Глава первая Скромные семейные радости ростовщика Летуновского. – Благие намерения бывшего пристава Калошина. – Волк в овечьей шкуре возвращается в Москву

Казимир Летуновский, если не самый старый, то самый удачливый и дерзкий московский ростовщик, из года в год приумножал свое благосостояние. Его деятельность приобретала с каждым днем все более благообразные и почетные формы. Ушла пора, когда он трясся над сундуком, в котором прятал самолично принятые заклады, когда сам с каменным лицом выслушивал душераздирающие (и порой правдивые) истории несчастных людей, бросавшихся к нему за помощью от безысходности. Теперь он сделался владельцем нескольких ломбардов, открыл ювелирный магазин на Тверской улице и вскоре перешел в разряд купцов первой гильдии. Если в его ломбардах и лились слезы, Летуновский этого не видел. Если в его адрес посылались проклятия, он не слыхал этого. Его руки – страшные жилистые руки с кривыми пальцами, привыкшими загребать деньги и толкать сирот на паперть, девушек – на панель, стариков – в могилу, побелели и тоже смотрели вполне добродушно, хотя пальцы иногда шевелились, словно хватая нечто невидимое.

Несмотря на свой преклонный возраст, поляк был еще крепок, здоров и даже обзавелся молодой женой, хотя раньше слыл убежденным и непримиримым холостяком. «Окрутила! – со стыдливым изумлением признавался ростовщик. – Пленила, околдовала старого дурня!» Москва дивилась. Кто бы мог подумать, что такой несгибаемый человек, как Летуновский, способен влюбиться на старости лет! Однако дружно признавали, что пани Теофилия Заведомская, дочь бедного, разоренного шляхтича, и вправду необыкновенно хороша и могла бы пленить красотой и благородством манер самого безнадежного мизантропа. Высокая, тонкая, как плеть, с младенчески ясным розовым лицом и синими глазами того глубокого темного оттенка, который бывает только у лучших сапфиров (как восхищенно отмечал ростовщик), она очаровывала все взгляды. Ее рыжевато-русые волосы не были особенно роскошны, но полячка умела их весьма затейливо причесывать. Бедняжка носила старые, десятки раз перешитые платья, над которыми портила свои прекрасные глаза полночи, чтобы утром появиться в новом туалете, но и они не могли умалить ее прелести и достоинства осанки. Старый ростовщик был для девушки находкой, спасением одновременно от нищеты и от бесчестия ее частого спутника. Шептались, что отец уже не прочь был однажды ее продать самым скверным образом какому-то купцу, когда попал в очередную долговую яму, но тогда дело как-то обошлось.

Теперь пан Тадеуш Заведомский называл себя не иначе как «отцом, пожертвовавшим ради дочернего счастья всем, всем, даже шляхетской своей гордостью!» Жертва совершилась следующим образом. Благородный шляхтич, ведущий свой род аж от Барбары Радзивилл, как-то раз попал в неприятное положение и не в состоянии был выкупить в ломбарде у кровопийцы-ростовщика отданные под залог золотые часики покойной супруги, которые намеревался отнюдь не хранить у сердца, а заложить вновь, чтобы вырученные деньги потратить на свои нужды. Срок закладной истекал, выдать вторую закладную Летуновский, принимавший дворянина из уважения к его фамилии лично в своем кабинете, не соглашался. Доведенный до крайности пан Тадеуш принял молниеносное и остроумное решение, в самой прямой и доходчивой форме предложив ростовщику родную дочь. Собственно, нежный отец и не думал в тот момент о свадьбе… Знакомство состоялось. Теофилия была так чиста, прекрасна, так при этом бедна и беззащитна, в ее глазах сияло полное неведение того, что ее ожидало… Летуновский внезапно сделался рыцарем и женихом.

Часики были преподнесены невесте в подарок. К ним в придачу шли серьги с черными бриллиантами, стоившие целого состояния. Влюбленный Летуновский, слывший первостатейным скрягой, проявлял чудеса щедрости. Теофилия сияла невинностью. Пан Тадеуш красовался в новом фраке и презрительно кривил рот, принимая поздравления. Свадьба, самая пышная, какую только можно было устроить за деньги, состоялась в августе двадцать седьмого года. Бал гремел и кружил головы, на нем была «вся купеческая Москва» – гости жениха, и местная шляхта – гости невесты, почти все с перекошенными от зависти лицами. Впрочем, некоторые пришли только ради роскошного ужина, дававшегося после бала «для своих».

Сплетничали нещадно. Невесте едва исполнилось двадцать лет, а жениху стукнуло шестьдесят два, и это одно само по себе удивляло. Впрочем, улыбка, сиявшая на лице счастливой новобрачной, не покинула его и после свадьбы. Она никогда не сходила с милого личика Теофилии, и молодая супруга ростовщика производила впечатление самое безмятежное. С мужем своим пани Летуновская общалась легко и непринужденно, словно не всерьез. Она за минуту успевала надавать ему различных прозвищ, потормошить, будто куклу, забраться к нему на колени и, спрыгнув, куда-то умчаться, оставив после себя аромат парижских духов.

Ростовщик, в глубине души ожидавший, что его в лучшем случае будут просто терпеть, млел от подобного обращения. Не удивительно, что пани Теофилия ни в чем не знала отказа. Оставшись такой же безмятежно наивной, как до супружества, она совсем не интересовалась делами мужа. Каким путем добываются деньги, «пани ростовщица» знала не больше, чем когда жила под крылышком нежного отца. Пан Тадеуш куда-то уходил и возвращался, приносил или не приносил деньги – о сложном механизме векселей и закладных, об этой адской машине, размалывающей в прах человеческие жизни, девушка не имела никакого представления. Теперь она не знала нужды ни в чем и с восторгом ребенка тратилась на дорогие наряды, которые прежде могла лишь рассматривать в витринах Кузнецкого моста, держать роскошный белый с позолотой экипаж, запряженный четверкой белоснежных, без единого пятнышка, лошадей, ложу в Большом театре… Но больше всего денег шло на тысячу различных мелочей, которые счастливая новобрачная желала иметь в тот же миг, как видела, и получала в тот же миг, как этого пожелала. Подругам она хвалилась в своей обычной, воркующе-легкомысленной манере: «Мой Казимирчик трудится целый день и никогда, никогда мне ни в чем не отказывает!» Подруги, в основном также происходившие из разорившихся польских родов, не скрывали зависти, которой, как они думали, «дурочка Тео» не замечает, и язвили на ее счет чуть не ей в лицо. Все они были бесприданницы, некоторые куда красивее Теофилии, и никаких надежд на будущее у них не предвиделось. Во многих семьях девушки питались одной картошкой, перелицовывали по ночам старые платья, плакали из-за обрывка кружев, который бесполезно было чинить дальше, так как он расползался под иглой. Их красота увядала, лица становились желтее, гордыня – все ядовитее. Кто из них мог сохранить в сердце приязнь к любимице судьбы, «дурочке Тео», ломавшей на их глазах ради забавы баснословно дорогой перламутровый веер, которым она дразнила собачонку?

Впрочем, кое-кто считал ее не дурочкой, а лицемеркой, гениально разыгрывавшей небесное создание. Удивляла та восторженная легкость, с которой Теофилия относилась к своему браку с «отвратительным старикашкой». Недоумевали, как можно пасть так низко, чтобы делить брачные восторги с подобным типом? В конце концов, девушки, излив всю накопившуюся желчь и проявив несколько подозрительную осведомленность, дружно сходились на том, что Летуновский давно уже не мужчина, а только жалкая видимость оного, оттого Теофилия и весела. Очевидно, молодая ростовщица ждет не дождется подходящего кавалера, чтобы наставить своему Казимирчику рога. «Или уже успела!» – шипел кто-то.

Так ли обстояло дело, доподлинно никому не было известно. Между тем идиллия продолжалась, расцветая новыми красками. Казимирчик, ничего не жалевший для своего кумира, свил уютное гнездышко в прекрасном особняке на Малой Никитской улице, обставленном изысканно, на парижский манер, к чему лучшие московские декораторы приложили все таланты, а сама пани Летуновская вложила в него душу. Летуновский участвовал в процессе лишь деньгами, ибо таланты ростовщиков всем слишком известны, а наличие у них души многими вовсе отрицается. К тому же Казимир Аристархович, безвыездно проведший две трети жизни в Москве, окончательно обрусел, никаким европейцем более себя не считал, вкусы имел купеческие, самые простые и с трудом уже мог изъясняться на родном языке. Московское купечество, вообще не любившее чужаков, приняло Летуновского в свои ряды снисходительно, как неизбежный фатум. «Ну какой же он чужак, помилуйте? – не без ехидства ухмылялись некоторые. – Уж сорок лет как на Москве самолучшим кровопивцем сидит! Чутье имеет адово! За рубль из бедного человека всю душу высосет, червь могильный… А богатому мильен нужен?! Из полы в полу, как девку, передаст в тот же час. И откуда возьмет, чертяка?! Из воздуха выщелкнет, что ли?! Наш он, родной! Скотина этакая, пропасть ему без покаяния… Мы давно им детишек стращаем!»

Казимир, утверждаясь на своем месте, ругательств словно не замечал. Он оказывал услуги, вызнавал тайны, втирался в доверие, старался стать незаменимым… Словом, заигрывал с купечеством, как мог, а мог он многое. Про него даже стали говорить: «А с этим мерзавцем, пожалуй, можно иметь дело!», что являлось высшей похвалой в устах тех, для кого дело было целью жизни, а деньги – ее кровью.

Но если ростовщика бородатая часть купеческого сообщества лишь терпела как неприятную необходимость, то его супругу купчихи неожиданно полюбили так же, как возненавидели ее соплеменники. Теофилию везде звали в гости, сажали на почетное место, хотя она и была другой веры, что практически уничтожало ее шансы на возвышение в этом кругу. Она понравилась за простоту, за детскую наивность и милые глупости, которые так и сыпались с ее розовых губ при виде ребенка, собачонки или красивого цветка в горшке. «Такая простая, ну, такая… – с восхищением говорили после ее отъезда. – Из дворян ведь! Говорят, чуть не королевских кровей! Правда, не наших, а ихних, кто их там разберет, может, они все там короли…» «Да это по ней видать, что королевна, – как вошла, как встала, как села… На иконы перекрестилась, видали?! Правда, по-ихнему, ну да пусть, другие-то нонешние дамочки и не вздумали бы. Дурковата она как будто немножко… Ну да и это ничего, зато добра!»

На этих купеческих вечерах Теофилия с удовольствием играла на фортепианах, и великолепно играла – покойница мать успела своими слабыми силами преподать ей начатки образования. По-французски говорила, как француженка, шалила, как дитя, а нашалившись, садилась в угол к старушкам и внимала их рассказам о московской старине. Рассказы были увлекательные и страшные: как на Москве казнили фальшивомонетчиков, как неверных жен в теремах замуровывали, как неделями игрывали свадьбы, какие лютые были зимы и многоводные вёсны… Слушала она тоже как ребенок – подавшись вперед, уронив руки на колени, чуть приоткрыв рот. Старушки сперва побаивались шляхтенки-ростовщицы, потом привыкли и стали с нею ласковы, как с правнучкой.

* * *

Однажды вечером, когда Теофилия сидела в своей маленькой гостиной за роялем и разбирала ноты модного вальса, Казимир Аристархович по обыкновению просматривал «Московские ведомости». После женитьбы он особенно пристально изучал раздел «Смесь», выискивая заметки о долгожителях. Им владела навязчивая идея – прожить со своей ненаглядной голубкой-женой необыкновенно долго, до Мафусаиловых лет, и он был рад, когда читал о подобных случаях. На этот раз заметка его прямо-таки взбудоражила. Помимо прочих московских старожилов, там рассказывалось, в частности, об одной вольноотпущенной старушке Поликсене Гавриловне, которой на днях исполнилось сто двадцать лет. «Это что же получается? – быстро прикинул в уме Летуновский. – Она родилась в одна тысяча семьсот десятом году! При Петре Первом, при Августе Втором Сильном!» Мысль эта настолько поразила ростовщика, что он с азартом продолжил свои научные изыскания: «А мне сто двадцать лет исполнится в восемьдесят пятом году! Неужто не доживу?! При такой ангельской женушке, при моих деньгах… Как пить дать, доживу!» «Научное открытие» было немедленно доведено до сведения супруги. Никогда не унывающая Теофилия на этот раз скривилась, будто отведала яблока дичка. «Фи, Казимирчик, – поморщилась она, – мне тогда будет чуть не восемьдесят лет. Подумать жутко!» Она по-детски расстроилась, хлопнула крышкой рояля и удалилась, всем своим видом выказывая недовольство. Казимир же Аристархович, оставшись наедине со своим открытием, не мог уснуть всю ночь, ворочаясь с боку на бок. «Мысли, что твои клопы! – философично восклицал ростовщик, теребя остатки жиденьких волос. – И не видать их глазом, а спать не дают, черти окаянные! Есть ведь какой-то секрет, отчего старуха так долго скрипит и не помирает… Сто двадцать лет! Даром такое не дается!» Наутро он отправился в редакцию «Московских ведомостей», чтобы узнать адрес долгожительницы.

…Поликсену Гавриловну он отыскал в какой-то трущобе, где ютились семейные рабочие одного из московских фабрикантов. Долгожительница занимала угол в маленькой темной комнатке своей внучатой племянницы, которая обитала тут же с мужем-ткачом и двумя детьми-подростками. Дети в школу не ходили, а уже работали на фабрике вместе с отцом, мотая шпульки. Семья эта по местным меркам считалась вполне достаточной – тут на пятерых едоков приходилось трое добытчиков. И хотя щелистый дощатый пол был чисто выметен, что показывало старание хозяйки навести порядок, в комнате стоял смрад. Покрутив носом, Летуновский тут же обнаружил его источник – прямо за узеньким окошком высилась громадная куча мусора, куда сливались всем бараком и помои.

Для визита Летуновский надел старый, протертый в нескольких местах сюртучишко, откопанный им на дне сундука, и старомодные брюки с пузырями на коленях. Отрекомендовавшись мелким служащим, он вручил старушке горшочек с засыхающей фиалкой, которую нерадивая горничная все время забывала поливать. «Не тратиться же на этот сброд!» – рассуждал Казимир.

– Вот-с, решил навестить вас, прочитав в газете о вашем удивительном почтенном возрасте, – начал он, расплываясь в благостной улыбке, – и справиться о вашем здоровье…

Поликсена Гавриловна передвигалась по комнате медленно, черепашьими шагами, с помощью палки, тихо пошаркивая громадными валенками, которые, по-видимому, не снимала ни зимой, ни летом. Горб, выросший за спиной, согнул старушку пополам, оттого она с трудом задирала голову, чтобы получше разглядеть собеседника.

Но глаза долгожительницы казались живыми, а взгляд – пристальным и насмешливым. «Вот ведь такие старушенции сотнями ползают по Москве, – думал про себя Летуновский, – эка невидаль! Антик! Однако не всякая бабка в «Смесь» удостоится попасть. Самого царя Петра Первого живьем видала!»

– Здоровье, батюшка, у молодых, а у стариков одна хворь, – начала Поликсена Гавриловна, и Казимир отметил про себя, что у нее довольно еще звонкий, вовсе не скрипучий голос, хотя и вырывается время от времени какой-то неприятный хрип из одряхлевшей гортани. Для Летуновского, мечтавшего дожить до ста двадцати лет, любая деталь в облике этой старушенции имела огромное значение.

– Ну, а зрение как, в порядке? – заботливо расспрашивал ростовщик. – Газеты, по крайней мере, читать еще можете?

– На зрение пока не жалуюсь, батюшка, и не глуха вроде бы вовсе… А про газеты пошутил небось? Ведь грамоте-то я не обучена! – Поликсена Гавриловна рассмеялась низким басом и погрозила гостю пальцем. – Шутишь над старухой-то?

– Да я ничего не шутил… я, не подумавши, – сконфузился Казимир Аристархович, попутно отмечая, что во рту старухи обретается еще с десяток гнилых зубов, похожих на пеньки в обгоревшем лесу.

Теперь предстояло выведать главную тайну, ради которой он и нанес этот странный визит. Как назло, внучатая племянница «антика», бросив стирку в корыте, от которого шел едкий щелочной пар, и распрямив усталую спину, уставила на него неподвижный взгляд выпуклых блекло-голубых глаз и смотрела, не отрываясь, словно опасалась чего-то.

– Я о чем спросить-то вас хотел, – решился наконец Летуновский, – как вам удалось, дорогая Поликсена Гавриловна, так надолго задержаться в нашем паскудном мире? В чем секрет вашего долгоденствия?

– Ко мне многие за этим самым ходют, – захихикала старушка и внезапно кокетливо, юно махнула рукой, будто Летуновский сказал какую-то фривольность, – да вот только советы я всем даю простые, немудреные: не грешите перво-наперво, зла никому не чините, в церковь ходите, Богу молитеся…

– Да неужто все?! – допытывался ростовщик. – Так-то многие живут, только не по сто двадцать годов… А супруг ваш в каком же возрасте изволил скончаться?

– Господи, помилуй мя от всякого греха! – внезапно перекрестилась старуха. – Да ведь я отродясь с вашим мужеским полом никаких дел не имела. Я – девица!

Разочарованию Казимира Аристарховича не было предела. По дороге домой он честил себя последними словами за неуместно взыгравшую скупость: «Вот болван эдакий! Дурень стоеросовый! Захотел от старушенции получить рецепт долголетия… Так ведьма тебе его и выдаст! За горшок с фиалкой-то. Ага. Держи карман шире! Сунуть бы ей сразу пару ассигнаций, и разговор бы другой был. «Многие ходют…» Вот, кто поумнее, и узнал секрет, а тебе – зась! От ворот поворот… Девица она…»

Дома его ждало новое, еще более сокрушительное разочарование. Тесть, пан Тадеуш Заведомский, посмел вновь явиться к нему с просьбой о деньгах. «И это после того, как я сотню раз выкупал у купцов все его векселя! – молча негодовал Летуновский, слушая излияния тестя, то слащавые, то невыносимо высокомерные. – Никакой благодарности! Это прорва, а не человек!» В нем росла жажда мщения. Старуха-«антик», посмеявшаяся над ним, и помыслить не могла, какого демона она разбудила.

Зять Летуновский был на пятнадцать лет старше своего тестя и поэтому обычно не стеснялся в выражениях, отчитывая важного седовласого и седоусого пана, как школьника. Его не останавливало даже присутствие дочери, если той случалось быть при очередной сцене вымогательства. Впрочем, Теофилия редко желала видеть отца, а если виделась с ним, бросала в его сторону весьма загадочные, долгие взгляды. Если бы пан Тадеуш умел читать в глазах дочери, то прочел бы в них презрение. Но он относился к Теофилии вполне равнодушно.

– Ну что ж… Спасай меня, любезный Казимир Аристархович! Погибаю ведь! Если денег не дашь, уже и не в яму посадят, а черт его знает, что выйдет… – Изможденное, почерневшее от пьянства лицо пана Тадеуша отражало попеременно то плохо сыгранную шутливость, то неподдельный ужас. – Скандальчик ведь вышел…

«Скандальчик», послуживший причиной визита, заключался в том, что пан Тадеуш проигрался в карты на слово. На этот раз он имел несчастье сразиться за зеленым сукном не со своими собратьями-земляками, которые во время игры отчаянно божились, дергали себя за усы, считались царственными предками, а после все же соглашались немного подождать. Он нарвался на шулера, бессердечного, холодного, опытного, вдобавок великосветского льва, и оттого бессердечного вдвойне. Тот публично посмеялся над паном Тадеушем и потребовал немедленной уплаты. «Или я вам, ясновельможный пан, отрежу нос!»

– Сам себя губишь, а я спасай? – раздраженно ответил, наконец, зять, выслушав все мольбы и клятвы. – Что, сколько?

Услышав же сумму, взвился, как фейерверк, пущенный по случаю коронации:

– Хватит с меня, не желаю больше платить! И молчи, не желаю слушать! Сколько можно таскаться сюда?! Я не дойная корова…

– Спаси! – подавленно повторил Заведомский.

– Однажды я уже пытался тебя спасти, предлагал доходное местечко в одном из ломбардов. Ничего, нынче и дворяне не гнушаются за прилавком стоять! Читал я в «Московских ведомостях» про одного французского маркиза – тот сам дамам в магазине шелка отмеряет! А ты чем его знатнее? Чем?! И что ты мне тогда ответил, помнишь?

Пан Тадеуш опустил голову. Тогда он был настолько оскорблен, что осыпал Казимира самыми страшными ругательствами, смешивая с грязью, и, если бы, не дай бог, под рукой оказалась сабля, разрубил бы мерзкого ростовщика пополам.

– Гордыня мешает тебе заниматься делом, – продолжал Летуновский, – но преспокойно позволяет жить на мои деньги! Позволяет шляться по кабакам, валяться по девкам, которыми и солдат бы побрезговал! Позволяет играть в карты, ручаясь моим именем, и жрать водку со всяким отребьем! Проваливай вон, сказано! Ни копейки больше не дам! Пшел!

Пан Тадеуш дрожал всем телом, сжимая и разжимая огромные кулачищи. Он едва сдерживался, чтобы не сорвать со стены канделябр и не раскроить череп ненавистного «паука, таракана, клопа»… От ярости и страха перед завтрашним днем у него кружилась голова. Словно помешанный, ничего не ответив, он бросился в покои дочери.

Теофилия в это время читала сентиментальный французский роман, полулежа на кушетке. При виде отца она вскочила на ноги, отбросив в сторону книгу. Наверное, такая же реакция была бы у нее, если бы в комнату вползла гадюка.

– Доченька, спаси! – бросился он перед ней на колени. – Не допусти, чтобы отца родного осрамили на весь свет! Род Заведомских весь будет унижен вместе со мной! Я не перенесу такого позора! Уговори ты своего паука дать мне денег в последний раз, в самый последний…

– Что вы называете позором? – вспыхнула пани Летуновская. – И не поздно ли вы беспокоитесь о чести нашего рода? Вы продали собственную дочь пауку, как сами говорите, на меня все прежние знакомые косятся, гадости за моей спиной шепчут, в лицо усмехаются… Это для рода Заведомских не позор?

– Но ведь они просто завидуют, как тебе хорошо с ним живется, – опешил пан Тадеуш. – Признайся, ведь славно я тебя устроил, доченька? А если что не так, если он, песья кровь, место свое забыл, не помнит, что ты его облагодетельствовала, пожаловав свою королевскую ручку, ты только скажи мне, уж я череп его плешивый, как тухлое яйцо, разобью!..

– Подите прочь, папенька! – вне себя от негодования закричала Теофилия. Кровь бросилась ей в лицо. – Видеть вас больше не могу! Вы мне омерзительны! И не ходите к нам! Не попрошайничайте! Слышите? Не позорьте меня! Не позорьтесь сами!..

– Отца родного прогоняешь? – Пан Тадеуш тяжело дышал, выкатив воспаленные от бессонных ночей глаза. – Отказываешь мне в пустяке, в то время как муж осыпал тебя золотом и бриллиантами? Если бы твоя мать была сейчас жива… – начал он в чувствительном тоне, пытаясь смягчить голос, но пани Летуновская не дала ему договорить, взорвавшись:

– Она сейчас мертва, потому что вы ее свели в могилу своими кутежами, картами и бесконечными изменами! Вы нас сделали нищими! Вы пытались меня продать, когда больше продать было нечего! Со второго раза у вас это вышло! Меня прозвали, с вашей легкой руки, «дурочкой Тео», но я все вижу и все знаю! Ненавижу вас! Будьте прокляты!

Пана Заведомского пошатнуло. Лицо его на какой-то миг стало багровым, а потом бледным и безжизненным. Казалось, отец сейчас свалится замертво к ногам дочери. Но он развернулся и медленно, тяжело, будто конечности его окаменели, доковылял до двери.

– Прокляв меня, дочка, ты себя прокляла, – тихо произнес он на прощание, так что Теофилия едва расслышала его слова.

* * *

На следующее утро труп пана Заведомского выловили в Яузе. Своей смертью, как и жизнью, он доставил немало хлопот и расходов зятю. Летуновский долго уговаривал аббата, настоятеля храма Святого Людовика Французского, похоронить тестя по-христиански. Он обещал пожертвовать на храм немалую сумму денег, но неприступный иезуит не поддался на уговоры. Он напоминал ростовщику, что самоубийцам, несмотря на их происхождение, отказывают в отпевании и хоронят за кладбищенской оградой. Ростовщику пришлось найти двух свидетелей, которые за приличную мзду дали показания в Управе, что своими глазами видели, как пана Тадеуша пьяные мужики с ругательствами сбросили с моста в реку. Как раз в те дни, когда страшная эпидемия холеры приближалась к Москве, в городе заговорили о поляках, которые будто бы и распространили заразу. Слухи эти грозили вылиться в массовые расправы. Поэтому частный пристав Кондрашкин поверил липовым свидетелям Казимира и завел уголовное дело, а непреклонный иезуит получил из Управы бумагу, подтверждавшую, что пан Заведомский был преступно сброшен с моста, а не утопился по собственной прихоти.

Во время отпевания в храме Святого Людовика Французского на Малой Лубянке Теофилия Летуновская, одетая в роскошный траур, не обронила ни единой слезинки по усопшему. «Хотя бы для приличия, душенька», – шепотом уговаривал ее супруг. «Не хочу и не буду!» – дерзко и довольно громко отвечала она. Сам же Летуновский то и дело прикладывал платок к сухим глазам и шмыгал носом, разыгрывая спектакль на тему родственных чувств. Впрочем, зрителей в этот дождливый сентябрьский день в церкви собралось немного. У ростовщиков, как правило, друзей не водится, а собутыльники Тадеуша вряд ли знали о его внезапной кончине. Так что, кроме четы Летуновских, было всего человек десять родственников и подруг Теофилии.

Где-то в середине службы в церковь вошел мужчина лет сорока в плаще-накидке. В руке он держал цилиндр модного светло-серого цвета, но, по всей видимости, служивший уже не первый год. Синий фрак и клетчатая жилетка прекрасно сидели на его стройной фигуре, однако тоже выглядели поношенными. Незнакомец производил впечатление франта, стесненного в средствах. Его смуглое волевое лицо можно было бы назвать красивым, если бы не жесткое, наглое выражение черных глаз. Именно из-за этого облик мужчины более отталкивал, нежели привлекал. Так как в церкви собралось немного людей, появление смуглого незнакомца заметили все. «Кто это?» – шепотом поинтересовалась Теофилия у супруга. «Понятия не имею, – пожал плечами Летуновский, – наверное, кто-нибудь из дружков твоего папаши». В этот миг он встретился взглядом с незнакомцем, и тот поприветствовал его едва заметным наклоном головы. Ростовщик не ответил на приветствие, принял надменный вид, которому позавидовал бы сам покойный пан Тадеуш, и отвел глаза в сторону. «Где-то я уже видел этого хлыща, – беспокойно думал Казимир Аристархович, – только был он, кажется, моложе. Определенно я его знаю! Вероятно, заклад у меня оставлял… Вот нахал – кивает как приятелю!»

Когда хор нестройно грянул Dies irae[1], пани Летуновская не выдержала и всплакнула.

– Поплачь, поплачь, душечка, утешься, – ласково говорил ей супруг. «Ну хоть слезу из себя выжала, и то дело! – думал он. – А то еще растрезвонят, что это мы с Теофилией отправили Заведомского к праотцам!» Ростовщик больше не смотрел в сторону незнакомца и после, на кладбище, не видел его. Но стоило Летуновскому выйти за кладбищенскую ограду, держа под руку уставшую супругу, заботливо укрывая ее широким зонтом от дождя, и направиться к карете, как человек в плаще-накидке вновь возник перед ним. Модный цилиндр на голове незнакомца насквозь промок, и по его впалым, тщательно выбритым щекам змеились струйки воды.

– Пан Летуновский, вы не помните меня? – без тени стеснения обратился назойливый преследователь к ростовщику.

– Лицо ваше мне как будто знакомо… – пробормотал Казимир, но тотчас переменил тон, заговорив резко и высокомерно: – Впрочем, вы выбрали неподходящий момент для того, чтобы возобновить знакомство!

– Вы должны меня помнить, пан Летуновский! – настаивал мужчина в цилиндре, идя следом за супружеской четой в трауре. – Я прежде служил у князя Белозерского и зимой двенадцатого года посещал ваш дом в Замоскворечье. Князь тогда сделался богатым наследником после гибели своей сестры…

Казимир Аристархович, усадив в карету супругу, уселся и сам, храня непроницаемое выражение лица.

– Не помню такого, – бросил он незнакомцу и, приказав кучеру трогать, захлопнул дверцу.

Возница со всего маху стегнул лошадей, и они бодро ударили копытами по лужам, окатив незадачливого франта с ног до головы.

– Не помнишь, значит, – сквозь зубы процедил Илларион Калошин (а это был он), медленно вытирая платком испачканное лицо, – ничего, скоро память-то к тебе вернется…

…А между тем осень и зиму двенадцатого года Летуновский помнил во всех мельчайших подробностях. Сундуки с серебром и золотом, драгоценности, семейные реликвии, которые знатные, богатые москвичи оставили ему на хранение, он прятал в подвале маленькой избушки на окраине города, чудом уцелевшей от пожара. Охраняла ростовщика лишь древняя старуха Аскольдовна, сама похожая на реликвию. При французах он жил под страхом ограбления. Когда вернулись русские войска и комендантом города назначили Бенкендорфа, стало того хуже – Летуновский каждый день ждал ареста. Началось расследование, и многие были уличены в пособничестве врагу, в первую очередь, конечно, поляки. Как раз в этот злосчастный момент слуга князя Белозерского и выследил старуху Аскольдовну, обнаружив пристанище ростовщика.

«Да как я мог забыть эту разбойничью физиономию?! – с недоумением спрашивал себя Летуновский. – Но, кажется, потом, когда я сделался казначеем капитала Ильи Романовича, этот тип ни разу не попадался мне на глаза. Небось, уволили или спровадили в какое-нибудь поместье управляющим. Белозерский унаследовал тогда несколько поместий от своих родственников, кстати! А вот нынче дела его не так хороши, – не без злорадства думал Летуновский. – Наверное, этот черт остался без места и желает получить от меня протекцию в какой-нибудь богатый дом. Или… – Он усмехнулся собственной мысли, – ко мне в слуги набивается…»

* * *

Казимир Аристархович не так уж далеко ушел от истины. Безоблачная жизнь частного пристава Калошина закончилась в тот самый день, когда в управу, где он служил, пришло письмо от некоего барона Лаузаннера, сообщавшее о служебных преступлениях полицмейстера. И самым занозистым в этом списке был пунктик о том, что под могущественным покровительством пристава в Гавани Санкт-Петербурга процветал подпольный публичный дом Зинаиды Толмачевой, населенный пансионерками – малолетними сиротками-проститутками, услугами которых Калошин и сам милостиво пользовался. Узнав об этом разоблачении, Илларион, не дожидаясь расправы, вынужден был пуститься в бега.

Ему пришлось туго. Много, много воды утекло с тех пор, как он вольготно гулял по лесам, грабил и убивал на больших дорогах, ничего не боялся и ни о чем не жалел. Избаловавшись в столице, он обленился, изнежился, привык к уюту и размеренной жизни… Вернуться в одночасье в те времена, когда его звали Кистенем, Илларион не мог и не хотел. Денег, отнятых у Зинаиды, ему не достало надолго. Впереди уже маячил самый лютый голод, да выручил случай.

…На Тверской дороге встретил он некоего мещанина, ехавшего из Твери в Нижний Новгород со своим работником. Телега их была до краев наполнена пушным товаром, который назначался на ярмарку. Илларион к тому времени уже шел пешком, так как в карманах у него гулял ветер. Он только провожал завистливым взглядом проносящиеся мимо кареты, дорожные кибитки и телеги, злобно сплевывая поднятую ими пыль, оседавшую на его губах вместе с проклятиями. И надо же было такому случиться, что телега мещанина, пушного торговца Осипа Лесака, поравнявшись с Илларионом, вдруг покривилась набок и грузно осела, чуть не вывалив товар. Мещанин и работник, спрыгнув на землю и увидев треснувшее пополам колесо, принялись сыпать ругательствами и в отчаянии хвататься за борта телеги, словно это могло помочь делу.

– Эка невидаль, – вдруг подал из-за их спин голос Калошин, осторожно подошедший сзади. – В дороге чего не случается! Есть зачем стонать…

– Может, ты, мил человек, нам подскажешь, как дело поправить? Нешто веревкой связать его? – обернувшись к нему, спросил мещанин, указывая на колесо, развалившееся почти надвое. Ни в голосе, ни во взгляде его не сквозило никакой насмешки. Лесак смотрел на мир открытыми, детскими глазами, хоть было ему никак не меньше сорока пяти лет. Калошин, услышав наивное предложение насчет веревки, сразу понял, с кем имеет дело.

– Нет, хозяин, оно таперича нам ужо не сгодится, вона как расселось… Вязать тут нечего! – заключил более смекалистый работник, он же возница, почесывая затылок. На вид Григорию было лет тридцать, но казалось, что житейского опыта у него больше, чем у хозяина. Широкоплечий, кряжистый мужик, он смотрелся вроде няньки при большом дитяти.

– Что же нам делать?! – в отчаянии всплеснул руками Осип и с бесконечной надеждой посмотрел на Иллариона.

– Что делать? – рассмеялся Калошин. – Илье-пророку молиться! Авось выкатит с неба колесо со своей повозки, коли уж вы в дорогу не запаслись.

– Эх я дурень, дурень! – ударил себя в лоб огорченный Григорий. – Ведь собирался было на дно телеги колесо положить… На авось понадеялся, ведь сколько ездим – Бог миловал… Ан возьми беда и случись!

– Ну а денег-то на новое колесо наскребете? – спросил Илларион, окидывая незадачливых путешественников покровительственным взглядом.

– Да уж сыщем, голубчик! – обрадовался мещанин. – Только ты, мил человек, подскажи, где его взять? Кругом – ни избушки, куда податься?

– Ну уж и кругом… – повел плечом Илларион. – В двух верстах отсюда деревня. Там колесо купите, мужики продадут. Правда, сдерут втридорога… Это у них так водится, у сиволапых!

И он сплюнул с видом глубочайшего презрения. Мужиков Илларион считал низшими существами, сделанными совсем из другого теста, чем он сам.

– Вот что, Григорий, – сразу приободрился Лесак, – ступай за колесом, а я уж тут постерегу… Видишь, какого хорошего человека нам Бог на пути послал!

– Не, я вас с этим хорошим человеком не оставлю, – шепнул ему на ухо возница, кивнув на Иллариона, – уж больно прыток и на разбойника дюже смахивает али на цыгана… Глаза чернющие, он ими зырк-зырк… А товару много, и цена ему большая!

– Долго вы там шептаться будете? – Илларион, сделав над собой усилие, даже улыбнулся, стараясь как можно больше походить на «хорошего человека». – Я укажу дорогу в деревню, а то без меня, пожалуй, еще и сами в какую-нибудь яму свалитесь… Да и сторгую колесо за свою цену, за настоящую. Ну, кто со мной?..

Вместе с Григорием он отправился на поиски колеса и сам вел все переговоры с местными мужиками, в конце концов, очень выгодно с ними сторговавшись в пользу мещанина. На все про все ушло полдня.

Перед тем как тронуться в дальнейший путь, Осип с Григорием решили отобедать, пригласив к своей скромной трапезе своего спасителя Иллариона. Он представился им бывшим дворовым человеком, отпущенным барином на свободу.

– Вот, жил, служил, и ничего не нажил, и не выслужил… – жаловался Калошин, и поскольку это было чистой правдой, в его голосе звучали очень убедительные слезы. Уточнять, как он жил и служил, бывший разбойник и пристав, разумеется, не стал. – Иду себе потихоньку, куда глаза глядят…

– А ты иди с нами, в Нижний, – сердечно предложил Лесак. – Места в телеге хватит, и нам будет весельче…

Так бывший частный пристав, удирающий от правосудия, обзавелся наконец попутчиками. Мещанина он расположил к себе сразу и бесконечно, а вот Григорий по-прежнему смотрел с недоверием и редко вступал с ним в разговор.

Здесь необходимо отметить, что Илларион на сей раз не вынашивал ровно никаких злодейских замыслов. Он хотел спокойно добраться до Нижнего, не стирая ног в кровь, не ночуя на земле, имея каждый день кусок хлеба, и был очень благодарен судьбе, пославшей ему такую удачу. Бывший разбойник, в отличие от своих новых товарищей, впервые пустившихся в путь, хорошо знал Тверскую дорогу и оказывал им неоценимую помощь. На третий день пути съестные припасы путников иссякли, и еду стали покупать в деревнях у крестьян. «Так будет гораздо дешевле, чем питаться на постоялых дворах, – наставлял Калошин, – и желудок не пострадает от тухлой трактирной селедки». Он сам торговался с мужиками, покупая продукты за сущие пустяки, сам выбирал в лесу удобное место для постоя, разводил костер, готовил пищу. Мещанин смотрел на попутчика с восторгом, как на ангела-хранителя. И даже Григорий немного смягчился.

Если у Иллариона и был какой-то замысел, расходящийся с законом и моралью, то всего один и вполне невинный. Он хотел с помощью своих попутчиков беспрепятственно миновать нижегородскую заставу и даже придумал, как это сделать. А именно, он собирался с доброго согласия Лесака спрятаться на дне телеги под товаром мещанина. Отговорку для простодушного нового приятеля он придумал бы на ходу. Однако судьба распорядилась по-своему, а лукавый дух зла, чье смрадное дыхание он всегда ощущал у себя на затылке, придумал для него новое испытание.

* * *

Однажды вечером они остановились на ночлег, выбрав живописное место на берегу Волги, в небольшом сосновом бору. В дороге припозднились, закат уже догорал. Через все небо тянулись длинные кровавые полосы облаков, подсвеченные исчезнувшим за дальними лесами солнцем. Река, также подернутая багровыми отсветами, медленно засыпала, едва заметно струясь вдоль песчаных обрывов, поросших хвойниками. Илларион споро развел костер и принялся коптить на сосновых иглах огромную севрюгу, купленную днем у рыбаков. У них же он раздобыл полкаравая ржаного хлеба, пучок зеленого лука, связку редиса и бутыль медовухи. Ужин удался на славу, Лесак и Григорий в один голос хвалили Иллариона за его хозяйственные таланты. Неожиданно мещанин сказал:

– Наверное, счастлива будет та девушка, что полюбит тебя.

– Так ведь у меня ни кола, ни двора, – усмехнулся Калошин. – Какое тут может быть счастье? Да и не встречались на моем пути подходящие девушки.

– Неужто никогда никого не любил? – усомнился Осип.

Илларион и сам вдруг поразился правдивости этой мысли. «А ведь и правда, я никогда никого не любил. И уж вряд ли теперь полюблю! Не судьба… Век буду мыкаться, как бродячий пес…» Он с горечью вспоминал о своей жизни, о злодеяниях, которые совершил, и мучительно каялся в содеянном. Нечто подобное Илларион почувствовал много лет назад, когда на его пути повстречался отставной штабс-капитан Савельев. Тогда он впервые посмотрел на себя отстраненным, новым взглядом и ужаснулся. И нынче опять его тревожила неожиданно пробудившаяся совесть. «Оттого, что и Савельев, с его-то умом и прозорливостью, и мещанин этот глупый, слепой и наивный, оба они во мне человека увидали, не пса… – философствовал Илларион, все больше проникаясь к себе жалостью. В его груди росло какое-то теплое чувство, щемящее и незнакомое, от которого хотелось плакать. – А душа моя исстрадалась, измаялась без людского участия… Долго ли мне так жить – кусок урвал, и в кусты, жуй его там в одиночку, чтобы кто не отнял?! Люди, вон, словно бы и по-другому живут… Чисто, красиво, зла друг другу не желают!»

Тем временем Осип Лесак, разгоряченный медовухой, продолжал рассуждать о любви, не забывая при этом закусывать севрюжкой с редисом и зеленым лучком.

– Вот посмотри, к примеру, на меня… Да. Женился я не по любви, я и не знал, что за любовь такая, только песни про нее слышал. А вот как батюшка приказал, взял в жены дочку нашего соседа по лавке Авдотью. Живем мы с ней, стало быть, в мире и согласии вот уже пятнадцать лет и горя не мыкаем. Не то что в других семьях! Как поглядишь, так промеж супружников, которые прежде миловались-любились, и ссоры, и ругань, и даже драки случаются. А мы с Авдотьей тихо, неслышно живем, и хозяйство в порядке, и четверых детишек нарожали, один другого краше. И пятого нонче ждем. А я вот, поди ж ты, не поверишь, порой вопросом задаюся… Любовь, то есть вот та самая, о которой песни складывают, была хоть миг промеж нас или вовсе не было ее? Или это она и есть, любовь-то? Никаких слов таких любовных я ей не говорю… Подарки дарю, не обижаю, в доме она полная госпожа! И она мне про любовь ничего ни разу не сказала… Обидно как бы маленечко… Как ты мыслишь, Илларион, любовь промеж нас с нею или так, морок один? Ты человек опытный, бывалый…

– Да что вы, хозяин, ей-богу! – в сердцах перебил его Григорий, недовольный уже тем, что Лесак откровенничает с чужаком. Работник уже ревновал своего хозяина, чувствуя, что влияние Иллариона на него все возрастает. – Все кругом только и делают, что на вас с Авдотьей Михайловной любуются, другим в пример ставят…

– Помолчи ты! – прикрикнул на него Лесак. – Не тебя сейчас спрашиваю!

Подумав немного, Калошин ответил:

– Опытный-то я опытный, да мне-то откуда знать, какая бывает на свете любовь, коль не любил я никого и никогда? – И, усмехнувшись, добавил: – Оно, конечно, лучше тихо и неприметно, чем с руганью и дракой…

– Вот и я про то же! – вставил возница.

– Заткнись! – с явным раздражением, которого раньше Илларион у него не замечал, крикнул своему работнику Лесак и снова принялся за рыбу. Он был сильно взволнован и оттого глотал большими кусками, забывая пережевывать.

«Ну точно, как дитя малое! – глядя на него, воскликнул про себя Калошин. – Из-за пустяка в расстройство впал. Чего ему надо?! Жена хозяйственная, детей нарожали, деньжата водятся, от людей уважение… Любовь ему подай!»

– Не сойти мне с этого места, хозяин, – робко вставил возница, не обращая внимания на грубый приказ мещанина, – если это самое и есть не любовь… Счастье вам во всем – чего же больше?

Осип Лесак вдруг поперхнулся. Поначалу ни Калошин, ни Григорий не придали этому значения.

– Костью, что ли, подавился? – спросил Илларион.

– Вы горбушки пожуйте, – предложил возница.

И только когда мещанин, привстав на коленях, закашлялся, а потом стал задыхаться и багровое лицо его стало приобретать синеватый оттенок, оба бросились к нему. Но при этом ни тот ни другой не знали, что им делать. Григорий хлопал Осипа по спине, а Калошин совал ему пальцы в рот, но все было тщетно. Тело мещанина несколько раз содрогнулось и затихло. Некоторое время батрак и бывший разбойник пребывали в оцепенении, не в силах поверить в случившееся.

– Да неужто помер?! – Илларион приложился ухом к груди Лесака.

Григорий упал ничком на землю и разрыдался. Все произошло настолько внезапно и нелепо, что даже бывший разбойник, видавший смерть много раз, был потрясен таким оборотом дела. «Вот жил человек, торговал в лавке, рожал детей, – рассуждал Илларион, – еще несколько минут назад мучился вопросом, любит его жена или нет? И ничего ему больше не нужно и не интересно…»

Ночь выдалась на удивление тихая и теплая. На небе переливались звезды, большие и яркие, как поддельные бриллианты. Илларион вышел из сосняка на берег реки, вдохнул полной грудью пряный волжский воздух и услышал ехидный голосок, словно кто-то заговорил у него внутри: «Ну и куда ты теперь подашься? Схватят тебя, дурака, на первой же заставе, если не раздобудешь новых документов. Ду-умай… А товара-то сколько у мещанина в телеге… – зацокал язычком противный невидимый советчик. – Не будь простофилей! Не упускай фортуну, коль она сама дается в руки!»

Когда Калошин вернулся на поляну к догорающему костру, Григорий по-прежнему лежал ничком на земле рядом с бездыханным телом Лесака. Илларион опустился на колени, перекрестился троекратно, прошептал слова молитвы, а потом осторожно коснулся плеча Григория.

– Ну, будет тебе убиваться, – произнес он низким, охрипшим голосом, словно надорвал его криком. – Мертвого слезами не воскресишь. Расскажи-ка лучше, что мыслишь делать дальше…

Батрак оторвался наконец от земли, присел, вытер рукавом рубахи грязное, заплаканное лицо и, продолжая всхлипывать, вымолвил:

– Чего делать? Ясно чего. Ехать с хозяином домой…

– Это куда? В Тверь? – выкатил от удивления глаза Илларион. – Да ты, видать, умом от горя повредился! Повезешь покойника столько суток по жаре? И во что он у тебя, в конце концов, превратится?

– Чего же мне делать тогда? – в отчаянии схватился за голову Григорий.

– А вот чего… послушай умного совета, – доверительно начал Калошин. – Осипа мы довезем с тобой до ближайшей церкви, отпоем и похороним. Все честь по чести. Потом поедем в Нижний, как намечено было, продадим весь товар, а денежки пополам разделим. А дальше уж сам кумекай: быть тебе батраком или вольным человеком, как я… Воля, брат, она слаще меда, если еще и деньги есть!

Услышав такие речи, Григорий сразу изменился в лице, глаза его засверкали ненавистью.

– Ты, разбойник, чего мне предлагаешь?! – закричал он. – Обворовать несчастную вдову с ребятишками? Да как язык у тебя повернулся…

– А вот, поди ж ты, взял и повернулся, – перебил Илларион, и рот его скривила неприятная усмешка. – Потому, брат, что каждый человек имеет свой удел и предел. И коль суждено было твоему Лесаку самым нелепым образом окочуриться в этом лесу, значит, то был знак свыше. Нам, непутевым, был подан знак оттуда, – он указал пальцем на звездное небо, – дабы мы, не сходя с этого места, смогли изменить свой ничтожный удел.

Высокопарная проповедь Иллариона возымела обратный эффект. Батрак опрометью бросился к телеге и извлек из груды мешков с пушным товаром охотничье ружье, о наличии которого Калошин даже не подозревал.

– Сейчас ты у меня узнаешь, каков твой удел и предел, – сквозь зубы процедил Григорий, наведя ружье на Иллариона. – Узнаешь…

Костер давно догорел. Небо над лесом начало бледнеть, но до рассвета было еще далеко. Бывший разбойник поднялся с колен, отряхнул от земли обе штанины.

– Эх, рабская ты душонка! – презрительно бросил он батраку и плюнул в сторону.

– Хоть и рабская, да не разбойничья, – не без гордости ответил Григорий. – Никому не позволю хозяина моего обкрадывать! Мертвого или живого – мне все едино… А ты давай проваливай подобру, поздорову, а то, неровен час, возьму грех на душу!

– Боишься, значит, грешить? – вновь криво усмехнулся Калошин. – Хочешь перед Богом чистеньким предстать? Как после баньки? Не выйдет, все одним дегтем мазаны, и я не грешней тебя и не грязней…

Произнося все это, Илларион с вкрадчивой осторожностью кошки приближался к батраку.

– Ты мне зубы не заговаривай! – разгадав его маневр, бросил Григорий. – Еще один шаг – и я буду стрелять!

Однако честный работник не учел, с кем имеет дело. Для бывшего разбойника не составило труда в одном прыжке достать до ружья и, ухватив его за ствол, отвести в сторону. Прогремевший выстрел напугал только лесных птиц, взметнувшихся в небо. В следующее мгновение Григорий почувствовал страшную боль в сердце. Он даже не смог закричать, только жадно ловил ртом воздух, словно пытался таким образом удержать стремительно утекавшую из тела жизнь. Он едва услышал, как разбойник прохрипел ему в самое ухо: «Прости, брат! Хотел, чтобы по-честному промеж нас все было, да не вышло дело!» Он еще жил несколько мгновений. Слышал, как Илларион бережно уложил его на землю рядом с хозяином. С трудом открыв глаза, увидел над собой громадные сверкающие звезды уже другого неба и с загадочной улыбкой отошел в мир иной.

Калошин всегда держал нож в сапоге на всякий случай. Когда он отряхивал от земли штанины, вставая после молитвы с колен, нож незаметно перекочевал в рукав куртки.

Чтобы закопать два трупа, могилу пришлось рыть не малую. Солнце уже стояло высоко, и слышно было, как далеко на дороге скрипела чья-то телега, когда Илларион сбросил мещанина с работником в глубь ямы и засыпал комьями земли.

До Нижнего Новгорода Калошин доехал беспрепятственно. По документам он теперь числился тверским мещанином Осипом Лесаком. Пушной товар был продан на ярмарке быстро, всего за день, потому что сговорчивый тверяк не ломил цену, не особо торговался и старался много среди купцов и мещан не мелькать по вполне понятной причине – он боялся встретить знакомых покойного Лесака. Расторговавшись вчистую, Илларион снял комнату в доме богатой вдовы, содержательницы пансиона. Вскоре он близко сошелся с ней и зажил припеваючи, не заботясь более о хлебе насущном. Вдова, правда, была уже не молода, на десять лет его старше и к тому же дурна собой. Высокая, плечистая, как гренадер, рябая и неулыбчивая, с прилизанными редкими сухими волосами, на которых торчал старомодный чепец, она и мыслить не могла, что сможет пленить черноглазого рокового красавца жильца. В «приезжего мещанина Лесака» она влюбилась, как кошка, и доставляла ему немало хлопот своей испепеляющей страстью. Впрочем, Илларион терпел все до поры, пока в город не пришла холера. Тогда бывший разбойник бежал в Москву, оставив вдове уничижительного содержания записку, в которой сообщалось, что он возвращается в Тверь, к жене и детям.

«Уж в Москве-то царь не допустит холеры!» – наивно полагал он. Впрочем, так многие думали. Почти месяц пришлось просидеть в карантине, перечитывая старые журналы и мучаясь от безделья. Наконец, оказавшись в Москве с достаточной суммой денег, чтобы нанять комнату и не где-нибудь на окраине, а у Яузских ворот, неподалеку от особняка князя Белозерского, Калошин первым делом купил «Московские ведомости». Из небольшой заметки он узнал о смерти Тадеуша Заведомского, тестя известного купца Казимира Летуновского, и о том, что отпевание пройдет завтра в храме Святого Людовика Французского.

– Да неужто это Казимирка стал таким богатым и известным всей Москве купцом?! – воодушевлясь, воскликнул Илларион. – Вот так дела!

Всю ночь он глаз не сомкнул, строил разные планы относительно своего будущего. Ему хотелось вернуться на службу к князю Белозерскому. Не долго он прослужил у него, всего-то полгода, но эти дни были самыми счастливыми в его жизни. Ведь он имел власть над всей княжеской дворней, и платил Белозерский ему щедрой рукой. Вот Казимирка, бывший казначей князя, и попросит Илью Романовича взять его обратно на службу. Ростовщик всегда чуял в нем разбойника и дрожал, как заяц, при виде Иллариона. «Уж этого выжигу я сумею схватить за горло!» – потирал ладони Калошин в предвкушении новой встречи с Летуновским.

Однако он просчитался, выбрав неподходящее время и место для возобновления знакомства с ростовщиком, и оказался в прямом и переносном смысле в луже.

Когда на третий день после похорон тестя Казимиру Аристарховичу доложили о визите некоего господина Лесака по очень срочному делу, ему и в голову не пришло, что это бывший слуга князя Белозерского. И он его принял.

– Ах, это снова вы! – нахмурился ростовщик при виде Иллариона. – Хотите опять напомнить мне про двенадцатый год! Послушайте, давайте напрямик – что вам от меня надо?

– Помилуйте, пан Летуновский, – заискивающе произнес Калошин, – я имею к вам всего лишь одну маленькую просьбишку…

– Если желаете поступить ко мне на службу, то у меня свободных вакансий нет! – с ходу заявил поляк. – Разве что… – Он на миг задумался, не может ли ему пригодиться в одном из ломбардов такой нахал, но тотчас отмахнулся от этой идеи, решив, что тот непременно будет воровать. – Впрочем, нет, ничего нет! Ступайте себе.

– Вовсе я не к вам прошусь на службу, дорогой пан Летуновский, – продолжал заискивать Илларион. – Мне хотелось бы вернуться к прежнему своему благодетелю, князю Белозерскому.

– К Белозерскому? – удивился Казимир. – А при чем здесь я?

– Я смиренно прошу, чтобы вы меня ему рекомендовали.

– С какой стати? Я вас совсем не знаю. – Летуновский взял из коробки сигару и закурил, пуская дым визитеру в лицо.

– Да всего-то пять слов, – отмахиваясь от дыма, торговался Калошин. – Скажете только: «Такой-то служил у моего приятеля в Петербурге», и будет…

– А что будет? – усмехнулся ростовщик.

– То есть? – не понял Илларион.

– Ну, скажу я пять слов Белозерскому, а мне какая с того выгода?

– Вам какая выгода?! Да ведь если я стану у князя служить, он будет у вас весь как на ладони, – Калошин сунул поляку под нос свою огромную и не совсем чистую ладонь.

– Он и так у меня весь как на ладони, – сообщил Казимир, не забыв пустить в лицо визитеру новую струю дыма. – На ладони и в кармане.

«Настолько возвысился чертяка, что совсем уже ничего и никого не боится!» – в отчаянии констатировал про себя Илларион. Тем временем Летуновский о чем-то сосредоточенно думал.

– Ладно, будь по-вашему, – неожиданно заявил он. – Оставьте адрес, я извещу вас о результатах своего визита к князю.

– Вы согласны меня рекомендовать? – не верил своим ушам Калошин.

– Я не повторяю дважды… господин… Как вас там? Лесничий, кажется?

– Лесак!

Илларион был награжден новой порцией дыма, что ничуть не омрачило радужного настроения, в котором он вышел от ростовщика.

Загрузка...