ЧАСТЬ 3

Глава 1. Лицом к вере.

«Прежде я слышал о Тебе ухом, и ныне око мое созерцает тебя» (Иов 42:5, Перевод Макария).

Не исключаю, именно это осознание невозможности сейчас заниматься, как раньше, литературным творчеством, было одним из тех ключевых моментов, совокупность которых развернули меня лицом к вере. Созрело понимание, что жизнь гораздо сложнее и беспощаднее любого моего праздного размышления, любого моего вымысла и фантазии. Вот она, жизнь, держит меня за горло! Какие уж тут «боги весны», «облачные онейроиды» и «вестницкие летописи»?!.

Совокупность моментов? Да, совокупность. Всё не так просто. Родители хитроумно навязали мне веру? Что ж, кто-то, конечно же, имеет право так думать. Но всё идёт от жизни, а не от чьей-то хитроумности. Не было б уверовавших родителей, я бы плюнул в лицо любому подошедшему ко мне навязчивому проповеднику? Очень может быть. Но, повторяю, всё не так просто. Приобретение веры (как и картина жизни) складывается из некоторых эпизодов разной степени яркости и контрастности, которые неизменно воздействуют на того, кто внутри меня, кто никому кроме меня и Бога не виден. В Просцово просто всё реализовалось, а основание было положено давно, задолго до веры родителей и появления каких бы то ни было проповедников. Что за эпизоды? Да хоть бы вот эти.

Во-первых, я помню дорожку на огород в Оголино, летне-вечернюю. Дорожка такая серая, пыльная, а пыль утоптанная, и торчат из этой пыли камни, и некоторые из них – чёрно-угольные, полированные, и закатное тихое солнце отсвечивает от них, сле́пит; и пахнет тоже углём. Садовые участки. Та́к эти огороды правильно назывались (познее их «фазендами» окрестили благодаря сериалу «Рабыня Изаура», будь он неладен). Не любил я огород. Там надо было чего-то копать, чего-то полоть. А я всю свою жизнь предпочитал труд умственный труду физическому. Так вот, дорожка эта, неширокая, метров пять, идёт прямо, между двух длинных, высоких деревянных заборов, с редкими дверями, прямо на закатное солнце; а за заборами – квадраты вот этих-самых садовых участков. Ещё маячит справа от солнца горизонтальная подвесная гигантская, хранящая воду цистерна. И идём мы с папой по этой дорожке. А мне – от силы лет 8. Мы вдвоём; эти светящиеся камни, теплота и тишина заката. И папа говорит мне: «А в чём, ты думаешь, смысл жизни?» Вот так. И я молчу. Потому что это важно. И не я должен сказать, а он. А он тоже молчит. «Пока я склоняюсь только к одному – продолжение рода». Конец разговора. Больше никто ничего не сказал. Были только длинные солнечно-закатные паузы. Вот тебе и первый эпизод.

Во-вторых, Библия на его тумбочке, в их с мамой комнате, с православным крестом, зелёная. Была ещё другая: Новый Завет с православными же комментариями, тоже зелёная. Ещё до папиной депрессии (я был курсе на втором). Прочитал Евангелие от Матфея (не очень понятно было, почему «ф», а не «в», и почему «ф» лежит на боку: буква «о» с поперечной чертой внутри). Марка не стал читать, потому что стало всё повторяться. Впечатление было неопределённое: как бы легенда (чудеса), но и реалистично (история); притчи, истории с загадочным значением, завораживающие своей необъяснимой притягательной значимостью; но как-то мало.., – должно же быть что-то больше, раз уж про Бога…

В-третьих (гораздо раньше, в детстве), в деревне откопал странную иллюстрированную книгу, что-то вроде путеводителя по Золотому Кольцу. Там было много изображений, относящихся к чему-то религиозному, но не иконы. Были непонятны эти круги (нимбы) за головами персонажей. И как-то странно, вид сбоку: голый ребёнок, погружённый в воду, но почему-то живой.

В-четвё… (впрочем, наплевать на эту нумерацию). Мы с Поли в деревне, перед возвращением в К…, сидим на диване, скоро автобус. Бабушка Маша приносит бронзовую ковано-дырявую икону, Георгия Победоносца, кажется, и велит нам её целовать. Со смущённой улыбкой, но напористо (бабушка всю жизнь только работала; она не читала книг и не смотрела телевизор). Поли уворачивается, я чмокаю икону, чтобы бабушка отстала. Победоносец имел некий вкус… Может быть, вкус бабушкиного сундука?

В 1993-м летом, после свадьбы Насреддина с Маришкой, отправились в пеший поход на Северские озёра. Кроме молодожёнов, там были ещё Государев и Пашка Ястребов, кажется. Мы пришли на Хвару. И там было тепло, сосново-травянисто-зе́лено и были мы, развалившиеся у нашего праздного костерка. И я спросил: «а существует, вообще, классификация грехов?». Больше для смеха, но мне, и правда, было интересно: как-то хотелось совместить легковесные мыслишки о религии с навязыванием институтом мозгу всеразличных классификаций (интересно, что из двух предлагаемых на выбор курсов в институте: «Логика» и «История религии», я выбрал логику). Насреддин рассмеялся: «И-игорь!», – он всегда всерьёз считал меня немного чокнутым, и если бы не Маришка и другие, пожалуй бы, открыто презирал. Прочие хмыкнули. Конец интеллектуальной беседы.

Когда завод встал, папа ушёл в большую депрессию и его госпитализировали. Мы с Поли однажды навестили его. Он был накачан медикаментами до полной апатии. Он, в основном, смотрел прямо перед собой, стеклянно, Поли не узнал, и видимо не хотел узнавать. Потом, уже дома, долго выходил из амитриптилина. Однажды зимой он пришёл на кухню, пока я что-то там перекусывал, встал рядом и стал смотреть в окно (а смотреть в окно – его любимое занятие). «Тут ко мне bf заходили», – голос его прозвучал живо, интонационно, я это услышал, – «интересные вещи говорят; оказывается миром Дьявол управляет, а не Бог». Кажется, тогда он больше ничего не сказал, только в окно смотрел. Меня тронули обе эти вещи: и про Дьявола и эта вдруг папина возрождённая живость. В большую депрессию он больше никогда не уходил.

А это было чуть раньше или где-то параллельно: я ехал в троллейбусе на судебку. Мне удалось усесться, и я раскрыл учебник с фотографиями трупов. Надо мной в давке навис мужчина с расстёгнутой ширинкой и в облаке перегара. «Что читаешь?» – он, видно, и с утра немножко поддал, говорил громко, не смущаясь толпы. «Да вот, про трупы», – ответил я со скромной иронией. «Не то ты читаешь. Вечером сегодня сходи в клуб Бабушкина, там bf собираются. Вот там настоящие люди. Они там Библию читают. Ты не смотри, что я выпил. Я в последний раз. А потом тоже буду меняться, как они; и ты человеком станешь». Говорил он развязно, наставительно-пьяно. И кроме этого больше тоже ничего не сказал. Я не особо поверил ему, что он сегодня же бросит пить. Но то, что он сказал о bf, тронуло меня. «Надо же», – подумалось мне, – «где-то есть на свете люди, и даже не на свете, а тут где-то, рядом, которые хотят становиться лучше; берут Библию и учатся, как это правильно сделать. Удивительно». Кажется, я не встречал до этого людей, которые стремились бы стать лучше. По крайней мере, никто в моём окружении никогда серьёзно не изъявлял такого желания. Обычно люди были довольны тем, каковы они есть, даже если они вполне объективно были нехороши.

Однажды, валя́ с толпой с лекции, увидел в вестибюле института двух женщин с открытыми улыбками и па́ханием внутреннего радостного света из глаз, с цветными журналами; я видел, некоторые из студентов останавливались, разговаривали, слушали, брали литературу. Я не подошёл. Хотя дух ажиотажа подталкивал.

Ехал в автобусе, опять в давке, на Волховку, в НИА. У водителя орал этот «Чиж» свой «Перекрёсток». И женщина начала проповедовать кому-то неподалёку; кто-то, кажется, выразил неудовольствие. Меня поморщило: это был перебор. Но я дивился смелости женщины: она же не была пьяна, как тот, из троллейбуса, с ширинкой.

У родителей появились журналы. Но я не хотел их читать. Только иногда задумывался над вопросами с обложек. («Грех. Что это такое?») Папа иногда что-то рассказывал, но нечасто. Мама присоединилась к изучению. Иногда видел тех, кто с ними изучал. Андрей Светлов. Глаза – смоль, красавец! Молодой парень, мой ровесник, учит чему-то родителей моих, вот ведь! Посматривает на меня открыто, едва ли не строго. А я мимо них в подъезд курить выхожу (и потом – нырк, обратно в свою комнату). Папа и мама крестились, кажется, осенью 1996-го. Пришли домой с большого собрания и с ними – три или четыре духовные сестры. Мама нахлопотала поесть, быстро и весело, как всегда. Меня пригласили за стол. И я впервые услышал, как папа молится. В его голосе было счастье: мир, уверенность, благодарность, безмятежность. Было странно: он всю жизнь ходил обычно какой-то аутизмнутый; подобно мне был немногословен, что-то почитывал задумчиво. Поэтому, если уж он что-то произносил, то это было – основательно и для меня памятно. Когда-то (я был классе в пятом) он брал меня с собой бегать трусцой. Но и тогда мы почти не разговаривали. А тут – молитва… Мне было приятно за родителей, но себя я в то время со всем этим не ассоциировал.

О других новых конфессиях я тогда не слышал. С православием было кисло-равнодушно, даже в сторону неприятия. А и было-то: тот злополучный поход в «красную» церковь с По́линой дурацкой свечкой, да посещение в музыкальном театре концерта какой-то опровославившейся дивы – мне почему-то попротивело от её проповеди со сцены.

Поли была абсолютно нейтральна. Алина же, когда я в нашем (ещё зимнем) лесу поделился с ней о новообретённой вере моих родителей, с присущим ей почти ликовальным восторгом рассказала, как в Крыму Паша Зноев, её одногруппник (человек весьма разносторонний и чуждый ксенофобии), затащил её на большое собрание этих bf, куда его кто-то из них на улице пригласил. Они там немного посидели, послушали, ничего не поняли; но Алина с умилением вспоминала девочку, которая с ясными глазками подошла к ним и вручила какой-то буклет.

Вот и все, пожалуй, «эпизоды»… Но это – ракурсы, впечатления, образы. А нужен ещё фон. Какой ещё там «фон»?..

А вот, к примеру: всё тот же пресловутый вопрос из первого эпизода: «в чём-таки смысл жизни-то, а, литератор?». Вон, папа-то поискал-поискал, где-то вон там осел и успокоился, а ты чего скажешь?.. А что сказать? Сам-то я о чём писал? – о красоте и загадке жизни, о мечте о чём-то добром и хорошем, об отчаянии одиночества, боли разрыва с близким человеком, о трудности выбора, о недоступности опытного знания о жизни после смерти. Ну и где тут смысл?.. А что читал у других? У Стивена Кинга полно всякой злостно-депрессивной дряни, но о смысле либо – ноль, либо с насмешкой. У Хемингуэя, Ремарка, Кортасара, Сэллинджера и Фриша – жизнь во всех красках и реализме, но о смысле – тоже молчок. А больше-то я ничего серьёзного и не читал. Вроде бы как у этих писателей-умников всё в конечном итоге упирается лбом в некий долженствующий быть смысл, осталось только, казалось бы, надавить лбом, да проломить стену.., ан нет! – за стену ни-ни!..

Ну и что здесь сделаешь?.. Папа вон говорит – Библию читать. Ладно.

Да, и ещё есть два элемента этого-самого «фона». Отношение к миру, конечно, и мой собственный грех.

Глава 2. Холодный мир.

«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу» (Иакова 4:4, Синодальный перевод).

Писание велит не любить мира. И добавляет: «Кто любит мир, в том нет любви к Отцу». Не знаю, как чувствуют другие, но я никогда не любил мир. Отдельные люди были мне симпатичны, приятны и с некоторыми из них я искал дружбы. Но, в целом, я видел, что мир людей нехорош. Люди в общей массе черствы, эгоистичны, порой злы, обычно равнодушны, иногда жестоки. Видеть людей, как они отчуждены, закрыты друг для друга, как не желают быть добрыми к другим, всё время видеть их холодные лица всегда неестественно, несмотря на привычку, всегда больно.

Почему Вовка Шахов, мой друг детства, не вступился тогда за меня в драке? Почему он с весёлым смехом выиграл у меня в карты всю дорогую моему сердцу коллекцию бумажных индейцев? Почему Андрей Шевлёв (Дропыч), мой одноклассник, севший позже за изнасилование, как бы в шутку проверил тогда на внутренней поверхности моего предплечья остроту шипов своего «махального» перстня? А в другой раз под предлогом демонстрации мне подобия женских половых органов сделал некую комбинацию из наших сцеплённых пальцев и ладоней, а потом выхаркнул в мои ладони свою зелёную слюносоплю? Почему я вынужден был отсиживаться в туалете во время зачётного занятия по физкультуре, чтобы не идти туда, где за то, что я не смогу ни разу подтянуться на перекладине, меня подвергнут изощрённому коллективному осмеянию и весь класс, и преподаватель? Почему отправившись в аптеку в дом-Бутылку за антидиатезной мазью, я должен был отчитываться не меньше получаса перед тремя уличными молодчиками, моими ровесниками, кто я, зачем и откуда, в трясущейся атрофичной надежде, что если я и буду сейчас жестоко избит ногами, то хотя бы не до смерти? Почему всё это было со мной в моем детстве не раз, не два и не три, а, по сути, сопровождало меня всё время? Почему, насмотревшись на кровавые, почти до убийства, драки, я вынужден был ходить по школьным коридорам, прижимаясь к стене, желая вжаться целиком в эту стену, едва завидев одного из этих многочисленных хулиганов, зная, что он действительно способен убить просто за то, что я на него как-то не так, с его точки зрения, посмотрел? Почему мой главный врач подставляет мне этих сыпных вшей, из-за чего вся без исключения т-я медицинская элита поливает меня прилюдно холодным душем прямо в душу, и едва ли не мочится в неё? Почему Мариана орёт на меня в ответ на моё мягкое возражение, а этот деревенский дурень заваливается в ординаторскую и зачем-то с нескрываемыми ненавистью и презрением зачем-то пытается доказать мне, что у его отца не рак, а «опухОль»? Почему в первом институтском колхозе, в посёлке Сыч, в наш студенческий барак приходит в первую же ночь толпа «местных», чтобы «познакомиться» с нашими девчонками, почти (а может быть и не почти) как в той истории с Лотом и Содомом? И бесконечны эти «почему».

Я понимаю (и, возможно, всегда понимал), что все эти люди (каждый из них) себя так ведут из-за плохой жизни и плохих обстоятельств. Да только и эта жизнь, и эти обстоятельства исходят всё оттуда же, из «мира людей», где кто-то или что-то (какая-то сила) бесконечно учит их так поступать.

И дело не только в конкретных людях, с которыми жизнь меня в той или иной степени сталкивает, а и в том, кто там где-то командует на разных уровнях, чем-то при этом руководствуясь. В то время я был абсолютно чужд политике. Апломбное высказывание Остапа Бендера о том, что девушки любят длинноногих и политически грамотных, я воспринимал несерьёзно, – видимо мне было достаточно моих длинных ног. Однако, я посмотрел (и даже прочитал потом) «Собачье сердце», видел фильмы про Вторую мировую войну и прочитал «1984» Оруэлла. Я понимал, что война и «Собачье сердце» – уже далёкая история, а «1984» – гротеск. Но и тут у меня были «почему». Почему встал проклятый завод (из-за чего папу повалил этот депрессняк)? И почему встала просцовская фабрика, вследствие чего, наверное, почти половина населения посёлка спилась если не до смерти, то уж явно до деградации? Почему за работу на две ставки мне платят копейки и вселяют меня, казалось бы, нужного этой деревне доктора, в аварийный дом с разбитыми окнами и мириадом мух? Почему мама, мотаясь в командировки в Москву в 80-х, привозила оттуда разные вкусности и интересности, а в К… крайне редко можно было найти что-нибудь вкусное и интересное? Почему в каком-нибудь реальном 1984-м, в К…, мне приходилось едва ли не буквально охотиться за молоком, мечась в треугольнике из трёх пустынных магазинов, гадая, а завезут ли вообще сегодня в один из них это треклятое молоко?..

Так или иначе, я давно поставил для себя крест на этом мире как на источнике понимания, надежды и упования. Я не верил и в то, что кто бы то ни было, хоть бы и Бог, мог изменить его к лучшему.

На «Стене» пинкфлойдов была песенка «Goodbye Cruel World». Когда я начал продумывать свою первую книгу, у меня вообще крутилась в голове эта «Стена», – даже имя главного героя я выдумал из какого-то звукосочетания оттуда. А тема была такая: герой по велению некоего рока вынужден ежедневно пересекать черту, разделяющую волшебный мир, населенный его весёлыми, добрыми, сочувствующими друзьями, и «городом», местом, по самое горло напичканном всей этой гадостью (равнодушием, черствостью и прочим); там он пытается вынуть из этого города главную героиню; но героиня, понятно, в целом к городу уже прикипела. «Хороший» мир в книге был, пожалуй, прототипом определенных моих дружеских институтских отношений, но лишь отчасти. Он все-таки был чрезмерно гротескным и наполненным хоть и доброй, но грустью (возможно, моей грустью по явной утопичности всего этого). Помню, влюблённая в меня Соня по прозвищу «Перекладина», прочитав мою эту книгу, с пристрастием тормошила Вестницкого (он был её одногруппником): что же такое этот «город»? Вестницкий говорил ей: отстань!, ибо сам понятия не имел. Возможно, и Соня и Тимофей были далеки от осознания, что этот мир плох, и, живя в этом «городе» и вполне к нему адаптировавшись, плавали в нём, как рыбы в воде, каждый по-своему.

Интересно, что однажды вся эта канва моей первой книги довольно выразительно реализовалась в одном эпизоде наших с Алиной ранних романтических отношений. В начале лета мы гуляли по нашему лесу и как-то в тот раз ушли прямо-прямо, далеко, куда-то к М… Мы заигрались-замечтались про вот выйдем на опушку из нашего леса, а город совсем другой, «наш город», уютный, миролюбивый, красивый, благоухающий. И мы начали как-то эту нашу фантазию расписывать, украшать. И правда вышли. Дошли до остановки. Сели в троллейбус. А там мужик пьянущий чего-то сквернословисто буянил, хотя народу было немного; на задней площадке наблёвано и вообще как-то пыльно и смрадно. И мы сели и пригорюнились. И у нас не нашлось даже сил на то, чтобы хотя бы сыронизировать над ситуацией. Как будто это не заднюю площадку в троллейбусе, а нашу мечту заблевали.

Нет, я не любил мир.

Глава 3. Грех. Молитва.

«Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня» (Псалом 50:4, Синодальный перевод).

Мой грех. Я предал Поли и соблазнил Алину. Конечно, Дину я тоже промурыжил три года, а потом оставил одну со всеми этими её надеждами и бросил. И решиться на разрыв с ней тоже было крайне мучительно для меня. Но я никогда не давал ей прямых обещаний. И когда разрыв состоялся, от чувства свободы мне некоторое время было даже весело и легко. (Кстати, именно тогда я стал писать.) Но Поли я предал. Перед нею у меня были обязательства. И сейчас, спустя какое-то время, когда утихла буря, я мог внимательнее прислушаться к тому, что у меня осталось в сердце после всего случившегося. И я чувствовал: для меня это не был просто этически неправильный поступок, но нечто гораздо бо́льшее. Как ни крути, я совершил предательство, коварство по отношению к человеку, что, несомненно, больше, чем просто нечто неэтичное.

В течение своей жизни я, бывало, внутренне осуждал себя. Например, за трусость в иные моменты, за слабость и неуверенность. Но, в целом, я никогда не считал себя плохим человеком. Однако, то, что я сделал Поли, было действительно чем-то серьёзным. Холодное (даже поверхностное) размышление над произошедшим приводило меня к вопросу: а не плохой ли я человек, на самом деле, раз смог совершить такое? (Вряд ли я осознавал вполне и уж тем более вряд ли внутренне формулировал для себя подобный вопрос, но всё это я, несомненно, чувствовал, и это чувство очень тяготило меня.) Что я сделал? Я попрал законы этики? – Нет, я совершил грех, в истинно религиозном смысле.

Хотя Поли (я видел) относительно спокойно всё перенесла, это не оправдывало меня.

Интересно, что позднее совесть мою стал не так беспокоить вопрос предательства, как вопрос соблазнения Алины. Алина тоже, несомненно, была жертвой. Она как-то наивно подчинилась моему обаянию и настойчивости, и я подло пользовался этой её наивностью. В Синодальном переводе Нового Завета среди деяний и качеств, серьёзно осуждаемых Богом, я встретил слово «любостяжание». Я почему-то решил, что оно означает нечто вроде «выпрашивания, вытягивания любыми способами из другого человека незаконной любви», и мне казалось, что нечто подобное я и совершил с Алиной. Помню даже, я испытал огромное облегчение, когда узнал, что греческое слово, так странно переведённое на русский в 19-м веке, означает просто «жадность», без всяких потаённых смыслов.

Как бы то ни было, вот он «фон»: тяжёлая совесть вследствие серьезной ошибки, нелюбовь к миру, сильное желание поддержки, отыскания смысла, нахождения прямой, светлой дороги, где ноги могли бы встать твердо, а совесть нашла бы облегчение.

Я начал читать Библию в переводе Макария, которую мне подарили родители. Читал, лёжа на высокой кровати у теплого бока печки, по вечерам, после работы. Наверное, уже тогда, – каждый день, как посоветовал папа.

Видимо, Бытие я пролетел, почти не заметив, потому что сейчас не помню даже оттенков впечатления. Единственное, пожалуй, историю с Адамом и Евой я не воспринял, как легенду, поскольку сразу же за описанием изгнания из рая там следовали списки родословных, а это воспринималось как история, как нечто правдивое и несомненное.

Закладкой в Библии у меня служил небольшой буклет (в то время bf называли буклеты «трактатами») с яркой картиной радостного сбора урожая в грядущем земном раю. Буклет назывался «Жизнь в праведном Новом мире». Я скептически относился к реальной возможности установления Нового мира на земле. Мир, в котором я жил и который так не любил, несмотря на свою нестабильность производил впечатление как раз железной стабильности и нерушимости. Кроме того, изображённое на буклете в деталях мало совпадало с моими собственными фантастическими мечтами. Идея моего второго романа родилась из того, что я увидел однажды в деревне. В тот день я рыбачил на канале и вечером, возвращаясь на велосипеде домой, загляделся на вид неба. Облака, раскрашенные закатным солнцем в тихо-серо-голубое и розовое, образовали в небе величественную, крайне медленно движущуюся картину как бы морского залива. Я слез с велосипеда и долго смотрел. Я был один на пустынной дороге, и вечер был очень тёплый и очень тихий (разве только две птицы, мелькающие рядом, что-то ненавязчиво и гармонично подсвистывали). Мне вдруг показалось, что эту картину кто-то нарисовал именно для меня, вот сейчас одиноко и нелепо стоящего на сельской дороге из плит незадачливого рыболова-студента. Я вдруг с какой-то чарующей живостью представил, что если бы эта дивная медленная картина была реальностью, то вон там, на берегу залива должна звучать тихая вечная музыка и должны быть тихо танцующие люди. Эти люди очень близки друг другу и без слов понимают друг друга. И им так хорошо! И они просто танцуют. И как же было бы хорошо вдруг там, вместе с ними оказаться!.. Но книжка получилась невнятная (её и Григер забраковал), и концовка, почти как и у пятой, вышла скомканной и неопределённой; и мне даже пришлось эту концовку заляпывать реалистичной сценой из жизни студентов-медиков на цикле психиатрии. Картинка Нового мира на буклете казалась более приближенной к жизни, но для меня в то время она была такой же малореалистичной, как и финальная сцена моей книги.

Но Библия была чем-то незыблемым, притягивающим, основательным, обещающим подлинное знание. Я читал её увлеченно, вдумчиво.

Из книг bf, которые мне дала мама, я выбрал «Ключ к семейному счастью». Текст показался мне сухим, малосенсационным. Но там было много ссылок на Библию, а акцент делался на совместном применении супругами здравых советов из Писания в своей жизни на практике. При первом прочтении я мало что принял оттуда к сведению. Однако и это чтиво я считал крайне важным для себя сейчас. Я очень не хотел, чтобы у нас с Алиной в отношениях когда бы то ни было пошло что-то не так.

Однажды меня прорвало. Я со слезами помолился Богу.

Правда, я был пьян тогда. Не уверен, но скорее всего это было тогда, когда меня напоила хозяйка. Она зазвала меня к себе, не помню, под каким предлогом, скорее всего – для консультации по здоровью. Серафима Ефимовна усадила меня за тарелку чего-то не особенно вкусного и налила самогону. Налила и себе. И у нас пошёл пространный разговор о Просцово, о больнице, а потом, после нескольких стопок – уже о многом разном. Главной темой оказалась уринотерапия, которую Пугачёва под занавес своей медицинской жизни почему-то предпочла всем прочим методам лечения. Не скажу, что всё это мне было приятно. Скорее наоборот. Ситуация была для моего восприятия безобразно нестандартная: старуха-медсестра поит на своей кухне молодого доктора самогоном и вешает ему на уши байки про то, как она лечится мочой. В какой-нибудь колыбели цивилизации, вроде К…, такую пьянку и представить-то себе как-то неудобно; ну а для Просцово, пожалуй, – в самый раз. Я пил, скорее, чтобы залить горечь своей одинокой и непривычно трудной просцовской жизни, да и Пугачёва при этом была как-то необычайно напориста. В результате, выпил я много и на следующий день обдавал изрядным перегаром и коллег по работе, и пациентов.

Ночью, лёжа в кровати, я вдруг разревелся и, глядя в потолок, стал молиться. То, что я чувствовал, я не умел вложить в слова. И поэтому, кажется, только повторял раз за разом молитву «Отче наш», не произнося имени Бога. Но всё, что душа хотела, всё, что накопилось, я излил. В этих слезах и в этих повторениях одного и того же.

И это уже был акт веры. Голой, уродливой, даже ещё не родившейся на свет, но уже веры. Закончив молиться и плакать, я вдруг осознал это, и мне вдруг стало очень хорошо.

Глава 4. Фабрика и пациенты.

«Кто столь мудр, чтобы понять это? Кто тот человек, с которым говорил Господь и который может возвестить, почему эта земля погибла? Выжжена она, как пустыня, никто по ней не ходит» (Иеремия 9:12, Перевод Русского библейского общества).

К работе было трудно привыкнуть, поскольку её было слишком много. Из стационара каждый день кто-то выписывался, кто-то поступал; приём в амбулатории сделался более интенсивным. Люди вызывали на дом: кому-то нужен был очередной «спасительный» укол, кто-то хотел инвалидность, кто-то (вроде Валаамовой, которая вызывала еженедельно) просто хотел пообщаться. Тема больничных листов поднималась нечасто, ибо работающего контингента в Просцово было немного. Там был гниленький Совхоз, странное Лесничество, пара-тройка магазишек, Администрация, больница, школа, да хлебопекарня.

Фабрика стояла. Хотя иногда какой-то уголёк там вспыхивал. Однажды на приём пришёл высокий, худоватый скромный и вежливый мужчина по фамилии Томилин. У него был поликистоз почек с уже серьёзным уровнем креатинина и злокачественной гипертонией. Насколько я помню, областные нефрологи с урологами от него отбрехались, и, кажется, с гемодиализом в то время было как-то ещё не особо налажено. Мужчину было жаль, тем более что выглядел он интеллигентно и не ныл. Но я, конечно же, мог только слегка скорректировать антигипертензивную терапию. Ни в больницу, ни лишний раз в К… на консультацию он не хотел. На другой день вечером в ординаторскую явился кругленький, в пиджачке, хитренького вида энергично-суетливый человек, назвался потенциальным новым директором фабрики и пригласил меня покурить под лестницу. Особенно мне польстило то, что он, подобно библейской Эсфири, решил действовать в два этапа. Куря на топчанчике под лестницей, он участливо поинтересовался, как мне здесь работается, неопределённо повздыхал о фабрике, поделился, что сам он из Москвы, что «фабрику с колен поднять, конечно, нужно, нужно, да вот трудно». Я всё не мог взять в толк, а я-то здесь при чём. Но он тянул, держал паузы, курил как-то нервно, по-подростковому, поглядывал на меня и вообще держал себя как-то чрезвычайно загадочно, и во всей этой загадочности его было что-то несерьёзное. Как-то это не вязалось с его громким титулом. В конце концов, он, усугубив интригу, пригласил меня назавтра в полдень к себе на фабрику на аудиенцию. Меня опять внутренне передёрнуло: то глава администрации, теперь вот – фабрикант, и всем почему-то скромный мальчик-терапоид понадобился, как будто я какой-то Оберлейбдоктор Его Неизвестного Величества.

На другой день фабрикант действительно позвонил мне в ординаторскую и напомнил о своём приглашении. Я послушно отправился, раздражённо думая, как бы не пропустить свой больничный обед из-за всех этих аудиенций. Фабрика располагалась аккурат посередине посёлка, обнесена была на некотором протяжении стеной, имела проходную и на своей территории – уютный миленький пруд, на дальнем берегу которого зловеще высился пресловутый накренённый «ковчег» с неизменной Марианой в брюхе. Глядя на пруд, я уныло облизнулся: эх, сейчас бы постоять тут с удочкой вместо всей этой суетливой глупости больничной. Основное здание было сделано из тёмно-кумачового советского кирпича; обстановка внутри была вполне себе советско-захолустная и какая-то омертвелая. Складывалось впечатление, что директор в здании был едва ли не один. Я подумал, что в ночное время здесь было бы достаточно жутко (кто знает, может быть, поэтому мой милый фабрикант явился вчера ко мне в больничку сам, а не пригласил к себе). В своём кабинете (побольше, чем у Татьяны Мирославовны, но поменьше, чем у Станислава Николаевича) фабрикант смотрелся, конечно, солиднее, чем на больничном топчанчике. Держал себя тоже более степенно. Усадив меня, он с ходу поинтересовался, известен ли мне пациент по фамилии Томилин. Фабриканта интересовало, что у него со здоровьем, долго ли он протянет, можно ли его поставить на ноги хотя бы на некоторое время. Выяснилось, что Томилин этот был чрезвычайно ценным работником, что в его отсутствии восстановить фабрику представляется крайне маловероятным, и на данный момент это главная головная боль нового директора. Я отчитался. Сообщил с грустью, что дела Томилина неважные, что в условиях Просцова и Т… основательно помочь ему невозможно, что я мог бы попробовать связаться со специалистами областной больницы, но моё влияние на них крайне мало́; а главное, сам Томилин не сильно стремится в К… Директор внял. В лице его проявилась заметная досада. Как будто он ожидал услышать от меня что-то гораздо более обнадёживающее. Почувствовалось, что его интерес ко мне как-то сразу угас. Он быстро скомкал беседу; попросил быть более настойчивым в том, чтобы уговорить Томилина посетить областного нефролога, когда он в другой раз явится ко мне на приём, и отпустил. Я даже успел на ежедневное снятие пробы, которое всё-таки более или менее компенсировало мизерность моей зарплаты.

Люди умирали. Болели. Заболевали. Иногда обращались ко мне. Некоторых пациентов я помню.

В амбулаторию каждый день приходила «баба Катя». С клюкой. Измерять давление. Баба Катя изображала древнюю, но глазки у неё были живые, хитренько-весёленькие. Её ежедневные смешные клюковые приходы были как будто визитной карточкой нашей амбулатории. Наверное, всё просцовское здравоохранение встало бы, если бы баба Катя не пришла. Но она приходила, и поэтому здравоохранение теплилось. Я торжественно измерял её 150 на 70, объявлял, после чего баба Катя мгновенно вскидывала на меня свои хитренькие смешливые глазки и как в первый раз: «И что теперь делать?» Я так же торжественно выписывал рецепт на какой-нибудь Адельфан. Бабка забирала рецепт, хватала клюку и уходила. В аптеку не шла. Назавтра вся сцена неизменно повторялась.

В Просцово был священник. Ещё один элемент народной «элиты». Мэр, врач, священник, фабрикант: каждый в единственном числе. Церковка была неказистой, с иконой снаружи, но без купола, рядом с магазином. Говорили, священник молодой, с апломбом, умный. Однажды в ординаторскую ввалился монашеского вида «помощник священника». Он насквозь проткнул дистальную фалангу большого пальца зазубренным шилом; шило продолжало торчать в пальце. Служитель был худ и бледен как Христос на иконах. Пока мы с Татьяной Мирославовной рассматривали конструкцию из пальца и шила, он вдруг не́мо захватал ртом воздух и засобирался на пол. Опытная Татьяна Мирославовна объявила вслух, что сейчас будет эпиприпадок, и он действительно случился. Клонические судороги во всей красе, вместе с торчащим из пальца шилом. Татьяна Мирославовна уверенно подложила несчастному под голову подушку и попыталась засунуть шпатель в рот. Я от неожиданности бездействовал. Приступ кончился. Усадили. Минут пять приходил в себя. Татьяна Мирославовна предложила отвезти в Т… к хирургам, чтобы извлечь шило. Но помощник священника замотал головой и, шатаясь, нежно-обречённо придерживая руку с шилом, ушёл. Мы не стали догонять.

Галина Ильинична Родионова из Кулибина (довольно большая деревня километрах в двух от Просцово) страдала тяжёлой астмой и где-то раз в два месяца прикладывалась ко мне в стационар. Была она на редкость доброй, тихой маленькой пожилой женщиной. У неё пили и дебоширили сыновья, и от этого жалко её становилось вдвойне. Гормональных ингаляторов тогда не было, эуфиллин с сальбутамолом «не брали». Приходилось устраивать ей в стационаре медленно убывающую схему преднизолона и отпускать домой на дальнейшее убывание. Благодарила она меня так, будто я её от смерти избавил. Но через полтора месяца неизбежно возвращалась назад вся в одышке. И цикл повторялся. Вскоре лицо Галины Ильиничны от гормонов приобрело ожидаемую форму луны. Помню, она сетовала при очередном поступлении, пока я пытался проаскультировать её сквозь лихорадочное поверхностное тахипноэ: «Соседи в деревне ворчат; говорят, вон рожу-то разъела в больнице-то». Раньше Галина Ильинична была сельской учительницей. Я любил её и жалел.

С наступлением холодов в 6-ю, двухместную, палату (почему-то именуемую «изолятором») вселилась Свинцова Татьяна Николаевна. Лицо её тоже было одутловатое, но не от гормонов. Она была как бы «официальная» просцовская нищая. Сидела и просила между церковью и магазином. Когда-то (не очень давно) она была заведующей просцовским клубом, здание которого к моменту моего приезда уже было сровнено с землёю. Свинцовой было лет 38, но выглядела она на 68. Голос у неё был монотонно-хрипловатый, низкий, подобострастно-рассудительный, как у всех таких алкоголичек. Я, для виду, назначил ей рибоксин в таблетках, хотя, понятно, ей-то надо было только откормиться, да сильный холод переждать. В период лежания в больничке Свинцова не пила.

Кузьминов Владимир Семёнович, могучий, но какой-то жалкий, жалко цепляющийся за жизнь пожилой мужчина со своей худенькой, неизменно заботливой женой. Перенёс ещё до меня инфаркта три. Да при мне ещё как минимум два. На ЭКГ аневризмоидно-застывшие «кошачие спины» с каждым новым инфарктом слегка видоизменялись, как будто эта злая кошка в Кузьминовском сердце поступательно и неизбежно готовилась к решающему прыжку. Когда они меня вызвали однажды на дом, их злючая мелкая «сторожевая» собачка пребольно кусанула меня сзади за икру. В компенсацию они нагрузили на меня вьюки всякой деревенской снеди, как на осла, так, что я еле донес. Но Алина была довольна этаким моим добыточничеством.

Вторая смерть в моей практике случилась в Совхозе, дальней части посёлка. Вызвала встревоженная работница почты к пожилому отцу. У того была злокачественная гипертония. Я намерил 300. Добавил гипотензивных до максимума, сделал в вену магнезию. На другой день снова вызвали, он был в коме, лежал на полу, голова повернута, как положено, к очагу. Многочисленные домочадцы окружили его, причитали, лили слёзы. Я объяснил, что транспортировка была бы бессмысленной и опасной. Впрыснул ещё магнезии. Утром они пришли за справкой.

На прием явился муж Татьяны Мирославовны, высокий мощный мужчина (высокие почему-то часто находят себе высоких). Его лицо тоже было одутловатым. Кроме того, он был весь в ярком раздражительном неврозе с отчётливо выраженным негативизмом. Он был тоже из «элиты». Специалист по ремонту телевизоров. Телевизор – изысканный яд для любой деревни, убивающий общность, отрезающий языки, вытравляющий, опустынивающий. И муж моей начальницы зарабатывал тем, что давал жизнь этому яду. Зарплату ему выдавали самогоном. За жизнь яда платили ядом. И теперь – вот он: красный, одутловатый и чёрно-нервный, хоть и из «элиты». Позже я узнал, что именно в этот период Татьяна Мирославовна разводилась с ним.

Однажды на амбулаторный приём заявился и незабвенный «сыпной» бомж. Правда, вшей заметили поздно, когда он уже сидел передо мной на стуле. Увидев, как они с него расползаются, Вероника Александровна заверещала. На сирену примчалось всё население амбулатории: санитарка, регистратор, зубной доктор и акушерка. Зрелище возымело над каждым парализующий эффект. Каждый прижался к стенке (а кто-то даже вспрыгнул на кушетку) и не знал, что дальше делать. Бомж же продолжал восседать на стуле, не реагируя на возгласы и благодушно улыбаясь. «Смотри, смотри, вон ползёт!» – кричала Вероника Александровна, указывая на стол. В конце концов, все дамы накинулись на бомжа, навалились эмоционально, и он был вытеснен-выдавлен со стула, а потом постепенно ушёл. Никто так и не понял, зачем он приходил. Стул заменили, места пребывания бомжа захлорировали. Молодого доктора, вжатого единством перепуганного духа в стену, водворили обратно за стол.

День кончался, приходил другой. Люди болели, я пытался их лечить, выдавал больничные листы. Люди просили инвалидность, я вызывал из Т… специалиста-эксперта Лебедеву и оформлял необходимую документацию. Люди умирали, я выдавал родственникам справку. И писал, писал, писал. Фразы навроде «состояние удовлетворительное» и «дыхание везикулярное» очень скоро стали мне ненавистны. Раз в месяц мне выдавали маленький аванс и небольшую зарплату.

Глава 5. Выходные.

«Что человек получает от всего труда своего и от замыслов сердца своего, что он так трудился под этим солнцем?» (Екклесиаст 2:22, перевод Макария).

Странно, но я почти не помню, как проводил выходные тогда. По крайней мере, в те три четверти года, что я прожил в Пугачёвском доме.

Помню, уезжал в К… Обычно в связи с какими-то хлопотами. Денег в то время, кажется, у всех было как-то мало, поэтому даже на проезде приходилось экономить. Смутно: с Вадимом на машине помогал Поли переселяться; Вадим хмуро-сосредоточенный, Поли отстранённая, я – неприкаянный.

Потом ещё – прошение о разводе (хотя, думаю, это было не в выходной; я отпросился в будни и уехал на дневном автобусе). Промозглым осенним вечером ждал Поли в невесёлом загсовом сиднестоянии. Вдруг повалился на пол какой-то древний немощный старичок (непонятно, что ему делать было в ЗАГСе этом, не разводиться же!). Я бросился на него орлом и принялся авторитетно и бойко реанимировать (возможно, с той злополучной кладбищенской ночи в Просцово агонирующие люди не давали мне покоя, и я всё стремился их спасти; лишь со временем я стал уверенно дифференцировать и отсортировывать эпилептиков и пьяных и постепенно пригасил это свое реанимационное рвение). Тогда, кстати, мне думается, был некоторый толк от реанимации моей. Переходя от искусственного дыхания к массажу, я бойко регулировал активность скопившейся вокруг толпы. Кого-то сразу же отправил звонить. А «скорая» же от ЗАГСа в двух кварталах (что где-то даже иронично), и бодрые ребята в синем примчались минут через десять со своими волшебными чемоданчиками. Они почему-то меня отругали и грубо согнали со старичка. Возможно потому, что к их приходу старичок уже стал самостоятельно продыхиваться и даже глаза приоткрывать, и мои действия могли показаться им излишними. Отогнав меня, они измерили деду давление, переложили на носилки и уволокли. Я вернулся в свой угол. Никто меня не похвалил, только кто-то из работников попросил вернуть ножницы, которые я с них стребовал, когда понял, что одежда на старичке излишне плотная и как будто даже пуговиц лишённая. Я же был доволен (хотя и не преминул в очередной раз отметить про себя эту чёрствость человеческую). Потом пришла нейтральная, официально-ровная Поли. Нам выдали бланки и образцы заявлений. Следовало указать причину. Поли подсказала: несходство характеров. Поли же, как и Алина, была ведь отличницей, одна из двоих лучших на своём педиатрическом потоке. Кому же, как не ей было подсказать мне, как надо! Загсовики уведомили меня о дате выдачи свидетельств и постановки штампов, а также о том, что мне следует уплатить пошлину государству определённого размера. Я впервые услышал об этом и удивился. Впрочем, размер суммы был относительно приемлемый, что меня успокоило. Странный это был вечер. Вернул к жизни какого-то чужого дедушку и официально, на бумаге, убил свой первый брак.

Загрузка...