
По Дневникам вообще ставить трудно — очень часто вместо спектакля мы видим более-менее удачное литературное чтение. Но здесь именно представляют качественный драматический спектакль, где каждому из артистов и даже тенору есть что играть. Тут и проживание событий от первого лица, когда она впервые пришла работать стенографисткой к Достоевскому, и сцены их общего привыкания друг к другу, и первое объяснение любовное, и свадебное путешествие, и жизнь за границей и игра-игра и еще — очень много литературного труда. Режиссер дал возможность и Екатерине Васильевой и Александру Мезенцеву сыграть сразу несколько разноплановых ролей с жанровым размахом от комического до трагического. У актрисы это и Бабуленька из «Игрока» в пух проигравшаяся на рулетке, и мать Родиона Раскольникова в эпизоде, когда он приходит к ней, чтобы словно и предостеречь, но и утвердиться в любви ее — любви «несмотря ни на что». Это и ослепительная и порочная Настасья Филипповна. И такой режиссерский ход очень оправдан — ведь все творения великого мужа эта верная женщина помещала в сердце свое.
Но главное-то совсем в другом. Пусть поверим мы ей, что была счастлива. Но почему, как она была счастлива? Как можно быть счастливой при столь несчастливых, почти «адских» обстоятельствах?
Ответ располагается в христианском пространстве и только там. Екатерина Васильева последовательно, с очень большой эмоциональной чуткостью, с великолепным актерским богатством (не нажимая, не утрируя) выстраивает свой христианский ответ. Она смогла рассказать нам, что подлинная любовь долготерпит и не раздражается. Как трудно этому научиться знает всякий, кто пробовал. Вот самое начало спектакля. Анна Сниткина-Достоевская сообщает нам: «Мой Федя в карты не играл, не любил». Боже, как мило, даже с какой-то гордостью «за Федю» говорит эти слова Екатерина Васильева (в них столько теплоты и умиления), а потом, через паузу: «Зато рулетка…» (чуть растерянно, но все же с такой твердой интонацией, будто хочет уверить всех и навсегда, что рулетка даже как-то «благороднее», чем игра в карты!). Эти нюансы игры актрисы передать словами очень трудно, потому что раскрывают они несловесную полноту бытия. Ту полноту, что начинается с любви (ведь ребенок, не умея говорить, уже знает, что такое любовь матери и откликается на нее). А потом будет чудный рассказ о том, как ей, беременной, хотелось рыжиков и Достоевский их достал. Опять-таки эти «русские рыжики» за границей — не только вещественный знак заботы мужа о ней. И Анна умела, умела ценить эти «знаки». Как актриса вскипала любовью, как передавала нам своей восторг: «Какое счастье иметь такого мужа… Это такая заслуга, которую надо помнить вечно!»… Заслуга? Рыжики? — удивится современная женщина, полагающая долгом мужа добывать все, что ей (которая просто осчастливила его тем, что вообще-то соизволила забеременеть!) хочется. Да, рыжики, — упрямо говорит актриса Васильева. Да, вечно помнить будет Анна это скромное событие. Она именно такие события и будет копить в сердце своем.
Екатерина Васильева талантливо и глубоко в этом непростом спектакле будет говорить с нами о том, как Анна, жена Федора, сможет несмотря на все-все трудности не изнашивать душу свою, но копить ее сокровища. Она будет копить, наживать душу не для себя, но для своего Феди и детей (на которых она и будет тратить накопленное). Но вот попробуйте, накопите, живя в чужих домах, на чужих землях, с чужими людьми, испытывая страшную ревность к этой ужасной женщине Аполлинарии Сусловой, которая писала ее мужу, не давала им покоя? Как накопить душу, если она рвалась от боли и сострадания к мужу, проигрывающему последние деньги и зараженного страстью к игре? Как научиться терпеть и прощать, когда муж закладывает твое последнее пальто, чтобы выкупить шубу жадной Эмилии Федоровны (немки и жены умершего брата, требовавшей всю жизнь от Достоевских материального обеспечения)?!
Екатерина Васильева точно знает: «Кто хочет сохранить душу, тот ее потеряет». Кто боится тратить ее на других, тот растратит ее все равно. Для православной женщины, для жены-христианки не может быть иного пути как прощать сорок раз по сорок раз (по сути — всегда).
Анна Сниткина-Достоевская будто всякий раз заново училась любить своего мужа. Вот случилась обыкновенная ссора из-за зонтика (актеры показали отменную согласную игру), закончившаяся страшным раздражением Достоевского, выкрикивающим обиднейшие слова жене. Но потом было его покаяние, которое она приняла с благодарностью. Суть этого преодоления обстоятельств, смывания нечистого в отношениях Екатерина Васильева трогательно и искренно передала в сцене поломанного гребешка (Федя просил не ломать, а она сломала сразу три зуба и ужасно расстроилась, что Федя подумает, что это специально, после вчерашней ссоры с зонтиком.) И она горько плакала, а муж совсем не рассердился, но напротив, утешал ее. Ключевое слово для женского сердца здесь именно это утешение (когда наступает мир и тишина в отношениях). И снова эти сокровища примирительного утешения она навсегда положит на сердце: «Я знаю, что именно в эти минуты он и был настоящий». Именно потому и была она счастлива, что этого, часто сокрытого в буднях, настоящего человека в своем муже она умела поддержать и пожалеть. И помнить благодарно его слова поддержки, любви, утешения.
Все сердечное, теплое, душевное в этом спектакле выявляется и неожиданными режиссерскими приемами (а роль тенора — отличного профессионала Ярослава Здорова, — тоже важна и заметна. Он исполняет и классику, и народные напевы, и что-то бытовое-шутливое, воссоздавая всякий раз то ситуацию легкой усмешки, то передавая внешнее, что врывается в мир семьи Достоевских. Вообще живой голос певца — роскошная «рамка» к сценической картине.) Режиссер и актеры совсем не играют никакой «достоевщины» и надрыва, но показывают нам жизнь героев, которые не озабочены ни своим величием, ни тем, как они будут выглядеть в глазах потомков. Эта жизнь Анны раскрывается Екатериной Васильевой не через «величие миссии» (быть женой при великом писателе), но через искренность и нравственную стойкость, через ясность и простоту своих забот и женских задач. Ничего особенного — все как у многих русских женщин… Христианок.
Конечно, они и современную публику чуть пожалели, когда рассказ об ожидании ребенка и смерти девочки передали через куклу: положит актриса куклу в коробочку как в гробик и перевяжет траурной лентой. Все. И от страшного символизма этой сцены перейдут к другой, когда Достоевские разыгрывают домашнюю пьесу в стихах «Абракадабра» на тему невинности и заманивания жениха. Правда, смешно получилось — особенно когда Екатерина Васильева ловко пересаживалась со стула на стул, мгновенно превращаясь из грубой маменьки в жеманную и глуповато-восторженную дочку. В этом серьезном спектакле есть и радостная театральность.
Бенефис удался. Васильева царствовала на сцене. Но чтобы царствовать, нужно знать, что есть на кого опереться. И Александр Мезенцев тоже блеснул в своей работе: помогая актрисе, смог существовать на сцене с несомненным тактом и мужским достоинством.
Да, Анна Сниткина была счастлива. Потому что училась любить всю жизнь. Потому что христианкой была не на пригляд и показ, а значит, и спрос строгий вела с себя. Это и была главная линия ее жизни — наполненная любовью и смирением, нравственной цельностью и покаянием. И еще терпением, терпением, терпением…Талант актрисы Екатерины Васильевой словно усилил все эти мысли и чувства. Ведь без её личного трепета и волнения ничего бы и не случилось. Не случилось этого нашего взгляда на себя: она, жена Достоевского, могла испытывать блаженство (рыжики!) в их вечной нищете, а мы все боимся, боимся… То кризиса, то нежеланных детей, то угрюмых и «неблагодарных» мужей. Спектакль как-то очень духовно трезвит и жизненно укрепляет.
Так называется V областной театральный фестиваль, организаторами которого являются Долгопрудненский муниципальный театр «Город», администрация города и Министерство культуры Московской области. В этом году на фестиваль приехали шестнадцать театров, представивших самые разнообразные спектакли: для детей и таких, где играют дети вместе со взрослыми, спектакли музыкальные, кукольные и драматические. Здесь принимают всех, а наградная статуэтка (символ фестиваля), созданная известным скульптором Александром Рожниковым, представляет собой лодочку с театральными масками, смело плывущую по бурным волнам жизни.
Не случайно работа ведущего артиста пушкинского музыкального театра Кирилла Демьянова в спектакле «Волк, лиса и лесные чудеса!» была отмечена специальным дипломом жюри. В этой музыкальной сказке он играл Волка, изысканно распевая от его имени арии. Но самое главное, что им был сыгран характер — преодолевая образ привычного сказочного волка-злодея, театр представил его мягким, человечным и ответственным (в основе спектакля лежит сюжет сказки о «Золотом цыпленке» — Лиса и Волк похитили яйцо, высиживать которое пришлось Волку, а потому появившийся на свет цыпленок зовет его «мамой», а потом понимает существенную разницу между фальшивой мамой-Лисой и ставшим ему настоящим папой — Волком). Спектакль Игоря Ильина (режиссер-постановщик) получился нарядным, озорным и добрым. Здесь любви и творчеству пропели гимн. Игра артистов в нем — это вполне «жизнь всерьез», а потому и искренность переживания спектакля юными зрителями была так захватывающа.
Лучшие детские спектакли фестиваля содержали в себе праздничность как сущностное качество. Такими были «Муха-Цокотуха» (по мотивам К.Чуковского) Долгопрудненского театра «Город»; «О многих шестиногих!..» Балашихинского музыкального театра «Орфей»; «Сказка о потерянном времени» (Е.Щварца) Серпуховского музыкального театра «Зазеркалье».
Театр «Город», на сцене которого и показывался фестивальный репертуар, в своем спектакле для детей продемонстрировал высокую культуру ансамблевой игры. Кому не известна «Муха-цокотуха»? Всем известна. Но чтобы получился именно спектакль, режиссер-постановщик Антон Преснов насытил его веселой жизнерадостностью, развернутыми композиционными мизансценами, когда сразу все герои расположены на сцене, но каждый при этом решает как общую задачу (создание сказочной атмосферы), так и индивидуальную — всякий герой наделен характером, в котором преобладает та или иная черта. Изящна, мила и доверчива Муха-невеста (Кристина Трофимович), отчаянно смел и рыцарски красив Комарик-защитник (Дамир Бахтиев); коварен, ловок и жаден Паук (Павел Князьков); изысканно красива Божья коровка (Лаура Арутюнян); весел, легкомыслен и беспечен прочий сказочный народец. Эмоциональная насыщенность спектакля «собирается» как из экспрессивной, темпераментной актерской игры, так и режиссерской «партитуры», в которой пластика, музыка и ритм мизансцен складываются в синтетическое действие, где, конечно же, добро побеждает зло.
В театре «Орфей» (худ. руководитель Алла Копачинская) мы увидели другой тип спектакля — это попытка построить сценическое произведение искусства на чистом ощущении и впечатлении. Сюжета нет. Есть только «предлагаемое обстоятельство»: на лесной поляне появляются всякие насекомые, а зрители имеют возможность рассматривать их природную красоту. Художник Максим Обрезков создал чистейшие образцы красивых и «узнаваемых» костюмов Мухи и Комара, Пчелы и Божьей коровки, Бабочки и Стрекозы, Жука и Моли. Причем, многие герои этой музыкальной феерии появляются на сцене с детками — у Божьей коровки их девять! Визуальный образ спектакля поражает буйством красок — будто художник нарисовал ту музыку, которая будет сопровождать спектакль. А точнее сказать, сама «ткань спектакля» состоит из музыки, вбирающей в себя героев (все роли в спектакле играют дети разных возрастов). Перед нами одаренные и поющие профессионально маленькие артисты, некоторые из которых являются лауреатами международных конкурсов. Когда-то русский композитор А.Скрябин мечтал создать «симфонию запахов», пытался музыкой передать не просто визуальные впечатления, но неуловимые ощущения. В этом импрессионистическом спектакле театра «Орфей» творится музыкальная легенда о красоте живого мира природы. Я бы назвала его еще и «экологическим» — тут каждая букашка и самый малый жучок поднимаются на высокий пьедестал красоты и сочувствия. В спектакле «О многих шестиногих!..» роль хореографа, режиссера и музыканта органически срастаются друг с другом.
Режиссер-постановщик Оксана Кудрявцева (Серпуховский муниципальный театр «Зазеркалье») привезла на фестиваль экспериментальный спектакль, суть эксперимента которого состоит в том, что играют здесь дети младшего школьного возраста и совершенно взрослые актеры-любители. Такое соединение детско-взрослого мира дает свои неоспоримые преимущества: педагогические уроки даются в игровой театральной форме. Суть дела такова: четверо злых волшебников (играют взрослые) решили вернуть себя в юные годы, для чего им понадобилось двое молодых лентяев (играют мальчики) и двое подружек-болтушек (играют девочки), то есть они нашли тех, кто напрасно и бессмысленно теряет время и не ценит его. А дальше начинается комедия превращений: дети становятся стариками (и, надо сказать, смешно и здорово у них получается это превращение), а старики становятся детьми (правда, сохраняя внешний вид мальчишек-лентяев и девчонок-болтушек). А потом с помощью доброй волшебницы все встает на свои места — дети учатся ценить время, данное им на понимания мира, себя, других. Как и прежние, этот спектакль тоже твердо держится за музыкальность, за «дух музыки», из которого рождаются характеры. Здесь все прекрасно поют. Сама структура спектакля формируется под натиском музыкальной стихии, которая делает эмоционально-выразительными все компоненты сценического действа.
У этого спектакля есть и еще одно достоинство: Оксане Кудрявцевой удалось сохранить детскость спектакля в чистоте, — удержаться в рамках спектакля, где дети играют именно детей, а не подражают взрослым «звездам», что всегда выглядит достаточно порочным и вульгарным.
Нет возможности говорить о всех спектаклях для детей: на любом фестивале есть лидеры и аутсайдеры. Кто-то представил удачных кукол, но создать целостный спектакль с этими куклами не получилось. Кто-то мужественно взялся за фольклор, но язык театра и язык эпоса конфликтуют, и преодолеть этот конфликт не всегда удается. Кто-то явно прислонился к поверхности американской культуры, ковбоям, Техасу и английскому тарабарскому языку, но вместо лихого действия получилось нечто сумбурное, не всегда внятное. А потому я и веду речь о тех спектаклях, где есть это главное для творения качество — целостная система образов, ясная мысль, выраженная сценическими средствами и явленная в актерской игре.
«Загадочные вариации» Э.-Э Шмита Долгопрудененского театра «Город», «Гулять по-русски» С.Лобозерова Московского областного государственного камерного театра и «Город» Е.Гришковца Чеховского городского театра я выделила в особую фестивальную группу спектаклей, позволяющих говорить о психологическом искусстве сцены.
В «Загадочных вариациях» только два героя (известный современный писатель, лауреат Нобелевской премии и «журналист», его посещающий), но назвать драму их отношений «камерной» весьма затруднительно. Режиссер-постановщик спектакля Юрий Соловьев сосредочен исключительно на психологической интриге действия, в котором царствует именно актер и только актер.
Два актера спектакля — Андрей Долотов и Дамир Бахтиев — это два разных мужских типа. На противоположности их ролевых задач и разности их актерских личностей выстраивается весь контрапункт спектакля.
Андрей Долотов (писатель Абель Знорко) с первых мизансцен язвителен, самоуверен, умен. А все вокруг него будто пронизано холодной красотой безнадежной мысли. Она и в абсолютной тишине северного острова, на котором он живет один; и в мерном ритме холодной морской волны. Жутким звоном звенит (как отточенный клинок) в этой тишине его одиночество. Мы знаем, что защищает он это одиночество давно и упрямо — более десятка лет. И вот оно нарушено — нарушено им же самим, пригласившим к себе на остров некоего журналиста, которого настойчиво интересует последняя книга писателя. Эта книга — роман в письмах, длящийся лет десять-двенадцать. Между мужчиной и женщиной. Между ним (реальным писателем) и его единственной, ставшей навсегда далекой и навсегда любимой женщиной (он выбрал творчество, а не её). Однако писатель настаивает на вымышленных героях, в то время как журналист упрямо говорит, что считает их реальными людьми.
Актерская индивидуальность Андрея Долотова (с его особой, повелительной и мужской силой характера; с его разнообразной эмоциональностью, с его скрытым темпераментом) позволяет актеру и в самой страсти сохранять бесстрастие, как того требует роль.
Дамир Бахтиев — другой. Что-то утонченно-поэтическое есть во всем его облике, как есть и то, что мы называем «свежестью сердца» и умным вдохновением (не восторженным и не излишне пылким, но скорее задумчиво-печальным). Самый главный «эстетический закон» (красивого человека) в него щедро вложен природой.
Хрупким и легким предстает он, назвавшийся журналистом Эриком Ларсеном, в первой сцене спектакля, — предстаёт перед знаменитостью и … соперником. Да, именно так. Они оба, как открывается с ходом спектакля, любят одну и ту же женщину. И женщина эта давно умерла, но журналист (на самом-то деле ее муж и учитель музыки) продлевал ее «жизнь» в письмах к писателю, поддерживая и в себе, и в нем эту великую иллюзию любви.
Пристальная сосредоточенность Дамира в начале спектакля, отсутствие психологической пестроты, сдержанность и медленное нарастание переживания любовного через воспоминания — всё это несётся актером бережно, как драгоценная ноша мыслей и чаша состояний, которую он позволил себе «расплескать» только в финале. (Его герой постепенно, шаг за шагом, отвоевывает у писателя пространство для правды, но именно ее, правды, герой Дамира и не хотел, но вынужден был всё рассказать, т. к. письма были опубликованы, и потому опубликованы, что писателю больше невмоготу стало его тотальное одиночество — он стал ждать реальной встречи с женщиной из их «романа в письмах»). Если бы это было кино — то перед нами был бы всегда «крупный план», когда видны нюансы, горькие уголки губ, насмешка, обращенная к себе.
Понятно, что эта драма с весьма искусственной историей, ценна совсем не идеей «великой любви», но более драматичным поворотом: она о земных ступенях одиночества, о памяти любви, что сделала этих двух мужчин больше уже не соперниками. Любовь для того и другого совсем не пленительная новость, не пылкость, не упоение, но просто жизненный якорь в череде дней. Один их них (учитель музыки Дамира Бахтиева) устал ее держать, устал влачить за собой тень этой любви. А другой (писатель Андрея Долотова) устал от ее бесплотности, ее книжной идеальности и захотел увидеть ее в реальном и телесном женском образе. Но поздно. Ни то, ни другое больше невозможно. Так и произошла встреча того, кто давно одинок с тем, кто был им (одиноким) всегда. О том и поставил спектакль режиссер Юрий Соловьев. «Загадочные вариации» любви теперь стали принадлежать им обоим поровну.
Принципиально иной психологический тип спектакля показал на фестивале Валерий Якунин, поставив пьесу С.Лобозерова «Семейный портрет с посторонним» (вариант названия театра — «Гулять по-русски» мне показался все же не убедительным). Пьеса Степана Лобозерова была написана в 1998 году — родом отсюда, из этого времени, и ее главный герой — СТРАХ. Он — скрытый двигатель интриги. Никогда прежде деревенский человек не боялся так чужих и городских, как показывает теперь Лобозеров. Что-то существенно должно было сдвинуться в русской жизни, чтобы вот так — со страхом и недоверием — они восприняли другого. Итак, деревенская семья, столкнувшись с чужим, приехавшим в деревню из города художником, легко поверила пустившему не без корысти слух Михаилу(он боялся, что девчонка Танька влюбится в художника, а она ему самому нужна). А слух был простейшим: художник-то, мол, сиживал в дурдоме, а потому психически не адекватный (собственно, то же самое он скажет художнику о семействе, где тот остановился на постой). Страх (как символ совершенно непонятно куда и как меняющейся жизни) изменил зрение героев настолько, что все нормальное стало выглядеть гротескно преувеличенным.
Да, Степана Лобозерова совершенно справедливо ставят рядом с Александром Вампиловым. Они — одного эстетического и этического корня. Как и предшественник его, Лобозеров отлично знает быт и приметы российской глубинки, как и он, владеет искусством жанрового сочетания разных драматургических пластов: в каждой драме переплетаются водевильные и трагедийные, мелодраматические и фарсовые признаки.
Режиссер Валерий Якунин смело (идя в ногу с нынешней модой) поместил деревенских героев Лобозерова во «времена расцвета застоя развитого социализма», о чем свидетельствует программка и сценография спектакля (голос Брежнева из допотопного телевизора, красный галстук у Таньки, грубые чулки, и прочие одежды у женщин, выброшенный лозунг про «Да здравствует день танкиста!»). Вообще некоторая мрачноватость и сумеречность деревенской избы — непременные «художественные средства» при любых режиссерских новациях. Это Станиславский говорил о Чехове, что «он очень разборчив в своей любви к правде»! Да на то он и Станиславский, чтобы ТАК понимать драматургию. А теперь скорее неразборчивость в моде.
Спектакль «вывезли» на себе актеры, создав отличные характеры, показав ансамблевую игру, поддерживая ритм спектакля переливами состояний. Николай Басканчин и Валентина Коноваленко (получившие дипломы за лучшие актерские работы) были искрометны и точны, смешны и патетичны, играя русские характеры и хороших, в сущности, людей. (А Лобозерова любят играть утрированно и грязновато, полагая некое свинство за «народный колорит»).
Самое главное, что удалось В.Якунину, несмотря на столь решительную диверсию против времени, — удалось показать на сцене жизнь, которая звучит. Она звучит голосами живых людей, их будней и праздников. Сквозь безотрадность времени (для драматурга — это 90-е годы), сквозь новое социальное уныние, сквозь несчастия и непонимание, светится что-то глубоко добродушное, душевное, нравственно-должное.
А вот третий опыт психологического театра — это опыт бедного театра.
Е. Гришковец, по пьесе которого Сергей Крамаренко поставил спектакль «Город» — типичный представитель так называемой «новой драмы», «эстетические достопримечательности» которой весьма скромны. Минимализм смысловой, идейный, психологический, а также псевдофилософичность — вот её приметы. Здесь, в этой пьесе, достаточно еще молодой герой недоволен собой, недоволен тривиальной семейной жизнью (хотя внешне она вполне благополучна), недоволен хорошей работой, но при этом причина его тотального отрицания самого себя если не клинического свойства, то все же и не поддается ни анализу, ни вразумительной мотивации и артикуляции. Так «не уважают реализм» в нашей новой драме. И всё.
Тем не менее, спектакль получился все же не настолько скучным, как того можно было бы ожидать. Театр наполнил его собой, — своей телесностью и душевностью одарили пьесу артисты. Режиссер спектакля не просто поддержал, а развил идею автора о том, что мы живем во время, когда нет больших идей, больших тем и больших дел. Нет уже ни прежнего оптимизма в искусстве, ни его воспитательного или познавательного значения. Нигилизм — вот ключ к нынешней реальности, а потому художник дает и сценографический образ этой реальности как пустой и монохромной (в сценографии данного спектакля преобладают серые и грязноватые цвета, близкие к серому).
Режиссер не пошел по пути полной оппозиционности к психологическому театру. Напротив, вместо разрыва попытался найти некий компромисс, застраивая актерам роли психологическими деталями. Ирина Полушина, играющая жену героя — Татьяну, вообще не боится довольно глубоко заглянуть в сердце своей героини и обнаружить там и тепло, и любовь и семейные ценности, которые не желает выбрасывать на помойку жизни. Если муж ее Сергей (слишком, слишком юно смотрится в спектакле актер Иван Колдаре) — это антигерой, бесконечно рефлексирующий и критикующий все «в принципе» {модная, почти гротескная, болезнь, ставшая особенно заметной в лучшей сцене спектакля — сцене разговора с другом Максимом (отменная игра М.Макушева)}, то она, Татьяна, напротив — героиня. Не боится остаться одна и не боится защитить свои главные смыслы-ценности.
Тем не менее, «ноющее меньшинство» в лице ее мужа (а в спектакле он один такой) угрожающе неинтересно. И, к счастью, режиссер не пошел за антигероем до конца. И пусть кому-то его развязка этой истории покажется оптимистически скучной, мне, напротив, она показалась важной. Режиссер хотел дать спектаклю некую жизненную упругость, естественность — герой так и не уехал никуда не по слабости или трусости, и не потому, что «от себя не уедешь», но что-то более существенное его удержало (быть может, вспомнил опыт отца, который тоже хотел уехать и не уехал, не бросил сына).
Вот этот опыт финала — опыт соединенности отцовства и сыновства — и есть самое ценное в спектакле, что сделал театр сам, за свой собственный счет, вопреки драме. Музыкальная мифологема «Под небом голубым есть город золотой» звучит в семи вариациях семи разных исполнителей и становится теплым покровом над этим спектаклем.
Да, именно они, показавшие комедию «С любовью не шутят» знаменитого испанца Кальдерона де ла Барка, получили гран-при фестиваля «Долгопрудненская осень».
Нет, не стоит напрягать воображение, и представлять себе Испанию XVII века, о чем шутливо и не раз вспоминают сами актеры, играя в свой испанский театр. Обывательский культ «жизненности» и «исторической костюмированности» режиссером Николаем Дручеком, художником Марией Митрофановой, хореографом Алишером Хасановым категорически отброшен. Но как проговорить сложнейший, многоизукрашенный классический текст Кальдерона, чтобы зритель не умер от отчаяния непонимания и последующей за ним скуки?
Они не сочли ни нужным, ни интересным воспроизводить то, что принято в «костюмной пьесе» (если так читать Кальдерона), в которой есть две дочери (на выданье) богатого и знатного рода (Беатриса и Леонора); есть два знатных блестящих кавалера (дон Алонсо и дон Хуан), последний из которых любит младшую дочь и просит в шутку своего друга влюбить в себя старшую. Есть строгий отец, дон Педро, следящий за дочками в оба глаза, но из слежки его возникают только уморительные комические ситуации, к тому же дон Алонсо влюбился самым серьезнейшим и страстным образом в Беатрису и теперь жаждет не игры, но взаимного чувства от неё, — чувства, равного его страсти. Без слуги и служанки, не менее господ влюбленных друг в друга, высокая комедия века Просвещения, естественно, не могла обойтись, как и без пары богатых долдонов, приверженность которых к «чести» так сильна, что напрочь лишает их живого чувства, исключающего их из любовного круга комедии.
Что же делать с этой роскошью интриги, блеском сумасшедшей и пылкой театральности?
Они создали в своем спектакле «С любовью не шутят» царство красоты, ритма, музыкальности, символического языка цвета и роскошного языка любви-эроса.
В строго черное, как в корсет, затянута сцена. На ней больше нет ничего, кроме нескольких стульев, равных количеству актеров, никто из которых не уходит со сцены, а просто садится на стул (по-царски, без опоры, держа безупречно прямой спину), создавая собой будто живое декоративное панно-картину из трех цветов — белого, черного, красного. Символика цветов костюмов читается легко: это чистота, невинность, душа (белое), торжественность, недоступность, земля (черное), эрос, страсть, телесность (красное).
Психологический анализ текста режиссером и актерами был сделан подробнейший, но переведен на язык театрального жеста и ритма. Кажется, они вдохновлялись именно музыкой — там искали соотнесение тона и слова, расцвечивая каждую роль своей ритмической фактурой. Музыка стала субстанцией действия. Музыка каждой роли расшифровывалась в зрительных образах. Актерская игра строго ритмизирована. Мы видим «пластические модуляции» актеров — это жесты каждого героя (у служанки и слуги пластика иная, более сниженная, чем у господ, хотя они все здесь равны в любви, потому как все страстны и все любимы); мы видим группы ансамблевые, мы видим пластические дуэты (испанский налет спектакля — это, безусловно, характерный грим, наложенный на лица, да стать испанского темпераментного мужчины).
Лучшие из сцен спектакля — два «дуэта» Беатрисы (актриса Анна Старцева) и дона Алонсо (артист Антон Афанасьев). Строгая, гордая Беатриса ограждена от мира черной прозрачной вуалью, покрывающей всю ее фигурку (облегающее строгое бело-черное платье придает ей вид изящной статуэтки). Игра с вуалью — где Беатриса бьется в ней как птица в силках, расставлеенных опытным соблазнителем и брутальным мужчиной доном Алонсо, — эта игра пленительна, как пленительны и слова любви, которыми дон Алонсо прикасается к Беатрисе. Словами касаются (дерзкий дон Алонсо в слове смел) и вызывает это слово в героине чувство физического прикосновения — сказать и задеть часто одно и то же. (При этом перемена чувств Беатрисы и Алонсо дана артистами со всем мыслимым щедрым разнообразием: через неприятие и отрицание слов дона Алонсо к вниманию, чувственному удовольствию и волнению).
Стихи произносятся актерами в наложении на ритм, в полном согласии с ритмическими движениями, к которым привыкаешь быстро и принимаешь как должное ритмизированное, эстетизированное слово, которое, однако, отнюдь не умаляется настолько, чтобы сдать свои ведущие позиции. «Слова не на высоких царственных котурнах, а в грубых деревянных башмаках» теперь вспоминает уже влюбленная всерьез Беатриса. Беатриса, еще недавно страшно ученая, знающая латынь, гордая своей красотой и невинностью, теперь желает подлинной жизни, мужских взглядов и слов нежности, от которых падает ее завеса гордости.
Это вообще принцип спектакля: тезе противостоит антитеза. Роскошной статуарности, физической отточенности силуэтов всех героев, умной графике мизансцен противостоит необузданная сила чувств влюбленных друг в друга взаимно, счастливо, самозабвенно. Режиссер так точно очерчивает всякую мизансцену, так рельефно располагает актеров друг против друга, заставляя всех слышать и видеть друг друга каждую секунду сценического времени, что в спектакле вообще нет ни пустот, ни пауз. Воображаемые шпаги в руках артистов в момент сражения мы просто видим — так точны их движения, а нитка с иголкой в руках Беатрисы не требуют никакой материализации — мы верим, что она шьет.
В этом спектакле о превратностях любви, о страстном влечении мужчины к женщине (особенно актуальным в нынешней культурной ситуации стертой половой принадлежности) актеры принесли себя в дар — в дар нам, зрителям. Анна Старцева и Анастасия Дворецкая, Юрий Вьюшкин и Антон Афанасьев, Валерий Кукшкин и Степан Куликов, Елена Безухова и Дмитрий Чукин с Кириллом Водолазовым показали, что театр не есть дополнительный аксессуар к драматической литературе, что театр имеет свою собственную природу, отличную от кино. А классическое произведение — это не мертвый склад чувствований людей прошлого. Старые любовные слова они превратили в переживаемое каждым из нас, раскрыв фантастическое богатство классического языка любви.
Пятый областной театральный фестиваль «Долгопрудненская осень» завершался торжественной церемонией. Не щадившие себя в фестивальные дни артисты театра «Город» (принимающая сторона) пели что-то осеннее и грустное, а его директор — Жаннетта Арутюнян, наверное, уже размышляла о будущем. Ведь маленьким муниципальным театрам жить трудно и продолжение фестивальной жизни зависит от множества очень земных обстоятельств. Но они преодолевали все трудности уже не раз, так что есть надежда, что наступит новая осень и снова придет театральный праздник.
Вологодскому государственному драматическому театру 160 лет. При таком солидном возрасте, что странно, он не обладает ни званием академического, ни носит чье-либо имя. Откуда такая «скромность» — Бог весть, но, кажется, за ней стоит какое-то небрежение к самим себе: ведь в советские годы, да и в первые несоветские получить имя было можно, учитывая устойчивое убеждение, что в любом областном городе самый главный театр — это театр драматический. И эта иерархическая установка в сущности своей правильна. Драматический театр — это, непременно, визитная карточка города. Это театр, представляющий по всей России, прежде всего классический русский репертуар (а усомниться в том, что сегодня это важнейшая задача, не позволяет «правда жизни» — классику современная молодежь готова скорее смотреть на сцене и в кино, чем читать.). И теперь, когда в порыве свободы, театральные деятели плюнули на звания для своих театров, или, как О.Табаков искоренили в названии слово «академический» (хотя почему, например, он лично не отказался от своих званий, в том числе и народного артиста — непонятно!) — теперь стать «академическим» не менее сложно, чем найти желающих стать главными режиссерами или худруками в провинции. Проще стало жить иначе: приехал, поставил и …уехал.
Но Вологде повезло. Зураб Нанобашвили начал работать в театре в 2001 году, и слово «работать» тут, пожалуй, приходится к месту: нужно было выстраивать репертуарную политику, работать с актерами и администрацией театра, преодолевая естественное (и неестественное) сопротивление, непонимание, недоверие. Я считаю, что создал он интересный репертуар, с главным центром — классикой: «Бальзаминов. Бальзаминов», «На всякого мудреца довольно простоты» А.Н.Островского, «Тартюф» Мольера, «Макбет» и «Сон в летнюю ночь» Шекспира, «Дом Бернарды Альбы» Лорки, «Братья Карамазова» Достоевского. И мне как-то очень жаль, что например, Достоевский (и не только) снят с репертуара в связи с отбытием (бегством?) главного артиста из Вологодской драмы. «Братья Карамазовы» были спектаклем концептуальным, в графике и стилистике его мизансцен, в его черно-белой цветовой палитре чувствовалось что-то очень грузинское (что любили мы и в советском грузинском кино), но в то же время это был, безусловно, Достоевский-христианин.
О грузинском в Нанобашвили придется говорить. И я лично не вижу тут никакого неудобства. «Мне нравится, — сказал как-то мне талантливый и отчаянный молодой русский писатель, — мне нравится, когда в русском культурном строительстве участвуют люди других национальностей». И я с ним согласна, но с одной «оговорочкой». Да, такая позиция говорит не о нашей с вами щедрости (не будем уж так собой гордиться!), но о способности русской культуры втягивать в себя других, своей силой и мощью не бояться ни с кем поделиться. А «оговорочка» собственна одна — любит ли Зураб Нанобашвили русскую культуру? Ответ ясен и определенен — любит. Он ей воспитан, он в русском театре и стал режиссером. Для него наши классики — это в точь такие же собеседники, как и для нас с вами. Всё. Вопрос исчерпан. У нас только одна главная мера, а другие только подчиняются ей — это мера любви. (И уже абсолютно не важны ни его личная горячность, ни бешеный темперамент, которые русскому человеку гораздо понятнее и ближе, чем холодная расчетливость). Так что давайте поговорим о том, какого Островского он снова поставил в своей (и нашей) вологодской Драме. А это уже третье обращение к великому драматургу — всегда актуальному и бесконечно сценичному.
Пожалуй, главную идею драматурга о ДОХОДНОМ МЕСТЕ как чиновничьем кормлении и жертвовании человеческим ради этого кормления постановщик спектакля Зураб Нанобашвили и сценограф Елена Сенатова расширили и вглубь истории, — к временам гоголевского рождения чиновничьей темы в русской литературе, и приблизили к нам — в день сегодняшний (с его фантастическим ростом бюрократии). Потому и видим мы компактную, но весьма многозначительную сценическую конструкцию — огромный «стул-трон» символизирует не просто жизненную или государственную иерархию, но и олицетворяет собой «иерархию» успеха, дохода, сытой жизни. Внутри самого этого «стула»-дома, «стула»-присутственного места размещаются иные стулья, стульчики и просто бедные «стоячие места» тех, кто в самом низу, у подножия бюрократической машины клюет как курочка, «по зернышку». Да, Островский говорит в этой пьесе о служивом народе, и о чиновной России. Потому и похож молодой чиновник Белогубов (арт. Николай Акулов) на остепенившегося и взявшегося за ум Хлестакова. Потому и нет прежней купеческой роскоши, тяжеловесного быта, да и акценты в жизнях человеческих расставлены совсем другие. Островский получился социальным — и сегодня это высшая точка, пик театрального свободомыслия. Ведь политического театра у нас больше нет.
Но все же Зураб Нанобашвили социальность своего спектакля «окутывает», уравновешивает проблемами психологическими: да, реальная жизнь такова, что хранителем всей главной ее нынешней «экзистенции» оказывается старый генерал Вышневский (арт. Владимир Таныгин). Это он со всей страстью успешного и пожившего человека набрасывается на племянника Жадова, требуя забыть об идеалах и книжках, в которых соблазняют молодежь высокими материями о достоинстве личности и честной бедности. И он оказывается прав, потому как племянник, сдавленный тисками необходимости кормить жену (а режиссер усугубляет ситуацию, показывая, что Полина беременна), в результате вынужден отбросить гордость правдолюбца и хулителя взяточников, да отправиться все к тому же дядюшке просить теплого, сытого, хлебного места чиновника. Несомненно, современность, что располагается прямо на нынешней улице, заставила режиссера расставить новые акценты в великом Островском. Когда-то эту пьесу играли так, что публика симпатизировала именно Жадову с его молодым и искренним бунтом, с его обличением общественных пороков. А сегодня, пожалуй, нет — сегодня впору задать ему вопрос: «И зачем же ты женился, бунтарь? И зачем наивную жену свою вовлек в недоступное ее пониманию некое противостояние обществу?» Дмитрий Бычков в роли Жадова в первой части спектакля сохраняет некую старомодность актерской игры, представляя своего героя порывистым романтиком. Но во втором действии дыхание времени становится ощутимее, рисунок рельефнее: это уже реально измученный жизнью человек, добывающий в трудах копейку и совсем не знающий никакой радости от этого каторжного труда. Да, он пойдет на поклон к дядюшке Вышневскому, но поздно… У него он тоже найдет разорение и разлад — дядюшка уличен во взяточничестве. И бежит Жадов оттуда ни с чем со своей молодой женой. И завершится спектакль на ноте вполне необыденной. Герои смотрят на звезды, взобравшись вверх по лестнице…. Режиссер будто враз вырывает их из оков тяжкой, суровой реальности и развертывает перед ними и нами полотно неба — другой реальности с ее вечной привлекательной и торжественной силой, о которой человек так часто забывает, но без которой, по большому счету, вся наша жизнь просто прах…
В общем, концепция спектакля такова, что созвучие времени в «Доходном месте» сегодня значит одно: Жадов, когда-то считавшийся единственной «прогрессивной личностью», больше не главный герой этой пьесы. На боевые (авангардные) позиции выдвинулись крупный чиновник, генерал Вышневский и вдова, мамаша двух девушек на выданье Фелисата Кукушкина (яркая, напористая и гротескная работа Нины Скрябковой). Все сцены с Фелисатой даны режиссером на высоком градусе актерских эмоций и смысловой сатиричности: тут все дело в изначальной «двойной морали», «тройной бухгалтерии» как самых надежных принципах жизни этой цепкой женщины. Скорее даже она, чем дядюшка Вышневский, способна дать конкретный отпор жадовскому идеализму. Именно Кукшкина будет вполне цинично учить Юлиньку и Полину «правильному обращению с мужьями», а с другой стороны рекомендовать их так: «Денег нет, но за нравственность мужья будут благодарны». Да, да ту самую, нравственность, о которой вполне усвоившая науку мамаши младшая Юлинька скажет вполне определенно — «у нас дома все обман», но ничуть не огорчается юная барышня этим обманом, а ловко выскакивает замуж за молодого «чиновника без комплексов» Белогубова (у Николая Акулова есть несколько отличных характерных жестов, которые живописуют мизерный масштаб услужливого, какого-то даже сального в общении героя). Роль Юленьки в исполнении Екатерины Петровой режиссером застроена изначально так фактурно, выпукло и гротескно, что актриса легко доносит до нас всю свою «философию» простенького мещанского семейного счастья. И она, действительно, счастлива. Муж-то оказался ей «по размеру»: все в дом тащит и на дамские прихотливые желания смотрит с чиновной услужливостью, будто и не жена перед ним, а какой-нибудь генерал из присутствия…
Тут у каждого героя есть своя правда, свой грешок и своя радость. Старый чиновник Юсов (засл. арт. Олег Емельянов) особенно хорош в паре с мадам Кукушкиной: его милая домашнесть и всепонимание — просто отменная оппозиция вдове, вечно играющей роль «нравственной мамаши» благочестивых барышень. Но есть у каждого — своя «ахиллесова пята», своя обнаженная больная точка. Богатство, практицизм, ловкость в делах генерала Вышневского (точная работа Владимира Таныгина) совершенно не приносят ему ни счастья, ни любви (холодная красавица-жена Анна Павловна — арт. Оксана Киселева — мужа своего откровенно не любит как купившего ее молодость). Мечтательная чистота и простодушная искренность Жадова, столь ценимые милой, но совершенно обычной Полиной (тонкая, эмоционально-выверенная работа Натальи Абашидзе), постепенно истончаются в жизни. Унизительная бедность разъедает все лучшее, да и что за преступление — желание хорошенькой женщины носить шляпку? Все сцены с подаренной сестрой шляпкой, которую Полина и носить-то не умеет — выполнены в острой отчаянно-театральной манере. Тут уже почти краски Салтыкова-Щедрина идут в ход.
Спектакль Вологодской драмы снова говорит с нами о том, что мы вновь и со страшной силой поддались соблазну деньгами. Островский актуален и этим. Деньги в результате определяют многое, слишком многое в человеке. И, между прочим, зал как-то единодушно вздыхал и соглашался, когда слышал со сцены слова, что муж обязан содержать жену, и что за бедность семьи отвечает глава семьи — сам муж. Все-таки наше общество в чем-то еще согласуется с Домостроем (попробовали бы это сказать какому-нибудь европейцу!)
Но все же постановщик спектакля вслед за русским драматургом выстраивает «тему денег» так, что возникает к концу спектакля сомнение в их всемогуществе: нравственная жертва Жадова (ради денег) оказалась напрасной. Дядюшка, увлекшийся мздоимством, «хватил через край» и упал с высоты чиновной пирамиды вниз (что демонстрируется ловко скользящим лифтом, встроенном в «стул-трон», и лифт этот — социальный, изредка и далеко не всех возносящий к высотам сытости и власти). Да, сегодня прежнее понимание пьесы как столкновения двух миров — мира идеалиста, неблагонадежного вольнодумца Жадова и матерого «государственника» и солидного чиновника Вышневского (а чиновный аппарат, как известно, — скелет государства) — было бы не совсем уместно (где эти вольнодумные и романтические типы?). А потому чиновники в спектакле достаточно смешны и совсем не отвратительны. Юсов так вообще по-своему обаятелен, умерен и аккуратен с его философией «и волки сыты, и овцы целы» (а для чиновника — это вообще основа идеального жизненного устройства).
Главный смысловой нерв спектакля — это не конфликт некоего честного человека Жадова (желающего жить «своим трудом») с негодяями, которые лихо берут взятки (или мечтают их брать, возносимые социальным лифтом все выше и выше), но перед нами скорее противостояние типа максималиста и «современных реалистов». Обе «стороны», в конце концов, понимают, что невозможно жить по одной, раз навсегда установленной правде. Правде человеческой, а значит всегда ограниченной социальным, психологическим, общественным. А потому и Жадова жаль, что не выстоял в своей «голой правде»; но и Вышневского жаль, потому как рухнуло у него все, и завершилось апоплексическим «ударом», и никакие деньги больше ему не подмога. В общем, все социальные порывы и темы заключены создателями спектакля в непременный каркас человеческой психологии (а некоторая нарочитость, «кукольность», механицизм мелодии, отделяющей сцены друг от друга, словно требуют от нас отстранения, ироничного понимания, что все земные страсти, доходные места, деньги не имеют никакой цены перед лицом вечности).
Программка нового спектакля Вологодского драматического театра выполнена в виде 5000-рублевой купюры. На этом денежном знаке написано: «А. Н. Островский. «Доходное место»». Так постановщик спектакля Зураб Нанобашвили сказал нам, что актуальность спектакля манифестируется им сознательно. И часы без стрелок, висящие на казенном «стуле-троне» только еще раз подчеркивают: Островский — вне времени. Островский — вечен…
«Когда искусство является отделённым от морали, когда оно оказывается деятелем социального разложения, а не социальной гармонии, то это служит признаком того, что оно внесено извне, как это было в Риме времен Сципиона», — так говорит иноземец Габриэль Тард, совсем не искусствовед, но социолог. Правду его слов мы испытали на себе. К нам «извне» было внесено тысячи тонн образчиков кислотной культуры, мы превратили свое культурное пространство в место для стока и отбросов, вместе со всем миром удешевляя собственные культурные ценности. Вот и вынуждены говорить теперь о национальной безопасности как реакции на опасность современной культуры для человека.
Вряд ли можно сказать, что этот спектакль возник «в лучший час» истории русской культуры. Вряд ли можно сказать, что сегодня легко быть понятыми и поддержанными в своих самых лучших намерениях, в своих самых тончайших чувствах. Культурная интервенция последних двух десятилетий все еще продолжается: без всякого сожаления выбросив на свалку истории все глобальные идеологии XX века, мы по-прежнему находимся в плену у «новой» идеологии — одурения, вожделения и гламура. Но все же есть еще художники, которые способны не пить эту чашу «сладостного пития» и не погружаться в его ложный позитив.
Спектакль Иркутского академического драматического театра им Н.П.Охлопкова «Последний срок» по одноименной повести Валентина Распутина как-то резко и смело вырвался за пределы модного культурного пространства. К «обществу потребления» и «бездумному поколению» с их вечными культами навсегда-молодого и навсегда-богатого он повернулся спиной, выбрав в союзники трагическую и чистую повесть Валентина Распутина (постановщик спектакля — Г. Шапошников, режиссер — А.Ищенко).
И …произошло что-то странное, удивительное: возникло пронзительное доверие и совершенно естественная понятливость в публике того, что сложно, что выламывается за пределы современной психологии — такой сберегающе-эгоистичной. Мы видим за неделю полторы тысячи убийств на ТВ-экране, но мы боимся и «толерантно» сторонимся серьезного разговора о смерти человека. А здесь, на этом иркутском спектакле, такой разговор-диалог оказались возможны. Спектакль сплотил вокруг себя в единодушии самых разных людей — разных возрастов и политических убеждений, разных культурных и социальных приоритетов. Будто все мы вместе с героями спектакля собрались у постели умирающей «старинной старухи» Анны и буквально каждого из нас аккуратно, но точно касается ее слабая рука. А мы вслушиваемся в этот голос старухи, переживая с интимной погруженностью все происходящее на сцене: и непонимание старшей городской дочерью Люсей (прекрасная работа Ольги Шмидгаль) того страшного и торжественного, что накапливается в матери на пороге смерти; и шумную, простоватую любовь Варвары (засл. арт. России Татьяна Двинская), и некоторую опасливую, боязливую дистанцию от матери ее сыновей (Ильи — засл. арт России Владимир Орехов и Михаила — Степана Догадина).
Силой писательского слова, силой актерского своего дарования нар. арт. России Наталья Королева, проживающая роль старухи Анны, заставила всех нас на протяжении всего спектакля быть в состоянии предельно-личного контакта со сценой. Правда ее сценического существования так убедительна, что легко, без тени недоверия, входит в наш живой человеческий состав, заставляя вспоминать собственных матерей и себя, всегда неуспевающих дать им чуть больше тепла, чуть больше внимания. А им и надо-то всегда вот это — чуть-чуть…
Искусство самого Валентина Распутина потребовало совершенно нового характера спектакля и сценического существования артистов: в сущности, оно требовало высокого психологического реализма, чем так прославился русский театр на весь мир, и что так забыто на родине этого театра. Та острота отождествления с героями, которая строго живет в каждом актере спектакле, вызвала, в свою очередь, и совершенно особую энергию зрительского вживания в спектакль. Здесь, на иркутском спектакле, мы видели «свое», мы волновались «своим», мы с благодарным удивлением смотрели и узнавали будто вновь свой родной театр. Театр, в котором все начинается с обыденного, продолжается и проверяется простотой и правдой, и, наконец, уводит к глубинам того большего, что постигается интуицией, чувством, верой.
Наталья Королева сыграла старуху Анну по-распутински — с любовью, с достоинством, с терпеливым превозмоганием своей доли, с невозможностью и желать какой-то иной жизни — жизни вне ежедневного труда, вне частого рождения детей, бесконечных домашних забот о детях и муже, с которым и не было слишком уж большого лада. Да и война прошлась по ней крепко — троих сыновей Родине отдала. А вот теперь и помирать пришла пора — но этот ее «последний срок» читается как-то обширно. Тут и все более пустеющая деревенская жизнь, где из окон глядит все чаще горе и все реже — радость — последний срок и самой деревне. Тут и все более пустеющий собственный дом, где выросли ее дети, да разлетелись по разным городам. Дом, где ждала она их всегда.
Но вот теперь они, ее дети, приехали, к умирающей матери, вызванные телеграммой младшего сына Михаила. Приехали и … не поняли ничего. Не поняли, почему это мать вдруг «ожила» (а она-то, уже нездешняя, последние силы собрала для главной материнской радости — слышать и видеть своих детей всех вместе в родном гнезде). Так предсмертные дни матери станут для них, ее детей, своеобразным испытанием, которое, увы, они не выдержат, потому как чужды друг другу, потому как не любят говорить и думать о смерти, потому как все время спешат и каждый на свой лад, но оказывается человеком разрушенным. А мать их умирающая, напротив, до этой самой последней черты, смогла сохранить непорушенным и чистым свой внутренний мир. Сохранить святое место, «красный угол» веры в душе своей. Она не творила зла пред лицом Господа. Она не дала всему трудному и земному посрамить то столпничество духа, которое жило в ней, в ее такой простейшей и, казалось бы, скудной судьбе. И вот, когда плоть истончилась совсем, ее живая душа и плоть воздвигла для последнего любования своими детьми — главными плодами земной жизни матери. Но дети снова ничего не поняли, заводя такие неуместные и крикливые разговоры о чистых простынях и плохом уходе, о грубости Михаила, который, единственный, остался в деревне при матери, и еще — о ее, матери, ненужном уже ей выздоровлении. Поговорили, выполнили свой формальный долг, и бодро уехали обратно. И в ту же ночь старуха Анна умерла — ей больше незачем было жить.
Не знаю, но, кажется, такие вот простые жизни у нас все еще можно встретить. И мы, такие многознающие и многовидящие, будто и завидуем им — той цельности, той высоте и смыслу, что есть в них.
Вот не было у Анны ни «духа противоречия» в жизни, ни бурных чувств, не было прав и свобод, как у детей ее, как у нас. А потому не поняла бы она никогда и «права» на «свободное вероисповедание» (по сути, предполагающее возможность и Бога менять по прихоти или по идее); как никогда не воспользовалась она возможностью переменить судьбу. У нее-то всю жизнь были все больше обязанности, природные женские вечные обязанности. Она продлила род. Она продлила народ. Именно такие судьбы русских женщин (Мирониха — засл. арт. России Людимила Слабунова — ее сердечная и старая подружка из той же породы. Встречи двух старух сыграны актрисами с особой тонкостью давно понимающих и навсегда верных друг другу людей) поражают простотой невероятной и значительной. Они лучше помогают понять нам и самих себя в своем национальном существе. И уже тогда, в семидесятые годы прошлого века, Валентин Распутин услышал это тревожное расхождение внутри семьи и дома, эту несовместимость друг с другом, надрыв и разлад. И бесконечно жаль, что в детях больше нет общих представлений о жизни, нет теплого родства, куда-то исчезает и дар отзывчивости. Пожалуй, только Михаил и его семья, живущие при матери, тоньше и совестливее переживают ее исход из земного бытия среди все тех же родных стен простой деревенской избы, с привычными запахами дома и двора, с чутко, на слух, улавливаемыми событиями улицы.
Сценография спектакля (худ. Юрий Суракевич) — емкая, точная, ясная, помогающая артистам и замыслам режиссуры: деревянная фактура создает ощущение прочности и долготы дней. Пластическое решение спектакля аскетично — все нацелено на объединение людей, собирание их в пространство дома и двора, что только горше подчеркивает их стремительное желание вырваться из ограды этого «тесного бытия».
В этом иркутском спектакле, безусловно, есть актерский ансамбль, что принципиально важно для ткани распутинского повествования. Наталья Королева вообще должна играть «бестелесную жизнь», полную внешнюю неподвижность, но при этом актриса находит средства преодолевать эту старушечью невыразительность тела — любой ее мелкий жест заметен, любой взгляд художнически оправдан. И физиология отступает, уходит на второй план ради проявления чувства и мысли. Вообще быт, бытовую игру с предметом (за исключением сцены встречи и сцены в бане, где мужики засели выпивать за неожиданное «выздоровление» матушки) значительно отсекли и в других актерских работах: остается только самое необходимое, «удесятеренная значительность» мизасцен, направленных на глубинное по сути расхождение с матерью. А потому искренний темперамент Степана Догадина или яркое переживание сиротства, оставленности матерью Татьяны Двинской, почти усталое и равнодушное понимание, что больше не войдешь в эту жизнь Владимира Орехова и чудная трогательная тональность детства в Маше Кузнецовой (играет внучку Анны), лирическая повторяемость в Таньчоре Татьяны Буловой, и покорная, счастливая готовность всех примирить в Анастасии Пушилиной (играет жену Михаила) — все эти актерские силы были стянуты в центр, расположены вокруг старухи Анны, чтобы жить, плакать, кричать, упрекать друг друга и своей громкостью будто отгонять от самих себя мысли о смерти и собственные страхи. И тем не менее, весь спектакль пронизан совсем иными, необыденными токами. Это уже не «просто жизнь», — она вся, насквозь, пронзена сотрясающими обыденность токами, вопрошаниями о смысле жизни.
Быть может это и странно, что Иркутский театр обратился к повести советского времени, что именно ее выбрал для выявления своих художнических и гражданских мыслей, что именно в ней нащупал тот пульс русской жизни, что позволял человеку жить нравственно крепко, не завистливо и осмысленно. Ни кровавый документализм сегодняшней культуры, ни ее гиблые пиры и «праздники бедствия», ни упоения и упивания никак не укрепляют человека, не дают ему смысла жизни. В спектакле совсем нет исторической ностальгии — но есть проницательность понимания, что хранящая силу и развивающаяся из себя самой жизнь питается чем-то существенно иным, чем «удовлетворение потребностей». Писатель Борис Агеев уже позже Валентина Распутина писал очерк о курской «старинной старухе». И удивительно это совпадение судеб в самом главном: «настоящие историки называют себя наблюдателями событий, а вот баба Дуня (и распутинская Анна — К.К.) могла считать себя действующим лицом: пускай незаметным, но — главным. Потому что история именно её брала на перелом и стойкость, каток событий всегда катился по ее судьбе и по её детям». Право на счастье, конечно же, государство гарантировать не может. Но вот жизнь осмысленную, чтобы реализовались «стратегические долгосрочные цели модернизации России» без изменения отношения к культуре и образу человека в ней невозможно по определению. Нет, не в прошлом осталась старуха Анна — это мы далеко ушли от самого ценного в самих себе.
Впервые на сцену прославленного русского театра она вышла студенткой. Это был спектакль «Пропасть» по пьесе венгерского драматурга Иожефа Дарвежа.
В ту пору Наталия Швец была студенткой первого курса Театрального училища им М.С.Щепкина при Малом театре. Ее мастер, профессор Иванович Вениамин Цыганков, был сдержан в любви к своим студентам, но всегда всем своим питомцам был готов помогать. Именно он рекомендовал венгерскому режиссеру юную Наталию на одну из главных ролей в «Пропасти», — спектакль энергично готовился к участию в Фестивале «Дни Венгрии в России» и, собственно, окрывался им.
Героиню Наталии Щвец звали Эржике. Ей роль пришлась по душе, а сама Наталия понравилась иноземному режиссеру, видимо, своей наивностью и искренностью. Она зарделась и смутилась, когда ее представили Дарвежу, и он увидел, что нашел то, что хотел: на роль чистой и наивной венгерской девчонки подходила эта симпатичная большеглазая и стеснительная русская студентка.
Дебют ее был ошеломляющим… На первом курсе и большая роль! На первом курсе и уже на сцене прославленного Малого! А рядом — великие и великолепные партнеры — Виктор Иванович Коршунов, Юрий Иванович Каюров, Нелли Ивановна Корниенко, Муза Ивановна Седова.
И вот, премьера. Играют гимны Венгрии и СССР, в ложах — правительственные лица и дипломаты с двух сторон… Медленно поплыл знаменитый красный, тяжелого бархата, с золотыми кистями занавес… Погас свет … и спектакль начался. Артисты играли великолепно, а уж наша молодая героиня была счастлива как никогда — правда, она волновалась страшно и только старалась помнить слова наставника быть смелой и «работать по школе». В общем, все шло отменно, и внутренний голос подсказывал, что это успех. В финале артисты выходят на поклоны и с любопытством смотрят в пятый ряд партера, где сидел режиссер спектакля…И увидели они сцену необычную — режиссер Дарвеж, старательно вжимался в кресло и вся мизансцена демонстрировала его полнейшее недоумение…
Да, именно так — он не узнавал своего спектакля. Дело в том, что поставив спектакль и сыграв его на публике в филиале, довольный режиссер отбыл на родину. И вот ту-то в дело вмешался главный режиссер Малого театра Борис Иванович Равенских: буквально за несколько дней ловко переделал весь спектакль так, как посчитал нужным… Он заменил некоторых артистов, убрал «лишнюю» на его взгляд мебель и реквизит, отяжеляющие и приземляющие спектакль; чуть-чуть поработал над текстом, отчего пьеса заметно сократилась, что, впрочем, было вполне оправдано (венгр поставил спектакль на три с половиной часа); естественно, поменял и мизансцены. Режиссер Б.И. Равенских любил скульптурность, четкость сценических рисунков, избегал бытовых нагрузок в сценическом оформлении. Вот и подправил спектакль… Правда кончилась эта история достаточно грустно… Венгерского режиссера почти силой взметнули на сцену, а он упирался и не хотел раскланиваться за успех как ему казалось не его спектакля. Что ж резон тут был, но и успех был… Однако недолгий — спектакль скоро сняли с репертуара. Через один сезон..
У юной Наталии Швец не закружилась голова от успеха… Она, воспитанная почти спартански («должна», «обязана» — самые важные повелительные глаголы, какие она всегда помнила), не знавшая слова «не могу», бурное начало своей профессиональной судьбы принимала и понимала как подарки чьей-то высокой любви. В этот же год, параллельно с репетициями роли Эржики, она снималась в фильме «Ты и я» Ларисы Шепитько. Когда Наталия попала впервые на «Мосфильм», она была, естественно, потрясена. Ее привели к Ларисе Шепитько украдкой, тайно (она боялась сказать в училище о съемках). Красивая, стройная, с чудными руками (с длинными изящными пальцами), с глубоким пронзительным взглядом, Шепитько посмотрела внимательно на Наташу. Потом попросила принести платочек… На Наталью платочек одели и Лариса сказала только два слова: «Да, это она…». Так Наталья получила эпизодическую роль девушки. Веселой, жизнерадостной молоденькой Наталие нужно было играть тяжело больную девочку, которая в конце-концов умирает… Первый киноопыт был огромным — доброжелательная Лариса сняла все страхи, нежно разъясняла неопытной актрисе что и как ей делать, и результатом оказалась довольна. Вскоре фильм был показан на фестивале в Венеции и получил приз «Серебрянный лев». На фестиваль студентка не ездила, но на всех афишах, расклеенных по Венеции, красовалась симпатичная русская актриса Наташа Швец. И опять-таки, так важно, что рядом с ней были Алла Демидова и Юрий Визборн.
В этот же первый начальный период Наталия была занята в новой постановке Бориса Ровенских «Птицы нашей молодости» — роль ее была невелика, играла подружку невесты.
Было много движения, танцев, но слов у нее не было… Так она научилась быть активной и много работать всегда — будь то большая, будь то малая роль.
В кино молодая актриса будет сниматься не раз. В фильме молодого режиссера по рассказам Василия Шукшина «Сапожки» она видела как работают Юматов и Соколова. В знаменитом фильме «Мачеха», где блистала Татьяна Доронина, ей досталась хорошая эпизодическая роль учительницы. Пусть не велика, но характер нужно было играть в развитии. Были еще большие роли в телевизионных многосерийных фильмах «Мартин Идэн», «Оруженосец Кашка», «Ваши права», «Спрут» (озвучание) и других.
В 1975 году Наталия была зачислена в труппу Малого театра. И вот уже тридцать пять лет она выходит на бесконечно дорогую ей сцену, сохраняя в себе все эти годы тот прежний, воспитанный в ней старыми артистами, кодекс чести. В Малом театре нужно жить внутри традиции: а это трудно. Жить внутри традиции — это не позволять себе опуститься и ослабнуть ни при каких обстоятельствах вплоть до мелочей — ей еще В.И. Цыганков сказал, что когда начинается сезон, нельзя есть и пить холодного, нужно быть здоровым и активным, ежедневно заниматься речью по определенным методикам… И все это нужно не потому, что ты любительница гламура, а потому, что ты можешь кого-то подвести. В этот начальный период Наталия играла по 28 спектаклей в месяц, участвовала во всех шефских концертах и спектаклях. Но при этом обязательно три рада в неделю — станок, два раза — вокал… Нынешнее поколение молодых артистов, увы, этим не занимается…
Счастливо ли сложилась ее судьба? Я думаю, что вполне счастливо. Что-то очень устойчивое, верное, стабильное есть в ней — верность служения, способность переживать неизбежные обиды, и неизбежные же обстоятельства — конечно, она могла бы больше играть. И роли крупные ой как ей впору… Она явная, прирожденная актриса театра Островского — с ее резкой характерностью, многоцветием в оттенках, богатой личной творческой фантазией.
«Взрослая» актерская судьба началась с роли княжны Мстиславской в спектакле «Царь Фёдор Иоаннович» в постановке Б.И. Равенского и специально написанной для спектакля гениальной музыки Г. В. Свиридова. Это был грандиозный спектакль — на главную роль был специально приглашен Иннокентий Смоктуновский. Всё выстраивалось вокруг этого центра — и смысл, и нерв, и идея спектакля… Наталия первый раз оказалась в такой работе и столкнулась с такой глыбой режиссерской воли. Равенских был тиран — им выстраивались очень жесткие рамки мизансцен, буквально всё по сантиметрам рассчитывалось, и в этих рамках чудовищно трудно было существовать. Никакой вольности, но всякий раз полное погружение в мир спектакля… Сначала она вообще не понимала: как жить и что делать в этой узкой клетке? Она чувствовала, что на репетициях превращается в камень и рыдала бесконечно от этого непонимания… Но помощь пришла от Евгения Павловича Велихова и… конечно же от Вениамина Ивановича Цыганкова. Последнему молодая актриса пересказывала, что говорил ей Равенских, а Цыганков учил, как сделать то, что хочет режиссер, не имевший времени и возможности разъяснять-разжевывать новичкам свои замыслы. В результате роль получилась. Княжна Наташа получилась юной и прелестной, естественной и чистой… Пластика роли была выстроена режиссером строго — а актриса нашла нежную, мягкую походку, плавные движения (выплывала как лебедь), была изысканна и красива.
Пусть и небольшие роли ей приходилось играть, но бесконечно разнообразные. В мольеровском спектакле «Плутни Скапена» (постановка Евгения Яковлевича Вестника) это была цыганка Зербенета — страстная, очень яркая. Актриса показывала фокусы, танцевала, читала роскошный монолог, научилась красиво смеяться. Да, да красиво смеяться до этой роли она не умела… И снова партнеры помогали, о чем Наталья всегда старается сказать, подчеркивая, насколько в любом спектакле партнеры очень важны…
Мозаика ее ролей впечатляет: княжна Наташа — лирическая героиня; Зербенета — острохарактерная и яркая; в роли Эржики актриса осваивает психологию деревенской девчонки; в «Холопах» Гнедича она придумала своей героине Матрешке горб, изменивший весь рисунок актерской игры; а в арбузовском «Вечернем свете» это был характер советский, — целеустремленная молодая секретарь редакции, трогательная в своей чрезмерной ответственности.
Естественно, что Александра Николаевича Островского она любит бесконечно, и страшно дорожит любой работой.
Сегодня в Малом театре идет «Трудовой хлеб» (постановка Александра Коршунова) — роль Маланьи, ведущей в доме и хозяйство и заменяющей двум девушкам (сиротам на попечении) мать, актриса Швец играет с упоением… Её Маланья и с юмором, и в то же время — обидчивая. То она важничает, а то всех без разбору жалеет, но чаще — лучше других всё понимает. Но главное в этой роли актрисы — это любовь к этим девушкам, теплая родственность, искреннее переживание за судьбу семейства….
«На всякого мудреца довольно простоты» — тут у Наталии роль небольшая, но получилась отменной, заметной. Это роль Приживалки — в этой роли нет симпатичности Маланьи, но есть хитрость человека, умеющего выживать, есть ловкость и льстивость перед благодетельницей (роль Турусиной играет Э.А. Быстрицкая)… Любит она свою роль и в спектакле «Свои люди сочтемся». Фоминишна у Наталии Швец — симпатичная, ловкая, затейница, балагурка, в общем, умеет жить со вкусом и весело.
Играет Наталия с удовольствием и в спектаклях для детей — в пушкинской «Сказке о царе Салтане» (повариху) и в «Снежной королеве» (ворону Клару). Она любит эти роли, и говорит, что дают ей детские спектакли совершенно особую творческую радость.
В общем, она умеет все и всем дорожит: и большими, и малыми ролями, и озвучиванием мультфильмов, и работой в кино… Но вся ее главная актерская жизнь связана с одной сценой — нашим Малым театром, который как огромный океанский крейсер, обладающий мощью и устойчивостью, рассекает времена и эпохи, преодолевая всё мелочное и никчемное в культуре. Образцовый театр русской классики с актерами, знающими что такое актерская школа — да, он единственный, и он наше национальное сокровище. И Наталия Швец в себе крепко держит эту актерскую стать Малого и человеческое достоинство.
Я, конечно, расспрашивала Наталию о ее личной актерской «кухне» — потому как видела, что роли ее необычайно продуманы, выстроены, а все придуманное глубоко оправдано. Она призналась, что любит сочинять каждому герою биографию, и нагружать роль действием… В спектакле «Бешеные деньги» у нее была махонькая роль без слов — но она попросила режиссера (и он согласился на ее выдуманную биографию) дать ей «сопровождение». Так появились сначала муж, потом — ребенок, а когда мальчик (сын коллеги) вырос, то появился племянник. В традициях русской актерской школы, которым Наталия просто не может не следовать, было принято так работать: если даже ты стоишь у плетня на третьем плане, то все равно у тебя должна быть биография — ты все равно играешь конкретного человека, а не «человечка вообще». Этому ее учили легендарные старые актеры Малого. Они входили в жизнь молодых как бы невзначай, и всегда великие старики умели помочь другим. Наталью не раз поддерживали их добрые отзывы о ее работе: хорошо отзывались о ее актерских работах на Худсоветах Игорь Ильинский, Евгений Вестник. Она навсегда запомнила слова Бориса Бабочкина: «Хорошая девочка, хорошо играешь»… Наталия Швец уже тогда знала цену этой похвалы — старые артисты из лести не хвалили. Актриса хранит в сердце своем и добрые слова Татьяны Александровны Еремеевой, которой будет нынешней осенью девяносто восемь лет, как и более моложавой — девяносточетырехлетней Татьяны Петровны Панковой.
За кулисами Малого театра они, — вспоминает Н.Швец, — когда были молодыми, ходили по струнке и благоговейно: ведь рядом с ними работали Е. Н. Гоголева, М.И. Жаров, Н. П. Рыжов, Н.А.Анненков, Р.Д.Нифонтова, Е.М. Шатрова, Е.В.Самойлов… Все старики всегда приходили в театр загодя (и на спектакли, и на репетиции) — за полтора, два часа, чтобы настроить себя на роль. А им, молодым, говорили, что как вышли вы из дома, так и решительно отсекайте уже мир обыденный, а начинайте творческий процесс: постарайтесь, например, идти походкой того героя, которого вы будете играть… Атмосфера закулисья Малого театра была совершенно особой — все были очень доброжелательны, вежливы, душевны, несмотря на регалии и награды или отсутствие оных. Всегда держали слово, и слово это выполнялось, а если не могли что-то выполнить, то умели извиниться. Ко всему прочему у актеров была высокая личная культура — не было высокопарности и высокомерности. Великие старики были просты и великодушны….
Она все это рассказывала мне, а я смотрела на нее и понимала, что и она сама несет в себе этот дух Малого театра.
Наверное, она могла бы сыграть больше. Но нет более зависимой от людей и обстоятельств профессии, чем профессия актера. Наталья показала мне тетрадку несыгранных ролей — это горькая тетрадка. Она уже назначалась на роли, но сыграть ей их не удалось… И все же она настоящая актриса именно Малого театра — она не позволит себе никогда ни жаловаться, ни быть недовольной… Она умеет держать себя в руках, и по — прежнему много любить… Любить роли, любить коллег и свой театр…
А потому любой её выход на cцену всегда заметен, — всегда праздник для ценителей драматического искусства, уникальность которого в сопряжении многих и разных талантов.
Сериал «Достоевский», показанный недавно по телевидению, вызвал всеобщее неодобрение. Режиссеру Владимиру Хотиненко было «поставлено на вид» критиками самых разных эстетических пристрастий, что его Достоевский недостоин ни великой русской литературы, ни самого себя. Федор Михайлович в исполнении Е.Миронова сомневается в Боге и в себе, ведет изредка споры с рукоприкладством (сцена с Тургеневым); изредка что-то изрекает о народе и «почве». Центральные коллизии фильма и биографии писателя занимают женщины и отношения с ними: Достовеский весьма страстен и сладострастен. Такой уровень внимания к биографии великих людей назывался еще недавно «без глянца»: мол, это вам голая правда о Достоевском, без приукрашивания и стерильной возвышенной чистоты: он, мол, такой же как все. И стрстями жил, и в рулетку играл до потери себя, да и регулярные сцены «падучей» напоминают о его «больном гении». Видимо, всякое время вычитывает в писатели то, что характеризует это время. В общем, получился, по словам о. Александра Шумского, «скверный анекдот о Достоевском».
Отец Александр Шумский, размышляя о культуре, всегда занимает позицию Церкви воинствующей: «Да-да. Нет-нет» («Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого»). И это понятно — перед нами позиция священника, от которого в наше время всяческих диффузий и «взаимных проникновений» ждут все же определенного понимания и точной оценки. И нет никакого сомнения в том, что оценки фильму «Достоевский», данные священником, справедливы по существу.
И все же… я полагаю несправедливым так демонизировать Владимира Хотиненко, причисляя его к русофобам и врагам христиан.
Смею считать себя профессионалом в вопросах культуры (театральное образование и двадцатилетняя филологическая выучка дают мне некоторое право рассуждать). Именно Владимир Хотиненко снял фильм «Поп» и у нас нет никаких оснований считать, что и тогда он был сугубо неискренен, как и автор сценария Александр Сегень (один из номинантов на недавнюю Патриаршую премию по культуре). Фильм Хотиненко, на мой взгляд, имел безусловные достоинства. И, в любом случае, тонкое и точное христианское понимание труднейших нравственных проблем в конкретных жесточайших исторических условиях, живое христианское чувство гораздо глубже было представлено именно в «Попе», чем в умозрительном символизме режиссуры и девиантном психизме актеров фильма «Остров». Очарование православных людей фильмом Лунгина я тогда рассматривала как некую сформировавшуюся в определенной среде систему ожиданий, которую слишком щедро и нераздумчиво подарили режиссеру, немало удивленному такой повально-обрушившейся на него любовью православного народа.
Не будет казнить Владимира Хотиненко, а постараемся увидеть нечто важное в опыте его категорического провала.
Во-первых, дорогие братья и сестры, не будем забывать, что в современное кино уже давно никакой частный бизнес лично денег не вкладывает, и у режиссера нет иного пути, кроме как брать деньги телеканалов или бюджета. Поэтому упрекать Хотиненко (а работать-то хочется! ну как не работать творческому человеку!?) в том, что он берет деньги у заказчика и ставит хорошее или плохое кино (как в случае с «Достоевским») можно бесконечно, но все это страшно не плодотворно. Тут важно другое, что даже Хотиненко, входящий в обойму известных мастеров (так сказать, «людей с рейтингом») не смог справиться с той машиной, которую мы назовем гуманитарной технологией декультурации и дезориентации наших сограждан. Но мы ведь не знаем — может быть, Владимир Хотиненко был так самоуверен, что мечтал эту «машину» обмануть?
…Не было никакого сомнения в том, что Достоевского мы увидим именно таким: гламурно-сладострастным. Сразу тут скажу, что зря о. Александр ждал от актера Е. Миронова успеха. Актеры — народ не принципиальный, и нет такого актера, кто отказался бы от заглавной роли в кино, даже если бы сомневался, что сыграет толково. Нет у них способности к такой самооценке. Во-вторых, играть героя Достоевского или самого Достоевского — принципиально разные задачи. Для Достоевского у Миронова сильно не достает той подлинной мужской силы и мужественности, что позволила пройти сквозь каторгу и соблазн революцией самому писателю.
Владимир Хотиненко (волей или неволей?) пошел вслед за теми, кто уже давно и упорно занимается «реабилитацией человеческого тела» в современной культуре. И эта самая «реабилитация человеческого тела» протекает почти по тем же законам, что нынешняя «десталинизация» нашего сознания. И та, и другая приводят к оголению человека: к исчезновению его памяти о победе, а значит — к его беспомощности исторической и бессилию в проектировании будущего; к уничтожению совести и стыда, а значит — к его нравственному бесплодию, к потере культурной воли. И та, и другая «программы» культивируют сиюминутное, то есть культ чувственных удовольствий и исторической необременённости. А это значит, что мы не можем (и не сможем!) мобилизоваться для решения долгосрочных проектов и стратегических интересов, ведь у нас всеми силами «подкапывается корень» — подрываются ценностные основания жертвенности и ответственности. Мы «проедаем время», а не проживаем его. Эмансипирование чувственности, преобладание в культуре «чувственного реванша» — это серьезнейшая и большая ставка в мировой глобальной игре (как и «десталинизация»). Увы, хотел этого Хотиненко или нет (а я все же думаю, что специально-то не хотел), но и он стал соучастником этого процесса, и очень было бы желательно, чтобы он все-таки осознал, на чью мельницу воду лил. Я заведую кафедрой и преподаю в ВУЗе, и могу ответственно сказать: увы, 89 % студентов уже только такого, хотиненковского, Достоевского и могут нынче понять.
Недостаточность понимания и нежелание делать таковые усилия — наша общая беда. Мы так долго защищали «русскую душу», что забыли про «русский ум», а некоторые наши патриотические писатели так и просто-напросто говорили публично (и не раз приходилось это слышать) нечто в стиле Лютера: «Разум — первая потаскуха дьявола». Горько. Революции сознания так и начинаются: разум компрометируется, «уничтожается» с помощью брутальной чувственности; чувственность же «освобождается» и радикализируется (отсюда и асоциальное поведение наркоманов, и сексуальные отклонения как некое свободное «диссидентство чувственности»), а в результате вся эта высвободившаяся «энергия эроса» отлично ставится «на службу» анти-мобилизации новыми управленцами жизни.
Все мы знаем: никакого отвращения к человеческому телу нет в христианской традиции (это манихейство, полагать, что тело наше есть «ловушка для высоких и высших начал», а душа — «пленница тела»; и это трусливый фрейдизм, полагать, что нами движет страх перед «греховными безднами подсознания», сформированного телесно-сексуальным низом). Во Христе спасается «целое наше тело» (то есть вся личность духовная, в которой запечатлевается и жизнь тела). Но… «реабилитация человеческого тела» в современной культуре произошла как антихристианская: телесность и чувственность реабилитированы не потому, что являются носителями (платформой) более высоких начал, но вопреки им, высоким началам. Иначе говоря, не личность выступает в качестве «интерпретатора» своего тела, а тело «интерпретирует» личность: не Достоевский преодолевал в себе и героях соблазны страстей и болезни, а болезни тела диктовали Достоевскому, что и как делать, что и о чем писать, кем быть.
Именно фильм Владимира Хотиненко, обращенный к личности того человека — Достоевского, — который всех нас еще связывает воедино, который еще всех нас делает культурными родственниками (современная литература не выполняет этой миссии) и показал со всей очевидностью все результаты реальной культурной ситуации и её отравляющих плодов, которыми питается наш народ. Именно классик и классика стали лакмусовой бумагой для болезней современности, — той степени их очевидности, которую не дал бы никакой современный материал. Так пусть же наша культурная потеря в виде фильма Владимира Хотиненко станет нашим приобретением — приобретением творческого опыта понимания и распознавания, которого тоже очень недостает христианам, да и нашим священникам.
Но есть еще один важный смысловой аспект, связанный с фильмом «Достоевский»: для того, чтобы сделать актуальными споры «западников» и «почвенников», христиан и революционеров, чтобы протянуть линию мысли от XIX столетия в день сегодняшний, — для того нужно обладать высокой культурой мышления, которая категорически не востребована ни современным «неразумным эгоистом», ни любителем телесных «тайн». По существу некультурные потребности этих групп навязаны всему социуму.
С другой стороны, слепота даже ради благой цели, вряд ли даст нам силы. А потому мы обязаны видеть, что процесс диффузии сегодня затронул не только политическую жизнь, но и гуманитарные области, и непосредственно литературу.
Мы видим, что огромной затвердевшей коркой покрылись от трибунных повторений слова о «сокровенных замыслах о России», об «избранности России в океане духа», о «борьбе за национальную идею». Пользователи столь важных слов не заметили, как забетонировали ими живую русскую жизнь. И мне эта тенденция кажется более опасной, чем сочинения тех писателей, которым не дал Господь веры, но которых тянет «порассуждать» о христианстве, т. е. которые и не скрывают, что для них православие (христианство) — это только интеллектуальные «системы мысли». С другой стороны, рыночная трескотня о всяческих «угрозах», коими будто бы напичкана наша жизнь, нуждающаяся то в «десталинизации», то в борьбе «с искажениями истории», обладает исключительно мертвой хваткой (и жизнь этих мертвецов поддерживается искусно, но искусственно).
В современной России, кажется, не осталось ни одной чистой идеи. И не осталось героев, способных «умереть за идею». Мне кажется, что дошли мы до некой крайней точки «свального идейного греха», а потому редкий писатель строит сознательно и последовательно как Достоевский свое творчество — строит как национальное мироздание, где «идейность» — фундаментальное качество прозы. Прозы, в которой, звучит мощно и цельно главная мысль: если человек не подобен Богу (Христу), то он разрушаем.
Христианские корни творчества Ф.М.Достоевского очевидны. И нам не грех вспомнить о тех, кто лучше других понимал задачи писателя, например о Н.Н.Страхове. Критик, философ и публицист (о нем глубже всех написал современный философ Н.П.Ильин) говорит, что, несмотря на то, что Страхов высоко ценил русскую литературу, однако смотрел на русского человека совсем не сквозь призму литературы, но напротив: судил о «русских писателях по их способности выразить правду о русском национальном характере». Для критика Достоевский предъявил нам во всей глубине русского человека в ситуациях его «трагической борьбы за самого себя». Вот это-то как никогда актуально, но напрочь отсутствует в фильме!
В частности, говоря о «Преступлении и наказании» Страхов указывал, что в Раскольникове именно что «помутился» образ русского человека (и тут мы снова вопием — о нас, о нас!). А что значит «помутился»? А это значит, что «произошла внутренняя измена самому себе». Ключ к трагедии Страхов видел в словах героини, написанной с высочайшим художественным блеском, — в словах Сони Мармеладовой: «Что вы, что вы над собой сделали!». Русский человек сам себя уступил злу — это главное, что видел Достоевский и видит современная литература, но не пожелали увидеть создатели фильма.
Но потому Достоевский и национальный гений, что там, где останавливалось и останавливается множество писателей (современных — особенно, умеющих описывать только «помутнение»), он находит развитие: после измены самому себе, Достоевский изображает «возвращение русского человека к самому себе»! Вот в этой-то точке и виден художественный гений писателя: он заключался в «изображении борьбы с властью «извращенных идей» над душою русского человека» (так наш современник Н.П.Ильин читает Достоевского в понимании Страхова — видит именно так, как следовало бы видеть и Хотиненко, чтобы не лгать на писателя). Но современные культуртехнологи требуют обратного: их воодушевляет разглядывание и получение чувственного удовольствия именно от смакования «извращенных идей». Вот и получается, как у Хотиненко, анти-Достоевский! Только справедливости ради скажу, что вопросы о. Александра Шумского: «Разве такая ходульность — не издевательство? И у любого несведущего зрителя невольно возникает вопрос: «Как этот сексуальный маньяк смеет еще что-то говорить о нравственности и Православии?»»? — вопросы эти, увы, можно адресовать и к нынешним «православным писателям», которых частенько «никто не читал», но все знают, что они — «православные писатели», и не клеймят, как Хотиненко, а напротив, награды еще выдают.
И, наконец, последнее.
Будем помнить, что в наше время легко совершаются всяческие подмены, а личное человеческое развитие трактуется как «измена». Мы просто обязаны увидеть, что «защита маленького человека» с его правом радоваться своим маленьким радостям (новой шинели), с его правом на свою обыденность и повседневность, на которую посягает (отбирает, уничтожает, оскверняет) большой внешний мир, — мы просто обязаны видеть, что всё это теперь взято на вооружение теми, кто с помощью «малого мира повседневности» разрушил и будет разрушать Большой мир и большие цели (об этом первым писал А.Н.Панарин в том числе и в журнале «Москва»). Нам говорили, что повседневность («мирок в шесть соток», «личная кочка») неангажированы, и якобы ради этих «маленьких людей» и их права на неангажированность производится туча реформ. И советские же писатели и советская интеллигенция, «удушенные» объятиями большого государства с его большими целями, с ощутимой симпатией отнеслись к свободам маленького человека, выставленного против государства. Постепенно и оформился этот ново-маленький человек.
И что мы видим? Приватный ново-маленький человек (он же — «маленький гигант большого секса», он же — «комеди-клабист») победил государство всюду — в культуре тоже. Не только в советское время государство воплощало в себе «совокупный социальный капитал нации». А это значило, что культуру, науку и образование никто не мог приватизировать с тем, чтобы использовать их в своих корпоративных целях. Государственный их статус гарантировал их общедоступность и возможность быть в распоряжении всей нации (вспомните о государственном культурном строительстве в XVIII веке, например). Да, в советское время существовала гипертрофия больших целей, существовала узурпация «прав повседневности», но оставалась возможность подлинности как таковой. А вот сейчас, и само государство превратилось в корпорацию с защитой корпоративных интересов. Отец Александр пишет: «Здесь (в концепции фильма — К.К.) я вижу прямое, слегка замаскированное, продолжение либералами большевистской линии в отношении христианских основ русской культуры». Всё так, но только хуже. Если богоборчество советского государство нашу Церковь и нашу веру укрепило, то сегодня с Богом не борются. По новым технологиям Его попросту не замечают. Он — «не помеха»!
Сегодня именно подлинность (любая) подвергается заведомой «профилактике» по новым технологиям — процедуре «тотального открепощения»: отрыва чувственности от нравственной воли, ума — от души, нормы — от культуры, эгоизма — от социума, «маленького человека» — от государства. А фильма «Достоевский» — от причастности к родной культуре.
Полнота его жизни кажется невозможной. Он — главный режиссер Якутского государственного драматического театра им. П.Ойунского и Министр культуры и духовного развития Республики Саха (Якутии). Он поставил десятки спектаклей и создал Арктический государственный институт культуры и искусства, в котором ведет режиссерский курс, являясь при этом еще и академиком Академии духовности Саха.
Он, выросший в стенах русской театральной школы при Малом театре, успевал создавать и проводить театральные фестивали, ставить спектакли в разных годах России, снял несколько фильмов, последний из которых — «Тайна Чингис Хаана» (2009) по роману знаменитого писателя-современника Николая Лугинова был воспринят как символ имперской мифологической культуры.
Андрей Саввич Борисов активно участвовал в строительстве нового здания руководимого им театра, переименованного, как только вошли в новый дом, в Саха-театр. В этом нового типа театре, главное — трансформирующаяся (симультанная) сцена, обладающая сложной машинерией и световой техникой, позволяющими Борисову достигать удивительных пространственных решений в своих спектаклях: здесь могут двигаться навстречу друг другу две (или несколько) лодок одновременно; здесь вырастают ввысь символические деревья эпоса, здесь набегают волны реки Лены и втягивает в свои немыслимые просторы степь.
А теперь все силы Андрея Борисова сосредоточены на создании единого культурного евразийского пространства, начало «собирания» которого было положено в декабре 2011 года — года его шестидесятилетия — на Международной научно-творческой конференции, собравшей в Якутск, где стояли сорокоградусные морозы, ученых из Москвы и Казахстана, Тувы, Казани, Перми, Горно-Алтайска, Бурятии и Хакасии.
Он произвел на меня впечатление человека летящего: мысль его всегда точна, но устремлена в будущее. Говорит он при этом с какой-то убедительной щедростью — его режиссерской эмоциональности и напористости совершенно не противоречит благородная выдержка аристократа. Но аристократа подлинного, лишенного всякого высокомерия, поскольку чувствует он себя сыном якутского народа, и сыном ответственным, всеми своими талантами, обязанным «Земле Олонхо».
С Олонхо связан его новый национальный проект — строительство в пригороде Якутска особого инновационного комплекса (культурного и сакрального центра) в таком культурно-историческом ландшафте, в котором когда-то предки на берегу священного озера Сайсары проводили свои ритуальные праздники.
Эпос Олонхо для Андрея Борисова — это «закодированное послание предков», это система мировоззрения, это символизм обряда и ритуала. Он понимает культуру своего народа как евразийскую. А евразийство — как философское, геополитическое учение, которому Борисов в своем творчестве находит воплощение в художественных образах, в сокровенных знаках и символах.
Его недавний спектакль «Ледоход» (2011) по пьесе Василия Харысхала, посвящен отцу и братьям Ксенофонтовым, одного из которых — Гаврилу Васильевича, считают первым евразийцем Якутии, труды которого переизданы и ценятся наряду с написанными о культуре и мировоззрении Великой степи книгами Льва Николаевича Гумилева. Перед тем, как поставить спектакль об этом большом роде Ксенофонтовых, который после 1917 года был смят ударами революционного времени, Борисов отправился в поселок Тиит Арыы, что на острове Бюлтэгир, в их родовое место. Вот это величие места будто перетекло в людей, выросших на острове, омываемом мощью водного пространства Лены и обрамленного древними скалами, являющимися предвестьем почитаемых якутами Ленских столбов (с древними петроглифами — надписями и рисунками).
Величие места — это и величие рода Ксенофонтовых, стоявшего и выстоявшего в достоинстве перед буйствами мятежного времени. Времени «ледохода», ставшего в спектакле метафорой беспощадной силы, ломающий коренной строй жизни, разбивающей в щепки человеческие судьбы.
Это оттуда, с того клочка островной земли, где стоял дом Ксенофонтовых (сегодня оно отмечено памятным камнем-валуном) перенес в свой спектакль Андрей Борисов деревянные столбы (столбы являлись волнорезами — они разбивали мощную волну реки, они же были защитой и от весеннего ледохода). Деревянные столбы вбивал отец. Деревянные столбы на сцене на каком-то глубинном уровне соотносились в сознании зрителя и с его сыновьями: сколько столбов, столько сынов. Сколько сынов — столько опор для рода и для народа. Но и идея спектакля была найдена, как говорит Олег Сидоров, сопровождающий Борисова в этой поездке, там же — «они, братья Ксенофонтовы, как эти волнорезы, приняли на себя удары стихии». Только стихии исторической, жертвами которой они все практически стали, но тем самым и подняли высоко-высоко, на недосягаемую врагам высоту, духовные ценности своего народа.
Эта мысль в спектакле воплотится художественно-зримо. На столбы, которые все выше и выше «вырастают» из земли, будут все время ставить чороны — ритуальные сосуды (кубок на трех ножках) для пития ритуального же напитка кумыса. А вторая фундаментальная сценическая образная система спектакля связана с двумя лодками, плывущими по кругу друг другу навстречу: сценический круг мгновенно превращается и в круг жизни отдельного человека, как и в круг мирового пространства, где лодочка может быть и лодкой Смерти, перевозящей погибших братьев в иной вечный мир предков, так и лодкой Жизни, когда в ней братья везут к отцу своих невест, становящихся женами.
Этим спектаклем не начался, а, пожалуй, достиг еще одной своей кульминации, путь в евразийство Андрея Борисова. Он всегда, с середины восьмидесятых годов, стремился к воплощению «таюка» — кода якутской культуры. Через «таюк» он восстановил, а вернее создал заново, «Театр Олонхо», цель которого — возрождение не просто культурной, но генной памяти народа.
Никакие приемы постмодернизма и деконструкции, которые корежили русский театр, Андрею Борисову были попросту не нужны для того, чтобы стать подлинным и благородным создателем нового якутского театра. Его новизна есть воспоминание о будущем, есть преображение культуры саха ради народа саха. Я давно не слышала у нас, в русской России, чтобы талантливейший режиссер (при этом министр культуры!) вышел бы и сказал: «Я ставлю спектакли для русского народа», как Борисов прямо говорит, что ставит спектакли для народа якутского. И это не пафос — это чистая правда. Свидетельствую.
Идея театра Олонхо родилась в 1983 году — в эпосе режиссер почувствовал колоссальные возможности и резервы строить не театр, состоящий из отдельных спектаклей, но создавать спектакли, нанизывая их, как, ритуальные бусины, на стержень-суть. Уже «Желанный, голубой мой берег» по повести Чингиза Айтматова «Пегий пес, бегущий краем моря» в сотрудничестве с постоянным художником его многих спектаклей Г.Сотниковым, поражал особым мифологическим строем, который и был, по существу, шагом к Евразии — Евразии как кредо, как к огромному миру, достойным которого он и начал создавать свой театр Олонхо. Уже здесь, в спектакле «Желанный, голубой мой берег», мир мыслился Вселенной, в которой «пока человек жив, духом он могуч, как море, и бесконечен, как небо…». Язык спектакля, обновленный метафорой, культовой знаковостью, интересен был и тем, что зрителям говорили о вечном — жизни, жертвенности, смерти.
1991 год в Якутии (а министром культуры и духовности стал уже А.С.Борисов) был назван Годом хомуса, т. е. традиционной музыки (хомус — язычковый музыкальный инструмент). 1992-й — Годом ысыаха (традиционных празднеств). 1993-й — Годом Олонхо (национального якутского эпоса). 1994-й — Годом итэгэл (верований, духовности). Слово и дело не расходились, когда Борисов писал: «Взлететь, вобрав в себя Восток и Запад». Именно в эти годы не только якутская интеллигенция, но, что самое главное, народ, вернулись к питательным и живительным истокам своей традиционной культуры, — Борисов сам воспитал зрителей для своих достаточной сложных и глубоких спектаклей.
Эпос Олонхо как система ценностей народа саха лежал в основании спектакля «Кудангса Великий» (по повести П.А.Ойунского). Между двумя мирами — прошлой исторической эпохой и будущим как перспективой, расположил режиссер зрителя. Он говорит, что его мысль в спектакле была такой: «Трагедия высокомерного сознания — вот тема…». Это сознание и раздавит главного героя, Кудангсы, дерзнувшего бороться с природой-матерью, дерзнувшего поднять руку на вековечную звезду Чолбон, «дабы укротить убийственный холод, идущий от нее». Между человеком (в спектакле дается его технократическое сознание как тип) и природой идет война, но как сознание человека не в силах остановиться в своем дерзновении познать и изменить природу, так и природа не знает пощады — она сильней любых человеческих амбиций. Спектакль был пронизан эпическим духом: во-первых, сам герой не совсем человек, а все-таки легендарная личность, герой и дух мятежности одновременно. Во-вторых, была найдена особая мелодика выговаривания слова: возращена слову особая интонация — с использованием и шаманской заклинательной традиции. В третьих, это был спектакль метаморфоз: архаичные детали в одежде, в сценографии переплетались с современными; одно вытекало из другого. И все вместе подчинялось законам эпического пространства, где был мир Нижний, Средний и Верхний.
Спектакль за спектаклем вел свой театральный корабль Андрей Борисов в евразийские воды, всякий раз обновляя способы распространения якутского эпоса и традиционной культуры, вводя их в ткань, казалось бы, ему противопоказанную. В 1997 году он поставил знаменитый свой спектакль «Король Лир» и поразил снова театральную Россию, показывая спектакль на фестивале в Москве, как когда-то, 15 лет тому назад, поразил своим Айтматовым. Шекспир по-якутски удивлял гортанными звуками пения и речи, национально-ориентированными, в мехах, одеждами героев, какой-то особенной воинственностью Степи, бесстрашием лиц «с раскосыми и жадными глазами». Металлические трубки (они свисали с неба, вызывая ассоциации с некими свечами, быть может, поминальными в этой трагедии?) — это одновременно и оружие героев (применялись как копья и мечи). А автомобильные покрышки, в огромном количестве, трансформировались то в дом, то в колодец, то в трон. Тут, как и в эпосе — была три мира (срединный, нижний, верхний), но уже внутри человека. И дочери, поставленные режиссером на котурны (!), в сложнейших головных уборах которых «читалась» уже целая «философия», — дочери эти все время играли ритуал: и в том, как пели клятву любви к отцу, и в том, как выгоняли его и отнимали царство.
Сам Лир — не только отец трех дочерей, но, кажется, прежде всего, отец народа. Он тоже играл по определенному «чину» до тех пор, пока не сошел с ума. Сцена в степи во время бури, когда отвергнутый, он узнает о любви к нему Корделии, одна из центральных в спектакле: «карта королевства стала саваном для отца и дочери». Якутский «Лир» завершался торжеством Героической симфонии Бетховена; опадал темный задник, на котором изображались те самые петроглифы — древние наскальные знаки, а за ним зрители видели еще один. Он был белым. Он был чистым…
Конечно, Андрей Борисов ставил и русскую классику («Женитьбу», «Чайку» Чехова и «Бориса Годунова» Пушкина-Мусоргского); он ставил и современную якутскую драматургию, как и зарубежных классиков, но совершенно ясно, что нынешняя его цель — это сохранение и распространение якутского эпоса самыми современными средствами. «Земля Олонхо» — это проект создания современного научно-технологического городского кластера-комплекса, в котором должно реализоваться всё, что нужно современному якуту (и человеку Севера, т. к. предполагается опыт этот распространять). Если «Олонхо» — это энциклопедия народной жизни, язык, философия и культура народа саха, то «земля Олонхо», говорят ученые, должна обеспечивать следующие функции: мировоззренческую и космогоническую, этнокультурную и языковую, сакральную и религиозную, этнопедагогическую и экологическую, эстетическую, психологическую, военно-патриотическую, гедонистическую, этноидентификационную, имиджевую, информационно-коммуникативную… Размах, поистине, достойный просторов Якутии.
Министр культуры и режиссер Андрей Борисов, кажется, уже и сам стал одним из главных героев евразийского мира. Его цельная пассионарная сила легко преодолевает границы собственно якутского культурного суверенитета. Его лидерство стоит на крепком фундаменте таланта и уверенности в том, что «энергия убеждений является основой общества, идеалы — душой народа».
Его родина — суровая и обильная. Веками здесь, на земле преподобных Кирилла, Ферапонта и Мартиниана Белозерских происходил своеобразный духовно-культурный отбор: натур даровитых и тонких, владеющих словом и красками, языком национально- созидательным.
Его родина — земля Вологодская, много украшенная церквями православными и монастырями-крепостями, хранящая в усадьбе вологодских дворян Брянчаниновых в сельце Покровском корень христианского духовного стяжания святителя Игнатия, а, впрочем, и память о крестьянских родах. Северорусские крестьянские черносошные роды, хоть и были лыком шиты, да обладали и личной независимостью, и собственными землями, и свободой хозяйственного маневра. А потому и понимает вологодский художник Юрий Воронов слово «творческое родословие» буквально как славление родного Севера, в котором соединилось для него всё: и крепкий, суровый климат, и просторный, с размахом, ландшафт с его горушками и далями, с низким жемчужным северным небом и разнообразием глади озер, каждое из которых отражает в себе мир наособинку.
Отбор породы и культуры тоже был нешуточный: если дворянская северная культура Межаковых, Гальских, Батюшковых, Зубовых, Олешовых, Качаловых, Засецких несла на своих гербах свидетельство о традиции служения, то крестьянские роды (обильные детьми, многоколенные) с их простосердечной патриархальностью учили видеть плоды труда — тяжелого, грубого, но сделанного на века и на совесть.
Кто хочет понять Юрий Воронова, тот должен научиться видеть эту его северную «закваску» — независимого и спокойного созерцания, идущего от любви ко всем тем, отошедшим в историю, пластам жизни, что стали для нас «культурным наследием». Но художник смог это прошлое перечитать, передумать — смог передать этот дух дерзкого, прямого и честного взгляда на мир, характерный для человека Русского Севера.
Получивший образование в институте имени В.И.Сурикова, награжденный званием заслуженного художника и обремененный член-корреспондентским статусом Академии художеств, он, не раз покидающий родную Вологду ради дальних странствий (жил и рисовал в Норвегии, в Доминиканской республике, Канаде и Малой Азии), всегда возвращался назад: не как блудный сын, — нет. Напротив, чужые ритмы и краски, чужая (часто очень сытая) жизнь только ярче делали художническое зрение: будто укрупняли мощь монастырских стен Кирилло-Белозерского монастыря, который он рисует постоянно; будто белее становились снега (как на его большом холсте «Зимний Никола»); будто торжественнее и осмысленнее становилась провинциальная жизнь, легко и беззаботно взмывающая в вечность (как в картине «Утро на древнем озере», в которой из глубин водных, и из нежного легкого земного воздуха проступают дали горние с ангелом — и восстают из озера, как образы-мысли, символические фигуры и предметы).
Русский человек любит пейзаж. Он размягчает душу, пробужденную к созерцательности разнообразием нашей природы: лето и весна, осень и зима имеют свои особенные краски, свое дыхание, ритм и мелодии. Нам потому никогда не надоедает пейзажность нашего изобразительного искусства, потому что в природности вообще мы чувствуем свою связь с землей, политой нашей кровью и нашим потом. Земля христианину-крестьянину дана была изначально как спутник нравственный (с ее теплом и добром, с всходящим на ней зерном) — отношение к земле так много говорит о нас самих. Земля у Юрия Воронова не столько рожающая (мы не найдем у него поля пшеничного), сколько памятующая и держащая человека в образе человеческом, может, из последних сил. Земля — это опора, фундамент, основание всякой памяти (рода, народа, культуры).
Созерцательное наслаждение можно испытывать вновь и вновь, вглядываясь в работы художника, написанные гимном своей земле в картинах «Туман», «Утренний этюд», «Зимний пейзаж», «Северная деревня», «Зимние хлопоты», «Зимняя Вологда» и «Ферапонтово», «Вечер в Белозерске», «У озера». Да, белый цвет и белый снег художником бесконечно любимы — любимы за изначальную и без-печальную чистоту.
Что и говорить, художники, которым известно некоммерческое воодушевление, живут сегодня трудно. Но меня всегда поражало их упрямство в отстаивании своего творческого досуга, который еще Аристотель (уловивший самую точную меру в теории искусства и сущности творчества) не просто рекомендовал, но требовал для человека, «свободного по природе». Без творческого досуга невозможна никакая вдумчивая созерцательность. А потому именно таких, сочетающих в себе жадный интерес к мировому искусству с русской душой, я и полагаю сегодня стоящими на передовой позиции борьбы за эстетику, только при определенных условиях, могущую быть этичной. Юрий Воронов может рисовать Северную Италию или «Воспоминание о Ванкувере», древние развалины Греции («Ника», «Греческая керамика», «Идущая к нам») или «Дворец царя Зимрилима» (Месопотамия), но при этом, безусловно, он остается русским художником, вкладывая в свои «заграничные работы» легкий аромат театральности, скептическую просвещенность образованного человека, некоторую русскую барственную утонченность. Да, мы любим и знаем на Западе часто то, что сами они уже любят и знают меньше нас: воистину, Достоевский навек высказался актуально, сказав о святых для русского «камнях Европы».
Русской провинции всё ещё удается держать высокую планку в искусстве живописи, графики, в искусстве портрета. И это тем более удивительно, что ведь и они живут в рыночной экономике, где возникают новые сообщества людей, объединенных не схожестью идей и эстетических пристрастий, но схожестью потребления. Если помещик Межаков (тесть нашего знаменитого мыслителя Н.Данилевского, автора труда «Россия и Европа») собирал в своей усадьбе Никольское уникальные предметы искусства, в том числе и картины, то нынешний человек, напротив, стремится всеми силами купить похожее: вещь или предмет той или иной марки (фирмы). Как пошутил один американский исследователь: «Место братства по ремеслу заняла демократия звонкой монеты»! Итак, современных людей объединяет не характер убеждений, не феномен предпочтений, но акт приобретений, то есть тип потребления. Теперь уже уникальное и неповторимое вызывает недоверие (исключение составляют только драгоценности). Современному «успешному художнику» вопреки всей многотысячелетней традиции нужно создавать предмет потребления, «вещь», но не давать жизнь неповторимым в своей уникальности и красоте живописным полотнам. Американский писатель Артур Миллер очень точно рассказал об этом процессе: «Потому что главное сегодня — это хождение по магазинам. Много лет назад человек, если он был несчастлив, не знал, куда себя деть. Он шел в церковь, устраивал революцию — лишь бы делать хоть что-нибудь. А сегодня? Вы несчастны, не знаете, чем заняться? Спасение — в хождении по магазинам». Ему вторит другой американский историк и романист К.-А. Сэндберг в книге «Да, это люди»: «Папа, а луна что рекламирует?»
Если «спрос» и есть гарантия достоинств, то Юрий Воронов выпадает из данной системы оценок. Высокая традиция сегодня требует от художника жертв — главная из них состоит в самоограничении (в выпадении из общества потребления). Увы, местные держатели средств, предпочитают не у своих художников закупать работы, а устраивают какие-то немыслимые кинофестивали, свидетельствующие и о том, что провинциальное европейничанье у нас тоже в ходу.
Юрий Воронов не впускает на свои холсты силы стихийные — он предпочитает их сдерживать, окультуривать, возвышать до символа. Понимания символического языка искусства его работы требуют неукоснительно и настойчиво: в какой-то простоте и первоначальности предстают в его работах предметы крестьянского быта, которые у художника не столько этнографичны, сколько символичны. Так, холст «Вологодский натюрморт» изящно и естественно сочетает лоскутную скатерть, крынку с молоком, туесок с засохшей травой и деревянную церковку с одной маковкой, стоящую на втором плане с какой-то основательностью вечности. В «Николе зимнем» все тот же берестяной туесок, да брошенный на снегу ключ (толи от трудного земного счастья, толи от старинного амбара), колодец с поднятым из него полным ведром воды, горшок, в котором кашу варили в русской печи и сидящая на первом плане за прялкой деревенская девушка, — все это помещено среди белых бескрайних снегов и «читается» как сиротливость, как символы того, что прежде составляло крепкий крестьянский космос, о которых сейчас, об их отдельности, разбросанности по миру, если и печалится кто, так это — художник. К философски-раздумчивым полотнам можно отнести и «Сны лоскутного одеяла», где в лоскутах, как в клеймах, проглядывают сквозь времена и сроки лица. Вот лицо бабушки (а она у Юрия была кружевница — занятие творческое, не у неё ли внук впитал эту любовь к «составлению картин»?!). Вот — лик Богородицы. А дальше — молодица у зыбки качает дитя. А чуть ниже и вбок — летит щепная птица счастья, которых еще и до сих пор принято в домах подвешивать прямо в красном углу, перед киотом, где эта самая северная легкая птица символизирует Дух Святой.
Сны и «воспоминания» лоскутного одеяла — это еще и история рода, причем крестьянского. А в «Зимней элегии» причудливо и почти эстетски на белом снегу разбросаны предметы крестьянского быта, о ладе которого так проникновенно и красиво написал Василий Белов. У художника, правда, и полотенце вышитое, и самовар, и дуга, хомут и сани «очищены» от быта, помещены снова в «белые снеги», а у края этого земного стоит ангел, взор обращая к сидящему на втором плане «Христу в темничке». Сидящему так просто в бескрайних и бедных этих просторах, будто так все это изначально и было задумано. И где-то совсем глубоко, по линии горизонта, разметались крошки-избушки — белое безмолвие снова упирается в жизнь. Впрочем, лучшие натюрморты Юрия Воронова тоже так и называются «Крестьянские», «Северные». Вологодская же художница Джанна Тутунджан словно продолжает тему Юрия: «Я увидела его по соседству, на деревенской улице. Вывешенное на солнце Лоскутное Одеяло. Оно поразило меня не просто цветом… Оно обожгло меня своей сутью. Той, которая его смастерила, давно нет на свете, но это Одеяло, сшитое ею из того, что было под руками, выглядело, как вся ее Жизнь… На нем горели алые лоскуты ее сарафанов, как наши Праздники и Победы… Чёрные вдовьи дни и платки — муж и два сына не пришли с войны… Защитные куски солдатской формы — внуки вернулись из Армии… Голубые тряпицы ее надежд… Светлые, в цветочках, распашонки правнуков…Да это же не только ее — это жизнь Страны! Я была ошеломлена». Так видеть может, наверное, только художник.
…Особую часть творческого мира Ю.Воронова представляют его работы, связанные с иллюстрациями произведений литературы. Заканчивая обучение в институте, он создал серию линогравюр, посвященных поэту Николаю Рубцову (в 1981 году у поэта не было еще нынешней общенародной славы). Потом появились портреты-вкладки знаменитых мыслителей и деятелей культуры — А.Ф.Лосева (он позировал художнику), Д.С.Лихачева, В.П.Астафьева, В.И.Белова и др. — для популярного журнала «Студенческий меридиан». Кажется, что лучшие его портреты посвящены жене Нине и дочери. Хрупкие, нежные, бездонные в своей цельности — эти портреты говорят нам, что создающий их был на высоте своего творческого счастья…
А вернувшись в Вологду после учебы и работы в Москве, Юрий иллюстрирует книги вологодских писателей и поэтов, слава которых была отнюдь не провинциальной — Н. Рубцова, А.Яшина, создает графические циклы «На родине писателя Василия Белова», «В гостях у поэта Александра Романова», создает серию иллюстраций (в технике граттографии) к новому изданию стихотворений Анны Ахматовой. И вот уже совсем недавно им был написан коллективный портрет «Вологодские художники» — работа, наполненная какой-то живой и трепетной памятью дружества, общей судьбы, одинаковой доли.
Созерцание христианского мира для художника естественно, если можно так сказать, почти простонародно (что не отменяет глубины художественного напряжения). «Благовещение» (1994 г.) написано так, что весь мир — это храм, где сама Земля и всё, столь торжественно и страшно происходящее на ней, сокровенно прикрыто сводами неба как великолепной божественной фреской. «Ангел» и «Композиция с Владимирской Богоматерью» предстают перед нами одновременно в вечной мудрости и покое высшего, христианского, и в мятущейся стихии земной истории, где все взвихрено, живет в сомнении и томлении, в иступленном размышлении и энергии хаоса. Оппозиция земли и неба для художника вечна, но и пребывает в глубокой мистической взаимосвязи.
Картины Юрия Воронова звучат гимном жизни-любви. Звучит пронзительно его белое-белое снежное пространство. Высокой и звонко-торжественной музыкой Севера.
Мы видим «затишье души» в его портретной живописи.
Мы слышим, как скрипят шаги на морозе в картинах, где старая зимняя Вологда уютно закутана в домашнее тепло. Пространство и перспектива удивительно осязаемы в работах художника: даже воздух у него дышит — туманами, наплывами нездешнего мира на здешний, густыми, текучими эфирными завесами, а по водной глади (которую художник рисует всю жизнь) легко ступает Ангел в неуемном потоке света, который, кажется, может прожечь насквозь саму картину. И всё это утонченное, умное, бодрое соединяет свои силы в одну картину жизни, чтобы дать её образ — сложный, богатый, но не столько чувственный, сколько сдержанно-достойный. Образ жизни, знающей силу не только любви пьянящей и услаждающей, щедрой и лиричной, но и любви строгой, строящей, обязывающей.
Первой главой душевной книги художника Валерия Харитонова, безусловно, можно назвать бережно хранимые в домашней галерее живописные работы мамы — Лины Васильевны Порхуновой. Учившаяся, как многие дети культурных русских семей, в художественной школе, она долгие годы жила «поперёк» своего дара, работая чертежницей. И только в тихую пору завершений, в годы «вечерней зрелости» преодолела обстоятельства судьбы, отдавшись своему дарованию.
В циклах работ «Цветы моей родины», «Земля первозданная» уже есть многое из того, что звонким ручейком перельётся в творчество сына. Она говорила кистью о праприроде — той, что ещё не знала человеческих «улучшений» и эксплуатации, что не была обласкана эстетизированным взглядом гуманистов, модернистов и прочих носителей быстроменяющихся натур-концепций. Здесь, в картинах мамы, рождались горы и грозно ревели потоки, палило солнце и все существовало в избыточной красоте. В них не было ничего «человеческого, слишком человеческого», ибо энергия рождения мира — в Божественном пламени. Вся внутренняя красочность мира явлена в её работах мощно и активно: мир ещё не знал обыденности. Эта благородная, полная своеобразной стильной и высокой красоты живопись будет отточена до артистизма, будет сосредоточенно сжата в творчестве сына — Валерия Харитонова. Вся роскошь непосредственных юношеских впечатлений, которую художник, несомненно, получил через живопись матери, не смогла быть не облечена в «златую игру» созвучий красок и оттенков.
Впрочем, борьба судьбы и сердца не минула Валерия Харитонова, ибо жизнь так развернула «колесо фортуны», что он достаточно длительное время должен был мыслить и чувствовать вполне конкретно, став театральным художником-сценографом. В Малом театре он дебютировал «Разбойниками» Шиллера (1969), потом последовала сценография к спектаклю «Каменный хозяин» Л.Украинки, были оформлены так и не увидевшие премьеры «Царь Федор Иоаннович» А.К.Толстого и «Тихий Дон» Шолохова. И снова классика — «Три сестры», «Обыкновенная история» в знаменитом в ту пору Паневежском театре (1985).
Сцена не терпит не умеющих владеть её пространством, а потому сценические решения Валерия Харитонова были всегда космично-объёмны, архитектурны. Он научился сопрягать человеческое, воплощенное в образах героев пьес, и внечеловеческое — всё внешнее по отношению к человеку. Сценографические решения Валерия Харитонова всегда вмещали в себя нечто большее, чем «место действия» той или иной пьесы, словно художник всякий раз утверждал торжественность мысли о радостном приобщении «всякого дыхания» к замыслу о Вселенной. Впрочем, пространство сцены и пространство холста уже тогда для него существовали в сложной интуитивной взаимосвязи.
А потому столь естественным и даже обязательным для художника видится его обращение к «Божественной комедии» Данте в живописной трилогии «Ад», «Чистилище» и «Рай» (12 картин). Конечно тогда, в середине 70-х годов XX века, начав работу, он и не рассчитывал на публичный показ своей живописи (он уже слышал от соответствующих «экспертов» возгласы: «да зачем это всё и кому это надо — какой-то ад… рай?!?»). Но, очевидно, было и другое: для него заниматься творчеством означало одно — усложнять картину мира.
Пламенный Данте перегорел в огне ума Валерия Харитонова, с пытливым вниманием прочитавшим источник. Прочитавшим, и сделавшим иные акценты — свои, идущие из интуиции русской традиции, но и сохранившем при этом столь разумно необходимый пиетет к великому гуманисту. В том-то и дело, что художник отказался прежде всего от гуманизма (вернее от его утрированного, возрожденческого присутствия, тогда как гуманизм как любовь к человеческому он, естественно, не собирался преодолевать). Его «Триптих» демонстрирует решительную переплавку титанического гуманистического чувства жизни в горниле мысли. Художник жестко и неумолимо рассказывает динамичными, экспрессивными фигурами-образами о соучастниках земного пира («Ад», «Чистилище») и о том мире, где зажжен Светильник Истины («Рай»). Страдальческие тени, истязаемая плоть, затаённое мучительное несчастье, горестные позы холодного отчаяния наполняют цикл картин «Ада». Тут — предатели и мятежники, к которым художник совсем не проявляет жёсткого эстетического сладострастия, не оправдывает, но и не судит, ибо Свет Правды — погребальный для грешника, разрушителя и растлителя… Ожидание, надежда, мольба, спасительный холод и отрадное бесстрастие пронизывают работы художника, составляющие группу «Чистилище». Через смену ритма движения фигур, медленное, от картине к картине, сжигание страстей, изменение символики цвета (от чёрно-серого к золотисто белому, небесно-голубому) приведёт нас художник к «прекрасным соразмерностям» — великому гимну Свету, Любви, Покою (цикл «Рай»).
И всё же выставка живописного цикла «Божественная комедия» состоялась — в Москве, в выставочном центре «На Беговой» (1987 год). А через полгода Валерия Харитонова «случайно» пригласили в Италию. Успех на родине великого итальянца был ничуть не меньший, чем у себя, в меняющейся на глазах Москве. Художник тоже менялся, рос, но только не в ногу со временем.
Все последующие живописные работы Валерия Харитонова словно укоренены в найденном, вернее обретённом, мироощущении картин «Божественной комедии» — в цикле работ «Рая». Он уже и не мог интересоваться собственно только человеком плотским — художник говорит о мире теократическом, в котором присутствует целительная ясная сила. Не случайно Валерий предпочитает не индивидуализацию и своеобразие лиц, но отречённость и аскетизм ликов, когда сквозь плотское, разрывая его как пелену, предъявляет себя жизнь человеческого духа. Все плотское уменьшено и сжато. Копоть, грязь и пыль житейской обыденности не имеет своего голоса — только сакральный и символический язык, переданный в красках, только отточенный духовный опыт, воспитанное сдержанное чувство и нравственное сознание наделяются правами подлинности и настоящести. «Летопись», «Путь», «Обитель», «Святитель», «Река времени», «Свете тихий», «Иконостас» — эти и многие другие работы художника проникнуты силой мистического наития, ощущением единства Большого времени, понимаемого как Вечность Божия.
Уже в ту пору — пору работы над триптихом по мотивам Данте — художник понял самое главное. И это главное вообще-то исподволь определило его уникальное место в современной религиозной (христианской) живописи. Его путь художника — идти за Словом, за Предвечным библейским Словом. Именно Слово для художника Валерия Харитонова стало тем проводником, что определило и его живописный стиль, и звучание его красок. Краски становились умными, они напитывались словом, преобразовывались в силу живописную, победительную, но и силу, опирающуюся на достоинство и полноту смысла. Слово и пластика, пронизывая друг друга, рождали удивительную светопись художника: а он, действительно, писал светом, который, преломляясь сквозь призму человеческого глаза, становился многоцветьем радуги. Художник и в самом себе удерживал тот самый Свет Евангельский, которым более двух тысяч лет тому назад было просвещено человечество: «Библейское дерево», «Предстояние», «Невидимое вечно», «На плотяных скрижалях сердца», «Последние и первые»…
Он с какой-то добротной бережливостью прочерчивал невидимые нити смысла между словом и пластикой, словом и цветовой палитрой, и делал это в ту пору, когда модным презрением к слову делали себя заметными (и запятнанными) не только художники, но и писатели, для которых, казалось бы, слово и есть альфа и омега творчества.
Да, Италия прочно вошла в его жизнь. Выставки стали регулярны (на родине, впрочем, тоже, — у Валерия Харитонова прошло много персональных выставок в лучших столичных залах). Но любовь к Италии в судьбе русского художника не превратилась в «итальянщину» — обе стороны смогли удержаться в границах продуктивного творческого диалога. Например, Харитонов пишет цикл «Рим. Век первый». Ему был важен Рим первых христианских общин, Рим как сердце огромной империи, откуда началось мощное движение по распространению христианства. Он научился чувствовать и смог нам передать, как в эту имперскую римскую мощь вошла ещё большая сила и пронзила её острым лучом веры — идеей Спасения. Ему был важен и Рим, который боролся против засевания своего поля этими первыми духовными семенами…
Не мог художник пройти и мимо античности, — и это тоже русская традиция не с «баррикадной близости» смотреть на Древнюю Элладу, а напротив, удалившись на такое расстояние, чтобы глаз впитывал всю природную и человеческую роскошь, чтобы видеть панораму фундамента европейской культуры. Цветовая палитра таких живописных полотен как «Ахилл в битве с амазонками», «Одиссей», «Афродита в Троянской войне», «Эллада. Пир» — цветовая палитра здесь торжествующая и пылающая: все зрело (золото, глубокий коричневый цвет) и всё ещё в поре цветения (глубокий зеленый, пурпурно-красный цвета). Все живет, дышит в своих совершенных пропорциях, чтобы навсегда стать образцом, перелиться в словесный миф. И нет тут (в симпатии к античности) никакого искривления судьбы художника. Вспомним лучшего знатока античности С.Аверинцева, который говорил: «Античная пластика? Пластика — совсем не универсальный ключ к пониманию античностью, скорее уж ключ — это слово. Средневековье из античной культуры усваивало именно словесность. Это теперь античность — зримая и молчащая, потому что туристов стало больше, а знающих язык — меньше».
Я вижу некоторую внутреннюю перекличку античного цикла в творчестве Валерия Харитонова с его более поздними работами «по мотивам» Ветхого Завета. Причём сам художник признавался, что эти последние его картины писались им легко, органично, потому как и нам понятен этот замес страстей, которым предавался библейский народ. А если точнее, то именно два пророка (Исайя и Иеремия) особенно часто читаемы художником. Прочитал он у пророка Иеремии об «огне, заключенном в костях» и эти слова взбудоражили творческое воображение, потребовали «перевода» в живопись, где концентрация страсти, «огонь» есть горение в поиске Бога. Так родился графический цикл, — очень экспрессивный, но скупой в оттенках, строгий, «черно-белый».
Конечно же, пришествие Спасителя — это настолько сокровенное, ликующее и страшное событие, что никакая живопись, — считает художник, — не возьмет это событие кистью. И безумец тот, кто претендует на «художественное» повторение этой великой Мистерии бытия. Но идти по пути личностного осмысления христианства (его восточной и западной традиций), естественно, никто художнику не воспретит. Быть «религиозным» сегодня даже модно. Но Валерий Харитонов всегда держал честную дистанцию и от соблазна писать «современные иконы», и от следования интеллектуальному религиозному мейнстриму. Стоя перед белым холстом, Валерий Георгиевич не раз размышлял о том, что переплавлялось и в живописные полотна, и вылилось в слова, записанные им на бумаге: «Идеал Святой Руси, как чистый снег, некогда покрывавший наши поля, таял, утекал ручейками в долины, поближе к монастырским кельям, перепахивался с землей, изрезывался санными колеями, истаптывался, закидывался комьями грязи, сгребался в отвалы; дети лепили из него крепости, но и они разливались половодьем, мешаясь со сточными водами, или — чудом сохранив свою свежесть, собирался он где-то в глухих и таежных местах, чтобы остаться в преданиях, со временем все настойчивее принимаемых за фольклорные сказания. Что же надо современному омирщенному сознанию, чтобы вернуть этот идеал, и не потребуется ли для этого в помощь весь мистический опыт русского исихазма?». А что же может художник? Он может выбрать: «Выбор художника между хаосом и гармонией есть выбор по существу библейский и лишь затем — стиля письма и школы, позволяющих возвести зрителя к состоянию сверхъестественного бытия». Весь евангельский живописный цикл художника и обращён к этому вневременному спасительному Источнику. И снова Слово здесь тот «ключ», те врата, которые отворяет нам художник в мир своей живописи: «Люди Твои», «Глаголы вечной жизни», «Не я ли, Господи?», триптих «Я с вами во все дни до скончания века», «Языки, как бы огненные» и др.
А лично для него икона Спаса из звенигородского чина Андрея Рублева является непревзойденной вершиной — образом образов, образцом образцов и очень личностным, интимным источником вдохновения…
При всём принципиальном отказе от злободневности и описаний «жизни в формах самой жизни», Валерий Харитонов — художник современный. Накоплению миром зла и чёрной скорби, он противуполагает знание о чистом и невозмущенном источнике: «золото неводе» Спасителя.
Дарование художника — глубоко русское — проявило себя и в безраздельно-твердой верности «узости и тесноте» раз и навсегда выбранного пути (у художника не было и не могло быть ни «советского», ни «антисоветского» периодов творчества). Пути, на котором свершилось главное и лучшее — произошло слияние творческого кредо с жизненной, земной судьбой художника, от чего так избыточна и щедра умная и радостная сила его живописи.
Политтехнолог и галерист Марат Гельман, начавший набег на культурное пространство русской провинции с Перми, делает то же, что обычно делают «новые» варвары и «старые» провокаторы. Под видом «нового культурного сознания», новых технологий активно дискредитируется все то, без чего культура невозможна: опрокидываются и высмеиваются любые нравственные нормы (фонтанирование внеморальной энергии!), издевательским хохотом сопровождается разрушение мысли, чувства, слова, образа. Больше ничто не подвластно суду этики. Все должно низко пасть, стать растленным, гадким, отвратительным, грязным, вонючим, вульгарным, склизким, босым и нагим. А сам адресат и потребитель такого помоечного «искусства» от Гельмана, — можно утверждать вполне уверенно, — для организатора проектов не больше, чем «машина желаний». Нашпигованные матом да порнушкой «культурные объекты» явно предназначены для людей низшего сорта, — как удовольствия рабов и лохов!
Гельмановский новый партийный проект, о котором речь впереди, видимо, будет предписывать теперь уже всем мыслить только так: поперек закона об оскорблении общественной нравственности, поперек любых культурных норм, которые существуют в русской культуре. Не нужно больше никакого творческого труда, художественного таланта, профессионального образования. Художнику предлагается стать дезертиром — не нужно ничего индивидуально-неповторимого, а «дикарский калейдоскоп» вполне заменяет вдохновение: «высокое» унизить и казнить, мелочному, ничтожному и «низкому» придать якобы вселенский размах; все перепутать и поменять местами, подменить, обокрасть, оборвать, обкарнать, и утешиться «эффектом неожиданности» — интоксикацией культурного сознания. Своей мертвечиной и нигилятиной, шизоанализом и «отстоем» горе-художники грязнят воображение публики, вбрасывают в общественное пространство скрытый яд, населяют жестокими и сладострастными, а еще в большей степени катастрофически бездарными, «картинами» и пр…
Да, уголовный закон далеко не всегда способен уловить это самое сладострастное растление, этот дух болезни, примитивизма и вырождения (особенно сейчас, когда любую экспертизу можно купить). Нет, это не более высокая ступень художественного развития, но напротив, недоразвитость откровенная, пропагандирующая какой-то безумный безудерж. Причем этот безудерж (прожигание жизни) возводится в якобы главное право человека.
Бешенство и сладострастие, судорожное выжимание из современного мира изувеченных линий, грязных красок, скомканных лиц, выкрученных наизнанку вещей — все это инструменты бесчинства, активно используемые художниками-слугами М.Гельмана.
Бездарности как правило сопутствует трусость. Остановить наглое расползание гельмановщины по России — дело чести всех тех, кто хочет избежать этой заразы, этой грязи, этого «поцелуя Иуды».
Еще недавно так горячо клеймилась всяческая партийность в искусстве, а сегодня прежние оппозиционеры ретиво и откровенно проталкивают новое партийное искусство через резервы и ресурсы «Единой России». Президиум генерального совета «Единой России» поручил галеристу и политтехнологу Марату Гельману курировать им же придуманный партийный проект под названием «Культурный альянс. Региональный аспект». Естественно, что тут возникают несколько вопросов: почему именно Марат Гельман (культуртехнолог) становится новым идеологом от культуры ЕР (как горько теперь шутят журналисты — вторым министром культуры)? Как сочетается идейный курс партии на консерватизм (провозглашенный буквально накануне) с идеями и эстетикой радикальных культноваторов? Что прибавляет гельмановский проект (а он теперь очень хорошо известен по Перми) к имиджу «Единой России»? И наконец, каков смысловой и содержательный аспект «современного искусства» в презентации Гельмана?
Вскоре после обнародования «Культурного альянса» на президиуме ЕР он же презентовался на заседании Общественной палаты, где, по словам очевидца Бориса Куприянова, «высказывания Гельмана и других достойных, но зависимых людей сводились к следующему: как бы сделать так, чтобы денег давали побольше, ведь если не дадут побольше, то их надо будет как-то перераспределять». В том, что «перераспределять» деньги Гельман сможет — нет никакого сомнения. Любопытна тут скорее установка, высказанная молодой партийной деятельницей М.Сергеевой и поддержанная партийцем-единороссом Алексеем Чадаевым. «Культурная политика может быть только партийной», — заявила М.Сергеева, а А.Чадаев поддержал ее в том, что деятели культуры просто обязаны придумать эту новую «партийную культурную политику». Борис Куприянов пришел к выводу, что «в России есть культурная политика. И эта политика вполне соответствует пожеланиям Маши Сергеевой: она партийная. Делается она членами правящей партии и представителями правящего класса. Их имена известны: это Лужков, Кобзон, Бондарчук, Минаев, Борис Моисеев, Якименко и многие другие». Теперь список можно пополнить еще и Гельманом.
Так чем же гельмановский «Культурный альянс» (так и хочется написать «мезальянс») осчастливит русскую провинцию?
Между прочим, заметим, что ни Дагестан, ни Якутия, ни иные национальные территории (в планах есть только Татарстан) Гельмана не увлекают. Не увлекают, очевидно, по простой причине: продвигаемое им «бедное искусство» там не потерпят.
На официальном сайте «Единой России» М.Гельман уверенно заявляет: «Если мы не создадим нормальную культурную жизнь вне столицы, то мы потеряем страну. В этом случае проблема культурной политики станет уже непосредственно политической проблемой». Гельман пугает, а нам не страшно. Откуда такая уверенность, что провинция не имеет собственной культурной жизни и не способна обеспечить ее «за счет своих ресурсов»? Творчество Алексея Иванова (Пермь) напитано такой силы «региональным» своеобразием (при высоком присутствии идеи государственного строительства), что как-то изначально нагло и одновременно зловеще-жалко смотрелся гельмановский план по «улучшению» пермской культуры. Конфликт большого, талантливого писателя А.Иванова и культурменеджера Гельмана был просто неизбежен, как неизбежна была борьба с Гельманом всех художников и писателей, мыслящих и живущих не на поверхности модных траекторий «новаторского искусства». Интересно, этот опыт раскола местной интеллигенции был учтен партийцами-единороссами, давшими «отмашку» гельмановскому пробегу (набегу) по (на) России(ю)? Я могу с уверенностью сказать, что пермская история повторится в Краснодаре и Нижнем, Вологде и Иркутске — всюду есть тот самый «региональный компонент», носители которого не захотят себя разрушать. «Единая Россия» руками новых проектировщиков явно углубляет уже и «без культурки от Гельмана» достаточно глубоко вырытую яму. Впрочем, всюду есть или наивные графоманы-реформаторы, или местные закомплексованные «либералы», готовые поддерживать и аплодировать любой дребедени и дряни с московским или иным «высокорейтинговым» лейблом.
Почему, собственно, единственный выход (из якобы культурной межеумочности провинции) Гельман видит в создании специфического «гельмановского пояса», представляющего «альянс городов», где будет проводиться «децентрализация культурной жизни»? «Этот проект — сетевой, — сообщает Гельман. — В том смысле, что в альянс будут включены города с большой численностью населения. Но они уже должны будут создавать вокруг себя свою сеть. Мы планируем через два года иметь где-то 25–30 городов… Мы делаем поворот и говорим, что культура обеспечивает базовую потребность человека, одну из важных составляющих качества жизни. Поэтому она является не «социалкой», она является частью развития. Наша политика будет направлена не на деятелей культуры, а на все население, а деятели культуры должны стать инструментами реализации программы». В прессе высказывались предположения, что на партийном уровне проект, вероятно, будет курировать секретарь президиума генсовета «Единой России» Вячеслав Володин (предполагается также, что финансировать дирекцию проекта «Культурный альянс» будет ЕР, «на все, что она предложит регионам, местные бюджеты должны будут найти деньги самостоятельно» (sic! — К.К.); а член президиума генсовета «Единой России» Андрей Исаев, рассказывают журналисты, так воодушевился гельмановским прожектом, что предложил ему возглавить комитет по культуре в следующем составе Госдумы. Как, однако, демократично: пока еще никто не выбирал Думу следующего созыва, а для Гельмана там уже и место от пыли очистили!).
Увы, начинать стоило бы с культурного образования чиновников. Можно не сомневаться, что практически никто из них не видел арт-объекты, не читал критику на «новое искусство», продвигаемое М.Гельманом, а если и видел, то такому чиновнику заранее объяснили, чтонужно понимать «современное искусство». А вот спроси их, что они «поняли» и что нужно «понимать», — вряд ли услышишь какой-либо вразумительный ответ. Культура чиновничества сегодня категорически низка — причем степень культурного падения часто обратно пропорциональна месту в «табели о рангах». С такими чиновниками очень выгодно заниматься «региональными проектами», на них, можно легко предположить, завораживающе действует одно имя политтехнолога и близкого администрации президента г-на Гельмана. В общем, вседолжны верить (и верят!), что Гельман — успешный арт-менеджер, а по его деятельности вообще можно судить о современной культуре нашей страны. Увы, приходится верить, если нет воли и достаточного культурного статуса, чтобы проверить.
Децентрализация культуры по Гельману — это искусственное формирование некоего «нового местничества», нового изоляционизма — следовательно, и идеология, его обслуживающая, неизбежно приведет к дальнейшему обособлению людей друг от друга. Местный культурный патриотизм необходим («немец к нам не придет — мы вятские»), и он есть всюду, причем в прекраснейших образцах! Но без личностной воли, связывающей художника с центром — духом, обеспечивающим единство русской культуры, — местный патриотизм превращается в бесплодный и опасный сепаратизм. У нас давно нет общего культурного пространства, общей истории, общей памяти. Мы давно уже не знаем, что происходит в естественно (и без Гельмана) сложившейся региональной культуре, чем живут там писатели и художники, и вообще творческие люди. Так что задача, на мой взгляд, прямо противоположна гельмановской децентрализации: это объединение и собирание русского культурного пространства.
Вот и опасаюсь, как бы этот культурный «пояс» из 25 регионов не стал удавкой для региональной культуры. И тут опыт Перми трагически бесценен.
Осенью 2008 года сенатор Сергей Гордеев и Марат Гельман устроили в здании заброшенного пермского Речного вокзала выставку «Русское бедное» (теперь уже и альбом вышел под тем же названием). Кто-то счел успешным это начало, и уже через несколько месяцев в городе открылся Музей современного искусства PERMM. (Ну как же без европейничанья и латиницы, а если учесть любимые гельмановские рассусоливания об индустрии культуры, то было бы славно принять и закон, требующий оплаты за названия фирм и проч., использующих в названии латиницу… Отчего же тут не включить рыночный-то механизм, глядишь, и «русское» не было бы таким «бедным»!) Ну, как говорится, лиха беда начало — дальше все развивалось с большим ускорением: посыпались новые выставки, проводились всяческие фестивали (фестивализация всей страны просто стала каким-то бедствием — вместо постоянной и регулярной культурной работы идет некий «выброс», фестивально-карнавальный фейерверк, демонстрирующий, что культурная жизнь-де у нас есть и бьет ключом).
Недолго думая, Пермь была провозглашена новой культурной столицей России. Правда, Россия об этом так и не узнала, а у глашатаев явно обнаружилось «наличие отсутствия» элементарной самоиронии… Да что и говорить, если образчиком выступал заштатный испанский городок Бильбао, который смогли раскрутить как туристический центр после того, как фонд Соломона Гуттенхайма выстроил там музей современного искусства. Заманчивый сей примерчик все же не сработал — не едут толпы туристов к Гельману, и все тут, хоть сто раз самозвано назовись культурной столицей.
Но вернемся в проекту «Русское бедное». Собственно, эта «бедность», так сказать, предъявляла себя во всей красе: материалы арт-объектов — это, в сущности, утильсырье: «…источник художественной предметности — мусорка: «иконосы» из железяк, пенопласта, гофрокартона у Валерия Кошлякова, мифические животные из корыт и инструментов у Ольги и Александра Флоренских, картинный металлолом Дмитрия Гутова, золотое кладбище из чайных пакетиков Александра Бродского» (выделено мной. — К.К.). Вся эта бедность хлама будет тут же «осмыслена» и «переведена» в идейно-стратегический план: якобы так ставится проблема экологии среды (и тут же, понятное дело, цитируется ак. Д.С. Лихачев с его высказываниями об экологии культуры). Фундамент, что называется, подведен. Идеологическая база, собственно, ничем новым не удивит: все то же пережевывание краха недавней истории, когда «в считанные годы целые поколения — смыслы, эстетика, люди, быт — оказались на свалке истории. Если соц-арт — реакция на перепроизводство идеологии, то «Русское бедное» — на исторически закономерное после ее отмены «перепроизводство» хлама» (Ольга Орлова. Бедность и красота. 8.10.2009). А такие арт-объекты, как, например, пятиконечная звезда из сигарет, так и вовсе напоминают почивший, казалось, соц-арт тридцатилетней давности.
Вообще, Марат Гельман мало озабочен последовательностью своих высказываний — это, надо полагать, и есть высший шик арт-технолога. Так, важным для него «открытием» именно в Перми стало следующее: «А на выставке «Русское бедное» люди шли и думали, что бы они могли сделать. В их устах «я тоже так могу» было не отрицанием искусства, но признанием того, что они сами могут его сделать… Все это выходит совсем по-бойсовски: в каждом человеке есть художник, важно его только разбудить. Губернатор, журналист или охранник, посмотрев экспозицию, срочно начинали креативить, придумывая новые объекты или вспоминая, что у них есть… Люди видят, как оно создается из совершенно бросовых материалов. Они очень быстро, практически сразу понимают, что это высокое искусство, видят, из чего это сделано» (за качество русского языка в приведенной цитате я не отвечаю. — К.К.).
Просто читать неловко такие признания о «высоком искусстве» и губернаторах, что начинают тут же «креативить» (надо полагать, вспоминают, какой хлам лежит где-нибудь в темном углу). Саморазоблачение и раздевание на этом не закончилось — это, так сказать, главная инсталляция, демонстрирующая «внутренний мир» самого Гельмана! Замечу, кстати, что в русском языке не нашлось русского эквивалента инсталляциям, перформансам, блокбастерам и проч. Язык словно сопротивляется временному и неподлинному, заимствованному, не способному стать «своим». Поскольку как раз в это время, когда открылось «Русское бедное», и разразился кризис, то, естественно, журналист спросил Гельмана и о бюджете проекта. А он ответил так: «Многие из работ мы производили непосредственно к экспозиции(выделено мной. — К.К.). На их изготовление ушло 170–200 тысяч «зеленых крокодилов». Умножь на три — получится общая смета». Бедные проектировщики, смету в 600 тысяч «зеленых» пришлось срочно осваивать: не покладая рук производить объекты прямо к экспозиции…
Собственно, название «Русское бедное» подразумевало несколько стратегий. Во-первых, Гельман снова выступил откровенным подражателем. Арте повера (итал. arte povera — бедное искусство) — это направление, оформившееся в итальянском искусстве (в Турине) в конце 60-х — начале 70-х годов XXвека. «В основе его лежит, — читаем в словаре, — создание объектов и инсталляций из простых предметов обыденной жизни, подобранных на свалках отбросов и принадлежавших, как правило, к обиходу малообеспеченных слоев населения: мешков, веревок, старой, поношенной одежды и обуви, элементарных предметов домашней утвари, земли, песка, угля, старых тряпок, кожи, резины и т. п.».
Выставка Гельмана побывала и за рубежами России — там она называлась «Russian povera» — «Бедный русский», потому как среднего рода в итальянском языке нет. Таким образом, тут тоже убивали двух зайцев: название отсылало к знакомому «Arte povera», а с другой стороны, вместо распространившегося образа «нового русского» (криминализированного и сорящего деньгами) тут явился «бедный русский», который представал чуть ли не скупердяем, живущим с мусорки, с отходов цивилизации («Хорошая работа с образом соотечественника», — тут же констатировала критика). И эта тенденция, создания низкого, низменного, почти физиологически ощутимого ущербного русского образа, сегодня как-то активно поддерживается отечественной арт-критикой. Мало того, это «низменное как принцип» провозглашается трезвомыслием, антимечтательностью, антипрелестью, в противовес некоему «коллективному Солярису», который якобы «видит-творит сны — бесполые (?! — К.К.), бездумные, сладко-изнурительные, а любой, кто его будит, враг ему» (К.Анкудинов). Нет, не стоит так упрощать. Не стоит монополизировать право на «самоосмысление и самопонимание русской культуры» — для этого пока нет никаких интеллектуальных оснований у нашей журналистского типа критики. Понимает и осмысливает русская культура все-таки не сама себя, а через своих носителей, то есть конкретных людей. К.Анкудинов, к сожалению, оказался не способен понять по существу своих оппонентов (он называет Лидию Сычеву и Марию Иванову). И дело действительно не в «новом реализме», в котором пока еще так мало нового. Дело в фундаментальных вопросах бытия. Вопрос первый: отношение к «общему» (которое теперь новой арт-критикой презирается). Для «коллективной памяти» (наличие которой чрезвычайно важно!) существенным является работа на продолжение этого «нашего общего» — работа свободная, личностно выбранная, когда в твоей собственной личности выработана эта потребность и возможность работать на самосохранение и развитие общего целого. Именно тут ЛИЧНОСТЬ является двигателем, строителем и т. д., а не там, где идет индивидуальная застройка «под Юзефовича» или кого угодно из «приятных» тебе людей. И второе: нынешние «реалисты» (а там есть бытописатели, националисты-либералы, социалисты-реалисты, проч. и проч.) вновь повторяют старые ошибки: реализмом выжигают идеальное, сапогами — Шекспира. Действительно, как-то много развелось докторов, подсовывающих «болящей России горькие лекарства», — «русское бедное». Вот только больная Россия — это не ВСЯ Россия. Есть Россия сопротивляющаяся, борющаяся, живущая в режиме ежедневного подвига, верующая, милующая, деятельно милосердная….
А Пермь настиг тем временем новый проект Гельмана — «евангельский», оцененный и верующими людьми, и талантливыми, тонкими экспертами (Романом Багдасаровым, координатором арт-проекта «Декалог XXI», в частности) как кощунственный. Вот некоторые образчики с выставки. Московские художники Д.Врубель и В.Тимофеева решили проиллюстрировать текст Священного Писания посредством фотографий из новостных лент и Интернета (прежде Перми проект обкатали на ярмарке «АРТ Москва-08»). Они считают, что выполнили «современные фрески», в то время как жанр проекта — ни много ни мало как «медийный монументализм». Звучит завлекательно — медийный (то есть очень по движный, скоропортящийся продукт, построенный на постоянном улавливании злобы дня) соединяется с пространственно-мощным «монументализмом», но в такого интеллектуального монстра уже никто не всматривается (к этому публика уже приучена). «Почему стала возможна эта выставка в Перми? — размышляет Роман Багдасаров. — Не потому, что Гордеев и Чиркунов (губернатор Пермского края. — К.К.) являются такими же кощунниками, как Гельман и Врубель. У них просто есть искреннее желание поддержать современные, актуальные тенденции в искусстве. Неудивительно, что они поручают организовать выставку известному московскому галеристу. Но известность и компетентность Гельмана сильно преувеличены, по большей части они раздуты им самим. Создать образ успешного галериста для бывшего замдиректора ОРТ достаточно просто, Гельман находится в заведомо выигрышном положении по сравнению со многими своими конкурентами. Гордеев и Чиркунов, не разбираясь в современном искусстве, не понимая всей серьезности затрагиваемых тем, будучи далекими от сферы искусства, фактически идут на поводу у таких недобросовестных кураторов, как Гельман. Конечно же такие вещи происходят из-за неопределенности государственной политики в области современного изобразительного искусства. У нас дают широкую дорогу новым иконоборческим и десакрализаторским тенденциям, которые существуют в современном искусстве, при этом очень редко поддерживают людей, занимающихся в современном искусстве чем-то противоположным. Эту тенденцию активно поддерживают антицерковно и антихристиански настроенные арт-критики. Они не хотят видеть серьезного отношения к христианству». Мы не раз уже писали в нашем журнале о так называемом актуальном искусстве, которое настроено чрезвычайно агрессивно не только по отношению к красоте, добру, классическим канонам, но и всеми силами старается вытеснить «консервативное» искусство, требующее от художника подлинных творческих усилий, — стараются скомпрометировать как неактуальное, скучное, серое, «академическое» и вытеснить его на обочину эстетических интересов общества. Пример нового гельмановского проекта, получающего поддержку ЕР, — это еще одно доказательство того, что «государство потеряло интерес к созданию большого государственнического изобразительного стиля и к поддержанию связей с предыдущими эпохами развития русского искусства» (Р.Багдасаров). И вообще, все это напоминает РАПП и его оголтелую малограмотную активность. Неграмотно, зато политично!
Актуальное искусство давно пользуется приемами эпатажа, скандального самовыражения, откровенного осмеивания религиозных (нравственных, культурных) норм. Так и здесь, в «евангельском проекте», художники, в сущности, позволили себе прием насмешки над традицией понимания евангельских тем и сюжетов (достаточно привести один пример: на фасаде пермского музея был помещен баннер с двумя криминального вида, ощерившимися беззубыми подростками, а внизу красовалась «надпись»: «И кто примет одно такое дитя во имя Мое, тот Меня принимает» (цитата из Евангелия). В «евангельском проекте» есть и еще одна типичная для «актуальщиков» картина: на ней юный наркоман делает сам себе укол в вену. Тут же и надпись: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие». Вот было бы страшно интересно узнать, как трактует сей образчик проекта губернатор Чиркунов?
Конечно, речь не идет о том, чтобы «запретить» евангельские сопереживания современным художникам. Вся проблема в понимании возможностей именно искусства, в средствах и приемах интерпретации, доступных ему и не оскверняющих священного смысла. А вот если «Русское бедное» соединить с «евангельским проектом», то можно увидеть тенденцию создания непривлекательного (отвратительного) образа современной России. Можно увидеть «антииконографию» и анти-Россию.
Пока же М.Гельман по-прежнему занимает пост директора Пермского музея современного искусства, то есть пребывает в должности, позволяющей безоглядно (при поддержке местного министра) заниматься антимодернизацией культуры города Перми. Вообще, особые страдания Гельмана, повторяю, связаны с «обделенностью» провинции «современным искусством», с неспособностью провинциалов его «понимать». Мало того, свой проект Гельман почему-то представляет как альтернативу «министерскому, бюрократическому управлению культурой», что, собственно, звучит весьма комично — ведь пермские проекты были осуществлены именно пермской же бюрократией, чиновничеством, да еще и наверняка единороссами. К тому же, как писали пермские газеты, Гельман говорил о том, что «пермским культурным проектом… заинтересовались в администрации президента, и после полутора месяцев обсуждений чиновники согласились под эгидой государства транслировать пермский опыт в другие регионы». Таким образом, альтернативу бюрократии… составили чиновники, к тому же «под эгидой государства»! Учитесь, господа, учитесь так критиковать бюрократию, чтобы она тут же проявила всяческие инициативы против себя! И денег отвалила!
Так что красивые словеса о модернизации культуры (опять все на те же бюджетные — они же во многом «партийные» — деньги) читаются странно. Все это весьма «технологично», но и отменно цинично. Гельман встает в оппозицию сам к себе. Сам себя вроде бы как высекает — понарошку, чтобы вновь как ни в чем не бывало «забрасывать дрожжи» в культурную среду других городов.
Автор проекта «Культурный альянс» упрямо подчеркивает, что он занят не политикой, а только культурой. Вряд ли. Верить политтехнологу — себе дороже. Ведь он сам не раз критиковал власти за то, что они не стремятся к большей либерализации общественной жизни, а потому, по Гельману, потребность в свободе может «сливаться» в область культуры; мало того, по убеждению автора нового партийного искусства, «активация культурной жизни должна снизить социальную напряженность» (Евгения Пастухова. Соль. 28.05.2010), что якобы доказал уже пермский эксперимент. Протестная энергия выплескивается в дискуссии об искусстве, а значит, логически завершим мысль, чем наглее, провокативнее «искусство», тем жарче дискуссии и активнее выброс энергии! Но при этом политтехнолог Гельман зачем-то нам говорит, что политикой не занимается, да к тому же на партийные деньги! Так и никак иначе мыслится им общественная модернизация России: «Новации в культурной жизни везде и всегда воспринимаются людьми как «воздух свободы». Знаковые события в культурной сфере, новые артефакты и новые переживания сами по себе уже являются ответом на вопрос «что изменилось?», — говорит директор пермского музея» (Е.Пастухова. Там же). Вот только как столицами назначают сами себя, так и со «знаковостью» получается все какая-то самодеятельность и самозванство. И то самое «все население», на которое направлено острие культурных акций «Гельмана и КО», — то самое «население» ничуть и ни в чем не стало «свободнее» после, например, недавнего мультимедийного фестиваля «Живая Пермь», который проходил с 8 по 12 июня. А 17 июня пермские журналисты Людмила Каргопольцева и Василий Бубнов подводили итоги фестиваля в статье «Пять дней в ЖП», раскрывая суть вопроса в подзаголовке: «Дорогостоящий культурный марафон в Перми прошел без участия зрителей». (Статья так важна и отменно написана, что мы решили поместить ее в продолжение темы целиком.) «Живая Пермь» состояла, по словам инициатора, из 195 событий (?!) и включала 20 арт-проектов. Было там всякое: очевидно, пермский художник Сергей Тетерин тоже был использован как «инструмент реализации программы». Его проект назывался «Изобретение поэтофона». Сам Тетерин рассказывает о нем так: «Водружение в книжном магазине действующего арт-объекта — телефонного аппарата для связи с духами знаменитых поэтов-футуристов Маяковского, Бурлюка, Каменского». Что и говорить, страшная модернизации искусства произошла в тот день в Перми! На уровне примерно последней трети XIXcтолетия, когда так моден был спиритизм и вызывание духов знаменитостей! Только тогда в этих духов верили, а сегодня так, забавляются, прикалываются. Ну чем не прогресс!
Пермский опыт со всей очевидностью показал, что «актуальное искусство» — это отлично организованная группа. Организованная куратором, политиком и менеджером Маратом Гельманом, которому теперь указано нести в провинцию модернизацию культуры. Да и то правда, как прочитала в каком-то из блогов об «актуальном искусстве»: «Еще десять лет назад в московских галереях резали свиней, рубили иконы, ели водку в виде желе и, раздевшись догола, бросались на публику. Сегодня это вряд ли возможно: поход в «правильную» (читай, к Гельману. — К.К.) галерею в светских кругах по значимости приравнивается к посещению модного spa-салона». А вот остальным, то есть населению, которому недоступны spa-салоны, бросим, как кость, примерно такое: «Современным художникам нужно ампутировать детородные органы, руки и языки. / И все это сжечь на ритуальном костре, пепел развеять в малиннике для удобрения почвы, чтобы медведям было что поесть» (из «Поэмы о современном искусстве» сподвижника Гельмана — Плуцера-Сарно). Что-то демоническое, нечистое, дискомфортное чувствует «население», посещая выставки от Гельмана и читая тексты от Сарно. Ну так и что? Кураторы и прочие ответственные лица тут же объяснят вам то, что вы не поняли. Отлакируют по высшему классу, завернут в красивую обертку дискурсов и коннотаций, биологических ритмов и мифологических предчувствий. Впрочем, честно сказать, и это уже плохо «работает» — особенно в провинции, которую гораздо легче развести на социальном… А ежели кто вдруг усомнится в «чудесных способностях культуры» модернизировать общество и сознание, то таким, будьте спокойны, быстро объяснят, что они не правы. Вот уже и директор Приволжского филиала государственного центра современного искусства в Нижнем Новгороде Анна Гор подтверждает, что «Культурный альянс» «не получится без поддержки первых лиц регионов. Важны не столько деньги, сколько политическая воля и желание, которые в провинции — в дефиците». Ну что ж, скоро придет Гельман. Гельман все исправит. И будете вы по его (а не своей) воле тратить огромные бюджетные деньги на «Живой Нижний», будто теперь вы там все (без Гельмана-то) исключительно мертвые, несовременные и безвольные. А вот смелая ульяновская чиновница Татьяна Ившина ради «актуального искусства» готова все преодолеть, даже, как сообщают журналисты, «если оно вызовет неприятие, как это было в 2001 году, когда Ульяновск был объявлен «Культурной столицей Поволжья»». Вот так-то! Только для кого оно тогда предназначено, это «актуальное искусство»? Для чиновников, боящихся авторитетного Гельмана? Не слишком ли дорогая для «населения» плата?
Наконец-то культура появилась в актуальной политической повестке современности: «Стержнем, скрепляющей тканью» уникальной нашей цивилизации названы русский народ и русская культура. Как были отмечены и болезни современности: активность «инокультурного элемента», абсолютизация «прав меньшинства на отличие», отсутствие того объема гуманитарных знаний, при котором возможно «формирование мировоззрения, скрепляющего нацию». Будем рассчитывать, что всё, высказанное в данной статье является не только программой «тонкой культурной терапии», но и неким вектором, задающим направление. Но важно и другое — понимание, что смута в головах не закончилась, что государство должно взять на себя проведение определенной культурной политики. Без обновления областей культуры и образования не достичь понимания «единства исторического процесса» и ощущения своей истории великой.
Современная культурная ситуация представляет самый настоящий плавильный котел и очень часто кажется, что он наполнен серой и дурными запахами, которые имела любая эпоха, но XXI век создал такой букет, что отравляющие миазмы стали восприниматься человеком как особые благоухания. Выдавать подделку за подлинники, сочинителей детективов за писателей, а все более хамеющего «гражданина-поэта» за народную позицию можно только там, где между вульгарным потреблением и эстетическим наслаждением перестают чувствовать разницу.
Скажу сразу — я не против массовой культуры. Но именно массовая культура должна быть мобилизационной и опираться в силу своей массовости на определенные нравственные феномены, в которых отражались бы общенародные и общегосударственные задачи. Но какие наши интересы отражают некоторые сюжеты ток-шоу? Например, шоу «Пусть говорят» от 24 января 2012 года, когда публично и бесстыдно (а стыд — это ядро человеческой личности, животное не знает стыда) обсуждается сожительство 27-семилетней женщины с 13-ти летним племянником! Случай, который есть преступление, выставляется как некая «нравственная проблема» перед всем честным народом. А в январе прошлого, 2011 года, в Ижевске состоялся митинг против притона — клуба «Хани-Мани», который был открыт… на третьем этаже рабочей столовой «ИжМаша» в здании фабрики-кухни № 2. Ижевские оружейники узнали об этом от митингующих, раздававших листовки. Как может находиться вообще это сомнительное заведение, поощряющие «права меньшинств», где торговали наркотиками и алкоголем, а также имелся частный ЧОП на режимной территории оборонного завода? А сколько таких «культурных точек» по стране?
Повторю, — массовая культура, культура сериалов и политических ток-шоу могла быть проводником культурной воли государства, если бы таковая себя обнаружила.
Двадцать лет культура стремительно превращалась в территорию лавочников, торжище рыночной продукции. И этим процессом были захвачены академические театральные сцены, практически все издательства, кинопрокат, выставочные площадки. Все серьезное, глубоко мыслящее — то есть подчиненное законам некоммерческого воодушевления — все это было нагло вытеснено, скомпрометировано, обращено в нищету и маргинальность. Но именно здесь, среди тех, кто мыслил и страдал, и даже просто в упрямом стоянии не позволял перейти себе границу, отделяющую культуру от антикультуры — именно здесь сохранялось и развивалось то, что сейчас должно быть востребовано, если мы хотим жить как народ.
Никакая модернизация страны невозможна без участия качественной человеческой личности, способной сознательно ставить перед собой задачи и творчески решать их. А личность формируется именно гуманитарными стратегиями, — культурой, образованием, исторической наукой.
Да, деятели культуры во многом виноваты сами в сложившейся ситуации: они так желали освободиться от ненавистной государственной опеки, что вообще освободили государство от всяких культурных обязанностей не только по отношению к себе, но и по отношению ко всем гражданам. А государство, естественно, с радостью освободилось от этого трудного бремени.
Но государство говорит и действует устами и руками своих чиновников. А чиновники между тем финансировали тех, кто чувствовал не боль времени, а «вонь времени» — культуру разложения и смерти, животных инстинктов и бездумного гламура, постмодернистских игр в деконструкцию и смакование чернухи.
В культуре двадцать лет работал ликвидаторский проект, шла зачистка следов советизма, но, как оказалось, ценностей и смыслов настоящей русской культуры. Уничтожить их совсем уж не смогли — но носители их были вытеснены в область нищеты и общественного презрения. Как горько признавался А.Зиновьев («Метили в социализм, а попали в Россию»), так и наши «авангардисты» из чиновников и творческих деятелей, метили в «совка» и советское искусство, а уничтожили высокое представление о культуре и человеке. Трудно вспомнить иные какие-либо времена такого культурного отступничества и культурного поражения, как это было в последнее двадцатилетие.
Модернизационные процессы в новой России, которые не опирались на систему национальных ценностей, привели к гедонистической распущенности, к культурной отсталости, к варваризации, к «безголовой культуре»: разве это не так, если 70 % проката фильмов в России — американские, если первая голая актриса появилась на сцене московского Театра юного зрителя, если общее поле культуры распалось на сотни субкультур, каждая из которых делает человека зависимым не от общих культурно-исторических смыслов, но от группы и ее интересов: группы скинхедов или любителей пива, группы хакеров, рокеров, любителей покера. Совершенно откровенную зависимость от группы вырабатывают такие проекты как «Дом 2» (вот только «Госдеп с Собчак» удачно провалился, зато родился отличный месседж: «Любую революцию Ксюша Собчак превратит в Дом-2»). Но ведь и террористическое сознание — это тоже зависимость от группы.
Ликвидаторский проект, запущенный в 90-е, которому наконец-то дается объемная оценка с позиций народа, а не элиты, связан и со «стерилизацией личности». Стерилизация проходила по двум направлениям: культуры и истории. Именно русская культура, история и русский язык (как стержневые и объединяющие, как державные и великие) стали полигоном для испражнений и изуродования под видом «новизны», стали местом, где русские обвинялись в «патологической тяге к тоталитарным практикам». Доктрина «травмированной памяти» была навязана и культуре, — деятели культуры были втянуты в выяснение «меры страданий и травм», полученных разными народами СССР от совместной истории длинною в 70 советских лет. Самый большой счет был выставлен, естественно, русским. Впрочем, последние в минувшем году «НТВшники» доказали, что этот счет актуален и сегодня. Название программы «Россия без русских» не менее провокационно, мягко говоря, чем «Россия для русских». Они уже и земли русской не смогли найти, и в русской нации не нашли «особости», да и «русского языка, как такового не существует — он тюркского происхождения». Либеральный межеумочный жар поднялся явно до градуса окончательной плавки мозгов…
Русскую культуру усиленно лишают величия, и не только лишают, но всячески внушают страх перед величием, вдалбливая комплекс неполноценности огромной стране. И действительно, «великое перестает быть великим, как только теряет мотивацию к великому» (Н.Козин). Но лишить культуру и народ такой мотивации значило и саму Россию лишить желания жить, ввергнуть русских в депрессивный синдром. Нежелание продолжать род, не желание жить (статистика суицида), увы, — это ответ народа на такой тип, в том числе и культурной реформации, который был не приемлем для народа.
Национальная культура, как известно, производит некие культурные потребности национальными же способами и приемами. Наша русская культура, существенно просветленная христианским евангельским светом, имеет свое культурное ядро — в нашей культуре «душа всего дороже» (Н.П.Ильин). А теперь спросим себя, как и где воспроизводился этот главный культурный код? В откровенных шоу, где сидят сожительствующие тетка и племянник, на которые просто стыдно и пакостно смотреть? В Доме -2, где выворачиваются наизнанку тела как обиталища чувствилищ и страстей?! В «сиянии» полуголых див на всех каналах ТВ? В серийных убойных фильмах, где количество крови на час времени превышает все мыслимые и этически безвредные нормы? Или в бесконечном гоготе «аншлагов»?
Где русская душа могла найти себе питание? В голливудском кино, эксплуатирующим мировые человеческие ресурсы? Ведь если в США производят в мировой киноиндустрии только 10 % фильмов, а собирают 70 % всех денежных средств в мировом прокате (цифры из статьи Л.Сычевой), то куда мы подключаем свою душу и свой кровный рубль? (И тут не стоит пускать в меня пулю за якобы ксенофобию — я люблю качественное кино, в том числе и США, но сейчас речь идет о культурных процессах в нашем Отечестве.)
Нам говорят: пипл хавает, так что ж вы так волнуетесь?
Да, волнуемся.
У нас есть центры русской культуры по всему миру, но нет их в России. Фонд «Русский мир» и Россотрудничество тратят немалые деньги в зарубежном пространстве, но почему же русский мир у нас возможен только за пределами России? Почему в России нет практически центров русской культуры, за исключением Калининграда, где недавно построенный Русский культурный центр является нашим погранично-культурным форпостом?! Вы скажете, что несколько странно звучит такая постановка вопроса: о русских центрах внутри России. Я бы согласилась с вами, если бы Казачий Кубанский хор один раз в году (а то и раз в пять лет) не показывали бы по телевизору в утешение народу …только накануне выборов в Госдуму. Да, не было бы необходимости говорить о русских культурных центрах, если бы в русской России доминировала, что естественно, русская культура.
Государство тратит около 100 миллиардов рублей на культуру. Но это в основном траты на объекты (театры, музеи, памятники), а вот на живых людей, на каждого русского человека, сколько оно тратит, и как этот рубль к нему возращается? В виде безнравственности, желтизны, скандальности и второсортности культурного продукта? О том, что тратит оно деньги НЕ НА ТО — говорит хотя бы статистика подросткового и юношеского суицида. У государства пока нет реальных интересов в культуре, зато у лоббистских групп он есть. У государства пока нет реальных культурных приоритетов.
Недавно я побывала в Якутии на международном форуме «Единое пространство культуры Евразии», который был созван тут же, после того как Президент России объявил о Евразийском экономическом союзе. Экономический пока создается, а вот культурный уже создан.
Честно сказать, впечатления сильные. Когда министр культуры — еще и талантливый, гениальный режиссер, сын якутского народа, то и с культурой дело обстоит принципиально иначе, чем у народа русского. Да, где-то там, в России европейской есть какая-то массовая культура, но они, якуты, не включены в нее. У них все было подчинено в последние модернизационные годы одной задаче — и задача эта практически решена: на основе европейских форм, на основе русской школы в режиссуре и культуре поднять свой национальный культурный мир на осмысленную высоту, на вершину иерархической пирамиды. Пока пространство русской культуры демонтировалось, подвергалось посмодернистской деконструкции, вытесняющей русские смыслы, они строили свой национальный мир: эпос Олонхо известен каждому школьнику и понимается всеми как фундаментальная энциклопедия народной жизни. Эпос Олонхо есть система ценностей народа саха, и эту систему ценностей мы увидели реализованными в искусстве живописи художника Афанасия Осипова, в мифотворчестве театра Саха режиссера Андрея Борисова, в литературе Николая Лугинова, в творчестве студентов Арктического института искусств и культуры. Я позволю себе высказать уверенность в том, что все наши национальные республики 20 лет строили свой культурный национальный мир. И не без успеха.
В любой этнической традиции существует культурная доминанта, существует свой культурный отбор, существуют свои фундаментальные глубокие принципы. Но именно в русской культуре мы пережили и переживаем до сих пор серьезный культурный раскол: между имперцами и националистами, европейцами и евразийцами, народниками и элитниками, «ватниками» и «норковыми шубами», этнической и христианской традициями. Дошли ли мы в конфликте до ядра, разрушили ли мы центр, когда невозможно восстановление того самого «культурного кода», о котором сегодня принято говорить? Смею надеяться, что еще нет, но «нет» попросту потому, что слишком глубоко это ядро сокрыто от суетящихся творцов современной культуры.
Культурный раскол в русском пространстве связан и с тем, что у нас, у русских, две интеллигенции: национальная (Критика России и русских возможна, но с болью, идущей от любви. Ты связан с нацией) и вненациональная (Злость и злоба без боли за страну и народ. Ты над нацией или вне её, и тебе ближе «гордый взгляд иноплеменный», а потому с гордостью заявляешь о том, что на «это государство не работаешь»). Хочу напомнить о статье Л.И.Бородина «О русской интеллигенции», напечатанной в 1973 году в рукописном журнале «Вече», посвященной именно этому (национальному) расколу интеллигенции.
Во-вторых, раскол вязан и с тем, что русские оказались в рассеянии, а потому можно услышать и такое, что уже не русский народ, проживающий в России, является носителем русского языка, а есть несколько мировых центров, имеющих право претендовать на закрепление норм русского языка. Кто имеет право на русский язык? Кто носитель стандарта? Увы, русский народ уже не называется. Такая концепция по существу ведет к языковому сепаратизму и вопрос ими ставится так: «русский язык против языков народов России», «русский язык против языков стран СНГ».
И, наконец, русская культура вбирает две сферы: этническую и христианскую, которые, увы, сегодня воспринимаются как разные этические системы от незнания и непонимания их существа конфликтующими сторонами. Культурный код — это генная память культуры, именно к ней мы боимся потерять ключи, а кто-то и хотел бы, чтобы они были потеряны. «Свой-чужой», «старший-младший», «отцовство-сыновство», «слеза ребенка», «деньги и совесть», «душа и плоть», «прямохождение русского богатыря», стойкость нравственная, выносливость воинская, жертвенность материнская, служивость и тягловость — культурное соответствие этим позициям давало и все еще дает русскому человеку защищенность и уверенность. Но пробираться к этим ценностям он должен сам — никакие СМИ и масс-медиа тут ему не помощники!
Нам нужен Русский культурный союз, мощный современный творческо-интеллектуальный кластер, объединяющий не только соотечественников за рубежом, но и русских творческих людей в Отечестве, взаимодействующий с крепкими, туго свитыми национальными культурами внутри России. Нам нужны каналы общественного влияния, нам нужно народное телевидение и народное кино, нужен русский массовый культурный продукт высокого качества, опирающийся на нашу систему ценностей. Нужна государственная программа «Классика», поскольку именно она, классика, является фундаментом культурного единства нации.
Культура — это шит и меч одновременно, научающая человека говорить «нет», научающего его использовать культурные фильтры, и бороться за «право не знать» мерзостей и разврата анти-культуры. Оборонное сознание — это и культурное сознание!
Как и кто может эти конфликты сделать источниками развития? Я полагаю, что это может мыслящая Россия и ее национальная интеллигенция. Любые реформы, претендующие на успешность, не должны искажать нашу сущность, моральные принципы и нравственность народа-нации. В том числе экономический язык «должен быть согласован» с ценностями национальной культурной почвы (Н.Козин).
Человек, не знающий кто он и откуда, из какой истории вышел, в точь так же не знает «коды» русской культуры. А радикальный разрыв с отеческим (и своей культурой) приводит, как мы видим к тому, что уже не только экономика стала местом господства в чужих землях произведенных товаров, но и душа русского человека стала вместилищем инородных задач и «оранжевых кодов». И это страшно всерьёз, когда твоя собственная, единственная, неповторимая, уникальная живая душа становится полигоном для насильственного или добровольного (что еще печальнее) испытания чужих флэшбомов, целей и смыслов!
Так происходит потеря себя — своей самобытности и духовного самостоянья, которые от века были для русской культуры и истории источником силы, выковывающей наши подвиги и хозяйственные прорывы, наши открытия, дерзания и наше развитие. А подлинных интеллектуальных, творческих самобытных сил для культурного прорыва у нас по-прежнему достаточно и в кино, и в литературе, и в гуманитарных науках. Только нужно дать наконец-то и им свободу! Только нужно их наконец-то призвать на государственное служение.
У современного прозаика Светланы Василенко в одной из повестей все жители деревни, крестьяне, становятся по своей воле немыми. Безъязыкая деревня отказывалась говорить с властью, а исторический фон повести (раскрестьянивание 30-х годов) возводит домысел автора до мощной метафоры: народ больше не мог быть «языком». Ведь прежнее, существенное и ясное, представление о «языке — народе» предполагало, что язык дан человеку для того, чтобы говорить с Богом. Но это высшее предназначение языка постепенно изменялось — огромный семантический пласт языка, опирающийся на христианское мировидение, серьезно пострадал в период атеизма и, увы, сегодня его статус восстанавливается медленно, а зачастую — в искаженном смысле (журналистам удобнее пользоваться «церковным сленгом»: «правительство мироточит», вип-персона обладает «ипостасью» и пр.).
Казалось бы, что язык наш — русский — все «растет» вширь, все «обогащается» под натиском новых информационных технологий. Языковое древо разветвилось на язык бытовой и разговорный, литературный и специальный, бранный и блатной, «офлайновый» и «язык падонкафф» (или «пОдонков»). Но все это внешнее дробление, расщепление, языковое приумножение, в сущности, значит одно — тотальное омирщение, упрощение и искажение языка. Язык стремительно теряет свое богатство, свою связь с глубинами народного духа, свою национальную особинку. Столетиями наш народ выговаривал себя в песнях, былинах и сказках, создавал светлые и положительно-мощные образы героев, тем самым непосредственно творя умное будущее своего народа, утверждая добро и правду, обязательно следующие за испытаниями. Но ведь и еще совсем недавно, в XX веке ««старики» — если так можно назвать плеяду художников слова, начавших писать в середине XX века — работали на огромном «избытке» языка, подпитываясь у реки народной речи, сохранившей десятки оттенков одного понятия, скопившей в своем сердцевинно-глубинном течении широкую образность, художественное осмысление мира — весь воздух жизни. Молодые писатели пишут уже в условиях гипоксии, недостатка воздуха, недостатка языка, его оскудения и забвения. А ведь язык — это народ, заново его «сочинить» нельзя» (писатель Борис Агеев).
Но если все-таки языки сегодня «сочиняются», то не вправе ли мы поставить вопрос: что происходит с обратной связью? воздействуют ли, субкультурные языки уже на сознание народа, ведь само по себе появление компьютерного жаргона, сленга тусовки, жаргона геймеров, сленга наркоманов и секменьшинст, руленга (русского инетрнет-языка), языка завсегдатаев чатов явно ведет к росту взаимного непонимания между различными общественными группами, расшатывает языковые нормы, снижает общий уровень языковой культуры.
Очевидно, что молодежно-сленговый «язык падонкафф» свидетельствует о процессах фонетического искажения языка, которые, в свою очередь, нацелены на подчеркивание своего отличия — выделение из суперобщности-народа. «Свой язык» в данном случае — это особый код для «посвященных», пароль для «избранных». Но каков смысл в написании слофф искажающих их фонетический образ? Некоторые исследователи-наблюдатели считают, что фонетические искажения — это вызов падонкаффской контркультуры культуре официальной. Врубились кросавчеги? Превед вам! Аффтар, выпей йаду! А тот, кто сегодня напишет роман на падонкаффском, имеит шанс стать асноватилим новава литиратурнава изыка. Но кому и чему делается «вызов»? Социологи не раз подчеркивали, что контркультура и субкультура в современном мире — это хорошо управляемые и режиссируемые процессы. Процессы, подчиняющиеся рынку определенных потребительских услуг. Во-первых, личностное сознание здесь задавлено (отсюда и самоопределение — «подонки»). Личности как центру человеческой культуры, высокий статус которой утвердил сам Господь, воплотившийся в Богочеловека, в субкультуре противопоставлена именно не-личность. Но может ли не-личность чему-либо противостоять: официальной культуре, модным интеллектуальным тенденциям, идеологии партий и корпораций?! Здравомыслящим ученым давно понятно, что «противостояние» контркультуры — это блеф, рассчитанный на подростковый цинизм, юношеский динамизм и личностную незрелость.
«Подонки» управляемы. И управляемы прежде всего через сексуальный инстинкт, через игру витального культа силы, денег и успеха. Совершенно очевидно, что все это — не ценности русской культуры. Прежнее «европейничанье», о котором предупредительно говорили лучшие русские философы и писатели (Н.Я.Данилевский, в частности) давно и целенаправленно превращено в «американничанье». И не нашлось пока ни государственной, ни общественной силы, чтобы не повторять уроки чужой антикультурной истории. Напомню эти уроки: В США, по подсчетам исследователей, к 18-летнему возрасту ребенок видит на экране более 180 тысяч актов насилия, из них примерно 80 тысяч убийств. «По данным агентства Mediascope за 2003 год, 66 процентов детских передач, транслируемых в США, содержали сцены насилия, причем в трех четвертях случаев оно никак не наказывается. Убедительным представляется мнение российского американиста М. Хазина: «Известно, что самые высокие рейтинги собирают демонстрации полового акта или же натуралистических сцен насилия. Вопрос возникает в этой связи только один: в чем заключается задача телевидения — в воспитании подрастающего поколения или в стремлении максимизировать свои прибыли? Только государство может контролировать телевидение, однако в США такого контроля над содержанием эфира нет. С экранов пропагандируется культ денег и силы. При этом даже многочисленные христианские организации в США, лоббирующие законы, которые могли бы изменить положение, ничего не могут сделать — приоритет денег выше всего. Отсюда и те последствия, которые мы видим: расстрел подростками детей в школах стал для США закономерным явлением»» (Н.Акуленко).
Языковая субкультура намеренно поддерживает девиантное поведение и сознание, что опять-таки не выгодно государству (главная цель которого — самосохранение народа), но выгодно рынку. Снятие языковых табу неизбежно ведет к растормаживанию человеческой психики, поколенческому эгоцентризму, личностной безответственности, социальной апатии и деструктивности (особенно- подростка).
Многие лингвисты говорят сегодня об англоязычной языковой интервенции, которая ведет к варваризации русской речи, к англо-русскому сленгу (русанглу). Самые заметные процессы этого направления происходят в пространстве Интернета: компьютерный жаргон уже не просто обслуживает профессионалов, но меняет стиль языкового общения. Современный компьютерный жаргон напоминает по точному определению А.Е.Войскунского «кириллическую латиницу»: «Впервые после 1920-х годов русская азбука потеснена латиницей. Особенно это заметно в пересекающихся «виртуальных пространствах»— рекламном бизнесе, индустрии компьютерных игр и Интернете» (Г. Гусейнов). Если согласиться с утверждением исследователей, что большинство отечественных компьютерщиков обладают «высоким интеллектом и развитым чувством юмора» (Ф.Смирнов), то придется признать и тот факт, что интеллект в данном случае совершенно оторван от почвы (человеку все равно — пользоваться кириллицей или латиницей), а это значит, что он становится геокультурен — ему легко перешагнуть любые границы: государственные, национальные, языковые. Он ни к чему не привязан и ничем не дорожит, внутри собственной культуры он становится своеобразным «внутренним эмигрантом». Конечно, я не хочу сказать, что нет исключений, но только подчеркиваю, что таит внутри себя, в свернутом виде как потенциальное направление развития поддержка «кириллической латиницы». Да, мне могут возразить, что существует и обратный процесс, мол компьютерная терминология не просто заимствуется, но ей свойственны и семантические новообразования. Так, в русском изводе, клавиши называются «батонами», винчестер — «веником», монитор — «глазом», портативный компьютер notebook — «бочонком». Но здесь ли нам видеть «развитие языка»? Ведь «новые слова» таковыми, в сущности, не являются — они только «намекают» на ассоциативную связь с речевым первообразом (глазом, бочонком) в их простейшем разговорном употреблении, но не отказываются и от сниженной лексики. Речь идет о такой фонетической «обработке», в результате которой у русского человека возникают ассоциации с ненормативной лексикой, ругательствами и табуированными выражениями (позволю себе только один пример: блювануть — обработать почту в редакторе Blue Wave). Так каким же образом сочетаются «высокий профессиональный уровень компьютерщиков» с настойчивым и активным использованием ненормативной лексики и жаргона? Очевидно, что проблема лежит не в плоскости технологий, но в области нравственной. Новые технологии не прибавляют культуры, а рожденные ими «языки» — чаще всего связаны с снижением языкового богатства, потерями речевого багажа.
Связь языка с внешним миром очень тонка и существенна. Так, Г.О.Винокур в 1925 году, когда «новый строй» активно утверждал себя и в языке, писал: «Штампованная фразеология закрывает нам глаза на подлинную природу вещей и их отношений, …она подставляет нам вместо реальных вещей их номенклатуру — к тому же совершенно неточную, ибо окаменевшую. …Поскольку мы пользуемся ничего не значащими лозунгами и выражениями, то бессмысленным, ничего не значащим становится и наше мышление. Можно мыслить образами, можно мыслить терминами, но можно ли мыслить словарными штампами?». Кажется, нынешние новые языки, требующие умения пользоваться именно штампами, напрочь лишают человека способности к индивидуальной речи. «Демократизация культуры» после Октября 1917 года сопровождалась и «демократизацией» языка. Так, стало принято употреблять существительные с пренебрежительно-фамильярным суффиксом: столовка, читалка, экономичка, изобразилка; активно распространялись малопонятные народу заимствованные слова как ультиматум и инициатива, пленум и персонально; стремительно распространялись сокращения — студент АКВ (Академии коммунистического воспитания), Чеквалап, прозодежда; изменилась эмоциональная окраска слов, их ситуационный смысл — элемент, вояж, лишенец, просвещенец, попутчик.
После 1991 года, когда была отменена цензура, речевая практика в обществе тоже приобрела приметы времени: теперь активность реформ отражали новые термины, со звучной фонетикой: регионализация, криминализация, фермеризация, спонсирование, инвестирование, лоббирование; модные слова подвижки, панацея, импульс, стабилизация, эксклюзивный потеряли свое вполне определенное, а главное — реальное значение. Трудно увидеть культурную норму в типичных чиновных выражениях, ставших новыми шаблонами: «конференция показала о том, что…», «на основании каких-то материалах…», оздоровление экономики, предвзятые барьеры, Россия больна сегодня здоровьем людей, Россия занимает здесь главное лицо, местные власти борются с нехваткой средств; как трудно не заметить активное употребление слов и выражений, весьма ловко скрывающих суть явлений: социальная незащищённость (нищета), привлечение фирмы такой-то к благотворительной деятельности (это могут быть и незаконные поборы с предпринимателей); путаны (проститутки) и пр.; а о проникновение жаргона в публицистическую и устную официальную речь говорилось не раз.
Пропаганда классической литературы, бережного отношения к русскому языку вполне могла бы стать основой национального проекта «Культура». Но его нет, и, возможно, еще долгое время не будет, так как для такой проект неизбежно приведет конфликту целей, потребует существенного обновления культурной идеологии, признания иерархии как принципа существования культуры, в которой нет и не может быть равенства. Но и без высокой культурной нормы, без установки на настоящее и ценное, национальный проект в культуре бессмыслен. Если «для всякого народа величайшее и важнейшее целое есть он сам» (Н.Г.Дебольский), то отсюда следует, что первичный критерий культурного и языкового творчества нации надо искать в ней самой. И здесь нам не помогут ни европейские эксперты в культуре, ни наши сторонники перманентной культурной революции, заинтересованные в затемнении культурно-исторических смыслов (последнее провокационное заявление шоумена М.Е.Швыдкого: «тусовка — это имитация империи»).
Но все же, современная классика как фундамент нашего культурного единства и современная почвенная литература сохраняют и развивают родной язык. Память о «первом, главном его назначении — богообщении … осталась лишь у больших художников слова, под чьим пером, может быть, и независимо от их желания, обинуются низкие, грешные смыслы, и выявляется то, что читатель безошибочно чувствует, как святое» (Б.Агеев). И эта пра-память языка никогда не даст подлинному художнику пускаться во все тяжкие языкового эксперимента, превращая богатство фонетической и смысловой его окраски в мычание, двусмысленность, паразитирование, экзальтированную громкость или ложноумную «философичность». Подлинное слово питается любовью ко всему сущему — ведь все, достойное любви, из мира не исчезает. Ни любовь к детям и родине, ни любовь к женщине и матери, ни любовь к свету дня и летнему теплому дождю. Русский язык — это и богатство наша, но и наша опора, наша охранная грамота. Я хочу процитировать отрывок из повести Валентина Григорьевича Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана». Писатль признавался, что для него это совсем не случайные слова. «Я думал над ними и вложил в них и свою коленопреклоненность перед нашим языком: «… когда звучит в тебе русское слово, издалека-далеко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил; когда великим драгоценным закромом, никогда не убывающим и не теряющим сыта, содержится оно в тебе в необходимой полноте, всему-всему на свете зная подлинную цену; когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон и обвязанных одной вереей многоверстовой колонны молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребенка добром, и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга. Есть оно — и все остальное есть, а нет — и нечем будет закрепить самые искренние порывы».
С начала 2010 года критики бросились «подводить итоги»: кому-то хотелось решительного «обнуления литературы», а потому будущая жизнь была обещана отнюдь не всем писателям, но каждый критик выстраивал тут свои стратегические списки допущенных. По сути, критики как литературные кавалеристы быстро прошли сквозь писательские ряды, оставив в «живых» на свое усмотрение кто Личутина и Проханова, а кто Маканина да Гандлевского. Это, впрочем, уже и не суть важно, поскольку само «осмысление» литературного процесса было столь бескрыло и рутинно, настолько лишено вдохновения и интеллектуальной страсти, что впору говорить о социологии критики и литературных нравах, чем о понимании критиками литературы.
В критических итоговых статьях были заметны такие тенденции: никто не обнаружил евристического восторга перед литературным произведением, что, на мой взгляд, превращает критику не в «науку понимать и помнить», а в «науку забывать». Прочитав итоговые обзоры В.Бондаренко или Н.Ивановой, в которых в основном повторяется то, что говорилось много лет тому назад, начинаешь предполагать, что эта критика пишется не личностно, а как формирование некоего пространства для «единства ответов» или «тактики дня» — при этом каждый из критиков будто бы с высоты своих заслуг стоит над всеми и, так сказать, обобщает сказанное (особенно типична в этом отношении статья Бондаренко в ЛГ, где он «обобщает» чужие мысли о «новом реализме» и ничего своего!). А Н.Иванова, например, по-прежнему боится «значительного героя» как проявления советского наследства (сколько можно вбивать эти ложные страхи в головы читателей? Именно критик Иванова и похожие на нее молодые — сами стали «объектами» для демонстрации того, как это самое «советское», эти самые «эстетические правила» сидят именно в их собственной «подкорке»). Ну, а быть «тронутой» тем, «что сегодня надо опять доказывать, что в искусстве важно не что, а как», читается настолько жалко-непродуктивно, что можно опять-таки снисходительно списать сей пассаж на хорошую советскую выучку критика Ивановой, на уровне подсознания носящей в себе «проблему формы и содержания».
Конечно, в критике есть и другая тенденция, которую можно обозначить так: оскорбить слух и испортить воздух, чтобы привлечь внимание. Всем известен грозный и «хмельной» питерский критик. И обсуждать тут нечего. Хотя можно вспомнить в «оправдание» такой критике даже классиков. Так, кажется Чехов, вспоминал критика Стасова, который был наделен особым, по наблюдениям Чехова, умением — «эстетически пьянеть» и от помоев.
Свобода больше не правит бал в литературно-критическом пространстве — свобода требует смелости, независимости, личностной способности к борьбе за свои эстетические и этические принципы. Вместо свободы сегодня мы видим профит и гешефт. Формирование литературной элиты нулевых — это стратегия для будущего. И слишком многие были забыты: Бондаренко «забыл» Галактионову, исчезли из «актуального пространства» Голованов, Сычева, Тарковский, Отрошенко, не говоря уж о провинции, Зое Прокопьевой, например, — той провинции, которая вообще-то никогда не присутствовала и в мыслях у ряда столичных критиков. В общем, были поставлены затворы на кровеносную систему русской литературы. Хотели вроде как честного балансового отчета, но не вышло никакой «стеклянной ясности».
Никакие новые или значительные идеи не прочитываются в критике нулевых, и настолько оскудела мысль, что молодые и якобы дерзкие критики вновь заунывно затянули песнь о новом реализме, как совсем недавно с ловкостью цирковых иллюзионистов превращали в метафизический реализм любой литературный хлам (о, тут море разливанное пошлости и, опять-таки скверно, что так интеллектуально пусты наиболее активные — М.Бойко, например, с его благоглупостями о метафизике).
В общем и целом литература утратила власть, но власть (держатели госденег) помнит о некоторых литераторах, поддержавших эту власть в период смены собственности и политсистемы, а потому бросает «мозговую косточку» именно им, всякий раз разыгрывающей историю со свободолюбием, якобы свойственным этой части интеллигенции. В проект этой игры входит и то обстоятельство, что те же самые лица, поддержавшие Ельцина, поругивающие Путина и размахивающие истлевшей тряпкой «реставрации советизма», — те же самые лица клюют «по зернышку» все с той же властной ладони, которую они «презирают». Ни в какой литературной тусовке не осталось священной веры в подлинность того, что делается. Впрочем, Николай Петрович Ильин об этом говорил несколько лет назад: «Один из ярких примеров такой игры — уже ставшие «традицией» игрища на площадках «Дня литературы» и «Литературной газеты», где сражаются «русские» и «русскоязычные» писатели, для которых в русском языке давно есть поговорка: «хрен редьки не слаще». Конечно, как и у всякого «учения в условиях, близких к боевым», и здесь есть реальные жертвы — те немногие, кто продолжает принимать «военную игру» за настоящую войну. Но таких простаков — единицы, и уж по крайней мере их нет в высших эшелонах условных противников, где произошло полное срастание верхушки «писателей-традиционалистов» и «писателей-авангардистов», включая их многочисленную «критическую» и «философскую» свиту».
Я, например, могу лично, так сказать, засвидетельствовать: в прошлом году либеральнейшая Н.Иванова называла меня «русской националисткой» (естественно в это понятие она вкладывает негатив фашистского толка), а в этом году патриотичнейший Н.Дорошенко определил по ведомству фашизма и «коричневого пространства» Александра Потёмкина, меня и нескольких писателей, очевидно, не достойных «честных глаз» редактора-патриота. Противники сошлись, так сказать, на почве ненависти к критику Кокшенёвой, из которой, правда, никому и никогда не удастся сделать «жертву» (степень независимости Потёмкина и обсуждать глупо), поскольку я не собираюсь ни с кем состязаться и «дружить против…». …Мне глубоко чужда и «лавочная осторожность» патриотического (размягченного и больного) крыла в виде «организации писателей»; как глубоко отвратителен ползучий цинизм профессиональных либералов, который медленно и настойчиво все сводит к среднему и низшему, смотрит на все снизу и все объясняет снизу… «в этой проклятой стране с отвратительной историей», воздухом которой им так невозможно дышать..
Сейчас заметно и другое. В новом поколении критиков (тридцатилетних) изменились привычные очертания почвенников и либералов — «кончились» большие идеи. Более отчетливые либеральные очертания имеет критика Сергея Белякова, а почвенные — Андрея Рудалева, но все эти границы тоже достаточно пунктирны, своеобразны, а, быть может, более реалистичны и пластичны в своих принципах (в сравнении со старшими поколениями).
Направлениям и литературным лагерям молодые критики противопоставили заединщину (Попугана) — хорошо сбитые группки, сохраняя при этом возможность заводить отношения со «старшими», обеспечивающими место в тусовке (и только некоторые из них способны к личному выбору в отношениях). По критическому честолюбию своему они с уверенным наслаждением «вдыхают фимиам», который обильно воскуривают друг другу часто в скудного содержания «полемиках», заваливая литературное поле текстами сорными, написанными неряшливо, «по случаю». Они не дают сами себе «наполниться чистой водой» (отточить мысль и мастерство), а потому торопливо и жадно готовы черпать жижу из «случайной лужи», спешно выплескивая эту муть в литературное пространство. Но поскольку они хотели и хотят легитимности в критике, и, естественно, самореализации, то, собственно, неизбежно вступили на поле её величества игры, когда «живая протестация», своеобразная эстетическая «ересь» тоже продуманы и в определенных границах допустимы. Но, по большому счету, в молодой критике практически нет даже и «ереси» — все уныло, никакого «нового принципа», никакой «своей мысли» или с жаром прожитой, с темпераментом прописанной мысли «чужой» (нынешние критики, в основном, «идей не водят»!). Процесс мышления (особенно в дамском исполнении) заменяется несчастной способностью нагружать текст терминами «научными», когда кажется, что и сам пишущий (критик) себя плохо понимает. «Стиль мове гу» — как иронически сказал еще Маяковский в «Бане».
В современной критике преобладает принцип партийности (понимаемой как принадлежность к организации — СП или Пен-клубу, или принадлежность к группе, требующая «личной преданности» вместо преданности делу — «ганичевской», «гусевской», «прохановской», «поляковской», «шайтановской» и пр.). Примером такого спецстиля стала для меня статья-доклад Аллы Большаковой о современном литературном процессе, который «претерпел большие изменения». Статья, собравшая в себе все возможные штампы и оценки, принятые «ганической организацией». Я испытываю искренние огорчения, что такой образ мыслей принят за некий эталон: все эти «качественные подвижки и в жизни, и в литературном процессе» (какие? в чем?).. или заявки типа «теперь на каждом литуглу повторяют, что никакого постмодернизма у нас нет и не было» (ничего подобного — никто не повторяет!); все эти вопрошания — «в каких направлениях движется современный литпроцесс? Пребывает ли он все еще в виртуальных грезах (??!! — К.К.) или выбрался наконец к долгожданному освоению новой, сдвинутой с привычной колеи реальности?» — все эти небрежные и какие-то поверхностные, дикие характеристики лично меня приводят в полное недоумение, как и абсолютная пробуксовка мысли (вне всякой колеи!). Ни одной новой идеи! Сплошные литобъедки. Ну хорошо, не все способны к подлинному и новому, но тогда хотя бы потрудись дать элементарно-грамотный анализ, а не умучивать не просто плохим мышлением, но и плохим русским языком, как в заключительном выводе о «разнообразной палитре художественно-эстетических средств», что «позволяет писателям вылавливать еле еще видные ростки возможного будущего» (это, простите как?! и о чем вообще?!)
Я совершенно не намерена никого учить, — моя задача та же, что и всегда: я отстаиваю в критике и литературе принцип христианской личностности и принцип национальности (народности). Отстаивание этих принципов как принципов моей критики неизбежно ведет и к непониманию (отторжению), и к одиночеству (ярким проявлением которого является нарочитое замалчивание, ближайший пример чему — статья С.Сергеева в «Литературной России» от 30 апреля. Пока Сергей работал в журнале «Москва» я была для него авторитетным и ярким критиком, а вот его изгнание из журнала, собственная обида, с которой мужчина не справился, стали тут же мелочно пущены в ход — статью завершает пассаж, что после Казинцева (давно уже не критика) и Бондаренко у почвенников (кстати, термин, возвращенный мной в современную критику) «не появилось ни одной по-настоящему творческой личности»). Впрочем, это не важно, что думает обо мне Бондаренко или Сергеев — меня читают и знают во многих городах России. Дело в другом — С.Сергеев (историк) давно ведет ревизию русской литературы. Полемика между Сергеевым и Юрием Павловым интересна сама по себе (независимо от Белинского) — интересна, так сказать, своими опорами.
Юрий Павлов, безусловно, мыслит себя как критик-патриот и государственник. Он изначально верен определенным принципам, которые так или иначе проговаривает в своих статьях (увы, огромные статьи. напечатанные в газете, читаются с трудом, если вообще-то их дочитывают до конца — это медвежья услуга Павлову). Сергеев прав, говоря о провинциализме Павлова (но я вижу тут не просто скуку, как Сергеев, а именно постоянно проговариваемую верность оценок, некий спрос с любого явления — насколько оно русское? И тут у нас тоже много накопилось освоенных приемов, которыми Павлов и пользуется. Сергеев упрекает критика в начетничестве — но, во-первых. «трудящийся достоин пропитания», а во-вторых, кто он сам, господин Сергеев, столь ли творческая личность? Какие новые идеи есть у него?
Для Юрия Павлова, как я его понимаю (и для многих наших патриотов тоже), существует приоритет государства и государственности. Сергеев, кстати, опираясь на западных интеллектуалов (несамостоятельность в данном случае — только констатация факта, но не укор), пытается говорить о другом: первична нация, но не государство. Да, я тоже считаю, что нация-народ первичны (они создавали государство, а не наоборот). Сергеев не умеет доказать почему первична нация, а потому начинает бороться с русской историей, чтобы проиллюстрировать свою мысль: то Романовы и империя убивали нацию и не давали ей состояться, то дворяне-сволочи боролись с нацией, то русская классика давала искаженную картину действительности и уводила сознание на ложные пути и т. д.
Но задолго до Сергеева в своей статье о Страхове Н.П. Ильин писал, что уже Страхову было ясно, но неясно Сергееву при полном отсутствии у последнего философской культуры мышления. Так вот, русским мыслителям давно ясно, что художественная литература не может дать полновесного мировоззрения. Но это не значит, как мило нам напоминает чужими словами Сергеев, что она — «красивая ложь». Тем не менее, между художественным словом и словом философским (дающим мировоззрение) есть глубокая связь (и русская литература отразила эту связь через тип русского человека, существенное в его нравах, в самосознании, в языке). Понять эту реальную связь, увы, позитивисту Сергееву уже не по уму. Ему уже ничего не остается как впадать в аншлаговое осмеяние, издеваться, ерничать (это надо же, П.А.Вяземского — сплетника и развратника — цитировать в споре о Гоголе!). И вообще статья «Павлов как симптом» испещрена какими-то интимными деталями, в которых демонстрируется знание подробностей из жизни писателей (модный и бедный принцип «писатель без глянца»!), с другой стороны, как напомнил Н.Ильин об оценке Страхова, данной Леонтьеву — факты видит, а «идей не имеет». Такая защита нации и очищение места для национализма (как его представляет Сергеев), непонимание метафизики русского человека и русской культуры — чем это лучше «подозрительности» Павлова и его бдительного поиска русофобии? Кстати вопрос, столь педалируемый Сергеевым и Павловым, о «русофобии» или любви к России западников и славянофилов — вопрос давно не актуальный, не содержащий вообще той непримиримой оппозиционности, которая видится оппонентам. Ну и что, что герои русской литературы говорили: «ах ты сор славянский, ах ты, дрянь родная!». Этот, как и прочие примеры, отнюдь не свидетельства мировоззрения писателя (в данном случае так говорил герой Н.С.Лескова), осмысленной веры или неверия в Россию, укрепленной или неукрепленной в сознании любви к ней.
Прочитайте статьи Сергеева о нации — там нет вообще упоминания о русском духе, о духовной личности и это понятно — «ученику» модного социолога П.Бурдьё и вульгарнейших (по определению Н.П.Ильина) в своих идеях Валерия и Татьяны Соловьёв («теоретиков» этнического национализма) он за ненадобностью. Русский дух, духовная личность — ну совершенно не функциональные и не операбельные замшелые явления! Возможно все-таки чувствуя свою идейную несостоятельность, Сергеев вынужден делать «националиста» из Белинского (не имевшего вообще-то целостного мировоззрения), а первыми русскими националистами объявлять декабристов. Это, увы, тоже очередное передергивание русской мысли, приписывание маргинальным явлениям достоинств, которыми они не обладали. И зачем? И что это дает нынешнему русскому человеку, кроме очередной смуты в головах? Сергеев отделяет себя от почвенников-ортодоксов и высокомерно научает тому, что они должны понимать, чтобы не быть «экзотическим кружком». И тут впору развести руками от сергеевских формулировок марксистского толка, типа «неприязнь к правящему режиму (особенно такому, как режим Николая I)…». При этом «режиме», между прочим, начинали свое поприще все русские писатели, составившие золотой фонд русской классики с ее культурной и исторической индивидуальностью! Ну не так вульгарны были отношения власти и культуры в России, как понимает это Сергеев! А что касается национально-мыслящих русских людей — их всегда было мало. Сергеев-то читал, наверное, переписку Страхова с Аксаковым или Толстым — это скорее естественный земной закон для тех, кто не является сыном века сего, но и не отворачивается от его реальных духовных (а не только социальных) проблем.
Впрочем, если воспользоваться логикой Сергеева, то он и сам тоже принадлежит к маргинальному кружку националистов-либералов, правда, скажем, далеко не однородному, как не лишенному вполне здравых и симпатичных людей, без занудного сергеевского прагматизма и его обожествления факта…
Критический авитаминоз — это отсутствие многих жизненно-важных компонентов в критике: где «витамин» смелости и независимости? Где не боязнь остаться «без стаи»? Где способность посмотреть на литературу с национальной точки зрения, исключающей как долдонство, так и позитивистское «развенчание авторитетов»?
Да, проблема все в том же — в личности критика, в личностном самоуглублении, постоянной работе над собой и понимании, что в русской философии уже запечатлен, открыт этот идеал свободно-разумной, духовной личности, который и дает нам силу для подлинного изучения процессов, происходящих в современной культуре и литературе. Чтобы критика не переродилась окончательно в журналистику, чтобы вообще была возможна русская критика, русская наука снова нужны огромные созидательные усилия. На нашем сайте ГЛФР мы завели новый раздел «ЛИТПРОЦЕСС», куда готовы размещать статьи критиков, понимающих принципиальную важность национальной культурной идентификации. Увы, но у нас остались без обсуждения такие книги как «Чтения о русской поэзии» Николая Калягина, «Русский выбор, или Почему все реформы в России заканчиваются одним и тем же» Юрия Галкина, «Дом» Игоря Малышева, свежие романы и повести Петра Краснова, Бориса Агеева, Веры Галактионовой… В общем, русская литература не бедна, бедна часто мысль критиков о ней.
Сегодня принято делить Л.Н.Толстого надвое. Один Толстой — гениальный художник, одаренный сверх меры талантом, почти сверх- человек. Другой — заблудившийся мыслитель, плохой проповедник и очень плохой христианин. Бумага все стерпит. Но мы прекрасно осознаем слитность в человеческой личности всех начал. Именно поэтому позиция Николая Николаевича Страхова (1828–1896) — выдающегося русского философа — высказанная им о Л.Н.Толстом, представляется и важной, и актуальной.
Была ли у Толстого «своя религия»? Н.Н. Страхов, сподвижник и близкий писателю человек, давал ответ отрицательный: Не было, но при этом был «единый дух во всей его деятельности» (1, 133). Современный русский философ, труды которого, увы, мало известны и еще менее понятны уже нашим современникам — Н.П. Ильин, также подтверждает: «У Толстого не было «своей религии», но было свое понимание христианства, а еще точнее, свое понимание Евангелия, той Благой Вести, которую принес людям Христос» (3, 129). И далее Ильин говорит, что это толстовское понимание, как и вообще всякое человеческое познание, естественным образом включало в себя и элементы непонимания. А потому мы будем придерживаться такой позиции: постараемся увидеть то ценное, что понимал Толстой в Евангельской Вести Христа.
Но для начала повторим, что «деление Толстого» надвое, противопоставление Толстого самому Толстому (художника — мыслителю) было замечено еще Н.Н.Страховым, который писал о тех, кто пользуется таким приемом: «Они хватаются за его огромную художественную славу, чтобы так или иначе обратить ее против него, сделать из нее орудие, подрывающее его авторитет. Они часто уверяют при этом, что они даже необыкновенно любят Толстого-художника, но зато Толстого-мыслителя терпеть не могут» (1, 134). Итак, еще в 1891 году умный и вдумчивый Страхов отметил ту тенденцию, которая жива и поныне.
Большой вклад в это деление-противополагание внесли так называемые «религиозные философы» Серебряного века, выпустившие в 1912 году сборник «О религии Льва Толстого». В частности, Н.Бердяев писал: «Л. Толстой раздирается противоречием между своей могучей стихией, которая выражается в его гениальном художестве, и своим рационалистическим сознанием, которое выражается в его религиозно-нравственном учении. Прежде всего нужно сказать о Л. Толстом, что он — гениальный художник и гениальная личность, но он не гениальный [и даже не даровитый] религиозный мыслитель. … Всякая попытка Толстого выразить в слове, логизировать свою религиозную стихию порождала лишь [банальные,] серые мысли.» (2, 173). Толстой-мыслитель у авторов сборника «самодовольно-слеп», неумен, «сер» и «банален».[1]
Для того, чтобы показать, что перед нами именно тенденция, добавим сюда и В.Ф.Эрна, утверждающего, что «есть два Толстых: Толстой природный и Толстой искусственный. Первый Толстой-богоданный, с дивной щедростью одаренный благосклонной к нему, как к любимцу своему, Матерью Землею, в основе своей таящий дядю Ерошку, веселого человека, который всех и все любит, который не может и не хочет каяться ни за один свой «грех». Второй Толстой-надуманный, без всяких даров от ума своего обо всем рассуждающий мыслитель, упорный моралист, выросший из Нехлюдова, этого холодного человека, ничего не любящего, сентиментального и самодовольно-слепого». Но и С.Н.Булгаков, и П.Флоренский, в сущности, занимали ту же позицию. Так, С.Н. Булгаков в своей работе 1911 года «Л.Н.Толстой», впервые напечатанной в «Русской мысли» 1911 (№ 1), делится с читателями такими выводами: «Так понимаем мы со стороны внутренних мотивов литературную эволюцию Толстого — от великого художника до посредственного богослова и морализующего публициста. Это бесспорное понижение литературного типа субъективно было для него религиозно-аскетическим подвигом, отсечением соблазняющего члена, жертвой Богу. Однако нельзя умолчать, что возможно и иное, менее благоприятное для Толстого, объяснение этой эволюции не только из аскетических, но и совсем из других мотивов: из своеобразной духовной гордости, для которой недостаточным уже казалось призвание даже первоклассного художника, а нужно было еще высшее служение-религиозного пророка, почти основателя религии».
Конечно эти выводы не оставляют нас равнодушными: так как получается, что Толстой — «упорный моралист», соблазнившийся «служением пророка». А вся его проблема заключена в том, что в христианстве видит преимущественно этическое учение, т. е. всеми силами души своей старается понять нравственное ядро Евангелия, вместе с тем как представители Серебряного века — большие любители мистичности, софийности и прочих особенностей «эстетического», но и «метафизического» христианства.
О том, что Толстой не создал своего «учения» мы уже говорили выше. Но высказанные почти сто лет назад взгляды С.Н.Булгакова, В.Ф.Эрна, Н.Бердяева и др. чрезвычайно актуальны и сегодня — каждый из нас сталкивался с тем, что метафизика и мистика христианства ценится гораздо больше, чем «прикладная этика» христианства. К тому же после тотального материализма общество наше особенно падко на «мистику», а вся история современной Православной Церкви и ее христиан немыслима без очень резкой критики гуманизма.
«Гуманность — это человечность, человеколюбие, то есть все то, что входит в христианскую заповедь любви к ближнему. Гуманизм же является отрицанием христианства… Когда я говорю, что гуманизм является антихристианством, многим это кажется непривычным и странным, так как светская культура, в которой мы выросли и существуем, гуманистична по своей природе. Возможно ли и нужно ли освобождаться (прежде всего в сердце своем) от гуманизма? Нужно. Но возможно ли? Не знаю. Именно гуманизм явился той квазирелигией, которая надолго ослепила западное человечество. Когда же православный философ соглашается с Гегелем по поводу того, что христианство есть синоним гуманизма, открывается печальная и даже ужасающая перспектива превращения христианства в некий вариант гуманизма, то есть медленного умерщвления христианства» (15), — пишет Михаил Щепенко, один из честнейших людей в современной русской культуре. И его понять можно. Он очень остро чувствует абсолютизацию гуманизма, бывшую в нашей культуре. Без этого отречения от гуманизма для многих современных деятелей культуры нельзя было и стать христианами.
С одной стороны, неизбежна критика гуманизма как советского наследия, с другой стороны — как центра антропоцентрической картины мира. Усилия наших современников-христиан по изгнанию человека из центра и «установлению» там Бога предпринимались грандиозные — настолько грандиозные, что я, хорошо зная современную литературу и культура, должна констатировать: на смену постмодернистской концепции в искусстве приходит (и уже пришла!) постчеловеческая. Не случайно все резче раздаются голоса исследователей, указывающих уже на гуманитарные технологии уничтожения человека! Именно поэтому ОПЫТ ПОНИМАНИЯ ТОЛСТОГО я оцениваю сегодня как актуальнейший!
Вернемся к Серебряному веку. Именно там и тогда в философии стал нарастать симптоматичный мотив. «Суть его такова: — говорит Н.П.Ильин, — нравственное содержание учения Христа — вещь совершенно второстепенная по сравнению с «мистикой христианства» «метафизикой христианства», да и «эстетикой христианства». Более того, всяческий «морализм», аппелляция к добродетели в ее коренной противоположности пороку — якобы вообще чужды христианской духовности. Так, например, П.А.Флоренский (у которого отмеченный мотив звучит особенно отчетливо) заверяет нас, что «аскетика создает не «доброго» человека, а прекрасного, и отличительная черта святых подвижников — вовсе не их доброта, которая бывает и у плотских людей, даже у весьма грешных, а красота духовная, ослепительная красота лучезарной, светоносной личности, дебелому и плотскому человеку никак недоступная»» (3, 131). Эта пространная цитата, данная в работе Н.П.Ильина, полна очень важных и для нас смыслов: во-первых, мы видим заведомо ограниченный и равнодушный «нравственный минимализм». Христианская этика не представляется главной и важной. Но все мы прекрасно знаем, что стремление быть мистиками — и опасно (не случайно сегодня так тесно перемешаны и перепутаны мистика христианская с магизмом-оккультизмом и эзотеризмом в обыденном сознании), и неразумно. Быть христианским мистиком — задача далеко не всем посильная, как быть, например, Толстым в творчестве. Во-вторых, вся христианская «мистика» очень часто начинается и завершается весьма примитивным «обрядоверием»: в особую благодать «восьмиконечного креста по сравнению с четырехконечным», в «особую силу крещенской святой воды» и т. п. Именно наше время во всей своей очевидности и явило то, что Ильин Н.П. называет «метафизикой материализма» — веру в «ауры», «энергии», и прочие магически-мистические «духовные созерцания». А между тем, Л.Н.Толстой это очень хорошо чувствовал и видел: он видел как такая «мистика и метафизика» (разное «видение духовного») ведет к делению людей на «избранных» и «гоев» (мистиков и профанов) и ему это очень не нравилось.
Между тем, все происходит как раз иначе: именно через нравственное чувство (через переживания добра и зла, через борьбу совести) человек входит в духовную реальность Евангелия, — входит даже и тогда, если и не лицезрел никогда никакой особой «светоносности» и не испытывал никогда особого «мистического вдохновения». Значит, Толстой, требующий акцента на этике, на нравственной жизни человека был именно здесь и прав. Значит, в этой позиции Толстого нет никакого «толстовства», но есть реальная правда жизни христианина.
«Доброта сердца, милосердие, любовь к ближним» и для Страхова, и для Толстого (а Толстой их выдвигал вообще на первое место) были определенной (первой) ступенью духовного возрастания человека. Эта «нравственная ступень» вместе с тем, совсем не отменяет ни ступени справедливости (внешних юридических законов), ни ступени святости (высшей внутренней ступени религиозной жизни), о чем с философской последовательностью не раз писал Страхов в своих произведениях. Из всех этих ступеней и складывается полнокровный, цельный образ духовной жизни, где ступень высшая — святости — никак невозможна без милосердия и любви к ближним. Святость, по словам Страхова, — это «завершение всякой нравственности». Но ведь мы знаем отчетливо, что далеко не всем дано достигнуть этой высшей ступени, а вот «доброта сердца, милосердие и любовь к ближним» доступны всем. И это принципиально важно для Толстого! Человек, пройдя эти ступени нравственного развития, может и не достичь святости, но зато научиться понимать ее и понимать себя. Это и есть подлинная и настоящая правда Толстого — его понимание необходимости для христианина нравственного «обучения». «Бог воздействует на человека именно через нравственное сознание» — и это воздействие проникает в самую суть, в самую глубину души человека. И эта уникальная Божья сила в конце концов воспринимается человеком и как «его собственная нравственная сила» (что совершенно правильно!), ведь душа человека для русской культуры и «всего дороже», и является именно «нравственным организмом». «Именно из нравственного чувства, — говорит Ильин и приводит размышления русских философов, — по мере духовного роста личности, рождается религиозное чувство, которое говорит человеку, что стремление к совершенству — это не стремление к абстрактному идеалу, но к живому, всесовершенному Богу» (3, 136).
Теперь мы понимаем, с каких позиций и почему защищали Н.Н.Страхов и наш философ-современник Н.П.Ильин Л. Н. Толстого. Посмотрим на работу Н.Страхова «Толки об Л.Н.Толстом» более внимательно. Во-первых, никак нельзя не учитывать их долгой и многолетней взаимной дружбы. Следовательно, защищая своего брата во Христе, Страхов поступал вполне как христианин. Неслучайно в своей статье он спрашивал публику: кто более христианин, чем Толстой? Кто более озабочен проблемами духовной жизни — пусть бросит в писателя камень! Во-вторых, страховская защита Толстого была сознательной: «Среди нашей, в сущности, языческой жизни, среди равнодушия к религии и неверующих и верующих, он показал нам, какую силу может и должна иметь для человека религиозная идея» (Выделено мной — К.К.) (1, 145).
Свою статью Страхов начинает с того, что подчеркивает болезненную природу интереса к Толстому в обществе. Интереса, который носит сенсационный характер — «наравне с политическими новостями, с пожарами и землетрясениями, скандалами и самоубийствами» (1,131). Причина тому — известность Толстого, ставшая всемирной. Страхов полагает, что настоящей причиной известности Толстого следует считать не его «религиозные искания», но именно его художественные творения — такие, как «Война и мир», «Анна Каренина». И только потому, что Толстой велик как художник, публика обратила внимание и на другой аспект его размышлений. Страхов как бы смотрит на дело со стороны и видит тут «два подхода» в оценке нынешнего Толстого. Первый состоит во взгляде на него как великого художника, а его новейшие сочинения воспринимаются как «плохое письмо», но при этом все его «наставления» принимаются этими толкователями как «руководство для жизни, хотя все эти писания ничего не стоят и составляют для него просто стыд, а не славу» (1, 134). (Подчеркну, что перед нами точка зрения не Страхова, а существующая в обществе и «озвученная» им.) Другие предпочитают по-прежнему видеть в Толстом художника и только художника. И относятся с полным невниманием к его прочим рассуждениям, полагая их попросту «не своим делом» для писателя. В общем же, последний период деятельности Толстого и теми, и другими осуждается.
Позиция Страхова иная: он полагает, что разделять Толстого-художника и Толстого-мыслителя неправомерно. Он полагает, что всемирная известность Толстого связана и с его художественными произведениями, и с тем «религиозно-нравственным переворотом, который в нем совершился и смысл которого он стремился выразить и своими писаниями, и своею жизнью. Как бы мы ни судили об этом перевороте, но, очевидно, образованный мир был поражен зрелищем человека, в котором с такою силою, без всяких внешних толчков, сказались вечные запросы души человеческой» (1, 135).
В данном случае Страхов не обсуждает качество толстовского «переворота», но только видит в нем напряженное взыскание вечных вопросов души, «далеко превосходящих обыкновенную меру» (1, 133). То есть, само по себе это страстное желание ответить на «вечные запросы» Страхов готов поддержать. Он был одним из первых, кто отметил глубокую связь между тем, что Толстой «сейчас проповедует» и всем его творчеством (принято говорить о кризисе у Толстого после «Анны Карениной», о новом периоде и т. д.). Страхов полагал, что и прежде все те же «начала» толстовской проповеди жили в нем «бессознательно», но всегда проявлялись во всем, что он писал. Критик отстаивает принцип целостности творчества Толстого, что сегодня звучит и ново, и очень актуально. Он пытается назвать эти «начала»: «красота душевная», «простота, доброта и правда». И когда Толстой «из эстетика… обратился в нравственного проповедника», — то и тогда «содержание его художественных образов и его практических наставлений осталось в сущности одно и то же. Толстой, можно сказать, подписал для нас и для себя нравоучение под теми баснями, которые прежде рассказывал» (1; 136, 137). Критик, таким образом, говорит, что Толстой осмыслил рационально и сформулировал все то, что прежде чувствовал, что жило в творчестве «бессознательно», то есть неосознанно. Итак, для Страхова нет разлада, нет раздела между двумя направлениями деятельности Толстого. «Вторую половину» этой деятельности он постоянно будет называть «нравственные наставления», «нравоучения». Отметим и тот факт, что критик полагает, что во всяком творчестве есть «тайны», что именно через них иногда реализуются некоторые «побуждения», которые самому художнику могут быть и не ясны. Страхов, естественно знавший эти работы Толстого, тем не менее категорически не согласен с теми, кто считает Толстого проповедником «новой веры» и сочинителем «нового Евангелия». У нас есть все основания согласиться со Страховым в том, что речь шла не о «новой вере», но о толстовском объяснении Евангелия, толстовском понимании Христа со всей ограниченностью этого понимания. Не случайно Николай Страхов прямо говорит, что он не хотел бы в своей статье ни разбирать «учения» Толстого, «ни защищать их, ни опровергать» (1, 151). Почему? Возможно, если бы это был не Толстой, то на его «учение» никто бы и не обратил внимания. Кроме того, сегодня, как показало нам время, никто не испытывает ни малейшей тяги к изучению Евангелия по Толстому.
Взгляд Страхова на Толстого как «христианское, религиозное явление» приводит его к следующим выводам:
Толстой — христианин, последователь Христова учения: «Этот центр, эта исходная точка всех его стремлений есть не что иное, как евангельское учение» (1, 139). Но при этом Страхов не рассматривает сущности его «следования» за Христом. Толстой и сам рассказал «историю своего обращения», которую просто повторяет Страхов. Был нигилистом, то есть не имел никаких религиозных убеждений. Потом наступил «переворот», когда он стал знаменит, когда жизненное благополучие тоже было очевидно (богат, здоров, знатен, окружен любящей семьей). Ту пору можно назвать «великим отчаянием». Но Страхов готов принять и этот «отрицательный пример» отчаяния как религиозное для всех поучение. Поучение состоит в том, что «ничто земное не может насытить душу человека и что нужно обратиться к небесному, к религии» (1, 141). Страхов бесконечно ценит в Толстом как его способность почувствовать «силу беды», так и способность столь же сильно откликнуться на нее поисками спасения.
Страхов назвал путь Толстого «живым путем». Что это такое?
В декабре 1879 ода Толстой в беседе с тульским архиереем Никодимом сообщает ему о своем намерении передать имение крестьянам. Отец Никодим не одобрил его намерения, указав графу на семью. Кроме того, он считал, что именно нравственный максимализм, которому Толстой желал следовать в реальной жизни и воплотить его, и привел графа к расхождению с Церковью и Православием. В 1882 году «Исповедь» Л.Н.Толстого изъяли из майского номера «Русской мысли», что способствовало необычайно популярности этого произведения (снимались многочисленные копии, они разошлись по всей России, появились переводы на европейские языки). Всем стало ясно — перед читателем главное произведение «другого» Толстого. Толстой заявил вслух, что никакую веру на веру, попросту, он принять не может. Мы знаем, что Толстой не был удовлетворен «ответом» Церкви и священства на свои запросы. Быть может, это лучше и глубже других объяснил Страхов, когда писал Толстому, почему архиереи ему не помогли: «Они люди верующие, но эта вера подавляет их ум и обращает их рассуждения в презреннейшую софистику и риторику. Они не признают за собой права решать вопросы, а умеют только все путать, все сглаживать, ничему не давая ясной и отчетливой формы….Я ненавижу все эти приемы, хотя знаю, что при них может существовать дух действительного смирения и действительной любви. История нашей церкви в этом отношении очень жалка. Великих богословов, великих учителей, — нет, нет никакой истории, ни борьбы, ни расцвета, ни падения…». Наверное, эти смелые и точные слова Н.Н.Страхова актуальны и сегодня для каждого, кто хотел бы мыслить о вере своей.
Страхов прямо показывает, куда стал двигаться Толстой, в какую сторону: Толстой стал искать вокруг себя таких людей, которые «знают, зачем жить и как умирать, следовательно, людей истинно и твердо верующих, и нашел их в русском простом народе. Пусть не забудут ревнители христианства, в какой великой школе обучался вере граф Толстой. Они должны согласиться, что в выборе школы им руководило глубокое религиозное понимание» (1, 142). Далее Страхов сообщает, что ни у Каткова, ни у Аксакова, ни у митрополита Макария писатель не нашел ответов на вопросы о вере (обращался к ним), а вот у «простых людей» нашел искомую «мудрость», усвоив «основы народного благочестия» и, тем самым, критик полагает, что и все мы должны в Толстом признать «живое и могущественное проявление той самой религиозности, которая одушевляет русский народ» (1, 143). Но в том то и дело, что граф Толстой — не представляет простонародного сословия, а потому и «не мог ограничиться детскою и простодушною верой народа» (1, 143). А потому он стал прилежно изучать Библию и писания богословов, он «изменил образ своей жизни», «старается на деле выполнять свои новые убеждения» (1,144). И Страхов спрашивает читателя: а кто из нас, считающих себя «настоящими христианами и упрекающими его в заблуждениях», — кто из нас столь же серьезно отдался тому, что мы считаем для себя «самым важным предметом»? «Люди, преданные религии, — полагает Н.Н.Страхов, — …в нем наверное найдут для себя много поучительного и назидательного, чего уже никак нельзя найти у тех, которые называют себя настоящими христианами, но о вере никогда не думают, предоставляя эту заботу духовнику, а в жизни спокойно плывут туда, куда дует ветер» (1, 145).
В чем же был для Страхова прав Толстой?
Из всех приведенных выше цитат ясно одно: внутренний мир человека есть естественная первичная среда его религиозной жизни. Главная ценность мира — нравственная. Главная и подлинная красота мира — нравственная красота. Главный и настоящий свет мира — это нравственный свет, который наиболее ярко явлен у настоящих святых. Потому и прав Толстой, когда пишет: «Закон человеческой жизни таков, что улучшение ее как для отдельного человека, так и для общества людей возможно только через нравственное совершенствование» (10, 45.). И нет никакого иного пути, который бы позволил обойти стороной нравственное совершенствование.
Толстого принято упрекать в «рационализме», в том числе и его веры. Уже названные выше «религиозные философы», впрочем как и наши современники, не раз укажут на «просветительский рационализм» Толстого. Сначала они, отмечает Н.П.Ильин, отделили религию от этики (нравственности), а потом религию — от разума. Между тем Толстой очень дорожил вообще умением «хорошо мыслить» и очень ценил это умение в Н.Н.Страхове, всегда призывающего к пониманию самих себя, к пониманию русской жизни, к сознательным началам этого понимания. Между тем, с другой стороны, святые отцы тоже говорили о том, что «разумное начало» есть свидетельство человеческой духовности (свидетельство того, что человек есть образ Божий). Ясно, что речь в данном случае не идет о культе разума, характерном для науки (по словам Страхова — «идоле научности»). Л.Н.Толстой писал: «Ученые люди нашего времени решили, что религия не нужна, что наука заменит или уже заменила ее, а между тем, как прежде, так и теперь, без религии никогда не жило и не может жить ни одно человеческое общество, ни один разумный человек (я говорю разумный человек потому, что неразумный человек, так же как и животное, может жить и без религии)» (10, 18). Для современников Толстого вопрос о вере и знании тоже был чрезвычайно важен. Нам же предстоит ответить на вопрос: прав ли был Толстой, требующий разумной веры?
Страхов, указывая, что вере Толстой учился у простого народа, сам же отмечает, что Толстой не просто стал верить (что и делает простой народ), но и думать о вере (чего не делает простой народ). Критик совершенно справедливо говорит о том, что размышления о вере связаны с рационализмом. Он приводит существующую в ту пору некую точку зрения на искания писателя: «…Толстой умствует и по-своему толкует тексты; он — не верующий, а рационалист» (1, 146). Страхов совершенно справедливо говорит, что «рационализм вообще есть дело неизбежное» и мы на каждом шагу оказываемся рационалистами. Но возникает вопрос, если мы только рационально понимаем слова Евангелия, то возникает опасность их ложного понимания. Но этой опасности, тем не менее, даже те, кто не имеет достаточного богословского запаса знаний, часто избегает. Почему? Многие «простые люди» «никогда евангельских слов не истолкуют и не могут истолковать в дурном духе. Следовательно, дело не в том, что мы пускаемся в собственные объяснения и умствования, а в том, с каким духом мы приступаем к чтению Писания, чего мы в нем ищем» (1, 147). Тут можно вновь вспомнить Н. П. Ильина с его тезис о «внутреннем знании» народом Христа. Страхов ссылается на статью из «Русского Обозрения», в которой говорится, что «изучение Священного Писания вовсе не так легко и требует головы не менее сильной, чем изучение какой либо другой науки» (1, 147). Но если бы в вопросах веры нужны были только «сильные головы», то слишком многие не могли бы понимать тексты Писания. Однако все знают обратное: люди, в том числе и самые «темные слои народа», среди которых ведется миссионерская деятельность, способны его понимать. Следовательно, «не умом постигается главный смысл Писания, а сердцем, всеми живыми силами нашей души» (1, 148). Следовательно, рационализм неизбежен в вопросах веры, но и быть «полным рационалистом» в тех же вопросах невозможно. О Толстом же Страхов говорит, что он начинал с рационалистического отрицания и сомнения, но пришел к такому образу чувств и мыслей, которые уже нельзя назвать сугубо рационалистическими. Толстой сердцем признал над собой власть Христова учения, — считает Страхов: «Для него Христос есть явление единственное и несравненное, есть живое лицо, в котором воплотилась высшая истина» (1, 150).
Толстой писал Страхову в письме от 27 января 1878 года следующее: «Я ищу ответа на вопросы, по существу своему высшие разума, и требую, чтобы они выражены были словами, орудием разума, и потом удивляюсь, что форма ответов не удовлетворяет разуму… Ответы спрашиваются не на вопросы разума, а на вопросы другие. Я называю их вопросами сердца. На эти вопросы с тех пор, как существует род человеческий, отвечают люди не словом, орудием разума, частью проявления жизни, а всею жизнью, действиями, из которых слово есть одна только часть» (14, Т. 1, 399). Страхов понимал Толстого именно так, как сам он говорил в этом письме. Но Толстой, понимая непостижимость разумом некоторых аспектов веры, поступил с точностью наоборот: он отказался от того, что непостижимо. Он отказался от таинства причастия, о чудес, обрядов, то есть от всего сверхопытного и сверхрационального. «Исповедь» Толстой начал писать в 1879 году, о своем замысле он сообщал в письме к Страхову в ноябре 1879 г., закончена рукопись была в 1881 году, Страхов пишет свою статью в 1891-м, следовательно, он хорошо был знаком с работами Толстого «учительного» характера. Помимо «Исповеди», Толстой пишет «Критику догматического богословия» (1881), трактат «В чем моя вера?» (1884), в которых рассказал сам о своих сомнениях, своем понимании Христа и христианства.
Таким образом, непостижимость догматов приводит Толстого к отказу от них, в то время как проблема поставлена, в сущности правильно: непостижимость догматов это не факт, «который надо принять без рассуждения, но ключевая проблема христианской мысли» (3, 141). Не только для Толстого, но и для русских философов-современников Толстого было недостаточным указания «Веруй!» в суждениях об истине христианства. «Для христианства, — говорит Н.П.Ильин, — жизненно необходимо «обосновать разумную веру в его истину»; и в понимании этой необходимости заключается, по выражению Несмелова (русского философа — К.К.), «глубокая правда рационализма»» (3, 141).
Толстой, не являясь философом, не мог произвести такого глубокого философского и богословского обоснования. Но он не хотел ничего еретического — его желание было вполне законно и справедливо, ведь «он всем умом и сердцем, — пишет Страхов, — стремился к одной лишь цели — понять это учение, уразуметь ту величайшую правду, которая в нем заключается» (1, 149). Значит, как требование Толстого о том, что христианская религия не должна противоречить требованиям нашей совести, так и не должна противоречить нашему человеческому разуму — требования эти вполне корректны и верны.
Между тем, Страхов видит, что на Толстого поднимаются те люди, которые не имеют никакого права «подавать голос в религиозных и нравственных вопросах» (1, 152), что «мы же, русские, будучи на практике самым терпимым народом в мире, на словах и в мыслях встречаем всякое разногласие с каким-то ожесточением и беспощадно его отвергаем» (1, 152). Кроме того, критик полагает, что если бы любого из нас допросили о нашем понимании религиозных истин, то обнаружилось бы еретичество почти каждого из нас: мы «не искажаем догматы» только потому, «что вовсе о них не думаем». Следовательно, мы, то есть публика, общество, не имеем права судить Толстого. (Заметим, однако, что свое непонимание «мы» не выставлям на публичное обсуждение, и на нем не настаиваем. Заметим так же, что Страхов нигде не говорит о невозможности Церкви «судить Толстого», поскольку «авдокат» писателя прекрасно понимал, что Церковь-то как раз вправе высказаться публично относительно публичных же высказываний писателя.)
Центр толстовского понимания Евангелия, по Страхову, составляют «христианские правила жизни, изложение и объяснение наших обязанностей. Он проповедник не какой-нибудь теории, а практического христианства, учитель нравственности» (1, 155). В сущности Страхов прав. И это действительно так и только так. Но достаточно ли человеку «практического христианства»? «…Нравственность, — говорит Страхов, — есть действительное мерило человеческого достоинства и верховная точка зрения. Никто не обязан иметь высокий ум, и все обязаны иметь чистую совесть» (1, 156). Толстой полагает, что само по себе нравственное чувство является источником религии. Мало того, Страхов считает «практическое христианство», «нравственное христианство» вообще главным в Толстом. Но призываая «не ловить его на ошибочных взглядах на природу Бога, мира и людей, на те или другие слова Писания», Страхов, тем самым, признает наличие «ошибочных взглядов» у Толстого. Страхов предлагает решительно их не замечать, остановившись на нравственных началах. Так и только так, полагает он, должно «правильно поставить вопрос» о Толстом.
Не случайно Николай Николаевич Страхов приводит цитату из статьи П. Е. Астафьева, называя его жестоким противником Толстого, и приводит те слова, где и противник признает силу осуждения Толстым «нашего бытия в безмыслии, лжи и разврате» (1, 158). И, видимо, только в этом плане следует понимать слова Страхова о том, что Толстой считал, что «именно он открыл настоящий дух Христова нравоучения» (1, 159). Но что, собственно, он открыл? Страхов подчеркивает, что это «открытие» произошло именно в то время, в ту современность, когда «вся наша жизнь построена на других основаниях» (1, 159). Дух учения Христова, возникший почти две тысячи лет назад, был утерян современниками в конце XIX столетия. Именно в этом смысле его вновь пришлось «открывать». Вместо того, чтобы прибегнуть к «религиозным рассуждениям» и трактатам Толстого, Страхов прибегает к его творчеству, говорит о «Войне и мире», «Анне Карениной» с правилом Левина «жить по Божью», с беспощадным обличением всякой фальши, душевной нечистоты, — он говорит о воспевании Толстым «простоты, доброты, правды». Идеал нравственной жизни, присутствующий в произведениях Толстого, для Страхова, таким образом, по-настоящему достоверен; он тоже — реальный свидетель его христианского нравоучения. Кроме того, этот идеал, полагает Страхов, «почерпнут из душевного склада простого народа и, когда потом поднялись в нем (Толстом. — К.К.) религиозные запросы, он скоро понял, что это идеал христианский, и стал изучать его в Евангелии и выражать в своих рассуждениях» (1, 164).
Толстой для Страхова христианский нравоучитель. Его нравоучение протекает на фоне «ужасных течений» времени (недавние нигилисты стали террористами, анархистами) с их ненавистью к религии. Толстовское нравоучение развертывалось на фоне отрицательного характера просвещения вообще (о Ренане Страхов тоже говорил, что его можно признать «за полного представителя европейского просвещения и на нем изучать состояние этого просвещения, его дух и результаты») (5, 241), следствием чего и стали «равноправность произволов», политический радикализм и тот тип нигилистов, которые «ни с чем не борются, а только всем пользуются», для которых религия, государство, патриотизм — сплошные предрассудки, но предрассудки «удобные и необходимые для их спокойствия и благосостояния» (1, 166). Между злобой одних и гнилью других стоит, по Страхову, исполинская фигура Толстого-нравоучителя. И в этом своем качестве писатель должен был бы рассчитывать на поддержку — поддержку ревнителей веры! «Казалось бы, — пишет критик, — ревнители веры должны были с ужасом и сокрушением смотреть на такой ход умов, продолжавшийся многие годы и десятилетия, и Толстой должен был их обрадовать, как неожиданно появившаяся заря. Между тем, если судить по многим их речам и заявлениям, можно подумать, что они равнодушно сносили тьму и хаос нашего образованного мира, и что эта поднявшаяся заря вызвала у них только раздражение, а не сочувствие. Они вооружились против Толстого с большим жаром, чем когда-нибудь вооружались против самых жестоких отрицателей и вольнодумцев. Они вовсе не замечают, что опровергая его, они большею частию противоречат сами себе. Толстой стал проповедовать преданность воле Божией. Нестяжание, воздержание, непротивление; случалось, однако же, что даже иноки нисколько не обрадовались этой защите обетов, ими самими даваемых и соблюдаемых, а, напротив, находили тут преувеличение и даже клевету на мирскую жизнь» (1, 167). Страхов не осуждает Церкви, ревнителей веры, но полагает, что они должны были поддержать в Толстом прежде всего нравоучителя. При этом Страхов относится с полным пониманием к тому, что все, заинтересованные в сохранении чистоты учения, выступили со своими осуждениями писателя. Он только высказывает сожаление, что эти же ревнители «не всегда ясно видят общее положение обстоятельств, среди которых действуют» (1, 168). Страхов напоминает, что Толстой не принадлежит к церковной иерархии, он не обращался к народу с проповедью «новшеств в вере». Он — литератор, то есть «писатель так называемых образованных классов», значит и своими писаниями он действует только в той сфере, «где имеет силу и значение светская литература» (для простого народа, говорит критик, он пишет рассказы, где только и подтверждает те понятия о вере, в которых этот народ давно пребывает и сам). Но для публики литературной, как и для самой литературы в обширном смысле, Толстой стал явлением новым, имеющим большую силу. Таким образом, Толстого следовало прежде всего поддержать, усилив церковным авторитетом силу его нравственной проповеди (при споре с ним догматическом). Поддержать потому, что это было возвращение человека светского к осознанию необходимости нравственной жизни. Путь позитивного отношения к Толстому, полагает Страхов, был бы более целесообразен. И возможно, добавим мы, не привел бы к столь значительным конфликтам. Страхов предлагал ревнителям веры «сместить акцент», не вести с писателем богословских споров, как бы показывая незначительность рассуждений Толстого в этой области, но поддержать само его стремление, саму его христианскую проповедь в той среде, которая была уже катастрофически безрелигиозна.
Рассуждения Страхова о Толстом ценны и еще одним моментом: искания Толстого рассматриваются им в пространстве общих «волнений нашей «интеллигенции»» (1, 170). Главный источник этих «волнений» критик видит в оторванности от почвы и, следовательно, в недостаточности «твердых опор для спокойного движения по определенным направлениям» (1, 170). Отсюда — то призрачность, излом, то горячечная жертвенность. Кроме того, в этом болезненном процессе, видит критик и философ Страхов некую важную русскую черту: «Русское племя — да, кажется, и всякое славянское — чрезвычайно расположено к умствованию. Вопросы о Боге, мире и человеке всегда находят себе у нас ревностных решителей… Знать цель человека, знать смысл жизни — это желание в нас не угасает, и вместе не угасает расположение ни перед чем не остановиться, все бросить ради этой цели и этого смысла. Отсюда наша неустойчивость; над нами не имеют прочной власти, не могут связать и поработить нас никакие лишения и блага, так как мы всегда пытаемся стать выше их» (1, 171). Но это же прекрасное стремление ума к вечным вопросам нередко оборачивается своей уродливой стороной, что явил собою нигилизм.
Вообще, кажется, Толстой искал философских ответов на свои вопросы о человеке, но перенес их в область богословия и догматического вероучения.
Страхов указал и на то, что почему-то «пономарская мораль» не воздействовала на нашу интеллигенцию, а вот в устах Толстого та же самая «пономарская мораль» обнаружила свою силу воздействия. «Уже с давнего времени на нашу интеллигенцию не имели никакого действия ни простой народ, ни духовные лица…. Духовные лица были безсильны потому, что их мысли и речи так же не входили в общение, не сливались с понятиями и взглядами нашего просвещения, как масло не сливается с водою» (1, 174). Толстой же, на взгляд Страхова, сделал невозможное: нашел ту живую воду, с которой могут сливаться и вода простая, и обыкновенное масло. Благодаря Толстому в слоях образованного общества, полагает Страхов, «поднялись вопросы нравственности и религии, т. е. возник такой интерес, который глубоко спал и, казалось, был погребен навеки…. Люди, для которых церковная проповедь не имела никакого значения, которые жили одними приличиями, выгодами и удовольствиями, или же злобились, не находя для себя других мыслей и другого дела, кроме вражды к окружающему их строю жизни, эти люди вдруг почувствовали в себе пробуждение религиозных идей, пробуждение совести…» (1, 177–178). Итак, Страхов видит «пробуждение совести» и пробуждение интереса к «вопросам религии» большой заслугой Толстого. Итоги страховского оправдания Толстого держатся, таким образом, на следующих принципах:
Толстой позволяет ставить вопрос о соотнесении веры и знания (веры сердца и «думания» о вере).
Толстой «думал о вере» и тем самым совершенно справедливо поставил вопрос о рационализме.
Толстой-нравоучитель (учитель жизни) не проповедует ничего, что находится в конфликте с христианским вероучением.
Страхов нравоучения Толстого видит заключенными прежде всего в его художественных произведениях и произведениях для народа, полагая что можно говорить о целостности творчества Толстого, не разделяя его жизнь на периоды художественных свершений и «религиозных исканий».
Всеобщее внимание и волнение, вызванное нравоучением Толстого, Страхов объясняет рядом общественных проблем: безрелигиозностью образованного общества, отходом просвещенной публики от Церкви, неумением Церкви вести проповедь в этой части общества.
Страхов, в сущности, попытался доказать, что ничего нового толстовская проповедь не дала: просто свежо и ясно в его творчестве были выявлены все старые основания «древней нравственности», христианских наставлений.
Но поскольку уже не раз мной было подчеркнуто, что Н.Н.Страхов, в отличие от других мыслителей, не противопоставлял Толстого самому себе, нам необходимо сказать и о том, что думал мыслитель о произведениях Л.Н.Толстого.
Сочинениям Льва Николаевича Толстого Страхов уделил внимание пристальное: две его статьи подробно говорят с читателем и об эволюции дарования писателя, и о подлинном величие, которого достиг он в гениальном романе «Война и мир». «Настоящее дело» литературы — «оно во все времена устремлено на раскрытие, как говорится, тайн души человеческой. Так было и в наше последнее время. Внутренний вопрос души, уяснение себе идеала душевной красоты — вот куда были обращены помыслы наших творческих умов» (8, 233). Среди вечных русских критериев он назовет совершенную правдивость, правду и простоту. Для него эти критерии не просто эстетические, в них все время присутствует отблеск подлинника — жизни: «Народ знает, зачем он живет и как ему следует жить» (8, 241).
Страхов постепенно выстраивает лествицу творческого возрастания Толстого: сначала он говорит о тех героях, что не «стали в ряды очень и очень многих», — героях, порвавших со своей средой, вследствие чего чувствующих томительную пустоту, стремящихся к преображению себя, пребывающих в дерзновенном порыве к идеалу. Но сам порыв и заключал в себе разлад жизни. «Это не худшие наши люди, а скорее лучшие. Это исключения из нашей жизни, но исключения, порожденные самою нашею жизнью, ее пустотою и бессодержательностью. В них проснулась не умирающая душа человеческая, они почувствовали в себе порыв к идеалу, услышали его зовущий голос. Он пошли за ним и попали в тот тяжелый разлад с самим собою и с окружающими людьми, который составляет главную тему гр. Толстого» (8, 251). Таковы Иртеньевы, Оленины, князья Нехлюдовы, — говорит Страхов о них во множественном числе как бы переводя в реальность этих героев, подчеркивая их типическую распространенность. Но, вместе с тем, не только зло, злобность и злые истины писатель обнаруживает в реальности (что, подчеркнем, было своеобразной литературной модой), он говорит и о другом: «Они больны, эти люди, одною болезнью — пустотою и мертвенностью души. Но у них в душе несомненно таится благородная искра, которая стремится вспыхнуть пламенем и только почему-то не находит пищи для своего огня. Если бы эта искра вспыхнула, она озарила бы прекрасную душевную жизнь; стремление к этой жизни составляет мучение этих душ» (8, 259). Но, собственно, для самого Страхова всегда был более интересен другой вопрос: несмотря ни на что живые начала души есть и могут обнаружить себя. Какие эти начала? Пусть душу давит бремя недуга, но она способна выбиваться из под гнета, и, выбившись, являть свой нравственный и эстетический склад. Каков он в русской душе?
В Толстом Страхов видел писателя, в сочинениях которого вернее и точнее всего узнана и художественно выражена суть национального характера. Толстой умеет увидеть «великое в малом». Толстой смог найти тот путь, что ведет к существу человека — это «след красоты — истинного человеческого достоинства». В произведениях Толстого, — говорит Страхов, — «среди всего разнообразия лиц и событий мы чувствуем присутствие каких-то твердых и незыблемых начал, на которых держится жизнь» (Выделено мной. — К.К.) (8, 284). И это присутствие «вечного в человеке» критик ценит более любых, самых ярких и впечатляющих проявлений духовной «шаткости». Сила человека — не в шаткости и разброде исканий. Им ценится та сила, которая выявляется в простых русских людях, ибо они «знают, чего от них требует их человеческое достоинство — что им следует делать по отношению к себе, другим людям и к родине» (8, 285). В «Войне и мире», «в шести томах громадного литературного произведения он нашел две строчки, мимоходом брошенные автором, в которых была сгруппирована вся мысль романа, быть может, не такая отчетливая для самого знаменитого художника. Эти строки он и избрал эпиграфом для своего разбора: «нет величия там, где нет простоты, добра и правды»…» (13, 46).
Перед нами, в сущности, все те главные мысли Страхова о творчестве Толстого, которые он будет развивать в своих статьях. Национальный характер есть «следствие» национального духа. Сущностные качества национального духа могут быть поняты через простоту, добро, правду. Национальные характеры в романах Толстого разнообразны, но их общей почвой становится национальный дух, выявляющий себя в нравственных твердых и незыблемых началах. С нравственными началами в человеке связано и его подлинное человеческое достоинство. Таким образом, говоря о творчестве Л.Н.Толстого, Страхов, выступающий критиком, показал, что тема человека и тема русского человека — главная в творческих и религиозных размышлениях Толстого. И здесь мы можем сказать вполне определенно, что для Толстого был важен именно христианский гуманизм — потому как «исключительной по своей человечности» была именно христианская религия. Да, Толстого легко обвинить в «ереси человекобожия», потому как для него Иисус Христос — это сын человеческий, и он лучше видел Его таким, он лучше различал в Нем человеческое, чем Сына Божия. «Но нельзя забывать о том, — снова говорит Н.П.Ильин, — что такое направление внимания сложилось у Толстого в эпоху, когда божественность Христа все более заслоняла Его человечность, как бы ни заверяла Церковь (и «религиозные философы») в своей верности Халкидонскому догмату. Ту человечность, без которой призыв «следовать Христу» обречен оставаться пустым призывом» (3, 144). Толстой не хотел, чтобы христианский образ жизни был недоступен обыкновенному (не святому) человеку: он не хотел, чтобы христианский образ жизни был таким «божественным», что только отпугивал своей непосильной возможностью быть христианином и жить по-христиански. Для Толстого, напротив, учение Христа «свойственно человеческой природе» — «все оно только в том и состоит, чтобы откинуть несвойственное человеческой природе» («В чем моя вера»). В общем, Толстой, как мы уже говорили выше, начал «тревожить совесть серьезными требованиями» — тревожить тех, кто так привычно, комфортно и уютно привык считать себя христианином, не утруждая себя никакими особыми усилиями… Толстой очень серьезно относился к религии — и этот спрос начал с самого себя. И еще — он, посвятивший всю жизнь размышлениям и воссозданию образа русского человека, самым серьезным образом относился к человеку как таковому. В этом и Страхов, требующий самопонимания и самосознания от человека, а теперь и Н.П.Ильин видят подлинный гуманизм Л.Н.Толстого. В любом случае, вера — это центр человеческого бытия и для Страхова, и для Толстого и для всех русских мыслителей (П.А.Бакунина, П.Е.Астафьева, В.И.Несмелова, В.А.Снегирева), полагающих, что самопознание человека ведет его к ясному пониманию того, что «образ его есть образ Божий». В любом случае, Л.Н.Толстой хотел быть христианином, а не называться таковым. И в этом его намерении и поддерживал его философ, критик, товарищ Николай Николаевич Страхов.
1. Страхов Н. Н. Толки о Толстом. В кн.: Страхов Н. Н. Воспоминания и отрывки. СПб., 1892.
2. Бердяев Н. О религии Льва Толстого. Путь. М., 1912.
3. Н.П. Ильин «Соратники Л.Н.Толстой и Н.Н.Страхов в борьбе за христианский гуманизм» — «Толстой. Новый век». 2005. № 1. С. 129–148. 31.
4. Флоренский П.А. Столп и утверждение истины. Т. 1. М., 1990.
5. Страхов Н.Н. Герцен. Милль. Парижская коммуна. Ренан. Историки без принципов. В кн.: Борьба с Западом в нашей литературе. Кн. I. Изд. 3-е. Киев, 1897.
6. Страхов Н.Н. Письма о нигилизме. В кн.: Борьба с Западом в нашей литературе. Кн.2. Изд. 3. Киев, 1897.
7. Страхов Н.Н. Ход нашей литературы, начиная от Ломоносова. (1873). Ряд статей о русской литературе (1864). В кн.: Борьба с Западом в нашей литературе. Кн. 2. Изд. 3-е. Киев, 1897.
8. Страхов Н.Н. Литературная критика. М.,1984. По этому изданию цитируются следующие статьи Страхова Н.Н.: «Бедность нашей литературы», «Ф. М. Достоевский. Преступление и наказание. Статья первая и вторая», И. С. Тургенев. «Отцы и дети. Дым», Л. Н. Толстой. «Сочинения гр. Л. Н. Толстого», «Война и мир. Сочинение графа Л. Н. Толстого. Томы I, II,III и IV. Статья первая», «Война и мир. Сочинение графа Л. Н. Толстого. Томы I, II, III и IV. Статья вторая и последняя», «Литературная новость», «Война и мир. Сочинение гр. Л. Н. Толстого. Томы V и VI.
9. Страхов Н.Н. Из истории литературного нигилизма. 1861–1865. СПб., 1890.
10. Толстой Л. Н. Избранные философские произведения. М, Просвещение. 2001.
11. Толстой Л. Н. И Толстая С. А. Переписка с Н.Н. Страховым. (Сост. Л.Д. Громовой и Т. Г. Никифоровой). М., 2000.
12. Толстой Л. Н. Исповедь. В кн.: Не могу молчать. М., 1985.
13. Розанов В.В. Литературные изгнанники. Воспоминания. Письма. — М., 2000. (По данному изданию цитируется статья В. В. Розанова. «Н. Н. Страхов, его личность и деятельность»).
14. Л.Н.Толстой — Н.Н. Страхов. Полное собрание переписки. Т. 1–2. М., 2003.
15. Щепенко М. Г. Гуманизм и христианство. «Москва»., 2005. № 10
В статье Президента Дмитрия Медведева «Россия, вперед!» сказано много верного и справедливого. Я не экономист, не юрист и не политолог. Именно эти области автором рассмотрены и осмыслены, в них и названы кризисные явления. Но есть область, которая, на мой взгляд, определяет многое, если не все — это пространство человека и пространство культуры, которое, начиная с 1991 года, из кризиса и не выходило. Увы, с этого же времени, с начала 90-х, ни одна партия не сочла возможным вспомнить о человеке в каком-либо ином качестве, кроме как об избирателе, ни одна партия не нашла в своих программах места культуре — кроме как присутствия ее в качестве партийных слоганов. (исключение на последних выборах в ГД составили зюгановцы, проведшие закрытый —!!! — партийный семинар по культуре для самих себя.). Два Госсовета было ей посвящено, последний из которых был связан с достойной и нужной темой сохранения культурного наследия — исторических памятников и ценностей.
Но для кого мы будем сохранять эти ценности? Чтобы что-то сохранить, нужно понимать ценность того, что ты сохраняешь! А чтобы понимать значение сохраненной ценности, нужно, действительно, обладать высоким культурным статусом. Вот тут-то и начинаются серьезные проблемы. Причем без решения их никогда не будет никакого подъема экономики, не будет никаких инноваций и модернизаций страны. Все упирается в те концепции человека, которые нам давала именно культура, отражая или планируя ту или иную «матрицу человека».
Со всей уверенность можно сказать одно: главные силы деятелей культуры (либеральных, передовых, поддержавших и расстрел Верховного совета в 1993 году, и все ельцинские победы) в течение двух десятилетий были брошены на ликвидацию советского проекта в культуре. И это вполне удалось — всё ликвидировали, и настолько старательно, что вызвали естественное удивление и протест поколений новых, повзрослевших в последнее десятилетие. Из элементарного чувства справедливости, они готовы уже стать и соцреалистами. Между тем, вся организационная, техническая и производственная база союзов писателей, художников, кинематографистов, все театры — все это было наследием советского времени. И только тут в культуре было «как везде» — усиленная эксплуатация нажитого другими добра. В общем, если в 90-е годы нужно было кричать «долой великую литературу!», «великое кино — советская ложь!» и т. д., когда слово «великость» опасно было произносить, то в нулевые, напротив, все захотели возродить прежние величины — «великую духовность» и т. д. Увы, результатом стала абсолютная стагнация культуры. Новый застой.
С другой стороны, культура стремительно превращалась в территорию лавочников, торжище рыночной продукции. И этим процессом были захвачены академические театральные сцены, практически все издательства, кинопрокат, выставочные площадки. Все серьезное, консервативное, глубоко мыслящее — то есть подчиненное законам некоммерческого воодушевления — все это было нагло вытеснено, скомпрометировано, обращено в нищету и маргинальность. Но именно здесь, среди тех, кто мыслил и страдал, и даже просто в упрямом стоянии не позволял перейти себе границу, отделяющую культуру от антикультуры — именно здесь сохранялось и развивалось то, что сейчас должно быть востребовано, если мы хотим модернизации, Модернизации, невозможной без участия качественной человеческой личности, способной сознательно ставить перед собой задачи и творчески решать их. Когда схлынет накипь рынка, то станет ясно, что именно они, отстаивающие культурную доминанту, могут предъявить нашим соотечественникам, желающим оставаться в культурном поле и, естественно, миру, в котором мне не раз приходилось слышать, что на «русских писателей надеются», — предъявить высокой пробы культурный продукт.
Да, деятели культуры во многом виноваты сами в сложившейся ситуации: они так желали освободиться от ненавистной государственной опеки, что вообще освободили государство от всяких культурных обязанностей не только по отношения к себе, но и по отношению ко всем гражданам. А государство, естественно, с радость освободилось от этого трудного бремени и этого сложного творческого племени, где неизбежны конфликты — личностные, ценностные и эстетические.
Но государство говорит и действует устами и руками своих чиновников. А чиновники между тем финансировали тех, кто чувствовал не боль времени, а «вонь времени» — культуру разложения и смерти, животных инстинктов и бездумного гламура, постмодернистских игр в деконструкцию и смакование чернухи. В культуре двадцать лет работал ликвидаторский проект, шла зачистка следов советизма, но, как оказалось, ценностей и смыслов настоящей русской культуры. Уничтожить их совсем уж не смогли — но носители их были вытеснены в область нищеты и общественного презрения. Как горько признавался А.Зиновьев («Метили в социализм, а попали в Россию), так и наши «авангардисты» из чиновников и творческих деятелей, метили в «совка» и советское искусство, а уничтожили высокое представление о культуре и человеке. Трудно вспомнить иные какие-либо времена такого культурного отступничества и культурного поражения, как это было в последнее двадцатилетие.
Безусловно, обновление и даже радикальное обновление русской идеологии и русской культуры было необходимо. Но обновление может быть подлинным (не отрывающимся от корней) и гибельным. Наш вариант был вторым — вариантом культурного одичания и варварства. Обществу, которое мы построили, никакая культура, кроме массовой и ширпотреба, не нужна! Не нужна сложная культура, не нужна национально-значительная, не нужна существенно-объединительная….
Культурный тупик, в который привел вариант культурного упрощения, сегодня очевиден многим. И выходы предлагаются разные.
Недавно в «Российской газете» вышла статья Д.Дондурея и К.Серебренникова «В поисках сложного человека». Статья, что называется, симптоматичная. В ней много критики государственной культурной политики, — той критики, о которой в ряде изданий (как журнал «Москва», например) и интеллектуальных кружках говорится уже лет пятнадцать. Тут авторы присоединяют голоса, видимо, к прежним своим оппонентом. Я, всегда поддерживающая сложные культурные явления и не раз говорившая и чудовищном упрощении культуры, о «революции низких смыслов», десять лет назад написавшая статью о концепциях человека в современной литературе, конечно же, не могу возражать против сложности человека и культурного многоцветья. Но как означенные авторы описывают сложность?
В сущности, сложность для них сконцентрирована в особых креативных зонах — авторского кино, элитарного театра, где постепенно растет и ширится потребитель сложного. И сколько нужно десятилетий или столетий, чтобы вырастить таким элитарным способом хотя бы 25 % населения? И вообще, сколько нужно «сложной культуры», чтобы работа «на развитие человека» дала серьезные, ощутимые результаты в других областях нашей жизни?
Во всех рассуждениях двух авторов смущает, во-первых, установка на избранность (еще недавно, помнится, Дондурей полагал, что достаточно и 3 % культурных людей), а во-вторых, отсутствие каких-либо критериев описания «сложности». Сложной может быть и «культура гомосексуалистов», «сложной» может быть психика убийцы, сложным человеком может быть любой извращенец и даже при этом быть поклонником авторского кино! Ну а чем не инновационны такие формы художественной активности в современной культуре как хеппенинг, инвайронмент, инсталляция, перформенс, реди-мейд?! И чем не инновационны были так безжалостно потерпевшие крах новомодные (слизанные с западнических интеллектуальных площадок сборки) идеи «коллажного мышления», «культурного бессознательного» и «шоковой терапии», а также прочие «симуляционные парадигмы» как «децентрации субъекта» и «смерти человека» А помимо «децентрации», с этим самым человеком и культурой проделывалась «диссеминация и шизоанализ», насаждались «фаллогоцентризм, фаллогократизм, ризома, разичАние-различЕние, детерриторизация, номад и др.». Это все так недавно (а то и до сих пор) представлялось как культурные инновации. Чем вам не дондуреевский ЦИК (центр инновационной культуры) — попробуйте, воспитайте такую публику, чтобы она жила во всех этих симуляциях! Иначе как «бессознательно» в таком культурном поле находится опасно…
В статье Дондурея и Серебренникова, как и во всей прогрессистской культуре последних десятилетий, мы видим сугубую боязнь — боязнь категории ценности. Без нее вообще смешно говорить о концепции личности человека. Именно здесь, в области ценностной, сегодня нужна самая открытая и самая серьезная общественная дискуссия. Да, авторы, ищущие сложного человека, эффектно определили «нашу культуру» как «культуру боли». Я не знаю, как понимают они «нашу культуру», но вот называть русскую культуру только «культурой боли» — по меньшей мере, слишком недостаточно. Да, можно сказать, что русский боли не боится, если понимать под «культурой боли» способность мощного, преодолевающего напряжения; если понимать под ней способность к переживанию страдания и выходу из него с укрепленной душой; если понимать способность героического сознания. Но мир сегодняшний боится боли и не желает ее терпеть (отсюда обезболенные роды) — мир предпочитает «культуру анестезии». Вообще тут много темного, культурологически неясного, есть ведь и чувственное мещанское наслаждение чужой болью, есть страх перед болью, есть ненависть к боли и т. д. Современная западная цивилизация как раз и развивает технологии преодоления боли, но она же мрачно смотрит на мир как исключительно место страдания (темы «подверженности страданию», невозможности «отделиться от страдания», сбежать или отступить от него, «неумолимость и неотступность телесных мук» и т. д.) Но если в «мире правят законы боли», то, согласитесь, в «культуре боли» может легко появиться и новая тема — осознания ничтожной ценности собственной жизни. Так что в «культуре боли» и «культуре смерти» есть и совершенно не отеческий «код». И если тебе не важна ценность собственной жизни, зачем ты будешь что-то делать «для всех» (государства, семьи, коллег?!)
У Дондурея и Серебренникова все звучит красиво и новационно — про «культурные коды» и «бренды», про «имиджевый ребрендинг России», про «параллельные структуры» и «инновационную культуру» … но, увы, вряд ли они правы, утверждая, что «умножение» только технологичными способами «количества сложных людей в обществе автоматически решит множество проблем нашей жизни». Увы, элитарная школа, например, никаких проблем не решила, а про реформы наши в образовании уже никто, кроме чиновников, не говорит ничего хорошего.
Культурные системы — системы сложные и решать проблему человека, конечно, следует через воспитание, что признают и сами авторы статьи, правда воспитывать они собираются только «новых художников» и «новых посредников»: продюсеров, менеджеров, финансистов, зрителей, потребляющих сложное «новое искусство». Учитывая конкретные предложения авторов статьи (создание центров инновационной культуры), мы можем сказать, что они обладают тонким социальным чутьем, понимают необходимость изменения ситуации и пытаются развернуть ее в «свою сторону». Ясно, что с надеждой на государственное финансирование, что тоже вполне понятно. Но все же несколько грубо и самонадеянно выглядит их уверенность в непосредственной причинно-следственной связи между их групповой, элитарной «сложностью» и будущими успехами всего общества.
Между тем, чтобы все общество было включено в инновационные процессы, чтобы человек сознательно ставил перед собой общие задачи и добровольно включался в их решение — область «культурной сложности» и центры, направленные на формирование «сложного человека» должны включать гораздо большие гуманитарные пространства и заниматься разработкой новых гуманитарных технологий, в не сводить в очередной раз сложные процессы мышления всего лишь к интеллектуальной услуге. Ведь синонимами определения «сложный» являются «глубокий», «тяжелый», «трудный».
Давно всем ясно, но никто ничего с этим почему-то не может сделать, — всем ясно, что современная школа никого и ничто не воспитывает. Воспитание сложного-глубокого человека — это воспитание качественной личности, личности с ее основной «способностью свободного самоопределения к нравственным целям». Чтобы этот процесс был запущен, необходима общеобразовательная школа с национальным педагогическим идеалом. В такой школе обязательный минимум сочетается с поисками путей реализации индивидуальных склонностей человека. Такой школы нет. Идеалы не сформулированы. Между тем, в русской педагогике давно известно, что воспитание личности является главнейшим элементом общественного самосохранения. Если общество (школа) не способно воспитать «истинного гражданина», а воспитывает «расчетливого эгоиста» или «беспочвенного идеалиста» — то это и есть свидетельство несостоятельности общества. Поэтому рассчитывать, что воспитание культурой более эффективно без воспитания в школе — значит не быть реалистами.
Так может ли современная культура выправить ситуацию и воспитать в человеке сильную, цельную личность? Да, задним числом можно говорить, как делают это Дондурей и Серебренников, много потрудившийся ради «ликвидаторского проекта» — можно теперь говорить, что «пресловутая чернуха — это их реакция на неопределенность настоящего и на невозможность увидеть себя в будущем». Но ведь они сами по себе, эта «чернуха и порнуха», служат доказательством несостоятельности такой культуры, которая, безусловно, вызывает распад личности, ее вырождение и разложение. Так почему же нет никакого понимания культурной деградации последних десятилетий (с 1991 года): почему нет и оценки — жесткой, реальной, свободной — именно этого торгово-развлекательного периода нашей культуры (а снова, зоной ненависти, местом зла, откуда произрастают все современные пороки, вновь берется советская эпоха и советское наследие). Я полагаю, что по-прежнему нет интеллектуальной свободы там, где речь идет о ближайшей современности. Современности, в которой есть и такие творческие люди, которые опасаются участвовать в культурных проектах наших СМИ (особенно телевизионных), ибо не хотят поддерживать это всеобщее зубоскальство, не хотят участвовать в повальном осмеивании высокого, в травестировании и оскоплении серьёзного. М. Ремизов назвал это карнавализацией интеллектуального процесса и призвал к созданию площадок, защищенных от шутов. На мой-то взгляд, не элитарная норма (3 %), а массовая норма отсутствия смыслов в общенациональном пространстве эфира, например, имеет более значимые показатели для будущего нашего общества (как и для его депрессивного настоящего). Не удивительно, что именно в культуре не дошло дело до национальных проектов — нынешний принцип кружковщины (главный тип союзной деятельности в этой среде) сами же деятели культуры не хотят заменить ничем. И очень жаль, если принципы презумпции серьезности и новационности, будут заперты вновь в некие «параллельные структуры», дондуреевские ЦИКи.
На мой-то взгляд необходимо создание общего поля ценностей, которое побуждало бы людей считать «стратегию 2020», то есть государственную стратегию, своей личной задачей, своей личной деятельной целью. Пока же все, что работало, удерживало эту общую систему ценностей («толстые» литературные журналы консервативного направления, писатели-почвенники, культурологи, историки, публицисты, имеющие национальные приоритеты) по-прежнему остается за пределами актуального культурного пространства и живет трудно, бедно, не имея доступа к общенациональному эфиру, захваченному шутами и гарсонами. Такая ситуация, еще раз подчеркну — свидетельство тяжелейшей, чудовищной, скрытой (вот уже где заметны технологические инновации) культурной и интеллектуальной цензуры! Если есть деятели «культуры», часами долдонящие о мещанских темах и навязывающие всем свою нетронутость культурой, то почему же при наличии тех, кто хотел бы создать пространство моральной диктатуры, диктатуры вкуса и мысли, диктатуры культуры — почему им в этом отказано? А потому я предлагаю, создание ЦДК — центров диктатуры культуры, чтобы в них была поддержана и финансировалась государством программа «Классика» (классика — это культурный фундамент единства нации), чтобы в них создавались человекосберегающие культурные технологии (а значит, существовали бы эстетические и этические фильтры, поддерживающие вкус к личностной подлинности, целостности, нравственности, воле). Сложное, понимаемое в рамках вышеозначенных принципах, должно быть доступно не элитарной группе, а как можно большим слоям населения! Увы, но в нынешних скверных условиях культурной отсталости и одичания нашего населения, высокая культура (в ее редчайших классических образцах) стала, с другой стороны, роскошью. Побывать на классическом балете или в опере Большого — это уже недоступная роскошь для большинства населения.
И при этом нам упрямо долдонят, что пипл хавает только пошлую и дебильную жвачку Дома-2, аншлаги и попсу, а если закрыть Дом-2 то чуть ли не социальная революция произойдет. И надо же, чиновники верят и … боятся. А вы попробуйте, сделайте программы для нормальных людей, имеющих и культурный статус, и личностное достоинство! Или уверены, что такой человек будет терпелив до бесконечности?!
Все, что мы реально и не самостоятельно создали — это общество потребления с одной маленькой позитивненькой идеологией — идеологией гламура и его глянцевого оптимизма. «Наша культура» здесь и вправду, где-то на уровне «около ноля».
Если в ближайшее время не произойдет очищение и наполнение позитивными смыслами национального эфирного пространства, если не будет активно проявлена культурная воля государства и остановлено культурное одичание наших сограждан, — говорить о модернизации общества будет просто кощунственно!
Десяток лет тому назад Александр Панарин предложил принцип культурной многоукладности, он говорил о тех культурных механизмах, которые противостояли бы наглому господству рынка. Сегодня мы видим, как страшно был он прав. Но нет пророков в своем Отечестве. И с гигантским опозданием, только сейчас, в пространство наших СМИ начинает пробиваться мысль, что дефицит культурной идентичности не менее опасен, чем исторической, например. Человек не знающий кто он и откуда, из какой истории вышел, вточь так же не знает «коды» русской культуры, среди которых «концепт души» («душа всего дороже») был определяющим, стрежневым. А радикальный разрыв с отеческим (и своей культурой) приводит, как мы видим к тому, что уже не только экономика стала местом господства в чужих землях произведенных товаров, но и душа русского человека стала вместилищем инородных задач и «кодов». И это страшно всерьёз, когда твоя собственная, единственная, неповторимая, уникальная живая душа становится полигоном для насильственного или добровольного (что еще печальнее) испытания чужих целей и смыслов! Так происходит потеря себя — своей самобытности и духовного самостоянья, которые от века были для русской культуры и истории источником силы, выковывающей наши подвиги и хозяйственные прорывы, наши инновации (открытия, дерзания) и модернизации (развитие). А подлинных интеллектуальных, творческих самобытных сил для культурного прорыва у нас по-прежнему достаточно и в кино, и в литературе, и в гуманитарных науках. Только нужно дать наконец-то и им свободу! Только нужно их наконец-то призвать на государственное служение.
«Слишком стремительно разлагается человек вообще и наше общество в частности, лишь бы удавалось заниматься самоутешением и самообманом, как прежде, и звереет и подлеет человек еще больше, и это при наличии Толстых, Пушкиных и прочих Шекспиров и Петрарок», — так писал Виктор Астафьев в частном письме в 1980 году. Радикализм мысли для Астафьева в этот период тесно связан с его личным самоощущением, с его «криком изболевшейся души» (В.Быков).
80-е годы XX века — тут все почувствовали перелом в творчестве писателя. А он сам прежде и раньше других трезвым и точным, будто острие скальпеля, взглядом узрел заболевание — заболевание духа истории. Что же случилось с человеком — строителем фабрик и заводов? Почему грандиозные успехи технологические и индустриальные уничтожают своим социальным героизмом земное счастье?
Заболевание духа истории Астафьев назвал — это был все тот же, не раз являющий себя на авансцене жизни, социальный нигилизм. Но ведь и социальный нигилизм имеет свой корень, свое ядро, часто не различимое сразу. Вот эта проблема и мучила писателя — на нее он искал ответ. Ответ о человеке.
В «Печальном детективе» Астафьев покажет жуткое в своей «простоте» действие нигилизма через насилие, жестокость, немотивированное зверство, через дикое хамство, подлое приспособленчество. «Гнилая утроба человека» нагло выставляет себя напоказ, требует своего жизненного пространства, утесняя и наступая на человеческую норму. Социоцентризм, пронизывающий советское общество рухнул не в 1993 году, а, пожалуй, значительно раньше. Социоцентризм как универсальный принцип пронизывал культуру и науку, политику и экономику. Все объяснялось на его основе. Но оказалось, что человека нельзя всего измерить этим социальным циркулем. И уж кто-кто, а русские писатели знали это лучше всех других.
Оказалось, что установка на социальное благо не может стать основой добра. Медленно, но верно, происходила деградация социального инстинкта — того самого, что так недавно поднимал сотни тысяч людей на трудовые подвиги и лишения. Союз социума и правды-справедливости становился все более формальным. И разрыв этого формального союза был неизбежен: «Беззаконие и закон для некоторых мудрецов размыли дамбу, воссоединились и хлынули единой волной на ошеломленных людей, растерянно и обреченно ждущих своей участи», — говорит Астафьев в «Печальном детективе».
Этот квазиправдивый декорум в «Печальном детективе» представлен сытыми и гладкими провинциальными снобами Пестеревыми, ловко умеющими жить и добывать, отбирать блага у жизни милицейской четы Лободы. Именно они, «сытые хамы», быть может более других причастны к тому нигилизму образованных и грамотных, что ничуть не менее страшен и разрушителен рядом с откровенным развратом и насилием пьющей и опустившейся тетки по кличке Урна или жалкого и злобного бывшего зэка Филина.
Мне представляется, что Астафьев в это время уловил очень существенное в человеке и социуме, что вскоре расцветет во всей своей злобной силе, — Астафьев уловил раскрепощение чувственности в человеке и отразил это отчаянно-смело. Эта чувственная, ничем не удерживаемая, звериная сила проявляется в четырех парнях, насилующих тетку Граню, в молодом пэтэушнике, что просто так, мимоходом, заколол трех человек; в другом «молодце», что, обиженный, взял и убил молодую женщину, разбивая, как орех, ее голову камнем; в том ошалевшем шофере с Севера, что покатался на самосвале так, что убил молодую женщину и ребенка. Эта жестокость, явленная писателем в почти в дисциллированном виде, жестокость как сила зверя в человеке больше всего и цепляла писателя и мучила его. Почему так незаметно примат высших ценностей (ведь этих преступников в школах-то учили лучшему) был в них так легко заменен приоритетом низшего? Отчего в городе Вейске так много парней и мужиков оказывалось в тюрьмах, а возвращались из них очень ненадолго, чтобы снова сесть, успев натворить на свободе мерзостей и преступлений? Почему социализм, улучшаясь, копал себе нравственную могилу?
Смерть социума развязывает человека. Человек утомился от собственной страшно героической истории. Он не смог стоять на том высоком гражданском пьедестале, куда ставила его руководящая сила жизни — партия. Эти разряженные, холодные выси партийности, где и дышать-то не мог простой человек, должны были обеспечиваться массовым культурным рабством, где под культурой понимается привычка и обязанность размышлять, в том числе и о самом себе.
Вообще Виктор Петрович, увидевший это безмыслие о себе, это начало раскрепощения чувственности в человеке, назвал главное, шагнул в XXI век, определив, почувствовав те культурные механизмы, что вовсю пущены в ход сейчас.
Да, Астафьев зафиксировал в «Печальном детективе» картину социального декаданса, жизненного упадка. Словно из самого бытия куда-то ушли соки — и, действительно, ушли. Ушли в тяжкий труд родителей, которые детей своих отдавали по садам, школам и интернатам и не видели их, не воспитывали. И не шло между ними родственных сердечных питательных токов. Что это за дети: «матерью не доношенные, жизнью, детсадом и школой недоразвитые»? Эти дети — «барачного производства малые, плохо с детства кормленые, слабые до потери сознания, психопатичные», «сексуально переразвитые», немытые, замученные, ненужные, всем чужие. И рожали-то детей в каком-то тяжком бесстрастии, безлюбости и получались они с измальства хилыми и болезненными.
А женщины в астафьевском романе? Несчастная Сыроквасова, протабаченная не хуже мужика, носительница «культурного сознания» с ее хамоватой властностью «избранной», поставленной в особое положение ко всем пишущим в городе Вейске. А «пустобрешная» мать Лерки — Евстолия Чащина — ничего не умеющая, кроме как всю жизнь болтать в собраниях и заседаниях, живущая вообще-то за счет своего рукастого и смиренного мужа, но его же и пилящая всю жизнь? Каких же детей могут вырастить и выпустить в жизнь эти — без женственно-материнского инстинкта — женщины? Конечно же, похожих на них самих. Не случайно Лерка, дочь «пустобрешной» матери, вся была ходульная, остренькая, вся изломанная. Она ведь не знала тепла, материнской ласки. В ней не копилась любовь, которой она, будучи замужем, смогла бы отогреть и своего мужа, и дочку Светку.
Астафьев тогда уже видел порушенными основы именно национальной, а не просто социальной жизни. Уже тогда кричал громко, что обезмужичила деревня, спилась. И это очень важно — в русской культуре никакой феминизм не может прижиться. Астафьев выстрелил в сердцевину проблемы, связав в единый узел проблему обезмужнивания в семье и обезмужичивания на земле, в деревне. Без мужского стержня и в самой жизни исчезает воля жить. Ведь не все же такие как деревенская красавица силы немеряной Паша Силакова, у которой, впрочем, есть муж и трое сыновей. Лучшие страницы романа отданы ей, такой настоящей для писателя.
Читая жесткую книгу Астафьева просто физически ощущаешь, как происходит выгорание ценностей жизни, как действует на человека расслабляющий, убивающий нигилизм. Но социальный нигилизм (так ярко и сильно воплощенный Астафьевым), конечно же, имел природу и духовную. Астафьев все отчетливее осознает, что социальный бог в виде «кодекса» для коммуниста совсем не способен стать на пути атомизации жизни, ее раздробленности-разложения. «Нам, — пишет Виктор Петрович, — противоречиво жившим и путано мыслящим, и вовсе не по плечу справиться со стихией цинизма и равнодушия и растления человеческой души. Только теперь я, например, по-настоящему понял, к чему приводит безверие и что даже насильственная вера лучше, чем вовсе ничего. Церковку-то сковырнули рановато, без Бога ни до порога и тем более ни до коммунизма…» (1980 г.) Астафьев понял и назвал главную дилемму человека, стоявшего перед сломом всей старой жизни: Бог или физиология? Резко? Да. Но на самом-то деле только такая крайняя постановка вопроса и имела смысл. Идейная починка человека была уже невозможна.
В «Печальном детективе» (в «Людочке», «Русском алмазе») Астафьев показал, — человек теряет веру в свою ценность, если через него (человека) больше не действует бесконечное целое. Но ведь никакая социальная идея не была и не будет этим «бесконечно целым». Им может быть только Бог. Конечно, в романе и рассказах писатель не говорит об этом так прямо, но все же в «Печальном детективе» по всему роману разлита не только «жалкость времени», времени, в котором «газета заменила ежедневные молитвы» (слова Ницше, о котором в романе вспоминает писатель), но и христианская по своему вечному происхождению человеческая честность, сострадательность, отзывчивость и тепло, производимое невидимой, но движущей жизнью бессмертной силой — душой.
Очень важно, что героем писателя стал оперумолномоченный Леонид Сошнин. И не только потому, что здесь, в этой области жизни, больше всего знают о ее печальной изнанке. «Мент», милиционер, работник органов был в советское время объектом бесконечных анекдотов и насмешек. Вспомним поэта-постмодерниста Пригова, посвятившего Милиционеру в это же самое время, когда Астафьев писал свой «Печальный детектив», целый цикл стихов. Приговский Милицанер (так у него пишется, как слышится — К.К.) выше поэта, он принадлежит к власти, он представляет «высшую реальность».
Милицанер же отвечал как власть
Имущий: ты убить меня не можешь
Плоть поразишь, порвешь мундир и кожу
Но образ мой мощней, чем твоя страсть
Астафьев видел в «милиционере», «оперативнике» не поверхностную приговскую социальную маску. Астафьевский Сошнин, стоящий на границе жизни, между законом и беззаконием, стоящий в том месте, где многие соблазнялись и соблазняются, остается тем человеком, в котором не растрачены силы жизни и силы души. Он — страж при человеческом страдании, беде, горе. Но ни свои, ни чужие страдания не убивают в нем воли. Именно он собирает в романе лучшие качества народа (и мы может предполагать, что о них он и написал свою первую книжку), именно он помнит и заставляет видеть нас в своей тетке Лере, бабке Тутышихи, тетке Грани, Лавре-казаке, тесте Чащине те силы, которые поддерживали жизнь, не давали есть пасть, сплошь стать хламом.
Финал романа — это размышления Сошнина о «муже и жене», «мужчине и женщине». Тут не только «мысль семейная», с ее спасительностью от личностного падения и оскудения, о выходе в равной степени из одиночества и социальной темницы, но и мысль библейская, вечная о крепкой опоре в соединении мужчины и женщины в одно, в родню; о хлебе, питающем эту жизнь, о чадолюбии. Ведь сказано: «Плодитесь и размножайтесь». Именно любовь противостоит нигилизму — любовь к детям, женщине, земле, отечеству. Не случайно Сошнин читает католический роман в письмах — монашка пишет в самых несовременных, самых возвышенно-страдательных выражениях о своей любви к ветреному французику. О читал и перечитывал эту книгу «как Библию», обнаруживая способность к бесконечному сопереживанию любви неведомой, запертой в тихую келью, монашке, ведь «по сравнению» с любовью «все остальное в мире — пыль, хлам, дешевка».
Нигилизм, то есть отрицание, появляется не вдруг, но как всякая болезнь имеет свои этапы. Нигилизм и начинается с неправильного представления о достоинстве человека и заканчивается тем, что пищей души становится зло. Астафьев показал результат — страшную суть нигилизма. Но он же, выводя своего героя в мир писательский, в радость творчества, свободного мышления, четко сказал и о другом: пришла пора понять Россию. Не в ее сиюминутности, не в ее грехах, но и в тех остатках любви, что несмотря ни на что сохранялись в жизни.
P.S. Мы помним как критики возмущались резкой речью Астафьева, его «чернухой». А теперь? Отвязанный инстинкт человека рыночной эпохи построил целую индустрию чувственности, — бессовестную этику и некультурную эстетику.
Наше время так способно уменьшать масштабы буквально всего до полной неразличимости — неразличимости тленного и сущностного, что я не могла позволить себе говорить о Толстом Сергее Николаевиче легковесные фразы. Не могу позволить себе говорить о классике словами привычными, ибо перед нами писатель, обладающий уникальным энциклопедическим простором, ибо перед нами и уникальный человек. И эта его личностная уникальность сегодня должна быть отмечена и осмыслена, ведь он жил и творил в 20–30-40- е годы, когда именно личностное начало не имело признания, было невыгодно, а часто и опасно. Это острое чувство его судьбы, возникшее с первой книгой «Осужденный жить», заставило меня посмотреть совершенно особо на его новые сочинения. Я выбрала для представления его пьесу «Пушкин в Одессе» и его философское эссе «О самом главном». Почему? По причине самой что ни на есть современной: по причине того, что этому человеку так легко было соскочить в модерн или в пафос социальности, а он этого не сделал. По причине того, что мы должны и сегодня, в современной культуре бороться за этот совершенно особый тип личности — за человека Традиции. Именно Сергей Николаевич Толстой есть глубокий и прекрасный русский тип, несущий на себе это бремя — мужество оставаться человеком традиции.
В повести «Осужденный жить» он писал: «Терпимость? Так ради этого терпимость? Терпимость, когда новые гости станут колоть на лучину иконы, перед которыми молились еще твои деды и прадеды, терпимость, если сыновья-офицеры приедут и будут весело рассказывать как они вместе с великим князем таким-то лакали по-собачьи водку или шампанское, налитое в корыто у крыльца, а после выли хором;… Нет, спасибо!.. Я, по крайне мере, не утратил способности отличать белое от черного, а у всех эта способность, несомненно, если еще не потеряна, то катастрофически ослаблена… На вопрос «когда?» мыслю себе только один ответ? «Никогда!». Никогда не перестану быть тем, что я есть, никогда, ни за какую похлебку иудейскую, не отдам своего первородства, потому что в моем первородстве вижу мою цель и право считать себя в числе сынов моего Бога…. и ничего такого, ради чего стоило бы утрачивать эти образ и подобие, ни вы, ни кто другой предложить мне не можете». Он говорил свое никогда в годы совершенно оглушившие человека, он говорил свое «Никогда» во времена страшных социальных потрясений. И поэтому я хочу еще и еще раз подчеркнуть, что Сергей Николаевич Толстой нашел в себе мужество оставаться человеком традиции. А мы, мы ни на минуту не будем забывать, что сочинения, о которых я говорю, были написаны в 1948 и 1949 годах.
Однако, что это значит применительно к его творчеству?
А то и значит, что все его творчество — это апология традиции и ее ценностей. Мы привыкли воспринимать Традиции как нечто, данное нам объективно, материально, внеличностно. И отчасти она объективна. Она объективна через свое проявление в семейности, к которой Толстой был так счастливо и трагично причастен. Но нам сейчас интересно другое — то совершенно уникальное и удивительное напряжение, что существует между личностью и традицией. Нет, они не изолированы, нет, они идеологически не противопоставлены. Напротив, именно в общении рождается их новое и особенное единство. Толстой пишет «О самом главном» в 1948 году, о а Пушкине — в 1949. Нужна была совершенно особенная духовная свобода, чтобы размышлять столь нестандартно о человеке и его жизни. Он назвал свою пьесу «сценами», словно подчеркивая ее эскизность и незавершенность. Но перед нами сочинение, пронзенное силой личности гения. Он пишет о Пушкине и только о нем, рядом с ним все высокие государственные и чиновные особы, наделенные властью кажутся только большим историческим фоном. Он пишет о Пушкине как человеке чести, который тоже умел сказать светской черни свое «Никогда». Никогда он не продаст свой талант на ублажение карнавальных масок, никогда он не будет писать слоганов для тупого зубоскальства. Никогда он не извериться в чистоту женской любви, даже если рядом сплошь светские интриганки с пустой душой, красивые куклы, умеющие мыслить только телом. Он написал Пушкина в этой пьесе человеком чистым и светлым, а его сила — в его обескураживающей открытости, в его большой духовной свободе. (Я не буду делать тщательного анализа сценических и драматургических особенностей пьесы, скажу лишь только, что было бы славно поставить ее на сцене, но боюсь, что нынешний театр ее не потянет. И не потому, что нет актеров, а потому, что режиссеры из классики делают кич, используя ее для своих отвязанных трактовок).
Но вернемся к нашей главной теме. Мне кажется, что Сергей Николаевич Толстой жил в мире традиции легко и непринужденно, хотя сама его жизнь была именно приговором — осуждено жить. Этот категорический императив, тем не менее, был ему столь же необходим. Необходим для того, чтобы выговорить в своем творчестве себя, чтобы стать ярким примером жизни в традиции. Но кто это, человек традиции Толстой. Какие приметы нам позволяют столь уверенно налагать на него страшные обязанности? Во-первых, мы видим что в нем самом все время шла работа самого живого, тесного общения с традицией. Он пишет о классиках — о Пушкине и Блоке, о Достоевском и Хлебникове, о Толстом и Гумилеве. Он напряженно размышляет, он с не меньшим напряжением вживается в европейскую культуру. У него не было конфликта с традицией, то есть не было того, чем мы сегодня столь часто обладает как основным в нашей структуре личности. Во-вторых. Он сам, собой, своей плотью, душой и мыслью показал всем нам, что традиция никогда не бывает безличностна. Все, к чему он прикасался, согрето его личным теплом, которое он не боялся тратить. А мы? О, мы как-раз все время живет с ощущением, что это наше личностное тепло совершенно не востребовано нынешней не то что культурой, но и всей жизнью. В третьих, он жил в определенные годы, он писал в те же самые годы, но все дело именно в том, что он, в то же самое время, жил и писал в Большом и протяженном историческом времени, в большом духовном православном времени. Без этого физического ощущения протяженности традиции в Вечности, наверное, не родилась бы работа Толстого «О самом главном», где он показал нам человека традиции, где показал нам саму традицию как священную, антилиберальную, устойчивую по духу. А мы, часто ли мы предстоим перед этим Большим временем? Нет. Ведь современная культура вся, сплошь, нацелена на обратное — на мельтешение и уменьшение человека.
Вот от этого уменьшения перейдем к следующей, четвертой и важной особенности. Мы и до сих пор очень часто закрываемся от проблем неким общим, коллективным, соборным, общинным началом — закрываемся как щитом, обеспечивающим одним — комфортное существование, а другим — беззаботность и неответственность мышления. Мы очень часто теряем из виду личность, качеством которой всегда держалась русская жизнь. Нет, речь идет не об индивидуализме, но именно о личности, бескачественности которой так всегда боялись большие русские философы. Прочтите философское эссе Сергея Николаевича и вы увидите — он всегда хранил в себе не только то, что мы называем исторической, родовой или социальной памятью. Он возделывал себя все годы, когда писал. Он стремился осознать себя самого как непосредственную и ответственную часть русской нравственной традиции.
Мы привычно описываем традицию в культуре как культурное наследие. Три тома Сергея Толстого — это теперь и наше с вами культурное наследие. Но о какой культуре стоит вести речь? Ответим — о такой культуре, где возможно свободное, а значит творческое участие личности в традиции. Сегодня именно этого свободного и творческого участия так категорически не хватает всем нам — ведь не будем же мы всерьез говорить о творческом участии в потреблении сериалов. Толстой писал и жил другим — жил в пространстве бесконечной традиции, которая заключает в себе множество образцов. Он жил внутри такого понимания культуры традиционной, в которой есть свое ядро. И это ядро мы смело назовем тайной. Но смысл русской культуры всегда был в том, что ее тайна умела так проявить себя, что при соприкосновении с ней человек мог меняться. Так менялся и сам Толстой, ибо общался он с традицией русской культуры глубоко-интимно. Он задавал ей свои вопросы и получал на них от нее ответы. Он задавал вопросы Пушкину и Толстому, Достоевскому и Гумилеву. Но все это общение, наверное, было бы категорически невозможно, если бы он сам, лично, не обладал достаточной и для вопросов и для ответов энергией собственной личности, созвучной личностной силе тех, к кому он вопрошал. А суть этой личностной энергии не только природна, но и в истоке своем Божественна. Только при свободном и тесном общении может сохраняться это божественное чувство тайны. Увы, но современная культура утратила это чувство восторга перед чудом, восторга перед тайной и вся наша современность предстает перед нами голой, разочарованной, скорбной. А это значит только одна — она все больше и больше утрачивает свой традиционный характер. Мы скорее узнаем пошлые тайны политиков, грязные тайны психоанализа, и только каким-то сверхчувством будем тосковать о том, что в настоящей культуре и в личности остается прикровенным. Под покровом.
Какой урок извлечем мы еще, общаясь с Сергеем Николаевичем Толстым через его книги? Урок — существенный. Он как человек традиции проявил себя как открытая и открывающая себя перед нами личность. И это свойство редкой настоящести. И этим свойством обладал он как даром. Но откуда этот дар? Откуда эта настоящесть, не боящаяся предельно открываться? Без веры, без религиозности мертва всякая традиция. Ведь мы знаем, что именно Личной Бог Православия предает себя людям традиции, жертвует им Себя всецело. И Толстой это знал, иначе бы не были так пронзительно резки его слова о католицизме, например, или о поисках неотомистов. Что же это за целое, и какое имя ему? — вопрошает Сергей Николаевич в своей работе. И дает ответ, обращаясь к оде Г. Державина «Бог». Вот имя. Оно названо. Именно Он отдал себя в жертву, и мы ее приняли, и мы ее должны хранить, воссоздавать и передавать. Как часто Толстой говорит в своей работе о механистичности и техницизме. Он хорошо понимал, что традиция никогда и никому не может быть гарантирована чисто механически. Что она — это дело личной свободы, дело ответа на жертву Бога, что она истоком своим имеет не бытовой, но бытийственный акт. А это значит только одно — традиция должна осуществиться в людях. У нет у нее иного способа жить.
Не знаю, можно ли сказать какие-то самые главные слова о Сергее Николаевиче Толстом. Быть может это трудное и простое ответственное творение себя? Быть может это осуществление чего-либо жизненно-важного, что проходит через себя самого? Ясно только одна, Толстой принадлежал к той породе людей, которые жили большой и глубокой верой — верой в человека в себе, верой в русского человека в других.
Василию Ивановичу Белову — 75 лет!
Василий Белов…
Его имя стало родным для тысяч русских людей. Ведь только очень родному человеку можно доверчиво выслать простецкую тетрадь в клеточку, крупным и ровным почерком излив в ней свою горемычную судьбу. Всю жизнь ему писала Россия — крестьянская и интеллигентская, изработавшаяся и скорбящая, партийная и чиновная. Спрашивала и спорила, отчитывала и признавалась в любви. Писала, чувствуя в нем самом и его героях то непримиримую поперечность задуманному в высоких кабинетах (как, например, в случае с поворотом Северных рек), то трудно передаваемую срощенность своих собственных судеб с его героями: Иваном Африкановичем и Константином Зориным, Олешей и Павлом Роговым-Пачиным, с русской женщиной-работницей — крестьянкой Катериной.
В романах и повестях, рассказах, публицистике и пьесах — всюду он писал и размышлял об одном, для него самом важном и главном: о душе русского человека, что всего дороже писателю, о русской крестьянской цивилизации. Да, он здесь был не одинок. Перед ним — зовущая высота классики. Толстой, Лесков, Достоевский, Шолохов. Рядом, плечом к плечу — славные, входящие в зрелую силу писатели-сомысленники. Абрамов, Шукшин, Носов, Астафьев, Распутин.
Василий Белов вышел из XX века, — века, когда у власти хватало ума и такта чувствовать и поддерживать корневой талант, неизбежно не вмещающийся в мертвые официозные правила. Они, «деревенщики», стали «исключением из правила», но только лишь для того, чтобы предъявить своему же народу живого русского человека… А на излете века ему, Василию Белову, пришлось стать свидетелем прискорбного распада — рухнувшей веры в простого человека, восстания временных и низших целей над высшими и вечными, корыстного над беззащитным. Тогда-то мы и услышали вновь плач о погибели нашей земли, о существенном изменении нынешнего русского человека, в котором якобы корень высох, который будто далеко и чуть не навсегда разошелся с беловскими старинного крепкого покроя героями. Тогда-то мы услышали и первые призывы к «возрождению», увидели горячие взоры, устремленные в новое будущее. Но русское национальное искусство в современной России существует. Сейчас существует. У Василия Белова есть последователи и товарищи. Не только вологодские — Роберт Балакшин и Дмитрий Ермаков, Александр Цыганов и Александр Грязев. Грешно «оплакивать» современную литературу при таком ярком созвездии талантливых почвенников как Вера Галактионова и Леонид Бородин, Александр Сегень и Владимир Личутин, Олег Павлов и Петр Краснов, Лидия Сычева и Михаил Тарковский, Василий Дворцов и Борис Агеев. И стоит сегодня говорить о них, а не о каком-то будущем «возрождении», — устремив взор в будущее можно легко проглядеть, погубить и похоронить заживо нынешнее русское искусство.
Но все же во всем творчестве самого Василия Белова слышалась особая печальная интонация: исчезала та крестьянская первозданная деревянная цивилизация Лада, которую с сыновней любовью к северному отчему краю навеки запечатлел писатель. Но может ли навсегда исчезнуть душевное богатство русского человека, его нравственная стойкость и сердечная теплота, искренность, отзывчивость и добротолюбие, терпеливость и генетическое чувствование правды — собственно всё то, что зовется русским духом? Наша история в XX веке бесконечно трагична, но и столь же значительна и величественна. Не она ли полна доказательствами, что дух способен развиваться и возрождаться, а без этих качеств саморазвития он и не дух вовсе? Наверное, сегодня многое погребено под чужими ритмами и модами, чужыми песнями и танцами, но именно сохранный в нашей литературе опыт оставляет надежду: сокрытая в самой последней глубине, сердцевина народного духа жива и здорова. Еще побежит город в деревню и уже бежит, спасаясь от несоразмерных человеку благ городов-спрутов, отказываясь от излишеств удобной жизни. То, что учили нас считать экзотикой или этнографией, вполне может вновь оказаться правдой жизни, открытым или вспомненным опытом.
В.И.Белова за его самую нарядную и праздничную книгу «Лад» прежде упрекали в идеализации, а сегодня мы ему кланяемся. Он собрал и силой своего таланта вдохнул жизнь в мир, который историческая дистанция все больше заставляет понимать как идеальный. И пусть действительность еще долго (а может уже и никогда) не совпадет с этим идеалом! Но это совершенно не отменяет идеала, он и нужен как раз для того, чтобы реальность соизмеряла себя с ним, чтобы острее чувствовали мы это расхождение, этот зазор между должным и отклонением от него. И я знаю точно, если бы вдруг на земле осталась только сотня человек, а все плоды прогресса (машины да компьютеры) исчезли, то с беловской книгой «Лад» (в отличие от многих других) человек снова бы выжил! Ведь в ней он узнает и о том, как дом возвести, и как лён трепать, как баньку построить и как вязать рыболовные снасти, узнает, чем белить печь и чем — холсты, расскажет ему книга и о природных приметах, что нужны для всякой трудовой стадии жизни. Жизни, что чередой шла вслед за кругооборотом земли вокруг солнца. Жизни, что мерялась мерой церковных праздников, смысл которых поднимал душу вверх — к Богу-Христу в Его сиянии святости. С любовью и трудолюбием собранный писателем опыт народа — свидетельство внутренней силы самого народа.
Судьба русского народа в книгах В.И.Белова — это судьба делателя и работника. И если вызовы истории совпадали с этой внутренней потребностью дело делать, то русские умели им соответствовать и отвечать дерзновенно. «Кануны» Белова — одна из тех роскошных и трагичных книг, где отчетливо, ясно и талантливо сказано о счастливом совпадении или тяжком расхождении между способностью русского человека явить себя в ответственном труде и теми директивами, что жизнь живую вбивали в землю, требуя ненужного и расточительного расхода национальных сил. Ради «нового будущего» были за десятилетие (миг для истории!) стоптаны столетние труды крестьянства. По чудовищному, изматывающему счету платила наша крестьянская цивилизация за перековку страны в индустриальную. Через хронику коренного крестьянства семей Роговых и Пачиных рассказал, вернее, прокричал писатель в «Часе шестом» о той социальной и человеческой драме, которую в новом веке постарались почти забыть. Его трагическая эпопея стала памятником всем, кто любил землю и труд на ней, но кого силой и обманом, лукавыми гремучими посулами и ложными идеями с кровью выдирали из разумного, Богом данного простого и ясного хода жизни. Новые словокройщики-теоретики ни одной коровы для жизни не вырастили, ни одного гвоздочка не сделали, зато бодро руководили крестьянской жизнью, обдирая ее до голодной пустоты. И дело не только в том, что В.И.Белов написал о политическом и физическом уничтожении корневого крестьянства — почти пророчески прозвучало другое: рушилась «великая школа тысячелетнего труда», которая и была, одновременно школой нравственности. Та школа, в которой поколение за поколением учились прясть и косить, землю пахать и скот растить. Та школа, в которой, трудясь и отдыхая, приобретали огромные знания о мире всю жизнь: от колыбели до гробовой доски. Белов заставил оценить нас «великое просветительское значение черного ручного труда», в котором человек взаимодействовал с живой и неживой материей, проходил естественный курс природоведения. Труд на земле просвещал, был постоянной «гимнастикой для ума», а крестьянская трудовая культура искала своего воплощения в слове. И находила его, переливаясь в песню и частушку, в бухтину и сказку, в духовный стих и обрядовые игры.
Были ли у Белова свои творческие «правила», свое «кредо»? Конечно, были. Но суть их не в теоретическом манифестировании, не в насилии над жизнью и природой человека ради творчества. Его «главное правило» — общее с писателями «деревенской школы» — состоит в умении дать возможность самой жизни выплеснуться на страницы его книг, передать это легкое и простое чувство живого, услышать и явить потаенный трепет «всякого дыхания», что «хвалит Господа». Это — простота зерна, которое в своей собственной глубине содержит и тайну жизни, и возможность этой жизни развиться: «Везде жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, что детей народил. Жись, она и есть жись» («Привычное дело»).
Чтение его прозы сродни неспешному путешествию — не на самолете и не на машине, но скорее в деревенской телеге, ведь от того, на чем едешь, и зависит восприятие мира, степень погруженности в него и возможность «вневременной необъятной созерцательности». Тогда природа сама словно раскатывает свои полотна перед нашим взором. Тогда ритм прозы не подавляет читателя и можно привольно вживаться в описание текучего и чистого северного пейзажа, возводя свой взор от земли к небу, вдыхая душистое разнотравья скошенной травы и дым топящихся печей, различая звонкие детские голоса и сочувствуя дружелюбно-доверительной интонации Ивана Африкановича, разговаривающего с Парменом-конем. А еще чуть выше вознеся взор — увидеть мельницу, выстроенную Павлом Роговым-Пачиным, а там и небо северное — низкое, тревожное и бескрайне-жемчужное. Повествовательный строй прозаика, интонации его повестей и романов тоже соразмерны ровному, в веках выверенному, упорядоченному и устойчивому ритму крестьянской жизни. «Ритм — одно из условий жизни, — пишет Василий Иванович в «Ладе». — И жизнь моих предков, северных русских крестьян, в основе своей и в частностях была ритмичной. Любое нарушение этого ритма — война, мор, неурожай — и лихорадило весь народ, все государство. Перебои в ритме семейной жизни (болезнь или преждевременная смерть, пожар, супружеская измена, развод, кража, арест члена семьи, гибель коня, рекрутство) не только разрушали семью, но сказывались на жизни и всей деревни». И сколько вековой силы было заключено в этой жизни, если тотальное раскрестьянивание деревни в 1920–1930-х годов, о чем Белов мощно и трагично рассказал в «Канунах» и «Годе великого перелома» (объединенных в эпическое повествование «Час шестый»), — сколько силы было накоплено, что хватило ее и на новые формы жизни — колхозной, уже более сиротливой, более «идейной», то есть рассекающей и умаляющей прежнюю цельность жизненного уклада крестьян, а главное — изымающей из нее христианский стержень. Без Бога вроде бы как и жить легче, да проще, но зато и пусто. Красивый и пафосный миф о мировом коммунизме больше всего нравственного вреда нанес русскому крестьянству, прежде питающегося плодами земли в труде достающимися и плодами неба, молитвой взысканными. Не случайно в «Канунах» именно безбожник Степан Клюшин читает соседям Апокалипсис евангелиста Иоанна, а другой герой — Новожил — дает свое пояснение: «Добро станет жить, а жить некому будет, никого христьян на земле не останется…». Велик у Белова народ — но в этом величии отчетливо различим каждый человек. Для писателя человек и жизнь — это чудо! Он и сам сохранил в себе народную личность, потому и характеры своих героев смог раскрыть во всей полноте — бытовое вплетено в психологическое, социальное — в личностное.
Вологодская деревня Тимониха и Русский Север. Два глубоких кладезя народной жизни и языка — два чистых источника, которые питали Василия Белова. Именно отсюда и языковая сила, и роскошь письма художника — от избытка сердца глаголили его уста на языке, хранящем в своей защищенной сердцевине богатейшую красочную палитру и глубочайшую образность, которая в крестьянской культуре уже была художественной. Он не изобретал и не вымучивал свой язык — он слышал его, имея личный соприродный дар чувствительности к слову. Одной была словесная вязь в «Бухтинах вологодских» — веселая и озорная, крепкая и задористая. Другой — в «Привычном деле». Горько-лирическая, нежная и простая. Словом, и только словом созидались образы, складывалась в целое мощная картина действительности. Но вот подогнать слово к слову, поставить именно эти три словечка рядком, подпереть их еще двумя другими, а те — еще с двух сторон скрепить со следующей парой — это умение у каждого подлинного художника свое. У Белова тут тоже есть свой секрет — личный секрет мастера, который делает его узнаваемым, но и неповторимым.
Василию Белову не раз предъявляли счет за противопоставление естественной, органичной жизни в деревне и неестественности, соблазнительности жизни в городе («Воспитание по доктору Споку», «Все впереди», «Чок-Получок»). Но он имел право так думать и так чувствовать. Сегодня мы особенно остро видим его правоту — город съедает деревню, выманивает из нее народ, делает ненужным и бессмысленным труд на земле, но уже за все это платит и очень большую цену — платит демографическим кризисом и здоровьем нации. Но есть и еще более глубокая печаль: разделяя мир на деревенский и городской, писатель не противопоставлял культуру земли и техногенную цивилизацию. Он просто видел как цивилизация медленно сползает в хаос. Культура и цивилизация отнюдь не непримиримые враги и вечные оппоненты. Тут другой угол зрения: цивилизация просто обязана быть такой, чтобы культура была способна к внутреннему развитию ради человеческого лица все той же цивилизации. Судьба самого Белова — это как раз образец должной и правильной «встречи»: он, крестьянский сын, «уходя из дома налегке», вкусил городской жизни, занимаясь простым рабочим трудом, но он же закончил единственный в мире Литературный институт в Москве, и, став грамотным, все силы свои положил на крестьянскую Россию — воспевая и защищая ее и свой «отцовский край», скорбя вместе с ней и продираясь через узко-идеологические преграды к историческому народному опыту. Этот опыт согласия высокой культуры и деревенского уклада очень точно передает герой «Плотницких рассказов» Зорин, вернувшийся в родовой дом: только здесь, в отчине дединой, он ощутил «первобытную, какую-то ни от чего не зависящую основательность мяса и хлеба»; он познал (или новь, осмысленно, вспомнил) ценность, красоту и крепость простой жизни: «Вероятно, нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым настенным зноем, …таящим запахи июня березовым веником. Землей, оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью…». Он принес с собой в баню транзисторный приемник, услышал песни Шуберта из цикла «Прекрасная мельничиха» и вмиг почувствовал, что «в этих естественных, удивительно отрадных звуках не было ничего лишнего, непонятного, как в хлебе или воде: они так просто, без натуги, не чувствуя сопротивления, слились с окружающей, казалось бы, совсем неподходящей обстановкой». Вот это и есть подлинное отношение к подлинной культуре крестьянских сыновей, вскормленных волей, простором, трудом.
Город опасен для писателя другим: он путает все концы и все начала, он настораживает всесмешением мыслей и дел, вер и культур, стилей и традиций, дроблением добра и невероятной изобретательностью зла. Город привык нарушать всяческие границы: в моде и мысли, в развлечениях и образе жизни. Деревня, которая тоже болела уже и в беловской прозе, все же сохраняла устойчивость, не влеклась к переделке человека, к сдиранию с него покрова сложности и сокровенности. Впрочем, в романе «Все впереди» писатель не осуждал город, но скорее понимал, что он требует больших усилий от тех, кто, как его герой Дмитрий Медведев, намерен оставаться человеком нравственно сильным.
Крестьянский физический труд на земле дал мощнейшую по сердечной глубине и языковой выразительности народную культуру, потому Белов и говорит о русской крестьянской цивилизации (народной этике и народной эстетике), что начиналась с отношений с землей-матушкой и землей-кормилицей. Начиналась с понимания святости (матушка, священная земля предков) и деятельного полезного труда (что посеешь — то пожнешь).
Родина, дом, семья, земля… Вечные наши опоры.
Василий Иванович Белов украсил и землю Русскую, и родную сторонушку. Украсил своими художественными творениями и еще — церковью Успения Пресвятой Богородицы, восстановленной им в деревне Тимонихе. Он сам тогда стал плотником, стал соработником Господа в великой мастерской его благодати.
Да укрепит Вас Господь, дорогой Василий Иванович!
Роман Зои Прокопьевой «Своим чередом» создавался с 1977 по 1982 год, а мы говорим о нем сейчас. И это чудовищно. Чудовищно наше опоздание, пребывание его в немоте долгие годы, и такой поздний выход к читателю, да и то весьма немногому.
В романе, безусловно, есть подлинное эпическое дыхание и по своему типу это русский роман. Да, тут нет, что отметил как недостаток Сергей Беляков, «концепции истории», зато тут есть дыхание истории, идущей своим чередом. Тут есть то самое «роевое начало» русской жизни, которое хорошо понимал Лев Толстой.
Структура романа такова, что каждая отдельная его глава — это очень существенное повествование о меняющемся времени, в полувековом пространстве которого так была перепахана русская жизнь и так, казалось бы, изменился русский человек. Я не случайно выбрала это слово «казалось», поскольку два мощных пласта подпирают романное поле: с одной стороны, — фантастическая и энтуазиастическая советская модернизация-индустриализация, а с другой стороны, — все держится житием людей из одной деревни Истошино, которые, несмотря на весь ход своей переменчивой жизни (от раскулачивания и выселения всей деревни просто в тайгу до очередного переселения на стройку века), которые будут упрямо сохранять упорядоченный космос общинной жизни. Народ и герой — это все, что нужно, говорит нам Зоя Прокопьева, чтобы жизнь не иссякала никогда.
И народ у нее вышел крепким и сильным (когда-нибудь, кто-нибудь все же посчитает, сколько у нее в романе героев, как посчитали героев «Тихого Дона»), живым и бесконечно привлекательным. Можно сказать, что это типизация, а можно и мифологизация, — ну что ж, между прочим, крестьянский мир и ей держался, ведь у каждого человека традиционного общества было свое место, были свои повинности и права. Тут и богатырской силы Харитинья, запросто носившая свого мужа (мечтателя о земле-саде) на руках, и рожавшая сразу по несколько детишек, и бабка Матрена, вынянчавшая за десятилетия всех детей народа истошинского, и добрейший дед Онуфрий, и Фофан, выбравший навсегда вольную и отшельническую жизнь в пещере, но и там остающийся мастером-творцом… В общем, каждому тут нашлось место, и в каждом автор увидела что-то очень глубоко-индивидуальное, отдельное, но так нужное для всех. Зоя Прокопьева не пожалела сил и таланта для такого русского народа.
Есть народ — значит, есть и герой. Так было всегда. Такие люди как Нил Краюхин, конечно, редки, поскольку им дана особая власть и особая сила. Они были способны не просто понимать время, но, как бы сказать, встать рядом с ним в рост. Что-то очень мощное, природное восхищает в этом герое (как гора, торжественной мощью своей вызывает уважение; как река, чистой водой своей дает радость жизни). И мне-то показалась очень художнически оправданной эта легенда о роде Нила Края Второго — ведь и о народе, что пришел с ним на стойку тракторного завода Гиганта, говорили все как «о народе Краюхина». Зоя выделяет их, краюхинских, если можно так сказать, как особое крепкое ядро, элиту народа — тех, кто умеет сопротивляться пагубному во времени, кто умеет несмотря ни на что сохранять в себе это библейское начало («плодитесь и размножайтесь»), кто постоит за себя сам, и сам себя сумеет сохранить, не ожидая и от государства подачек. Вот читаешь о народе Краюхина и, естественно, думаешь — есть ли еще такой? Есть, наверное, только он, этот сильный народ, пребывает сейчас в некоем рассеянии (и физическом, и нравственном), поскольку кончилась эпоха народа — на дворе время технологий. Понятно, что и это временно.
Нил Краюхин герой потому, что он силен: силен и красив физически (совершенный мужчина), силен в деле; силен сильной, живой и густой кровью. Он — труженик всегда. Труд — его страсть, а не просто занятие для прокормления. И не было в его жизни другого наполнения, кроме этого страстного, сопротивляющего силе смерти, труда ради жизни. Именно так, и никак иначе, на многих страницах романа и разворачивалась жизнь народа Краюхина: сила жизни все время боролась с силой смерти. Горько, страшно, но и ужасно важно было это неистовство сражения. Русская безудержность — и русская самоотверженность в труде и жизни. И ты, читатель, помещенный в это подлинное «магнитное» поле, испытываешь интеллектуальное удовлетворение и художественную радость.
Вернусь к структуре романа и просто перечислю название глав, по которым и можно прочесть эпоху, перелитую в человека. Истошино — райская жизнь народа. Истошинцы — это мастера и их трудом украшалась искусно земля (они не пахали, но сам же народ дал им волю вольную от земледельческого труда, поскольку уже больно хороши были их резные наличники, ковши и корчаги, их игрушки, душу веселящие). Я тут вспомнила Бориса Агеева с его чудным словом «побоговать» — вот и этих, истошенцев, мiр отпустил побоговать, потешиться искусством, приукрасить землю и жизнь крестьянскую. А потом все сломается — и это слом чудовищный, весь, в одной сцене, будет запечатлен, когда принимают комиссаров по человечески, а те вроде как только лютее становятся. Но вот в лютости этой, во вмиг наступившей «новой жизни», Зоя Прокопьева пишет главу «Розовый куст» — будто спасает народ этой мечтой о земле цветущей от того земного ада, куда их столкнет история (да и буквально дает истошенцам свою «купину неопалимую» — реальный розовый куст, который так и будет цвести, расти рядом с ними, подавая людям свои знаки, питая своим «райским духом», как потом звери и птицы будут жить с ними в том ладу, что была на земле до грехопадения). А потом следует «Крестовая роща», когда выброшенные в тайгу буквально голые, они найдут в себе силы выжить (а всех погибших и умерших похоронят в своей Крестовой рощи, ставшей навсегда местом памяти). Свою новую деревню и назовут под стать — Бедяево. А дальше «Артель» и «Гигант», и вновь бросят все уже обжитое в тайге, и вновь начнут строить, жить, учится. Не знаю, на мой взгляд, и эти страницы вопиют о силе русского духа ничуть не меньше, чем толстовские о народном ополчении 1812 года.
Так и гнёт он свою линию, народ Нила Краюхина, держась артельно на стройке социализма, строя для себя Большую Счастливую улицу, проливая «Озеро слез» о тех лучших, что попадут под репрессии и… упорно становясь сильнее, продолжает жить. Впереди война и победа и «в тяжком ожидании Победы Нил Краюхин торопился работать, жить и строить этот завод по закону военного времени и — своей совести». Это — последние слова романа, а самое завершающее здесь слово — совесть. Да, вот так, не смыть никогда из русской литературы эту печать крещения, эту христианскую сущность, проявленную в совестливости. И давайте оценим хотя бы сейчас смелость Зои Прокопьевой, выведшей в 70-е атеистические годы прошлого века в составе своего народа священника, отца Сидора, истинного батюшку для своих «детей Христовых» (потрясающей, просто классический образ).
Мне понятна «утопия» вечно цветущего и самого себя сажающего в землю розового куста, понятно библейское долгожительство отца Сидора, не удивляет ни сила Харитиньи, ни служение всем и каждому Нила Краюхина, собирающего под свою мужскую руку всех детей, ставших сиротами среди его народа — я вижу тут только плодотворную доверчивость автора, словно бы подчеркивающего, что разлад с историей неизбежен, а потому и «утопия» — это просто константа того, что сильнее смерти…
Высокая красота совести — вот наиболее важный критерий истины, которой дорожит наш автор. Зоя дорожит доброкачественной красотой народа. Да, она взяла и собрала лучший народ в своей роман (а то, что было вокруг много уже худого, мутного, дурного народа — это она тоже не скрывает, впрочем, иные писатели собирали именно такой, худший народ) — она собрала надежных, не боящихся на себя взять бремя обязанности. И еще — она оказалась верна очень важной русской традиции: донесла до нас единственный род любви, о котором не стыдно было в старые времена говорить вслух — любви сострадательной, материнской жалости к русскому народу и материнской же веры в него. Вот и получилась «концепция» — народ, говорит нам автор, будь сильным и учись сохранять себя сам! Это — надежнее. Еще недавно это было возможно. А сейчас? Но это уже другой разговор.
Он родился в Москве в 1970 году.
«На всех московских есть особый отпечаток», — говаривал умный Фамусов. И в Олеге, мне видится, он есть тоже: в стремлении к основательному домашнему обустройству, в хлебосольстве, неспешности и крепости всего, что он делает и в литературе. Мерно, уверенно, с разумной тратой сил, он выпускает рассказы и романы в книгах, часть которых переводились на английский, китайский, итальянский и словацкий языки.
«Все, что со мной случилось, — случилось в детстве», — говорит писатель, полагая своей первой мучительной драмой распад семьи и связанные с этим «сильные и уродливые» переживания. Детское чувство одиночества (безотцовщины при избалованности материнской любовью) утолилось книгами, рано заменившими общение. Первая русская книга, прочитанная в тринадцать лет, — «Униженные и оскорбленные» Ф. М. Достоевского — была потрясением («Достоевский был моим рождением души»). Книги Стивенсона, Джека Лондона, Жюля Верна, Марка Твена, а позже Эдгара По, Маяковского, Леонида Андреева, Андрея Платонова «воспитывали», напитывали душу большими переживаниями, страхами, состраданием. А Достоевский и Платонов «ранили» своей всякий раз особенной правдой о человеке. Они, научившие восприимчивости, способствовали и формированию мировоззрения писателя — вряд ли его можно назвать «книжным», поскольку русская классическая проза сохраняла в себе нравственный и социальный опыт многих поколений.
После окончания средней школы Олег Павлов работал грузчиком и разнорабочим; весной 1988 г. был призван в армию — во внутренние войска МВД СССР. Службу проходил в конвойных частях Туркестанского военного округа (начал служить в Ташкенте, закончил в Северном Казахстане). Будучи охранником карагандинских лагерей, узнал такую «правду жизни» (уродства моральные, унижения, жестокие избиения, закончившиеся травмой головы и госпитализацией в карагандинскую «психушку»), которая понуждала видеть «мир как барак». Но этот же опыт на долгие годы определил «большую тему» писателя Павлова: «Жизнь человека изначально трагична перед образами смерти и в окружении непроницаемой космической черноты… Душа и сознание принуждают нас искать гармонии, мы ищем способы как бы запахнуть мир и осмыслить его, чтобы превратить его пустоту в дом». Вернувшись из армии (с ложным «психическим диагнозом») оказался в двадцать лет выброшен из жизни, с «клеймом», которое позволило устроиться только на работу вахтера. Но та, оставшаяся позади жизнь, заставляла обдумывать себя, понуждала разбираться в ней — так начались записи на бумагу. Прочитав «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, опубликованный в это время «Новым миром», наткнулся на описание Карабаса, того самого лагеря, где служил… и стал писать Карабас современный.
Серьезным началом писательской судьбы стала публикация в журнале «Литературное обозрение» (1990), имеющем в ту пору миллионный тираж, лирического цикла «Караульных элегий». «Караульные элегии», «Записки из-под сапога» и цикл рассказов «Правда Карагандинского полка» писались несколько лет и стали частями «Степной книги», ставшей первым сознательно подведенным итогом: писатель освободился от «старых долгов», творчески пережив армейскую, конвойную свою и чужую жизнь, отлив ее в трагические, драматические и лирические формы целостного повествования («Степная книга»,1998). Несвободные люди в безумно просторной, безграничной азиатской степи — кажется, именно в этой сшибке автор книги многое черпал. Образы степи и «голого» человека (выдернутого из дома, из семьи, попавшего в чужую среду, лишенного социальной и прочих опор) определили мелодику, тональность павловской прозы: человек и степь — они взаимно опалены.
Первую часть — «Караульные элегии», пожалуй, отличает даже и некоторый скупой лиризм, как, например, в первом рассказе, где мухи с солдатиками разделяют настроение жизни и скудную трапезу: «К сумеркам мухи пустынные летали тяжело, дремотно и предпочитали вовсе не летать, а опуститься солдату на плечо или на веко, чтобы отдохнуть». Но в лиризме Павлова совсем не будет красоты, ибо никакая красота невозможна там, где «пустыня нежно розовеет ожоговой гладью», где горюющему днем у котелка с резиновой кашей солдату снятся ночью сны — все сплошь о пищевом довольстве, а золотых рыбок (символ вольной красоты и покоя) сам же караульный, к ним приставленный, отравит, посыпав табачку: «Ему было интересней поглядеть, как рыбки сожрут табак, будут мучаться и сдохнут, нежели маяться на посту, когда они часами плавали, сверкая золотой чешуей». (Впрочем, рассказ о золотой рыбке относится не к этой, а к третьей части).
«Записки из-под сапога» (часть вторая) — более драматичны. Свойственный всему повествованию ритм нарастания жесткости становится все очевиднее: форма человеческих переживаний очерчена резко, почти графически. В рассказах нет узора, нет света, мала цветовая насыщенность — у этой казарменной и караульной жизни черно-белая пленка. Олег Павлов как бы все время занят повторением одних и тех же состояний, обозначенных словами одного из героев: «И жить не хотелось, маловатой делалась жизнь» (здесь и далее выделено мной — К.К.). Эта ее «маловатость», утесненность возникает не только от того, что в солдатской массе всякий есть прежде всего служивая единица, и все поделены на начальников и подчиненных, на мучителей и мучимых, но еще и потому, что тут и мучителям жить паскудно, и начальникам — невмоготу. О чувствах ефрейтора Стрешнева к чахоточному старику-зеку писатель говорит так: «Санька склонился над ним из жалости. Вот из такой же жалости, из какой не обогреть мог, а пристрелить… Ведь лежит на сырой земле старик ивидом своим мучает». Неким постоянным влечением — избавиться от мучений и мучителей — пронизаны многие рассказы. «Заговорить», «отвлечь» эту хворобу душевную пытается и другой герой, вверивший душу свою службе государственной — Глотов покупает гармонь своему сыну-полудурку, отвлекая его и себя от жизни безрадостной. Эта не играющая, а воющая гармонь (ибо безумец ее терзает, а сам мычит, воет, стонет) — яркий символ павловской прозы. Символ расстроенного мира, в котором неизбывно растворена ноющая боль. Вот и котелок— символ солдатской жизни. О нем в «Степной книге» сказано: «Котелок — это такое приспособление, из которого солдат ест и пьет, чтобыдольше пожить на свете».
О части третьей — «Правде Карагандинского полка» — можно говорить как о трагедийном катарсисе: разрубании узлов смертью. Сам автор в предисловии признается, что все это писалось с чувством «старых долгов», от которых книга его освободила. Это глубинное изживание, вбрасывание жизни в текст, ощущается нами как утяжеленная, грубая плоть особого мира — мира несвободных казенных людей. Заметим, что тут автор не настаивает на свободе и вольности как принципах идеологических, а просто дает нам героев бесстрастных — бесстрастных в том смысле, что никто из них и не защищается от такой жизни с ее внешней несвободой. Правда, не защищается до поры до времени — пока нутро не прокололи, пока душу не изгадили. Ну, а коли начнется бунт, то не против принципа несвободы в армии, а против несвободы-нежити, той нежизни, где всё и всегда почему-то начинается со злой человечьей воли.
Жизнь в степи скудна, однообразна. Жизнь солдат конвоя — утомительно-повторяема и злобна: «За что такая тошная строгая жизнь происходит… никто не знал». Оставленная, покинутая, заброшенная среди степей она (жизнь) не знает преображения: «События, преображавшие все в мире, до степных мест не дохаживали, плутались. Потому сама дорога от затерянного поселения до Караганды, полковой столицы, казалась служивым длиннее жизни».
Олег Павлов — реалист. Я, как и он, полагаю, что реализм — самое сложное, трудное направление в литературе, опасно соблазняющее легкостью поверхностного воспроизведения «под жизнь». Реализм нередко переживает кризисы. Таковой я вижу и сегодня: все, открытое деревенской литературой, т. е. почвенной, сто раз использовано и затерто до шаблона. Читать скорбные писательские воздыхания о «последней старушке» и «последней избушке» уже просто невыносимо. Ведь если они последние (!), то это значит, что земля уже горит под нашими ногами и ни охи, ни слезы больше попросту не уместны. Нынешний реализм земли без человека требует другой концентрации творческой силы в слове и мысли, новых художественных средств и простенький позитивизм и «добрые чувства» кажутся больше неуместными. Быть может земля попросту сбрасывает с себя человека — надоел он ей и она освобождается от него?
Олег пришел в литературу реалистом в то время, когда это было не просто не модно, но и опасно. Постмодернисты — в разных масках (демонстрирующих «богатство и разнообразие» литературных направлений), будто бы в разных «тусовках» (на самом-то деле — одной) представляли мощный «литературный фронт» и вели гражданскую войну в культуре с присущей им отвязанной наглостью. Олег на них не оглядывался, а просто честно писал свой реализм. А он у Павлова не позитивистский, ибо его героям казалось, что «за всем этим миром есть настоящий»», к которому и они когда-нибудь прикоснуться. И эта главная тема звучит во всех произведениях писателя.
Из того же изначального материала, из того же биографического корня вырос сюжет первого романа — «Казенной сказки». Опубликованная в «Новом мире» (1994), она принесла писателю известность. Роман сразу же попал в шорт-лист Букеровской премии за 1994 год, что и послужило началом литературных споров о творчестве Павлова — с признанием одними и жестким неприятием другими критиками. Либеральная критика «приписала» Олега к «армейской теме» и почти десять лет держала писателя в «черном» «армейском теле», указывая на его «вторичность», «несамостоятельность», «чернушность» и т. д. Проза Павлова (и других писателей-традиционалистов) поставила перед всеми, желающими осмыслить литературный процесс 1990-х — конца XX века, сущностные вопросы: отношение к традиции великой русской литературы; проблему ценности реализма как художественного метода и умозрения в ситуации тотального разрушения принципов культурной иерархичности в постмодернисткой эстетике; понимание принципа народности в новых исторических условиях; вопрос об эстетическом «оправдании зла» и проблему нигилизма в современной литературе.
Так какой же традиции следовал Олег Павлов? Что полагал своими фундаментальными опорами? Для меня «Казанная сказка» — произведение в творчестве писателя центральное. Образ самого капитана Ивана Яковлевича Хабарова, такой живой и теплый, безусловно, принадлежит к образам классическим, потому как в его индивидуальности столько общего, что мы такими вот героями всегда и меряем свою национальную жизнь — как пушкинским комендантом крепости Иваном Кузмичем Мироновым, как толстовским Платоном Каратаевым, как солженицынским Иваном Денисовичем, беловским Иваном Африкановичем, распутинской Марией. Яркость их натуры тончайшем образом запечатлевается и в особой их «безликости», «всеобщности» — так в церкви миропомазание налагает особую печать на все без исключения лица. Так «солдатские черты делали его (капитана — К.К.) безликим, сравнимым разве что с миллионом ему подобных служак. Однако этот миллион образовывал гущу народа, в которой исчезает всякий отдельный человек». Хабаров от простых людей родился и «назван был как проще» — Иваном, и замешался он в гуще народной «будто комком». Да и солдаты (как, впрочем, и охраняемые ими зэки) были для капитана простыми душами. И за это право говорить в своем творчестве о простых душах Олег Павлов должен сегодня бороться.
Сам писатель совсем не считал себя «разоблачителем» армейской жизни, он иначе понимал свою задачу: Павлов готов был отстаивать свои позиции, полагая, что русская литература всегда держалась «большими темами». Армия для него — это большая и трагическая «тема» современной русской литературы, только потому, что является живой «составляющей» современной жизни с ее войнами, с ее проблемами, в которые втянуты тысячи людей. И в «Казенной сказке» он будет говорить об этой типичной жизни, и смерти тоже типичной, и незаметном подвиге капитана Хабарова (главного героя повествования). Отдавая себе отчет в масштабе темы, писатель сражается за сочувствие к страданиям, угнетению, смерти даже и одного человека («Казенная сказка» будет трижды подряд переиздана).
Павлов писал и продолжает писать рассказы, публикуя их в «Новом мире», «Октябре», «Литературной газете», среди которых следует выделить рассказы «Митина каша» (Новый мир», 1995, № 10) и «Конец века»» («Октябрь», 1996, № 3). Оба рассказа замечены критикой, последний из них выделяется новой пронзительной интонацией — христианской жалости к выброшенному на дно жизни человека (Олег берет героем бомжа, но акцент делает не на его «грязи» и уродстве, а на первоначальном, красивом облике человека Божия). В 1997 г. публикует роман «Дело Матюшина» («Октябрь»), который продолжил размышления писателя о «казенном», «запертом» человеке. Критик Н. Елисеев в статье «Пятьдесят четыре» писал: «Олега Павлова волочит, тащит за собой инерция великой, но мертвой традиции. Народническая традиция Глеба и Николая Успенских, последним вершинным достижением которой был Андрей Платонов, а эпигонами, правда очень талантливыми эпигонами, — деревенщики, ныне мертва. Народнический пафос бухает в пустоту. Страдания и многотерпеливость русского народа нынче как-то не убеждают». Мне кажется, что нужно иметь удивительную эстетическую глухоту, чтобы Распутина и Абрамова, Белова и Астафьева видеть только эпигонами народничества Успенского. Критики, полагающие реалистическую традиции живой, плодотворной, видевшие в творчестве Павлова ее реальное и сильное воплощение, подчеркивали, что он «пишет не характер и судьбу. Он пишет органику рода. Или ее отсутствие, если род прерван, стерто начало и оставшаяся пылинка тщится продолжить себя и тем сохранить» (И. Борисова).
В романе «Дело Матюшина», задуманном как история преступления и наказания главного героя (Матюшина), акцент сделан на истории его преступления, истории его «дремотного сознания» и «жизни взаперти». Роман написан тяжело и вязко — он давит читателя преднамеренной языковой тяжестью; он заставляет и даже принуждает медленно «плестись» (как в обозе) вслед за героем. Из тяжелых и больших «камней» складывал писатель свое четырехчастное повествование, ведущееся от лица главного героя Василия Матюшина. Все-то в нем (романе) тесно и душно — загромождено страдательными человеческими отношениями, крепко заселено людьми. На этот особенный «вязкий», «тяжелый» стиль писателя критика указывает постоянно, отмечая творческое влияние на П. А. Платонова и А. Солженицына. Так, М. Ремизова пишет: «Важным свойством Павлова-писателя является феноменальная медлительность, определяющая качественные характеристики его прозы. Практически все, что опубликовано им до сих пор, умещается в рамки единой армейско-казарменной темы. Зато копает ее он не в пригляд, не в прискок, а основательно и всерьез».
В 1999 году писатель «возвращается» в мир своего детства и юности, публикуя в журнале «Октябрь» повесть «Школьники» (№ 10), а в 2001 — роман «В безбожных переулках» («Октябрь»). В «Школьниках» детский страдательный опыт (неумение мальчишки «жить в коллективе», его «отдельность») вплетаются в более общую картину — судьбы семьи, страны. «Павлов, при том, что естественно, — пишет М. Ремизова, — не может не демонстрировать свой (детский) внутренний мир, занимает достаточно отстраненную позицию, глядя одновременно как бы изнутри и снаружи. Личные ощущения здесь — дополнительная информация к объективизированной картинке, он, что хорошо заметно, претендует не на констатацию индивидуального и уникального опыта, а, напротив, словно стремиться вычислить какой-то общий знаменатель для всех индивидуальных, но, по существу, коллективных переживаний». Тему продолжили «Безбожные переулки», в которых плутала душа маленького человека-героя. Но этот опыт (казалось бы такой частный) я уверена, на самом-то деле содержит в себе очень типические переживания детства и отрочества. Писатель избегает каких-либо открытых и давящих нравственных сентенций, но ключ к пониманию проблем детских переживаний мира мы, безусловно, находим в самом названии — переулки были безбожными и забыть это нельзя…
Повесть «Карагандинские девятины» («Октябрь», 2001) вновь вернула читателей в прежнюю «большую тему» Павлова, и вновь стала поводом для не принимающих его творчества критиков, высказаться негативно и бездоказательно: «…более точного определения, чем «пасквили» для того, что делает в своей «армейской прозе» этот писатель, трудно и придумать» (Н. Переяслов).
«Карагандинские девятины» — станут ли они «вечной памятью»? станут ли прощанием писателя с эпопеей народа казенно-армейского, человека служивого? Павловская большая «армейская тема» писалась совсем ни как социальная (социальные проблемы «разлагающейся армии», «дедовщины» и так далее были ловко описаны журналистами и бывшими комсомольцами), — не могла она писаться и как героическая. Она у него именно страдательная… У него «армейское пространство» прежде всего трагедийное, но только это и делает его значимым — со-ценностным и со-измеримым со всякой иной «обширной жизнью». Жизнью народной… Героям Павлова больно жить. Героям Павлова больно думать. В его прозе «у человека ничего, кроме жизни нет…». Писатель уловил вечную нашу правду о жизни, ее последнюю трагическую глубину — русское понимание как малой идеальности реальной жизни, так и аскетической неизбежности реальной смерти. Но не мал у писателя русский человек — он у него велик, потому как это все еще человек большого народа.
Олег Павлов — яркий публицист. Им написано несколько десятков публицистических статей, литературно-критических работ (о творчестве других писателей, о проблемах «новой прозы» 1990-х гг., «новом реализме» и др.): следует выделить большое эссе «Метафизика русской прозы», где Павлов определяет сущность русского реализма как свободное и органическое дыхание русской литературы (а не борьбу идей или идейность как таковую). Здесь же он отмечает родовые черты традиционного реалистического понимания мира, невозможного без Высокого смысла, идущего от Православия, невозможного без любви и жалости к человеку. Он печатает «Русские письма» («Москва», 2000) — реальные письма русских людей (из Личного Фонда А. И. Солженицына) были прожиты и прокомментированы писателем в контексте историческом, социальном и нравственном. «Россия теперь, жизнь в ней — это приговор всем слабым и немощным», — считает Павлов, и связывает будущее ее с судьбой Православия и значением веры в жизни каждого русского человека, с вопросом о земле и отношении к ней, ибо «правильным» для писателя остается традиционное отношение к земле и труду на ней — земля принадлежит Богу и ответственность за нее несет крестьянин перед Богом.
Эссе о творчестве Платонова, Пришвина, Солженицына, Шаламова, лагерной прозе и современных русских писателях вошли в циклы «Классики и современники». В публицистических циклах «Дневник больничного охранника» («Огонек» 1995) и «Нелитературная коллекция» («Октябрь», 1997) писатель ставит остро-социальные темы о подавлении, угнетении «простого человека», обращает внимание на вопрос о «бездомности» (буквальной и метафизической) современного человека. Литературную критику писателя так же выделяет полемическая острота и «прямой взгляд» — статьи печатались на страницах «Московских новостей», «Независимой газеты», «Литературной газеты», «Литературной России», «Учительской газеты», «Дня литературы», «Завтра», «Книжного обозрения» и стали заметным явлением в литературной жизни последнего десятилетия XX века.
Всякий писатель, самоопределяющий себя в литертуре, непременно соотносит себя и с литературной (реже с философской, но чаще с религиозной) традицией. И это правда, что выдумать «свою религию» и «свою науку» сегодня сподручнее и легче, чем прилепиться к традиции собственной культуры, философии, веры. Нынешний писатель, в сущности, обладает явными признаками сектантского сознания — отсюда даже и «свой народец». Олег Павлов, напротив, катастрофически не вписывается в ряды литературных сектантов — с их душной свободой и зловонным народцем. Он — писатель большого простора, большого народа, большой литературной традиции, осознанием себя внутри которой стало все его нынешнее творчество, уверенно стоящее на фундаменте знания-веры в то, что есть у нас Истина, а в искусстве «есть истинный порядок». и Олег Павлов высказывается непривычно определенно и ясно: либо ты принимаешь порядок, сложившейся в русской традиции, либо нет. Либо ты ценишь саморазвертывание жизни в русской литературе и способен жить этим порядком, либо нет. Нынешний же писатель иностранцем себя чувствует на собственном «культурном поле» — он не хочет быть носителем традиционного культурного языка, но является всего лишь пользователем, по своей изредка возникающей малой нужде, входящим в «сайт» под названием «Russian literatura», «Russian tradicion». Скажем прямо: все это — предательство русской культуры, и оно не может быть ничем иным, кроме как методичным движением к смысловой и этической пустоте. И тем более важно творчество Олега Павлова — писателя с самобытным творческим миром, связанного «воедино историческим родством с русской верой, культурой, наконец, с жизнью».
Не знаю, хорош ли Дмитрий Быков как поэт, интересен ли как критик (я у него читала статьи и качественные, и, напротив, какие-то препротивные — с вывертом), но вот романист он плохой. Но он так замечательно плох, что один из нашумевших его романов, в сущности, нам позволяет вообще раз и навсегда устроить поминки по постмодернисткой литературе…
Реклама «ЖД» (от издательства) обещала нам в этом романе очень «неполиткорректные» идеи, «невероятные» прогнозы «нашего будущего», а сам автор заранее просил прощения (в предисловии) у всех тех, чьи «национальные чувства» будут оскорблены или как-то задеты. Я же ничего «скандального», ничего «неполиткорректного» в романе не нашла, а мои национальные чувства пребывали в своей полноте и абсолютной неущемлённости, как и национальные мысли ничуть не были сдвинуты в какую бы то ни было сторону сочинением автора Д.Быкова. Ведь то, что представил Быков в «ЖД» принципиально не ново. Набор адекдотов о России — фирменное литературное «кушанье», в котором непременно, слышите, непременно, должно содержаться много перца, и главное, кислоты. Кислоты-яда, хорошо и качественно растворяющей историческую реальность ради ее виртуально-утопического образа, что никоим образом не заставит нас подозревать российских литераторов в неискренности. Им можно верить — верить их желаниям, чтобы все, сказанное ими о России и ее истории, было бы правдой. И эту своеобразную правду уже не раз преподносили читателю российские литераторы «нового покроя», вышедшие из 90-х годов XX века — Т.Толстая и В.Пелевин, Вл. Сорокина и М.Веллер (и несть числа более «юным дарованиям»).
Пожалуй, все началось с А.Кабакова, с его «Невозвращенца», пугающего публику обезьяноподобными существами, производящими погромы-разгромы на просторах отечественной истории. Давно началось. Но сколь «веревочке» не виться, все равно, в согласии с простейшей логикой (когда так много оказалось продолжателей), приходится стать тенденцией. Наш российский доморощенный постмодернизм доигрался до вампиризма. Высосав классику известным способом симулякрирования, осушив европейские интеллектуальные закрома травестированием, бросили писатели все силы свои в глубь отечественной истории, чтобы высосать и ее кровь. И чем глубже пласты истории («Кысь» Толстой — это была только «совковая» поверхность, «День опричника» Сорокина — не бог весть какая историческая даль!), тем мощнее «кровеносные сосуды». Тем лучше писателю-вамп.
Любой роман требует некоторого объема исторического пространства. В романе «ЖД» оно изначально искривлено введением фантастического элемента: действие его происходит «впереди» нашего времени, где-то году в 2015-м. Потому не удивляйтесь соседству в этом тексте мобильного телефона и докультурных легенд, персональных самолетов и дремучего оккультизма (у Сорокина в одном из последних сочинений было тоже самое: его опричники разъезжали на «мерсах» и тоже — исключительно все с «мобилами»). Фантастический «мозговой прием» позволяет автору растерзать историю на удобные ему составные части, — с одной стороны, а с другой, — изолировать свои высказывания от реальности, тем самым, снять авторскую ответственность за их проекцию на все ту же реальность. Но просто перенести действие в будущее — этого для автора — создателя очередного анекдота «про Русь-матушку», явно недостаточно. Нужен «некоторый сдвиг по шкале», смещение угла зрения на 15–20 градусов, чтобы беспрепятственно добиться нужных искажений и вместить в роман все те «мысли-феномены», социальные самочувствия и «славные идеи», которые выпустила на свет современная рыночная демократия РФ.
Не ищите в «ЖД» литературы — ее там нет, если под «литературой» понимать возможность бескорыстного эстетического наслаждения и свободного размышления. Не более двадцати страниц порядочно-саркастического чтения можно получить, если хорошо «отжать» семисотстраничный опус Быкова. Все остальное — бесконечные говорящие головы, ведущие идейные битвы всегда и всюду (в постели с любимой, на тусовках, в армейских казармах, и даже во время «генерального сражения»). Книга написана не для людей, а для экспертов, выдающих «фантастические премии» (две престижные премии от фантастов Быков уже получил) или просто «большие» (он ее тоже уже получил).
Фантастический элемент позволяет автору многое: поиграть в альтернативную историю, произведя ее «кастрацию» до требуемого «концепта». А «концепт» таков: долгие, очень долгие столетия территория России разделена между ее «законными» и «незаконными» наследниками — хазарами, варягами и загадочным коренным населением. При этом для хазар «незаконны» варяги, для варягов — хазары. А все вместе считают «эту землю своей» и за это право собственности давно и упорно воюют, от века к веку иссякая силами в этой перманентной войне. Первые и вторые попеременно оказываются у власти (варяги — более продолжительное время, а хазары — только в 20-е, да в 90-е годы XX столетия). Но и хазары, и варяги всегда угнетают удобное коренное население, которое никогда не оказывало им (завоевателям) никакого сопротивления, но таилось внутри себя, «сохранялось» и тоже медленно и неуклонно деградировало. Таким образом, из истории взяты два «эпизода» — существование хазарского каганата и призвание варягов, и оба возведены в роль абсолюта, определяющего все и вся в этом странном государстве под названием Россия.
Все начнется с гражданской войны: национальная гвардия (варяги) вяло воюет с ЖДовскими силами. А обеим вместе противостоят «бородачи в ватниках» — партизаны. Можно сказать, что Быков прямо начинает свой роман с «высшей точки» войны (длящейся три года), когда все силы собраны в «дегунинском котле», расположенным в середине России (Дегунино пафосно объявляется «геополитическим сердцем Евразии» и «тот, кому оно будет принадлежать, получит власть над миром»). Сама несоразмерность масштаба места действия (Дегунино — деревня) и самого действия (война — как нечто должное быть грандиозным) дает автору много поводов для наслаждения собой. Собственно вся эта канитель с гражданской войной Быкову нужна по нескольким причинам. Ведь, несмотря на фантазмы «ЖД», все свои «любимые мысли» автор, как писатель реформаторского периода российской словесности, собрал с улицы. А на улице не раз будировался вопрос междоусобиц (гражданских неповиновений, березовых революций и прочих опасных неуправляемых настроений, вот автор и бдит, и предупреждает).
Придумав гражданскую войну, писатель-вамп, таким образом, показывает ее как нечто вполне типическое для истории России и ее населения, поскольку одна из целей этой войны (помимо застарелого спора о праве на нее хазар и варягов) — истребление «внутреннего врага» («внешний давно не совался в это заколдованное пространство»). Внутренним врагом выступают для тех, кто пребывает «во стане русских воинов», естественно хазары (они же иногда «жд», хотя Быков не настаивает на строгой этничности этого сокращения). Далее — война отличный повод, чтобы показать всевозможные отвратительные армейско-варяжские типы (они же — «государственники»). Тут автор «отрывается» с большим удовольствием, зарисовывая образчики «лучших традиций варяжского генштаба»: «национальная гвардия была в плачевном состоянии — теперь ее обращала в бегство любая банда»; «все вырождалось»; за три года войны расстрельные команды своих постреляли много больше, нежели потеряли в боях; руководившей этой нацгвардией вояка генерал-майор Пауков тупо и бездарно понимал «наше русское дело», «ненавидел всех своих офицеров и солдат» — «в этом смысле он был истинный варяг, природный северянин, чья генеральная цель не столько захват земель или обращение в бегство противника, сколько максимально эффективное истребление собственных войск» (тут у автора снова говорит свободолюбивая улица — с ее простенькой дискуссией о наших войнах, на которых победа всегда доставалась количеством убитых, находилась в прямой зависимости от веса «пушечного мяса»). Прочие персонажи из армии варягов вообще недостойны внимания, за исключением капитана-иерея Плоскорылова. Именно так — иерея.
Это у нас, в реальной жизни, Русская Православная Церковь создала отдел по взаимодействию с армией, а вот Быков (опасаясь этой тенденции «проникновения Церкви в государственные дела») пошел смело дальше, слив церковную и армейскую иерархию «в один флакон», наделив своего «политрука» Плоскорылова капитан-иерейским званием («в длинной рясе с золотым аксельбантом»), темной сокрытой государственнической силой, степенью посвящения (кажется, шестой) и ожидающим повышения (следующей инициации). Власть Церкви у варягов простирается по всем направлениям: в военных академиях открыты богословские факультеты (такой и закончил Плоскорылов); христианские догматы, молитвы, акафисты приспособлены для воинско-религиозных нужд («Бог наш Один, он же Велес и другого не дано»); естественно, христианство для истинных варягов «подлая хазарская выдумка» (улица, улица, как ты накрепко завладела нашим сочинителем!) Впрочем, будут еще и армейская мудрость «из сборника речений преподобного Евстахия Дальневосточного», и «глас осьмый из свода песнопений «Нельзя помиловать»», и «строевой завет Паисия Закавказского» («Аще кто усомнится в своей воинской мощи, убояся вероятного противника, тому позор и поругание перед лицом товарищей и три наряда на службу»). Согласно «устава, Русь Святая есть боговыбранная держава, выгодно и симметрично расположенная повдоль шестой части суши и красноукрашенная от щедрот Отца, Сына и Святого духа…». Церковнославянский ловко перебежал в армейские уставы и обряды: вместо «смирно» в варяжской армии командовали «смиренно!» и «возили по дивизиям больше полугода» некую живую деву Иру («русское диво, голос русского сопротивления»). «Варяжский воинский дух» самого Плоскорылова, состоял в отношении к солдату «как к неодушевленному предмету». Не только личность солдата, но и вообще личность «упразднялась» идеей варяжского государства — это, собственно, центральная (и либеральная, и демократическая, и сугубо-прогрессивная, и чрезвычайно востребованная) идея автора в его думах о России. Из этого главного положения следовали константы помельче: вместо жизни — смерть, вместо свободы — долг; ничего для человека и всё для государства, «мыслить словами варягу… несвойственно» (очевидно этим хитрым способом «мыслить словами» обладает только наш автор), а то, что называется душевными проявлениями «варяжству было искони отвратительно».
Итак, варяжство по Быкову — это сгущенная русскость, это гипер-русские, которые не имеют никакого отношения к территории России, к ее земле (кроме захватнического). Ради этой «любимой мысли» текст до отказа набит русскими «побрякушками», то бишь «русским национальным дискурсом», в котором все расставлено строго композиционно, согласна либерального устава. Есть тут и «чмо красноармейское», и «Аншлаг», потешающий солдатню и «особо знатно» изображающий «ЖДов — жирных, с портфелями»; и чистка населения, и философия общего дела, и «норманская концепция», и Русское Дело — «последний оплот мирового духа»; и Леонтьев, Шпенглер, Вейнингер, Меньшиков, Ницше как «милые сердцу истинных норманнов» (это уже для идейной улицы писано), и Русская комната в воинских частях армии, и «чистое русское поле», у края которого производятся расстрелы своих; и «голос патриотического ребенка», и «Нордический путь», и прародина санскрита, и Велесова книга, и Гиперборея, и Аркаим, и дорогие сердцу варяжские архетипы — особенно ценился «лизать сапоги»; и «уродливая луковица» как «неотъемлемая» архитектурная часть православного храма, и атрибуты «арийского нордического богослужения» (среди них — «платок, омоченный в хазарской крови», череп, свастика, кристалл, и само «богослужение, где молятся Яхве — «всеотцу расы нордическая», а также читают канон Велесу «козлобрадому»), и маршал Жуков на стенке у жительницы деревни, и патриотические «писатели-государственники», агитбригадой выезжающие в действующую армию; есть еще Лимонов, и прохановцы (и другие «соловьи генштаба») — в общем, все это наш автор не любит, а потому «сарказму» не жалеет, трудолюбиво, старательно (хотя, попеняем, несколько все же однообразно для изысканного вкуса) переводя «непонятные сущности» в сногсшибательные (как ему кажется) остроты и остракизмы.
Очень, очень эффектен наш автор — он красуется пышными названиями и культурными символами, «знаковыми» выражениями и роскошными именами, злободневными штампами и вечными истинами (впрочем, штамп и канон у него в одной цене)! Он ощущает над ними полную власть своего пера! Сам он, конечно, не способен ни Аркаима раскопать, ни Велесову книгу написать, ни переживать свое время всерьез и с той болью, как это получалось не только у Леонтьева или Меньшикова, но даже и у Лимонова, вот зато выхолостить до штампа, возвести в энную степень абсурда то, к чему он никогда не имел ни интеллектуального, ни эстетического отношения, «поднять ножку» рядом с значимым и значительным он вполне может. Это у него получается весьма эффектно, что, собственно, и отражает давно известный способ проникновения в историю, навсегда запечатленный русским баснописцем в известной басне о моське и слоне. И дело не в том, что нельзя посмеяться над загулом идей в отечественных головах. Очень даже можно, если цель — понять, освободиться от кривды ради правды. Но наш сочинитель принципиально на это не способен. Дело в том, что русская история для автора пребывает все время в какой-то безнадежной относительности (очевидно, что именно такое ее состояние и комфортно автору «ЖД»). А это уже методология, против которой не попрешь даже в «фантастическом» романе.
Методология Быкова — ее величество вульгарность, которой доступны только низины общественной «психики» и мысли. За что бы он ни брался в «ЖД» — за рассуждения о религиозном, христианском, оккультном, любовном или очень человеческом — все равно все сведется в эти низины (в болото). И тут он ничего с собой поделать не может — такова методология! (Она такова же и у Толстой с Сорокиным). Именно методология (она-то, естественно, сильнее Быкова) требовала от него украсить свое сочинение особенно сильными «деталями» — такими, как «расстрелы», которые варягам «приходилось производить лишь по праздникам, в дни особенно почитаемых святых».
Описание «психологии» и «убеждений» хазар ничуть не интереснее того, что проделано с варягами. Остается все то же весьма жалкое впечатление. «Хазары» — это у Быкова евреи и не евреи одновременно (уметь надо!), а «ЖДами» кто и что только у него не побывало: и боевая молодежная организация каганата (ЖД), и «ЖДовский легендарный персонаж Соломон», и Жароносная Дружины (ЖД) в стане варягов и Живой Дневник т. д. и т. п. ЖД пронизано все — от бытового до мистического. С хазарами Быков поступает также как с варягами (быть может, хазары все же чуть симпатичнее варяг — у них острее чувство родины). Их (хазар) «простая и гармоничная теория сводилась к тому, что русские не были коренным населением России», но занимались истреблением и колонизацией народов, («Поэтому и нет никакого движения, никакой истории», — ведь даже умирать русским приходится за чужую землю); для них (хазар) русская история — сплошь подтасовка (на Куликовом поле сражались хазары Челом-бей и Пэрец-вет), Илья-Муромец тоже еврей (Эмур-омец) — до тридцати лет был начальником стражи кагана, «пока не рехнулся и не перешел в навязанную русами веру», а Соловей Разбойник на самом-то деле герой хазарского фольклора Саул Ой-Вэй; Пушкин, само собой, «классический хазар» (в общем, для хазарского идеолога издавна, очень издавна — от былинных времен — совершенно очевиден хазарский след в русской истории, ну, а про значительный вклад в русскую культуру со стороны хазар вообще говорить излишне, как и о том, что «все периоды созидания относились, увы, к нашим (хазарским — К.К.) кратковременным засильям 20-х и 90-х годов XX века, когда отдали Север Абрамовичу и Вексельбергу и «у них сразу дело пошло». Хазары давно уже дали «сорочинскую клятву» «никогда больше не работать на этой земле, пока она будет чужая», и это так естественно, ведь во всех хазарских планах очевидно одно — «ощущение чужой временности и своей вечности». Впрочем, перечислять все «родовые приметы» популярной темы «хазарофобия» (от Нилуса и «Протоколов» до черты оседлости) в быковском «ЖД» скучно.
Как и в случае с варягами, все эти идеи, планы и черты (утрированно ярко раскрашенные автором) тоже куплены у уличного разносчика. Их распространение в 90-е годы было выгодно все тем же лицам, как, например надежно-демократическому издательству «Локид-миф», выпустившему в 1996 году отменно изданную «Энциклопедию Третьего Рейха», в которой объяснялось многое, в том числе и правильное исполнение известного приветствия «хайль, Гитлер!». Сначала учим, а потом начинаем бороться с «русским фашизмом» или «хазарофобией». Но этот аспект нашей жизни скромно выпущен Быковым из виду — средства массовой информации абсолютно невинны, абсолютно (кроме «Аншлага») не замечены во вмешательстве во что бы то ни было в российской истории. Только в одном эпизоде можно уловить намек на «служение» СМИ людям: они запечатлевали как «горный житель» Саид «непосредственно в кадре резал неверного, творил благодарственную молитву и исчезал». Но поскольку во время повествования «ислам из мировой религии сделался чем-то провинциальным и почти вегетарианским», то запас неверных истощился, заложников поймать становилось трудно, и Саиду пришлось резать правозащитников, что и было зафиксировано камерой. Правда, видело ли эти кадры население страны, не очень ясно, ведь к тому времени «от страны отделилась Москва» и жила своей особой от всех жизнью. Быть может и тут СМИ не причем? Быть может Саид свою резню неверных снимал, так сказать, только для «внутреннего пользования»? (Но тогда откуда же это стало известно нашему автору — снова улица на хвосте принесла?) И такая заповедная черта, проведенная автором вокруг СМИ (а, казалось бы, вот где погулять свирепому пародисту!) или свидетельствует о большой аккуратности смелого автора, или об особенной потаенной любви его к «газете-кормилице» и «телевидению-поилице» — не берусь утверждать.
Итак, к 2015 году, «Россия давно уже распалась на крошечный, все сжимающийся центр и обильные, отдаленные колонии…», война между противниками иссякала, поскольку «варяжство умело только истреблять, а хазарство — только разлагать». Остается еще коренное население и нашему автору предстоит что-то с ним делать.
Коренное население «эпохи катастроф и оскудений», проживающее в стране по природе своей «хамской и рабской», — коренное население вписано у нашего автора в два пространства: реальное и мистическое, что закреплено образами двух деревень — Дегунино и Жадруново.
Дегунино — деревня особая, с ходом повествования оказывается вообще заветной для коренного населения (можно было бы сказать, что их земной рай, если бы они были христиане). В деревне есть печка, что сама печет пироги и чудесная яблонька, что круглый год плоды приносит (даже и зимой, сразу мороженые яблочки). Но ни хазарам, ни варягам невдомек об источнике этого неиссякаемого изобилия — деревня во время войны переходила из рук в руки и коренное население всех без устали кормило, поило и спать укладывало. А поскольку эту деревню «так любили брать» враждующие стороны (жратвы много), то и образовался дегунинский котел (зачем далеко уходить от столь хлебосольно-неизбывной деревни?). В общем, дегунинская земля рожала и рожала земные плоды, и война ей до поры до времени была не помеха, и не обрабатывал эту землю никто («не мучили пахотой»). То есть, предоставленность земли самой себе — лучшее (по автору) средство плодородия (это стоит непременно взять на заметку Министерству сельского хозяйства, или уже взяли?).
Типы коренных дегунинцев описаны автором скупо, но по существу. Есть тут рослая девка «с соломенной косой» (а как же без косы-то!), естественно, что она «придурковатая» (неужели видели не дурочку с соломенной-то косой?!); есть в Дегунино «дама Травка» (она «оправдывала свое имя, не отказывала никому», и при этом — «поговаривали» — даже служила в дегунинской церкви в «отсутствии призванного в армию попа»). Впрочем, не только Травка, но все дегунинские бабы «с одинаковой покорностью пускали на постой и в койку все воюющие стороны по очереди». Читатель, будь внимателен — не пропусти «символический смысл» разврата: ведь коренное население тут доброе и «дряблое»!
Церковь, конечно же, здесь была «смешной и уродливой» архитектуры (откуда коренному населению набраться вкуса?) — похожа «на пень с грибами» (автор, впрочем, признается, что кто-то так уже называл собор Василия Блаженного — но я уже предупреждала читателя об уличном происхождении идей и наблюдений г-на Быкова).
С первых же страниц романа читатель извещается об особом (потайном) русском языке, который и станет для героев своеобразным паролем (кто его понимает или говорит на нем — тот свой, коренной). И с ходом повествования становится ясно, что коренными были варяжский офицер Волохов (просто до поры не знал об этом), спецагент Гуров (он же Гурион), так как «работал» и с хазарами, и с варягами (а на самом то деле был сторожем при коренном населении и помогал ему выживать). К коренным принадлежали туземка Аша в далекой Сибири (как и все туземное население Сибири), и тетка Аши, проживающая в Дегунино. Коренными были и васьки (это такие особо опущенные существа, напоминающие бомжей, которых отлавливали, помещали в васятники, а сердобольные граждане могли взять их в семью, как берут из питомника бездомных собак или кошек). История васьки Василия Ивановича и сопровождавшей его в странствиях (в Дегунино, а потом в Жадруново) девочки Аньки должна, очевидно, умилить читателя своей «трогательностью» (васьки в основном странствуют).
Но придумать столь же обширную «идеологию» для коренного населения (с хазарами и варягами проще, там много всякого было и до Быкова написано) оказалось гораздо труднее. Коренное население («кондовое и неразвитое», кроткое до предела, всепростительное и терпеливое) узнает друг друга, повторю, через тайный древний язык, который извратили завоеватели. Так, например, известное заборное трехбуквенное слово на самом-то деле «слово волшебное, его призывают волки, когда нужно принести удачу или унести врага». (Правда, не совеем понятно, почему язык этот называется «русским», если автор не раз подчеркивает, что само коренное население — не русское. Ну, да не будем к нему придираться, в такой важный момент как собирание конструкта под названием «коренное население»). Это нерусское население с русским языком исповедует не Христа, а служит природному культу волка. Христианство в его авторском, быковском проекте, вообще ничего созидательного не принесло в русскую историю с ее бесконечными неплодотворными повторениями, а тот идеальный «монастырь» с «подлинными» монахами-ясновидцами, который вдруг появляется на страницах «ЖД», скорее напоминает «интеллигентное» заведение модного дзенского толка.
О коренном населении известно и то, что «смыслообразующей фигурой» его жизни является круг (езда по кольцу, например в метро, тоже тайный знак принадлежности к коренному населению, которое, кстати, вообще любит строить всякие кольцевые дороги, в том числе все строит и строит некую железную дорогу, находя смысл в строительстве из никуда в никуда. Но таков уж «блуд труда» — по определению самого Быкова). С коренным населением в романе собственно ничего особенного не происходит, за исключением двух героев. Один из них, командир летучего отряда варягов Волохов, испытывает в своем роде «психологический шок», узнав, что он из коренных. И новое знание о себе приводит его к «сильным» размышлениям: «Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину»; русская власть всегда и при любом периоде истории в «первую голову уничтожала собственный народ»; ненависть к жизни обнаруживалась прежде всего «в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей» («даже попы с отвращением крестили детей и отпевали усопших…», а «русский Бог умел только требовать…»). Посетив каганат, влюбившись в идейную хазарку журналистку Женьку, просвещенный Гуровым (двойным агентом), что он, Волохов «из волков», герой приходит в итоге к выводу: «Гуров был первым, кто наконец избавил Волохова от главного проклятия — от любви-ненависти к своим. Теперь их можно было спокойно ненавидеть и не считать своими, и так же спокойно можно было ненавидеть хазар, имевших на эту землю не больше прав, чем его родной гнусный народ». Все ясно, идем дальше.
Другой заметной фигурой повествования в романе является упоминаемая уже туземка Аша (ее опять-таки «трогательной» любви к губернатору туземного административного округа, их бегству из края, их взаимной преданности автор щедро отдает едва ли не сотню страниц, незаметно для себя нарушая законы жанра — от миазмов сарказма переходит к тривиальному детективу). Аша, вступившая в связь с чужим и зачавшая от варяга, в соответствии с тайными знаниями коренного населения, должна родить волка-антихриста, чего допустить коренное население не может. Отсюда и ее бега, увы, с очень незначительным итогом — она родила, убежав в горы, обыкновенного ребенка. Жаль читателя, вынужденного (если конечно не пролистнет эти страницы) вычитывать «мифы» о волках, даждь- и жаждь богах, в которых свято верят туземцы.
Ну какой роман без любовных историй! Это просто невозможно. Несколько любовных пар то быстро, то медленно бороздят романное пространство «ЖД». Особенность всех любовных историй одна: все, кто у писателя-вамп любят (поверим, наконец, автору!) изгоняются им вон с основной территории российского государства. О губернаторе и Аше, сбежавшими в горы, на юг, я уже сказала. О Волохове и хазарке Женьке я уже упомянула, — Женьку, обманув, агент Гуров-Гурион, отправляет в загадочную деревню Жадруново (из которой никто никогда не возвращался). Эту деревню можно понимать как «врата в иной мир», как скрытый черный ход истории. В общем, уже не просто с территории России, но и из ее истории изгонит автор влюбленных Женьку и Волохова (туда же, кстати, потом уйдет девочка Анька и варяжский офицер Громов, в то время как его возлюбленная Маша отправится в эвакуацию в Махачкалу, да там и останется; в чужой среде ей проще быть собой, чем в своей Москве). А если вспомнить, что автору романа более симпатична была расшифровка «ЖД» как «живых душ», то вывод можно сделать однозначный. Живые души, то есть герои, в которых есть человеческий состав, которые способны любить, — эти «души» все, как одна, вышли вон из истории и государства российского вполне сознательно и добровольно. Нет им, живым, в этом душном и неживом государстве, в этой скверной, господа, истории, — нет им тут места, нечем им тут жить.
Поскольку движение (бессмысленное) по кругу — одна (по Быкову) из «мифологем» нашей истории, то роман завершится вполне резонно там, где начинался. В районе Дегунино готовится грандиозное генеральное сражение между хазарами и варягами. Естественно, подмигивает нам автор, вы же понимаете, что в верхах давно уже обо всем договорились (часть южных территорий отходит к каганату). Естественно, мы всё понимаем. Да и какой иной при таких «исторических обстоятельствах» наш автор может применить прием в описании сражения кроме абсурдистского, даже и представить трудно. В общем, противники тщательно избегают соприкосновения друг с другом, бегая от деревни к деревне и топча, топча бедную дегунинскую заветную землю, уничтожая солдатским сапогом и посевы, и травы. …И земля восстала (о чем предупреждали туземцы-волки). Ведь еще в канун сражения перестала выдавать пирожки чудо-печь, стала высыхать яблонька. Ну а в день сражения и сама земля пошла на людей войной — на варягов и хазар в равной степени, поглощая или «выплевывая» километров на двадцать их войска. Экологический исход многовековой распри позволит автору, мне кажется, номинироваться и в какой-нибудь премии «зеленых». Чисто и невинно звучит авторский голос: не трогали бы, мол, землю — она и рожала. Руки прочь от человека! Не трогайте человека, не пашите его «плугом» (этикой, да христианством всяким!), не «удобряйте» человека «химикатами» (эстетикой, да идеями разными!), не заставляйте работать, оставьте в покое, он и будет схож со своей землей, он и будет вполне природным и естественным человеком!
Самый простой принцип для альтернативщика — сделай наоборот, переверни! И Быков умело и ловко им пользуется. Но сам принцип и вводит в заблуждение экспертов, которым автор видится принципиальным, смелым и правдивым — т. е. «неполиткорректным», в то время как он, напротив, принял все меры предосторожности с соблюдением всей процедуры нынешней «гигиены», заметив то, что нужно замечать, и не заметив того, что не выгодно замечать. Например, актуальный лозунг начала 90-х «раздавите гадину!» писателем «легкомысленно» пропущен, зато новый праздник 4 ноября весьма иронично «обкатан» в тексте… Если отечественной культуре присуще осмысление проблемы «Восток и Запад» (и это осмысление было в философском смысле для нас очень плодотворно), то Быков предлагает сделать наоборот — заменить ее на борьбу «Севера с Югом» (о ничтожно-малой плодотворности которой можно судить непосредственно по сочинению нашего автора).
Выводы Быкова не имеют никакой ценности, но, очевидно, имеют рыночную стоимость. Да и то верно, не случайно земля у автора «выиграла» генеральное сражение — что у нас дороже земли? Правильно! Ничего! Сотка в Подмосковье стоит тысячи долларов! И можно только пожалеть автора, родившегося (по его словам) только для того, чтобы написать книгу «ЖД». Быков весь, без остатка, находится на «идеологической улице» конца XX-начала XXI века, с ее крикливыми амбициями и неспособностью к самостоятельности взгляда: «Слог был слаб, автор — глуп, но то, с чем он так неумело бился, несомненно существовало» (из «ЖД»). «Несомненное существование» другой истории России, кроме быковской (пропагандистски-общедоступной, ущербно-неловкой) я не буду доказывать. Ведь я понимаю замысел автора: ему хотелось «отпечататься» именно в той, проветриваемой ветрами партийной борьбы и размалеванной страшилками для масс, новой демократической истории 90-х. Запечатлеть, так сказать, быковский поцелуй-розан на ее лице… Пропустив историю через специальный либеральный фильтр рыночной демократии, Быков получил, что хотел: освободил историю от ее духовных содержаний, освободил народы от подлинности существования и «скрытой силы духа», выпроводил из реальности все, имеющее существенный смысл, а весь «позитив», даже такой ясный как человеческая любовь, вывел за пределы реального и земного. Ведь с его точки зрения на этой территории упадка, разложения и старческой немощи невозможна никакая подлинная цивилизованная жизнь индивидуума.
Нынешние российские литераторы, в авангард которых пока что вырвался Быков, «поступают с историей так, как …старьевщики с поношенной одеждой; они выворачивают ее наизнанку и продают как новую за максимально высокую цену» (Вольтер). Но, тем не менее, «заметную деградацию» этой «поношенной одежды» все же трудно утаить, даже если писатель-вамп не лишен специфического умственного безудержа карикатуриста и пародиста.
Писатель-вамп не любит истории той страны, на территории которой он проживает. Ну что тут поделаешь — любить не заставишь ни приказом, ни программой партии. Быть может, по каким-то совершенно особым обстоятельствам, нам неизвестным, он вынужден продавать, как новую, свою обескровленную ветошку российской истории, и по-уличному громко кричать: граждане, что же это с нами будет, если случится то, что уже было, и это повторится со значительным усугублением этого?! Граждане, «мне не так уж важно было написать хорошую книгу. Мне важно было написать то, что я хотел»! Нужно автора, пожалуй, и успокоить. Он своего добился, — не написал хорошей книги. Да и вряд ли «это» повторится, поскольку «это» всегда бывало не так, или «этого» вовсе не бывает.
Их судьба в литературе начиналась с преодоления нищеты, а быть может, напротив, и с погружения в неё — ведь разорена была сама жизнь. По просторам родины свистал дерзкий убийца-ветер, разметая кого куда: стариков на кладбища, девчонок гнал на панель, а молодых парней, ставших братками да пацанами, — по тюрьмам. И можно только удивляться, что кто-то, как они, принадлежащие к поколению с продырявленными душами, сделали такой трудный выбор — стали писателями.
Да, они, молодые, ворвались в литературу группой. Поддерживали друг друга, брали «перекрестные интервью», развязно и достаточно шумно объявляли себя гениями. Писали друг о друге рассказы. Им казалось, что это ТОЛЬКО ОНИ способны так ярко, красиво и мощно переживать радость и волнение, самозабвение и любовь, восторг и позор, горе и стыд, ненависть и опьянение чувств. Но совсем не так ярко, красиво и мощно они писали, подтвердив повторяемость культурных мифов: манифестации нужны молодости и шумной бездарности. Среди них были те и другие. И те и другие поддались всем современным искушениям. Они не хотели сделать паузу и «вдохнуть пары древности, постоянства и бессмертия» — они хотели тонуть в эротизме, в разгуле, в политическом маскараде, до поры до времени относясь к нему слишком серьезно. Они спешили жить. Они и жили жадно. И столь же жадно, поспешно писали и печатали свои, написанные в возбуждении, не всегда продуманные, не прочувствованные до конца произведения.
Пожалуй меньше других поддавался молодежным конвульсиям Захар Прилепин.
Захар Прилепин начал крупно — с войны и революции. Большие темы. Мужские темы. «Патология». «Санькя». На фоне бесконечно множащихся бессильных текстов постмодерна, ложного разнообразия героев, кастрированных авторской волей до недочеловеков, — на таком фоне прилепинская проза читалась ободряюще. Ободряюще потому, что к концу XX века уже начинало казаться, что поколениям нечего сказать друг другу. Казалось что одни, наши старшие, кто изнемогал под тяжестью мертвого для них духа рыночного порядка, одиноко надрываются и почти надорвались — как Валентин Распутин в повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Казалось что другие, моложе, ушли из литературной профессиональной среды почти-что в одиночество, в «затвор» — как Олег Павлов. А между ними в зрелой силе нынешние пятидесятилетние — вот уже вообще «незамеченное поколение» — продолжают думать и писать, не оглядываясь ни на кого. Просто делают свою работу. И были все глухи друг к другу, изредка испытывая взаимную ревность и, в принципе, не боясь ни разрывов, ни одиночества.
И тогда молодые сказали о войне. Прилепин был на войне — и это самое главное. Но не только Захар — о Чечне и войне писало всё их поколение, даже те, кто не был на войне. Они все болели Чечней. Да, вот так — человеческая судьба начиналась войной, но и литературная возрастала на ней же. Не у всех. И тут выживал сильнейший. Прилепин, например, копил внимание к себе с первого романа о войне, а у М.Свириденкова «чеченский роман» не пошел. Не знаю, из войны ли вырос «революционер» Прилепин или все было не так, но, как понимаю я, его нетерпимость к современному миру была не столь велика и серьезна, чтобы можно было говорить о Прилепине-революционере.
Революционерство пригодилось Прилепину для «биографии», «литературной судьбы», в которой по новым условиям должны быть «формулы клипов». «Я занимаюсь революцией» — говорит герой Прилепина. И это уже ослепительно, это уже раздражающе, это уже круто. И, в принципе, если всерьез отнестись к «революции» Прилепина, то понять ее довольно не трудно. В его революции нет ничего, кроме социально-протестного порыва. Да, собственно и сам протест не сформулирован, не обдуман и чаще безмыслен. Это — не протестное мировоззрение, но протестное настроение: и это, мне кажется, для Захара принципиально. Принципиально потому, что те, кто жил и шел впереди, — те слишком много болтали о «духовном опыте», исканиях, «маловнятном понимании добра». И все это было так легко отдано и предано, потому что их, прежних, «искания» и «духовность» выедены были до дна глубоким разочарованием. А потому они, новые и свежие люди, не хотят рефлексий — вплоть до вызова русской интеллигентской традиции: герой Прилепина готов окончательно решить, что русский человек «не склонен к покаянию», «и хорошо, что не склонен, а то бы его переломали всего» («Санькя»).
Они, буквально битые, узнавшие физическое насилие (и это очень унизительно) будут кричать со страниц прилепинских книг о том, что «у каждого в сердце своя беда»: «мы — безотцовщина в поисках того, чему мы нужны как сыновья», мы вольны и в нас есть «страсть ходить строем», и у нас есть «наша злоба»; теперь время ненавидеть и все менять, ведь вы, старшие, «принесли страну мою в жертву своим разочарованием»; мы будет жить и чувствовать вопреки вам. Правда, у некоторых героев Прилепина «заниматься революцией» — то же, что у других и слабых — «заниматься сексом». «Заниматься революцией» — это прежде всего определенным образом ощущать себя в мире. Ощущать как изощряется твоя злоба в адрес тех ментов и прочих спецслужб, которые, как кажется прилепинским героям, только и хотят сделать каждого из нас пустым и ненужным. Ощущать, как пульсирует в жилах кровь гнева, направленного на разрушение их мерзкого, вызверевшего мира. Сладость бунта Прилепин передал точно. Вот в этой сладости и вся фишка. И я его понимаю — руины поверженных бастилий и красное полотнище революции будет всегда волновать «честную и бедную молодость», даже если на этих руинах «дирижирует» такой психопедагог как Э.Лимонов, умеющий потреблять юные души. Впрочем, есть и такая точка зрения, что «проект Прилепин» только и нужен был для того, чтобы мягко и бархатно вытеснить из медийного пространства самого «учителя» — Э.Лимонова. И это почти удалось, если, конечно, «проект» был.
Я не буду подробно говорить о романах Захара Прилепина и его двух книгах рассказов («Грех» и «Пацанские рассказы»). Учитывая весь его творческий опыт, я скажу о двух рассказах и «поэме», в которых есть все лучшее и все проблемное в Прилепине. Это — «Жилка», «Грех» и «Русские люди за длинным столом».
«Русские люди за длинным столом» красиво названы автором «поэмой», что, на мой взгляд, совершенно художнически неоправданно и выполнено плохо; а туманное название жанра всего лишь прикрывает некоторую тучность конструкции, расплывчатость мысли, вернее, повторение чужих мыслей: «Народ, воистину, данность в современной России. А нация — воистину — задание» (источник — интеллектуалы круга С.Белковского). Поэза будущей нации для меня сомнительна во всех отношениях. Излишне-претенциозно в ней библейское эстетство: весь зачин — «Русский человек есть глина, в которую до сих пор легко вдохнуть дар, дух и жизнь. Народ — глина, когда в него вдыхают живой дух — он становится нацией» — звучит по меньшей мере странно, если вспомнить, что нация у Прилепина — «это задание» (причем «не для всех»). Отрыжки чужих мыслей подвели Прилепина — западническая концепция не угадана и не почувствована. А если всерьез, — то, что не стыдно «эксперту» (не знать, что делать с русским духом, проявленном в истории), то стыдно писателю — это как: национальный дух есть, а нации нет?!
Вообще, в красивой позе стоящая «поэма» Прилепина — манифест всеобщего примиренчества, вульгарного братания: это раньше (в конце 90-х) он хотел «убить, физически уничтожить нескольких человек из числа, скажем условно, либералов, либеральных политиков, либеральных журналистов», а теперь, в 2007 году, он смотрит «на этих людей почти с нежностью. Они — одни из немногих, охраняющих то, что крепит и меня». Жаль, что причины «нежности» остались не объясненными, как и то «нечто», что крепит этих «немногих», в круг которых теперь попал и наш соблазнившийся автор (дальше на всякий случай сказано, что «либерализм ненавижу по сей день как чуму»).
За «длинным столом» Прилепина (он лично наблюдал или знал эти типы) сидят следующие русские люди: деревенские с малой родины, солдатня (срочники и контрактники), «бодрые бойцы спецназа» и отдельные настоящие генералы, национал-большевики, русские парни «из породы новых революционеров», рецидивисты, опера, шоферы, профессора, политики, бизнесмены, «камуфляжная братва», губернаторы, миллиардеры с Рублевки, люди Кремля («Там тоже живые люди, они тоже плакали бы, если бы.» — так коряво написано у автора, но перед этим у него плакали бомжи, которых лишили жилья на загородной помойке. Сильные ассоциации за тобой — дорогой читатель!).
«Пусть все живут» — и миролюбиво, и всечеловечно, и всеобъятно-слезливо, и противно-сентиментально заявляет автор. Но тут же, через несколько абзацев своей поэзы восклицает: «Есть кровь, и почва, и судьба. И речь, пропитанная ими». Красивая фраза эта могла бы быть подлинной и мужественной, если бы хотя бы в чем-нибудь конкретном она узнавалась (не считать же, что у всех, сидящих за символическим прилепинском столом есть некая «одинаковость» — не знаю, правда, как и какой «кровью», а особенно судьбой, измерить «одинаковость» срочника, политика и миллиардера с Рублевки). Впрочем, я понимаю — Прилепин, если и не начитался, то «полистал» книги, излагающие концепции этнонационализма.
Мне противно было читать эту неумную «поэму» Захара, пропитанную каким-то духом вертлявости сразу по всем направлениям. Русский народ называет этот процесс так: «Одна ж. а — семь хвостов». Представляю, какую нацию построит такой активист, тем более, что он сам признается, что ходит по нашей земле со странным чувством, что ему «все отзывается вокруг»: «Наверное, так ходят лесники по любимому лесу». Что тут сказать? В какой-то горячке примиренчества писалась несчастная поэма — слишком виден грим на чужых мыслях, усвоенных плакатно и с ненужным доверием к ним; слишком мало подлинности и собственной внутренней работы. Прилепин (бывший нацбол и омоновец) теперь способен к большой и неразборчивой «человечности» — и это единственный итог его плохой «поэмы». Печально.
На самом-то деле, о чем умеет писать в полную силу Захар — это о любви, свободе и «пацанской» дружбе. Свободу он понимает по-мужски: ему кажется вполне подлым желание избавиться от всякой ответственности, ему ненавистна пустая трескотня рыночного времени, его герои не нуждаются в том, чтобы кто-то снял с них чувство ненависти к ненастоящему, «бумажному» миру. В «Жилке» как раз и переплелись эти главные темы — любви и свободы, особенно обостренно чувствуемой перед угрозой ее потерять.
Рассказ дышит просторно, вольно, но постепенно наполнится сдержанной тоской, чтобы потом, в финале, выплеснуться радостью мужской дружбы. «Жилка» — просто рефлексия-воспоминание о ссоре с женой и прозрачном мае; о большой тайне любви между этим мужчиной и этой женщиной, — о тайне, неизбежно убывающей в усталой, «почти неживой» его женщине. Прилепин много сказал существенно-простого о своем герое в этих скупых описаниях — нет, не секса, но состояния «мы вместе» через самые тесные, подспудные объятия— во сне. Эта тесная телесность, эта переплетённость, врастание друг в друга — будто еще и страх потерять друг друга, будто чистая удивляющая радость одной плоти мужа и жены. А потом будут утраты — жизнь ли, сами ли украли друг у друга эту хрупкую близость? «Я обнимал ее, — но она отстранялась во сне…Я помню это ночное чувство: когда себя непомнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться». Жесткая пластика рассказа становится несколько иной именно тогда, когда герой помнит о «счастье любви»: «А ведь какое было счастье: тугое как парус». Жар от любовных строк остается, однако, внутренне-сдержанным. Вообще в любовной теме Прилепин умеет себя «держать в узде», что только лучше и ярче передает ощущение благодарной — мужской — сильной нежности: «Верность и восхищение — только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком! — вдруг вспомнил с я благодарностью». Мужчина без своей женщины-жены, которой он дарует материнство, отлучен слишком от многого: отлучен от полноты мира, от радости сердца и «огромного света». Да, собственно, счастье, которое было, и делает его бесстрашным и сильным, возвращает ему достоинство — он не желает бегать как заяц, петляя и заметая следы, от опасности (возможного ареста). Вообще этот переход в состоянии героя напомнил мне классическое: толстовского Пьера, который вопрошал, — и это вы думаете взять меня в плен? Мою бессмертную душу?
Да, вечером герой снова поругается с женой (привычная ругань, обрамляющая рассказ — это своеобразное «ношение ада в себе»). Впрочем, все равно и это нестрашно, — ведь он навсегда знает, «что такое ладонь сына и дыхание дочери», разрывающие его сердце нежностью; ведь в нем навсегда это звонкое чувство любви-памяти к своей жене.
«Жилка» — это еще и состояние героя в канун возможного ареста (ведь он «занимается революцией»). Впрочем, как он ей занимается, мы не узнаем, кроме того, что «водили… вдвоем страстные, бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы, до тех пор, пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь».
Главное другое — главное что эти, которые схватили его друга Хамаса, (а в конце рассказа он свободен), эти хотят «лишить меня тепла, простора, мая». Революция и возможная опасность тут тоже даны как бы и не всерьез, но для определенного психологического конфликта с тем сугубо гладким и причесанным культурным пространством, которое любит обуржуазенная проза.
Революция — социальное или асоциальное действие у Прилепина? Нет, не социальное — у Прилепина и его героев нет программы, стратегии, тактики, крупных политических идей. И Санькя, и герой «Жилки» никакие ни островские Павки и ни горьковские Павлы. Прилепинский герой совсем не готов к тому, чтобы корректировать ход истории (ход жизни в России) сознательной жертвой. Да, герой-контрактник в «Патологии» рискует, но и не размышляет совсем об этом. Да, герой «Жилки» тоже рискует, но и оправдание-опору своему риску ищет не в мыслях, а в действиях. И хотя они иногда и вспоминают «режим», — все же критика эта касается эфэсбешников, ментов, т. е. людей структуры, людей «в форме». Никакого революционного мировоззрения собственно нет и в помине, как нет и героя, пытающего жизнь, проверяющего на деле какие-либо идеи жизни и революции. И это понятно — если бы все это было, да к тому же изложено всерьез, «по-взрослому», Прилепину бы не дали развернуться. Ведь в «Саньке» «революция» всего лишь выступает в легкой деструктивной форме, а значит — приятно-асоциальной (поговорить же о революции, оппозиции, сопротивлении — это вам, пожалуйста, сколько угодно можно! Все равно давно никто и никого — если не выгодно — не слышит!) НО асоциальность-протестность в современных условиях, сумблимированная в литературу, стала стержнем обновления самой литературы. Это-то всем критикам (независимо от прежних позиций в литературе) и понравилось. После придурков, которые ели свой кал; после мерзких старушечек Авдотьюшек, странного народца-уродца и рядом с припадочными извращенцами, дебилами, например персонажами елизаровских «Кубиков», прилепинский герой выглядит положившим предел литературному нигилизму и обладающим шансами противостоять антиидеалу современной литературы (здесь я должна уже вспомнить и С.Шаргунова с его фантастическим — для меня — оптимизмом). Конечно, они писали контрлитературу по отношению к мейнстриму — всему известному и растиражированному.
О каких «шансах» я говорю?
Во-первых, мы видим некоторое возвращение на классические устойчивые позиции: над жизнью у Прилепина и Шаргунова все-таки есть Судия, а значит — не все позволено. Для моего поколения в этой позиции нет никакой смысловой и жизненной новизны — но Прилепин и Шаргунов высказали ее после чудовищной деструктивности «ликвидаторской литературы» постмодернистов, потому и прозвучала она оздоровляюще.
Во-вторых, у Прилепина нет радикализации повседневности: обыденное, частно-интимное, напротив, для него альфа и омега бытия; привычный реестр счастья — это и есть внутреннее ядро его прозы. Обыденность совсем не деспотична — она всегда источник радости, потому что в ней была существенная простота — был дедов дом, была бабушкой поджаренная картошка, был «весь этот день и его запахи краски, неестественно яркие цвета ее, обед на скорую руку — зеленый лук, редиска, первые помидорки, — а потом рулоны обоев, дурманящий клей», а «под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина — прозрачная и нежная, как на кладбище» («Грех»). Была яркая и жаркая ранняя любовь, в которой все было скромно и бестелесно, но которая научила понимать собственное тело, угадывать грех его желаний. «…Всякий мой грех… — сонно думал Захарка, — …всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, — оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком…». Чистая и ясная проза.
Вообще строительство амбициозной литературной траектории Захару Прилепину удалось: патриоты до сих пор полагают деревенское происхождение (а наш герой родился в нижегородской деревне) гарантией настоящести, националисты-интеллектуалы ценят брутальность, действенную мужественность его русского героя; оставшиеся либералы сильно заматерели, но не настолько, чтобы не поддерживать оппозиционность в других. Найти у Прилепина высказывания прямо противоположные, и по этой причине могущие устраивать всех, нетрудно. Но не в них дело. Это правда, что его деревенские корни дали ему много того, чего нет ни у Шаргунова, ни у Коваленко (городских). Земляной, животный (живот-жизнь) привкус его прозы очевиден и силен: «Все это живое, пресыщенное жизнью в самом настоящем, первобытном ее виде и вовсе лишенное души, — все это с яркими, цветными, ароматными, внутренностями, с раскрытыми настежь ногами, с бессмысленно задранной вверх головой и чистым запахом свежей крови не давало, мешало находиться на месте, влекло, развлекало, клокотало внутри. …Та самая, тягостная ломота, словно от ледовой воды, мучавшая его, нежданно сменилась ощущением сладостного, предчувствующего жара. Жарко было в руках, в сердце, в почках, в легких: Захарка ясно видел свои органы, и выглядели они точно теми же, что дымились пред его глазами минуту назад. И от осознания собственной теплой, влажной животности Захарка особенно страстно и совсем не болезненно чувствовал, как сжимается его сердце, настоящее мясное сердце, толкающее кровь к рукам, к горячим ладоням, и в голову, ошпаривая мозг, и вниз, к животу, где все было… гордо от осознания бесконечной юности» (все это роскошное физиологическое письмо связано с наблюдениями героя над зарезанной дедом и освежеванной свиньей). Этим крепким инстинктом жизни, принятием ее всякой-разной, всякой-любой, кажется, и особенно привлекательно творчество Захара Прилепина для современников.
Прилепин, когда основные литературные игроки либо блефуют (изображают, что они писатели), либо «работают» над тем, чтобы литература из постмодернистской превратилась в постчеловеческую (см. Ю.Буйда, М.Елизаров и другие — имя им легион), — Прилепин в этой ситуации предложил иное отношение к миру: он утверждает состоятельность тварного мира, он защищает право человека на простейшее и фундаментальное в бытие. Цивилизации смерти, — «технологичному и сознательному отвержению жизни» (а именно такова она сейчас), — он противопоставил идею жизни как полыхающей, роскошной силы. Жизни юной, огненной, злой и активной, с мужественной и безжалостной волей, где беда и любовь, где ненависть и чистый запах младенца, где кровь, боль и неистовая тоска, где хлеб и водка, где родина и любимая женщина абсолютно равны друг другу: «Бог есть. Без отца плохо. Мать добра и дорога. Родина одна». Аксиомы. Они — генетический код прозы Захара Прилепина, настолько же не желающего никакого истощения внутренних, скрытых задач этого «кода», насколько и «не заметившего», что «реальный мир» вновь вошел в моду. А значит — главные инстинкты, «романтическое мужество» и молодой «бунт проклятых», продленные без мысли во времени и пространстве (от глубины живота — ввысь), чреваты разложением и бесплодием. А значит — они вновь должны быть преобразованы, напитаны, защищены сознательной силой традиции, к огромному ресурсу которой Захар Прилепин только прикоснулся. Проза Захара Прилепина — энергетическая. Только в отличие от тупых напитков-энергетиков, в ней доминирует настоящая сила жизни, крепко заточенная им в слово.
А меч? Меч нужно держать наготове. Но «добра с кулаками» сегодня категорически мало — добро тоже должно быть и умным, и отчаянным, и героическим, и сильным…
Сергей Шаргунов тоже был в Чечне. Тут другой, менее отчаянный и серьезный опыт, чем у Прилепина, но все же риск был. И «биография» Сергея не менее насыщена «обстоятельствами», заставляющим критиков и сплетников дегустировать и смаковать некоторые из них, потеряв всякое чувство меры, особенно, когда речь идет об отце-священнике.
О Сергее Шаргунове я уже говорила слова горькие, опасаясь, что политик съест в нем писателя, которым в ту пору он только начинал быть. Впрочем, в его политическом загуле есть что-то очень личное: благополучный, блестящий молодой человек, желая «познать жизнь-паскуду» — ринулся под ее «подол», захотел изнанки и даже «помойки» («ананасы и рябчиков» поменять на гнилую корку). Такое бывает именно с благополучными. А дальше случился шаргуновский «прорыв» в Думу, закончившийся вполне закономерным крахом. А теперь вот и книжка вышла — «Птичий грипп». Название, что и говорить, коммерческое, преувеличенное, но заразительное и узнаваемое. И даже какой-то прохановский «приемчик» в нем ощущается. Но дело не в этом. Книжка, как мне видится, своеобразный итог и «прощание с молодостью», где была борьба, смена как перчаток партийных интересов, странная, все время ускользающая главная мысль: зачем все это?
И все же кем был все эти бурные годы Сергей Шаргунов в литературе и медийном пространстве? Я долго искала это главное слово. И я его нашла. Конечно же, я буду опираться не на «голую биографию», а на последнюю книгу «Птичий грипп», где, как это часто у них (тридцатилетних) бывает, автор и герой специально соотносятся друг с другом.
Кем был?
Сергей Шаргунов был денди.
Высокий и изящный, громкий и чуть изломанно-пафосный, алогичный и зажигательный. Денди митингов и молодежных тусовок. Ему нравилось модное общество и экстравагантные жесты (отдать премию «сидельцу» Э.Лимонову). Ему нравилось, что он чей-то соперник. Соперник в любви. Соперник в популярности. Соперник в творчестве.
Он любил политический дендизм — с холодным умом, почти бесстрастно он играл разными фигурами в разные партии. Это — его «точка обладания» миром. Он выдумал свою политику — он собирал тех, кто не хотел ждать и очень хотел жить. А потом — денди в камуфляже. Наверное, такая позиция вполне удовлетворяла политическое тщеславие самого Сергея как теперь — героя «Птичьего гриппа». Ему эстетически нравилось ощущение своего превосходства, проистекающее от «конфликта с обществом», правда, как стало ясно, в ту меру, которую определяет это самое не всегда уважаемое «общество». Денди ведь всегда тесно связан с тем обществом, которое он даже должен чуть презирать. Денди совершенно не обязан сжигать себя в костре революции, сколько бы он при этом не «пламенел» словами и словечками. Как прилепинская брутальность и бритоголовость, так и шаргуновский дендизм стали знаками — знаками победительной и популярной мужественности. Это — их удар. Это — им упрек.
Герой Шаргунова тоже «бродил по галереям политических птиц. Наблюдал скоротечное развитие их недуга, всматривался в агонию, но при последних минутах издыхания спешно перемещался к следующим….Языки пламени щекотали изнутри». Глаголы-то все пассивные — наблюдал, всматривался, перемещался… А пламя — холодно-приятное. Он всегда был и, одновременно, не был с ними. О себе по отношению к ним — нацболам (НБП), либералам, «фашистам», «чеченским террористам», молодым коммунистам-активистам (АКМ), официальной «Нише» — о себе он «думал с некоторым бахвальством: каково это, быть активным, совершать хоть и гадкие, но нетривиальные поступки и при внешней затейливости хранить внутреннюю статичность, бесстыже-ровный покой?» (рассказ «Оттепель»). (Здесь, конечно, речь идет уже об «авторе»-герое, который «не равен» Сергею Шаргунову, к тому же этот Неверов окажется «завербованным» властью, что, впрочем, не делает его отвратительным).
Рассказы, собранные в книгу «Птичий грипп» — своеобразное «путешествие» по самым активным молодежным политическим субкультурным группам (перечислены выше). Плотность, фактурность материала жизни Сергею удалось представить смело и достаточно откровенно: от политического пустобрёхства до «гуляем по черному!». Как есть некоторая интеллектуальная отвага в том, чтобы не героизировать, в сущности, никого. Но поскольку я всегда принадлежала к тем критикам, которым интересно не просто «сопереживать» читаемому или что-то фиксировать, я вновь задаю вопросы: на чем держится вообще чтение книги Шаргунова? На том ли, что описываемое он знает — и он, в отличие от нас, свидетель? Мне всегда важно содержательное и смысловое воздействие на читателя.
Да, конечно, реальный опыт для писателя чрезвычайно важен. Но не менее существенно и то, что сам Сергей смог преобразовать и обдумать «внутри себя»? И тут мне не хватило масштаба: кто же они все, его герои, для писателя? Кем то или чем то соблазненные? Сергей как-то нарочито отказывается от объяснений — почему обесценено для этой молодежи массовое, пластмассовое, стерилизованное существование? Почему их жизнь, оставалась все равно такая же, в сущности, бедная и злая, если «партия давала им энергию, чтобы упорствовать и вырастать в кварталах бедноты»? Да и вообще, что может дать партия человеку — много ли? Можно ли этим ее «подаянием» жить»? Шаргунов знает ответ, но пока почему-то не проговаривает. Снова спешит?
«Состав идей» «Птичьего гриппа» собрать довольно несложно — их мало: «Нам нужно четкое позитивное сознание» (а где будет искать основания для этого сознания?). «Вы веру даете» (о НБП) (во что веру и кому эта вера и как помогла жить, если лидер умирает от Спида? И кажутся всего лишь лозунгами слова, что эта вера в некие силы России, способные сохраниться.). О НБП — «конечно, они жалели народ. Были народны. Но правильнее всего было назвать их анархистами, мечтавшими о тотальности государства» (Все неправда и ничего, кроме мыслительного парадокса я тут не нахожу). Нет, никакие идеи тут не работают. Странно, очень странно — не было еще у нас ни таких бунтарей, ни таких революционеров — совсем бедноидейных, им как раз этому самому народу совсем нечего сказать. Их абсолютная смысловая простейшесть даже и угнетает (и в бунтарском, и в официальном варианте, — стоит сравнить рассказы об НБП и «Счастливой партии». Хотя самый живописный эпизод книги — рассказ о «счастливости» как «веселой идее» «Счастливой партии», торгующей живыми органами своих членов). Важный итог шаргуновской книги, пожалуй, в другом — в какой-то опасной близости отвратительного и очаровательного — вина и яда. Одни — пафосно-глупо, но красиво получают свои тюремные сроки; другие — мстительно заражают главного политического игрока тусовки СПИДом — все рядом, все очень близко…
В ГЕРОЯХ «ПТИЧЬЕГО ГРИППА» НЕТ СОЗНАНИЯ. В НИХ ЕСТЬ ТОЛЬКО ЯРОСТЬ И ГНЕВ.
В них во всех пылают энергии преодоления — они не хотят «жалкого неба», они не хотят «рваться ввысь», но готовы «ринуться вниз», как это бывало не раз у обиженных русских детей революций. Они хотят вниз — туда, где земля и плоть. Они хотят здесь и сейчас яркой, полноценной жизни, припасенной скорее для них другими, чем созданной самими и за свой собственный счет, за свой собственный труд. При этом герои «Птичьего гриппа» обязательно страстно и глубоко переживают свою плотскость — переживают преувеличенно и громко, не таясь и напротив, чуть напоказ. И все потому, что наш автор точно знает о брате, лежащем безобразным во гробе. И это знание толкает к… мести — «мстил всему живому, плоти живой за тот кошмар, в который плоть превращается…» (выделено мной — К.К. из любовной сцены рассказа «Голубой попугай»). Если отнестись внимательно к этому состоянию героя, то заметно — и тут играют все те же витальные силы, тут снова каприз денди и нарочное нежелание учитывать «небо». И нарочное желание много любить — любить именно потому, что бренно и конечно.
Шаргунову удалось сказать и о другом. Он сказал, что смелость — это добродетель, и есть специфическое рыцарство в этих мальчиках и девочках, получающих сроки тюремные за свое бунтарство. Я бы их всех назвала поколением обманутых и обманувшихся — поколением, брошенным в ложный героизм и желающим ложной святости. Поколением, у которого отняли веру в идеальное и заставили «играть в революцию» и идти на войну.
Добродетелью утверждает Сергей и волю, хотя эта воля вольная, не ясная никаким иным культурам, на страницах его книги выступает силой, стремящейся к разрушительному пределу. Шаргунов умеет передать беспокойство такого молодого героя, которому недостает противника, а противник-враг категорически нужен в ситуации, когда, действительно, нет большого смысла в современной жизни (теперь вот мы все должны исключительно «жить в кризисе» и «преодолевать кризис» — задача, высокая не для всех, а особенно — в молодости). «За то, что Россию обидели» они не хотят простить всяческой власти, но вот сознания, что они сами и есть Россия — сознание это слабо развито. Их патриотизм часто только агрессивный. Впрочем, вера в то, что человека можно взять и изменить какими-нибудь политическими действиями — вера эта у Шаргунова совсем слабеет к завершению книги и выглядит уже как политическое наваждение. Сергей вообще избегает глубокой мотивированности того, что его герои делают: он пишет скорее публицистический «протокол» с сильными художественными деталями, чем мощный «революционный-антиреволюционный» художественный текст. А так хотелось бы, чтобы политический пафос сменился пафосом метафизическим: ведь ему давно ясно, что современные политтехнологии делают условностью любой протест и бунт против Системы, включая оппозицию в сама Систему? Современники-соотечественники-обыватели и не заметили как «гнев площадей кромсал города», не заметили, что «какой-то пожар гонит» шаргуновских геров, а реальных примеров этого бунта-кромсания в книге Сергея достаточно много.
Герои «Птичьего гриппа», увы, бедны сознанием себя. Правда кому-то из них за «политические игрушки» пришлось заплатить тюремными сроками, переломанными руками и ногами, сотрясением мозга. Так выжигали они собственную жизнь. Дорогая цена. Или попросту это и есть законная рыночная цена самомненья, что мир меняется пикетами и акциями? А вилка, вонзенная Неверовым-агентом в своего «работодателя с Лубянки» Ярика — это месть за собственный грех и предательство? Или плата за разрезанную надвое душу героя?
Самому Сергею Шаргунову (так вижу я) нравится именно стильная жизнь — он уже отвоевал свое культурное пространство. Книга «Птичий грипп» — это политические осколки, отлетающие от автора как прощальные и пережитые, но все еще закрывающие от нас пространство души Сергея. То пространство, где тоскуется, страдается и плачется, где энергия свободы и любви, безграничность веры и упорство воли требуют иного, не политического языка, но духовной одаренности.
Что-то меняется: денди явно устал от побед и поражений. Устал от того, что так много, щедро, мучительно и упрямо любил и ненавидел.
Денис Коваленко в этом «ряду» фигура не совсем обязательная. Можно было бы говорить и о Д. Гуцко, В. Орловой, И. Мамаевой и др. Но так случилось — я прочитала три его повести, в которых он, в отличие от Прилепина и Шаргунова, бесконечно рефлективен и бесконечно недейственен. Это — другое лицо поколения, представленное в «Татуированных макаронах», «Гамовере» и «Хавчике фореве». Названия, как говорится, «носят» молодежный «прикид». Но при этом у Коваленко совсем нет именно молодого — как отчаянного, свежего, здорового — мироощущения, но много замученного, бессмысленного и какого-то лениво-беспощадного. Будто во всех своих вещах он пишет и говорит одно и то же: «Разве это жизнь? Что в ней выражать? Выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего и незачем». Мало того — нет желания и даже — обязательства что-либо выражать в литературе! Очень горькая эта позиция — будто тут он и нашел свою «продуктивность»: в нервических и необязательных, в немотивированных переходах от агрессии к радости, от апатии и уныния к искусственно взбадриваемому алкоголем веселью… и снова … к анемии.
Мне скорее грустно писать о такой литературе: это обедненная литература — как смоковница не приносящая плода ни путнику-читателю, ни самому автору. И каким-то укором миру присутствуют в нем его книги — укором молодости так и не развернувшей пока своих плечей в должную силу, так и не попробовавшей себя в большом мужском деле.
У Коваленко, в отличие от Шаргунова и Прилепина, нет никакой «легенды» и «биографии». Но, безусловно, он тоже дорожит собственным опытом и опыт этот, как ни странно, ближе к литераторам старших поколений: приезжали в Москву, учились в Литинституте, хлебнули такую дозу литературно-богемной жизни (сегодня, увы, почти бомжеватой), что многие навсегда, до старости, так и остались при ней — такой вот скудной жизни, «посвященной литературе»! Грустно и больно.
У Коваленко вообще еще меньше политичности и идеологичности, чем у всех других его сверстников (хотя он явно понимает себя учеником Достоевского, в котором, правда вычитывает в основном некий «больной психологизм», но борьба идей в его героях не кажется, очевидно, привлекательной). Кажется, что всякие простые человеческие задачи (труда, битвы за себя и близких, ответственности за других) утратили для него какое-либо оправдание и обязательность. А интерес к прежнему человеку — «человеку идейному» — выглядит для многих тридцатилетних почти как «утилитарное раболепие». Их «оргия безыдейности», напротив, удивляет нас.
Для Дениса Коваленко вообще характерно чувствование жизни как напрасно бодрствующей. Или еще можно так сказать: мир получил добрую дозу анестезии, но при этом старается еще как-то и зачем-то бодриться (я говорю не о внешнем действии, но и внутреннем смысле этого действования). Повести Дениса Коваленко «Гомовер» и «Хавчик фореве» (Хавчик навсегда — это жрачка навсегда, секс навсегда и … нерадость от них — тоже навсегда) — это унылая человеческая дорога: откуда и куда отправляются его герои? Что и зачем они совершают? Этого не знает почти никто из них. Случайно дружат и случайно предают друг друга, случайно убивают, а если и намеренно — то и тут нет никакой цели, кроме «такой игры». Так в повести «Гамовер» подростки играют в карты и ставкой делают жизнь одного из героев. Его замучили и довели до самоубийства просто так, — методично и расчетливо, из незлого любопытства. Такая у них ИГРА. В «Xавчике» тоже игра на человека, и результат ее — грубое и дикое убийство одного игрока, чтобы «спасти» проигранного. А вообще, когда читаешь повести Коваленко, больше всего ощущаешь какую-то существенную нехватку жизни в самой жизни. Ощущаешь недостаточность, несостоятельность, истощенность бытия. Но это уже не страшный (как у старшего поколения), а скучный ужас повседневности… «Уже не хочется переворачивать мир… и пить уже хочется не для того чтобы писать стихи, а потому что тошно. Тошно жить» (Герою — 22 года!). Скольжение в никуда — жизнь героев за чужой счет, увы, в буквальном смысле. Пошлые психологические стимулы и мелкие достижения (выиграть в казино, добыть деньги на алкогольный «искусственный рай», украсть деньги у друга, познакомиться с девицей, у которой много денег и прокутить их вместе и т. д. т и т. п.) слишком плотно наполняют прозу Коваленко. При этом Денис все хочет сохранить, подробно выписать скользкое и скучное в своих героях — он всем «дорожит», а потому так излишне-навязчиво все уточняет, уточняет и комментирует в своих героях. Он будто нарочно требует реабилитации психологичного и подробного, когда человек и вообще-то уже не живет с той психологической скоростью, с какой Коваленко описывает своих героев, а подробности, как известно, могут быть и не художественными. А значит — ненужными. Он никому из героев НЕ ИЩЕТ ОПРАВДАНИЯ, И НЕ ГОТОВИТ ОСУЖДЕНИЯ, а просто оставляет их на суд читателя такими, — не знающими, не помнящими, самих себя.
Конечно, тут тоже конфликт с миром. Тут тоже протест — но протест с каким-то тоскливым, обреченным вычитанием именно себя из этого мира, тварной плотью которого Денис не дорожит и не находит в ней творческой радости (в отличие от Прилепина и Шаргунова). В «Хавчике» читаем: «Нужен был праздник, причем — фореве. Хотелось безумства, дерзких, бездарных стихов, шума, много шума! Через силу я накачивал себя пивом. Нужна зарядка, нужно, чтобы на все было наплевать… Кончилось тем, что мне и вправду стало на все наплевать. После третьей бутылки сделалось муторно и тоскливо. Я проехал станцию «Тверская», не вышел и на «Театральной». А праздник? На их празднике жизни я чужой… Меня потянуло на вокзал. Вот место, где нет радости. Где люди чего-то ждут, где лица озадачены и тревожны или равнодушны, равнодушны в своем смирении ожидания. Суета, тревога, томление — вот куда сейчас меня потянуло: на вокзал. А в центре что? там люди отдыхают, там под их умиротворенными взглядами я буду как выродок, как презренный бомж. Нет, бомжу место на вокзале». В этой длинной цитате — концентрат нынешнего Коваленко, у которого, впрочем как и у других героев этой статьи, все та же задача — преодоления себя прежнего. В этом ожидании праздника, заключенного в сытых кафе и роскошных магазинах на Тверской, таится странная презрительная, но злая зависть героя к «их жизни». Тогда, действительно, сколько сил нужно Денису Коваленко, чтобы их празднику противопоставить не вокзал и жалкого бомжа, но верность человеческому достоинству, пусть и униженному нищетой и бедностью. Но ярче всего видишь, что герой «Хавчика» всем и всюду чужой — случайный москвич, живущий в чужой квартире, спящий в чужих постелях, гуляющий за чужой счет, попадающий все как-то наскоком, необязательно в чужие жизни. Он уже не знает, где «выход», а где «вход» в его собственную жизнь… Вот и остается — улица, вокзал, вино. Вокзал потому, что там никто никому не судья, что там все говорят и никто никого не обязан слышать, там могут случайно помочь и случайно прибить. Вокзал потому, что там такие, как ты и ты не боишься быть смешным и некрасивым. Там все преображается вином и там много его пьют, …чтобы было не тошно жить, …чтобы не слышать звук голого нерва.
Мир как приложение воли — вот стратегия Захара Прилепина.
Мир как потрясающее пространство, подлежащее должной и разумной организации — вот идея Сергея Шаргунова.
Мир как жесткое и необязательное столкновение разных человеческих намерений — это тональность повестей Коваленко, желающим «всё рассказать» о своих героях и не могущим ничего объяснить им о самих себе. Проза жизни, уставшей притворяться бодрой, будто платящей кому-то по невидимым счетам своей невыразительной психологической повторяемостью. Проза жизни, боящейся своего будущего…
А вообще-то ни у кого из них нет, мне кажется, грёзы о искусстве и о себе — они вполне прагматики. Навсегда, навсегда прошли те времена, когда художник мог не тяготиться «своей непреодолимой нищетой и оставаться слишком гордым для того, чтобы участвовать в фарсе отдавания и получения». Им-то как раз и приходится участвовать — и, естественно, они с непременным упорством должны будут переиначивать жанр — из «фарса» во что-то более респектабельное и по-человечески оправданное.
Проза Коваленко — творение грустного межсезонья, когда прошла роскошная осень и не легла еще зима, и солнца мало, и все растекается в неясных ощущениях, в тревожных ожиданиях. И будущее страшит. А настоящее все гонит-гонит-гонит. Он не хочет играть в чужую игру, но какая она своя? Ответ будем, очевидно, искать в следующей книге.
Проза Прилепина — это проза мужчины, способного действовать. Это порыв выразить активное в жизни (для него и счастливое) как можно больше. Он пишет для того, чтобы сияющее-сильное (любовное, мужское и женское, материнское, отцовское и детское) просто продолжалось дальше. За все за это он готов был «биться в кровь». Все вынести и дать прирост, приплод, прибыток — вот задача.
Проза Шаргунова волнует желанием жить. Жить самоутверждением. Он пишет не для того, чтобы мы, читая его, наслаждались бескорыстно и весело. Он хочет нашей «корысти» — чтобы мы любили его дендизм, разделяли с ним его идеи, иронично и едко вместе с ним высмеивали «грязные технологии» политической жизни, в общем, занимали активную позицию по отношению к его героям. Нельзя не увидеть в нем сегодня и силы сопротивления самому себе — прежнему, и собственно той силы, с которой Шаргунов старается избежать провала будущего. Сергей слишком долго полагался на простую и бодрую эклектичную идеологию, чтобы теперь понять, что может быть «вновь светло» в собственно человеческом пространстве.
В любом случае, дезертирства из этого мира (даже с проблемным будущим) они, тридцатилетние, как мне видится, для себя не допустят. Ведь они — мужчины. И у них есть дети и женщины.
Странно, но мысль о «выходе в счастье» упорно рождается у русских писателей во времена совсем не беспечальные. Вот и Захар Прилепин, побывавший в Чечне и написавший к тридцати трем годам книгу о войне «Патологии» и запечатлевший опыт молодых бунтарей в романе «Санькя», — вот и он на самом-то деле пишет и работает для счастья. Счастья быть мужчиной, мужем, отцом и сыном. Счастья любить то, что единственное. Единственную женщину. Единственную Родину. Единственную жизнь.
Об этом его проза. Такая у него жизнь, где очень много работы, чтобы два его сына, маленькая дочка, мама и жена — все те, за кого он отвечает, были радостны.
Да, он вошел в литературу как право имеющий. И нынешней «философии» победы глянца Захар противопоставил почву и судьбу. И ему это было сподручно — ведь родился он в самом сердце России. На прославленных её черноземах. Два крестьянских рода сошлись в нем: рязанской Ильинки и липецкого Каликино. А потому корпоративному стандарту «настоящего мужчины» в пиджаке от Baldinine у него есть что противопоставить. Ведь когда он говорил о войне, то изображал, в сущности, то, что навсегда-навсегда было убито: неслучившуюся любовь, несбывшиеся будущее отцовство и работу на своей земле. Убиты не одни тела — убито то, что и позволяет назвать человека «его первым именем» (как говорил А.Платонов) — первым именем Человек.
А когда он говорит о детстве (книга «Грех»), он будто распахивает просторы родины для любящего взора, описывая кроткие русские пейзажи, с днями длинными и прекрасными, ужасно благотворными для самого важного счастья — детского. Оттуда, из детства, тянутся питательные токи к нему сегодняшнему, но без того яркого детского счастья, он бы сегодня так не написал: «Родина ляжет тяжелым снегом, и как в детстве, весь усыпанный — по моей же просьбе дружками-пацанвой, — я чувствую теплоту и задыхаюсь от ощущения бесконечного детства. Темно. И тает на губах».
У Прилепина нет радикализации повседневности: обыденное, частно-интимное, напротив, для него альфа и омега бытия. Привычный реестр счастья — это и есть внутреннее ядро его прозы. И тут он был удивительно нежен в слове. Обыденность совсем не деспотична — она всегда источник радости, потому что в ней была существенная простота. Был дедов дом, была бабушкой поджаренная картошка, был «весь этот день и его запахи краски, неестественно яркие цвета ее, обед на скорую руку — зеленый лук, редиска, первые помидорки, — а потом рулоны обоев, дурманящий клей», а «под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина — прозрачная и нежная, как на кладбище». Была яркая и жаркая ранняя любовь, в которой все жило скромно и бестелесно, но которая научила понимать собственное тело, угадывать грех его желаний. «…Всякий мой грех… — сонно думал Захарка, — …всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, — оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком…». Чистая и ясная проза.
Захар умеет писать о любви, свободе и «пацанской» дружбе в полную силу. Свободу он понимает по-мужски: ему кажется вполне подлым желание избавиться от всякой ответственности, ему ненавистна пустая трескотня рыночного времени, его герои не нуждаются в том, чтобы кто-то снял с них чувство ненависти к ненастоящему, «бумажному» миру. В «Жилке» (рассказ) как раз и переплелись эти главные темы — любви и свободы, особенно обостренно чувствуемой перед угрозой ее потерять.
Рассказ дышит просторно, вольно, но постепенно наполнится сдержанной тоской, чтобы потом, в финале, выплеснуться радостью мужской дружбы. «Жилка» — просто рефлексия-воспоминание о ссоре с женой и прозрачном мае; о большой тайне любви между этим мужчиной и этой женщиной, — о тайне, неизбежно убывающей в усталой, «почти неживой» его женщине. Прилепин много сказал существенно-простого о своем герое в этих скупых описаниях — нет, не секса, но состояния «мы вместе» через самые тесные, подспудные объятия— во сне. Эта тесная телесность, эта переплетённость, врастание друг в друга — будто еще и страх потерять друг друга, будто чистая удивляющая радость одной плоти мужа и жены. А потом будут утраты — жизнь ли, сами ли украли друг у друга эту хрупкую близость? «Я обнимал ее, — но она отстранялась во сне… Я помню это ночное чувство: когда себя непомнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться». Жесткая пластика рассказа становится несколько иной именно тогда, когда герой помнит о «счастье любви»: «А ведь какое было счастье: тугое как парус». Жар от любовных строк остается, однако, внутренне-сдержанным. Вообще в любовной теме Прилепин умеет себя «держать в узде», что только лучше и ярче передает ощущение благодарной — мужской — сильной нежности: «Верность и восхищение — только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком! — вдруг вспомнил я с благодарностью». Мужчина без своей женщины-жены, которой он дарует материнство, отлучен слишком от многого: отлучен от полноты мира, от радости сердца и «огромного света». Да, собственно, счастье, которое было, и делает его бесстрашным и сильным, возвращает ему достоинство — он не желает бегать как заяц, петляя и заметая следы, от опасности (возможного ареста). Вообще этот переход в состоянии героя напомнил мне классическое: толстовского Пьера, который вопрошал, — и это вы думаете взять меня в плен? Мою бессмертную душу?
Прилепин здорово обновил современную русскую литературу. После придурков, которые ели свой кал; после мерзких старушечек Авдотьюшек, странного народца-уродца и рядом с припадочными извращенцами, дебилами, например персонажами елизаровских «Кубиков», прилепинский герой выглядит положившим предел литературному нигилизму и обладающим шансами противостоять антиидеалу современной литературы.
О каких «шансах» я говорю?
Во-первых, мы видим некоторое возвращение на классические устойчивые позиции: над жизнью у Прилепина все-таки есть Судия, а значит — не все позволено. Для моего поколения в этой позиции нет никакой смысловой и жизненной новизны — но Захар высказал ее после чудовищной деструктивности «ликвидаторской литературы» постмодернистов, потому и прозвучала она оздоровляюще. Во-вторых, Прилепин любит сильную жизнь. Это правда, что деревенские корни Прилепина дали ему много того, чего нет у городских. Земляной, животный (живот-жизнь) привкус его прозы очевиден и силен. Он возьмет да и пройдется по жизни жарким словцом, — схватит, не церемонясь с модами и «тонкими вкусами», какую-нибудь русскую жизнь князя Святослава («бритого, потного»), да и швырнет в публику такой картинкой: «Сырая конина, рвет зубами. Шальная голова не знает, что быть ей чашей». И напомнит всем, что он «пришел из России», а потому не боится сказать, что бывало у нас всякое — и «потоки железные», и «звон, медь, пески сыпучие, запах сырого сукна» в Гражданскую войну, и «…заскорузлые, злые и пьяные повстанцы Разина Степана Тимофеевича. Шпана, гулебщики, негодяи…» — было всякое, но все это наше, наше, наше. И такие мы. И сякие. Зато «в самых страшных войнах мировых победили мы. В мире тысяча национальностей, а победили только русские. И воспели свои победы, в былинах, в песнях, в романах. И хорошо воспели».
На фоне бесконечно множащихся бессильных текстов, ложного разнообразия героев, кастрированных авторской волей до недочеловеков, — на таком фоне прилепинская проза читается ободряюще. Ободряюще потому, что к концу XX века уже начинало казаться, что поколениям нечего сказать друг другу. Казалось что одни, наши старшие, кто изнемогал под тяжестью мертвого для них духа рыночного порядка, одиноко надрываются и почти надорвались — как Валентин Распутин в повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Казалось что другие, моложе, ушли из литературной профессиональной среды почти-что в одиночество, в «затвор» — как Олег Павлов. А между ними в зрелой силе нынешние пятидесятилетние — вот уже вообще «незамеченное поколение» — продолжают думать и писать, не оглядываясь ни на кого. Просто делают свою работу. И были все глухи друг к другу, изредка испытывая взаимную ревность и, в принципе, не боясь ни разрывов, ни одиночества. Привыкшие к тому, что их не слышат, старшие, конечно же, страдают. Как многим из них казалось (и справедливо казалось), что им недодали славы, внимания, почестей! А Прилепин не ждал, что позовут, но шел и открывал двери сам. И вот уже «светские львицы» что-то лепечут о том, что чему-то в нем не верят; и вот уже банкиры ведут с ним «литературные споры», — на самом-то деле споры эти социальные, буржуазным страхом пронзенные. Его всюду зовут. И он идет, заставляя себя слушать.
Он как-то враз, победительно приказав как хорошо выдрессированному псу: «Рядом, время!», ухватил это самое время крепко и сильно. Просто перестал считаться с тем, что молодежь у нас давно уже пребывает в статусе человеческого черновика, а сделанное в молодости как бы и вообще не считается настоящим. Он, реально побывавший в разных кругах земного ада, просто отвернулся от псевдодраматизации жизни, чем любит заниматься современный литератор, страдающий как раз острой жизненной недостаточностью, а потому выковыривающий реальные впечатления из помойки — интеллектуальной, эмоциональной, идейной. Называя книги своих эссе «Я пришел из Россия», «Terra Tartarara: Это касается лично меня», перенасыщенный любовью к своей земле, Прилепин отказался играть в литературу. Он ей живет — это его любимая работа. Писатель предлагает такое отношение к миру: он утверждает состоятельность тварного мира, он защищает право человека на простейшее и фундаментальное в бытие. Цивилизации смерти, — «технологичному и сознательному отвержению жизни» (а именно такова она сейчас), — он противопоставил идею жизни как полыхающей, роскошной силы. Жизни юной, огненной, злой и активной, с мужественной и безжалостной волей, где беда и любовь, где ненависть и чистый запах младенца, где кровь, боль и неистовая тоска, где хлеб и водка, где родина и любимая женщина абсолютно равны друг другу: «Бог есть. Без отца плохо. Мать добра и дорога. Родина одна». Аксиомы. Они — генетический код прозы Захара Прилепина, не желающего никакого истощения внутренних, скрытых задач этого «кода». Да, «реальный мир» вновь вошел в моду. А значит — главные инстинкты, «романтическое мужество» и молодой «бунт проклятых», продленные без мысли во времени и пространстве, чреваты разложением и бесплодием. А значит — они вновь должны быть преобразованы, напитаны, защищены сознательной силой традиции, к огромному ресурсу которой Захар Прилепин только прикоснулся. Проза Захара Прилепина — энергетическая. Только в отличие от тупых напитков-энергетиков, в ней доминирует настоящая сила жизни, крепко заточенная им в слово.
Он пришел из России, а потому не хочет и не может жить вполпамяти и вполсилы. Такой у него драйв. Этим крепким инстинктом жизни, принятием ее всякой-разной, всякой-любой, кажется, и особенно привлекательно творчество Захара Прилепина для современников. Конечно, речь идет не о дурном равенстве и не о счастье идиотов, но о внутреннем влечении писателя к большому имперскому охвату, чтобы враз ухватить мощь жизни — бывшей, ставшей и будущей на этом огромном, гудящем тысячами судеб, просторе родины. Но эта большая, телесная и пластичная сила Родины только тогда будет правдой, когда она становится и твоей личной силой: «Родина моя, родинка на моем запястье, где вена бьет»…
Тяжёлой поступью идёт наша русская жизнь по страницам книги Татьяны Соколовой. Она пишет Россию народную — чаще усталую, чем весёлую; чаще изработавшуюся, вымотанную трудами, чем праздничную и живущую в полноте жизни.
Современная русская культурная идеология опирается скорее на «старое», причём в этом «старом», как правило, повторяются и выделяются определенные уроки о традиционной морали и традиционных ценностях, которые подразумеваются всеми как наличные, но описать которые редко кто берёт на себя труд. Собственно «на наших глазах», то есть в культуре новейшей, возникла ситуация двусмысленная: наша культурная идеология гораздо отчётливее и энергичнее проявляет себя в полемике «с чужим», в частности, с американским культурным стандартом (как наиболее агрессивным). Ведь тот же Голливуд — это, несомненно, мощнейшая экономическая и идеологическая машина, вбрасывающая во все культуры мира свои стандарты: принцип «звёздности», приоритет гипер-зрелищности, идеи удовольствия и развлечения, борьбу за зрителя всегда и везде — даже на «чужой территории». Вряд ли мы можем с уверенностью отрицать, что и в литературу проникли эти идеологии. Принципиальной вненациональности отдаётся преимущество ещё и потому, что такая культура обладает мобильной способностью «переходить любые границы на интеллектуальных основаниях», а сами «интеллектуальные основания» всё чаще становятся способом отречься от себя и своего.
И как Голливуду противостоят «национальные кинематографии», отстаивающие ценности, например, европейской идентичности, так и в пространстве литературы, отечественной вненациональной её ветви — альтернативой становится сознательная устремленность писателя предъявлять свой мир как русский и мир народный. Задача — сложнейшая, поскольку она не может быть только идейной, как не может быть и только интеллектуальной практикой. Конечно, мои представления о такой литературе слишком неполные: разорвано общерусское культурное пространство и уже почти некому взять на себя труд собирания целой картины (с включением провинции в неё, прежде всего). И, тем не менее, я решилась говорить о прозе Татьяны Соколовой, поскольку она принадлежит к тому невеликому кругу русских писателей, для которых народолюбие — это не просто привычное следование канонам классики и приятной мысли, что русский писатель свой народ «знает и любит».
Сегодня это пространство — между писателем и народом — скорее является проблемным полем, где вопросов вырастает больше, чем ответов. Кто-то любит свой народ «до жестокой ненависти», кто-то любит некий «народ вообще», не видя в нём различий с веком XIX-м, кто-то «народом» полагает только тех, кто исповедует православие. Но в любом случае, народолюбие не в моде, как не в моде и та литература, к которой принадлежит Татьяна Соколова. Опыт переживания этой народной литературы, увы, становится доступен лишь небольшому кругу читателей (а критикам — и того меньше).
Почему так случилось? Отчего народ важен только писателям (некоторым, но, как правило, со значительным и существенным периодом советской жизни), да ещё сверх-узкому кругу русских философов? Очевидно, что этот «отказ от народа» непосредственно находится во внутренней связи с отказом от понятия «интеллигенция» в пользу «интеллектуала» (здесь объяснение есть: интеллектуал претендует на корпоративное решение тех или иных проблем и не берет на себя ответственности за народ, так как ответственность взывает к совести). Эти смещения акцентов и смысловых пластов происходили достаточно напористо: например, в 90-е годы было принято так ставить вопрос: «Можно ли говорить о слепом, культовом поклонении творцов русской культуры перед народом и о том, что этот культ стал причиной будущей гибели русской классической культуры»? Вопрос содержал провокационность (никакого культового поклонения не было, как не было и «гибели» классической культуры), но сами вопросы будто и задавали этот особый вектор — направления «на гибель». А дальше уже возникает не только «виноватая литература», но и «виноватый народ».
В современной народолюбивой литературе, пожалуй, сохранно, прежде всего, чувство, что «всё против народа» или иначе: «до народа нет дела никому». А потому им, некоторым, неловко и совестно пройти мимо той жизни, которая доступна их писательской оптике, и которая, естественно, проигрывает тем стандартам письма, которые востребованы как рынком, так и «элитным» читателем, с его вниманием к интеллектуализму. Рядом со стремлением нагрузить литературу сложными интеллектуальными комплексами (я не против и такой литературы) вырастает (словно «от противного») та простота языка и изобразительности, которая характерна для почвенной народолюбивой литературы (она есть в рассказах Бориса Агеева, Лидии Сычевой и Михаила Тарковского, Андрея Антипина, Анны и Константина Смородиных). Она составляет суть прозы и Татьяны Соколовой. Народная ветвь русской литературы, конечно, не может рассматриваться как некая сумма имён «сильных авторов» с коллективной эстетикой. Но мне всегда интересно иное: в каждом авторе увидеть то, что им защищается в качестве своей личностной нормы, связанной скрытыми нитями с реальной нынешней жизнью русского народа.
Быть могильщиком народной жизни, бесконечно скорбеть о её угасании, безнадёжной однобокости, кривизне и неправильности, увы, значительно проще, чем увидеть в народе самодеятельные творческие силы.
Татьяна Соколова пробует свой путь: как и у её коллег, многие её герои помнят человека советского в себе, помнят время, когда социализм человека вроде бы и поднял высоко, да как-то слишком быстро и предательски бросил оземь: «Страна тогда была ещё большой, вместо имени у неё была скрежещуще-шипящая абревиатура, и о том, что имени она лишила себя сама, а весёлых поездов у неё никогда не было, будет написано много позже» («Дурочка»). В рассказах писательницы остался этот след времени — когда вдруг все почувствовали в себе угасший личностный дух как нечто уже забетонированное в жизни, надолго исключенное из неё. Придавлен стал русский народ, будто поломался в нём некий самозаводящийся механизм: личное и народное словно больше и не сообщаются внутри одного человека. И личное не вырастает в нечто существенное, а народное — замусорено, загажено, оскорблено: «Да пропади оно всё пропадом! Всё равно ничего не изменишь. Не было в этом мире правды и не будет» («Деревенский этюд»). Но «пропащесть» здесь, нежелание жить вот этой навязываемой жизнью — не от уныния и безразличия, но, напротив, именно от того, что сердце знает «как надо», как надлежит жить человеку!
Аполитичность, отчасти анти-социальность героев Татьяны Соколовой очевидна: бесцветная серость неидеологического государства эхом отзывается в людях, лишенных смысла, силы надежды, наделенных отнюдь не бунтарским сознанием, поскольку привычка трудно жить и всегда много трудиться не оставляла время на вникание в какие-нибудь там оттенки бумажной жизни бесконечно меняющихся партийных программ. Та внешняя жизнь, которая освободила каждого и всех вместе от каких-либо обязанностей, но и от всех ограничений, кажется, не имеет никакого целеполагания. Не нужно строить государство (пусть это кто-то делает в столице), не нужно следовать императивам полезности и труда (это не дает реального жизненного фундамента, трудом ничего заработать нельзя, кроме пропитания простейшего), но тогда остаётся одно — выпасть из современного мира. Выпадающие из мира герои — это и есть, по преимуществу, герои Татьяны Соколовой: «Притворившиеся с вечера мёртвыми, знакомые всё-таки, а раньше, совсем недавно, живые и тёплые, предметы и вещи будто зажили уже своей, холодной, беспощадной, какой-то оборотной жизнью, словно Виталя был теперь чужой для них, посторонний и даже враждебный человек. Ему захотелось закрыть глаза и бежать отсюда, бежать!» («Идите»).
И эта череда «выпадающих из мира» героев (и уж не выпадающего ли из истории народа?) была бы неправильна, неправедна и даже страшна, если бы писательница не знала о правильности жизни (правильном её ходе) или не показывала этого читателю и не сравнивала своих героев с идеальным в этой вечной правильной жизни. А она может, например, посвятить рассказ одному-единственному: сиротству сына без отца («Такая была жара») и описывает чувство потери отца (который банально бросил первую семью, найдя «счастье» с другой женщиной) как вполне апокалипсическое, конечное для мальчика. Он ждёт отца с такой силой, решительно не желая принимать никаких доводов и аргументов взрослых, что высвечивается сквозь это упорное ожидание какая-то древняя библейская правда. Отцовство есть главнейшая вещь на земле, и верность сына убившему в себе это отцовство мужчине, читается как взрыв вообще всех жизненных оснований. Мальчик «хотел одного: пусть бы всё в этом мире исчезло, а отец бы вернулся. Наверно, потому, что отец и был для него этим миром».
Большинство героев книги не позиционированы как люди убеждённо верующие, но при этом все они приемлют этот мир (даже и выпадая из него) как мир Божий. А потому всё главное в рассказах Татьяны Соколовой происходит внутри — в душе героев. И в этом смысле она следует основному «коду» русской литературы, её христианской ветви — где душа всего дороже. Татьяна Соколова будто бы следит за тем, как происходит умножение (нарастание) или растрата (часто какая-то даровая, «ни для чего») души в героях. Самобытие человека и самобытие народа не есть что-то статичное. Но дух человеческий — это главный первоисточник нашего творения жизни: «До самого вечера Саня Смирнов так и не пришёл в себя. Ему казалось, он до сих пор лежит, придавленный вонючим хламом в полуподвальной комнатёнке. А у парадной двери музыкальной школы суетится кто-то вроде плюгавенькой собачонки, повизгивает, виляет куцым хвостом, неразумный, растерявшийся, сам просящий заклания, минутами падающий на скрюченный хребет, выставив кверху с обломанными когтями кривые лапы, обнажив мягкий голый живот. На самом деле ничего этого конечно не было….» («Душа в законе»). Татьяна отыскивает душу под лохмотьями и под хламом. Она сосредоточенно прислушивается к тем малейшим, еле ощутимым колебаниям, что могут вдохнуть в человека надежду и способность восстать из под самого хлама, из самой низины низости.
Часть рассказов книги — это неторопливое накопление жизни вокруг её центра. Что и кто этот центр? Строительство дома? Рождение ребёнка? Я вижу, что в центре нет мужчины, каким бы привлекательным он ни был изображён: «Этим сжатым спрессованным пламенем Филиппович проходил и по улицам города. Невозможно было не заметить его среднего роста фигуру, характерную, словно бы по огню, походку, смуглое с большими пылающими глазами лицо, чёрную, как уголь, шевелюру, тяжело спадающую на широко развернутые плечи» («Пламенея, сгорая»). Мужчина у автора, как в этом рассказе, бывает и импульсивен, физически яростен, но чаще всего он сломлен — сломлен непомерно жестокими обстоятельствами и вытесненностью на периферию жизни.
Если нет мужчины, то это, конечно, главное свидетельство неправильности мира. Но в центре художественного мира писательницы нет и женщины, хотя женщины Татьяны Соколовой не только рожают детей, но и строят дома, и часто не только опекают, но и воспитывают мужчин: «Я вовсе и не хотела сказать, что женщина всегда понимает и главное, и последнее. Нет. Она лишь, может, предчувствует это чуть-чуть раньше, на одну всего минуточку» («Деревенский этюд»).
Но как же, чем держится жизнь, если длящие ее из рода в род мужчина и женщина так далеко разошлись друг от друга, что чаще не слышат, не понимают, не видят друг друга, как то положено самой природой человечьей?
Однако центр в книге есть, и оттого мир книги отнюдь не хаотичен, напротив — при всём драматизме реалий, он устойчив, а порой и лиричен, насыщен романтизмом. И Тот, кто задает правильную меру этому миру, не называется всуе, а присутствует как Око невидимое, как тихая песнь жизни, как потаённая мелодия самого автора: «Почему-то они решили, что тогда будет утро. Ярко-красное круглое солнце встанет над чёрной подковой горизонта. Терпкий огонь нереального этого солнца побежит по белому полю, как по чистому листу бумаги, от края до края, обращая всё в не пепел, но в розовое. Всё станет розовым: чёрные леса вдали, фиолетово-низкое ровное небо, зябко-сумрачный воздух над пустотою поля, снег, сухой и твёрдый к средине января. Когда розовое коснётся трёх зарешеченных окон их нечаянного жилища, они проснутся» («Когда ангелы прилетят»). Сокровенное в героях автор всегда нежно окутывает — чем-то особенным в природе, будто в особую духовную раму бережно вставляет переживания души героев.
Я говорила, что нет в прозе Татьяны Соколовой прямого политического высказывания, но есть внимание автора к социальным смыслам. Тема русской прозы последних двадцати лет — это бессмысленно-жадное обогащение одних за счет обнищания других (в рассказах «Душа в законе», «Жизнь по-другому», «Пролетарская жена»), как правило, не являясь основой фабульного действия, в прозе Татьяны Соколовой даёт этим явлениям, скорее, морально-нравственную и духовную оценку: «Ведь когда Пашку убили, взорвав «Мерс» у дома его шефа, а тот только ещё из подъезда своего выходил, слёз у неё не было. Ни слёз, ни слов не было, да, пожалуй, и самой её не было, она словно бы умерла вместе с Пашкой…» («Пролетарская жена»). И есть ли что важнее для прозаика, чем именно такая оценка? Как эта самая душа человека (и «душа населения») сочетается с тем, что мы исторически считаем принадлежащим русскому народу: с его чувством государственности, с представлением о личной воле, о достатке и домике в деревне — или — «Боишься? А я вот не боюсь. Я теперь выживу. Ты меня научил. Вертеться заставляют? Как на сковородке? Вертеться буду! Или я не русский человек?» («Аллергия»).
Так что же русскому человеку нужно? На этот почти толстовский в своей простоте вопрос, Татьяна Соколова отвечает своей книгой: ему нужно любить, чтобы всё преодолеть; мужчине нужно с колен подняться, а женщине — с терпением и смирением трудиться каждый день и час над собиранием в целое ближних своих… Только так — всегда, каждый день и постепенно — мы падаем, и поднимаемся, и вырастаем в народ, пробиваясь сквозь нынешний Вавилон, как трава сквозь асфальт: «Одно чудо, правда, произошло: во многих местах потрескался асфальт на дамбе, выпростались из чёрных дыр ивовые ростки и пошли дуреть не по дням, а по часам. Однако за чудо это никто не принял: во все века зарастала дорога, если по ней переставали ездить. Дамба была теперь весела, зелена, лохмата и даже пела ночами на разные чудесные голоса… («Идите»).
Нехорошо жить человеку без надежды. Не хорошо писателю мрачно и заживо хоронить свой народ. Татьяна Соколова, при всей горечи своей прозы, этого не посмела сделать. Она просто и прямо смотрит читателю в глаза, будто говорит: понимаю, жалею, трудно. Но посмотри, ведь «дамба теперь весела, зелена и лохмата». Так и мы. Так и мы — будем счастливы своей трудной судьбой, своей трудной любовью и своей светлой верой.
Последний роман Людмилы Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» привлек внимание самых разных кругов: его поддержали католический сайт и Агентство религиозной информации Благовест-Инфо, популярные газеты и телевидение, наконец, победа в гонке за национальную литературную премию «Большая книга» завершила массированное внимание к автору. Впрочем, премиальная гонка продолжается. Приятный во всех отношениях роман набирает новые премиальные «обременения». Впрочем, премии давно уже не свидетельствуют о качестве литературы — они давно сплошь идеологичны. Вот потому стоит поставить вопрос прямо: за какую идеологию нынче платят и «здесь», и «там»?
Меня не удивили ни «высочайшие оценки» сочинения Улицкой протоиерея-неообновленца Александра Борисова, ни ныне покойного священника Георгия Чистякова, считающего роман «абсолютно художественным произведением», ни восторги прессы, вызванные «парадоксальностью личности Штайна». Но смутили некоторые «простодушные» наши писатели и критики, увидевшие у Улицкой намерение написать «христианскую книгу». Прежде всего им, «простодушным», я и адресую свою статью.
Конечно, судьба главного героя Даниэля Штайна (в реальности Даниэля Руфайзена)[2] многое диктовала автору романа. Но сам выбор именно такой судьбы чрезвычайно симптоматичен. Упоминаемому выше о. Александру Борисову показалось, что «фамилия Штайн, которую писательница дала своему герою, напоминает об Эдит Штайн (еврейке, немецком философе, монахине-кармелитке, погибшей в Освенциме и канонизированной Католической церковью) а также, что ««штайн» в переводе с немецкого — камень» (ассоциация с апостолом Петром), как слово «переводчик», помещенное в название книги свидетельствует по его мнению о том, что герой «переводил на язык современных людей понятия, которые являются основными в христианстве — Бог, любовь, жертва». Действительно, ключиком, которым «открывается» роман является «современность» и она просто вопиет о себе как «дух века сего».
На встрече с читателями во Всероссийской государственной библиотеки им. М.И.Рудомино писательница говорила о многом, в том числе и о «преодолении нетерпимости, ксенофобии, о взращивании толерантности», и, возвращаясь к своему герою, переводчику подчеркивала: ««Мы очень нуждаемся в переводе. Мы плохо понимаем друг друга, а не только язык Бога. Только любовь и та мера доверия, которой обладал Даниэль, может дать связь и понимание между людьми»». Вот и названы «ключевые слова», обеспечивающие уверенный успех проекту Улицкой:
толерантность, политкорректность, ксенофобия, мультикультурное христианство. Не хватает только антисемитизма. И, было бы странно, если он был забыт. Но нет, конечно же, Улицкая по этому поводу высказалась: «Ее спрашивали и о реальных прототипах ее героев, — продолжает свой репортаж со встречи в библиотеке журналист, — о названии и об обложке, о перспективах государства Израиль и о корнях антисемитизма. «Антисемитизм — удобная и давняя форма ксенофобии, и не единственная», — в связи с этим Улицкая с тревогой говорила о новом витке ксенофобии в современной России, об антигрузинской кампании. «Это вопрос управления ситуацией и нашей собственной сопротивляемости. Мы не должны быть управляемы», — подчеркнула писательница». Не Христа ради писалась эта «христианская» книга, но ради всех тех идеологических клише, с помощью которых и управляют нашим сознанием, продавая в очередной раз ходкий на мировом рынке товар: антисемитизм и ксенофобию, терпимость и толерантность в элегантной упаковке «лучшего понимания друг друга». Да, я опиралась на «комментарий» Улицкой к своему сочинению, но и сам роман нас убедит в том же. Об антисемитизме в книге Улицкой говорится слишком часто для «художественного» произведения, а именно: на страницах 57, 88, 100, 124, 126, 178, 179,183, 274, 323, 355 372, 379, 470, 479 в издании «Эксмо».
Даниэль Штайн — странный христианин. Даниэль Штайн — маргинальный герой. И Улицкая тут вполне вписывается в концепцию «нового гуманизма» с его особенным вниманием к проблемам меньшинств — религиозных, этнических, сексуальных, социальных. Штайн — еврей, но при этом католик. Штайн католик, но при этом далек от традиционного католицизма. Нетолерантный настоятель монастыря все время пишет на него доносы в связи с неканоническим поведением и рассуждениями о вере брата Даниэля (Штайна). Впрочем, проблемы католического большинства автора никак не интересуют, потому и выбрана такая компрометирующая форма защиты со стороны большинства как донос-рапорт. Ведь Штайн оставляет за собой право не признавать догматов о непорочном зачатии и Святой Троице. «Говоря об особенностях богословских воззрений брата Даниэля, которые многими принимались в штыки и не могли не привести к сложностям с «церковным начальством», писательница разъясняла: «Он полагал, например, что Троица — это поздняя идея, греческая, что она никогда не была свойственна иудаизму. (Выделено мной — К.К.). У него с Троицей были сложные отношения. При этом он не отрицал Святого Духа, не отрицал Спасителя. Он эти сложные умственные построения, над которыми столетиями изощрялись достойные богословы, — он просто отодвигал их в сторону, считая, что это не имеет практического значения в жизни… Он стремился к раннему христианству, к той церкви, которая была основана Самим Спасителем… «Во что веровал мой Учитель?» — вот что было важно для Даниэля прежде всего… Даже проблемы разделения западной и восточной Церквей его не очень волновали…», — отметила Л. Улицкая. Такая постановка вопроса («Во что веровал мой Учитель?» или, как в телепередаче вопрошала сама Улицкая — «Во что веровал Христос?») для христианина никак иначе не может быть названа, как абсурдной и богохульной. Ставить такой пошлый вопрос перед Христом, Который есть Истина и Воплощенный Бог, — значит вообще не иметь никакого реального и подлинного религиозного воодушевления. Это вопрос атеиста, которому дорог не Христос, а его «земные услуги», — чудесность же их, в свою очередь, объясняется будто бы совершенно научно. Впрочем, в той же передаче Л.Улицкая ссылалась на некие такие «исследования и разыскания», которые доказывают иудейское вероисповедание Христа. Правды ради стоит сказать, что такое же понимание Христа свойственно и некоторой части наших атеистических патриотов, не разумеющих, что участвуют они в дроблении веры, неизбежно приводящем и к дробности национального сознания. Бунт атеистического сознания продолжается — только теперь под видом «художественно-религиозной» реакции.
Итак, мерой веры Штайна остается «свойственное иудаизму»: отрицание Троицы (умонепостигаемого) для такого героя вполне естественно, ведь в вере для него важно только то, что имеет практическое значение. Весь роман строится именно на этой идее — отвержения догмата (ортодоксии) ради практических добрых дел (ортопраксии). «Хочешь служить Богу — служи миру», — говорит Штайн. Такое усеченное до опыта, такое понятное христианство — удобно веку сему. Так что вопрос «во что веровал Учитель» тоже закономерен — в Христе брат Даниэль видел прежде всего человека «доброй воли» и «добрых дел». Божественная природа Христа была для него закрыта (несмотря на все чудесные избавления от смерти, которые и сделали его монахом). Христос — Сын Божий, пожалуй, что и не нужен Штайну, «не узнаётся» им в точь так же, как не нужен и не выгоден Он был синедриону, как не узнан Он был первосвященниками иудейскими. Штайн — весь на земле, он хлопочет о земном, он погружен в земное, он «переводит» священную реальность в плоскость жизни. (Ведь не случайно при всем критицизме Улицкой в адрес католической Церкви, она готова принять (и не поленилась составить тщательную хронологию) практические результаты, что дала встреча Даниэля с Папой Римским: Папа посещает синагогу в Риме (впервые с апостольских времен); Ватикан устанавливает с Израилем дипломатические отношения; Папа просит прощение и признает вину церкви за преследование евреев; Папа едет в Израиль и молится у Стены плача.)
Штайн — монах-реформатор. Он совсем не аскет, а ведет достаточно вольный образ жизни, развозя экскурсии по Израилю. В общем, он всегда «несколько не тот», кем он должен быть, называясь ли монахом, евреем, католиком. Он всегда — вне традиции, требующей от монаха, католика, еврея вполне определенного осознанного принятия ее правил, устоев, обрядов. (За право называться евреем с записью о том в паспорте, Штайн судился с государством Израиль, проявив удивительное настойчивое законничество при своем свободомыслии.) Впрочем, «он был не полностью самим собой» и тогда, когда сотрудничал с гестапо и белорусской полицией; и когда жил в партизанском отряде или сотрудничал с НКВД. (Оставим на совести писателя байки про «добрых начальников» в гестапо и вдумчивых партизанах, узнававших правду о Штайне и отпускавших его из своих рук, так же оставим на суд читателя признание Штайна, что сначала он «принимал присягу — давал клятву верности фюреру». Позже, «как русский партизан, я давал клятву верности Сталину». Но, естественно, клятвы не были истинными, просто такой ценой герой спасал жизнь других людей, прежде всего — евреев из гетто. Цель оправдывает средства.). Таково странное для нас правосознание еврея-католика Штайна.
Для Штайна Христос — фигура историческая. Только историческая, и прежде всего историческая. Именно поэтому проповедник «добрых дел» пустился в тягчайший утопизм: решил «воссоздать» Древнюю иудео-христианскую церковь Иакова, вернуть Самого Христа «из греков — назад, в иудеи». (А, как известно, все сильные практики столь же сильные утописты.) И неважно, что Церкви такой не было: иудей, принявший таинство крещение, становился именно христианином. Но с помощью свободных манипуляций автор романа из маргинального факта (общины, собранной Штайном, в которую входили иудей, поляки-католики, православный, и даже мусульманин, а вернее сказать не совсем иудей, придурковатый православный, чудные католики и не менее чудной мусульманин) утвердиться в мысли, что «христианство ведь очень разное; огромный спектр возможностей есть в самом христианстве… Есть Серафим Саровский и Сергий Радонежский, Франциск Ассизский и блаженный Августин. Христианство предлагает разные пути, каждый из которых серьезный, наполненный …, и мы должны выбирать. Важна идея, что ничто не запрещено, что мы свободны, что христианство — совсем не узкий путь в интеллектуальном смысле…». Да нет, «широкое» христианство по Штайну — это именно очень «узкий путь», духовно усеченный. Это — горизонт (где старательно наводит «мосты понимания» брат Даниэль), но это не вертикаль веры — которая являет себя в человеке как высшая реальность. Проблема веры в романе — это проблема понимания в границах земного горизонта. И только. «Старики не понимают молодежь, а молодежь — стариков, друг друга не понимают соседи, учителя и ученики, начальники и подчиненные, государства не понимают свои народы, а народы — своих правителей… И главное непонимание — человек не понимает Бога…» Церковь брат Даниэль понимает только, и именно только, как общину, из чего логично вытекает мысль о «непонимание» человеком Бога. Если в Церкви нельзя рассчитывать на богообщение, то, естественно, остается только доброе человеческое общение.
В сущности, Даниэль Штайн, создал свою, индивидуальную церковь (давно любимая интеллигентская затея), где допустимы любые реформы: усеченная месса в собственном переводе, богослужение в полчаса с текстом на двух страницах — пожалуйста, служба на иврите, вместо «Символа веры» чтение «неположенных молитв на иврите» — милости просим. Ведь для Штайна все религии равны — а догматы, разделяющие церкви, разделяют и людей, то есть для поклонника «вопроса непонимания» являются источником бесконечной войны между их приверженцами. Вот и нужно их приспособить к реальным условиям — здесь и сейчас отбросить все лишнее, создав экуменический котел с простотой, что хуже воровства («христианский союз всех номинаций» — по Штайну). И правда, «почему Его (Христа) надо искать в церковных учениях, которые появились через тысячу лет после Его смерти?», — рассуждает Штайн. Рассуждает в такой «простоте», что будто и не было Вселенских Соборов, первый из которых был созван в 325 году в Никее! Так о каких тысячи лет идет речь?
В этой церкви Штайна (клубе добрых людей) не нужно «напрягаться» и «париться», соблюдая церковные догматы и обряды («церковный мусор»), но только поступать по совести, «так, как хочешь, чтобы с тобой поступали» другие. Совсем не умаляя важности совести в человеческой нравственности, заметим все же, что совесть без догмата — это совесть анархиста: своеволие и произвол ведь тоже допускаются «по совести человеческой», не нуждающейся в высших санкциях. Читатель вправе возразить: ведь нельзя же назвать бессовестной еще одну маргинальную героиню Улицкой — немку Хильду, добровольно отрабатывающую в Израиле «грехи нации» за геноцид евреев. Но вспомним, что ее роман с женатым арабом сопровождается весьма практичной репликой Штайна: «Любишь — люби, только будь осторожна». Толерантность брата Даниэля превосходит все мыслимые степени свободы: ведь он, в сущности, каждому разрешает создать свою собственную систему ценностей, комфортно разложив в ней по местам (как это получилось у Хильды) грешную любовь к женатому, переложив грех на этого женатого («он брал на себя обет», а «женщины в любви почти всегда жертвы»)… Да, собственно и несколько киношная (авария, машина летит в пропасть) смерть главного героя сопровождалась все тем же индивидуальным обрядом: над его гробом были исполнены еврейская молитва-кадиш, христианские псалмы и заупокойные молитвы.
«Непроходимую пропасть между иудаизмом и христианством Даниэль закрыл своим телом, и пока он жил, в пространстве его жизни все было едино, усилием его существования кровоточащая рана исцелилась. Ненадолго. На время его жизни», — красиво рефлексирует Людмила Улицкая. Но, спрашивается, какая нужда «закрывать» пропасть? Какая нужна в «единстве» иудаизма и христианства? И кто реально сегодня видит тут проблему «кровоточащей раны»? Очевидно, прежде всего, сама писательница, поддерживающая старый миф о «гонимом народе» и «врожденном» антисемитизме христиан: «Никуда нельзя уйти от факта, что двухтысячелетнее официальное христианство хотя и руководствовалось заветами христианской любви, но несло в себе неистребимую ненависть к евреям».
Для автора, вслед за Штайном, важна историчность веры, первенство иудаизма, период первохристианства. Но тогда и Бог — фигура истории, и Его существование тоже оказывается «историческим» (что вообще-то есть плевок в Бога!). Мало того, у Улицкой Бог в Сыне Своем кровно связан с иудеями: для брата Даниэля принципиальны размышления о генеалогическом древе Христа. Вопрос Его национальности заслоняет природу Христа как Сына Божия («Ииусус был настоящим иудеем…», «мне же надлежит искать на этой земле, в среде народа, которому я принадлежу Христа-иудея», так как Он был «в исторической реальности именно иудеем (выделено мной — К.К.») — утверждает Штайн, а автор предисловия к книге, вспоминая некоего Рабиновича, организовавшего в конце XIX века иудео-христианскую общину в Кишиневе, говорит о том, что и он, и Даниэль Штайн-Руфайзен «искали во Христе подлинного Мессию, обетованного Израилю»).
Несмотря на кажущуюся современному читателю «оригинальность» отца Даниэля и «колоссальность» авторских усилий Улицкой, мы должны напомнить, что и герой, и автор примыкают к давно существующей интеллектуальной тенденции, возникшей еще в XIX столетии под названием «исторической школы» (в том числе и в догматике) — школы и ее метода, давно осмысленных как поражение, ведь «исторический метод» неспособен «выявить центральную истину христианства, существенно метафизическую, трансцендентную всякой «истории»» (В.Ф.Эрн. «Борьба за логос»). А поскольку этот синдром исторического позитивизма в отечественной культуре был блестяще осмыслен Н.П.Ильиным (в статье «Держащийся за полу. Маргиналии к «догматике» Карла Барта), мы приведем аргументы из его работы.
Карл Барт (протестантский теолог XX века, считающийся в определенных либеральных кругах «выдающимся»), как и скромный герой Улицкой считал, что «христианин обязан «переводить» язык Церкви на «язык времени», обязан «говорить по-мирски». Без такого перевода, пугает Барт, Церковь становится «Церковью молчания»; хуже того, она «как в Германии 33-го года» может стать «Церковью молчащих собак»» (Ильин Н.П.). Для автора романа о Штайне Германию 33-го года «спасает», очевидно, немка Хильда своим служением государству Израиль, но вот роль «Церкви молчания» (о правде) отводится Русской Православной Церкви. «Разве Сын Человеческий в поношенных сандалиях и бедной одежде принял бы в свой круг эту византийскую свору царедворцев, — вопрошает Улицкая, — алчных, циничных, которые сегодня составляют церковный истеблишмент?» И хотя в романе нет ни России, ни православных христиан, зависимый от толерантности автор высказывается весьма решительно в одном из «писем подруге», входящих в повествование о Штайне: «В России церковь отвыкла за советские годы быть победительной. Быть гонимой и униженной ей больше к лицу. Но вот что произошло — с переменой власти наша церковь пала на спину и замурлыкала государству: любите нас, а мы будем любить вас. И воровать, и делиться… И церковный народ принял это с ликованием». Что и говорить, — прав был Г.Чистяков — сильный художественный образ! Вместо «молчащих собак» мы видим «мурлыкающих котов»! Но вот я, честно сказать, не видела такого ликования церковного народа. «Что касается требования, чтобы Церковь говорила «языком времени»? — продолжает Ильин, — то ведь тогда нужно и разъяснить, что это за язык? Какое из множества наречий, на которых говорят люди, соединенные национальностью, общим трудом, политической системой, научными и философскими школами, — больше всего соответствует «языку времени? Не должна ли именно поэтому Церковь говорить на своем языке, а не усваивать тот или иной жаргон эпохи? Язык веры, даже в большей степени, чем язык философии, выделяет вечное в языке каждого народа. Такой язык не нуждается в переводе на язык партийно-политических пристрастий, чтобы быть понятным народу».
«Главный вопрос» для брата Даниэля, повторю, — «во что веровал наш Учитель? И веровал ли Он в Отца, Сына и Святого Духа? В Троицу?» «Последующая (после крещения — К.К.) проповедь Учителя вся посвящается жизни, ее ценности и смыслу». Жизнь — вот кодовое слово для брата Даниэля. Вопросы же о Воскресении, Боговоплощении, Искуплении, Спасении столь же мало волнуют героя Улицкой, как и его предшественников — апологетов «исторического метода». «Сверхисторическое», то есть «метафизическое содержание христианства», брату Даниэлю попросту ни к чему, ведь он занят воссозданием такой общины, что «связывала» бы человеческую историю с историей богоизбранного народа (не в Польше или в Белоруссии, где жил и родился, а в Израиле он собирает свою церковь Иакова. А известная уже нам героиня Хильда прямо называет эту церковь «еврейской». Сам же Штайн говорил, что сознавая кафоличность Церкви, «практически мы имеем дело с этнорелигей»). Полагая себя христианином, герой Улицкой, в сущности, тяготеет к дохристианской религиозности, иудаизму, ведь по его убеждению «апостолы образовали особую группу внутри иудаизма, наряду с другими иудейскими сектами» (Выделено мной — К.К.)! Католицизм, по брату Даниэлю, «находится в состоянии болезни», поскольку порвал с «иудейской традицией».
Отрицание Штайном Троицы свидетельствует о том, что «прокладывает» он путь не вперед, а назад — к иудейскому монотеизму, сильному ветхозаветному богу (См. у Н.Ильина о превращении протестантом Бартом Троицы в «двоицу», где Св. Дух «теряет равный бытийственный статус по отношению к Отцу и Сыну»). Впрочем, есть в романе и встречное иудейскому монотеизму движение — один из героев Исаак Гантман утверждает: «Действительно, мы можем рассматривать современную (имею в виду христианскую) историю как логическое (Нойгауз полагает, что метафизическое) продолжение идей иудаизма в европейском мире».
Два вектора определяют роман Улицкой: один из них связан с идеологией-экспансией (продолжение идей иудаизма в других культурах и верах), а другой — с закрытой идеологией Торы, откуда вытекает «еврейская избранность, исключительность и преимущество перед всеми прочими народами, а также изоляция в христианском и любом сообществе» (Исаак Гатман).
Как брат Даниэль прокладывает дорогу к иудейскому монотеизму, так сама Л.Улицкая торит тропу к новому диссидентству — теперь откровенно религиозному (о необходимости создания в России варианта обновленного «советского диссидентства» накануне выборов в Думу беспрестанно талдычили на радио «Свобода»). Впрочем, ниточка в советское время автором тоже протянута. Вся история с «инакомыслящим» священником отцом Михаилом из Тишкино (лично мне напоминающая о. Александра Меня), у которого были установлены связи с Даниэлем Штайном, письма матери Иоанны (1980-х годов) отцу Михаилу, письма Терезы к Валентине Фердинандовне, так или иначе свидетельствуют о связи некоторых лиц РПЦ с Израилем. И их готовы поддерживать официальные израильские власти, поскольку им «нужна такая христианская церковь, которая не ведет тихой подрывной работы против нас». Впрочем, и сам отец Михаил пишет «книжечки», как, например, присланная матери Иоанне «Чтения о чтении», в которой высказывает «критические мысли о патриархах», рассматривает их поступки «с точки зрения сегодняшней морали», и мыслит при 25-ти годах священства (сидя в деревне, он сохраняет высокий уровень интеллектуальности!) об «эволюции идеи Бога в истории». Таким образом, в РПЦ тоже есть «свободомыслящие» сторонники «исторического Бога».
Имя Христа накрепко соединяется героями Улицкой с Израилем, ведь брат Даниэль считает: «Христианские народы вовсе не Новый Израиль, они — Расширенный Израиль….Израиль расширился на весь мир. И речь идет не о доктрине, а только об образе жизни». Почему «образ жизни» обязательно исключает «доктрину» — понять довольно трудно. Он же продолжает: «В современной церкви нет места еврейской церкви… В церковь должен быть возвращен ее изначальный плюрализм… из-за отсутствия евреев христианство теряет свою универсальность. Греческая, византийская составляющая во многом исказили сущность первоначального христианства». Профессор же Нойгауз, консультирующий своих студентов, вторит брату Даниэлю: «В первом веке новой эры … между иудеями и христианами еще нельзя провести четкой границы… Невозможно представить себе христианство без Торы. Новый Завет родился из Торы». Все эти размышления совершенно очевидно направлены на то, чтобы как у героев, так и у читателей возникла мысль, что требование евреев особенного к себе отношения (а Штайна — к своей церкви) — и законно, и оправдано. В таком случае, любая критика «народа, избранного Богом» будет практически критикой Бога, а потому антисемитизм носит богоборческий характер, — упоминаемый интеллектуал Нойнауз не сомневается в антисемитском характере «некоторых христианских текстов, в особенности периода Страстной недели, то есть кануна Пасхи». Наверное, автор имеет личное право на юдофильство, но все же заявления романных героев так агрессивны в искажении сущности христианства и настолько чрезмерны, что неизбежно породят юдофобство. Улицкая тут напрочь забывает о толерантности и терпимости, возводя «проблему Штайна» (иудеохристиантство) и проблему избранного сверхнарода в степень проблемы бытия вообще любой христианской Церкви и любого народа (ведь «из-за отсутствия евреев христианство теряет свою универсальность»).
Людмила Улицкая настойчиво предлагает читателю увидеть в своих героях (в Штайне, прежде всего) позитивное и особое отношение к Христу. Но как-то удивительно ловко (и в сущности спекулятивно) обходит вниманием другой принципиальный вопрос (заметим, в том числе тоже исторический) — негативного, отрицательного отношения к Нему «богоизбранного народа», ведь «народ Израиля ответил на проповедь Христа «исполненным ненависти Нет!»» (К.Барт, цитируется по Н.Ильину). Распятый Христос не нужен и забыт. Но если Барт в своих догматических спекуляциях шел до конца (Христос заслужил свое страдание, осудившие Его фарисеи всего лишь выполняли «волю Божию», но поступили совершенно правильно, и они, убившие и оклеветавшие Христа были только лишь исполнителями «юридической акции», соответствующей «гневу Божию и Его приговору» — цит. по Н.Ильину), то Улицкая позволяет себе вопиющее игнорирование Распятия и Искупительной жертвы Христа. Игнорирование умолчанием, которое так не нравится ей в других.
Автор спешит провести читателя мимо самого трагичного места Евангелия и земной жизни Христа. Она так беспокоится о столь особенной связи иудеев с Христом, что совершенно «забывает» о столь же (не известном другим народам) глубоком разрыве их с Ним. Это уже какая-то мошенническая бухгалтерия, какой-то особый мозговой прием уничтожения неудобного. Но, очевидно, это и есть проявление особенной психологии «особенного народа» с его ветхозаветной «мудростью», полагающей «угодным Богу» только «выборку» в земной жизни. Евангельская истина понижается до уровня «национального самосознания», которое, как считает другой герой Улицкой Исаак Гатман, «…в наше время обретает устойчивость не в почитании догматов, а в кулинарных рецептах, покрое одежды и способе мытья, а также в несокрушимом заблуждении, что именно традиционалистам принадлежит вся полнота истины». Из земли ты вышел и в землю вернешься — так зачем размышлять о догматах, тайне Воплощения и Кресте?! Так зачем утверждать, что вера и любовь — полны и абсолютны?!
Выше было уже немало сказано о критике автором и ее героями христианской Церкви. Но все же для Улицкой существует разница в восприятии католической и русской православной Церквей. Даже своеобразная гримаса добра в адрес Запада ненадолго появляется на авторском лице, когда она делает сравнения церквей. «…Ничего не поделаешь, на Западе церковь слита с культурой, а в России — с бескультурьем, — вздыхает обреченно Улицкая. — …В России церковь гораздо слабее сцеплена с культурой, она гораздо больше связана с примитивным язычеством. Тут все антропологи мира вцепятся мне в задницу — как я смею недооценивать языческий мир! Но все-таки, если использовать способ вычитания — интересно посмотреть, что останется в России от самого христианства, если вычесть из него язычество… Бедное христианство! Оно может быть только бедным: всякая торжествующая церковь, и западная, м восточная, полностью отвергает Христа».
Действительно, «ничего не поделаешь», если автор слеп для правды, если время Церкви — всегда темное, если сама Церковь — не сакральна, а русская классика — начисто освобождена от православного своего ядра. И в речевом своем потоке, вычитая из мира страдающего Распятого Христа, проявляя снисхождение к тем, кто «верит как хочет», освобождая духовный ландшафт русской культуры для пустословия (нельзя же всерьез воспринимать размышлизмы автора о «примитивном язычестве» как сущности нашей культуры и веры), пифически погружаясь в уравнивание Церкви и исключительно жадных церковных властей, не пренебрег автор и провокацией.
Множество (возможно, что около полусотни) героев романа (в основном еврейского происхождения), разбросанных по всему свету, так или иначе «объединяет» в общую историю брат Даниэль. Но устраивает настоящий погром церкви брата Даниэля именно русский (одержимый) послушник некий Федор (насколько я помню именно из деревни Тишкино, где практиковал другой герой — отец Михаил). Целью его «паломничества» в Израиль служила одна единственная мысль: «Они, евреи, обманули весь мир, бросили миру пустышку христианства, оставив у себя и великую тайну, и истинную веру. Нет в мире Бога, кроме еврейского». Но ему помешал раскрыть эту тайну явившийся не вовремя сторож (пришлось убить). Эта сцена практически завершает историю Штайна: в ночь погрома брат Даниэль не вернулся в свою церковь, так как его, погибшего, уже отпевали «в арабской церкви». Не узнал он и о том, что запрещен католическим начальством в служении… Так, что называется наглядно, композиционно Улицкая продемонстрировала действия тех темных сил церкви, что не поняли «малого христианства» брата Даниэля, воспевающего «Иешуа на его родном языке», проповедовавшего «личное, религию милосердия и любви к Богу, а не религию догматов и власти, могущества и тоталитаризма». Эта реальная Церковь — темная, мрачная, тоталитарная. Что такое невидимая, сакральная Церковь — не доступно авторскому пониманию. Видимая, реальная община Штайна — вот побеждающая ценность автора. Впрочем, как точно сказал Н.П.Ильин, весь этот идеологический и религиозный позитивизм отражает одно: «наглое ликование фарисея, решившего, что уже одержана окончательная «историческая победа» над всем, что препятствует поглощению христианства — иудаизмом, Церкви — синагогой».
Книга Л.Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» совсем не христианского корня — перед нами очередная черная дыра мультикультуры и новая атака на христианскую Церковь и веру. Но в то же время, она и бодрит: мы еще раз убедились, что Истина христианства всегда остается неповрежденной, — не могут до нее добраться «переводчики» с их бесплодием сухой смоковницы, с их механической производительностью текстов. Однако, это совсем не означает, что у нас нет современных задач, что мы должны «почивать на догматах» и не размышлять о вере своей со всей степенью напряженной ответственности, что необходима для соработничества человека и Бога. Язык времени, работающий на понижение и унижение подлинных смыслов, новый «интеллектуальный атеизм» стоит различать, чтобы не увлечься «свободолюбивой» подделкой под христианство писательницы Улицкой. Ведь, как сказал Н. П. Ильин о Барте, можно и не заметить, как бежишь, ухватившись «за полу иудея», а думаешь, что «спешишь навстречу Христу». Так не будет же спешить «держаться за полу» героя Улицкой, увлекаясь его «личной» религией и «малым христианством».
Калининград — крайняя западная точка современного русского пространства.
Калининград — наш стратегический форпост.
Калининград — это город, в котором так важен именно человеческий капитал. Ведь судьба этой земли и города, которые до сих пор некоторые силы в Европе считают прусскими, а некоторые члены «культурного сообщества» Калининграда и окрестностей называют Восточную Пруссию «нашей», беря это слово в кавычки, — судьба этого города зависит не только от государственной столичной воли. Но и от всех тех наших сограждан, которые с послевоенных лет, с 40-х годов XX века, именно здесь наживали свою русскую судьбу, хоронили своих родителей и рожали детей, строили рядом с роскошными в своей казарменной, холодной строгости и упорядоченности строениями прусского стиля наши храмы и дома.
В эту поездку меня пригласили Комитет по образованию городского округа «Город Калининград», Смоленская и Калининградская епархия, общественное движение «За духовно-нравственное возрождение», которые дружно и качественно провели научно-практическую конференцию «Вера, надежда, любовь в российской семье». Я выступала с докладом, посвященным актуальным проблемам современной культуры и литературы и не сразу поняла, почему меня не раз спросили об отношении к творчеству Ю.Буйды и, в частности, к его «Прусской невесте». Сборник рассказов «Прусская невеста» вышел так давно (в 1998 г.), что я уже и не могла припомнить в подробностях, что о нем говорила критика, кроме того, что выдвигался он «на Букера». Я честно призналась, что не отношу данного писателя к кругу людей талантливых, которых читать стоит непременно; что у Буйды знаю роман «Ермо» и о нем же писала; а вот «Прусская невеста» и рассказ в ее составе под названием «Рита Шмидт. Кто угодно» прошли мимо меня. И тогда мне рассказали о свежей театральной премьере довольно нового «Д» Театра» (который некоторые переводят как Deutsсhe-theater) c его скандальной постановкой по вышеназванному рассказу о Рите Шмидт. На спектакль я не попадала (он то объявлялся, то вроде бы опять отменялся), а потому решила прочитать рассказ о Рите. Тем более, что меня весьма удивило, — через десять лет после публикации вдруг извлекли, смахнув пыль, эту вещь. Значит, решила я, чем-то она оказалась весьма привлекательна, если и за такой срок не устарела при современной-то тяге к смене названий, ярлыков и имен. Впечатлений же от современного авангардного театра у меня сверхдостаточно для того, чтобы представить, что можно сделать, опираясь на такой текст как «Рита Шмидт. Кто угодно»…
Рассказ ведется от лица «костлявого старика в мятом полотняном костюме». Старик—еврей, будучи маленьким мальчиком, знал эту самую Риту Шмидт, был даже в нее по-детски влюблен, помнит до сих пор ее историю и не просто сочувствует ей, но в некотором смысле просто предан этим старым воспоминаниям детства, которые не позволили ему искать иного места жительства и иной судьбы. Весьма симпатичный, весьма человечный герой-еврей. На национальной принадлежности этого и других героев я вынуждена остановиться, так как параметры такого специального внимания заданы самим автором — Ю.Буйдой. И они именно оказались востребованными через десять лет, потому, как известно, русофобия всегда где-то ли кем-то востребована.
Рита Шмидт — немецкая девочка, которую по необъяснённым автором причинам ее немецкая мать вынуждена была оставить после завершения Второй мировой войны на русской теперь территории. И оставила она младенца (вернее отдала как «дополнение» к шести суповым серебряным ложкам и маленьким серебряным часикам с перламутровой крышечкой) — оставила ее на руках у «двух кобыл», «двух ведьм» (которым уже каким-то образом принадлежал приживалом и герой-рассказчик). Естественно, что эти «кобылы» были русские сестры и носили не много ни мало как евангельские имена Марфы и Марии («Есть жидёнок, пусть будет и немчонок», — прокомментировала одна из сестер).
Что же представлял (по Буйде) этот русский мир, пришедший на смену прусскому?
«Дома под черепичными кровлями, кирхи, мощеные булыжником улицы и асфальтовые дороги, густо обсаженные липами, узкие каналы и медлительные шлюзы, блеклое немецкое небо над плоским Балтийским морем — это да, это осталось, но все это в одночасье стало нашим. Пугающе нашим» — рефлексирует герой Буйды. Таким надежно-обжитым, таким выстроенным на века исторической жизни видится автору прусский мир с его более чем семисотлетней историей. Ясно, что это добротное описание имеет не реальный, а, так сказать, идеологический смысл. Это все, созданное промыслом и людьми для какой-то иной, благополучной цивилизованной истории, — это все досталось приезжему «сброду блатных и нищих», которые не в состоянии ничего этого ни понять, ни оценить, кроме как загадить.
В сущности, Буйда сильно врет — Калининград был под корень разрушен английской авиацией. И то, чем сейчас гордятся калининградцы — могилой Канта, кафедральным собором, городскими воротами и прусскими казармами — все это восстановил тот самый «сброд» (хорошенькая аттестация для победителей нацизма и восстановителей из руин «священных камней Европы»). Восстановили те самые русские, о которых автор говорит как о говорит «беспричинных людях». Беспричинные — случайные, немотивированно, незаконно появившиеся (конечно же немецкий нацизм тут совсем не причем!). Беспричинные — чужие люди, занявшие развалины не своей жизни. Они в этот старый прусского покроя надежный мир, принесли свой страшный, надрывно-жуткий «русский закон», с особенной последовательностью отпечатавшийся в судьбе немецкой девочки Риты. «Беспричинные люди» — это русские садисты, извращенцы, насильники, пьяницы, хамы, быдло, в лучшем случае — просто грязные заурядные пошлые тупые провинциалы. А потому рассказ о девочке Рите предельно-жесток в своем особом — нечистого разлива — «реализме» и вполне примыкает к тем самым «русским цветам зла», «поливать» которые черным ядом ненависти не устают писатели, по недоразумению названными «русскими художниками».
История Риты — вполне «националистическая» (как понимают национализм наши прогрессисты-либералы). Две русские «кобылы», «две бабы лошадиной стати, сестры с квадратными лицами… с одинаковыми отвислыми бородавками-родинками на жилистых шеях, в клеенчатых фартуках и мужских ботинках», к тому же имевших одного жениха на двоих — две русские кобылы насмерть замучат Риту за ее немецкое происхождение. Немцы — «антихристово племя» (автор упрямо и много говорит о набожности православных сестер-уродок), а потому Рита с малолетства вызывала только их ненависть: «Ты дочь антихриста. Ты немка. Ты должна молиться даже во сне. Ты должна пострадать. Ты должна искупить» (Риту, «сучку немецкую», заставляют насильно молиться, стирать чужие тряпки и лет с пяти тяжело и много работать. По любому поводу Марфа и Мария ее били, ее тощим тельцем использовалась одна из сестер для извращенных сексуальных удовольствий. Вообще описанием как били Риту сестры автор отдает немало отвратительной, чувственно-сальной энергии: «И сестры жестоко избили Риту. Раздели донага, разделись донага — и избили. Мучили ее до утра. По всякому»… Ее, «фашистскую шалаву», «немецкую б….» с наслаждением унижали мальчишки-сверстники. Ей хотел попользоваться и расчетливо плел свои мерзкие сети часовщик Ахтунг, который при этом «жил-крутил» с обеими сестрами. Замученная, раздавленная Рита и сама чувствовала себя вполне не человеком, но собственностью сестер («раба рабой»).
Рита сбежит от них. Но не далеко. И попадет к Фуфырю, который был «сгусток злобы…человек, давно остывший от гордости победой, но все же не забывший, что он солдат правды, солдат справедливости, солдат свободы и чего там еще напридумал для них Иосиф Виссарионович…». Исчадие ада, одноногий «солдат правды», целыми днями лежавший на грязном и вонючем топчане в мерзком паучьем углу, — «полуживой укор всем этим сукам» — будет жадно и грязно насиловать сбежавшую к нему заморыша-Риту (нет слов, «хорош» у Буйды воин и победитель!). А потом Ахтунг (претендующий на Риту) убьет Фуфыря, и Риту боясь, что будут ее считать убийцей, вернется к сестре (одна из них была случайно еще прежде убита), и та задушит бедную немецкую девочку, прожившую на этой своей родной земле только 16 лет.
Никаких положительных русских героев в рассказе вы не найдете. Никаких добрых, отзывчивых, милосердных, терпеливых, нравственно стойких качеств русских людей вы также не обнаружите. Русский мир на чужой (прусской) территории — это мерзость и разврат, смрад, гнусность, грязь, вонючая яма, скопище нечистот человеческих. (Цитировать противно). Задача Ю.Буйды все та же, — уже просто с неприличной и тупой механистичностью повторяемая в современной культуре. Он производит свою культурную интервенцию в области значимые, смыслообразующие и стержневые для русской культуры (то есть актуальные и сегодня) — он превращает в мерзости и химеры то, что связано с верой и Церковью (компрометируя их развратными, но якобы «верующими» героями), что ищет опоры в национальном чувстве и подвиге (Великая Отечественная война) Национальное (русское) подано здесь в самом уничижительном животном, даже не в кровном, но оскотиненном обличье.
Ну, а без «метафизики» сегодня писателю и выйти в люди неприлично — будто без штанов на светскую тусовку. Нашпиговал и Буйда свой рассказ интеллектуальными вывертами на тему как, кому и что «Господом назначено»: «Час пробил, да. Бог не выпустит ее, суку немецкую, из своих крепких рук. Он следил за нею, следил всю жизнь, как Марфа., это он дал нарочно дожить до этого часа, чтоб она сама все поняла. У Бога нет души. Душа есть только у созданий ущербных, вроде людей. Может, только в том их ущербность и заключается, что у них есть душа…» и т. д. Ну что мы будем Буйде указывать на его еретические миазмы? На его наглое хуление Бога? Ведь он так хотел оправдать свою бедную немецкую девочку — девочку, ответившую за всех немцев, принесенную в жертву (тут Буйда вновь проводит спекулятивные параллели между Сыном Божиим, который есть Кто Угодно (?!) и Ритой, которую сделали никем — «ни русская, ни немка, почти вещь, зверушка…». И жертвенная кровь Риты (через которую перешагнут все ее мучители и насильники), заполнит эту страшную безлюбую русскую пустоту…Хула и святотатство, возникающие в современной литературе с той же частотой, в сущности уже стали тем, кем в прежние времена были какие-нибудь «идейные жертвы» в литературе советской. Только материализм под видом «интеллектуальной религиозности» таких, как Ю.Буйда, гнуснее советского атеизма. Она прежде всего провокативна. Буйда произвел огромную интенсификацию реальности — темное, отвратительное, пифическое погружение в ненависть необходимо ему для разрушительной работы. И цель — вымести в истории русской западной земли все опорное, «материковое». Вымести, вычистить всё — разодрать и разрушить все укрепления, уже созданные русским словом и русской силой пусть и в короткую историю. Конечно, Ю.Буйда тут просто перекупщик идей, и жаль, что такие идеи оплачиваются местными властями. Ошибка крайне серьезна. Вопрос крайне глубок — для кого Калининградская земля все еще чужая земля?
Своей новой повестью «Река любви» Владимир Личутин вновь вышагнул поперек современной литературы. И сделал это мощно, ярко, отчаянно. Личутин написал лучшее эротическое произведение последнего десятилетия. Да, тут уместен именно древний «эрос» с его точными оттенками: нежной страсти и любовного безумия, сжигающего ум и волю; с его нутряной тягой к рождению детей, чтобы оставить о себе память на веки вечные, да из рода в род; с его поэтическим преображением жизни, когда сама красота входит в человека хозяйкой.
Тут, у Личутина, все вопиет против секса в его современном виде. Секса — как «индивидуального предприятия по извлечению максимального удовольствия из тела партнера», как бесцельного гламурно-чувственного наслаждения. И вообще-то современная сексуальность, как и всякие «русские красавицы» (сочиняемые оптом на вынос и вывоз) кажутся страшно нищенствующими, ничтожно-жалкими рядом с той откровенностью пола, которую писатель с каким-то надлежащим порядком и открытой простотой воспроизводит в своем произведении. Это, безусловно, по-настоящему русский эрос, искусно вплетенный Владимиром Личутиным в русский эпос. Писатель сопряг эти две силы: эроса и эпоса. Ясно, что сделать это можно было только в пространстве народной, крестьянской культуры и жизни.
Он словно дразнит читателя, отправляя его в 70-е годы XX века, на Север, в студеные русские земли, в деревни, что уже тогда народом оскудели. От советской эпохи, собственно, в повести ничего и не осталось, кроме воздыханий древнющих старух о народе, «избаловавшемся при Брежневе». Но советская эпоха выбрана писателем, видимо, все же не случайно — так уж получается, что она была последней, знающей героизм, эпохой нашей истории, а значит и люди в ней были покрепче нынешних. Впрочем, никакого извилистого сюжета в повести тоже нет — Василий, достаточно молодой корреспондент, отправлен «за материалом» в район — даль далекую, в деревеньку Кучему, что стоит на Кучеме-реке. Его берет на постой «старуха, ветхая годами», в памяти которой многое «незабытно оследилось», а потому «говорит как по-писаному». А за стенкой (дом поделен на две половины) у старухи Ульяны проживает она, та самая немыслимая нынче жаркая, пламенная женщина Полина Королишка — наследница своего отца, человека-великана, человека-горы, «Егора сына Волота, короля Хорсы и Белого озера!». Потому и дочь его вышла «королишкой Хорсы, Кучемы и Белого озера, коли батя король».
Между двумя этими женщинами (набожной старухой Ульяной, плоть которой потратилась за жизнь до прозрачной легкости, дух которой, напротив, весел, и «никакой скорби в старенькой, словно бы она постоянно держит завещанный урок, — всех убежавших от Бога привесть обратно к Хозяину…») и Полиной Королишкой («ядреной бабой», «жар неостывшей плоти» которой даже на расстоянии жег и калил, которая, несмотря на свой почти преклонный, для других уже не женский возраст, умела «о глубоко личном поверять с такой откровенностью и беззаботностью, будто речь шла о ком-то другом.») — между ними и располагаются все остальные герои, как между двумя полюсами земли. И если старуха Ульяна с ее взглядом на мир, людей, страсти любовные и будет в повести христианской «меркой», без которой все в этой жизни легко могло бы превратиться в легковесно-пошлое подхихикивание, — то Королишка с ее исполинской, мощной, богатырской натурой вытеснит всех других на края живописного полотна Личутина. Она одарена всем земным без удержу и без меры: Кучема — это ее река любви, которой она со-природна. «Бессонная река, эта вековечная плодильня, спешила на вольные морские выпасы, не смиряя норова, не зная отдыха. От реки, странно волнуя, наплывало на меня чувство вечности, непокорной силы и неутоленной любви…». Гимном женскому плодородному началу — земле, реке и женщине — звучит повесть Личутина. Потому и Полина — королева, потому и нет в ней простенького и обыденно-вялого, но все наотмашь и с размахом, что в любви, что в труде. Именно здесь, в этом роскошно-холодном и огромном пространстве Севера, вызревает жаркий эрос огненной женщины-великанши.
Владимир Личутин всячески защищает в русском человеке телесную крепость, позволяющую трудиться не просто без устали, но как Королишка — сверх возможного. Он и не стремится, как это делал Лев Толстой, отобрать власть у страсти человека — отгородить человека от чувственности (похоти, по Толстому). Личутин не видит тут противоречия: у него человеческая телесность, пусть и чрезмерная в его богатырке Полине, и есть некая компенсация недостаточности нынешней силы в народе. Не случайно городской рыженький Василий — хилый, неумелый, физически слабый «приставлен» писателем к женщине-богатырше, с которым она «играет», все время поддевая в нем чувственность («Вот какой народ был прежде железный да стальной, жиляной да костяной. А нынче, — деревянный да стеклянный, тестяной да дижинный»). От городских мужичков Личутин, точно, мало что ждет… разве так… статейки «про жизнь»…
В классической русской литературе много неосуществленной любви. У Личутина, напротив, много любви осуществленной. Полина Королишка, перебравшая столько мужиков («Оглашенная…Богом удивленная. Мужей-то было, как на попрошайке вшей. Принялись было считать с ней, дак на втором десятке сбились, кого как звать: Егорей иль Григорей. Едва не расспорили.»), будто для того и перебирает их, что ищет того, кто будет ей подстать — от кого родит она богатыря …. Ведь личутинская богатырша еще и родом из эпоса. И здесь эта ее сверхчеловеческая, надчеловеческая любвеобильность будто должна обхватить собой все просторы России, разлиться и по ним, а не только разметаться по всему Северу… Она — как и положено — должна, родив нового человека-волота-богатыря обновить народ, дать ему избавителя и искупителя, способного защитить и укрепить.
Плоть, кажется, иногда подминает под себя дух — так необъятна, крепка Королишка, так преизбыточен в ней жар, так прямо предъявляет себя желание и сладострастие. Пластика ее тела — почти античная, скульптурная….будто изваяние, будто баба каменная… Это — эрос немыслимого простора, гульба безбрежного пространства.
Но собственно как такового голого тела в повести мало — только раз приметит городской герой «белоснежные куличи грудей с рыжими изюминами сосцов, развалистые бёдра» —…у Личутина больше слова, причем именно меткого и откровенного народного слова, эротических прибауток, побасенок да загадок. Именно потому слово у писателя открывает наготу не стыдно. При всех роскошных описаниях телесного как душного, влажного, знойно-горящего, трепещущего, — при всем том, чувственные бездны не поглощают всего человека. Он знает им определенное от века место: «… Полина Егоровна, — баба странная, диковатая, замысловатая и безразмерная, состряпанная из особой крестьянской дежи, последняя отрасль вымерших русских волотов- великанов; с непонятным умыслом плетет побаски, завивает словесную кудель, крутит на невидимое веретенце; внешне- необьятная, а внутри, — бездонное улово с кулачок, куда утекают страсти, как в воронку, не оставляя на облике никаких примет. Какие вихри на душе, какие смуты и грозы с молоньями, — можно лишь предполагать»… Ведь и Королишка — богатырка в любви — понимает, что любострастие — грех смертный («Ульяна Осиповна, молись за меня, дуру окаянную», — говорит она старухе.)
В области эротического сегодня мало кому удается удержаться, не нарушив той деликатной границы, когда все становится порнографическим. Личутину удалось не просто удержаться, но и дать осязаемую твердость этих границ, сказав при этом всё, назвав потаенное и спрятанное с откровенно-цветистой прямотой, но и многое, что никогда не называется, оставить в тайне. Эта народная земляная откровенность в Королишке, это восстание эротической силы в женщине-великанше показаны писателем через теснейшую и сложнейшую словесную вязь. И тут Личутин не знает равных: телесность у него облекается в такие словесные узоры, в такие ритуалы игры мужского и женского, в такую глубинную пронизанность эроса и природы, эроса и красоты, что самое сокровенно-интимное (как влечение) при таком прямом изображении не читается ни пошлым, ни сальным, ни подлым. «Богатырка скоро накупалась, — так видит ее городской попутчик в девятидневном путешествие по реке, — вернулась к огнищу свежая, намытая, словно бы снова молодильной водой окатили, взгляд с голубой искрою, и пухлые губы будто вишенье. Огонь- баба, и сорока не дать, столько в ней женской стати, а в повадках, — как шла к огню, переливаясь телом, — столько ленивой вызывающей истомы, азарта и неиссякаемой силы, что и молодухе не догнать» Нет, никакое «нежное чувство любви» не способно «пробить» эту закаленную, продутую ветрами рыбачку. Ясно, что такую «богатырь-бабу, мать-плодильницу» может одолеть лишь ураганный напор эроса, — напор такой силы, чтоб до вожжения всего состава телесного. А телесный состав Полины Королишки под стать русской природности с ее ширью земли, высотой небес да глубиной простора: «Пар шел от её бледнорозового огромного тела, заслонившего и небо, и солнце, и райские кущи…..»
Сила эротического восхождения этой повести легко и напрочь сметает всё, чем дорожат те, кто только в своих претензиях писатель, а потому без устали описывает мерзости человеческого тела, для кого «человек… — это не царь природы, а нелепая натуралистически выполненная кукла, набитая вонючими потрохами и обтянутая кожей», для кого человек — «душонка, обремененная трупом». Этот новейший взгляд на человека, якобы испытующий русскую культуру на веру в бессмертие души, а потому так отрицающий тело — этот взгляд на самом-то деле самый скотский, отрицающий человека вообще….
Народная, земляная сила повести Владимира Личутина и в том, что социальное тут сплавлено с глубоко поэтическим — писатель не ждет никакого обновления со стороны (ни декретами, законами, указами да приказами), но только собственными силами самого русского народа. И это — главное.
Я уже говорила, что без второй, иной, внутренней силы — силы души — повесть будет как птица с одним крылом. Эта вторая, внутренняя, душевная жизнь в повести как-то более скрыта, более потаенна, и тем не менее, нельзя не почувствовать борьбы срама и стыдливости, похоти и целомудренности. Запросы и требования тела не превзойдут, в результате, запросов духа. Всякая плоть истрачивается — исковерканная плоть богатырши, какой видим мы ее в конце истории (катила в гору бочку в 200 кг., оступилась, и бочка эта самая раздробила ноги) все же оказывается чревата новой жизнью… Королишка беременна….Почти как в библейские времена — беременность в шестидесятилетнем возрасте…
Оттолкнет наш городской герой от берега лодку с беременной богатыркой. Примет ее река любви …. Доплывет ли до родового отеческого дома? Родит ли народу богатыря-избавителя-заступника? «…Жди Волота, — крикнула богатырша… А сколько его ждать?». Это и наш вопрос.
Он отвоевывал шаг за шагом свою крохотную территорию у Сибири. Он обживал ее в литературе, чтобы немое и невысказываемое научилось говорить. А сама литература для него, которую он делил с жизнью простой, крепкой, мужской — сама литература превратилась в место чистое и важное.
Было трудно привыкнуть к мысли, что Михаил Тарковский — охотник, профессионал. И только фотографии, фиксирующие всю тяжеловесную, но необходимую оснастку — вездеходы и лодки, ружья и топоры, дороги-зимники и охотничье зимовье, замечательных собак лаек и свет керосиновой лампы — только они со всей своей достоверностью утверждали его особый статус охотника-писателя, растящего свою литературу из воли человечьей и воли природной, уводящей в безмерную даль веков как вглубь тайги.
Но что же Тарковский делает в современной литературе? Почему он все-таки так заметен, при его принципиальной традиционности?
Мы не найдем у него ни капризной выразительности стиля, ни форсированных языковых напластований, но тут же, с первых строк, мы чувствуем тонкое богатство его писательской интуиции и понимаем, что проза его глубже, чем кажется с первого взгляда. Михаил пишет всё о простой жизни, у него много самый обычных, но и самых корневых русских героев-людей. Он действительно знает, что в той жизни, которой он живет, есть тайна, а не «игра в тайну» и не «игра в бисер».
В недавнем романе «Тойота-креста», мне кажется, Михаилу Тарковскому удалось собрать вместе всё, что вообще для него важно в жизни и литературе. Главной силой повести тут стала любовь, но назвать роман только любовным никак нельзя, поскольку жизнь и любовь главных героев помещена в огромные смысловые просторы, имя которым Россия. Вот эти внутренние «швы», эти нынешние «внутренние границы», которые далеко не всегда можно одолеть, и станут той конфликтной, тягловой силой романа, что протащат его действие от Курил до Москвы.
Впрочем, никакого «занимательного» сюжета и нет. Есть три брата, два из которых живут в Сибири, на Енисее, а один — столичный, киношный человек, прилетает к ним снимать «настоящую жизнь», реал, так сказать, мода на который сегодня существует, и за который готовы платить. Тут и начнется эта любовная история между Женей (водителем-сибиряком-мужиком и чуть-чуть романтиком) и Машей — москвичкой, сплошь городской женщиной из «гламура», работающий в модных медийных сферах. Вся психологическая наполненность этой любви — именно в непреодолимой разнице жизней. Его — такой породистой, твердой, как базальтовые горы, такой сыновней по отношению к земле и людям. И ее — с лощеной, всепобеждающей красотой, зависимостью от успеха, тусовки, «искусственного рая». Ведь Маша «спасалась» тем, что «широко и свободно стыли ее тылы, и законно лежала в них густая и великая плоть жизни, уча холодку, ледку и пощаде к себе, уча выбирать, где уступить, а где устоять, не поддаться простому, невыгодному, душезатратному»…
Какая же стратегия жизни у героя Тарковского и у самого писателя?
Нацелен ли он на победительность и победу? Пожалуй, что и нет — ему нравится это растворение в жизни, когда твои личностные границы становятся одновременно и границами жизни брата, милой девчонки Насти, никогда и никому не подчинившейся тайги. У Михаила иной дар, который противостоит и победительности, и уж, конечно, пораженчеству. Это дар уже называли — называли даром надежды. Закончилась любовная история героя, но как-то очень беззлобно, не мстительно, с оставшейся в душе точкой — точкой надежды. Жизнь тут, на просторах Сибири, видится как некое рыцарство с его неизбежными приключениями, но и с простодушной веселостью, и с великодушной здравостью ума, чистотой воли, свежестью взгляда. Им (его героям) весело идти в жизнь. Идти так, чтобы не думать самоуверенно о себе и своем успехе — это для сибирских героев Тарковского было бы глупо (зато для Маши и городских — норма). Идти так, что не ждать заранее неуспеха, потому как это трусливо. Идти так, чтобы не торопить будущее, а просто быть уверенным, что оно есть, и всегда остается возможность вкладывать легко и просто свои силы в эту нынешнюю жизнь тут же становящуюся фундаментом будущей. Вот так Ромыч (друг одного из героев — Василия Михалыча Барковца) «втирал в Михалыча свой пример, свою правду. И корил своим упорством, заботой, тем, что старается не для Михалыча, а сквозь его, дальше, ради уже совсем дальнобойной жизненной хватки, которую нельзя ослаблять ни на час». Я и выделила это человеческое усилие — «сквозь, дальше», поражаясь какому-то особому строю прозы Тарковского, ощущению незаслуженной радости, которую ты черпаешь из книги.
И вообще этот Михалыч — совершенно роскошный человеческий тип, «отяжелевший от опыта человек». Тут, в романе, все мужчины крепко привязаны к технике — машине, вертолету, моторной лодке, ружью, всяким запчастям и железякам. Что-то преображенно-платоновское есть у Тарковского и в его писательской любви ко всякой технике, которая помогает человеку жить и радоваться. Вот, например, Василий Барковец (старший брат) возвращается к себе домой после отпуска на поезде: «Поезд то летел легко и молодо, то вдруг тяжелел, и тогда застарело и близко отдавался стук колес, и Василию Михалычу казалось, что он едет рядом с огромным и усталым сердцем». Здорово, правда, здорово про усталое сердце машины.
У Михаила Тарковского есть замечатальное, почти-что детское, чувство драгоценности, ослепительности тех вещей, на которые мир наш смотрит с пресыщенной скукой. Ну что хорошего в режущей пустоте утреннего города? Ну что радостного в плывущем запахе угля? А он все это видит как некий избыток музыки земли, ее туманов и дорог. У него Михалыч, переходящий виадук над путями, не просто остановился, чтобы поправить лямку рюкзака, но «замешкался над Транссибом». Этот Транссиб, гигантом стоящий рядом с человечьей жизнью, дан в каком-то детском укрупнении мира, когда все громко, ярко и значительно. Вообще образ дороги в романе все вяжет крепким узлом, как и реальные дороги — кровные артерии нашей земли. Даже о своей любви к столичной, капризной и бесконечно привлекательной Маше наш герой мыслит «по-дорожному»: «Надо переложить гигантские рельсы в самом истоке жизни, чтобы ее (Машу) по-настоящему приблизить». А белая красавица «креста», белая птица «тойота» — тут просто поэма сложена писателем своей любимице, тут просто какая-то совсем новая песнь и гимн дороге и любви!
Вообще любовь (а она в романе и светлая, крепкая, простая как у Михалыча с Ниной, и заветная, глубокая, неразделенная как у героя с Настей, и насыщенная, пронзенная Эросом, опрокинувшая мир навзничь, как у героя с Машей) — вообще любовь у Михаила Тарковского и мыслит, и поет, и бывает чересчур красива, и чересчур требовательна. Но так получается, что вода как стихия и основа жизни, любовь и дорога (так я прочитала), у Тарковского взаимодополнительны. Или иначе: Женщина. Дом. Дорога. Это то, что нужно его мужчине-герою. Я ни у кого еще не читала такого перетекания их друг в друга: любимая женщина «чуть подавалась в его сторону» (герои — едут на машине) и «окатывало близостью, а когда отдалялась, пустело все до поворота Енисея». Никто еще не говорил такими словами о вмиг вспыхнувшей любви: «Вся жизнь перевязалась, озарилась одним вздохом, как живой водой».
Женское в романе — это легкие касания к мужскому, это вековая простота нежности, это какой-то немыслимый, причудливый окаём границ, когда отдельные «я» и «ты» становится существенным «мы», «вдвоем», «я — твоя».
Мужское в романе — это «отцовское», это некий изначальный образ «правильности», это норма навсегда, но и защита, и сила опоры. Мужское в романе — это умение «хорошо чувствовать все огромное и далекое», это умение копить в себе избыток, чтобы хватило его на горы и тайгу, на охоту и женщину, на мужское братство человеческую помощь.
И еще — в романе много атмосферы; он, если можно так сказать «атмосферический», когда непередаваемо тонкие слои жизни даны легким «мазком», изящным движением, а то, напротив, нависают как мощные напластования земных масс, вызывающие блаженную тревогу, дикую природную мятежность Енисея-батюшки, гор вокруг, с их немыслимо острыми вершинами, которые режут, кажется, и ветер.
Пока читаешь роман, не покидает ощущение какой-то правильности мира, несмотря и на разлуки и несовпадения, боли, обиды, незрячесть и непомерность городской жизни. Ведь в результате главный герой Женя Барковец вновь почувствует себя «крепко вставшим на дорогу», будто вернувшимся «в себя после долгой разлуки». Он стоит на краю Океана (приехал к другу на Сахалин за новой машиной), на краю жизни, окрепнув и закалившись в любви. «Трудно жить, когда чувствуешь путь…». Но он снова слышит ритм своей жизни, он обрел её сложное равновесие, целуя железный Крест, водруженный на краю Русской Земли…
Каким свежим, полным сил, важных смыслов и решительных надежд был тот, 1988 год, когда я оказалась совсем рядом с Валентином Григорьевичем Распутиным. Мы шли в одном праздничном шествии через Волхов к древнему Кремлю, мы сидели за общим Круглым столом, посвященному вопросам современной русской литературы, мы выступали перед учителями и студентами, простыми горожанами — посадскими людьми.
В Великом Новгороде в третий раз (после Архангельска и Вологды) проводился «Праздник славянской культуры и письменности», сама возможность которого воспринималась русским культурным сообществом как большая духовная победа. Еще бы, в 1986 году в СССР впервые 24 мая отмечалось 1100-летие преставления св. равноап. Мефодия! Среди литераторов стали все чаще появляться особенные люди — в черных рясах и клобуках, к которым учились правильно обращаться, подбирая не просто должные слова, но и выискивая в своем голосе нужную почтительно-сердечную интонацию — интонацию большой Традиции, от которой были отлучены.
Мы тогда явились на праздник с Историко-этнографическим театром, в котором я выполняла работу помощника художественного руководителя по литературной части. Конечно, привезли спектакли, основанные на русской традиции — в основе которой лежало народное пение, и участвовали в культурной программе праздника всеми силами: артисты наши, только что выпорхнувшие из стен театрального училища имени М.Щепкина и специально обученные гениальным фольклористом Вячеславом Михайловичем Щуровым, пели всегда и везде. Нас не надо было просить, чтобы огласить весь Посад широкой, мощной и торжественной песней «Ты взойди-взойди солнце красное».
Курс этот был уникальным для театральной среды. Мария Евгеньевна Велихова, дочь прославленного артиста Малого театра, воспитывала их в таком поклонении русским писателям — Василию Белову, Валентину Распутину, Виктору Астафьеву, что увидев их в Великом Новгороде вот так, рядом, сотоварищами по общему культурному делу, наши артисты испытали шок личного соприкосновения.
Нет, это был не нынешний культовый фанатизм. Это было что-то существенно иное: культурная советская среда была взорвана ими, «деревенщиками». Кто-то назвал их так, думая обидеть, а получилось новое, и сильное именно «деревенщиной», русское направление в советской литературе. Наш XX век — трагичнейший в истории — в советский свой период дал такой силы литературу, что понять и осмыслить всей ее многослойности и многосложности, мы пока не можем. Как создавалась литература несколькими поколениями, так и думать о ней, исследовать её тоже будут несколько поколений уже XXI века. Но ясно одно: литература и классическая, и современная, сохраняла важнейшую функцию — она связывала, она прошивала тонкими невидимыми смысловыми токами отцов и детей. У них был общий культурный фундамент. А само литературное пространство делилось на три части: пространство официальное (где господствовал соцреализм); русское («деревенщиков», где была боль за русского человека, и возвращение к устоям и обычаям отеческого образа жизни) и «подпольное» (тут было тоже все неоднозначно, с одной стороны, — в подполье жила «другая культура» авангардистов, а с другой стороны — так называемые «русисты», выпускавшие самиздатские журналы христианско-русского направления и сидевшие за это, как Леонид Бородин, в советских политических лагерях, или такие, как Н.Мальчевский-Ильин, печатавшие в «самиздате» статьи о русской философии).
Такого духовного подъема, такого жадного соединения с русской историко-мыслительной традицией, такого всеобщего прорыва в большую русскую историю, за пределы 1917-го, я больше не знаю, чем были эти, конца 80-х, годы уходящего «красного века». Русское национальное самосознание зародилось в недрах советского времени и «деревенщики», и лично Валентин Распутин имели к этому движению непосредственное отношение. А мы? Мы росли им в ответ. Это были именно ответственные отношения и между литературными поколениями: нам хотелось встать с ними рядом, но за свой собственный счет. За счет личного труда и личного таланта. Мы не хотели, чтобы нас «подсаживали». Мы хотели честных и достойных отношений. Поэтому единственную публичную похвалу Распутина (высокую оценку меня как критика в интервью одной из газет) я теперь ношу как высокую награду.
Родился он в России мощной, где «зеленое море тайги» сопрягалось с силой Ангары и немыслимой глубиной и чистотой Байкала. Он родился в Сибири (в селе Усть-Уда Иркутской области), а это многое дает, и ко многому обязывает. Конечно, нет никакого отдельного народа (как сейчас настаивают сепаратисты) по имени «сибиряк». Но сибирский характер, при этом, конечно же, есть: пусть он несколько грубоват в сравнении с «нежной» столичной выправкой, пусть он несколько тяжеловат на вкус мягкотелого и сдобного какого-нибудь вятича. Но зато прям, надежен, верен до гроба, смел да силен под стать холодам, да льдам, и бескрайним просторам. Народ в Сибири подбирался долго: русская история обтачивала характеры упрямо. То первопроходцев слали да казаков по царской воле, а то и каторжан-дворян, будто во искупление революционных замыслов трудившихся в Сибири таким истовым образом на благо просвещения, что, будем надеяться, и Господь принял их сибирское трудовое покаяние. Сибирь не знала крепостной зависимости, но и воля тут была особая: воля к труду, воля к земному крепкому обустройству.
Вот и Валентин Распутин оказался среди тех, кто взглянул на народ, в котором он жил, будто сквозь время, в глубь времен. И вытащил из закромов истории такие смыслы, которые, оказывается, вполне можно было примерить и к современному ему крестьянину. И восстал крестьянский мир во всю свою высоту в его книгах и пропел он «Славься!» русским деревенским старухам, и заговорил он о том, что человек не только винтик и колесико социального механизма, не только принадлежит он к «классу рабочих и крестьян», но еще и наследует отцам и праотцам, что лежат на деревенских погостах и, как в «Прощании с Матерой», вопиют вместе с живыми о тех переменах, которые губительны для народа, когда сдергивают с места, когда рубят его под корень.
Настоящую писательскую известность Распутину принесла повесть «Деньги для Марии» (1966). История проста: Мария, доверчивая и неискушенная в бухгалтерии продавщица сельской лавки, обвиняется в растрате более тысячи рублей (по тем временам для села — большие деньги). И муж ее идет к людям, ищет деньги, чтобы отдать этот долг без вины виноватой жены. Писатель уже тогда видел, что как только деньжонки завелись у народа, так не только благо они принесли. Муж Марии будто этими деньгами, что нужно отдать, оторвать от себя (и неизвестно, когда их вернут!) испытывает милосердие человеческое, совестливость: ведь Марию всем селом уговаривали встать на эту торговую должность, к которой в то время не сильно-то и охоту имели. И какие характеры писатель развернет перед нами! Кульминацией станет момент общего схода, на который сзывают ударом по рельсе (церкви-то порушили!). Сход нужен потому, что не собрал муж Марии нужную сумму — где-то в народном теле поселилась эта червоточина жадности. На сходе- то и взыщет председатель собственно не деньги уже, а в душу призовет вглядеться. Каждому — в свою. По ком идет звон над селом? По каждому, кто остался в стороне от беды Марии.
Повести «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой» выходили друг за другом — 1970, 1974, 1976 годы. Писатель — на пике своей зрелости, своего мастерства, творческого дерзновения. Его много издают в России. Он по-настоящему известен всему народу русскому и в республиках СССР. Нет никакого сомнения, что он повлиял на творчество многих национальных писателей. Выросший из советской шинели, увидевший в человеке гораздо больше того, чем требовало время и социум, он, тем не менее, был отмечен и государством. Государственные премии СССР ему были принуждены в 1977 и 1987 годах. Оппоненты, которых всегда было у писателя не мало, считали, что книги Распутина переводятся на десятки языков мира только потому, что он показывает гибель русской деревни — сокрушенной и умирающей, с ее последними «старинными старухами», с ее последними, крепкой породы, людьми. Конечно, русский читатель так Распутина не читал. Как когда-то Московский Художественный театр возник в счастливый час русской истории и с невероятной быстротой был принят, понят и любим русской интеллигенцией, так и наши «деревенщики» — были поняты без каких-либо сложномудрых усилий постижения. Так — враз, с лёту — понимает душа своё. Родное, кровное, очень-очень созвучное тому, что живет внутри и готово к отзывчивости.
Старуха Анна в «Последнем сроке» многим читателям казалась «прямо вылитой моей матерью» с ее бесконечной любовью к детям, с ее терпением, трудолюбием и прощением, пониманием и величием, с христианской душой. Тут, как говорил Борис Агеев (курский писатель), перед нами великая простота живой клетки. В ней уже заложена вся жизнь, вся будущая сила. Она — начало начал. Старуха «жила как выходило»; «жила нехитро: рожала, работала, ненадолго падала перед новым днем в постель, снова вскакивала, — и все это там же, где родилась, никуда не отлучаясь, как дерево в лесу, и справляя те же человеческие надобности, что и ее мать». Только иногда ей удавалось оглядеться вокруг, да «задержать в глазах и в душе красоту земли и неба». Анна — «справляла свою жизнь». Валентин Распутин не раз повторит этот глагол «справлять» — в нем есть правота, правда, праведность и правильность, соединенные с волей человека. Вот потому он и правит свою жизнь — один, как Анна, «находится среди вечной жизни», не «переставая удивляться своему существованию» среди Вселенной, а другой ведет ее вкривь и вкось. Смерть матери для детей, собравшихся в родовом доме, и стала испытанием всей их жизни. Она умирает, а в них проявляется и что-то самое совестливое, главное, но и что-то уже накрепко утраченное, украденное в человеке городом.
Вообще женские образы у Валентина Распутина потрясающи: вот и Настёна в «Живи и помни» тоже ведь простая деревенская молодуха, вышедшая замуж перед самой войной, но и в ней мощно и чисто звучит ее огромное чувство ответственности за весь тот мир, что рядом с ней. Скрывая своего мужа-дезертира, она никогда не сможет быть счастлива только тем, что он жив. За то, что он живой вернулся домой, не выдержав до окончания войны, она заплатит самую большую цену: бросится, беременная, в реку. Она не смогла «уговорить» не болеть свою совесть.
Женщины, дающие жизнь и длящие род, в повестях Валентина Распутина и сами, каждая из них, как целая вселенная. Они слиты с миром и родом, они типичны и индивидуальны. В «Прощании с Матёрой» писатель выведет целый ряд «старинных старух» — Дарью, Катерину, Наталью, Симу. Жизнь миром в старинной деревне, которая должна уйти под воду, для создания большого водохранилища, чтобы построить новую ГЭС, — жизнь миром и в мире для этих старух находится на самом краю. Вот-вот и их переселят из деревни с историей в несколько сот лет в новое место, а их Матёру затопят воды. И в этот драматический момент для деревни, писатель погружает читателя в поэтический мир крестьянства: его глава о сенокосе — целая песня простому труду. Я и сама знаю, какое это необыкновенное ощущение жизни, какое это дивное диво — слаженное единение в труде и какое это счастье — сенокос! Студенткой, я всегда приезжала к родителям в Сибирь так, чтобы попасть на сенокосы (и на свой, но и с удовольствием ехала к добрым знакомцам родителей). Работа для всех любимых писателем старых деревенских женщин — это продолжение жизни, а жизнь длится для продолжения рода. Из рода в род. Из года в год совершался ее божественный и трудовой круг. Метафора рода у писателя — это нитка с узелками на ней. Одни узелки с одного конца распускаются (умирают люди), зато на другом конце новые появляются (новые нарождаются). Распутинская Дарья хочет «полной правды» не только для себя: строители ГЭС, которых она наблюдает, вызывают у нее тяжелые, почти трагические мысли, — она видит, как в детях исчезает что-то существенное, появляется странная забывчивость и беспамятность. Ей больно видеть, что люди стали жить неумно — «жить не оглядываясь», «облегченно», будто щепки неразумные несутся по волнам житейского моря. «Пуп не надрываете, а душу потратили», — говорит Дарья своему бойкому племяннику. Они-то жили «работой совести», помимо тяжелого своего крестьянского труда.
Имя Матёра, с которой прощаются и герои, и все мы, — снова звучит символично. Тут слышим мы: «мать»- «твердь»- «родина»- «земля». Матёра словно одна противостоит всему тому хаосу развороченной жизни, её запустению, истончению, разрушению, что надвигается вместе со строителями нового мира. Писатель говорит: «Тьма пала» на Матёру, что звучит как акт мировой, апокалиптический, а не просто трагедия одной сибирской деревни, отданной на заклание цивилизации. Земля и Цивилизация столкнулись здесь в почти библейской сшибке.
Валентин Распутин напишет еще много прекрасных рассказов, создаст знаменитый, «перестроечный» роман «Пожар», который тоже читала вся страна, сама подбирающаяся уже к своей гибели-пожару- сговору-расстрелу; напишет повесть «Дочь Ивана, мать Ивана», задолго до нынешних этнических конфликтов почувствовавшего тонким писательским нутром грядущие наши боли и тяжбы. Напишет много отменных и умных статей, каждая из которых не только наполнена до краев печально-русским смыслом, но и ободряет уже самой по себе красотой слова, которую Распутин может предъявить русскому читателю как меру подлинности. А наша мера подлинности состоит в том, что эстетика при определенных условиях становится непременно этичной. Не услышать подлинности слова Распутина, то есть слившимися в нём (слове) этики и эстетики, на мой взгляд, может только очень обделенный или очень одурманенный человек:
«Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далёко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил; когда великим драгоценным закромом, никогда не убывающим и не теряющим сыта, содержится оно в тебе в необходимой полноте, всему-всему на свете зная подлинную цену; когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон и обвязанных одной вереей многоверстовой колонны молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать и, как напитать душу ребенка добром и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем, душой, напитанных родовой кровью, — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга. Есть оно — и все остальное есть, а нет — и нечем будет закрепить самые искренние порывы».
Такая русская речь как-то бодрит, поднимает очи к небу и сам писатель, переживший так много большого и радостного, но очень много и горького, потерявший любимую дочь Марию (кровинушку свою, так близко-близко к сердцу его всегда расположенную), — сам писатель мне кажется тем Царским лиственем, который стоял посреди Матёры и держал, по преданию, своими корнями весь остров. Так и слово искреннее писательское каким-то последними усилиями удерживает нынче мир от безумия, — у последней черты человечности.
2012
«— Как ты пишешь? — однажды спросила она.
— Это просто. Складываешь ладони в шар и достаёшь оттуда слово за словом, будто рыб из воды…»
У него нет произведений большой прозаической формы — нет повестей и романов. Он пишет рассказы, до краев наполняя их художественной силой и смыслами такой концентрации, что иному хватило бы и на пару романов. Художественное совершенство — его принцип, кредо, цель. Иван Зорин его добился — просто физически чувствуешь, как отбирает писатель слова с необыкновенной для нашего времени тщательностью. Он, будто живописец, умеет рисовать словом образ: «Она лишь подумала, что кровь на снегу горит одинаково ярко — и звериная, и человечья», или зачин рассказа «Цыганский роман», демонстрирующий абсолютное стремление автора именно к живописному художественному эффекту: «Улица у нас такая короткая, что когда на одном конце чихают, на другом желают приятного аппетита, и про каждого знают больше, чем он сам. <….> Тощий как палка, и черный как грех, он целыми днями просиживал с кислой миной на лавке под раскидистой липой, потягивая брагу и отлучаясь только в уборную, так что со временем стал как поливальный шланг. От отца он унаследовал только вислые усы и верблюжью привычку. «Чай не колодец», — плевал он в шапку прежде, чем надеть. И насвистывая, шел под липу. На ней же он и повесился, поворачиваясь к ветру вывернутыми карманами, в которых зияли дыры». Вот так, с предельным лаконизмом дан человек и его судьба — скверная и бедная, простая и драматическая.
Всякий рассказ Ивана Зорина будто выступает, проявляется из сложной символической системы: он любит «прием наложения» времен, эпох, чтобы увидеть повторяемость человеческих грехов и радостей, несчастий и счастий, ведь «из века в век жизнь одна и та же». От тех, кто «топчет дороги Руси», он запросто перейдет к временам древнего Рима или в польское княжество, или в императорскую Россию, или к мрачно-романтичному средневековому колориту, или в наши дни «кавказской операции» — что «времена и сроки» для художника? Он зорко видит, что нет ни малейшего прогресса там, где человек остается наедине с собой и должен ответить на вопрос: «Кто я в этом мире?». «Так и Господь, — читаем в рассказе «Численник», — говорит из века в век одно и тоже, только переводчики у него разные». Линейное историческое время принципиально игнорируется автором, чтобы видеть необыкновенные картины бытия, — те, «где вздымая пыль, мужчина, как овцу на поводке, вёл за ожерелье женщину»; где о другом герое «говорили, что будто он проглотил беса и с тех пор носит свою судьбу за пазухой», где Параскева «счастливо перешагнула бедность, став нищенкой», где «у крика есть эхо, у дерева — тень, у берега — противоположный. У каждого есть тот, кем он не стал».
Символика незавершенного и завершенного пути дана через образ путника (а у него все герои в пути, будь то нищенка, шут, бродяжка, монах, искатель правды или иной доли, актер или художник, рыбак или писарь) — один из любимых у Ивана Зорина. Дорога у него «насыщает взор, но не ухо». На дороге можно потерять себя, легко потерять свое имя или стереть его о пыль дорог, можно «стать героем чужого сна» или узнать о себе то, чего бы и не хотел. На этом пути фигура библиотекаря, как путешествующего по дорогам самым длинным — из слов и речи разных времен и культур, — фигура библиотекаря часто играет ключевую роль в его рассказах, ведь библиотекарь владеет всей мировой культурой — ее смыслами и ценностями, всем интеллектуальным жаром, накопленным человечеством. Он — служитель. Космоса и культуры.
Тень, зеркало, двойник, сон — это образы, часто встречающиеся у Зорина, которыми, кажется, он сильно дорожит. Все они из области пограничья — между явью и неявью, вымыслом и реальностью: то герой «протыкает бородой свою тень», то «сумма дней моих — тень», о иной — «ходил как тень», а зеркало часто способно делать «человека непохожим на себя».
В рассказах Ивана есть таинственное и страшное, но не жуткое, не отвращающее, поскольку все пронзено его главным авторским желанием: мне кажется, что он хочет от человека чуда — речь идет не о преодолении смерти и страдания, но о новых возможностях человека и в самом страдании, когда «от пустоты слепнут», и «забросив язык за ухо седлают дорогу». А жизнь? Жизнь в его прозе — это «горькая настойка, и лучше пить её залпом»; жизнь в его прозе — будто «гирлянда тусклых дней, неотвязных, как лохмотья», а «мир — это лабиринт, каждый коридор которого кончается тупиком», при этом «Бог творил русскую природу со слезами, разводя сырость и слякоть», а потому «избы чернели трубами, свисая на дымах, как на веревках, с промозглого серого неба» {пожалуй, бедность («эти бедные селенья») русской природы — единственное, что роднит автора с нашими классиками, демонстрирующего «обратный взгляд» — с неба на землю, когда сверху сначала виден дым, а потом дом}. И все же жизнь у Ивана Зорина — какая-то дивная и хрупкая бабочка, легкий лепесток, тихое дуновение — причем хрупкость ее не затмевается и в физически мощных героях, даже тех, кто способен жить «принюхиваясь как зверь, к повисшей тишине», ни в палачах, ни в распятых мятежниках, ни в гладиаторах и центурионах. При том, проза Ивана Зорина совсем не сентиментальна и не тепла — в его героев «не вложишь» себя, как это делала, например, Анна Каренина, читая английский роман, или делаем мы, читая русскую классику. Отношения с читателем тут иные. Рассказы Зорина нужно зреть, видеть (а не столько чувствовать) — ему важны визуальные эффекты, благодаря которым он и достигает своей специфической метафоричности, пластичности, ёмкой сравнительности. Но зреть мы можем опять-таки с помощью слова и только слова. «Сумрак наслаивался на сумрак, как масло на хлеб, ночь лютовала, и только копеечная свечка храбро сражалась с ней», — какая речевая роскошь! Или другое: нищенка и сирота Параскева никого не любила, «разбрасывая любовь как приманку. И была по-цыгански воровата — похищала сердца. Постепенно ее коллекция включила нашу улицу, расширившись, переросла город, захватила окрестности, пока не наскучила ей самой. Тогда она разбила её, наполнив осколками всю округу, сделав мужчин бессердечными«…Осколки ворованной любви — режущие, убивающие мужские сердца — этот образ перельется дальше в рассказе «Цыганский роман» в грустное чувство — какое-то изначально осеннее, несущее бремя расставания, обещающего пустоту.
Невероятные случаи (от рассказа к рассказу накапливается «метафора невероятного») описаны во многих рассказах Зорина, герои которого часто обладают сверхкачествами (но не в ницшеанском понимании — это не сверхчеловек, отказавшийся от этики). Сверхкачествами обладает, как правило, человек, чего-то лишенный, чем-то изначально обделенный: горбун, карлик (обладающие физическими увечьями), палач (обладающий увечьем судьбы), сироты (обладающие горечью горя). Человек у писателя часто неучен, часто груб, прост нравом, но, кажется, именно в нём, человечью породу разглядеть можно лучше. Обделенные оказываются наделенными силой физической и жизненной (витальной) — таковы контрастные, интеллектуальные ходы писателя, где физическая ущербность становится одаренностью, а безнадежное и страдательное вдруг (перемена участи!) обретает покой.
Иван Зорин не любит писать об обычном человеке — ему не интересен мещанин, бюргер, обыватель, филистер, среднестатистический современный потребитель. Ключ к двери такого мира ему подбирать скучно: для него это жизнь, лишенная вкуса и запаха.
Быть может, называть его «ультрареалистом» слишком радикально? Но ведь его рассказы радикально-художественны! Да и вообще у Ивана Зорина нигде нет степенной или подвергшейся испытаниям патриархальности отношений (что я в прозе люблю), нет у него и нынешней «современности» как бездумности о себе и мире. Но что же есть, как это назвать? «Клочок родной земли» мы найдем только в некоторых его рассказах, скорее увидим «клочок исторического времени», в которое он погружает героев, но при этом никакого литературного «почвенного национализма» у него тоже нет, как нет и «участи народа». Так почему же его рассказы читаются как присущие нам?
Я бы назвала это главное качество его драм (а он пишет всякий рассказ именно как драму) бесстрашной и часто яростной независимостью от всего, что есть штамп, что серо в красках и стерто в человеке — и он хочет восстановить эту смелую способность к поступку, к отважной мысли, искреннему чувству, размещая героев на линии опасных разломов, испытывая их бедностью и богатством, любовью и завистью, гордостью и смирением. Он плохо чувствует (не видит в нашем мире?) отцовства (отечественности) как фундаментального принципа правильной жизни, а потому у его героев жизнь часто неправильная и неправедная. (Сейчас я вспомнила нашу недавнюю встречу, когда Зорин прямо с порога набросился с вопросом: «Скажи, почему у нас в судах одни женщины? Это что такое — женщина-судья?» — и такое чувствование-видение свойственно именно ему, я не знаю ни одного писателя, который бы это увидел!).
Взгляд самого Зорина (его писательское «эго») мне видится как скептический, — в этом здешнем мире мало что вызывает у него доверие, а сам мир — это пестрая карусель чрезмерных человеческих страстей, пороков, зол, привязанностей и случайностей, бессердечного и добродетельного. Потому самое главное нужно отделить от этой круговерти, — нужно так сказать о мире, чтобы высказывание звучало притчей (я вообще чувствую у него стилевое подражание библейскому): «Свой среди призраков — чужак на земле. Рожденный под луной — под солнцем умирает»; «ты написал множество букв и — ни одного слова»; «судьба семенит поодаль, предоставляя подбирать за ней следы»; ««сумма дней моих — тень», — говорит проповедник. Но где то солнце, которое её отбрасывает? Я достаточно искушен в словах, чтобы не поддаться их искушению. Воистину, перебирая, как бусы, метафоры, множишь скорбь…»
Иван Зорин, безусловно, эстет — но при этом он испытывает не красотой, а неким напряженным, концентрированным эстетическим смыслом буквально все: историю, время, профессию, любовь, человека и даже, кажется, Бога. Не случайно в рассказе «Золото, ладан и смирна» волхвы, «потерявшие лицо в пыли дорог», принесли Младенцу «самое дорогое, что у них было — меч, лекарство и слово». Есть какая-то дерзость и решимость принести Богу-Младенцу заранее то, что Он даст людям потом — новое Слово (Новый завет), которое будет и мечом, и лекарством. Бог у Зорина скорее Собеседник, нежели Судия, а христианская нравственная традиция воспроизводится часто через парадоксальность, некоторое эстетическое и этическое юродство (автор не выносит никакой моральной банальности): в рассказе «Посмотри на ближнего своего» речь идет об актере, играющем на сцене монаха (sic!), заболевшем смертельной болезнью, оказавшимся в больничном отделении, откуда живыми не выходят, переживающим общую судьбу со всеми обреченными и… единственным выжившим, поскольку диагноз был поставлен ошибочно…Он вернется в жизнь и на сцену, и снова будет играть монаха, будет жадно счастлив, но пока не может забыть (а скорее всего — забудет!) тех, «полных жгучей обиды глаз, которыми провожали его бывшие ближние, которых он предал». Ближними его совсем недолго были эти обреченные, которых он тогда любил… а потом забыл, и любил уже других ближних. Но Зорин мистик: актер играл монаха, носил рясу, ключом замыкал Библию, — потому с этим актером и должно произойти что-то из обыденности его выносящее. И произошло.
Пожалуй, что только к слову Иван Зорин относится сверхсерьёзно, а потому его собственное слово — это скальпель в руке писателя.
Вообще, он очень любит прием «обратного времени» (или «обратной перспективы») — будущее наступает раньше должного, и тогда «Сократ слушает Нагорную проповедь», а «Вергилий знакомится с учением Христа» (рассказ «Трудные уроки христианства»). У Зорина будущее может выступать вперед настоящего как некое предвестие судьбы, когда герой в будто-то бы случайно подаренной или кем-то данной книге прочитывает о себе (тут книга явно вызывает некие ассоциации с Книгой Жизни), что может его удивлять или не удивлять, но всегда прочитанное в книге сбывается. И снова зримо является авторское отношение к слову, к книжной культуре как к особой силы реальности. Так рафинированный эстетизм Зорина противостоит не только литературе факта, но и стертым цивилизацией лицам современников, все менее вмещающим в себя слово. Современность для Зорина — это анти-книга!
Рассказы Ивана Зорина объединяет не «современность», а внимание к природе человеческой — отсюда воля и действие, мысль и работа души, преобразованные в миф новой реальности равно интересны. Человек часто начинает знать себя и незнаемые силы в себе будто случайно, — но, говорит писатель, это всегда закономерно. Темы двойничества, параллельных судеб — в рассказах писателя и составляют тот художественный универсум, в котором всякая случайность не случайна. В рассказах «Игнат и Кондрат», «Родственник», «Численник» — судьбы героев зеркально смотрят друг в друга, но то, что их различит — это принципиально разная смерть. Одни герои живут долго, а «все не знают, как жить», другие «идут с миром в противоположных направлениях», третьи «не продаются, потому что их не покупают», но при этом страшно гордятся, что непохожи на других, четвертые действуют без всякой надежды на успех — и …автор никому не отдает предпочтение. Не отдает именно потому, что высоту и ценность всех этих человеческих действий и намерений, трусости и храбрости определит только смерть. Нет, жизнь совсем не теряет от этого значение, но как «сытость истории» измеряется, увы, человеческой кровью, так полнота жизни — смертью. Таков тотальный смысловой эффект его прозы. Да, современный мир явно не имеет каркаса (сохраняющей и охраняющей его иерархии), а потому писателю остается одно — наслаждаться безупречной логичностью повторяемости, смело вступать в перекличку с культурными эпохами, добывая в этой внутрилитературности вечность для искусства слова. Он не уступит Слова современности! Так тоже открывается долгий и по-настоящему важный путь к себе.