Французовой Балкой называлась часть плодородной речной долины в двадцати милях к юго-востоку от Джефферсона. Защищенная холмами и уединенная, обособленная, но четких границ не имеющая, лежащая на стыке двух округов и ни одному из них не подчиненная, Французова Балка когда-то была жалованным поместьем, ко времени войны Севера с Югом превратившимся в колоссальную плантацию, останки которой — выпотрошенный короб огромного дома, рухнувшие бараки для рабов и конюшни, террасы, укрепленные кирпичной кладкой, дорожки и заросшие сады — по-прежнему именовались усадьбой Старого Француза[1], хотя первоначальные границы поместья были обозначены теперь только на пожелтевших старинных планах, хранившихся в архиве финансового управления, размещенном в Джефферсоне, в здании окружного суда; и даже поля, в прошлом урожайные, кое-где давно уже вновь заполонила сплошь поросшая камышом непролазная кипарисовая чаща, некогда вырубленная их первым владельцем.
Вполне возможно, он был иностранец, хотя и не обязательно француз, поскольку для людей, пришедших после него и почти начисто уничтоживших следы его трудов, любой, в чьей речи угадывался нездешний призвук либо чья внешность или даже род занятий казался странным, был не иначе как француз, что бы ни утверждал он в отношении своей национальной принадлежности, подобно тому как их существеннее затронутые городской цивилизацией современники (вздумай он обосноваться, скажем, в самом Джефферсоне) окрестили бы его голландцем. Откуда он был родом на самом деле, теперь никто уже не имел и понятия, даже шестидесятилетний Билл Варнер, нынешний владелец большей части бывшего поместья, включая участок под разрушенной усадьбой. Потому что пропал, исчез тот иностранец, Француз тот, вместе с семьей, рабами, со всем своим великолепием. Его мечта, необъятные поля его плантации были раздроблены на части под мелкие, заложенные и перезаложенные захудалые фермы, и директора джефферсонских банков сперва из-за них между собой перегрызлись, а в конце концов продали Биллу Варнеру, так что все, что от Старого Француза осталось, — это русло реки, которое на протяжении почти десятка миль его рабы спрямили, дабы река не размывала земли, да еще скелет грандиозного дома, который его самозваные наследники уже лет тридцать растаскивали по частям, отдирая и отковыривая все, что только могли: ореховые балясины перил и опоры винтовых лестниц, дубовые половицы, которым лет через пятьдесят цены бы не было, вплоть до дощатой обшивки дома — и все на дрова. Забыто было даже имя иностранца, и от его гордыни не осталось ничего, кроме предания о земле, отвоеванной им у зарослей и покоренной, увековечившей позабытый титул, который те, кто явились позже, приехали в обшарпанных фургонах, верхом на мулах или даже пришли пешком со своими кремневыми ружьями, собаками и детьми, самогонными аппаратами и протестантскими молитвенниками, даже по складам прочесть не смогли бы, не то что правильно выговорить, и который не имел уже отношения ни к кому на всем белом свете; и вот не осталось ни его мечты, ни гордыни, прах, тлен и безымянная могила, а от всего предания — лишь сказка, упрямо твердящая о деньгах, зарытых им где-то в усадьбе, когда войска генерала Гранта хлынули в эти места по дороге на Виксберг[2].
Люди, ему унаследовавшие, пришли с северо-востока, через теннессийские горы, продвигаясь постепенно, каждый шаг отмеряя выношенным и выращенным поколением. Они пришли с Атлантического побережья, а прежде того из Англии, с болот Шотландии и Уэльса, и это видно по именам многих из них: Тэрпин и Хэйли, Уиттингтон, Маккалем и Марри, Леонард и Литтлджон, да и других тоже: Риддеп, Армстид, Доши — люди с такими именами сами собой, из ниоткуда, появиться не могут, поскольку никто, конечно же, не выбрал бы себе добровольно подобное прозвище. Не было у них ни рабов, ни дорогих комодов работы Файфа и Чипендейла[3], — какое там, если у них что и было, так в большинстве своем они все свое имущество в состоянии были принести на собственных плечах, а зачастую и действительно принесли. Они заняли землю, понастроили лачуг в одну-две комнатенки, причем до покраски дело не доходило, переженились между собой и принялись плодить детей да пристраивать к своим лачугам клетушку за клетушкой, опять не утруждаясь покраской, но на большее их не хватало. Их потомки все так же растили хлопок в пойме, а кукурузу у подножья холмов, из зерна гнали виски в запрятанных среди холмов укромных закутках и продавали, если не выпивали все сами. К ним направляли федеральных чиновников, но те исчезали. Кое-что из вещей пропавшего потом обнаруживалось — какая-нибудь фетровая шляпа, приличного сукна сюртук, пара городских штиблет, а глядишь, и пистолет даже — то у ребятишек, то у старика или старухи. Начальство из округа иначе как по поводу выборов туда не совалось. Они сами содержали свои церкви и школы, а их свадьбы, редкие прелюбодеяния и несколько более частые убийства — все это решалось между собой: сами себе судьи, сами себе палачи. Протестанты и демократы, они давали обильный приплод; негров среди местных землевладельцев не было ни одного, а чужие негры ни за что на свете не согласились бы пройти через Французову Балку после того, как стемнеет.
Главным человеком в этих местах сделался Билл Варнер, теперешний хозяин усадьбы Старого Француза. Он был крупнейшим землевладельцем и членом окружного совета в одном округе, мировым судьей в соседнем и уполномоченным по выборам в обоих, поэтому от него исходили если не законы, то по меньшей мере советы и поучения для местных жителей, которые отвергли бы такой термин как представительство, если бы даже когда-нибудь о нем услышали, и приходили к Варнеру с намерением узнать не «что от меня требуется», а «как вы думаете, что бы вы от меня вздумали потребовать, если бы меня удалось заставить». Он был и фермером, и ростовщиком, и ветеринаром; судья Бенбоу из Джефферсона сказал однажды, что никогда он не встречал такого отменного учтивца средь всех, кто начинял избирательные урны иль мулам зубы рвал[4]. Почти вся хорошая земля в округе принадлежала Варнеру, а на остальную он держал закладные. Он был владельцем лавки, хлопкоочистительной машины, мельницы с крупорушкой и кузни — все это в самом поселке, — и местные жители считали для себя, мягко говоря, неосмотрительным делать закупки, или очищать хлопок, или дробить кукурузу, или подковывать тягло где-либо еще. Тощий как жердь и почти такой же длинный, с рыжеватой, тронутой сединой шевелюрой и усами и маленькими, колючими, яркого, невинно-голубого цвета глазками, он был похож на попечителя воскресной школы при методистской церкви, который по будням ездит на пассажирском поезде кондуктором или наоборот и который при этом владеет церковью, а может — железной дорогой, а может — и той и другой. Расчетливый и скрытный, он при этом обладал веселым нравом и раблезианским складом ума, по всей вероятности до сих пор оставаясь подверженным позывам пола (своей жене он сделал шестнадцать детей, хотя только двое из них жили дома, остальных поразбросало, кого замуж, кого в могилу, от Эль-Пасо до границы с Алабамой), и вихрастая его шевелюра, даже на седьмом десятке более рыжая, чем седая, тому порукой. Живой и энергичный, он в то же время был ленив: ничего не делал (всеми семейными предприятиями управлял сын) и посвящал этому все время, успевая выйти из дому и исчезнуть даже прежде, чем сын спустится к завтраку, и поди знай, куда старик направляется, при том, что и он, и старая разжиревшая белая кобыла, верхом на которой он разъезжал, могли попасться на глаза когда и где угодно на десять миль окрест, а весной, летом и ранней осенью хотя бы в месяц раз — кобыла привязана на выпасе у ближнего столба забора — любой мог видеть, как он сидит в самодельном кресле посреди лужайки, заглохшей под натиском дикого мелкоустья, в усадьбе Старого Француза. Кресло смастерил ему кузнец, до половины распилив посередине бочку из-под муки, а потом подровняв края и приколотив сиденье, и Варнер теперь посиживал в своем кресле, жуя табак или покуривая тростниковую трубку, для каждого прохожего держа в запасе острое словцо, приветливое, но без намека на приглашение к беседе, один, на фоне ков былой роскоши. Все полагали (как те, кто видел его там, так и те, кто об этом только слышал), что он в это свое уединение забирается, чтобы обдумать, как бы опять у кого-нибудь отобрать землю, лишив очередного должника права выкупа по закладной, поскольку одному лишь бродячему торговцу швейными машинками по имени Рэтлиф — человеку младше его более чем вдвое — он выдал некое подобие причины: «Люблю здесь посидеть. Все пытаюсь поставить себя на место того остолопа, которому все вот это было нужно… — он даже не шелохнулся, даже головой не повел в направлении затейливого лабиринта старых, уже сплошь проросших травой кирпичных дорожек, поднимавшихся к колоннаде громадного полуразвалившегося фасада за спиной, — …которому все это нужно было, чтобы только есть там да спать». А потом добавил, так и не дав понять Рэтлифу, где под шуткой кроется зерно истины: «Одно время похоже было, что меня от всего этого избавят, растащат дочиста. Да народец-то у нас вишь какой: до того обленились, уже на лестницу не залезть, чтобы доски поотдирать, какие остались. Скорее в лес пойдут да дерево завалят — это им проще, чем глянуть выше собственного носа, где бы охапку дранки налущить на растопку. Все же, думаю, пускай как есть, так и стоит — что еще осталось. Пусть напоминает мне о моей ошибке. За всю жизнь это единственное, что купить-то я купил, а перепродать никому и не выходит». Его сыну Джоди было уже лет тридцать — видный, цветущий мужчина с немного выпученными, вероятно из-за щитовидки, глазами, и не только не женатый, но прямо-таки источающий флюиды непреоборимого и незыблемого холостяковства, подобно тому как порой говорят, что от человека исходит дух святости и благородства. Крупный мужчина с намечающимся брюшком, которое лет через десять — пятнадцать обещало изрядно вырасти, пока что он ухитрялся выглядеть завидным кавалером. И зимою и летом, и в праздники и в будни он носил черный костюм добротного тонкого сукна (с сюртуком, правда, на время теплого сезона расставался), под которым неизменно белела рубашка без воротничка, застегнутая на шее массивной золотой запонкой. Впервые он надевал все это в день, когда костюм доставляли от джефферсонского портного, и с той поры носил его каждый день в любую погоду, пока не продавал кому-нибудь из негров, прилепившихся к дому Варнеров, заменяя следующим, так что чуть ли не в каждый воскресный вечер любой из его старых костюмов (либо целиком, либо представленный одной какой-нибудь частью) можно было встретить и тотчас же опознать на летних дорогах округа. В противоположность неизменно облаченным в комбинезоны окружающим, вид у него был не то чтобы похоронный, но торжественный, отчасти из-за присущих ему эманации холостяковства, поэтому поглядишь на него и, несмотря на некоторую расплывчатость абриса и общую помятость, сразу видишь — вот он, неувядаемо бессмертный Первый Парень, апофеоз мужской исключительности, как порой за раздутым от водянки телом бывшего футболиста университетской команды 1909 года выпуска угадывается тень поджарого, неудержимого форварда. У родителей он из шестнадцати детей был девятым. Вел дела в лавке (номинальным владельцем которой все еще считался отец и в которой они с отцом занимались главным образом сделками по скупке просроченных закладных), на хлопкоочистителе тоже он распоряжался и за наделами арендаторов надзирал — инспектировал те разбросанные там и сям земли, которые сперва его отец, а потом оба они вместе напропалую скупали последние сорок лет.
Как-то под вечер он был в лавке, отматывал с барабана новую веревку, нарезал из нее постромки для плуга, сворачивая их и навешивая по-корабельному, аккуратными шлагами, на рядок гвоздей, вбитых в стену, и тут позади послышался стук, он обернулся и увидел в дверном проеме силуэт человека, ростом пониже среднего, в широкополой шляпе и сюртуке с чужого плеча, причем стоял этот человек со странной, прямо-таки деревянной неподвижностью.
— Ты Варнер? — сказал незнакомец голосом не то чтобы грубым, во всяком случае не намеренно грубым, а скорее как бы подзаржавевшим от редкого пользования.
— Ну, смотря который, — отозвался Джоди напористым и зычным голосом, но при этом довольно любезно. — Чем могу служить?
— Моя фамилия Сноупс. Слыхал, будто у вас сдается в аренду ферма.
— Да ну? — проговорил Варнер, становясь так, чтобы лицо пришельца оказалось повернуто к свету. — И где ж это ты такое слыхал? — ферма была новая, только-только они с отцом ее приобрели, выкупив просроченную закладную, не прошло еще и недели, а этот ведь не из местных. Даже фамилия незнакомая.
Тот не ответил. Теперь Варнеру было видно его лицо: пара холодных, серых, матово-непроницаемых глаз под седеющими, сердито сдвинутыми бровями да короткая, стального цвета спутанная бороденка, густая и клочковатая, как овчина.
— А у тебя где раньше хозяйство было? — спросил Варнер.
— Западнее, — краткость его ответа не означала ни резкости, ни пренебрежения. Просто это единственное слово приобрело в его устах завершенную и необратимую окончательность, словно он дверь за собой закрыл.
— В Техасе, что ли?
— Нет.
— Понятно. Просто отсюда к западу. Семья большая?
— Шестеро, — теперь явной паузы дальше не предощущалось, но и торопливого перехода к следующему слову тоже не было. Однако высказано было не все. Это Варнер почувствовал еще прежде, чем тот же безжизненный голос завершил высказывание, казалось бы, нарочито противоречивое: — Парень и две девки. Жена и ее сестра.
— Это же только пятеро.
— И я, — сказал мертвый голос.
— Обычно хозяин не считает себя среди своих работников, — возразил Варнер. — Так вас пятеро или семеро?
— В поле могу шестерых вывести.
И опять тон Варнера не изменился, все такой же напористый, такой же любезный.
— Не знаю, стоит ли брать арендатора на этот год. Уже ведь май на носу. Я тут прикинул, может, и сам управлюсь — с поденщиками. Если вообще стану в этом году с ней возиться.
— Ну, согласен и так, — сказал пришлый. Варнер поглядел на него.
— Абы как, лишь бы устроиться? — ответа не последовало. Варнер даже не мог понять толком, смотрит тот на него или нет. — А платить сколько собираешься? За аренду-то.
— А сколько берешь?
— Треть и четверть, — объявил Варнер. — За провизией сюда, в лавку. Наличных не надо.
— Ясно. А потом на каждый доллар двадцать пять центов сверху.
— Правильно, — любезно согласился Варнер. Теперь он и совсем понять не мог, смотрит тот вообще куда-нибудь или нет.
— Согласен, — сказал пришлый.
Потом Варнер стоял на галерее лавки, где человек пять мужчин в комбинезонах, кто сидя, кто на корточках, пристроились со своими карманными ножами и обструганными палочками, и смотрел, как его посетитель, деревянно хромая, сошел с крыльца и, ни направо, ни налево не взглянув, выбрал среди привязанных под галереей запряженных в повозки и оседланных животных тощего незаседланного мула в драной плужной упряжи с веревочными вожжами, подвел его к ступенькам, неуклюже и деревянно на него вскарабкался и уехал, так и не поглядев ни разу по сторонам.
— Послушать, как он ногой топочет, подумаешь, что в нем сотни две фунтов, — сказал один из сидевших. — Кто таков, а, Джоди?
Варнер цыкнул зубом и сплюнул на дорогу.
— Сноупс его фамилия, — отозвался он.
— Сноупс? — удивился другой. — Надо же. Это он, стало быть, — теперь не только Варнер, но и все остальные обернулись к говорившему — костистому человеку в линялом, но совершенно чистом, хотя и латаном комбинезоне, и даже свежевыбритому, с кротким, почти печальным выражением лица (пока не разглядишь сразу два выражения: преходящее — мирной и успокоенной неподвижности и постоянное — явной, хотя и едва проступающей усталой замотанности), а губы у него были нежные, хранившие, казалось, юношескую свежесть (пока не сообразишь, что этот человек, видимо, просто никогда в жизни не курил) — ни дать ни взять живой прообраз и олицетворение целого разряда мужчин, тех, что рано женятся, на свет производят одних дочерей и сами для своих жен не более чем старшие дочери. Звали его Талл. — Это же тот бедолага, что провел зиму со своим семейством в старом хлопковом амбаре у Айка Маккаслина. Он еще два года назад в ту историю был замешан — сарай тогда кто-то поджег у одного малого по фамилии Гаррис из округа Гренье.
— А? — вскинулся Варнер. — Что такое? Сарай поджег?
— Я разве говорю, что это его работа? — отозвался Талл. — Я говорю, он просто, похоже, в это замешан, как говорится.
— И сильно замешан?
— Гаррис добился, чтобы его арестовали и притащили в суд.
— Понятно, — сказал Варнер. — Обычное дело. Обознались слегка. Он для этого просто кого-то нанял.
— Это не доказано, — возразил Талл. — Так ли, этак ли, но если Гаррис и нашел потом какую зацепку, все одно было поздно. Его уж и след простыл. А потом, прошлой осенью, в сентябре объявился у Маккаслина. И он, и его домашние батрачили у Маккаслина поденно, на уборочной, и Маккаслин пустил их перезимовать в старом хлопковом амбаре, который у него в тот год пустовал. Вот все, что я знаю. А сплетен не пересказываю.
— Я тоже, — сказал Варнер. — Мужчине-то слава досужего сплетника не к лицу, — он стоял над всеми, широколицый, благообразный, в официальном, хотя и замызганном черно-белом облачении: крахмальная, но засаленная белая сорочка и отвисшие на коленях неухоженные штаны — костюм одновременно торжественный и затрапезный. Коротко, но громко поцыкал зубом. — Так-так-так, — сказал он. — Сарай спалил. Так-так-так.
В тот же вечер за ужином он рассказал об этом отцу. За исключением несуразного, наполовину бревенчатого, наполовину дощатого строения, известного как гостиница миссис Литтлджон, единственным в тех местах домом, над первым этажом которого возвышался еще и второй, был дом Билла Варнера. Варнеры даже кухарку держали, которая была не только единственной прислугой-негритянкой, но и вообще единственным в тех краях человеком, находящимся у кого-либо в услужении. Она у них жила год за годом, но миссис Варнер по-прежнему не уставала повторять и сама, видимо, себя убедила в том, что кухарке нельзя доверить даже воды вскипятить без присмотра. Пока в тот вечер Джоди говорил с отцом, его мать, дородная, жизнерадостная, хлопотливая женщина, родившая шестнадцать детей, пятерых из них уже пережившая и все еще получавшая на ежегодной ярмарке призы за варенья и маринады, в запарке металась от стола на кухню и обратно, а его сестра, тихая полнотелая девочка с округлившейся уже в тринадцать лет грудью, опустив глаза, напоминавшие росистые оранжерейные виноградины, и по обыкновению чуть приоткрыв полные влажные губы, сидела за столом в мечтательно-печальном оцепенении молодой самодовлеющей женской плоти, причем чтобы не слушать, ей никаких усилий прилагать явно не требовалось.
— Ты договор с ним заключил уже? — спросил Билл Варнер.
— Даже не собирался, пока Верной Талл не рассказал мне, что тот учинил. А теперь возьму, пожалуй, захвачу туда завтра бумагу, да пусть подпишет.
— Так, может, ты и дом ему покажешь, который спаять? Или хочешь ему на выбор оставить?
— Эт точно, — нимало не смутился Джоди. — Сейчас мы это тоже обсудим, — а потом и говорит (уже без шуток, без ложных шалопутных выпадов: удар — отбив — укол): — Все, что мне надо, это докопаться без дураков, что там с сараем. И потом, не один ли хрен, вправду это его рук дело или нет. С него хватит, если вдруг под самый сбор урожая он обнаружит, что я грешу на него. Слушай, давай вот как рассудим… — он перегнулся через стол, набычившись, жилы вздуты, глаза выпучены. Мать только что выскочила на кухню, и оттуда слышалось, как она неугомонно и горласто распекает чернокожую кухарку. А дочь — та и вовсе не слушала. — Имеется надел земли, с которой то семейство, что им владеет, шиш чего получить собиралось, тем паче когда уже и время-то упущено. И тут появляется этот малый, арендует ферму из доли, а в тех краях, где он прежде пробавлялся, сарай спалили. Не важно, он подпалил сарай или не он, хотя проще будет, если мне удастся узнать точно, что без него там не обошлось. Главное вот что: сарай сгорел, пока он по соседству околачивался, и улик хватило, чтобы он почуял жареное и удрал. И вот он появляется и арендует эту землю, с которой мы всяко шиш чего получить собирались, по малой мере об этот год, и мы его довольствуем через лавку, все честь по чести. Он снимает урожай, и хозяин земли продает его, чин чином, деньги наготове, и арендатор приходит за своей долей, а хозяин ему и говорит: «А ну-ка, что это там поговаривают про тебя да про тот сарай?» И все. Только и забот. Что, дескать, там такое поговаривают про тебя да про тот сарай? — отец и сын глядели друг на друга глаза в глаза — слегка выпученные, темные, без блеска у одного и голубые, маленькие и колючие у другого. — Что он на это скажет? Что ему остается, кроме как «Ладно. Ваша взяла».
— Ну, а твой счет — в лавке-то, за провизию — поминай как звали?
— Эт точно. Тут на кривой не объедешь. Но, слушай-ка, худо-бедно человек просто так, за здорово живешь растит тебе урожай — это же стоит того, чтобы хоть покормить его, пока он работает… Обожди-ка, — Джоди помедлил, соображая. — Прах тебя дери, мы даже без этого обойдемся: он у меня пару трухлявых дранок на своем пороге найдет, да на них накрест спичку — как раз наутро после того, как с Божьей помощью управится с окучиванием, — и ему уже ясно: пиши пропало, пора уносить ноги. Это снимает со счета за провиант месяца два, а нам всего-то и хлопот, что принанять кого-нибудь урожай собрать, — глаза в глаза они глядели друг на друга. Для одного из них дело было, что называется, в шляпе, он уже видел воочию результаты и говорил так уверенно, словно прошло уже по меньшей мере полгода. — Прах подери, ему и деваться некуда! Не огрызнется даже! Не посмеет!
— Гм, — произнес папаша. Из кармана незастегнутого жилета он достал прокуренную тростниковую трубку и принялся набивать ее. — Ты бы от таких лучше подальше держался.
— Оно конечно, — отозвался Джоди. Он взял из фарфоровой подставки на столе зубочистку и снова уселся. — Да ведь нехорошо же — сараи-то поджигать. А коли завелась у кого дурная привычка, будь любезен за нее и поплатиться.
Ни на следующий день он не пошел никуда, ни через день. Но на третий день, едва солнце к закату, оставив своего чалого дожидаться на привязи у одного из столбов галереи, он сидел в задней комнате лавки за шведской конторкой (выдвижная ее крышка целиком убиралась в заднюю стенку, открывая столешницу), — сгорбившись, черная шляпа на затылке, одна здоровенная, поросшая черными волосами ручища, тяжелая и неподвижная, как копченый окорок, придерживает бумагу, в другой перо — сидел и выводил своим крупным, неспешным и развалистым почерком слова контракта. Через час, с подсушенным и аккуратно сложенным контрактом в заднем кармане, уже в пяти милях от поселка он осаживал коня рядом с остановившейся посреди дороги бричкой. Немилосердной своей участью потрепанная и облепленная засохшей, еще зимней грязью, она была запряжена парой лохматых лошадок, на вид таких же звероватых и необузданных, как горные козлы, и почти таких же низкорослых. В задок к ней был прилажен ящик из листового железа, размерами и формой вроде собачьей конуры, но разрисованный под сельский домик, с окошками, причем в каждом нарисованном оконце красовалась нарисованная женская головка, с бессмысленной ухмылкой склоненная над нарисованной швейной машинкой, — но вот конь стал, и Варнер с возмущенным и растерянным видом уставился на седока брички, который только что с невинной улыбкой, как бы между прочим, осведомился: «А что, Джоди, говорят, у тебя новый арендатор?»
— Прах тебя дери! — взвился Джоди. — Да не хочешь ли ты сказать, что он и еще что-нибудь спалил? Попался, и после этого — опять?
— Ну, — слегка замялся человек в бричке, — не знаю, ручаться бы не стал — тот ли он сарай поджег, другой ли, а может — и ни одного. Штука тут в том, что оба они загорелись, когда он более или менее поблизости болтался. Можно подумать, пожары тащатся за ним по пятам, как за другими собаки, — он говорил мягко, с ленцой, ровным тоном — не сразу и заметишь, что проницательности в его голосе даже побольше было, чем насмешки. Это был Рэтлиф, агент по продаже швейных машинок. Он жил в Джефферсоне, но колесил на своих кряжистых лошадках вдоль и поперек по четырем округам, везде таская за собой размалеванную собачью конуру, в которую как раз помещалась настоящая машинка. Потрепанная и замызганная, его бричка сегодня тут попадется, а завтра где-нибудь за два округа — крепкие разномастные лошадки пасутся себе на привязи в ближнем тенечке, а сам Рэтлиф, с его привлекательной, добродушно-понятливой физиономией, уже сидит в чистой синей рубахе с расстегнутым воротом среди мужчин, расположившихся на корточках у какой-нибудь придорожной лавки, либо в обществе женщин, среди провисших бельевых веревок, корыт и закопченных котлов для кипячения у ручья или колодца (все так же на корточках и все так же, по видимости, больше всех болтая, но на самом деле еще больше прислушиваясь, а насколько больше — это только впоследствии выяснялось), или на веранде домика, сидит себе уже благопристойно, в плетеном кресле — вежливый, приветливый, обходительный, остроумный и непроницаемый. Продавал он от силы машинки три в год, остальное время приторговывал землей и скотиной, подержанным хозяйственным инвентарем и музыкальными инструментами — в общем, всем, от чего хозяин не прочь избавиться, а заодно, вездесущий как газета, разносил от дома к дому новости, с четырех округов собранные, да передавал из уст в уста кому какие надо поручения касательно свадеб и похорон, солений и варений, надежный, как почтовое ведомство. Никогда ни о ком не забудет, а знает всех — не то что людей, а каждого мула и собаку в окружности полусотни миль.
— Право слово, огонь будто по пятам бежал за его фургоном, покуда этот Сноупс ехал к дому, в который его де Спейн пустил — барахло на возу навалено так, словно у Гарриса — или где они там раньше жили — он только во двор фургон загнал да приказал всем этим котлам и кастрюлям: «Грузитесь!», и тотчас кровати, стулья, печка и все прочее своим ходом в фургон попрыгали. Вроде и кое-как, а с толком, сноровисто, плотно, будто им это дело привычное — переезжать, да без всякой сторонней помощи. И этому Эбу, и сыну его, который постарше, Флем они его называли… Был у них и еще один, маленький такой, где-то я, помнится, его однажды видел. Вот его с ними не было. Теперь-то уж точно нет. Не иначе как забыли его покликать, чтобы вовремя, значит, из того сарая убрался. Ну так вот, Эб с Флемом на козлах сидят, а две девки здоровенные поставили на пол фургона стулья — и на стульях, а Сноупсова супруга и сестра ее вдовая — те сзади, на барахле, и всем будто наплевать на них — едут ли, нет ли, да и на мебель тоже. Ну, к дому подъехали, стали, Эб глянул на него и говорит: «В такой развалюхе я бы и свиней не поселил».
Сдерживая коня, Варнер в бессловесном ужасе пучил глаза на Рэтлифа.
— Ну так вот, — продолжал Рэтлиф. — Только фургон стал, Сноупсова жена и эта вдовица вылезли и принялись разгружаться. А те две девки сидят себе на своих стульях, обе в праздничных платьях, не шелохнутся, знай сладенькой смолкой чавкают, покуда Эб, обернувшись, не прикрикнул на них, чтоб шли туда, где миссис Сноупс и ее сестрица с железной печкой в обнимку барахтаются. Шуганул он их (будто пару телок, которых колом бы треснуть, да жаль, все же деньга плачены), а сами сидят с Флемом, наблюдают, а эти девки, кровь с молоком, взяли в фургоне одна фонарь, другая веник, весь размочаленный, и опять стоят, но тут уж Эб с козел свесился да как щелкнет ту, что поближе, вожжой поперек зада. «А ну, — рявкнул, — шевелись, живо в дом, а после подсобишь мамане с печкой». Потом с Флемом вместе слезли и пошли проведать де Спейна.
— И прямо к тому сараю? — не удержался Варнер. — Прямо так сразу пошли и…
— Нет, нет. Это потом. С сараем это потом. Похоже, тогда-то они еще знать не знали, где и сарай стоит. Сарай сгорел, когда время пришло, все в свой черед, этого у Эба не отнимешь. А тогда они просто де Спейна проведать зашли, чисто по-дружески: ясно ведь, где поле, и ясно, что надо там начинать ковыряться — все же середина мая. Прямо как сейчас, — добавил он с ангельски невинным видом. — Потом, опять же, ходит слушок, будто он всегда свои арендные контракты заключает позже всех, — сказал, и даже не усмехнулся. Та же лукавая смуглая физиономия, приветливая и непроницаемая, и те же лукавые невозмутимые глаза.
— Короче! — нетерпеливо перебил Варнер. — Если он поджигает, как ты рассказываешь, то мне аж до Рождества не о чем волноваться. Ближе к делу. Что ему надо, чтобы начать чиркать спичками? Может, какие признаки вовремя угадать удастся.
— Ну так вот, — продолжал Рэтлиф. — Вышли они на дорогу — покуда миссис Сноупс и вдовица с печкой барахтаются, а девки стоят-прохлаждаются, одна с проволочной крысоловкой, другая с ночным горшком — и отправились к дому майора де Спейна, да не абы как, а свернули по боковой дорожке, где та куча навоза лежала, конского, да еще нигер говорит, будто Эб в нее нарочно вляпался. Кто его знает, может, нигер в окошко за ними следил. В общем, Эб проволок за собой это дело через все крыльцо, стучится, а когда нигер сказал ему, чтоб вытер ноги, Эб отпихнул его да и вытер (по словам того нигера) все, что еще оставалось, о стодолларовый ковер, стал посредине и орет: «Де Спейн! Эй! Де Спейн!» — пока жена де Спейна не вышла, на ковер посмотрела, потом на Эба и, не говоря худого слова, велела ему выйти вон. Тут и де Спейн пришел к обеду, и я так понимаю, что миссис де Спейн ему в загривок вцепилась, потому что и свечереть не успело, как он уже подъезжает к Эбову дому, и следом на муле нигер, ковер везет, а Эб сидит на табурете, косяк подпирает, и тут де Спейн ему: «Какого дьявола ты не в поле?», а Эб говорит (не встал, ни чтоб даже зад оторвать): «Ну, может, завтра начну. У меня такого в заводе нет, чтобы переехать и в тот же день начинать горбатить», а тот вроде как не слышит: я так понимаю, миссис де Спейн здорово ему на загривок села, потому что он прямо окоченел там на лошади, только все повторяет: «Ну зараза, Сноупс, ну зараза», а Эб сидя отвечает: «Если б я так заботился о ковре, уж и не знаю, стал бы я его класть туда, где каждый, кто ни попадя, того и гляди натопчет». — Рэтлиф и теперь не усмехнулся. Сидел себе расслабленно в бричке, глядя лукавыми своими умными глазами, физиономия невозмутимая, смуглая от загара, чисто вымытая и выбритая, рубашка совершенно чистая, хоть и выцветшая, — и говорил тоном вполне серьезным, но с усмешливой потяжкой, а Варнерово набрякшее, кровью налитое лицо маячило сверху.
— В общем, Эб гаркнул через плечо в дом, выходит мордатая деваха, и Эб говорит: «Возьми вон у него ковер и вымой его». Ну, и на следующее утро нигер обнаружил этот ковер, скатанный и брошенный на крыльцо под дверью, и снова на крыльце натоптано, только теперь это просто грязь была, а потом, говорят, когда миссис де Спейн на сей раз ковер раскатала, де Спейну еще жарче стало, чем прежде — нигер говорит, что эти-то вместо мыла кирпичной крошкой навоз оттирали, — так что еще до завтрака де Спейн был уже у Эба в воротах (как раз Эб с Флемом запрягали — а как же, в поле-то ехать) — сидит на своей кобыле злющий, точно встрепанная оса, черными словами кроет, причем не столько Эба, сколько все на свете ковры и весь конский навоз в совокупности, а Эб молчком, молчком, супонь застегнет, подпругу подтянет, пока наконец де Спейн не выложил, мол, ковер ему во Франции в сотню долларов обошелся, и пускай, дескать, Эб готовит за него двадцать бушелей зерна — это с урожая-то, а Эб еще и не сеял. С тем де Спейн домой отправился. Он-то, поди, все это дело про себя уже и похерил. Он, поди, про себя думал, только бы от жены отвязаться, сбор кукурузы это когда еще, глядишь, и не вспомнил бы про эти двадцать бушелей зерна. Только Эбу такое не по нутру. Словом, в аккурат на следующий вечер — майор как раз, скинув башмаки, отдыхал в садовом гамаке из бочарных клепок, — а тут помощник шерифа заходит, мол, то да се, пятое, десятое, и в конце концов выкладывает, что этот Эб взял да подал на де Спейна в суд.
— Прах подери, — все бормотал Варнер. — Прах подери.
— Во-во, — отозвался Рэтлиф. — Вот и де Спейн примерно так же выразился, когда наконец в толк взял, что к чему. Ну и, зна-чиц-ца, наступает суббота, фургон подъезжает к лавке, вылезает Эб, в пасторской черной шляпе и сюртуке — топ-топ-топ костяная нога — и к столу: ему еще (это дядя Бак Маккаслин сказал) полковник Джон Сарторис самолично ее прострелил, когда во время войны Эб его каурого жеребца украсть пытался, а судья и говорит: «Я рассмотрел вашу жалобу, мистер Сноупс, но вот не нашел я ничего, что бы в законах насчет ковров говорилось, тем паче насчет конского навоза. Но, думаю, надо ее удовлетворить, потому что двадцать бушелей — это для вас чересчур, недосуг вам будет — вы ж у нас человек занятой — собрать эти двадцать бушелей. Так что думаю стребовать с вас за порчу того ковра… зерна десять бушелей».
— Тут он сарай-то и поджег, — сказал Варнер. — Так-так-так.
— Не знаю, ручаться бы не стал, — сказал, нет, повторил Рэтлиф. — Штука тут в том, что в аккурат в ту же ночь сарай майора де Спейна загорелся, и все там пропало. Только — случись же так! — де Спейн как раз подоспел туда примерно об это же время, ну, потому что слыхал кто-то, как он по дороге шпарит. Я не к тому, что он подоспел настолько вовремя, чтобы тушить, но достаточно вовремя, чтобы обнаружить, что там и без него уже шустрит некто или нечто, и достаточно подозрительное, чтобы оправдать стрельбу, ну, он и жахнул, с кобылы не слезая, в это самое нечто разика три-четыре, пока оно буераками от него не оторвалось, где ему-то на лошади невпротык. Так и не может сказать, кто это был, потому что никакому зверю хромать не запретишь, ежели такое выйдет его желание, да и белой рубахой всякий ведь может обзавестись, правда, загвоздка в том, что когда он примчался к Эбову дому (а долго он навряд ли задержался, судя по прыти, с которой, как тот парень слышал, он по дороге шпарил), Эба и Флема дома не оказалось — четыре бабы, и никого больше, да недосуг было де Спейну под кроватями шарить, потому что с сараем этим впритирку стоял амбар, крытый кипарисом и полный зерна. Ну, он махом назад, а там уже его негры бочки с водой подтащили, мешки из-под пакли намачивают, чтобы, значит, этот амбар обкладывать, и первый же, кого он углядел, это Флем — рубашечка белехонька, стоит, ручки в карманы, табак жует. «Вечер добрый, — это Флем ему. — Сенцо-то, ох, полыхает», а де Спейн с кобылы орет: «Говори, где папаша! Где этот…», а Флем этак спокойненько: «Если его тут нет поблизости, стало быть, домой пошел. Мы с ним оба враз выскочили, как полыхнуло». Ну так и без него знал де Спейн и откуда они выскочили, и почему. Да что толку-то, ведь говорю же: если где двое собрались, так отчего ж не может меж ними один хромать, а другой белую рубаху напялить, а что в огонь один из них кинул, когда де Спейн увидел и пальнул первый раз, так это, видать, банка с-под керосина была. Ну так вот, значит, на следующее утро сидит он, завтракает — лицо в ожогах, брови спалил, да и волосы местами, а тут нигер входит, говорит, пришел к нему кто-то; перебирается он в кабинет, а это Эб, уже в своей пасторской шляпе и сюртуке, и фургон у него уже опять нагружен, только его-то Эб с собой в дом показывать не приволок. «Похоже, мы с вами не сойдемся, — это Эб говорит, — так что, чем зря собачиться, я, надо быть, нынче же утром и съеду». А де Спейн говорит: «А как же контракт?» А Эб говорит: «А я его расторгаю». А де Спейн так сидит и только повторяет: «Расторгаю. Расторгаю», а потом и говорит: «Да я б его к чертовой матери и еще сто таких же, да в тот сарай, чтоб он сгорел, лишь бы наверняка знать, ты это был или не ты, в кого я стрелял вчера ночью». А Эб говорит: «Подавайте в суд и разбирайтесь. В тутошних местах манера такая у судей: все решают в пользу истца».
— Прах подери, — тихонько пробормотал Варнер. — Прах подери.
— Тут развернулся Эб и поковылял своей костяной ногой обратно к…
— И спалил арендаторский дом, — подхватил Варнер.
— Нет, нет. Я ничего не говорю, может, он и поглядывал на него, как один тут вспоминает, словно бы с сожалением — ну, когда отъезжал. Но нет, ничего там больше ни с того ни с сего не загорелось. Ну, не тогда то есть. Я ведь не…
— Вот оно как, — перебил Варнер. — Говоришь, он еще и остатки керосина шваркнул в огонь, когда де Спейн начал палить в него. Так-так-так, — лицо его налилось, вот-вот удар хватит. — И теперь угораздило меня как раз его-то изо всей местной шушеры и выбрать себе в арендаторы, — он принялся смеяться. Вернее, принялся быстро повторять: «Ха. Ха. Ха», но это он только воздух так выдыхал через рот, ну, может, еще губы кривил, а глаза — нет, до глаз так дело и не дошло. Потом перестал. — Ладно, с тобой хорошо, а ведь мне недосуг. Подоспею, может, еще настолько вовремя, чтобы он от меня отвязался ну хоть за какой-нибудь гнилой закут из-под хлопка.
— Ну, пусть за сарай, но пустой хотя бы, — крикнул Рэтлиф ему вдогонку.
Час спустя Варнер снова осаживал заплясавшего жеребца, на этот раз у ворот, вернее — у проема в заборе из заржавленной и обвисшей проволоки. Сами ворота, вернее, то, что от них оставалось, сорванные с петель, лежали, завалившись на сторону, а из щелей между подгнившими планками лезла трава и всяческий бурьян, словно меж ребер брошенного скелета. Всадник дышал тяжело, но не от скачки. Напротив, едва приблизившись к цели настолько, что, по его расчетам, дым, если он был, уже был бы виден, стал все больше сдерживать коня. Тем не менее теперь, осадив коня перед дырой в заборе, Варнер дышал тяжело, его даже пот прошиб; сопя, он глядел на бесхребетно покосившуюся лачугу, вычерненную дождями и непогодой, как старый пчелиный улей, глядел на двор, голый, без единого деревца и кустика, и на лице Джоди отражалась быстрая и напряженная работа мысли, как у человека, который подбирается к неразорвавшемуся артиллерийскому снаряду.
— Прах подери, — снова тихо сказал он. — Прах подери. Три дня уже тут околачивается, и до сих пор даже ворота не починил. А я даже напомнить не смею. Не смею подать виду, будто знаю даже, что есть забор, на который их навешивают. — Он яростно передернул поводьями. — Пошел! — крикнул он коню. — Поторчишь тут подольше, еще и тебя подожгут.
Проезд (и не дорожка, и не тропа, просто два еле различимых параллельных колесных следа, исчезающих под заскорузлым бурьяном и молодью нынешней весенней травки) тянулся к шаткому, порастерявшему ступеньки крыльцу совсем нежилого на вид дома, за которым Джоди следил теперь настороженно, весь натянутый как струна, словно опасаясь засады. Он смотрел так пристально, что взгляд упускал детали. Внезапно в окне, где не было даже рамы, заметил голову в серой суконной кепке, причем не мог бы сказать, когда голова там появилась; показавшийся в окне жевал, и его нижняя челюсть двигалась размеренно и беспрерывно, каждый раз странно выпячиваясь вбок, а едва Джоди крикнул «Эй!» — голова снова исчезла. Только он собирался крикнуть снова, как увидел, что за домом в воротах участка возится какой-то человек, он двигался как деревянный, и Джоди тотчас же его узнал, хотя сюртука в этот раз на нем не было. Тут до слуха Джоди донеслись мерные клики заржавленного колодезного блока, а потом и два монотонных, неразборчиво-громких женских голоса. Заехав за угол, он увидел все разом: пару близко поставленных высоких столбов с перекладиной, словно макет виселицы, рядом две крупных, совершенно недвижимых девки, которые своим сонно-статичным единением с первого же взгляда наводили на мысль о скульптурной группе (тем более что обе говорили разом, обращаясь к кому-то далекому, а может, просто вещали в пространство, друг друга вовсе не слушая), и неподвижность их не нарушалась даже тем, что одна из них, перегнувшись и напряженно вытянув руки, ухватилась за колодезную веревку, точь-в-точь аллегорическая фигура, фрагмент резьбы, символизирующий некое невероятное физическое усилие, умершее в зародыше, хотя мгновение спустя блок снова начал издавать свой ржавый клик, но перестал почти тотчас же, и голоса тоже смолкли, как только вторая из девиц заметила Варнера, при этом первая теперь застыла в позе, противоположной предыдущей, с веревкой в опущенных руках, и оба скуластых, ничего не выражающих лица, медленно и согласно повернувшись, проводили его взглядами.
Он пересек лысый двор, весь в мусоре, оставленном прежними обитателями — зола, глиняные черепки, консервные банки. У забора мужчине помогали еще две женщины, и вся троица уже заметила всадника, потому что он видел, как одна из женщин обернулась. Но сам глава семьи («сволочь, душегуб колченогий», — подумал Варнер с бессильной яростью) ни глаз не поднял, ни даже трудов своих не прервал, пока Варнер не подъехал сзади к нему вплотную. Теперь уже обе женщины смотрели на Джоди. На одной была выгоревшая на солнце широкополая шляпа, на другой — некий бесформенный головной убор, который когда-то, должно быть, принадлежал все тому же мужчине, а в руке она держала полупустую ржавую банку гвоздей, гнутых и ржавых.
— Добрый вечер! — сказал Варнер, запоздало поймав себя на том, что чуть ли не кричит. — И вам, сударыня, добрый вечер!
Мужчина обернулся, неторопливо, в руке держа молоток — обе лапки гвоздодера отломаны, поржавевшая головка насажена на неструганое полено, — и снова взгляд Варнера наткнулся на холодные, непроницаемые агатовые глаза под свирепым сплетением бровей.
— Что ж, здорово, — сказал Сноупс.
— Дай, думаю, подъеду, спрошу, что вы решили, — заговорил Варнер, и снова чересчур громко; не совладать с собой, да и только. «Слишком много чего сразу в голове держать приходится, чтобы еще и за этим следить», — подумал он, одновременно начиная про себя произносить: «Прах подери». И снова: «Прах подери, прах, зола и пепел», будто самому себе напоминая, чем может обернуться малейшее ослабление бдительности.
— Дак что ж, остаемся, пожалуй, — раздалось в ответ. — Ну, дом, конечно… я бы в нем и свиней не поселил. Ну да как-нибудь управимся.
— Ничего себе! — вырвалось у Варнера. Это он на крик уже сорвался; ну и сорвался, плевать. Но больше он не кричал. Он больше не кричал, потому что больше не говорил ничего, потому что нечего тут больше было говорить, хотя в мозгу билось одно и то же: «Прах подери. Прах подери. Прах подери… Просто сказать „Уходи“ и все — смелости не хватает, а спровадить куда-нибудь — так некуда мне их спровадить. Ведь даже под арест отправить его за поджог сарая не посмею: вдруг он и у меня сарай возьмет да запалит». Когда Варнер заговорил снова, тот, с молотком, начал было уже обратно к забору отворачиваться. Теперь он стоял вполоборота, глядя снизу на Варнера не то чтобы почтительно или хотя бы терпеливо, а просто выжидающе. — Ладно, — сказал Варнер. — Про дом можно и поговорить. Потому что зачем нам ссориться. Ссориться не надо. Если там что не так, вам только и делов, что зайти в лавку. Нет, не надо даже к лавке ходить: просто с кем-нибудь мне передайте, и я подъеду сам, без проволочки, одна нога там, другая здесь. Понятно? Вдруг что-нибудь, ну, не понравилось, так вы…
— Да когда ж я с кем ссорился, — отозвался тот. — У меня этих разных хозяев с тех пор, как начал землю пахать, штук пятнадцать было или двадцать, и ни с кем не ссорился. Как ссоры начнутся, так ухожу. Все? Больше ничего не надо?
«Все, — подумал Варнер. — Все». Он двинулся обратно: вновь этот двор, эта лысая и замусоренная мерзость запустения, вся в шрамах от кострищ, где среди обугленных по концам палок валялись почерневшие кирпичи, на которых когда-то кипятили в котлах белье и палили свиные туши. «Пусть мне никогда в жизни больше никакой удачи не будет, лишь бы эту беду пронесло!» — подумал он. Снова раздался скрип колодезного блока. На сей раз скрип при его приближении не прекратился, и оба скуластых лица — одно неподвижное, другое в непрестанном движении вниз-вверх, ритмичном, в лад не слишком музыкальным стенаниям блочного колесика, как под метроном, — опять, будто неразъемно склепанные и синхронизованные шарнирным механизмом, неспешно повернулись, следя за Варнером, как он, минуя дом, вступает на ту же едва приметную дорожку, ведущую к поломанным воротам, которые, конечно же, когда он в следующий раз сюда приедет, будут по-прежнему гнить в чертополохе. Контракт все еще лежал у него в кармане, составленный так обдуманно, так осторожно, с чувством такого удовлетворения, что теперь оно ему самому было в диковину — может, это происходило в каком-то другом времени, а скорее вообще не с ним, а с кем-то другим. Контракт все еще не подписан. «Можно включить туда пункт о пожаре», — подумал он. Но даже коня не придержал. «Запросто. А потом новый сарай этим контрактом крыть заместо дранки». И он не остановился. Час был не ранний, и он пустил коня свободной иноходью: так он до самого дома дотянет, если в холмах, когда подъемы пойдут, дать ему чуточку дух перевести, — а когда уже отмахал порядочно, вдруг заметил человека, прислонившегося к дереву у дороги, того самого, чье лицо до этого видел в окошке арендаторского дома. Только что дорога была пуста, и вот, откуда ни возьмись, уже стоит на опушке рощицы у обочины — та же суконная кепочка, та же размеренно жующая челюсть — как из-под земли вырос, да у коня чуть ли не перед мордой, а вид при этом такой, словно он случайно здесь оказался, но об этой его повадке Варнер и вспомнит и задумается лишь много позже. Чуть было не проехав мимо, он потянул за повод. На крик теперь уже он не сорвался, его мясистое, крупное лицо было учтивым и настороженным.
— Привет, — сказал он. — Ты Флем, что ли? Я Варнер.
— Да ну? — отозвался тот. Потом сплюнул. Лицо у него было широкое и плоское. Глаза цвета болотной лужицы. Такой же полноватый, как и сам Варнер, но на голову покороче; в замызганной белой рубахе и серых дешевых штанах.
— Ты мне тут кстати встретился, — продолжал Варнер. — Говорят, у твоего отца бывали пару раз неприятности с хозяевами участков. Неприятности, которые могли плохо кончиться, — тот продолжал жевать. — Может, ему каждый раз хозяева какие-нибудь вздорные попадались, не знаю. Не знаю и знать не хочу. Я что хочу сказать: ошибку — любую ошибку — можно ведь так исправить, что при этом в нормальных отношениях остаешься, ну, с тем, кто тебе что-нибудь поперек сделал. Разве не так? — тот продолжал размеренно жевать. Лицо его было пустым, как поднявшееся над кастрюлей тесто. — Тогда ему не взбредет в голову, будто, чтобы утвердить свои права, он непременно должен сделать что-нибудь такое, после чего ему придется собирать манатки и назавтра же уносить ноги, — втолковывал Варнер. — И тогда не наступит день, когда в очередной раз он дернется туда, сюда — глядь, а уж и новых мест не осталось, куда удрать, — Варнер умолк. На этот раз он ждал так долго, что малый в кепочке в конце концов высказался, правда, у Варнера потом не было уверенности — может, и не потому, что так долго.
— Дак вон же, — говорит, — мест сколько всяких.
— Эт точно, — примирительно сказал Варнер, большой, благожелательный. — Но нельзя же их только бросать и бросать — пробросаешься! Тем более когда повод к этому такой, что ежели с самого начала по-человечески разобраться да все ладком обговорить, все было бы тихо-мирно. И все бы можно было в пять минут уладить, если только нашелся бы рядом кто-то другой, чтоб взять того за руку, дескать, погорячился, дело житейское — бывают же люди просто горячие не в меру — взять его за руку да сказать ему: «Постой, хозяин против тебя зла не держит. Всего и делов — поговори с ним, все и выяснится. Я это точно знаю, потому что мне насчет этого слово дали», — он опять подождал. — Особенно если бы парню — ну, о котором мы сейчас говорили, который взял бы того за руку и сказал все это — глядишь, что-нибудь и перепало за то, что он того утихомирит, — Варнер снова замолчал. Немного погодя опять заговорил другой.
— А чего перепало бы?
— Ну, как чего? Работать на хорошем поле. Кредит в лавке. Земли побольше, если он чувствует, что может управиться.
— С земли ничего не перепадет. По мне, так и вообще, пожалуй, скорей бы от нее отделаться.
— Тоже верно, — согласился Варнер. — Допустим, он за другое какое дело хочет взяться — ну, этот парень, что мы говорили. Так ведь надо еще, чтобы помогли ему, дали подзаработать. И чего бы лучшего, чем…
— А лавка-то ваша, что ли?
— …лучшего, чем… — опять начал было Варнер. И осекся. — Что? — сказал он.
— Говорят, ваша лавка-то.
Варнер уставился на него. Теперь лицо Варнера уже не было учтивым. Оно было просто совершенно неподвижным, совершенно спокойным и внимательным. Он полез в нагрудный кармашек и достал сигару. Сам он не пил и не курил, будучи от природы наделен столь счастливой конституцией, что чувствовать себя лучше все равно некуда, а против собственного естества идти — как он, верно, сам бы выразился — только Бога гневить. Но он всегда носил их при себе две-три штуки.
— Держи сигару, — сказал он.
— Не употребляю.
— А жевать — жуешь, а? — попытался усмехнуться Варнер.
— Ну, бывает, и пожую, центов на пять, для вкуса. Одно дело жевать, соки вытягивать, но чтоб деньги огнем жечь — до этого не дошло.
— Эт точно, — сказал Варнер. Он поглядел на сигару, спокойно произнес: — Бог даст, до этого и не дойдет ни у тебя, ни у кого другого из ваших, — он сунул сигару обратно в кармашек. С присвистом выдохнул. — Ну хорошо, — сказал он. — С осени. Сперва пусть он урожай соберет, — у Джоди никак не получалось уследить, когда тот смотрит на него, а когда нет, но теперь ему дано было пронаблюдать, как тот одну руку поднял, а другой с бесконечным пренебрежением стряхнул с рукава что-то пренебрежимо малое. Еще раз Варнер с силой выдохнул через ноздри. Теперь это прозвучало как вздох.
— Ну хорошо, — сказал он. — Тогда со следующей недели. Потерпишь, что там осталось, или как? Но ты мне за это ручаешься, — тот сплюнул.
— Ручаюсь за что? — проронил он.
Через две мили тени вокруг сомкнулись, и пали сумерки, уже такие краткие в конце апреля, и забелели деревца кизила среди других деревьев, более темных, — стоят раскрыв воздетые ладони, словно монахини на молитве; и вот уже вечерняя звезда, уже козодой. Поспешая к яслям, конь бежал резво по вечернему холодку, как вдруг Варнер, потянув за повод, остановил его и так попридержал на добрую секунду.
— Прах тебя дери, — вслух произнес он. — Ведь он стоял-то в аккурат там, где его никто из дома не углядит.
К поселку опять подъезжал Рэтлиф, агент по продаже швейных машинок, правда, на этот раз вместо машинки у него в собачьей конуре содержался подержанный граммофон и новенький, еще в заводской проволочной связке, комплект зубьев для бороны, и первое, что Рэтлиф увидел, это старую белую кобылу, стоя на трех ногах подремывающую у столба ограды, а чуть погодя показался и сам Билл Варнер, который сидел все в том же домодельном кресле, на фоне взбегающих по склону заглохших лужаек и одичало разросшихся садов усадьбы Старого Француза.
— Добрый вечер, дядя Билл, — сказал Рэтлиф приветливо, обходительно, даже с почтением. — Говорят, вы с Джоди нового приказчика завели в лавке.
Колючие маленькие глазки Варнера внимательно на него поглядели из-под рыжеватых, слегка насупленных бровей.
— Уже разнеслось, стало быть, — отозвался он. — Со вчерашнего далеко ли бывал?
— Милях в семи-восьми, — сказал Рэтлиф.
— Ха, — сказал Варнер. — Куда же нам без приказчика!
Что верно, то верно. Всего-то и надо было, чтобы кто-нибудь утром пришел и отпер лавку, а на ночь снова запер — только от приблудных собак, поскольку ни бродяги, ни приблудные негры на Французовой Балке до ночи не задерживались. По правде говоря, и сам Джоди (а Билл-то уж всяко туда не показывался), бывало, по целому дню проводил вне лавки. Покупатели заходили, обслуживали сами себя и друг друга, складывая плату за товары, известную им с точностью до последнего цента, не хуже чем самому Джоди, в сигарный ящичек, накрытый круглой проволочной корзиной из-под сыра, словно все в этой корзине — сигарный ящичек, замусоленные бумажные деньги и отполированные пальцами монетки — и впрямь попалось туда на сырную приманку.
— Ну, хоть будет кому теперь каждый день подметать — в лавке-то, — усмехнулся Рэтлиф. — Не каждый может похвалиться таким пунктом в своей страховке от пожара.
— Ха, — снова сказал Варнер. Поднялся с кресла. Во рту у него был табак, и он вынул пережеванный комок, напоминавший клок мокрого сена, выкинул его и вытер ладонь о штанину. Подошел к изгороди, в которой по его распоряжению кузнец устроил затейливую калитку, действовавшую в точности как современный турникет, хотя ни кузнец, ни сам Варнер ничего похожего никогда не видывали, — только туда не монетку надо было бросить, а вынуть штифт на цепочке.
— Давай ты на моей кобыле к лавке поедешь, — предложил Варнер, — а я в твоей колымаге. Охота прокатиться с удобствами.
— А мы можем лошадь к бричке сзади привязать, а сами рядышком сядем, — отозвался Рэтлиф.
— Говорят тебе, на лошадь садись, — уперся Варнер. — Как раз и получится рядышком. Больно ты умный порой бываешь, как я погляжу.
— Да уж ладно, дядюшка Билл, чего там, — согласился Рэтлиф. И он попридержал колесо брички, помогая Варнеру взобраться, а сам сел на лошадь. Они пустились в путь, Рэтлиф немного сзади, так что Варнер общался с ним через плечо, не оборачиваясь:
— А что, этот пожарник…
— Так не доказано же, — мягко возражал Рэтлиф. — Хотя в общем-то, оно и плохо. Если уж приходится выбирать между убийцей и тем, на кого только думаешь, вдруг это он убил, то лучше выбрать убийцу. Хотя бы точно будешь знать, на каком ты свете. Не будешь ушами хлопать.
— Ладно, ладно, — прервал его Варнер. — Так как насчет этой жертвы оговора, этого облыжно опозоренного? Знаешь о нем что-нибудь?
— Да так, пустое, — слегка замялся Рэтлиф. — От людей чего только не услышишь. А я его лет восемь не видал. Когда-то у него еще один парнишка был, кроме Флема[5]. Меньшой. Теперь бы ему лет десять или двенадцать уже исполнилось. Не иначе как он у них где-нибудь при переезде затерялся.
— А от людей ты не услышал, может, у него за эти восемь лет совсем привычки переменились?
— Да уж, — сказал Рэтлиф. Пыль, поднятую копытами трех лошадей, подхватывал едва заметный ветерок и отдувал в сторону, на кустики дурнопьяна и собачьей ромашки, едва начинающие зацветать в придорожных канавах. — Восемь лет. А перед тем было еще пятнадцать, когда мы с ним почти что вовсе не встречались. Вырос-то я от него по соседству. То есть он года два жил там же, где я вырос. И он, и мой отец оба арендовали фермы у старого Энса Холланда. Эб тогда был барышником. Как раз при мне вся его торговля лошадьми прогорела, и он подался в издольщики. По натуре-то он не сволочь. Озлился просто.
— Озлился, — повторил Варнер. Сплюнул. Потом заговорил язвительно, почти с презрением: — Приходит вчера Джоди, вечером, поздно. Я как увидел его, сразу понял. Ну точно как в те времена, когда он мальчишкой был — нашкодит, чувствует, что я назавтра все равно узнаю, была не была, думает, признаюсь сам. «А я, — говорит, — приказчика нанял». — «Зачем? — говорю. — Тебе что, Сэм башмаки по воскресеньям плохо начищает?» А он как заорет: «Да пришлось мне! Пришлось его нанять! Говорю тебе, пришлось!» — и без ужина спать пошел. Как ему спалось, не знаю. Не прислушивался. Но наутро вроде поспокойнее стал. Вроде как даже совсем успокоился. «А его, — говорит, — глядишь, и использовать можно». — «Отчего ж не использовать, — говорю. — Но против этого закон есть. Да и потом, почему бы тебе просто-напросто не раскатать все по бревнышку? После бы продали как строевой лес». Тут он на меня поглядел подольше. Но это он от нетерпения, скорей бы я рот закрыл — у него-то уж все было разложено по полочкам еще с вечера. «Давай, — говорит, глянем на это дело вот как. Человек он независимый, может постоять за свои права и свои выгоды. И допустим, что его права и выгоды — это в то же время права и выгоды кое-кого другого. Скажем, ему выгодно то же, что и этому другому, который заплатит одному из его родичей жалованье, чтобы те не покушались на добро того, который платит; а это добро, то есть прибыль с него (и ты, — говорит, — не хуже меня это знаешь), так вот, с добра с этого прибыли все больше и больше, так что ему в охотку будет, тем паче что самому не надо напрягаться — ну, он же такой независимый…»
— С тем же успехом мог бы сказать «опасный», — подхватил Рэтлиф.
— Ну, — сказал Варнер. — Ну, и?
Вместо ответа Рэтлиф говорит:
— А лавка ваша часом не на Джоди записана, нет? — а на это сам же и ответил, прежде чем Варнер успел рот раскрыть: — Да уж. Что зря воду в ступе толочь? Но вообще-то Джоди ведь только с Флемом спутался. Пока Джоди его не выгонит, может, папаша Эб…
— Хватит, — сказал Варнер. — Ты сам-то что об этом думаешь?
— То есть по правде что думаю?
— А за каким хреном, понимаешь ли, я перед тобой тут распинаюсь?
— Да то же думаю, что и вы, — мирно отозвался Рэтлиф. — Думаю, что я от силы двоих таких знаю, кто мог бы рискнуть шутки шутить с этой семейкой. И фамилия одного из них Варнер, но его не Джоди зовут.
— А второй кто? — спросил Варнер.
— А насчет второго ручаться пока рановато, — мягко сказал Рэтлиф.
Кроме Варнеровой лавки, хлопкоочистительной машины, мельницы с крупорушкой да кузни, настоящему ковалю в аренду отданной, кроме школы, церкви да трех-четырех десятков хибар, разбросанных в пределах слышимости школьного колокольчика и церковного колокола, в селении имелась общественная конюшня с каретной и выгоном да примыкающий к нему тенистый, хотя и вытоптанный двор, посреди которого вольготно расположилось несуразное, наполовину бревенчатое, наполовину дощатое строение, — местами двухэтажное, некрашеное, оно звалось гостиницей миссис Литтлджон и, в соответствии с вывеской (приколоченной к одному из деревьев у входа почерневшей от непогоды дощечкой со словами «НАЧЛЕГ N ПАНСЕОН») давало пищу и приют заезжим скупщикам скота и коммивояжерам. Гостиницу опоясывала длинная веранда, где у стены в ряд вытянулись стулья. В тот вечер после ужина, оставив бричку и лошадей на конюшне, Рэтлиф сидел на веранде в компании пяти-шести мужчин, собравшихся из ближних домов. Они бы там собрались и в любой другой вечер, но нынче набежали не дожидаясь, пока окончательно закатится солнце, сидели, то и дело поглядывая на чернеющий вход в лавку Варнера, подобно тому как народ сходится умиротворенно полюбопытствовать на холодеющий пепел после линчевания или на приставленную к стене лестницу и распахнутое окно после побега чьей-нибудь жены или дочки, а все потому, что в лавке, хозяин которой способен еще самостоятельно переставлять ноги и настолько еще в здравом уме, чтобы, считая деньги, себя не обсчитывать, завелся наемный белый приказчик — случай столь же неслыханный, как если бы на кухне у кого-нибудь из них завелась белая наемная кухарка.
— Ну, — один говорит, — насчет того, которого Варнер нанял, ничего не знаю. Но уж семейка! Когда у тебя в роду есть такой бешеный, чтобы то и дело у людей сараи поджигать, тут…
— Да уж, — сказал Рэтлиф. — Старина Эб по натуре-то не сволочь. Просто озлился.
Какое-то время помолчали. Они разместились по всей веранде, кто сидя, кто на корточках, невидимые друг другу. Уже почти совсем стемнело, только бледный зеленоватый отсвет на северо-западе небосклона напоминал об ушедшем солнце. Попискивал козодой, помигивали светляки, кружась между деревьев и над дорогой.
— Как озлился? — чуть погодя спросил все тот же голос.
— Так дело-то нехитрое, — любезный и понятливый, Рэтлиф был, как всегда, наготове. — Эта история еще во время войны началась. Он тогда сидел себе, никого не трогал, не помогал никому, но и вредить ни тем, ни другим не лез — барыш да лошади, а лошадей к политике никаким боком не пристегнешь, как вдруг один является, у которого и лошадей-то отродясь не водилось, и ни с того ни с сего — бабах ему в пятку. Ну, он и озлился. А потом еще та история с тещей полковника Сарториса, Розой Миллард[6], с которой Эб вошел в долю по части лошадей и мулов — чинно-благородно, у него и в мыслях такого не было, чтоб чем-нибудь насолить хоть северянам, хоть южанам, одни лошади на уме да барыш, пока старая мисс Миллард не сунулась тому малому под пулю — он называл себя майором Грамби, — а после полковников сын Баярд с дядей Баком Маккаслином и с каким-то еще черномазым изловили Эба в лесу, и пошло-поехало: привязали его к дереву — или куда там они его привязали — и всыпали почем зря, хорошо как не двойной уздечкой, а кое-кто даже каленый шомпол поминает, но это по слухам. Словом, пришлось Эбу с Сарторисами расплеваться, и, говорят, изрядно он по лесам поскитался, пока полковник Сарторис постройкой своей железной дороги вплотную не занялся, так что можно было, значит, без опаски на свет Божий вылезти. Ну, тут он еще больше озлился. Однако, по крайности, надежда у него еще оставалась кой-какая, лошадки, мол, барыш, то да се… А тут он возьми да и напорись на Пэта Стампера, а Пэт его от барышничества враз отвадил. Тут уж он и вовсе остервенел.
— Говоришь, он с Пэтом Стампером схлестнулся, да еще и уздечку сохранил — дома на стенку повесить? — изумился его собеседник. Дело в том, что Стампера здесь знал каждый. Хоть и был он в ту пору еще жив, а уже успел стать легендой, и не только в тех краях, но по всем северным округам штата Миссисипи и западным Теннесси: большой, плечистый человек, с брюшком и в дорогой широкополой «стетсоновской» шляпе, надвинутой на глаза, цветом напоминавшие новенькое лезвие топора, он разъезжал из округа в округ в фургоне, груженном всем необходимым для кочевой жизни; лошади для него были тем же, что для шулера карты, и сама победа над достойным противником радовала его не меньше, чем полученный барыш; а помогал ему конюх-негр, артист божьей милостью — скульптор, да и только: любой кусок конины, пока в нем еще жизнь теплится, он мог взять, укрыться с ним от посторонних глаз в пустом сарае или конюшне — были бы только четыре стены — и, как фокусник, выйти оттуда с таким зверем, что и мамка-кобыла не узнала бы, куда там прежнему владельцу; причем эта парочка, Стампер со своим негром, дошла до такого нечеловеческого согласия, что простым смертным и тягаться бесполезно — единое целое, о четырех руках и двадцати пальцах, а мозг общий, и разом в двух местах пребывает.
— Скажешь тоже — уздечку, — отозвался Рэтлиф. — Поквитались вчистую. Потому что если кого и обдурил Стампер, так разве только жену Сноупса. И то она этого так и не признала. Поплатилась-то она только тем, что самой пришлось в Джефферсон ехать, чтобы заполучить в конце концов сепаратор, а ей, может, и с самого начала было ясно, что рано или поздно этим кончится. Вовсе не Эб купил клячу у Пэта Стампера и продал ему две. Это все миссис Сноупс. Эб у них с Пэтом был просто вроде посредника.
Опять какое-то время помолчали. Потом все тот же голос:
— А откуда ты все знаешь? Не иначе как сам там был.
— Был, — ответил Рэтлиф. — Ездил с ним вместе в тот день за сепаратором. Жили мы примерно в миле друг от друга. Эб с моим папашей в ту пору оба состояли в арендаторах у старого Энса Холланда, так что я все время с Эбом вместе у него на конюшне околачивался. Я ведь насчет лошадок был вроде него — тоже как ненормальный. А он тогда еще не остервенел. В то время он жил со своей первой женой, той, что вывез из Джефферсона, а потом в один прекрасный день ее папаша подогнал фургон, погрузил ее туда вместе с мебелью и сказал Эбу, смотри, мол, явишься еще по эту сторону Уайтлифского моста — пристрелю, так и знай. Детей у них не было, а мне восьмой год шел, и я, бывало, что ни утро зайду к нему, да на целый день и застряну, сижу себе с ним рядышком на заборе ихнего участка, а соседи то и дело подойдут, глянут сквозь ограду — что он за клячу опять выменял на моток хозяйской колючей проволоки или на какую-нибудь ломаную борону, а Эб знай врет им (и врет ведь как раз в меру!) — насчет того, который ей год и много ли за нее отдал. По части лошадей он был как ненормальный, сам это признавал, но вовсе не в том смысле ненормальный, как на него тогда жена кричала — то есть в тот день, когда мы притащили кобылу Бизли Кемпа, запустили ее в загончик и к дому подались — Эб еще башмаки снял на крылечке, чтоб ноги, значит, охолонули перед обедом, — а миссис Сноупс стоит в дверях и сковородкой размахивает, а Эб ей: «Ну Винни, полно, Винни, ну ты же знаешь, я ведь всегда был насчет хороших лошадей как ненормальный, и чего орать попусту. Благодари лучше Господа, что он, когда мне дал на лошадей глаз завидущий, наделил меня к нему и нюхом кой-каким по этой части, да и здравым суждением».
Потому что дело-то не в кобыле. И не в том дело, что его обжулили. Вовсе его никто не обжулил, потому что за лошадь Эб отдал Кемпу ломаный пропашник да отслужившую свое Энсову мельницу для сорго, тут даже у жены возражений не было, поменялся он себе не в убыток — все ж таки какая-никакая, а лошадь: мало что на ногах стоит, еще и от Кемпова двора до ихнего загона своим ходом доковыляла, потому как сама миссис Сноупс ему тогда сказала — ну, когда сковородкой еще замахивалась, — мол, шибко-то его на лошадях никому не облапошить — по той простой причине, что отродясь не водилось у него ничего стоящего, что можно было бы всучить кому-нибудь в обмен даже на ледащего одра. И не в том дело, что Эб забросил плуг на дальней деляне, от глаз жены подальше, сел в повозку и укатил окольными путями, с пропашником с этим да с мельницей, пока миссис Сноупс была в полной уверенности, что муж в поте лица пашет. Похоже, она уже знала то, чего ни я, ни Эб еще не знали: что кобыла эта попала к Бизли Кемпу от Пэта Стампера и что, едва коснувшись ее, Эб подцепил теперь Стамперову хворобу. Может, она и права была. Может, и впрямь Эб сам себя считал Пэтом Стампером холландовских полей, а то и всего Четвертого участка[7], хоть и знал он, что Стампер, даже в ответ на этакую дерзость, вряд ли к его забору припожалует мериться силами. А что, если на то пошло, так между прочим, пока он там сидел на крылечке, прохлаждая ноги, а на кухне шипела и постреливала грудинка, и мы только и ждали, как бы нам ее быстренько умять, чтоб поскорей выйти обратно к загону и на забор усесться, покуда все кому не лень полюбопытствовать подходят, какую он там опять дохлятину завел, — если на то пошло, так у Эба в ту пору не только здравого суждения по части барышничества было не меньше, чем у Пэта Стампера, но и самих лошадей за все те годы перебывало не меньше, чем у самого старика Энса. И если уж на то пошло, так пока мы там посиживали (а мы только и подвигались, когда тень от нас уползала), и брошенный плуг торчал в борозде на дальнем поле, а миссис Сноупс, все это видя из кухонного окошка, себе под нос ворчала: «Барышник, тоже мне! Сидит там, врет да похваляется перед кучкой никчемных олухов, аж глаза закатил, а у самого заместо хлопка и кукурузы на поле один бурьян да мышиный горошек, страшно туда и обед носить — змеи, поди, так и ползают!» — так вот, между прочим, Эб, бывало, глянет на свое приобретение, ну, которое выменял только что либо на почтовый ящик, либо на остатки семенного зерна, глянет, бывало, да и говорит сам себе: «А что? Это ж не просто лошадь, это ж почин: табунок у меня наклевывается — бог ты мой, чудо какой табунок!»
Дело было в судьбе. Словно сам Бог надумал купить лошадь на те деньги, что у жены Сноупса были отложены на сепаратор. Правда, тут надо признать, когда Господь выбрал Эба своим торговым агентом, уж он в выборе не ошибся, у того так руки и чесались спроворить богоугодное дельце. Утром, перед тем как нам выехать, у Эба даже в мыслях не было запрягать кобылу Бизли Кемпа, потому что он понимал: вряд ли она за один день осилит все двадцать восемь миль до Джефферсона и обратно. Он собирался пойти в загон старого Энса и призанять у него мула в пару к своему, и он так бы и сделал, кабы не миссис Сноупс. Она его ела поедом, дескать, еще не хватало, чтобы такие мощи попусту во дворе красовались, пускай в город плетутся, а там, глядишь, может, удастся сбыть эту дохлятину — ну, хоть хозяину платной конюшни, чтобы к воротам приколотил заместо вывески. Так что это была вроде как самой миссис Сноупс идея — спровадить лошадь Бизли Кемпа в город. Ну вот мы ее и впрягли — когда я, значит, утром у них появился, — впрягли эту самую кобылу в фургон с мулом на пару. Перед тем мы два-три дня корм в нее чуть не силком пихали, чтобы по дороге не окочурилась, и вид у нее, пожалуй, стал поглаже против прежнего. Но все-таки выглядела она не ахти. Однако Эб рассудил, что это из-за мула, что если б видно было только лошадь или только мула, все бы ничего, справное тягло, а вот поставишь ее с другой какой четвероногой тварью — и смотреть тошно. «Эх, кабы можно было, — говорит, — мула под фургон определить, чтоб тянуть тянул, а на глаза не совался, а лошадь пустить впереди одну, для виду?» Ну, Эб тогда ведь еще не озлился. Но уж все, что могли, мы сделали. Эб подумал было ей сольцы в зерно от души сыпануть, чтоб она воды напилась поболе — ребра хотя бы не так торчали, — да только знали мы, что тогда она и до Джефферсона не доковыляет, не то что назад домой, к тому же останавливаться пришлось бы у каждого ручья и колоды, чтобы сызнова ее подкачивать. Так что все, что могли, мы сделали. А могли мы только уповать на лучшее. Эб зашел в дом и появился в своем пасторском сюртуке, доставшемся ему еще от старой мисс Миллард (полковника Сарториса сюртук-то; Эб его до сих пор донашивает, вот уже лет тридцать), увязал в тряпицу те двадцать четыре доллара шестьдесят восемь центов кровных денежек, скопленных женой за четыре года, и мы поехали.
Насчет того, чтобы барышничать, мы и думать не думали. Насчет той кобылы — верно, подумывали, не придется ли нам ее вечером домой в фургоне везти, а Эбу самому в постромки на пару с мулом впрягаться. Ну так вот, вывел Эб упряжку из загона и по дороге пустил, этак бережно, потихоньку, полегоньку: как только ежели какой подъем, на котором текучая водица не удержится, мы тут же скок с повозки и рядом идем, и таким манером думали до самого Джефферсона дотянуть. День был погожий, жара; середина июля как-никак. А мы уже чуть не до Уайтлифской лавки доплелись, миля оставалась, причем Кемпова кобыла все так же — наполовину сама идет, наполовину едет, на дышле повиснув, а лицо у Эба все мрачней и мрачней становится с каждым разом, как лошадь ногами за дорогу цеплять начнет, и тут ни с того ни с сего глядим — кобыла вся в мыле. Голову задрала, ровно как ей раскаленную кочергу под нос сунули, и влегла в постромки — в первый раз, можно сказать, и дернула с тех пор, как Эб мула под хомут подставил и кнутом для разгона шевельнул, еще когда мы были дома, — и тут уж мы покатили под горочку да к Уайтлифской лавке: глаза у Кемповой кобылы побелели, точь-в-точь костяные грибки для штопки, крутит ими, хвостом машет, гривой трясет, только что дым из ушей не валит. Чтоб мне провалиться — такой конь-огонь вдруг из нее образовался, куда что девалось, вроде даже ребра торчать стали поскромней. А Эб, который только что собирался окольной дорогой проехать, чтобы у лавки не показываться, на козлах приосанился, будто у себя дома на заборе, где ему никакой Пэт Стампер не страшен, и давай Хью Митчеллу и всем остальным, кто на галерее сидел, заливать, будто лошадь эта из Кентукки. Хью Митчелл даже не улыбнулся. «Да уж, — говорит. — И то думаю, куда это она запропастилась. А вот, оказывается, в чем дело: все же Кентукки не ближний свет. Пять лет назад Герман Шорт сторговал ее у Пата Стампера за мула и таратайку, а Бизли Кемп отдал за нее прошлым летом восемь долларов. А ты сколько Бизли Кемпу заплатил? Пятьдесят центов?»
Тут все и решилось. Не в том дело, что Эб так уж потратился на эту кобылу, потому что отдал-то он, можно сказать, только остов пропашника, ведь мельница для сорго, во-первых, уже свое отслужила, а во-вторых, она была все равно не его. Германов мул с таратайкой тут тоже ни при чем. Дело в тех восьми долларах Бизли Кемпа, но не потому, что Эб позавидовал Герману — все-таки Герман отдал за них мула и таратайку. Кроме того, те восемь долларов никуда за границы округа не ушли, так что на самом-то деле совсем не важно, у кого они в кармане — у Бизли или у Германа. Тут главное, что приходит какой-то чужак, какой-то Пэт Стампер, и, здрасьте пожалуйста, йокнапатофские кровные доллары по рукам пошли! Когда меняешь лошадь на лошадь — это одно дело, тут крутись как умеешь, и сам черт тебе в помощь. Но когда из рук в руки переходят наличные деньги, это совсем другой коленкор. А когда приходит чужак, и тут же доллары начинают прыгать из кармана в карман, это все равно как если к тебе в дом вломился грабитель и давай расшвыривать вещи, пусть даже он и не возьмет ничего. От этакого еще и вдвойне озвереешь. Так что речь шла не о том, чтобы просто сбыть эту кобылу обратно Пэту Стамперу. Главное тут было как-нибудь исхитриться и выудить у него обратно Кемповы восемь долларов. Это я и имел в виду, когда насчет судьбы говорил, что сама судьба заставила Пэта Стампера сделать привал под Джефферсоном как раз у той дороги, по которой мы ехали в тот день, когда отправились за сепаратором для жены Эба Сноупса, — у самой дороги расположиться со своим кудесником-негром, и в аккурат в тот день, когда Эб ехал в город и в кармане у него было двадцать четыре доллара шестьдесят восемь центов, а на руках поруганная честь науки и искусства йокнапатофского барышничества, вопиющая к отмщению.
Не помню в точности, когда и как мы обнаружили, что Пэт в Джефферсоне. Может, около Уайтлифской лавки. А может, Эб, в его тогдашнем расположении духа, не только естественно и неминуемо должен был встретиться со Стампером, но сама судьба и Провидение Господне устроили ему эту встречу — иначе бы и до Джефферсона не добрался. Ну, словом сказать, едем дальше; всякий раз, как дорога на холм, вылезаем, чтоб этим восьми долларам Бизли Кемпа тянуть было полегче, рядом идем, а лошадь — ничего, влегает в хомут со всей мочи, хоть, правда, тянет-то все больше мул, причем Эб шагает по свою сторону фургона и на чем свет стоит поносит Пэта Стампера, и Германа Шорта, и Бизли Кемпа, и Хью Митчелла, а когда вниз дорога, Эб фургон жердиной притормаживает, чтоб хомутом кобыле уши не пооборвало, а заодно и всю шкуру наизнанку, как чулок, не вывернуло, и по-прежнему бранит Пэта Стампера, и Германа, и Бизли, и Митчелла, и так до тех пор, пока мы не добрались до моста на третьей миле, тут Эб с дороги поворотил в кусты, выпряг мула, взнуздал его вожжой, чтоб мне верхом ехать, и говорит, вот тебе, мол, четверть доллара, езжай в город, привози на десять центов селитры, на пять дегтя и еще крючок рыболовный, десятый номер, и быстро назад.
Так что до города мы добрались только под вечер. Поехали сперва к Стамперову лагерю, с ходу в него влетели — лошадь теперь на хомут наваливалась будь здоров как: глаз бешеный, чуть не как у самого Эба, пасть в пене, где Эб ей десны селитрой натер, на груди парочка царапин, вроде как от колючей проволоки, замазанных, как положено, дегтем, да еще ей Эб под кожу рыболовный крючок воткнул, в том месте, где вожжа, когда ее чуть приотпустишь, как раз слегка за этот крючок цепляет, а Стамперов черномазый уже тут как тут, подбегает, хвать за недоуздок, пока наша гнедая не дай бог не своротила палатку, где почивал сам Пэт, а тут уже и Пэт собственной персоной выполз — кремовый «стетсон» на один глаз сдвинул, другим из-под шляпы посверкивает, а уж глаз — прям что твой новый плужный лемех: и цвет тот же, и столько же в нем тепла; Пэт вылез и стоит, большие пальцы за ремень засунув. «Ишь, — говорит, — какая у вас резвая лошадка». «Уж так резвая, — Эб в ответ, — не знаю, куда, к черту, от нее и избавиться. Была не была, думаю, может, вы меня выручите, дадите что-нибудь взамен, чтобы до дому доехать, не свернув шею себе и мальцу». Потому как такой ход был единственно верным: с места в карьер объявить, дескать, сам не рад, но меняться вынужден, а не крутить вокруг да около в ожидании, пока Пэт сам предложит сделку. Пять лет уже Пэт не видел эту лошадь, вот Эб и решил, что шансов за то, что Пэт ее узнает, примерно столько же, сколько у взломщика узнать часы с цепкой, которая пять лет назад ненароком накрутилась ему на жилетную пуговицу. И потом очень-то разорять Пэта Эб не собирался. Ну, возвратить йокнапатофскому барышничеству славы на восемь долларов — это конечно, но не ради наживы, а только защищая честь. И по-моему, уловка сработала. До сих пор думаю, что Эб обдурил Пэта, у того просто была уже задумка — что Эбу на обмен предложить, вот он и отказался меняться иначе как упряжка на упряжку, а не потому вовсе, что узнал кобылу Бизли Кемпа. А может и нет, дело темное; кроме того, Эб был так занят тем, чтобы облапошить Пэта, что самого хоть голыми руками бери. Ну, тот черномазый выводит пару мулов, а Пэт стоит себе, пальцы за ремень засунуты, на Эба смотрит да табачок жует, медленно так, смачно, а Эб стоит, и лицо у него отчаянное, хоть и не испуганное пока еще, потому как понял он, что впутался куда серьезней, чем думал, и теперь надо либо переть, зажмурившись, напропалую, либо все к черту бросить — в фургон и ходу, пока Кемпова кобыла крючок из себя не выдернула. И тут Пэт Стампер показал, почему он Пэт Стампер. Если бы он принялся расписывать перед Эбом выгодность сделки, думаю, Эб все ж таки сыграл бы отбой. Но Пэт был не из тех. Облапошил Эба прямо как тот матерый медвежатник, который надул другого, просто-напросто не показав ему, где стоит сейф.
«Один хороший мул у меня есть, — говорит ему Эб. — Мне только от лошади надо избавиться. Давай менять лошадь на мула».
«Да мне-то твоя дикая кобылка тоже ни к чему, — Пэт отвечает. — Нет, я беру любую тварь, какая с ног не валится при условии, что в торге и за мной слово будет. Но торговать у тебя одну эту лошадь я не собираюсь, потому что мне она нужна не больше, чем тебе. Что до меня, так я меняюсь только ради того мула. А эта вот моя пара — они и в масть друг другу, и под стать. Чохом мне за них втройне дадут против того, что я бы получил, продавая их порознь».
«Но все равно ж у тебя запряжка на продажу остается», — Эб говорит.
«Нет уж, — Пэт ему в ответ. — Давай за них настоящую цену — пара есть пара, и никаких. А хочешь одного мула — поищи в другом месте».
И снова Эб поглядел на мулов. Что ж, мулы как мулы. Не слишком хорошие, но и не слишком плохие. Поодиночке-то каждому из них до Эбова мула было далековато, но в паре они смотрелись получше, чем какой ни на есть, но один мул. Так что с Эбом все было ясно. С ним было все ясно еще с той самой минуты, как Хью Митчелл рассказал ему про восемь долларов. И, думается, Пэту Стамперу тоже было все ясно еще в тот самый миг, когда черномазый ухватил под уздцы лошадь, чтобы она палатку не своротила. Думается, уже тогда он почуял, что ему даже не надо будет особенно стараться обдурить Эба — знай только говори «нет» достаточно долго. Больше-то Пэт ничего и не делал: стоит себе, прислонившись к борту нашего фургона, пальцы за пояс сунуты, жует табак да наблюдает, как Эб сызнова за осмотр мулов принимается. И даже я понял, что Эб уже проторговался: думал так себе, ручеек перейти — глядь, а там трясина оказалась, но теперь даже помедлить нельзя, чтобы поворотить назад. «Ладно, — говорит. — Беру».
В общем, вдел черномазый новое тягло в сбрую, и мы поехали в город. А мулы как будто бы и ничего себе. Пес буду, если мне не подумалось, что Эб из этой Стамперовой трясины сухим вышел — да я-то что, у Эба у самого, едва мы на дорогу выбрались и Стамперова палатка скрылась из глаз, физиономия стала словно он дома на заборе сидит и всем вкручивает про то, что он-де насчет лошадей как ненормальный, но уж и не такой ненормальный, как кажется. Ну, не совсем, правда, физиономия у него расслабла, взгляд настороженный, посматривает все же, как там новые мулы. А мы уж в самый город въехали, времени к мулам приглядываться не оставалось, но, опять-таки, у нас еще вся обратная дорога была впереди.
«Пострели тебя горой, — Эб говорит, — коли они и до дому доковыляют, считай, что восемь долларов я отыграл, бог свидетель!»
Но этот черномазый был артист! Потому что не придерешься, как перед Богом клянусь — мулы как мулы. На вид два обычных, не чересчур ладных мула, какие по всем дорогам повозки таскают. Ну, правда, я еще заметил за ними странную манеру с места трогать — этак рывками: сперва один рванет и осядет, потом второй рванет и осядет, и вот, когда мы уже на дорогу выехали и повозка вовсю раскатилась, одного из них как сглазили: вдруг стал поперек дороги заворачивать, словно в обратный путь собрался, хоть бы для этого ему через повозку переползти пришлось, но, опять же, Стампер говорил только, что мулы парные, под стать друг другу, а про то, что они когда-нибудь в паре работали, он и не заикался; так ведь они и в самом деле были под стать друг другу — в том смысле, что ни один из них понятия не имел, когда другой в путь двинется. Но Эб их выровнял, едем дальше, и только это мы начали на тот большой подъем взбираться — ну, который перед площадью, — как мулы вдруг пеной покрылись, точно как Кемпова кобыла перед Уайтлифской лавкой. Что ж, пена — эка невидаль, жарко все же. Я еще тогда как раз заметил, что дождь собирается: помнится, все смотрел за тяжелой, словно жаром пышущей тучей на юго-западе и думал, эх, прихватит нас дождичком — ни до дому не успеем, ни до Уайтлифской лавки, и вдруг глядь — повозка-то вверх перестала подвигаться и потихоньку начинает вниз пятиться, я обернулся и как раз застал момент, когда эти мулы оба поперек дороги в постромках стали и друг на друга поверх дышлины скалятся, а Эб пытается их выровнять и тоже скалится, как вдруг они выровнялись, и я, помнится, только и успел подумать, мол, хорошо, что они все же не к повозке мордами оказались, когда выровнялись. Потому как впервые в жизни они рванули одновременно, по крайности с тех пор, как перешли Эбу во владение, и с подъема на площадь мы вынеслись, что твой таракан из водостока — повозка на двух колесах мчится, Эб вожжами шурует, приговаривает: «Ах задрыга! Ах за-дрыга!», а из-под колес мамки да детишки с визгом и врассыпную; непонятно, как он только ухитрился заворотить на всем скаку в проулок позади лавки Кейна, а там — трах! — левыми колесами сцепились мы с другой повозкой, и только с помощью той, чужой упряжки, которая стояла на привязи, ему и удалось остановиться. Ну, тут толпа, конечно, набежала, помогли нам расцепиться, Эб подогнал повозку к заднему крыльцу Кейновой лавки и привязал мулов к столбу, да потуже, нос к носу, а тут еще все подходят говорят: «Глянь-ка, это же Стамперовы мулы!», а Эб уже часто дышать начал, и физиономия посерьезнела — окончательно, можно сказать, насторожилась. «Ну, — говорит, — теперь берем сепаратор — и домой».
Так что вошли мы в лавку, отдали Кейну тряпицу с деньгами миссис Сноупс, он сосчитал — двадцать четыре доллара шестьдесят восемь центов, выдал нам сепаратор, и мы двинулись назад, то есть туда, где повозку оставили. Нет ну с повозкой-то все как раз в порядке было: повозка была на месте. Даже как-то многовато ее стало — повозки, стало быть. Помнится, мне ее борта в глаза кинулись и верхушки колес (Эб ее близко-близко, к самому погрузочному настилу приткнул), и люди в проулке, которых мне только выше пояса было видно, — их тоже раза в два-три поприбавилось, — и что это, думаю, людей многовато стало, да и повозки вроде как тоже, прямо как на картинке, под которой внизу подпись: «Что здесь неправильно нарисовано?», и тут Эб снова за свое: «Ах задрыга! Ах задрыга!» — и бечь норовит, свой конец сепаратора из рук не выпуская, к краю настила, чтоб под него заглянуть. В общем, мулы на месте оказались. Прилегли они там. Эб их накрепко привязал к самому столбу, одну веревку через оба мундштука продел, и вид был у наших мулов, как у двух чудаков, сговорившихся удавиться за компанию — нос к носу, головы к небу задраны, языки вывалились, глаза из орбит повылазили, шеи растянулись фута аж на четыре, а ножонки так пополам и сложились, как у подстреленных кроликов — висят себе, болезные, покуда Эб не подскочил да не обрезал веревку карманным ножом. Ну, артист! И что он там такое им скормил, черт знает, но тютелька в тютельку хватило дотянуть до города и миновать площадь.
Ну, Эб, конечным делом, расстроился. До сих пор у меня перед глазами стоит, как он забился в угол, где Кейн держал плуги да культиваторы, с лица бледный, голос дрожит, и рука дрожит так, что еле отсчитал шесть монет из кармана. «Быстро! — говорит. — Марш к доку Пибоди и притащи мне бутылку виски». Ужасно расстроился. Теперь это была даже не трясина. Это был уже водоворот, а сил всего на последний рывок осталось. В два глотка осушил он эту пинту и бутылку в уголок пристроил аккуратненько, словно яйцо, и пошли мы обратно к повозке. Мулы были все там же, но на сей раз они стоя дожидались; мы погрузили сепаратор и помаленьку двинулись, а вокруг все в нас пальцами тычут, дескать, вон они, Стамперовы мулы. С лица Эб уже не бледным стал, а багровым, а солнце скрылось, но думается, он этого и не заметил даже. А мы все еще ничего не ели, но ему и это, пожалуй, тоже невдомек было. И провалиться мне, но Пэт Стампер словно бы и с места не трогался, стоял в воротах своего веревочного загона — шляпа набекрень, большие пальцы все так же за пояс заткнуты, и снова перед ним Эб, сидит на козлах своей повозки, пытаясь унять дрожь в руках, а мулы, которых он у Стампера выменял, стоят, понурившись, ноги враскоряку, и пыхтят, что твой паровой котел.
«Вот, — Эб говорит, — приехал за своей запряжкой».
«А в чем дело? — спрашивает Стампер. — Только не говори мне, что и эти для тебя чересчур резвые. По ним что-то не похоже».
«Ладно, — Эб говорит. — Ладно. Мне бы мою запряжку. Вот у меня четыре доллара. Четыре доллара тебе барыша, а мне бы назад запряжку».
«Нет у меня твоей запряжки, — Стампер отвечает. — Мне ведь твоя кобыла тоже была без надобности. Я ж говорил тебе. Ну, я ее и сбагрил».
Эб посидел чуток, подождал. Становилось прохладнее. Поднялся ветер, и в воздухе запахло дождем.
«Ну, так, значит, у тебя мул мой остался, — Эб говорит. — Ладно уж. Хоть мула давай».
«Чего ради? — Стампер в ответ, этак удивленно. — Эту запряжку хочешь на твоего мула выменять?» Эбу-то уж какое там торговаться! Расстроен был страшно, сидел, словно ничего не видя, а Стампер стоял этак вальяжно, облокотившись на кол загородки, и смотрел на него чуть ли не целую минуту. «Нет, — говорит. — Не надо мне этих мулов. Твой получше будет. Так я не меняюсь, — он сплюнул, спокойно так, аккуратно. — Кроме того, я твоего мула свел в новую запряжку. С другой лошадкой. Хочешь глянуть?»
«Ладно, — Эб говорит. — Сколько?»
«Ты что не хочешь даже поглядеть сперва?» — спрашивает Стампер.
Эб говорит: «Ладно». Ну, негр пошел, вывел Эбова мула и лошадь, маленькую вороную лошадку; еще помню, хоть солнца и не было, тучи одни, а как она лоснилась! — лошадка чуток побольше той, которую мы Стамперу сбагрили и жирная, как свинья. Это я говорю просто чтоб понятно было — не так, как лошадь бывает жирная, а именно как свинья: в жиру вся до ушей, и тугая с виду, как барабан — такая жирная, что еле шла, ноги переставляла так, словно они невесомые и словно она их вовсе под собой не чует. «С этакого-то жиру подохнет она, — Эб говорит. — И до дому не доберусь».
«Да я вот и то думаю, — Стампер в ответ. — Иначе стал бы я от нее избавляться!»
Эб говорит: «Ладно. Надо ее спробовать», — и полез из повозки.
«Спробовать?» — говорит Стампер.
Эб ни гугу. Осторожненько вылез из повозки и пошел к лошади, и ноги тоже осторожненько ставит, как не свои, будто у него тоже в ногах весу нет, как у той лошади. Недоуздок на ней уже был, Эб принял от черномазого повод и давай взбираться на лошадь.
«Стой, — Стампер ему говорит. — Ты чего это надумал?»
«Думаю ее спробовать, — Эб в ответ. — Мы с тобой сегодня уже разок махнулись не глядя». Стампер с минуту глядел на Эба, потом снова сплюнул и бочком, бочком начал назад отходить.
«Ладно, Джим, — это он негру. — Подсади его».
Ну, подсадил негр Эба на лошадь, но сам даже отойти не успел вслед за Стампером, потому что едва Эб на лошадь насел всем весом, как она дернулась, будто у него из штанов электрический провод торчит. Лошадь закружилась волчком — со стороны поглядеть, совсем круглая стала, ни переду, ни заду, что твоя картофелина. Эба она сбросила, он брякнулся оземь, поднялся и снова подошел к лошади, а Стампер говорит: «Подсади его, Джим», и снова черномазый подсадил Эба на лошадь, она снова его шмякнула, Эб с каменным лицом поднялся и снова за недоуздок берется, но тут Стампер удержал его. Похоже, Эбу только того и надо было, чтоб лошадь его с маху оземь кидала, словно он пытался хотя бы синяками, костями своими расплатиться за какую ни на есть животину, пусть полудохлую, лишь бы до дому довезла.
«Тебе что, жить надоело?» — спрашивает Стампер.
«Ладно, — Эб говорит. — Так сколько?»
«Пошли в палатку», — сказал Стампер.
Ну, а я дожидался в повозке. Начало уже здорово задувать, а теплого мы ничего с собой не захватили. В повозке было, правда, несколько мешков из-под отрубей, которые миссис Сноупс велела нам захватить с собой — сепаратор в них завернуть, и я как раз оборачивал его мешками, когда черномазый вышел из палатки, а полог-то он приподнял, ну я и вижу: Эб там сидит и глощет прямо из горлышка. Потом негр вывел лошадь с таратайкой, Эб со Стампером вылезли из палатки, Эб вернулся к своей повозке и, на меня не глядя, сбросил с сепаратора мешки, отнес его в таратайку, сел сам, потом Стампер подошел, сел, и они уехали обратно в сторону города. Негр постоял, посмотрел на меня.
«Промокнете ведь, по дороге домой-то», — сказал он.
«Ну, пожалуй», — говорю.
«Может, перекусить хочешь, пока они там ездят? — предложил он. — У меня обед на плите».
«Нет, пожалуй», — сказал я. Так что он пошел обратно в палатку, а я дожидался в повозке. Дождь собирался хлынуть уже вот-вот. Помню, я еще подумал, что у нас зато теперь мешки высвободились — на себя набросить, чтобы не вымокнуть. Тут вернулись Эб со Стампером, причем Эб по-прежнему глядит все в сторону. Пошел прямо в палатку, и вижу, он там снова к бутылке присосался, но на сей раз сунул ее после того за пазуху. А потом черномазый подвел к повозке нашего мула и новую лошадь, запряг их, Эб вылез и забрался в повозку. Стампер и черномазый теперь уже вдвоем его подсаживали.
«А не лучше вожжи малому отдать?» — Стампер говорит.
«Нет, сам, — отвечает Эб. — Может, выменять у тебя лошадь мне и слабо, но уж совладать с ней как-нибудь сумею».
А Стампер ему: «Ну, давай. Кстати, кобылка эта еще себя проявит!»
— Она и впрямь себя проявила, — усмехнулся Рэтлиф. Впервые он рассмеялся — тихонько, невидимый для слушателей, хотя они и так знали каждую его черточку, видели его будто воочию, несмотря на темень: вот он, непринужденно развалясь, откинулся на стуле в своей чистой выцветшей синей рубашке, лицо худое, загорелое, приветливое и лукавое, и на всем облике печать закоренелого холостяковства, та же, что и у Джоди Варнера, но в остальном они не были похожи, да и в этом не очень, поскольку то, что у Варнера было отражением дешевой и напыщенной фатоватости, у Рэтлифа шло от здорового целомудрия, как у послушника из монастыря двенадцатого века, какого-нибудь садовника, скажем, или виноградаря. — Да как проявила! Мы еще и мили не отъехали, а тут гроза, дождь как из ведра хлынул, и часа два мы тащились, съежившись под мешками из-под отрубей и поглядывая на лоснящийся круп новой лошади, такой толстой, что даже ноги она переставляла как не свои и все еще продолжала время от времени вздрагивать, даже под дождем передергиваясь словно от боли — в аккурат как тогда, когда Эб на нее всем весом в Стамперовом лагере взгромоздился, пока наконец не высмотрели мы какой-то старый сарай, чтоб в нем укрыться. То есть высмотрел-то я, потому как Эб к тому времени валялся пластом на настиле повозки, и дождь хлестал ему прямо в лицо, а я сидел на козлах и правил, глядя, как эта лоснящаяся вороная кобыла превращается в гнедую. Ну, ведь мне всего восемь лет было, и я даже с Эбом вместе дальше поворота дороги, проходившей мимо его участка, барышничать не хаживал. В общем, заворотил я под первый попавшийся навес и принялся трясти Эба. Дождь малость прохладил его, и он проснулся довольно трезвый. А тут еще быстрей трезветь начал. «Что, — говорит. — Что такое?»
«Лошадь! — кричу. — Она линяет!»
Он уже протрезвел окончательно. Мы оба выбрались из повозки, и у Эба аж глаза на лоб, потому что в постромках стояла гнедая кобыла, а засыпая, он на вороную таращился. Эб вытянул руку, словно вообще уже не верил, что это лошадь, и дотронулся до нее как раз в том месте, где вожжи время от времени по шкуре елозили — ну, разве что едва-едва касались, — куда он сам всем весом взгромоздился, когда пытался ее испробовать у Стампера, и тут лошадь как рванет, как сиганет назад! Еле я отскочить успел, а она в стенку врезалась, где я стоял только что, у меня аж волосы ветром шевельнуло. А после звук такой послышался, словно большущую велосипедную шину гвоздем продырявило. Этак «ф-ф-ы-ш-ш-ш», и от Стамперовой лоснящейся, жирной вороной кобылы уже и вовсе ничего не осталось. Не в том смысле, что стоим мы с Эбом и на единственного мула любуемся, лошадь — она куда же денется? Только это была та же самая кобыла, на которой мы утром со двора выехали и за которую две недели назад отдали Бизли Кемпу мельницу для сорго и пропашник. Даже рыболовный крючок назад вернулся, все так же чуточку погнутый — это Эб ему жало развернул, Стамперов нигер разве что пересадил крючок немножко в другое место. А вот ниппель от велосипеда Эб только на следующее утро нашел — в складках шкуры у передней ноги был спрятан, вроде как под мышкой, в жизни не догадаешься, хоть двадцать лет за этой кобылой ходи.
Да, только на следующее утро, потому как до дому мы добрались, когда солнце давно уже встало, а мой отец сидел у Сноупсов, ждал, помаленьку зверея. Так что надолго я у них не задержался, только и успел заметить в дверях миссис Сноупс, где она, видать, тоже всю ночь прокуковала, и она нам с ходу: «Ну, где мой сепаратор?» — а Эб в ответ про то, что он всегда насчет лошадей был как ненормальный, что тут поделаешь, и только тогда уже миссис Сноупс заплакала. Я в то время торчал у них чуть не безвылазно, но ни разу еще не видал, чтобы она плакала. Она не из тех была, кто часто плачет, и плакала она с трудом, будто не знала, как это делается, будто слезы еле дорогу себе отыскивали; стояла на пороге в старом халате, даже лицо не пряча, и все твердила: «Насчет лошадей — понятно, ненормальный, но это разве лошадь? Это разве лошадь?»
В общем, отец меня уволок. Даже руку мне в сердцах вывернул, но когда я ему стал рассказывать про то, что вчера приключилось, пороть меня он раздумал. Но все же к Эбу я вернулся чуть ли не за полдень. Эб сидел на заборе загончика, я влез и уселся с ним рядом. Только загон теперь пустой был. Ни мула, ни лошади Бизли Кемпа. Но Эб ничего не говорит, и я тоже ничего не говорю, а немного погодя он вдруг спрашивает: «Ты завтракал?» Я сказал, что да, а он и говорит: «А я — нет еще». Ну, пошли мы в дом, а там, понятное дело, хозяйки нет как нет. Мне сразу так и представилось — Эб сидит на заборе, а она бежит под горку в своей шляпке, в шали, в перчатках — ну а как же! — входит в конюшню, седлает мула и взнуздывает Кемпову кобылу, а Эб все сидит и решиться не может — то ли пособить ей вызваться, то ли не стоит. В общем, растопил я ему печку. В кухонных делах Эб не ахти какой умелец был, так что пока он сообразил, чего поесть на завтрак, было уже поздно, и мы решили просто побольше сготовить, разом чтобы и завтрак и обед; сготовили, поели, я вымыл посуду, и мы поплелись обратно к загончику. Плуг — распашник двухотвальный — так и торчал в борозде на дальнем поле; дальше-то пахать все одно тягла нет, разве что отправиться к старому Энсу призанять у него упряжку мулов, но это легче к гремучей змее идти занимать погремок; потом, опять-таки видимо, Эб предел себе положил: все, мол, хватит с него волнений, во всяком случае на этот день. Так что просто сидели мы на заборе и смотрели на пустой загон. Просторным он никогда не был, этот загончик: в него одну лошадь запустишь — и то ей там тесновато будет. Но теперь он с виду был как весь Техас; и, главное, не успел я подумать про то, какой он пустынный, а Эб уже слез с забора, перешел на другую сторону загона и на сарайчик любуется, который у него к стене конюшни пристроен — так вроде ничего сарайчик, ежели бы к нему еще пару подпорок да крышу подновить… «Следующий раз, — говорит, — надо будет племенной кобылой разжиться — табун молодняка заведу, стану растить мулов. А это вот как раз для жеребят сподручное помещение — ну, подлатать только малость». Потом возвратился, и снова сидим на заборе, а где-то уже под вечер подъезжает повозка. Смотрю — с высокими бортами, Клифа Одэма повозка-то, а на козлах рядом с Клифом миссис Сноупс, и мимо дома они прямо к загону правят. «Нет, — Эб говорит. — Не выгорело. Как же, станет он мелочиться!»
Мы в это время были за углом конюшни и оттуда смотрели, как Клиф подогнал повозку задом к помосту у ворот, а миссис Сноупс вылезла, сняла шаль, перчатки, и через загон пошла к коровнику, вывела оттуда корову и повела к помосту, а Клиф говорит: «Давайте, загоню ее в повозку. А вы покамест вожжи подержите». Но она даже не помедлила. Уставила на помосте корову мордой к повозке, зашла сзади, плечиком приложилась и в момент задвинула корову в повозку, покуда Клиф только еще с козел слезал. Потом Клиф водрузил на место задний борт, а миссис Сноупс шаль свою надела, перчатки, забрались они в повозку и укатили.
В общем, еще раз я ему растопил печку, чтоб ужин сготовить, и пора было мне домой: солнце уже почти что село. Возвратился на следующее утро, принес кувшин молока. Эб был на кухне, все еще с завтраком возился. Увидел молоко и говорит: «Это ты дельно сообразил. Как раз вчера я собирался попросить тебя молока у твоих призанять». И снова пошел готовить завтрак, потому как знал, что в такую рань она не воротится: ведь это что же будет — два раза по двадцать восемь миль меньше чем за двадцать четыре часа! Но тут слышим, опять едет повозка, и на сей раз миссис Сноупс воротилась с сепаратором. Только мы успели в конюшню податься, а она уже его в дом волокет.
«Ты вот что, — Эб говорит, — молоко-то у ней на виду оставил, нет?»
«Вроде бы», — отвечаю.
«Интересно, она к нему сразу бросится или сперва старый халат наденет? — а потом, с сожалением: — Эх, — говорит, — что ж я так с завтраком припозднился!»
Только, по-моему, она и на халат времени терять не стала, потому что тут же взвыл, зажужжал сепаратор. Жужжал он замечательно, на такой тонкой, высокой ноте, мощно и уверенно, точно ему этот галлон молока поразбросать — раз плюнуть. А потом смолк.
«Н-да, — нахмурился Эб. — Плохо дело: молочка у ней теперь только этот галлон».
«А чего, — говорю, — могу ей еще один принести завтра утром».
Но он меня не слушал, держал под наблюдением дом.
«Тебе, — говорит, — самое время сейчас подойти и в дверь глянуть».
Ну, я подошел, глянул. Она как раз сняла с плиты Эбову стряпню и по двум тарелкам раскладывала. Я и не думал даже, что она меня заметила, пока она не обернулась и не отдала мне эти тарелки. Вижу — ничего, лицо спокойное. Ну, озабоченное только, а так — ничего.
«Тебе, верно, тоже лишний раз подкрепиться не повредит, — это она мне, значит. — Но уж вы где-нибудь там во дворе поешьте. Я тут сейчас делом займусь, так что нечего у меня в ногах путаться».
В общем, возвращаюсь с тарелкой, сели мы есть под забором. Тут снова загудел сепаратор. А мне, стало быть, невдомек было, что он и второй раз тем же молочком не поперхнется. Думаю, Эбу тоже это невдомек было.
«Не иначе, Кейн ее надоумил, — говорит Эб, а сам жует вовсю. — А что — если ей его туда второй раз залить охота, так оно, видать, и второй раз не застрянет».
Потом сепаратор смолк, и она вышла к двери крикнуть нам, чтобы мы ей посуду помыть вернули, я отнес тарелки, поставил их на пороге, и мы с Эбом снова пошли и уселись на забор. Такое ощущение было, будто этим забором весь Техас обнесен и Канзас в придачу.
«Не иначе, подъехала она прямо к этой, драть ее передрать, палатке и сказала: „Вот тебе за твою запряжку, отдавай мой сепаратор, да живо, потому как мне ходом домой надо вертаться“», — сказал Эб. А потом снова донесся перегуд сепаратора, и в тот же вечер мы сходили к старику Энсу выпросить какого-нибудь мула — добить то дальнее поле, но у того для Эба мулов больше не нашлось. Так что, чуть старый Энс попритих ругаться, двинулись мы восвояси и обратно на забор уселись. И точно: слышим — опять сепаратор. Все так же уверенно, вроде как это молоко по нем само летает, вроде как вообще все равно агрегату — раз перепустить через себя молоко или сто раз.
«Во — опять забрунжал, — сказал Эб. — Ты завтра-то не забудь еще галлон прихватить».
«Ясное дело», — отвечаю.
Посидели. Послушали. Ну, он ведь тогда еще не остервенел.
«Надо же, как она довольна, прямо не нарадуется», — это опять Эб сказал.
Бричка стала, и с минуту еще он в ней сидел, глядя на те же сломанные ворота, на которые глядел и Джоди Варнер, когда осаживал тут своего коня девять дней назад: тот же затравевший, поросший бурьяном двор, тот же вычерненный непогодой покосившийся домишко — все та же мусорная мерзость запустения, которая теперь полнилась скукотливым покрикиванием двух голосов, достигшим его ушей прежде даже, чем он успел подъехать к воротам и остановиться. Голоса были молодые, и в перекличке их не было ни жалобы, ни брани, лишь неторопливая, весомая громогласность, причем даже то, что в них с трудом и не сразу угадывалась членораздельность осмысленной речи, казалось естественным, словно звуки исходили от двух огромных птиц; словно в объятое ужасом и оторопело застывшее уединение какой-нибудь недоступной и необитаемой пустыни или болота вторглись два последних уцелевших представителя исчезнувшей породы, пришли и поселились, терзая поруганную тишь нескончаемой перекличкой, которая, впрочем, смолкла, едва Рэтлиф возвысил голос. Через мгновение обе девки вышли к дверям и стали — дебелые, одинаковые, как две небывалых коровищи — и на него уставились.
— С добрым утром, сударыни, — обратился он к ним. — А где папаня?
Они продолжали разглядывать его. Казалось, даже дышать перестали, но уж этого — знал Рэтлиф — быть не могло: для тел такой корпулентности и такого чудовищного, такого чуть ли не подавляющего здоровья воздух нужен, и как можно больше. На миг представилось ему, будто это две телки, нетели, и воздух им по колено, точно вода в русле — угнули этак голову в бочажину, и от одного их вдоха уровень бесшумно и стремительно никнет, сходит на нет, обнажая изумленно обмершую придонную невидаль, кишащую вокруг копыт, вязнущих в илистом ложе. Тут девки произнесли в один голос, как слаженный хор:
— На поле, где ж еще!
«Да уж, — подумал Рэтлиф, трогаясь дальше. — Интересно, что ему там делать?» Ведь — насколько Рэтлиф знал Эба Сноупса — вряд ли у того может быть больше двух мулов. А одного из них Рэтлиф уже видел, как тот в загоне слоняется позади дома, да и с другим все было ясно — привязан к дереву позади лавки Варнера в восьми милях отсюда, потому что и трех часов не прошло, как он Рэтлифу на глаза попался, и все там же стоял, где Варнеров приказчик шестой день кряду привязывал его по приезде. На миг Рэтлиф даже придержал лошадей. «Бог ты мой, — подумал он без особого, впрочем, волнения. — Это ж как раз тот шанс, которого Эб вот уже двадцать три года дожидался — начать все заново, стряхнуть с себя стамперовский морок». И когда перед глазами наконец открылось поле и прорисовалась нескладная, кряжистая, низкорослая фигура позади плуга, влекомого парой мулов, Рэтлиф даже не удивился. И, не дожидаясь, когда на самом деле можно будет признать в них мулов, которые еще неделю назад принадлежали Биллу Варнеру, подумал, уже изменив мысленно форму глагола: «Не принадлежали, а принадлежат до сих пор. Ишь, хитрый черт! Вот так барышник: не клячу — человека на запряжку мулов променял».
У ограды Рэтлиф остановил бричку. Плуг дотащился до дальнего конца деляны. Пахарь заворачивал мулов, они мотали головами, разевали рты и, приседая под ударами кнута, которым он их с совершенно излишней жестокостью охаживал, сбивались с шагу. Рэтлиф критически наблюдал. «Все по-прежнему, — подумал он. — До сих пор с мулом или с лошадью обращается так; будто она ему кулак показала, прежде чем он слово успел сказать». Было ясно что и Сноупс его тоже увидел и тоже узнал, хотя и не подал виду; запряжка уже выправилась и тянула обратно, изящные ноги мулов с узкими, как у оленей, копытцами торопко и нервно вскидывались, и черный отвал жирной земли падал с отполировавшегося плужного лемеха. Теперь Рэтлиф отчетливо видел, что Сноупс смотрит прямо на него: холодные блестки под неприветливым изломом нависающих бровей, прежних, сразу узнанных Рэтлифом даже через восемь лет, разве что чуть больше теперь поседевших, и еще раз Эб все с той же бессмысленной яростью дернул мулов, остановил их, плуг положил набок.
— Откуда ты взялся? — буркнул он.
— Да вот, прослышал, что вы здесь, дай, думаю, заверну по пути, — сказал Рэтлиф. — Давненько не виделись, а? Лет восемь.
Тот хмыкнул.
— А ты с виду все такой же тихоня. Годы с тебя как с гуся вода.
— Да уж, — отозвался Рэтлиф. — Кстати, насчет водички, — он сунул руку под сиденье и добыл бутылку, налитую прозрачной жидкостью, похожей на воду. — Вот. Лучшее, что есть у Маккалема, — пояснил он. — На прошлой неделе гнали. Держите, — он протянул бутылку. Эб приблизился к изгороди. Хотя их теперь не разделяло и пяти футов, все, что мог видеть Рэтлиф, это две холодные блестки под свирепой завесью бровей.
— Это мне?
— А кому же? Держите.
Тот не двигался.
— А с меня что за это?
— А ничего, — коротко отказал Рэтлиф. — Просто так. Глотните на пробу. Пойло что надо.
Тот взял бутылку. Рэтлифу показалось, будто в этот момент что-то во взгляде Сноупса переменилось. А может, тот просто на него глядеть перестал.
— До вечера обожду, — буркнул Сноупс. — В жару не пью больше.
— А в дождь? — ухмыльнулся Рэтлиф. Тут он заметил, что Сноупс отвел взгляд, хоть и не пошевелился, ни один мускул не дрогнул на его загрубелом, шишковатом, злом лице — стоит себе, держит бутылку, и все тут. — Вы, я смотрю, неплохо устроились, — принялся болтать Рэтлиф. — И ферма приличная, и в лавке Флем так притолочился, словно ему торговать на роду написано.
Теперь Сноупс, похоже, и слушать перестал. Встряхнул бутылку, поднял ее, на просвет поглядел, как это делают, чтобы по пузырькам проверить крепость.
— Надеюсь, все у вас здесь уладится.
Тут снова он увидел эти глаза, неукротимо яростные и холодные.
— А тебе-то что — уладится у меня или нет?
— Ничего, — спокойно, вежливо отозвался Рэтлиф. Сноупс, избочившись, спрятал бутылку в бурьян под изгородью, вернулся к плугу и наставил его в борозду.
— Поди в дом, скажешь, пусть соберут тебе чего пообедать, — распорядился он.
— Да ладно, — отмахнулся Рэтлиф. — Мне надо в город ехать.
— Как знаешь, — коротко бросил тот. Накинул на шею свернутый единственный гуж и снова бешено охлестнул мулов; снова запряжка дернулась, мулы разевали пасти, скалились и приседали и сбились с шага, не успев с места тронуться.
— А за бутылку спасибо, — обронил напоследок Эб.
— Да уж, — пробормотал Рэтлиф.
Плуг удалялся. Рэтлиф провожал его взглядом. «И ведь не сказал даже: „заходи“!» — подумал он. Подобрал вожжи.
— Ну, братцы-кролики, — проговорил он. — Теперь айда в город по-быстрому!
В понедельник утром, когда Флем Сноупс явился на службу в лавку Варнера, на нем была с иголочки новая белая рубаха. Она еще и в стирке не побывала: штука ткани как лежала когда-то на полке, так и остались на материи складки да потемневшие от времени полосы — где ткань торчала сгибами из свертка, — чередующиеся как на шкуре тигра. Не только от женщин, что приходили поглазеть на приказчика, но и от Рэтлифа (не зря он торговал швейными машинками: демонстрируя товар другим, и сам научился с машинкой управляться вполне прилично и даже, говорят, сам шил себе свои синие рубахи) не укрылось, что рубаху кроили и шили на руках, да и руки-то были корявые и непривычные. Флем ходил в ней всю неделю. К субботнему вечеру рубаха стала грязной, но в следующий понедельник он появился в другой точно такой же, вплоть до тигриных полос. К вечеру следующей субботы эта засалилась тоже, в тех же точно местах, что и прежняя. Как будто бы ее владелец, без году неделя в новом своем обиталище, попав в колею, задолго до его пришествия надежно проторенную всеми надобностями и привычками местной жизни, все-таки ухитрился с первого дня придать этой колее свой собственный, неповторимый по части пачканья рубашек выгиб.
Он приехал на тощем муле с жестяным бидончиком, притороченным к седлу, которое сразу опознали как собственность Варнеров. Мула он привязал к дереву позади лавки, а бидончик отцепил и поднялся на крыльцо, где, с Рэтлифом вместе, пребывало уже человек десять. Рта так и не раскрыл. А если и поглядел на кого в отдельности, то совсем скрытно, — пухлявый, приземистый малый, несколько рыхлый и не сразу определимого возраста — может, двадцать, а может, и все тридцать лет — с широким малоподвижным лицом, на котором выделялся рот плотным шовчиком, в углах слегка запачканный табачной жвачкой, да глаза цвета болотной лужицы, да нос, пугающим внезапным парадоксом торчащий среди прочих деталей этого лица, маленький и хищный, вроде клюва какого-то мелкого стервятника. Как будто первоначально предназначавшийся ему нос первоначальный скульптор или мастеровой забыл приладить, и дело в столь незавершенном виде взял в свои руки некий адепт совершенно противоположной изобразительной манеры, либо вконец обезумевший юморист, а может, кто-то, у кого времени только и хватило, чтобы влепить посреди лица как придется что-то свирепое, этакий отчаянный оградительный знак.
Со своим бидончиком Флем исчез в лавке, а Рэтлиф с компанией — кто сидя на скамье, кто примостившись на корточках — провели на крыльце весь тот день, наблюдая, как обитатели окрестностей — не только собственно деревенские, но и все те, кто жил в пределах пешего перехода, потянулись в лавку и парами, и поодиночке, и целыми группами — мужчины, женщины, дети: купить какую-нибудь ерунду, глянуть на нового приказчика и удалиться. Их вид не выражал враждебности, но предельную настороженность, готовую к испугу, так среди полудикого скота разносится весть о пришествии в стадо неведомого существа: в лавку входили, покупали муку, либо патентованное лекарство, или постромки для плуга, табак и разглядывали человека, даже имени которого они неделю назад не слыхали, а теперь вот без него не приобретешь и самого необходимого, потом удалялись так же молча, как пришли. Часов в девять на своем чалом подъехал Джоди Варнер и вошел в лавку. Оттуда послышался его рокочущий бас, причем в ответ не доносилось ни звука — с тем же успехом Варнер мог беседовать с самим собой. В полдень он вышел, взобрался в седло и уехал, тогда как приказчик за ним не последовал. Что Флем мог принести с собой в бидончике, всем и так было ясно, и они тоже — время обеденное — начали разбредаться, походя заглядывая в лавку и ничего там не видя. Если приказчик и принялся за свой обед, то предварительно спрятавшись. Еще не было и часу дня, а Рэтлиф уже вернулся: чтобы перекусить, ему и пройти-то пришлось какую-нибудь сотню ярдов. Другие тоже не заставили себя ждать и весь остаток дня посиживали на галерее, порой принимаясь степенно толковать о том о сем, пока весь прочий местный люд, живший в пределах пешего перехода, тянулся к лавке, платил свои пять — десять центов и разбредался кто куда.
К концу той первой недели поглядеть на чужака в лавку наведались все — не только те, кому в дальнейшем предстояло запасаться у него едой и мелочами по хозяйству, но даже некоторые из тех, кто с Варнерами никогда дела не имел и иметь не будет — мужчины, женщины, дети: младенцы, которых и за порог-то прежде никогда не выносили, старые и недужные, кого за порог, не будь такого случая, может, только раз бы и вынесли, — приезжали на лошадях и на мулах, верхом и целыми фургонами. Рэтлиф по-прежнему был на месте; старый граммофон и комплект девственно-новых зубьев для бороны по-прежнему валялся в его бричке, брошенной со вздыбленным, подпертым доскою дышлом, в загончике миссис Литтлджон там же, где томилась и пара его разномастных кряжистых лошадок, уже до осатанения застоявшихся, покуда их хозяин каждое утро наблюдал, как приказчик все на том же муле под чужим седлом подъезжает к лавке — все та же белая рубаха, понемногу становящаяся грязнее, все тот же брякающий бидончик с обедом, за поеданием которого никто его не заставал, — привязывает мула и отпирает лавку своим ключом, который в его руках увидеть как-то не ожидалось, ну, хоть не с первого же дня по крайней мере. Первый день миновал, за ним второй, смотришь, у него к приходу Рэтлифа и всех остальных уже и лавка открыта. К девяти подъедет на лошади Джоди Варнер, взберется по ступенькам, грубовато дернет подбородком в сторону честной компании и — в лавку, впрочем, кроме как в первое утро, более пятнадцати минут там не задерживаясь. Если Рэтлиф с приятелями и тешили себя надеждой вызнать, какие такие есть подводные течения в отношениях молодого Варнера с этим приказчиком — может, зацепка потайная или что, — то надежда эта не оправдалась. Побормочет только за стенкой гулкий басок этак равнодушненько и, судя по ответному молчанию, по-прежнему беседуя словно с самим собой, потом они с приказчиком выйдут вместе к дверям, постоят там немножко, пока Джоди, закончив свои наставления, цыкнув зубом, не удалится, и когда кто-нибудь обернется снова к приказчику, глядишь, у дверей-то уж и нет никого.
Тут наконец в пятницу к вечеру Билл Варнер сам пожаловал. Скорее всего, и Рэтлиф, и все прочие как раз этого и дожидались. Ладно, дождались, но уж теперь никак не Рэтлиф, а разве только прочие могли еще питать последнюю надежду, что сейчас наконец что-нибудь выплывет. И все-таки, видимо, в результате один Рэтлиф не очень удивился, поскольку выплыло совсем не то, чего они, может, хотели бы: не работник в конце концов понял, кто у него хозяин, а Билл Варнер понял, кого взял в работники. Подъехал он на старой разжиревшей белой кобыле. Парень на верхней ступеньке встал с корточек, спустился и принял поводья, привязал лошадь, и Варнер спешился, взошел на галерею, а в ответ на общий уважительный гомон бодренько буркнул как раз в сторону Рэтлифа: «Чертово семя, по сю пору прохлаждаемся?» Еще двое освободили место на исковырянной ножами деревянной скамье, но сразу-то Варнер к ней не подошел. Сперва он подождал у распахнутой настежь двери, потоптался, почти как все прочие, шею по-индюшачьи чуть склонил, в дверь заглядывая — длинный, поджарый, — но разве только на миг и замешкался, потому что почти сразу как гаркнет: «Эй ты! Как тебя там? Флем. Принеси-ка мне моего табачку. Где взять, тебе Джоди показывал». Потом двинулся и подошел к парням, туда, где двое освободили для него место на исковырянной поясами деревянной скамье, сел и сам тоже вынул нож и только начал было веселой своей дьяконской попевкой загибать очередную скабрезную байку, как тут же (Рэтлиф даже шагов не услыхал) за плечом у него появился приказчик с табаком. Не прерываясь, Варнер взял брикет табака, отрезал от него зубок, большим пальцем защелкнул нож и вытянул ногу, чтобы спрятать его в карман, но тут замолк и сердито глянул вверх. Приказчик все так же стоял за его плечом. «Ну, — говорит, — чего еще?»
— А заплатить-то, — приказчик ему. На мгновение Варнер так и застыл: нога вытянута, зубок табака и брикет покромсанный в одной руке, в другой нож почти уже в кармане. Да и все призастыли, молча, внимательно разглядывая свои руки, или куда там у них, когда Варнер запнулся, были глаза направлены. — За табачок, — уточнил приказчик.
— А, — выдохнул Варнер. Сунул нож в карман и вытянул откуда-то из-под зада кожаный кошель, размерами, формой и цветом вроде баклажана, вынул из него пятицентовик и подал приказчику. Рэтлиф не слышал, как приказчик подходил, и как удалялся — тоже не услышал. Теперь понял почему. На приказчике была еще и пара теннисных тапок, новеньких, на резиновом ходу.
— Так о чем бишь я? — спохватился Варнер.
— Только, значит, малый тот начинает комбинезон расстегивать… — с готовностью подсказал Рэтлиф.
На следующий день Рэтлиф уехал. Не то чтобы его с места погнала забота о заработке, о хлебе насущном. Он мог месяцами разъезжать по всему округу, переходя от стола к столу, и ни разу не притронуться к карману. Поманила его стезя, наезженный кочевой круговорот, излюбленная роль разносчика новостей и сплетен, удовольствие обмениваться ими, а ведь за эти две недели у него все их запасы истощились, до последней капли, пока он сидел тут, высматривал.
Только через пять месяцев он опять угодил во Французову Балку. Путь его простирался на четыре округа. Маршрут совершенно неизменный, допускавший лишь внутренние перестановки. За десять лет ни разу он не покидал пределы своих четырех округов, но тем летом очутился все-таки в один прекрасный день в Теннесси. И не просто на чужой земле оказался, но ощутил себя отрезанным от родного штата золотым барьером, стеной из резво и во множестве к нему ссыпающейся звонкой монеты.
Торговля у него в ту весну и лето ладилась бойко, местами даже чересчур. Сам себя на корню запродал: взамен доставленных машинок ему давали расписки в счет будущего урожая, а что удавалось наличными получить плюс наличность, вырученную от продажи всякой всячины (иногда он первый взнос от покупателей принимал натурой) прямым ходом оптовику из Мемфиса, в уплату за новые и новые машинки, которые он сам брал в кредит и снова вез, пристраивал, опять-таки в кредит, за расписки, которые вслед за покупателями подмахивал, пока не поймал себя на том, что так и прогореть недолго, обанкротиться, захлебнувшись собственным жадным азартом. Оптовик заявил права на свою долю в векселях, которым вышел срок. В ответ Рэтлиф, не мешкая, по своим должникам прошелся. Как всегда, он был обходителен, любезен, балагурил и, казалось, вовсе никого не подгонял, но уж вычистил их под метлу, ничего не скажешь, хотя хлопок едва только зацветал, и должен был пройти не один месяц, прежде чем в здешних местах заведутся хоть какие-то деньги. Набрать удалось несколько долларов, комплект подержанной тележной упряжи да кур, леггорнов белых, восемь штук. Оптовику он задолжал 120 долларов. Добрался до двенадцатого по счету должника, отдаленного родича, и обнаружил, что тот уже с неделю как погнал партию мулов в Колумбию (штат Теннесси), продавать на тамошней конской ярмарке.
Рэтлиф вскочил в бричку и следом, со всей своей тележной упряжью и курами. Тут замаячил шанс не только получить по долговой расписке (при условии, конечно, что успеешь перехватить этого родича, пока кто-нибудь в свою очередь не сбыл ему тоже каких-нибудь мулов), но, может, даже и денег призанять в количестве достаточном, чтобы ублажить оптовика. Четырьмя днями позже он добрался до Колумбии, где постоял, ошарашенный, секунду-другую и принялся оглядываться в счастливом недоумении первого белого охотника, который забрел в идиллическую глушь девственной африканской долины, где слоновой кости видимо-невидимо — живьем ходит, только стреляй и оттаскивай. Человеку, у которого справлялся о местонахождении многоюродного братца, продал одну машинку; с родичем вместе отправились ночевать в дом двоюродного брата жены этого родича, в десяти милях от Колумбии, там продал вторую. Три машинки продал за первые четыре дня, остался на месяц и продал их восемь штук, набрав 80 долларов наличными; на эти 80 долларов плюс упряжь, плюс восемь кур купил мула, перегнал его в Мемфис и продал на придорожном аукционе за 135 долларов, отдал оптовику 120 и новые расписки в обмен на отказ от его (оптовика то есть) доли в старых миссисипских векселях и домой поспел как раз к сбору хлопка с двумя долларами пятьюдесятью тремя центами в кармане и при всех правах на двенадцать двадцатидолларовых векселей, по которым он получит сполна после того, как хлопок очистят и продадут.
Когда в ноябре он добрался до Французовой Балки, там уже все шло привычным порядком. Поселок смирился с существованием приказчика, хотя за своего и не признал, — кроме Варнеров, пожалуй. Бывало, раньше Джоди какую-то часть дня проводил в лавке, а нет, так всегда где-нибудь неподалеку. Теперь же, как доложили Рэтлифу, завел обычай временами не появляться вовсе, и покупателям — а они у него из года в год были одни и те же и обслуживали себя главным образом самостоятельно, оставляя скрупулезно отсчитанную мелочь в сигарной коробке, прикрытой ящиком из-под сыра — уже несколько месяцев приходилось по всякой ерунде иметь дело с человеком, даже имени которого полгода назад никто слыхом не слыхивал, который на все вопросы отвечал «да» или «нет» и прямо в лицо никому не глядел или, во всяком случае, не глядел достаточно долго, чтобы запомнить имя, шедшее с этим лицом в паре, но зато уж в вопросах, касающихся денег, ошибок не допускал. Джоди Варнер — тот допускал их то и дело. Как правило, естественно, в свою пользу, а если в кои-то веки и отпустит покупателя с неоплаченной катушкой ниток или жестянкой нюхательного табаку, то потом рано или поздно все равно свое возьмет. Все уже привыкли к этим его просчетам, большой беды в них не видя, тем более было известно, что, пойманный за руку, он их исправит, с грубоватым, искренним дружелюбием обратив все в шутку, причем у покупателя подчас закрадывались кое-какие сомнения в правильности счета в целом. Но и в этом беды не видели, поскольку при необходимости и бакалею, и шорные принадлежности можно было брать у него в кредит и с погашением не торопиться, хотя каждому ясно, что за эту щедрость и великодушие набегают проценты, заметные при конечном расчете или нет — неважно. А этот приказчик не допускал ошибок никогда.
— Чепуха, — сказал Рэтлиф. — Рано или поздно все равно кто-нибудь ущучит его. И за двадцать пять миль отсюда не сыщешь мужчину, женщину или ребенка, который не знал бы, что в этой лавке есть и что почем, не хуже любого из Варнеров, хоть Билла, хоть Джоди.
— Ха, — отозвался его собеседник, кряжистый, коротконогий человек с чернобровым смышленым лицом, некто Одэм Букрайт. — То-то и оно.
— Что, скажешь, так-таки никто его ни разу и не заловил?
— Ни разу, — проронил Букрайт. — И нашим это не нравится. А иначе кто бы чего говорил?
— Да уж, — согласился Рэтлиф. — Кто бы говорил?
— И с этим кредитом тоже, — сказал еще один — долговязый, с шишковатой, лысеющей, сонно клонящейся головой и светлыми близорукими глазами — звали его Квик, в его ведении была лесопилка. Этот высказался насчет кредита: дескать, выяснилось с ходу, что приказчик не хочет давать в долг ничего и никому. До того дошел, что наотрез отказался продлить кредит человеку, который влезал в долги и снова из них выкарабкивался чуть ли не каждый год вот уже лет пятнадцать, и Билл Варнер в тот вечер самолично примчался галопом на своей лоснящейся от жира, громко екающей нутром старушке кобыле и ворвался в лавку с воплем таким громким, что слышно было в кузнице через дорогу: «Ты что, прах тебя дери, забыл, чья это лавка, что ли?»
— Ну, мы-то не забыли, чья это лавка пока что, — сказал Рэтлиф.
— Или чьей эту лавку некоторые пока что считают, — подхватил Букрайт. — Все-таки в дом к Варнерам он покамест не перебрался.
Он это к тому, что приказчик жил теперь уже в поселке. Однажды субботним утром кто-то заметил, что позади лавки нет привязанного мула под седлом. По субботам лавка не закрывалась до десяти и дольше, вокруг нее всегда толклась куча народу, и несколько человек видели, как Флем потушил свет, запер двери и ушел, на своих двоих. А на следующее утро он, прежде не показывавшийся в поселке с субботнего вечера до утра в понедельник, появился в церкви, и те, кто его там увидел, так и замерли, не веря своим глазам. Кроме серой суконной кепки и серых штанов на нем была не только чистая белая рубаха, но еще и галстук — фабричного производства, крошечный такой, бабочкой, из тех, что железненькой прицепкой застегиваются сзади. И длины-то в нем двух дюймов не набралось бы, зато единственный галстук во всей Французовой Балке и ее окрестностях, не считая того, в котором ходил в церковь сам Билли Варнер, причем Флем так и носил этот галстук, во всяком случае точно такой же, с того воскресенья и до самой своей кончины (позже, когда он уже стал президентом банка в Джефферсоне, прошел слух, будто этих галстуков он заказал в свое время сразу партию оптом) — этакая крошечная, гадостно-плоская, потаенного зацепления нашлепка, вроде какого-то загадочного знака препинания на белом поле рубашки, придававшая ему тот же, что у Джоди Варнера, только возведенный в энную степень издевательски торжественный вид и с вопиющей настырностью заставившая всех, кто в тот день присутствовал, почувствовать его чужеродную сущность, физически оскорбительное вторжение, провозвестием которого прозвучала однажды на склоне весеннего дня поступь негнущейся ноги его папаши на настиле крыльца лавки. Флем отбыл на своих двоих; на следующее утро пришел в лавку снова пешком и снова при галстучке. К ночи всей округе стало известно, что с минувшего воскресенья он живет и столуется в доме у одного семейства, примерно в миле от лавки.
Билл Варнер давно вернулся к привычному укладу своего ленивого, но плодоносно-беспечального существования, а может, и не порывал с ним вовсе. Лавку он не навещал с начала июля, с самого Дня Независимости[8]. А поскольку Джоди тоже в лавке не появлялся, и в наступившем августовском вялом и застойном межсезонье, покуда не вызрел хлопок, делать было решительно нечего, то стало и впрямь похоже, будто все бразды и нити власти — не только в смысле владычества в лавке, но и по части извлечения доходов, самого, наконец, права собственности — прибрал к рукам приземистый субъект в неуклонно засаливающейся белой рубахе и до неуязвимости никчемном галстучке, тот самый, что высидел все эти бесхозно сиротеющие дни, молчаливо затаившись в опутанной густым хитросплетением теней пахучей внутренности всеми покинутой лавки, изрядно напоминая белесого, раздувшегося паука какой-нибудь всеядной, хотя и неядовитой породы.
А произошло это в сентябре. Вернее, началось, хотя сперва никто не понял, к чему дело клонится. Коробочки хлопка раскрылись, и начался их сбор. Однажды утром первый из тех, кто приехал сдавать хлопок, наткнулся в лавке на Джоди Варнера. Дверь хлопкоочистителя была распахнута: варнеровский кузнец Трамбл со своим подмастерьем и негром-кочегаром возились с локомобилем — осматривали его, проверяя перед началом сезона; тут из лавки появился Сноупс, прямиком пошел в сарай хлопкоочистителя и исчез из виду и, на какое-то время, из памяти тоже. И только когда вечером лавка закрылась, все вдруг поняли, что Джоди Варнер просидел в ней весь день. Но даже и этому не придали большого значения. Подумали, что Джоди сам же и послал приказчика присмотреть за открытием хлопкоочистителя — заленившись, переложил на него свою всегдашнюю обязанность и временно принял дела в лавке, благо там можно посидеть в холодке, зато когда машина хлопкоочистителя запыхтела и начали прибывать первые груженые подводы, у всех словно глаза раскрылись. Потому что в лавке по-прежнему торчал Джоди, шаря по полкам и суетясь из-за медяков, тогда как приказчик весь день просидел на табурете, следя за балансиром весов, покуда подводы в очередь заезжали на них, перед тем как стать под всасывающую трубу хлопкоприемника. Прежде Джоди и здесь и там успевал. То есть в основном-то он посиживал у весов, предоставив безнадзорную лавку самой себе, — да она и так вечно стояла без присмотра — правда, временами, единственно чтобы устроить себе передышку, он оставлял чей-нибудь воз на весах и уходил, и очередь застывала минут на пятнадцать или даже на сорок пять, пока он в лавке, хоть там и покупателей за это время могло ни одного не случиться, только зеваки, благодарные слушатели его трепотни. Ну так что ж, все и так шло как по маслу. А теперь, когда их стало двое, почему бы одному не посидеть в лавке, пока другой занят взвешиванием, и почему бы Джоди не передоверить взвешивание приказчику? Догадка холодом повеяла на них, когда…
— Вот оно, — сказал Рэтлиф. — Понял! Что Джоди торчит тут — это бы еще полбеды. А вот кто ему велел этак торчать-то? — он поглядел на Букрайта, Букрайт на него. — Всяко не дядя Билл. И лавка и хлопкоочиститель чуть не сорок лет уже на пару работают, и всегда Джоди управлялся с ними в одиночку. А у дяди Билла не те годы уже, чтобы запросто менять привычки. Да уж. Хорошо, а вывод?
С галереи можно было наблюдать за обоими. Люди подъезжали на придавленных грузом подводах, выстраивали их вереницей на обочине, уткнув мулов мордами в задок впереди стоящей повозки, и ждали своей очереди поставить воз на весы, а потом под всасывающую трубу, спешиться и, намотав вожжи на подвернувшийся столбик, взойти на галерею, с которой видно было неподвижное, непроницаемое, непрестанно жующее лицо приказчика, царственно восседавшего перед балансиром весов, суконную кепку, крошечный галстук бабочкой, тогда как из лавки то и дело слышались отрывистые, ворчливые бурканья, которыми Варнер отзывался, когда покупатели вынуждали его проронить слово. То и дело кто-нибудь из наблюдателей сам заходил в лавку купить плитку табаку или жестянку с нюхательной засыпкой, в которых толком-то и нужда еще не приспела, либо просто хлебнуть водицы из можжевеловой бадьи. Дело в том, что в глазах Джоди появилось нечто, чего прежде не наблюдалось, — некая тень, не то досада, не то раздумье, не то затаенное предчувствие; еще все-таки не обида, но уже какая-то растерянность. Именно этот момент всем вспоминался позже, года два или три спустя, когда они говорили друг другу: «Это было, когда он Джоди обскакал», правда, Рэтлиф вносил поправку: «То есть ты хочешь сказать, когда до Джоди это доходить начало».
Но все это маячило еще где-то в будущем. А сейчас с галереи просто смотрели, наблюдали, ничего не упуская. Весь тот месяц каждый день с восхода и до заката воздух дрожал от быстрого стука локомобиля; подводы вереницей тянулись к весам и одна за другой подъезжали под трубу хлопкоприемника. То и дело приказчик через дорогу переходил к лавке, весь — и штаны, и кепка, и даже галстучек — облепленный клочками хлопка; фермеры, коротавшие время на галерее в ожидании своей очереди к трубе или к весам, смотрели, как он заходит в лавку, а через мгновенье оттуда доносился его голос — коротко и деловито что-то бормотнет, и все. Но уж теперь Джоди Варнер не выходил, как бывало, вместе с ним постоять чуток у дверей, и все взгляды следили только за широкой, коренастой фигурой приказчика — как его бесформенная, зловеще осанистая и безвозрастная спина удаляется к хлопкоочистителю. После того как хлопок собрали, пропустили через очиститель и продали, подошло время, когда Билл Варнер обычно рассчитывался со своими арендаторами и должниками. Прежде он делал это сам, один, не позволяя даже Джоди помогать себе. На этот раз он уселся за конторку перед железным сейфом, и тут же, у его колена, Сноупс — на ящике с гвоздями, листает гроссбух. В подземельной тесноте помещения, увешанного по стенам полками с консервами и заваленного всяческой хозяйственной утварью, а теперь еще и набитого терпеливыми пропахшими землей людьми, которым только бы дождаться послушно и почти безропотно принять любую плату, которую Варнер начислит им за год работы, Варнер и Сноупс напоминали белого купца и его попугайски натасканного подручного из туземцев где-нибудь в африканской фактории.
К благам цивилизации подручный приобщался быстро. Никто не знал, сколько платит ему Варнер, знали только, что Варнер в жизни никогда денег на ветер не бросал. Однако человек, который пять месяцев назад ездил на работу восемь миль туда и восемь обратно на тягловом муле в облезлом, бросовом седле, таская за собой жестяной бидончик с холодной вареной репой и горохом, — этот человек теперь не только способен был, словно какой-нибудь коммивояжер, оплачивать койку с бельем и накрытый стол, но еще и одолжил кому-то из односельчан изрядную сумму денег (с каким обеспечением и под какие проценты, об этом молва умалчивает), а к концу страды, прежде чем последний хлопок был пропущен через очиститель, все уже знали, что в любой момент у него можно занять какую угодно сумму от двадцати пяти центов до десяти долларов, если заемщик не поскупится на проценты. Следующей весной Талл, пригнав в Джефферсон гурт скота для отправки по железной дороге, зашел проведать заболевшего Рэтлифа — у того обострилось застарелое воспаление желчного пузыря, и он лежал у себя, в собственном доме, в котором хозяйство вела его вдовая сестрица. Талл рассказал Рэтлифу о том, что большое стадо захудалых беспородных коровенок, зимовавшее на ферме, которую папаша Сноупс и на другой год продолжал арендовать у Билла Варнера, за то время, пока Рэтлифа возили в больницу в Мемфис, делали ему операцию и пока он лежал дома, мало-помалу вновь обретая интерес к происходящему вокруг него, — это самое стадо постепенно и неуклонно росло, а потом вдруг в одну ночь исчезло, и его исчезновение совпало с появлением стада толстеньких чистокровных герефордовских коров совсем на другом пастбище, совсем в другом месте — на ферме, которую Варнер держал для себя, никому в аренду не отдавая, словно одно стадо, оземь грянувшись, перенеслось и перевоплотилось в другое, полностью и без потерь, разве что видом стало попригляднее и явно ценой подороже, и только позже стало известно, что коровы эти попали на Варнерово пастбище при помощи изъятия залога по просроченной закладной, номинально принадлежавшей Джефферсонскому банку. Букрайт и Талл оба наведывались к Рэтлифу и оба об этом рассказали.
— Может, они все это время в сейфе хранились? — слабо отозвался Рэтлиф. — А что Билл говорит — чьи они?
— Говорит, что Сноупса, — ответил Талл. — Он говорит: «Спроси этого пройдоху, с которым Джоди якшается».
— Ну, и ты спросил?
— Букрайт спрашивал. А Сноупс говорит: «Они на пастбище Варнера». А Букрайт ему: «Но Билл говорит, что они твои». А Сноупс отвернулся, сплюнул и говорит: «Они на пастбище Варнера».
По болезни Рэтлиф и еще кой-чего не видел. Только слышал — донесся до него подержанный слушок, правда, к тому времени Рэтлиф уже шел на поправку и в силах был сам домыслить, разобраться, что к чему, с его-то жадным до новостей, цепким умом, пока сидел, обложенный подушками, в кресле у окна, задумчивый и непроницаемый, следил за приходом осени, вдыхая крепкий, пьянящий дух октябрьских полдней, и представлял себе, как однажды весенним утром — этой, второй весной — некто Хьюстон, сопровождаемый по пятам собакой — великолепным гончим псом, огромным, в голубоватых подпалинах — подвел лошадь к кузнице и увидел там незнакомца, который, склонившись над горном, пытался развести огонь, плеская жидкостью из ржавой жестянки — молодой, ладно скроенный, мускулистый парень, — вот он обернулся, обнаружив доверчивое спокойное лицо с низким, по самые брови заросшим лбом, и сказал:
— Здрасьте. Чего-то никак мне огонь не разжечь. Плесну керосином, а он еще хуже гаснет. Глядите. — Он снова приготовился плеснуть из банки.
— Постой, — сказал Хьюстон. — Это у тебя точно керосин?
— Она на полке, вон там стояла, — ответил тот. — Похоже, как раз керосин в таких банках держат. Немножко ржавенькая, но, опять же, в жизни не слыхивал, чтоб даже ржавенький керосин гореть отказывался, — Хьюстон подошел, взял у него жестянку и понюхал. Парень смотрел на него. Породистый гончак сидел в дверях и смотрел на них обоих. — Что, разве не керосином пахнет?
— Дерьмом, — сказал Хьюстон. Он поставил жестянку обратно на закопченную полочку над горном. — Ты вот что. Выкинь из горна всю эту дрянь. Все равно сызнова разжигать придется. Где Трамбл?
Трамбл — это был кузнец, который заправлял в кузне вот уже почти двадцать лет, вплоть до того утра.
— Не знаю, — сказал парень. — Когда я пришел, тут никого не было.
— А ты что тут делаешь? Это он тебя прислал?
— Не знаю, — ответил парень. — Меня мой двоюродный брат на работу взял. Сказал мне, чтобы я пришел с утра и развел огонь и до его прихода сам справлялся. Но этим керосином плеснешь…
— А кто этот твой двоюродный брат? — спросил Хьюстон.
В ту же секунду изможденная старая кляча подтащила разболтанно погромыхивающую двухместную коляску, одно из колес которой не разваливалось только благодаря примотанным проволокой двум скрещенным рейкам; казалось, только инерция вращения удерживает его в целости и стоит ему остановиться — оно тут же рассыплется грудой щепок. В коляске сидел другой незнакомец — одетый словно с чужого плеча, тщедушный человечек с пронырливым хорьим лицом, который остановил коляску, так заорав на лошадь, как будто их разделяло по меньшей мере кукурузное поле, вылез из коляски и вошел в кузницу, уже вовсю болтая.
— …утречко, доброе утречко, — говорил он, шныряя маленькими острыми глазками. — Лошадку подковать надумали? Правильно, правильно: коню подкова — лучшая обнова. Справный жеребчик. Тут, правда, по дороге мне такая лошадка попалась — куда вашему-то! Ну ничего, любишь меня, люби моего коня, которому в зубы не смотрят, а кабы ему, сивому, да черну гриву, так был бы буланый. В чем дело? — сказал он парню в фартуке. Вдруг замер, но, казалось, продолжал неистово суетиться, словно позиция и пространственная наполненность его одежды никоим образом не давали возможности судить о том, что делает в ней его тело, если вообще оно все еще было в ней.
— Ты что, еще и огня не развел? А ну-ка… — он ринулся к полке; казалось, он перенесся к ней, нисколько не усугубив впечатления неистовой суеты, и, прежде чем кто-либо успел пошевельнуться, уже снял жестянку, понюхал и приготовился выплеснуть ее содержимое в горн. В последний миг Хьюстон все же перехватил его руку, отобрал жестянку и вышвырнул ее за дверь.
— Не успел у одного эту свинячью мочу отобрать, тут же другой лезет, — проворчал Хьюстон. — Что тут, к дьяволу, происходит? Где Трамбл?
— А, так вы насчет того, который раньше тут был? — сказал вылезший из коляски. — Ему прекратили аренду. Оно конечно: старый волк знает толк, зато новая метла метет добела. Теперь эту кузницу арендую я. Моя фамилия Сноупс. А. О. Сноупс. А это мой двоюродный брат, тоже Сноупс. Эк Сноупс его зовут.
— Плевать мне на то, как его зовут, — нимало не успокоился Хьюстон. — Он лошадь-то хоть подковать может? — и снова пришлый обернулся к парню в фартуке, заорав на него, как только что орал на лошадь:
— Живо-живо! Давай разводи огонь!
Понаблюдав немного, Хьюстон сам взялся за дело, и огонь разгорелся.
— Ничего, насобачится, — сказал пришлый. — Всему свой черед. Руки у него откуда надо растут, хоть сноровки той, может, и нет еще, но это ж всякий бык теленком был. Взялся за гуж — полезай в кузов. Где хотенье, там и уменье. Вот увидите, через день-другой приноровится и подкует любую лошадь не хуже хоть Трамбла, хоть кого угодно.
— Я сам своего коня подкую, — сказал Хьюстон. — Пускай он мехами поддувает. На это небось сноровки много не надо.
Но едва лишь подкова зашипела в лохани, пришлый вновь ринулся вперед. Не только Хьюстона, но и себя самого, казалось, захватив врасплох, он с хорьей верткостью метнулся — причем одежда болталась на нем настолько независимо и отдельно, что поймать, смирить можно было только сюртук, тогда как тело в нем все равно добьется своего, навредит, напортит, и в тот же миг, когда намерение воплощалось, весь яростный клубок энергии мгновенно разматывался, — вклинился между Хьюстоном и приподнятым копытом, нахлобучил подкову, вторым ударом молотка загнал гвоздь в живую мякоть и тут же полетел, как был, с молотком в руке, в усадочную лохань, отброшенный рванувшимся конем, которого Хьюстон вдвоем с парнем в фартуке в конце концов оттеснили обратно в угол и держали, пока Хьюстон не выдрал гвоздь и не отшвырнул его вместе с подковой туда же, в угол, потом свирепо выволок коня вон, а пес поднялся и спокойно занял положенное ему место в нескольких шагах позади хозяина.
— А Биллу Варнеру можете передать, если его это заботит, во что я черта с два теперь поверю, — крикнул на прощанье Хьюстон, — что коня подковывать я поведу в Уайтлиф.
Кузница была как раз напротив лавки, через дорогу. На галерее уже сидели несколько человек, и они видели, как Хьюстон, сопровождаемый своим царственно спокойным, огромным псом, уводил коня. И для того чтобы взглянуть на одного из незнакомцев, им даже дорогу переходить не пришлось, поскольку тот, что поменьше ростом и постарше — одетый в сюртук, который будет казаться на нем чужим даже в день, когда, по окончательной ветхости, разлезется у него на плечах, — тотчас подошел к лавке, поведя пронырливым остреньким личиком с пронзительно горящими, бегающими глазами. Поднимаясь по ступенькам, он уже запросто здоровался с собравшимися. Не умолкая, вошел в лавку, где продолжал свою трескотню, быструю и бессмысленную, словно не наделенное разумом существо, неведомо о чем болтающее само с собой в пустой пещере. Снова показался в дверях, продолжая болтать:
— Ну, джентльмены, старому стариться, новому расти. Конкуренция — двигатель торговли, и хоть выше лба уши не растут, но уж все в свой срок: придет времечко, вырастет из семечка, ведь у нашего мальчонки дай Бог каждому ручонки. Конечно, старый волк знает толк, зато новая метла выметет добела, причем старого пса новым штукам не научишь, а уж новый, молодой, да коли взялся с головой… Век живи, век возись, была бы охота — заладится работа. Ну да ладно: день долог, да час дорог, бездельники да балагуры огурцом телку зарезали. Разрешите откланяться, джентльмены.
Спустился, залез в коляску, по-прежнему тараторя, то поучая того, второго, который был в кузне, то обращаясь к своей костлявой кляче, — и все одним духом, без малейшей заминки, по которой можно было бы судить о том, кому в данный момент его слова адресованы. Он отъехал, все общество на галерее проводило его глазами абсолютно невозмутимо. К концу того дня все побывали в кузне, один за другим переходили дорогу — полюбопытствовать, что там еще за незнакомец завелся, поглядеть на его спокойное, невыразительное, доверчивое лицо, казавшееся всего лишь подставкой для соломенной копны, венчавшей череп, безобидное, словно узор по краю ковра. Кто-то пригнал фургон со сломанной осью. Новый кузнец сумел-таки починить ее, хотя на это у него ушло почти все утро, причем работал он не прерываясь, но словно спал на ходу, будто все, что в нем было живого, витало в неведомых далях, поглощенное каким-то другим, более интересным занятием, тогда как работа, которую выполняли его руки, совершенно его не занимала, вкупе с деньгами, за нее причитавшимися; озабоченный, косолапый, неуклюжий, он словно топтался на месте, но дело в конце концов сделал. В тот же день к вечеру появился Трамбл, прежний кузнец. Но если кто из сидевших на галерее надеялся, что появление человека, который до вчерашнего вечера считал себя на службе у общины, окажется занятным зрелищем, то таких ждало разочарование. Вдвоем с женой он проехал по поселку в фургоне, груженном домашним скарбом. На свою осиротевшую кузню он если и оглянулся, то этого никто не заметил — суровый крепкий старикан и хороший мастер, к которому вплоть до того дня никто особо не присматривался. Уехал, и больше его никогда не видели.
Несколькими днями позже на галерее стало известно, что новый кузнец живет в одном доме со своим двоюродным братцем (или кем они там друг другу приходились — толком-то степень родства так и осталась невыясненной), с этим Флемом, и спали они вдвоем на одной кровати. Еще через шесть месяцев кузнец взял в жены одну из дочерей хозяина, у которого оба жили и столовались. А через десять месяцев после этого он уже покачивал детскую коляску (когда-то, а может, и все еще принадлежавшую Биллу Варнеру, как и седло братца), толкал ее перед собой по воскресеньям, расхаживая по поселку в сопровождении пяти- или шестилетнего мальчика, сына от прежней жены, и, хотя ни о ней, ни об этом его сыне никто в поселке раньше не знал, сам факт их существования свидетельствовал о наличии в его личной жизни — интимной во всяком случае — проворства и действенной мощи гораздо больших, чем проявлялось на поверхности той стороны его бытия, которую можно назвать общественной. Но все это обозначилось позже. Нынче же можно было понять только, что в поселке появился новый кузнец, человек работящий, покладистый и даже великодушный, правда, страдающий некоторой рассогласованностью движений, из-за которой всякий замысел или проект, в чем-либо выпирающий за тесные границы его возможностей, был обречен: все распадалось, теряясь в нагромождении мертвых кусков дерева, ржавых железок и косных инструментов.
Два месяца спустя Флем Сноупс выстроил в поселке новую кузницу. То есть он, естественно, нанял для этого строителей, но сам почти безотлучно наблюдал за постройкой, лично присматривая за работами. Мало того, что это было первым из его начинаний в самом поселке, когда его, Флема, непосредственное участие в деле стало явным и заметным, но к тому же впервые он не только признавал себя движущим началом, но и положительно это утверждал, спокойно и без обиняков заявляя, что его затея служит единственно тому, чтобы людям снова было где пристойным образом ремонтировать свою справу. Он закупил через лавку по себестоимости совершенно новую оснастку и нанял молодого фермера, который в перерывах между севом и сбором урожая подрабатывал, бывало, у Трамбла подмастерьем. И месяца не прошло, а новая кузница уже обслуживала всех прежних клиентов Трамбла, зато спустя три месяца Сноупс ее продал — вместе с клиентурой, репутацией и новой оснасткой — Варнеру, взамен получив старое помещение со старыми инструментами, которые он продал утильщику, перевез новую оснастку в старую кузню, а новую продал какому-то фермеру под коровник, причем даже за перевозку наковален и горна ему не пришлось платить, и к новому кузнецу пристроил своего родственника подмастерьем — ход, после которого даже Рэтлиф сбился со счета прибылей Сноупса. «Ну что ж, об остальном нетрудно догадаться», — сказал себе Рэтлиф, сидя у солнечного окошка, бледный, но в общем-то вполне поправившийся. Он словно бы видел воочию: внутренность лавки, вечер, дверь заперта изнутри, на столе горит лампа, в кругу света голова непрестанно жующего приказчика, тогда как Джоди Варнер возвышается над ним и даже присесть не в состоянии; при этом в глазах у него уже гораздо больше понимания, чем прошлой осенью, а сам он, вздрагивая и поеживаясь, говорит дрожащим голосом: «Хочу прямо и откровенно тебя спросить, и ответ мне нужен тоже простой и ясный. Сколько еще терпеть? До каких пор это будет длиться? Во сколько же обойдется мне уберечь от пожара один несчастный сенной сарай?»
После болезни вид у него был еще не ахти, когда, поставив в ближнем проулке бричку, запряженную парой низкорослых кряжистых лошадок, разжиревших и залоснившихся после целого года праздности, и груженную очередной запертой в собачью конуру машинкой, он сидел за стойкой маленького окраинного ресторанчика, которым владел на паях с компаньоном, хотя и не участвуя в деле непосредственно, но половину прибылей получая, — сидит, в руке чашечка кофе, а в кармане контракт на продажу пятидесяти коз одному северянину, который недавно занялся устройством козьего ранчо в западной части округа. То есть не совсем так: это был субконтракт, перекупленный из расчета по двадцати пяти центов за козу у первоначального подрядчика, который от северянина должен был получить по семьдесят пять центов за козу, но чуть не загубил дело. Рэтлиф перекупил у него контракт, потому что прослышал о стаде из пятидесяти с лишним коз, обретавшемся в довольно глухом углу округа неподалеку от поселка Французова Балка; первоначальному подрядчику это стадо найти не удалось, а Рэтлиф знал, где оно, и был уверен, что козы достанутся ему, как только он предложит их владельцу на равных разделить с ним прибыль.
Предстояло ехать на Французову Балку, хотя когда именно, он не знал и сам: все было никак не собраться. На Французовой Балке он уже год как не был. Ожидаемая поездка радовала его не только предвкушением ловкой сделки — что само по себе куда важней банальной выгоды, — он чувствовал счастливое волнение главным образом оттого, что встал наконец с постели, что может ехать куда заблагорассудится — пусть чуточку превозмогая слабость, зато как все: впивая солнышко и свежий воздух, свободно двигаясь и разговаривая и заключая сделки, причем немалая толика удовольствия состояла в том, что никуда он еще не поехал, и ничто на свете не в силах заставить его выехать прежде, чем он сам того пожелает. Слабости он уже почти не чувствовал, а просто роскошествовал, упиваясь блаженной истомой выздоровления, в каковом состоянии время, спешка, часы, минуты, у которых здоровое тело в рабстве и во сне и наяву, текут для выздоравливающего словно вспять, — время лживо и раболепно ластится, потворствуя телесным радостям вместо того, чтобы неумолимо тащить за собой тело, как упирающегося колодника. Так он и сидел, отощавший, в чистой синей рубашке, ставшей вдруг очень свободной в вороте, но выглядел уже совсем здоровым: лицо словно отмылось, посвежело, но все еще хранило следы ровного коричневого загара, и на мысль о смертельной бледности ничто не наводило, напротив, посвежевшая матовость кожи источала здоровье, подобно незаметному, не имеющему запаха лесному цветку, распустившемуся вдогон зиме, прямо среди тающего снега — так и сидел, баюкая в тонкой руке чашечку кофе и рассказывая трем-четырем слушателям о том, как прошла операция, своим всегдашним умудренным, ироническим тоном, причем болезни не под силу оказалось изменить его голос, разве что сделать чуть глуше, и тут вошли еще двое. Это были Талл и Букрайт. Из заднего кармана комбинезона у Букрайта торчал хлыст, намотанный на рукоять.
— Здорово, ребята, — сказал Рэтлиф. — Что-то вы рано.
— В смысле поздно, — отозвался Букрайт. Вдвоем с Таллом они подошли к стойке.
— Вчера только к вечеру дотащились, пригнали скот к сегодняшней отправке, — сказал Талл. — Так ты, стало быть, был в Мемфисе. Пожалуй, я даже соскучился.
— Мы все соскучились, — подтвердил Букрайт. — Почти что год я от жены ни разу не услышал про чью-нибудь новую машинку. А что там этот, в Мемфисе, у тебя вырезал?
— Бумажник, — улыбнулся Рэтлиф. — Не иначе как только затем он меня и усыпил сперва.
— Он сперва усыпил тебя, чтобы ты тут же не продал ему швейную машинку или мешок зубьев для бороны, пока он еще до ножа не дотянулся, — подхватил Букрайт. Подошел буфетчик и придвинул к ним на тарелочках хлеб и масло.
— Мне жареной говядины, — сказал Талл.
— А мне не надо, — поморщился Букрайт. — Два дня уже эта говядина навозная перед глазами. Всю дорогу ее то из кукурузы, то с огородов гоняешь. Мне принесите ветчины и яичницу из шести яиц.
Он жадно набросился на хлеб. Рэтлиф слегка развернулся на табурете к нему лицом.
— Скучали, говоришь? — сказал он. — А я-то думал, у вас там на Французовой Балке столько новых жителей прибавилось, что пропади хоть дюжина торговцев швейными машинками, никто и не заметит. Сколько еще родственников притащил за собой этот Флем Сноупс? Двоих? Или только троих?
— Четверых, — коротко бросил Букрайт с полным ртом.
— Четверых? — переспросил Рэтлиф. — Это что же — тот кузнец, ну, не кузнец, а так — который кузницу себе приспособил, чтобы в холодке посидеть, покуда не приспеет пора идти домой в очередной раз за стол садиться, как его — Эк, что ли? И еще один — этот подрядчик, бизнесмен этот, менеджер…
— Он на будущий год собирается в школе учить, — тихонько проронил Талл. — Так говорят, во всяком случае.
— Нет, нет, — отмахнулся Рэтлиф. — Я про этого, который из Сноупсов. Ну тот, второй. А. О. Его еще Джек Хьюстон в лохань с водой швырнул тогда в кузнице.
— А это он и есть, — сказал Талл. — Говорят, он на будущий год в школе учить будет. Тот учитель, что раньше был, вдруг ни с того ни с сего сразу после Рождества съехал. Должно быть, тебе об этом тоже еще не говорили.
Но Рэтлиф уже не слушал. Ему было не до учителя, который съехал. Он уставился на Талла, от неожиданности даже утратив на миг ироническую мину.
— Что? — выдохнул он. — Учить в школе? Вот тот? Тот Сноупс? Тот, который появился в кузне в день, когда Джек Хьюстон… Погоди, Одэм, — растерянно помаргивая, говорил он, — я, конечно, болел, но вряд ли стал от этого хуже слышать.
Букрайт не ответил. Со своим хлебом он уже покончил, повернулся и взял кусок с тарелки Талла.
— Ты все равно его не ешь, — сказал он. — Сейчас скажу, чтобы нам еще принесли.
— Вот черт, — сказал Рэтлиф. — Будь я проклят, я ведь как увидел его, сразу понял, что тут что-то не так. Вот оно в чем дело. Он просто не на том фоне мне попался — кузница какая-то, пахота опять же… Учитель! Как это я не сообразил! Нашел себе единственное место на всем белом свете — а уж на Французовой Балке и подавно, где он не только может сыпать этими своими присловьями без передыху целый Божий день, но еще и деньги за это получать. Вот черт, — повторил Рэтлиф. — Стало быть, Билл Варнер и это проворонил. Флем сожрал лавку, сожрал кузницу, а теперь и за школу принимается. Осталось только в дом к Варнеру забраться. Потом-то он естественно, за вас примется, но с домом дядюшки Билла придется ему повозиться, потому что Билла.
— Ха! — кратко выдохнул Букрайт. Ломоть, взятый с тарелки Талла, он съел и снова позвал буфетчика: — Послушайте! Мне бы пирога кусок, пока ждать приходится.
— Какого пирога, мистер Букрайт? — спросил буфетчик.
— Какого-какого… съедобного, — ворчливо отозвался Букрайт.
— …потому что Билла из собственного дома выжить — поди попробуй, — продолжил Рэтлиф. — Тут он может крепко упереться. Так что смотрите, не пришлось бы Флему за вас за всех приняться раньше, чем у него намечено.
— Ха! — снова сказал Букрайт, неожиданно и жестко. Буфетчик придвинул к нему пирог. Рэтлиф поглядел на Букрайта.
— Не понял, — сказал Рэтлиф. — Что значит «ха»?
Букрайт сидел, держа на ладони у самого рта клин пирога. Повернул к Рэтлифу сведенное злостью, темное лицо.
— Как-то с неделю назад сижу я около кучи отходов у Квика на лесопилке. А его кочегар с еще одним черномазым перекидывают обрезки к бойлеру, к топке поближе. Ну, и болтают промеж собой. Кочегару нужно было где-то денег занять, а Квик, мол, не дает. «Иди к мистеру Сноупсу в лавку, — другой говорит. — Он одолжит тебе. Он мне уже два года как одолжил пять долларов, и с той поры всего и делов, что каждую субботу платить ему по десять центов. А про те пять долларов он и не заикается», — тут Букрайт отвернулся и откусил пирога, чуть ли не половину сразу. Рэтлиф наблюдал за ним чуточку насмешливо, почти с улыбкой.
— Так-так-так, — сказал он. — Стало быть, он враз с вершка и с корешка покусывать взялся. В таком раскладе он, может, еще и не враз до белых людей доберется, которые вроде тебя — посередке.
Букрайт отхватил еще изрядный кус пирога. Буфетчик принес заказанную им и Таллом еду, и Букрайт запихал остатки пирога в рот. Талл принялся превращать свою говядину в мелкое крошево, словно собираясь кормить ребенка. Рэтлиф смотрел на них.
— А вы что же, так и сидите сложа руки? — сказал он.
— А чего зря ими размахивать? — хмыкнул Талл. — Все это не дело, конечно. Да ведь нам-то что.
— Ну, я бы, пожалуй, придумал что-нибудь, если бы сам у вас жил, — сказал Рэтлиф.
— Ага, — проворчал Букрайт. С ветчиной он расправлялся так же, как только что с пирогом. — И кончилось бы тем, что у тебя вместо твоей брички с лошадьми остался бы один галстук бабочкой. Цепляй на любое место.
— Да уж, — согласился Рэтлиф. — Может, ты и прав, — он отвел взгляд от собеседника и взялся за ложечку, но тут же снова опустил ее. — Чего-то не пойму, сквозняки, что ли, чашку студят? — сказал он буфетчику. — Может, подогреешь немножко? А то еще замерзнет да лопнет, а мне потом за чашку тоже плати!
Буфетчик выплеснул из чашки гущу, налил горячего кофе и придвинул Рэтлифу. Тот бережно всыпал в нее ложечкой сахар, все еще храня то неопределенное выражение лица, которое можно назвать улыбкой за неимением более точного слова. Букрайт сделал из своей яичницы невероятную кашу и с хлюпаньем поедал ее ложкой. Оба они с Таллом ели торопливо, но Талл ухитрялся проделывать это со строгим и чопорным видом. Молча подчистили все с тарелок, встали, подошли к коробке из-под сигар и расплатились.
— Или теннисные тапочки, — добавил вдруг Букрайт. — Он-то их уже год как не надевает. Нет, — сказал он. — На твоем месте я, прежде чем отправляться туда, разделся бы догола. Чтоб не так холодом шибануло на обратном пути.
— Да уж, — послушно сказал Рэтлиф.
Когда они ушли, он вновь принялся за свой кофе, неспешно потягивая его и сразу трем или четырем слушателям досказывая про свою операцию. Потом он тоже встал, педантично расплатился за кофе и надел пальто. Стоял март, но врач велел ему с пальто пока не расставаться, и вот теперь он приостановился в проулке рядом со своей бричкой и низкорослыми крепкими лошадками, разжиревшими от праздности и лоснящимися новой весенней шерстью, — стоял и молча смотрел на ящик типа собачьей будки, со стен которого из-под облупившегося, размалеванного вялыми и опадающими, немыслимыми розанами бордюрчика смотрели на него зазывно улыбающиеся поощрительно и безглазо манящие женские лица. Да, пора в этом году подкрасить; не забыть бы только.
«Это должно быть что-нибудь такое, что спалить можно, — подумал он. — И такое, что записано на его имя, чтоб все знали: имущество Флема. Да, — думал он, — если бы меня звали Билл Варнер, а моего компаньона Флем Сноупс, наверное, я позаботился бы о том, чтобы часть совместного имущества, по крайности та, что первой пострадает от пожара, была бы записана на его имя». Рэтлиф двинулся дальше, как следует застегнувшись. На всей улице единственный человек в пальто. Ну да ничего, на солнышке болезнь проходит быстро; должно быть, по возвращении в город пальто уже не понадобится. А вскорости и свитер, что под пальто, тоже снять можно будет: май, июнь… — лето, долгие дни ласкового тепла. Он пошел дальше, совсем прежний, не изменившийся, разве что осунулся да побледнел немного, и дважды останавливался, чтобы сообщить двум встреченным знакомым, что да, да, чувствую себя хорошо, этот мемфисский врач — не знаю уж, случайно или намеренно, но вырезал он, должно быть, то, что следовало, — потом пересек площадь, на которую — мраморный, мрачный — исподлобья глядел солдат Конфедерации, поднялся на крыльцо здания суда и прямиком в контору финансового управления, где и нашел искомое: две сотни акров земли с постройками, записанные на имя Флема Сноупса.
К исходу дня он сидел в неподвижно застывшей бричке на узкой малопроезжей дороге между холмами, вглядываясь в фамилию на почтовом ящике. Столб, на котором висел ящик, был новенький, а ящик — нет. Исцарапанный и помятый, он был когда-то расплющен (должно быть, тележным колесом), а после снова выправлен, зато корявая надпись, обозначавшая имя владельца, была намалевана чуть ли не вчера. Она словно кричала — одними заглавными — МИНКСНОУПС, разлапистая, в потеках краски, без промежутка между словами, дугой заползающая кверху, через край, на крышку ящика, чтобы втиснулись последние буквы. У ящика Рэтлиф свернул — теперь на глубокую колею, которая вела к бесхребетно рассевшейся двухкомнатной лачуге — из тех, что без числа, затерянные в холмах, попадались ему на путях его странствий. Хижина была построена на пригорке; чуть ниже располагался замусоренный, устланный втоптанным в грязь навозом загончик и хлев, так покосившийся на склоне, что казалось, дунешь на него — и завалится. Из хлева как раз выходил человек с подойником, и в тот же миг Рэтлиф почувствовал, что из дома за ним наблюдают, хотя никого видно не было. Он придержал лошадей. Слезать не стал.
— Добрый день, — сказал он. — Вы мистер Сноупс? Машинку вот привез вам.
— Чего привезли? — удивился вышедший из хлева. Он вошел в калитку и поставил подойник на приступку покосившегося крыльца. Роста он тоже был чуть ниже среднего, правда тощий, со сросшимися густыми бровями. «Но глаза те же», — подумал Рэтлиф.
— Вашу швейную машинку, — добродушно пояснил он. Тут краешком глаза он увидел появившуюся на крыльце женщину — ширококостную, с жестким лицом и немыслимо желтыми волосами; она вышла легко и проворно, с изяществом, неожиданным даже при том, что женщина была босая. Из-за ее спины выглядывали двое белобрысых ребятишек. Но Рэтлиф на нее не взглянул. Смотрел за мужчиной, сохраняя мину учтивой предупредительности и добродушия.
— Что-что? — вмешалась женщина. — Швейную машинку?
— Нет! — сказал мужчина. Он тоже не смотрел в ее сторону. Направился к бричке. — Домой, домой ступай! — женщина не обращала на него внимания. Она сошла с крыльца, причем быстрота и соразмеренность ее движений при ее росте казались странными. Она уставилась на Рэтлифа светлыми злыми глазами.
— Кто вас просил везти ее сюда? — спросила она.
Теперь Рэтлиф смотрел на нее, все так же учтиво, добродушно.
— Неужто ошибка вышла? — проговорил он. — Еще в Джефферсоне я получил заказ — из Французовой Балки. Сказано: Сноупс. Я так понял, что это вы, поскольку, если бы ваш… двоюродный братец, да? — из хозяев никто не проронил ни слова, молча глазели на него. — Флем. Если бы машинка понадобилась Флему, он бы дождался, пока я к нему в поселок заеду. Знает ведь, что я как раз завтра туда собираюсь. Да, надо было проверить, — женщина засмеялась хрипло, невесело.
— К нему, к нему везите. Если Флем Сноупс что-нибудь заказал, что угодно, да коль оно больше пяти центов стоит, так уж не для того, чтобы псу под хвост отправить. А тем более отдать родичам. Везите ее в поселок.
— Говорят — ступай в дом, — повысил голос мужчина. — Давай-давай! — женщина не повернула головы. Она упрямо длила свой хриплый смех, глядя в упор на Рэтлифа.
— Этот отдаст, как же! — повторила она. — Не на того напали! Недаром у него скота сотня голов, коровник свой и луг коровам для прокорму, — мужчина повернулся и пошел на нее. Она стала к нему лицом и завопила, а дети спокойно смотрели на Рэтлифа, выглядывая из-за ее юбок, словно они глухие или пребывают в каком-то ином мире — не в том, в котором эта женщина вопила; смотрели, будто две собачонки.
— Что, скажешь, не так? — надрывалась она. — Тут сгниешь у него на глазах, подохнешь, а ему начхать, сам знаешь! Этот твой родственничек, которым ты так гордишься, потому что он работает в лавке и целый Божий день в галстуке щеголяет! Ну-ка попроси у него хотя бы мешок муки — поглядим, что из этого выйдет. Ну-ка, попроси его! Может, он даст тебе свой старый галстук — чтобы ты тоже стал похож на Сноупса!
Мужчина упорно шел на нее. Он больше даже не говорил ничего. В сравнении с ней казавшийся тщедушным, он неумолимо шел на нее, шел как-то странно, избочившись, глядя внимательно, едва ли не с почтением, и она сдалась; круто повернувшись, пошла назад к дому, подталкивая перед собой жмущихся к ней ребятишек, которые продолжали, выворачивая шеи, оглядываться на Рэтлифа. Мужчина подошел к бричке.
— Говоришь, заказ прислал Флем? — проговорил он.
— Я сказал, что заказ с Французовой Балки, — ответил Рэтлиф. — А доставить велено Сноупсу.
— И кто же это такой шустрый у Сноупса на побегушках?
— Да так, приятель один, — добродушно ответил Рэтлиф. — Наверное, он ошибся. Вы уж извините. Эта колея на дорогу к Уайтлифскому мосту меня выведет?
— Если Флем просил оставить ее здесь, ну так здесь и оставьте.
— Я ж говорю, видать, ошибка вышла, прошу прощения, — сказал Рэтлиф. — Так по этой колее…
— Понятно, — сказал тот, второй. — Хотите сказать, что надо вперед задаток выложить. Сколько?
— В смысле за машинку?
— А о чем мы еще, интересно, толкуем?
— Десять долларов, — сказал Рэтлиф. — И расписку еще на двадцать через шесть месяцев. Это как раз будет после уборочной.
— Десять долларов? При том, что вам передали слово от…
— Давайте слова сейчас трогать не будем, — сказал Рэтлиф. — Поговорим о швейной машинке.
— А если пять?
— Нет, — добродушно сказал Рэтлиф.
— Ну ладно, — сказал тот, другой, отворачиваясь. — Составляйте расписку, — он зашагал к дому. Рэтлиф слез, обошел сзади бричку, отпер дверцу собачьей конуры и вытащил из-под новенькой машинки железный ящик. В нем хранилась ручка с пером, аккуратно заткнутая бутылочка чернил и стопка бланков. Пока он заполнял бланк, Сноупс вернулся, вдруг как из-под земли вырос рядом. Едва перо Рэтлифа остановилось, Сноупс придвинул к себе бланк, взял из рук Рэтлифа ручку, обмакнул перо и расписался — все одним махом, даже не прочитав, и сунул расписку назад Рэтлифу, вынув что-то из кармана, но Рэтлиф еще не видел — что, поскольку смотрел только на подписанный бланк, и лицо его сохраняло безмятежность.
Он спокойно сказал:
— Как это — вы за Флема Сноупса подписались?
— Ну да, — ответил тот. — А что? — Рэтлиф молча смотрел на него. — А, понимаю. Вам надо, чтобы мое имя тоже было — вдруг кто-нибудь из нас отпираться вздумает. Ладно, — он взял бланк, снова что-то написал на нем и снова отдал. — А вот вам ваши десять долларов. Теперь подсобите-ка мне с машинкой, — но Рэтлиф и тут не пошевелился: то, что ему дали — это были не деньги, а еще одна бумажка, в несколько раз сложенная, помятая и засаленная. Открыл; оказалась опять долговая расписка. На сумму десять долларов плюс проценты — чуть более чем трехлетней давности, выплата Айзеку Сноупсу или предъявителю по требованию, но не ранее чем через год после оформления, подпись — Флем Сноупс. Передаточная надпись на обороте, сделанная той же рукой, которая минуту назад нацарапала два имени на первой расписке (почерк Рэтлиф узнал сразу), подтверждала переход документа от Айзека Сноупса («+» за неграмотностью) Минку Сноупсу, а пониже, все той же рукой — свежая, подсушенная только что, может, промокашкой, а вернее всего, просто ветерком: от Минка Сноупса В. К. Рэтлифу; всю эту писанину Рэтлиф молча и внимательно изучал почти минуту.
— Все в порядке, — сказал тот, другой. — Мы с Флемом его двоюродные братья. Наша бабка завещала всем троим по десять долларов. Получить их мы должны были, когда самому младшему из нас — ему, стало быть — стукнет двадцать один год. Флему понадобились деньги, и он занял их у Айзека вот под эту расписку. Потом — это недавно уже было — тому деньги самому понадобились, и я выкупил у него Флемову расписку. Теперь, если хотите что-нибудь уточнить — его цвет глаз или еще что — можете сделать это лично, когда будете на Французовой Балке. Они там живут с Флемом вместе.
— Понятно, — сказал Рэтлиф. — Айзек Сноупс. И что, говорите, ему двадцать один есть уже?
— А если б не было, как бы он получил те десять долларов, которые одолжил Флему?
— Да уж, — отозвался Рэтлиф. — Только ведь это все-таки не наличные десять долларов…
— Послушайте, — сказал тот, другой. — Не знаю, к чему вы клоните, и знать не хочу. Но я дурачу вас не больше, чем вы меня. Если бы вы сомневались, что Флем оплатит первую расписку, вы бы ее не приняли. А если вы за ту первую расписку не опасаетесь, чего бы вам бояться этой — и сумма меньше, да и за ту же машинку, причем деньги по ней можно стребовать вот уже целых два года. Берите расписки и езжайте туда к нему. Отдайте ему, да и все тут. И еще передайте кое-что на словах. Скажите так: «От одного родича, который, чтобы не протянуть ноги, до сих пор в грязи копается, другому родичу, который из грязи вылез и хапнул сразу стадо коров и сенной сарай. Хапнул стадо коров и сенной сарай». Так ему и скажите. Лучше, если вы будете повторять это всю дорогу, чтобы уж точно не забыть.
— Не забуду, не бойтесь, — сказал Рэтлиф. — Ну, так эта колея выведет меня к Уайтлифскому мосту?
Ночь проведя у своих родственников (он сам был из этих мест), до Французовой Балки он добрался на следующий вечер, лошадок выпустил в загон к миссис Литтлджон, а сам пошел к лавке, где вся компания, которую он год назад, уезжая, оставил там, сидела на галерее — все те же, включая Букрайта.
— Ну что, ребята, — проронил Рэтлиф. — Я смотрю, все как положено, полный сбор.
— Букрайт говорит, будто этот, в Мемфисе, ежели чего у тебя и вырезал, так разве что бумажник, — сказал один. — Не удивительно, что только через год ты в себя пришел. Странно только, как ты потом-то в ящик не сыграл, когда за карман себя хвать, а там пусто.
— Ну, тут-то как раз я и ожил, — усмехнулся Рэтлиф. — Иначе до сих пор бы валялся.
Он вошел в лавку. Покупателей не было, и он медлить не стал, не подождал даже, пока освоятся в сумраке по-дневному суженные зрачки. Пошел сразу же к прилавку, вежливо приговаривая:
— Привет, Джоди. Привет, Флем. Не беспокойтесь, я сам, я сам.
Варнер, стоявший рядом с конторкой, за которой сидел приказчик, поднял глаза.
— Ого, поправился, — проговорил он.
— Некогда валяться, — сказал Рэтлиф, заходя за прилавок и открывая единственную застекленную витрину, где в беспорядке лежали шнурки, расчески, пачки табака, коробочки с лекарствами и дешевые сласти. — Может, оттого и поправился, — он принялся выбирать леденцы в веселеньких полосатых обертках, придирчиво разглядывая, отвергая и снова роясь. В глубь лавки, где сидел, не поднимая глаз от конторки, приказчик, он даже и не взглянул ни разу. — А что дядюшка Бен Квик, не знаете — дома, нет?
— Да где ж ему еще-то быть? — удивился Варнер. — А только если мне память не изменяет, машинку ты ему уже продал года два-три назад.
— Еще бы! — усмехнулся Рэтлиф, откладывая в сторону очередной леденец и вынимая из витрины другой. — Потому-то я и хочу, чтобы он был дома: чтобы близкие его в чувство привели, когда он упадет в обморок. На сей раз сам хочу у него кое-что купить.
— Чем он, к дьяволу, таким разжился, чтобы ради этого тебе не лень было в такую даль тащиться?
— Козой, — отозвался Рэтлиф. Теперь он пересчитывал леденцы, складывая их в кулек.
— Чем-чем?
— Еще бы! — продолжал веселиться Рэтлиф. — Ни в жисть не подумал бы, а? Так ведь больше-то ни у нас в Йокнапатофском, ни в округе Гренье ни у кого живой козы днем с огнем не сыщешь. Только у дядюшки Бена.
— Подумать — не подумал бы, — сказал Джоди. — Но вообще-то непонятно, куда тебе коза?
— Куда мне коза? — проговорил Рэтлиф. Он подошел к сырному ящику и положил монетку в коробку из-под сигар. — В фургон запрягать. Как ваши-то все — дядюшка Билл, миссис Мэгги, здоровы ли?
— А! — поморщился Варнер. Отвернулся к конторке. Но Рэтлиф этого уже не видел: двигался дальше. Вернулся на галерею, всех оделяя конфетами.
— Доктор прописал, — пояснил он. — Видать, теперь мне снова пришлет счет, гони, мол, десять центов за совет на пять центов конфеток покушать. Да я, в общем, не против. А вот то, что он мне прописал сиднем сидеть, — это я очень даже против, — лукаво и добродушно он оглядел сидевших на скамейке. Скамья, прибитая к стене рядом с дверью, прямо под окном, в длину была чуть больше, чем окно в ширину. Спустя секунду сидевший на краю скамьи встал.
— Ладно уж, — сказал он. — Садись давай. Болел ты или нет, все равно ведь будешь теперь полгода из себя немощного корчить.
— Должен же я хоть чем-то возместить эти семьдесят пять долларов, которые на лечение ухнули, — сказал Рэтлиф. — Хоть всеобщим уважением, что ли. А только вот зря это вы норовите меня на сквозняк усадить. Ну-ка, ребята, подвиньтесь чуток, дайте я в середку сяду.
Задвигались, освободили ему место в середине скамьи. Теперь он оказался прямо под открытым окном. Вынул из своего кулька леденец и принялся сосать его, заговорив вдруг нарочито тонким, жалобным голосом недавнего больного:
— Ох, и не говорите! Все бы так и лежал и лежал в постели, кабы не обнаружил, что бумажник исчез. Но вот когда я встал, тут только, по правде говоря, и испугался. Вот говорю себе, валяюсь тут целый год брюхом кверху, а какой-нибудь пройдоха небось вовсю шурует — не только что Французову Балку, весь, поди, Йокнапатофский округ наполнил новенькими швейными машинками. Но господь не выдает — свинья не съест; едва я выкарабкался, как Всевышний — или, может, еще кто — ниспослал мне овна, прямо как Аврааму в Библии[9], во спасение Исаака. Вернее сказать, ниспослал он мне козовода.
— Кого? — переспросил кто-то.
— Козовода. Или козловода. Вы-то, видать, никогда и не слыхали о козловодах. Потому как в тутошних местах никто до этакого не додумался. И верно: без северянина не обошлось. Затесался один, а ему все это взбрело в голову еще где-то там — в Массачусетсе, или в Бостоне, или в Огайо, и вот явился аж в самый штат Миссисипи, а денег полный саквояж, купил себе две тысячи акров пустоши в пятнадцати милях к западу от Джефферсона — отборная, скажу я вам, землица, вся вверх тормашками, овраги да колючки, умудриться надо было такую выискать, — обнес ее десятифутовым забором, щелки не сыщешь, что твоя плотина, — и только это приготовился всем на удивление разбогатеть, как вдруг — бац! — коз ему не хватило.
— Вот трепло! — восхищенно сказал еще кто-то. — Где это видано, чтобы кому-нибудь не хватило коз!
— Кроме того, — неожиданно сердито вмешался Букрайт, — если хочешь, чтобы тебя и в кузнице было слышно, так проще нам всем просто встать да и перейти туда.
— Да уж, — протянул Рэтлиф. — Где вам понять, как славно глотку поразмять на просторе — вы ж не лежали брюхом кверху в четырех стенах, где каждый, кому надоело тебя слушать, может встать и уйти, а ты за ним следом пойти не можешь, — тем не менее он взял тоном ниже, неспешно продолжая высоким, внятным, насмешливым говорком: — В общем, ему не хватило. Не надо забывать, что он северянин. У них все не как у людей. В наших местах если кто-то вдруг надумает устроить козье ранчо, так это по единственной причине — что у него уже и так свою хибару, или свой огород, или свою спальню — словом, откуда ему там козлов никак не выгнать, — провозгласит все это козьим ранчо, и дело с концом. Но северянин — нет! Ежели он что-нибудь затеял, у него на это уже синдикат организован, все в книжечке пропечатано — все правила, честь по чести, и грамота на руках, с золотым тиснением, от нотариуса из Джексона, чтобы все, значит, понимали, дескать, так и так, у подателя сего в наличии двадцать тысяч коз, или сколько их у него — в в общем, что козы — это козы. Никогда он ни с коз не начнет, ни с земли под ферму. Он начнет с листка бумаги и карандаша, сперва подобьет бабки в кабинете — столько-то коз на столько-то акров земли и такой-то длины надо загородку, чтобы не разбегались. Потом напишет в Джексон и получит себе грамоту, что разрешили ему иметь столько-то земли, и изгороди, и коз, и сперва купит землю, чтобы было что огораживать, обнесет землю изгородью, дабы если кто туда попался, то уж не сбежал бы, а потом только идет покупать то, ради чего огород городил. Так что сначала все шло как по-писаному. Выбрал себе землицу, на которой сам Господь Бог вовек не додумался бы козье ранчо устраивать, прикупить ее безо всяких препон, всего и делов-то — найти хозяев земли да втолковать им, что за нее и впрямь хотят отдать настоящие доллары, а уж изгородь и вовсе, можно сказать, сама собой выросла, потому как от него требовалось только сидеть посередке и денежки выкладывать. И тут выясняется, что ему только коз и не хватает. Прочесал всю округу вдоль и поперек и сверху донизу, собирая поголовье коз, которое в патенте обозначено, а иначе бы собственная грамота его во лжи уличила. А вот дудки! Как ни бился, все равно остается лишней изгороди как раз на полсотни коз. Выходит, это у него уже не на козье ранчо смахивает, а на чистое банкротство. Вынь да положь, стало быть, полсотни коз, а не то гони назад грамоту! Вот он и попался — из такой дали припереть, это надо же: Бостон! Штат Мэн![10] — и оплатить две тысячи акров земли и сорок четыре тысячи футов на ней забора, а теперь это злополучное вперед-приятие все к чертям собачьим из-за какого-то несчастного козьего выводка дядюшки Бена Квика, поскольку больше-то ни одного козла от Джексона и до границы с Теннесси нет как нет.
— А ты будто знаешь! — усомнился тот, первый.
— А кабы не знал, так неужто притащился бы в этакую даль, едва из постели поднявшись? — осадил его Рэтлиф.
— Ну так и полезай тогда без разговоров в бричку, чтоб, не ровен час, промашки не получилось, — сказал Букрайт. Он сидел, прислонясь к одному из столбиков галереи, лицом к окну, которое было за спиной у Рэтлифа Рэтлиф мельком глянул на Букрайта, учтивый и загадочный под постоянной маской легкой насмешки.
— Да уж, — сказал он. — Ведь не первый день у него эти козы живут. Что ж, он, видать, еще месяцев шесть будет мной командовать: то делать не моги, а это делай непременно, не говоря уже о том, что за каждый совет счета приходят, — продолжал он, меняя тему непринужденно, но так основательно, словно — как с запозданием дошло до собравшихся — вдруг поднял над собою табличку с красной надписью «Молчим!», и бросил лениво-вежливый взгляд вверх, на вышедших из лавки Варнера и Сноупса. Сноупс молчал. Он пересек галерею и спустился с крыльца. Варнер запер дверь. — Не рановато закрываетесь, Джоди? — окликнул его Рэтлиф.
— Смотря что по-вашему «поздно», — грубовато отозвался Варнер. Последовал за приказчиком.
— А что, пора ужинать? — встрепенулся Рэтлиф.
— На твоем месте я быстренько пошел поел бы да и отправлялся закупать этих коз, — посоветовал Букрайт.
— Да уж, — сказал Рэтлиф. — А вдруг у дядюшки Бена завтра их еще пяток прибавится? Охохонюшки… — Он встал и застегнул пальто.
— Сперва иди закупи коз, — не унимался Букрайт. Снова Рэтлиф оглядел его, вежливый, непроницаемый. Посмотрел на остальных собравшихся. На Рэтлифа никто не глядел.
— Пожалуй, это подождет, — сказал он. — Из вас, ребята, кто-нибудь идет ужинать к миссис Литтлджон? — потом проговорил изумленно: — Что это? — и все сразу поняли, что его поразило: с виду взрослый человек, но босой и в куцем выцветшем комбинезончике, под стать разве что четырнадцатилетнему мальчишке, шел по дороге мимо, волоча за собой на веревке деревянную чурку с двумя жестянками из-под нюхательного табака, прикрепленными к ней сверху, и в полном самозабвении глядел через плечо на пыль, которую эта чурка вздымала. Пройдя под галереей, он поднял голову; тут и лицо его предстало Рэтлифу: тусклые глаза, казавшиеся вовсе незрячими, слюняво раззявленный рот, окруженный пушком рыжеватой пробивающейся бородки.
— Этот тоже ихний, — сказал Букрайт все тем же резким, отрывистым тоном.
Рэтлиф во все глаза смотрел на это существо (штанины на толстых ляжках готовы лопнуть, лицо, повернутое через плечо назад, то и дело искажается немыслимыми гримасами, взгляд устремлен на волочащуюся чурку).
— А нам еще говорят, будто все мы по образу и подобию божьему созданы, — сказал Рэтлиф.
— Да ведь, судя по тому, что вокруг творится, может, он-то как раз по подобию и создан, — вздохнул Букрайт.
— Не знаю, вряд ли я в это поверил бы, хоть бы и знал, что так оно и есть, — сказал Рэтлиф. — Говоришь, взял да и появился тут откуда ни возьмись?
— А что? — проронил Букрайт. — Не он первый.
— Да уж, — буркнул Рэтлиф. — Где-то ведь надо ему обретаться.
Существо, достигнув дома миссис Литтлджон, свернуло в ворота.
— Спит у нее в хлеву, — сказал кто-то еще. — Она его кормит. К работе приспособила. Кое-как умудряется с ним объясняться.
— Что ж, стало быть, хоть она создана по подобию божьему, — сказал Рэтлиф. Обернулся; в руке по-прежнему зажат обсосанный леденец. Рэтлиф сунул его в рот и вытер пальцы о полу пальто. — Ну, так как насчет ужина?
— Езжай, закупай своих коз, — сказал Букрайт. — Еда подождет.
— Завтра, — отмахнулся Рэтлиф. — Может, у дядюшки Бена к тому времени их еще с полсотни прибавится. — «А может, и послезавтра, — подумал он, шагая на бронзовый зов возвещавшего ужин колокольчика миссис Литтлджон, разносившийся в хмельном холодке мартовского вечера. — Так что времени у него вдосталь. Пожалуй, я все как следует преподнес. Взял в расчет не только то, что он, на мой взгляд, обо мне знает, но и то, что, по его мнению, о нем знаю я, с учетом кое-какой неполноты моих сведений — все-таки целый год проболел, приотстал от науки и практики надувательства. Но Букрайт клюнул. Чуть наизнанку не вывернулся, лишь бы предостеречь меня. Пошел на все, что может и даже чего не может позволить себе один человек в делах другого».
В результате наутро он не только не поехал проведать владельца коз, но отправился за шесть миль в противоположную сторону и потратил целый день, пытаясь продать швейную машинку, которой даже не было у него с собой. Там же и переночевал, а до поселка добрался в самый разгар следующего утра, остановил бричку перед лавкой и привязал лошадок к тому же столбу, к которому был привязан чалый конь Джоди Варнера. «Ага, значит, он теперь и коня заграбастал, — подумал Рэтлиф. — Так-так-так». С брички слезать не стал.
— Ребята, кто-нибудь из вас не вынесет мне конфет, центов на пять? — крикнул он. — Не пришлось бы к дядюшке Бену через внучат подход искать.
Один из сидящих на галерее вошел в лавку и вынес ему конфеты.
— Вернусь к обеду, — пообещал Рэтлиф. — К тому времени с меня будет чего срезать еще одному нищему удальцу со скальпелем.
Путь его был недалек: чуть меньше мили до моста через реку и чуть больше мили после. Подъехал к аккуратному ухоженному домику с большим хлевом и пастбищем позади него; увидел коз. Кряжистый старик, сидевший в одних носках на веранде, заорал:
— Здорово, В. К.! Вы что, там все, у Билла Варнера, спятили, что ли, к дьяволу?
Рэтлиф, не слезая с брички:
— Ага, так, значит, он меня обставил.
— Пятьдесят коз! — орал старец. — Мне доводилось слышать, что иногда приплачивают центов по десять тому, кто сведет со двора двух-трех коз, но в жизни не слыхивал, чтобы их покупали, да еще по пять десятков.
— Он парень ушлый, — отозвался Рэтлиф. — Ежели купил чего-нибудь пять десятков, стало быть, знал, что столько ему и понадобится.
— Уж куда как ушлый. Но полсотни коз! Адово семя! У меня их и еще чуток осталось, хватит набить битком какой-нибудь курятник. Тебе что — тоже надо?
— Нет, — ответил Рэтлиф. — Нужны были только первые пятьдесят.
— А то я даром отдам. И даже приплачу четверть доллара, лишь бы освободил у меня пастбище от тех, что остались.
— Спасибо, — сказал Рэтлиф. — Придется отнести это за счет расходов на развлечения.
— Пятьдесят коз? — не унимался тот. — Оставайся, обедом накормлю.
— Спасибо, — отозвался Рэтлиф. — Похоже, на кормежку у меня ушло и так чересчур много времени. Во всяком случае, на сидение сиднем.
С тем он повернул назад, в поселок — сперва длинная миля, потом короткая, и крепкие, приземистые лошадки топотали совершенно расхлябанной, но резвой побежкой. Чалый верховой конь все еще стоял перед лавкой, люди все еще сидели на галерее, но Рэтлиф не остановился. Добрался до гостиницы, привязал лошадок к забору, вошел и сел на веранде, откуда была видна лавка. Из кухни уже доносились дразнящие запахи стряпни, и вскоре собравшиеся на галерее начали вставать и разбредаться (время к обеду), однако оседланный чалый все еще стоял. «Да, — думал Рэтлиф, — обошел он Джоди. Если чужак отобрал у тебя жену, все, что ты можешь сделать, чтобы унять обиду, это пристрелить его. Но — коня!..»
Позади раздался голос миссис Литтлджон:
— Я и не знала, что вы вернулись. И что же — будете обедать, нет?
— Да, мэм, — отозвался он. — Но сначала хочу наведаться в лавку. Одна нога тут, другая там, — хозяйка вернулась в дом.
Он вынул из бумажника две расписки и, положив отдельно — одну во внутренний карман пальто, другую в нагрудный кармашек рубашки, — двинулся по дороге сквозь мартовский поддень, попирая полегшую пыль, вдыхая бездыханную, словно зависшую на солнечном луче полуденную неподвижность, поднялся по ступеням и пересек заплеванную табаком и исковырянную ножами опустевшую галерею. Лавка, точнее внутренность ее, была похожа на пещеру: тьма и прохлада, запахи сыров и кож; глазам потребовалось добрых полминуты, чтобы приспособиться. Затем проявилась белая рубаха, серая кепка, крошечный галстук бабочкой, жующая челюсть. Флем воззрился на него.
— Твоя взяла, — произнес Рэтлиф. — Сколько?
Тот отвернул голову и сплюнул в ящик с песком под холодной печкой.
— По пятьдесят центов, — сказал он.
— Я заплатил по двадцати пяти за сам подряд, — сказал Рэтлиф. — А причитается мне по семьдесят пять. Лучше уж мне тогда порвать контракт и не тратиться на их доставку в город.
— Ладно, — сказал Сноупс. — Твое слово.
— Могу отдать за них вот это, — сказал Рэтлиф. И вытащил из кармана пальто первую из разобщенных расписок. И вот оно — мгновение, секунда, когда некое новое молчание, переполняющаяся неподвижность затронула это пустое лицо, это кургузое пухлявое тело за конторкой. На миг даже челюсть перестала жевать, хотя и принялась вновь за дело почти тотчас же. Сноупс взял бумагу и поглядел на нее. Потом положил ее на конторку, повернул голову и сплюнул в ящик с песком.
— По-твоему, эта расписка стоит пятидесяти коз, — произнес он. Это был не вопрос, это было утверждение.
— Да, — сказал Рэтлиф. — Потому что к ней прилагается еще кое-что на словах. Хочешь выслушать?
Тот, другой, глядел на него, двигая челюстью. В остальном он был совершенно неподвижен, словно и не дышал даже. Спустя мгновение он сказал: «Нет». Не спеша встал.
— Ну, ладно, — сказал он. Вынул бумажник из заднего кармана, добыл оттуда сложенную бумагу и подал Рэтлифу. Это была купчая от дядюшки Квика на пятьдесят коз.
— Спички не будет? — спросил Сноупс. — А то я некурящий.
Рэтлиф протянул ему спичку и смотрел, как тот поджег расписку и держал ее, пылающую, затем, еще всю в пламени, бросил в ящик с песком, а потом размял завиток пепла носком ботинка. Потом поднял взгляд; Рэтлиф не пошевелился. И тут настал второй момент, когда Рэтлифу показалось, что эта челюсть перестала жевать.
— Ну, — произнес Сноупс. — Что еще?
Рэтлиф вынул из кармашка вторую расписку. Тут он уже наверняка убедился, что жующая челюсть приостановилась. Целую минуту она не двигалась вовсе, пока широкое непроницаемое лицо висело словно воздушный шар над засаленной обтрепавшейся бумажкой: осмотрена; и с оборота тоже, и еще раз. Шарообразное лицо вновь обратилось к Рэтлифу — абсолютно безжизненно, как-то даже бездыханно, словно тело, которое с ним сочленялось, непостижимым образом перешло на замкнутый цикл дыхания, с регенерацией собственного выдоха.
— Хочешь получить и по этой, — сказал Сноупс. Отдал расписку Рэтлифу. — Обожди-ка.
Через комнату он прошел к двери черного хода и вышел вон. «Новости!» — подумал Рэтлиф. Пошел следом. Приземистая, неповоротливая фигура, теперь уже вся залитая солнцем, двигалась к забору гостиницы. В нем были ворота. Рэтлиф смотрел, как Сноупс вошел в них и зашагал через выгон, к конюшне. Тут у Рэтлифа внутри разлилось что-то черное, захлестнуло удушьем, болью и тошнотой. «Как же это мне никто не сказал! — про себя выкрикнул он. — Кто-нибудь должен был предупредить меня!» И сразу вспомнилось: «Этот тоже „ихний“. Черт! говорили ведь. Букрайт как раз и говорил! А все из-за болезни — провалялся, размяк, тоже мне…» Рэтлиф опять стоял рядом с конторкой. Он знал, что еще рано, услышать что-либо он еще не может, но в ушах стояло уже это шарканье об дорогу чурки на веревке, а тут он действительно его услышал, когда Сноупс вошел и обернулся, отступив в сторону, и чурка стукнула о деревянную ступеньку, о порог; неуклюжий детина в лопающемся на ляжках комбинезоне заслонил собой дверь, ввалился, поглядывая назад, через плечо, и чурка бухала, скреблась по полу, пока не застряла, ткнувшись в ножку прилавка, причем трехлетнее дитя с легкостью бы высвободило ее, наклонившись, тогда как идиот только остановился и принялся бессмысленно дергать веревку, при этом слезливо постанывая и подвывая разом и озабоченно и возмущенно, напуганно и удивленно, пока Сноупс не вызволил деревяшку, поддев ее носком ботинка. К конторке, где стоял Рэтлиф, они подошли вдвоем — опять эти гримасы, эта дергающаяся голова, этот слюнявый рот в туманном обрамлении мягкого золотистого пушка, эти глаза, в какой-то давний миг открывшиеся навстречу той изначальной несправедливости, для лицезрения которой человек не создан и которая, как лик Горгоны, раз и навсегда уничтожила, погасила в них всякую мысль.
— Скажи, как тебя зовут, — заговорил Сноупс. Существо глядело на Рэтлифа, непрестанно подергиваясь, пуская слюни. — Ну-ка, — повторил Сноупс, впрочем, довольно терпеливо. — Как тебя зовут?
— Айк Х'моуп, — хрипло выплевал идиот.
— Ну, еще раз.
— Айк Х'моуп, — сказал и принялся смеяться, правда почти сразу смех выродился во что-то иное, и Рэтлиф понял, что смехом эти клокочущие всхлипы никогда не были — хлюпающее безудержное квохтанье, самому идиоту неподвластное, несущееся очертя голову, волоча за собой сбитое дыхание, как пущенный наметом конь тащит на аркане до полусмерти затоптанную казачьим гульбищем жертву, да еще эти глаза над круглой дыркой рта, остановившиеся и слепые.
— Тихо! — прикрикнул Сноупс. — Тихо.
В конце концов он взял идиота за плечо, встряхнул его, и звук опал, лопнул, пузырясь и булькая. Сноупс развернул идиота к двери, подтолкнул напоследок, и тот послушно поплелся, оглядываясь через плечо назад, на свою деревяшку с двумя замызганными жестянками из-под табака, волочащуюся на конце грязной веревки, и снова чурка едва не зацепилась за ту же ножку прилавка, но на сей раз Сноупс поддел ее ногой прежде, чем она застряла. Громоздкий и неуклюжий, с вывернутой задом наперед головой (раззявленный рот и заостренные звериные ушки фавна[11]), в лопающемся на немыслимых бабьих ляжках комбинезоне — он еще раз заслонил дверной проем и вышел. Сноупс затворил дверь, вернулся к конторке. Снова сплюнул в ящик с песком.
— Вот это и был Айзек Сноупс, — оказал он. — А я его опекун. Показать бумаги?
Рэтлиф не ответил. Все смотрел на расписку, лежавшую на конторке, куда он сам ее и положил, когда вернулся от двери, смотрел все с тем же неуловимым, спокойно-загадочным выражением, с каким тогда, четыре дня назад, в ресторанчике, глядел в свою чашку кофе. Он поднял расписку, все еще не взглянув на Сноупса.
— Стало быть, если я отдам ему его десять долларов, они попадут к тебе, как к опекуну. А если взыщу эти десять долларов с тебя, вексель опять у тебя на руках для продажи. Это уже третий раз будет. Так-так-так, — он достал из кармана еще одну спичку и протянул ее вместе с распиской Сноупсу. — Говорят, ты тут сказал как-то, что огнем жечь деньги тебе не приходилось. Ну так вот тебе случай разок попробовать.
Вторая расписка тоже загорелась и, вся в пламени, порхнула в ящик, в заплеванном песке которого скрученным завитком пепла исчезла, как и предыдущая, под башмаком Сноупса.
Рэтлиф сошел с крыльца, вновь на полуденную солнечную рябь щербатой пыльной улицы; прошло едва ли минут десять. «Слава Богу, хоть научились люди быстро забывать то, что исправить у них кишка тонка», — сказал он себе по дороге. Пустынная улица переливалась зыбким маревом, мерцающим сквозь пыль и пятнистую цветень весны. «Н-да, — думал он, — эк меня эта подлая болезнь подкосила. Ведь все упустил, все напрочь. Ну ладно, может, поем, так полегчает». Однако, сидя один в обеденном зале перед тарелкой, которую придвинула ему миссис Литтлджон, есть он оказался не в состоянии. Только следил, как то, что он принял было за аппетит, отступает с каждым куском, который во рту превращался во что-то тяжелое и безвкусное, точно глина. Так что в конце концов Рэтлиф отпихнул тарелку и выложил на стол пять долларов — всю свою прибыль: тридцать семь пятьдесят, которые он получит за коз, минус двенадцать пятьдесят, уплаченные за контракт, да еще двадцать за первую расписку. Изгрызенным карандашом он прикинул проценты на десятидолларовый вексель за три года, да плюс сами эти десять долларов (тут дело другое, это его комиссионные за машинку, так что их нельзя считать реальным убытком) и добавил к пяти долларам недостающие деньги — засаленными банкнотами, истертыми монетками — до последнего цента. Миссис Литтлджон была на кухне, где готовила еду для посетителей, посуду она тоже сама мыла, а также и в комнатах прибирала, где спали съедавшие то, что она готовит. Рэтлиф положил деньги на стол возле раковины.
— Этот как его там, Айк. Айзек. Говорят, вы его подкармливаете. Самому-то ему деньги вряд ли нужны. Так, может, вы как-нибудь…
— Хорошо, — отозвалась она. Вытерла руки о фартук, взяла деньги, аккуратно обернув мелочь банкнотами, и, с деньгами в руках, выпрямилась. Пересчитывать не стала. — Сберегу их для него. Не беспокойтесь. Сейчас в город едете?
— Да, — сказал он. — Хватит дурака валять. А то ведь заранее не скажешь, когда опять на этакого ретивого юнца нарвешься, которому с голодухи только и остается по живому резать.
Он пошел к двери, потом опять помедлил, на нее не глядя, все с тем же неуловимым, загадочным выражением лица, которое теперь улыбалось, язвительно, иронически.
— Хотелось бы, чтоб кое-что дошло до ушей Билла Варнера. Хоть в общем-то это не так и важно.
— Могу передать, — сказала миссис Литтлджон. — Если в двух словах, я запомню.
— Да ладно… — замялся Рэтлиф. — Но коли уж заговорили об этом… Так и передайте — дескать, Рэтлиф говорит, что ничего еще не доказано. Он поймет, о чем речь.
— Попробую запомнить, — кивнула она.
Он вышел и сел в бричку. Надобность в пальто на сегодня отпала, а в следующий раз и вовсе незачем будет его с собой брать. Дорога пришла в движение, поплыла под посверкивающими подковами низкорослых, пружинистых, как орешник, лошадок. «Просто я не допер чуток, — думал он. — На полпути успокоился. До того, что один Сноупс у другого запросто подожжет сарай при том, что оба это знают — это я раскумекал, и это правильно. Но на том и заколодило. Так и не допер, что этот первый Сноупс может вдруг развернуться, затоптать огонь, да второго Сноупса еще и убытки оплатить заставит, при том, что опять-таки оба это знают».
Глазам тех, кто послеживал за приказчиком, открылась уже не очередная мелкая проделка, не просто кузнеца какого-то походя обобрали, нет, — налицо была прямая узурпация права наследования. Во время следующей уборочной страды приказчик не только восседал у весов хлопкоочистителя, но, когда происходил годовой расчет Варнера с арендаторами и должниками, сам Билл Варнер при этом даже не присутствовал. Не кто иной как Сноупс был облечен доверием делать то, чего Варнер родному сыну никогда не позволял, — да, не кто иной как Сноупс сидел один за конторкой, обложенный амбарными книгами и деньгами от проданной кукурузы и хлопка, подводил итоги, вычитал долги и арендную плату и каждому арендатору выплачивал причитающуюся ему долю оставшихся после вычетов денег, и когда один или двое из них принялись было оспаривать его расчет (быть может, просто из принципа, как в давние времена, в бытность его новичком в лавке), приказчик даже не слушал, сидел себе в своей замызганной белой рубахе с крошечным галстуком бабочкой и ждал — пресловутый во рту табак, мутненькие неподвижные глазки, которые не поймаешь, хоть тресни, то ли глядят на тебя, то ли нет, — ждал, пока те замолчат, иссякнут, а потом, ни слова не говоря, брал карандаш и бумагу и доказывал им, что они не правы. Теперь уже не то, что прежде: бывало, Джоди Варнер этак с ленцой заявится в лавку, снабдит приказчика указаниями и наставлениями и уйдет: пусть, мол, приказчик дальше самостоятельно управляется; теперь бывший приказчик сам так же подходил, непринужденно шагая по ступенькам и на манер Билла Варнера кивком головы приветствуя собравшихся на галерее, и в лавку, и сразу же оттуда доносились его указания, деловитой лапидарностью доводящие до белого каления вконец потерявшегося, бычьим слепым безумием охваченного человека, который взял его к себе когда-то на службу и который, похоже, до сих пор не мог толком понять, что произошло. А после Сноупс уезжал и больше в тот день не появлялся: еще бы, ведь у разжиревшей старой белой кобылы Билла Варнера спутник теперь появился. А именно чалый — тот, на котором разъезжал, бывало, Джоди; теперь их — белую и чалого — нет-нет да и увидишь рядышком привязанными к какой-нибудь изгороди, покуда Варнер вместе со Сноупсом обозревают посевы хлопка и кукурузы, либо стада скота, или земельные границы; при этом Варнер — этакий живчик, хитрющий и бессовестный, как сборщик податей, деловито-ленивый раблезианец, а рядом тот, другой — рот табаком набит, руки в карманах неописуемо отвисших штанов, и время от времени задумчиво постреливает туда-сюда картечинами шоколадной слюны.
Как-то утром он появился в поселке с новеньким плетенным из соломки баульчиком. Вечером перетащил его в дом к Варнеру. А через месяц после этого Варнер купил новую легкую коляску на ярко-красных колесах и с бахромчатым зонтичным верхом, и она целыми днями носилась по проселкам и полевым дорогам — в запряжке толстая белая лошадь и здоровенный чалый жеребец в новой, бронзовыми бляхами усыпанной упряжи, спицы сливаются, сплошной багряный блик над дорогой, — а разъезжали в ней Варнер и Сноупс, сидя бок о бок, в абсурдном и возмутительном для глаза единении мчались над взвихренным облаком легчайшей пыли, словно в увеселительном чаду какой-то непрекращающейся, бесконечной экскурсии. И вот однажды к вечеру тем же летом Рэтлиф снова подъехал к лавке и увидел на галерее человека, которого сперва не узнал, поскольку видел его всего раз, да и то два года назад, но если и замялся, то всего на миг, потому что почти тотчас крикнул: «Здорово. Ну, как машинка — работает?» — и продолжал сидеть с приветливым и совершенно непроницаемым видом, глядя на лютое, упрямое лицо с единой бровью, силясь вспомнить: «Клин? Блин? Шплинт? Имя такое, вроде клички… ах да — Минк».
— Здорово, — раздалось в ответ. — А как же! Не ты ли сам говорил, будто плохих не продаешь?
— Да уж это ясное дело, — сказал Рэтлиф, все так же вежливо, непроницаемо. Он вылез из брички, привязал лошадок к столбу галереи, взобрался на крыльцо и оказался в компании четверых мужчин, кто сидя, кто на корточках расположившихся по всей галерее. — Но я бы не совсем так это повернул. Я бы сказал, что Сноупсы плохих не покупают.
Тут он услышал перестук копыт и, повернув голову, увидел быстро приближающегося верхового, а рядом пса, породистого гончака, бегущего легко и мощно; всадником оказался Хьюстон; подъехал, прямо на ходу соскочил с коня, по-ковбойски забросил повод коню на холку и взбежал на галерею, а у столба, привалившись к которому сидел на корточках Минк Сноупс, остановился.
— Я полагаю, ты знаешь, где та твоя корова, — сказал Хьюстон.
— А то как же, — отозвался Сноупс.
— Хорошо, — сказал Хьюстон. Трепало и трясло его ничуть не больше, чем будь он бруском динамита. Он даже голос не повысил.
— Ведь предупреждали тебя. А как по закону в этих местах положено, небось сам знаешь. Когда закончен сев, свою скотину надо держать за забором, иначе пеняй на себя.
— А сам-то, тоже мне, не мог такой забор поставить, чтоб корова не пролезла! — огрызнулся Сноупс. После этого они принялись ругаться, обмениваясь репликами вескими, краткими, но едва ли оригинальными, монотонно-одинаковыми, как удары или как пистолетные выстрелы; оба говорили разом, но с места не двигались, один все так же посреди крыльца, другой все так же на корточках у столба галереи.
— Ты еще дробовик возьми, — предложил Сноупс. — Чтобы от коров отбиваться.
После этого Хьюстон вошел в лавку, а расположившиеся на галерее продолжали сидеть или стоять совершенно невозмутимо, причем этот единобровый был не менее спокоен, чем остальные, и наконец Хьюстон опять вышел, ни на кого не глянув, прошагал мимо, вскочил в седло и с места в карьер умчался, пес за ним, высоко вскидывая голову, сильный, неутомимый, а еще через минуту-другую Сноупс тоже поднялся и ушел куда-то по дороге пешком. Потом один из оставшихся перегнулся и аккуратно через бортик галереи сплюнул в пыль, а Рэтлиф сказал:
— Что-то я недопонял насчет того забора. Что, корова Сноупса забрела на поле к Хьюстону?
— Ну да, — ответил тот, который перед тем сплюнул. — Он живет на бывшей Хьюстоновой земле. Теперь она Варнеру отошла. По закладной, стало быть: просрочил, ну и потерял.
— То есть он Биллу Варнеру задолжал, Хьюстон-то, — сказал другой. — А речь шла о заборах как раз на том самом участке.
— Да понятно, понятно, — отозвался Рэтлиф. — Значит, они это так просто. Для поддержания беседы.
— А ведь Хьюстон, похоже, не оттого распалился, что землю проворонил, — сказал третий. — Хотя, конечно, ему всякой искры довольно…
— Да понятно, понятно, — снова перебил Рэтлиф. — Не оттого, что проворонил, а оттого, до чего ее довели. Оттого, кому, выходит, дядюшка Билл ее в аренду сдал. Стало быть, в запасе у Флема еще хватает родичей. Однако этот, по всему видать, особого сорта Сноупс, вроде как аспид, особого сорта гадюка. — «Так что от этого братца он еще натерпится», — подумал Рэтлиф. Подумать-то подумал, а вслух сказал (все так же мягко, вежливо с непонятной усмешкой): — Вот интересно, где сейчас дядя Билл со своим напарником. Вы-то небось уже все ихние маршруты назубок выучили, а мне как-то все невдомек.
— Вообще-то мне сегодня утром коляска вместе с лошадьми попалась около усадьбы Старого Француза, — высказался четвертый из собравшихся. Он тоже перегнулся и аккуратно сплюнул через перильца галереи. Потом добавил, будто сперва запамятовал такую мелочь: — А на бочке-то, из-под муки, Флем Сноупс сидел…