Что – все? Последний раз виделись в Сундучке – снова в Сундучке, круг замкнулся, как замыкается всегда, хотя мой автомобилист и убежден, что по прямой шпарит. Круг замкнулся: шел дождь – как опять-таки в первый раз, в печи сырые дрова шипели, и не было света. Только теперь не на время отключили – навсегда, выдрав провода и сковырнув заодно жестяную трубу, что, поблескивая на солнце, даже в июльскую теплынь салютовала дымком подъезжающей на электричке женщине. К сносу готовили полусгнившую халупу, но Три-a хоть бы хны! «На мой век хватит». В пальто сидел, ветхом и тоненьком, под стать халупе, и совестливый гость скинул незаметно свою японскую курточку из голубого полотна, рассеченного, будто реактивный самолет прошел, быстрой и бесшумной молнией. (Белой; Посланник любил определять, задрав голову, что за аэропланчик в небе.)
Три-a глядел на курточку улыбаясь. «Константин Евгеньевич?» – произнес и этим чрезвычайно смутил деликатного приятеля, который полагал, что муж Стрекозки – теперь уже бывший муж – наложил с некоторых пор табу на имя Дизайнера. «П-почему ты решил?» – спросил, моргая, доктор наук, и несостоявшийся аспирант развел простодушно руками. Сам не знает…
Пять? Точно пять? А как же курточка, которую и впрямь ведь Дизайнер подкинул, о чем, кроме их двоих, ни одна живая душа не знала? Не одарил, не облагодетельствовал – именно подкинул, за свою, разумеется, цену, отмахнувшись с приятельской грубоватостью от благодарных слов. «Перестань! Я оформлял им витрину…» До Дизайнера, мелькнуло, и надо дозвониться, прямо спросить – с ним можно прямо! – что все-таки произошло… Посреди улицы стоял в нерешительности курортник, рядом с урной, в которой громоздились арбузные шкурки и которую он не приметил вначале. «На мой век хватит…» Так говорит или очень старый человек, или очень больной, или… Пять? Точно пять? Нет, это лишь верхушка, есть еще, сейчас он не сомневался в этом и, напрягаясь, силился включить эти нижние, эти упрятанные глубоко чувства. Играла музыка, во дворике мотоцикл тарахтел, а на невидимом пляже объявляли в репродуктор температуру воды. Как тут сосредоточиться? Вот когда позавидовал Посланник замурованному в дачной тишине часовых дел мастеру!
Повернувшись, обратно зашагал, к почте. Очереди не было, он набрал код Москвы и номер Дизайнера. Не соединялось долго. Пространство гудело, как гудит оно, когда беседуют поверх голов аристократ Эпикур и оборванец Ян Чжу, дальний родич китайских тетушек, а я, как шпион, подслушиваю.
Наконец прорезался гудок. Долгий… В тот же миг курортник положил трубку. Понял: Три-a умер, просто умер, улыбнувшись напоследок и натянув до подбородка ветхое, с отлетевшей пуговицей пальто. (Тут он ошибся: пальто не было. Не в Сундучке умер Три-а – в больнице, на чистой простыне, а рядом жена сидела, не чужая жена, его опять – отходящий в мир иной понял это по ее лицу, по красным от бессонных ночей глазам, и ей-то, ободряя, улыбнулся.)Пропонад – теперь уже профессор Пропонад, чему все, кроме Бороды, горячо поаплодировали, хотя «за» не все были, шестнадцать черных шариков сунули – профессор Пропонад отловил-таки своего заступника.
– Два слова! – Губы растянулись, образовав узкий треугольничек; совсем узкий, что означало: буду краток. – Пожалуйста, два слова.
Посланник попытался высвободить ладошку, но не тут-то было: натренированная смычком рука держала крепко. Покорно, хотя и не без некоторого страха, двинул в пропонадовсний кабинет, оплот дисциплины и порядка.
Нет, не оплотность пугала его, а возможное – по случаю этапного события! – отступление от нее. Откроет сейф, достанет бутылочку, а что он на это высшее, на это фантастическое доверие? Премного благодарен, но не могу-с?.. За рулем…
– Садитесь! – простер именинник руку и тоже опустился в кресло. – Вы, прошу прощения, реалист?
– Еще бы!
– Я тоже. Поэтому давайте без предисловий. Вы видели реферат, который представил на аспирантский конкурс Анатолий Александрович?
– Я видел то, во что реферат этот превратился.
– Он ни во что не превратился, – объявил Пропонад и, поднявшись, шагнул к сейфу.
Отпер и долго возился внутри, предусмотрительно заслонив собой тайничок. Что-то, показалось Посланнику, норовило выскочить оттуда, но адепт дисциплины заталкивал обратно. Ага! И у него, стало быть, есть затворник, но узилище узилищу рознь. Разве сравнить сей металлический склеп с грушецветным поместьем!
Наконец извлек осторожно выцветшую папочку, а тяжелую дверь проворно захлопнул.
– Вот этот реферат. Как видите, он ни во что не превратился.
В сейфе шевельнулось что-то и затихло.
– Он превратился, – с улыбкой возразил Посланник, – в книгу, которая, надеюсь, скоро выйдет. Сегодня я как раз был в издательстве.
– И что?
Мой виртуоз поиграл пальцами.
– Кое-чем пришлось пожертвовать.
– Без жертв, – вздохнул новоиспеченный профессор, – в нашем деле не обойтись… И от многого ли, если не секрет, пришлось отказаться?
Я затаился. Скажет или не скажет? Если уж о вениковских яблоках растрезвонил всей Колыбели…
– Давайте не будем об этом. – Виртуоз! Подлинный виртуоз! – Главное – книга выйдет. Что же касается реферата…
– То был самоубийственный документ, поверьте мне!
Верит… Коли один реалист говорит, другой обязательно верит.
– Меня, кстати, спрашивали о самоубийстве. Буквально только что, в перерыве. Своей ли, дескать, смертью умер Астахов.
– Меня тоже спрашивали. Тогда еще… Вы думаете, – понянчил на ладони папочку, – я случайно храню? Как-нибудь почитайте на досуге. Это ведь знаете что? Апологетика тотального отрицания.
– Сомнения, – ласково поправил доктор диалектики. – Тотального сомнения… Что, как вы помните, является краеугольным камнем античного скептицизма. Об этом еще Пиррон говорил. Хотя от самого Пиррона, увы, не осталось ни строчки.
– Как от Сократа.
Браво! Ну чем не профессор? Чем не интеллектуал и эрудит? Зря Борода катил на него бочку, зря… Посланник лишь заметил, поглаживая усики, что имело место еще одно сходство: оба в молодости баловались кистью. Да и вообще, не без грусти молвил ученик бабушки Рафаэль, философы – это несостоявшиеся художники… И музыканты, мог бы добавить скрипач, но другое занимало сейчас проректора по надзору. Ладно, согласился великодушно, пусть не отрицание, пусть сомнение, но есть, есть же вещи, которые под сомнение ставить грех.
– Хорошо, я догматик, я не в претензии. Но, по Астахову, догматиками выходили знаете кто?
– Знаю. Все, кто не принадлежал к скептической школе. Только это не Астахов, это опять-таки Пиррон.
– Пиррону простили б, Астахову нет. Представляете, чем все это могло закончиться для него – в то-то время! Я ведь добра ему желал. Напишите, говорю, новый реферат, и мы примем вас с распростертыми объятиями. А это упрячем – для вашей же безопасности. Не волнуйтесь, говорю, не пропадет – люди прочтут.
– Письмо потомкам.
Легкая тень прошла в бойницах глаз.
– Не понял.
– П-письмо потомкам. В капсулах замуровывают, знаете? Дабы в будущем вскрыли и прочли с гордым выражением. Капсула безопасности!
Пропонад не отреагировал: круговую оборону держал от разных двусмысленных шуточек… Открыв сейф, сунул папку на место, но закрыть не успел. Зазвонил телефон, и на миг он утратил бдительность. Этого достало, чтобы таинственный пленник вырвался на волю. Им оказался небольшой разрисованный под глобус мяч. Тут же схваченный под неистовствующие, как сирена, телефонные звонки был водворен обратно в камеру.
– У внука день рождения в пятницу…Подымается, руку жмет, обещая – непременнейшим образом! – передать поклон вдове Астахова. (Слышала б Стрекозка! О другой вдове, Рыбака, помалкивает…) Выходит, но, спохватившись, возвращается, чтобы спросить, не ночует ли, часом, кто-нибудь из студентов в стенах учебного заведения. Пропонад не сразу понимает, о чем речь, а поняв, отрезает: «Исключено!» – и Посланник с легким сердцем мчит дальше – вперед, по прямой, только по прямой, с легким сердцем и легкой памятью, которую не обременяют картины минувшего, я же в своей грушецветной капсуле – капсуле безопасности! – отяжеленно плыву по вечному кругу. К Сундучку приближаюсь – опять к Сундучку! – которого давно уже нет, но человек в пальто сидит, потирает руки в перчатках с отрезанными пальцами – единственное, что нажил в своем статистическом управлении, откуда его попросили за излишнюю, надо полагать, педантичность. «Зябнешь?» – спрашивает закаленный купаниями и банькой жизнерадостный гость. Хозяин, не отвечая, смотрит со смиренной улыбкой – будто не узнает. Будто надеется, что это не Посланник – другой кто-то. Вот-вот, другой, которого он терпеливо ждет у шипящей сырыми дровами нежаркой печечки и который, войдя, скажет другие слова… Но ничего, он и этим рад. Всему рад. Всему и всем… «Константин Евгеньевич?» – показывает улыбчивыми глазами на сброшенную украдкой щегольскую курточку, и гость понимает: Дизайнера встретили б здесь столь же миролюбиво. Что ж, в конце концов не замшевый фельдмаршал увел жену, другой мужчина, повыше ростом, пошире кистью и с фамилией Столбов, – какая женщина устоит против такой фамилии! Однако и со Столбовым, уверяла Стрекозка, у бывшего мужа великолепные отношения.
Именно это слово – великолепные – употребила, шурша крылышками, любвеобильная женщина, оттенив им ужасный, прямо-таки покойницкий вид обитателя развалюхи. «Он убьет себя. С его почками… С его легкими… Почему он не хочет жить с нами?» – «В качестве кого? – позволил себе осведомиться тот, кого хозяин Сундучка привел некогда свидетелем в загс. – В качестве третьего лишнего?» – «Почему лишнего? Вовсе не лишнего… Столбов к нему хорошо относится». – «А он к Столбову?» – «И он тоже. Астахов со всеми ладит, ты ведь знаешь. Ты должен поехать туда и…» – «И?»
Тут у Стрекозки, задрожав, опали крылышки. Из глаза слезинка выкатилась – удивительно светлая, удивительно чистая, просочившаяся – не понять как – сквозь залежи краски. «Я не переживу, если с ним случится что…»
Бедный Посланник! Как всякий настоящий мужчина, он не переносил женских слез. Хорошо, пообещал, хорошо, собрался быстренько (за два, что ли, дня) и прикатил в Сундучок. Койку в общежитии предложил и ассистентскую должность – в родной Колыбели. «Для начала… А там возьмешь тему и будешь корпеть потихоньку над диссертацией. Пропонад не возражает». «Тема у меня есть», – напомнил Три-a. «Это скептик-то твой? Скептика придется здесь оставить. Пусть сидит, как Диоген в бочке. А что? Бочка и сундучок, почти родственники… А по выходным будешь навещать его. Украдкой… Как любовницу. Это слаще даже».
Так резвился непрошеный спасатель под сырое прерывистое шипение печи, так прыгал и кувыркался, развлекая знатока античного скептицизма, а тот слушал с рентгеновской улыбочкой, слушал и вдруг: «Я забыл… Сколько лет тебе?»
Посланник растерялся. Растерялся и даже подумал – не обидеться ли? – но это он зря: возраст человека определить ох как непросто. Не тот, какой записан в метрике, другой, заветный, что уготован каждому еще во чреве матери. К нему-то безотчетно и стремится человек, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию своего назначения. (Моя станция именуется Грушевый Цвет.)
У Посланника нет таковой. Вперед, вечный юноша, только вперед – по прямой, которая исподволь, незаметненько так закругляется: когда-то ему, бездомному, предложили раскладушку в тереме с жестяной трубой, потом он попытался облагодетельствовать местом в общежитии… «Спасибо, – с улыбочкой поблагодарил Три-а. – Мне и здесь хорошо».
Это, выходит, и была его станция.
Вдова Рыбака тоже прибыла на свою – в тот самый день, когда мужа похоронила. «Вот и все, – молвила, оглядывая опустевший дом! – Приехала Маруся». Не жалуясь, не причитая, а как бы даже с удовлетворением. Припозднившийся гость, что помогал растаскивать сложенный из нескольких длинный поминальный стол, сделал вид, будто пропустил мимо ушей обращенные в никуда слова, а она глянула сухими – хоть бы слезинка за весь день! – глазами и поняла: не пропустил, слышал. «Не обращайте внимания. Это я так, сдуру… Монголов говорил, бывало: глупая ты у меня баба, Маруся!» Посланник молчал. Не разубеждал, не успокаивал, не клялся, как другие, навещать, но раз в месяц прикатывал непременно, чему она, с трудом держа на ногах стокилограммовое тело, всякий раз искренне удивлялась. «Господи! Все уже позабыли давно, что живет на свете такое чудище…»
Сегодня – нет, не удивилась.
– Нахальство, конечно, но я ждала вас.
– С яблочками? – И выложил на стол небольшой, но аккуратный пакетик.
Склонив тяжелую голову, старуха любовалась гостинцем.
– Монголов говорил, у вас замечательный сад. Какие-то яблоки необыкновенные, сливы… И всюду почему-то часы. Правда, что ли?
– Ну уж не всюду, положим. На деревьях-то не висят. Хотя когда бьют – слышно, воробьи вздрагивают.
– Вот-вот! Всю рыбу, жаловался, распугали.
Веселым человеком был покойник и ученикам завещал:
не мудрствуйте лукаво! Не философствуйте… Да-с, не философствуйте! Профессионалы, наставлял, разматывая удочку, и стремящийся в доктора благоговейно внимал учителю, – профессионалы не занимаются служебными делами во внеурочное время.
– Вы прекрасно выглядите, профессор! Уж не именины ли у вас?
– Не у меня, – признается жизнелюб, скрестив на груди руки. – Сегодня пятьдесят лет Толе Астахову.
По заплывшему жирам бледному лицу проходит тень.
– Монголов очень расстроился тогда… Говорил, его можно было спасти.
С грустной улыбкой разводит Посланник руками.
– Ну как спасти… Врачи сделали все возможное.
Старуха грузно опустилась на стул. Могучий бюст поднялся, опал, снова поднялся. Волосики на розовой большой голове – седые, редкие, зато брови – черные, как у молодой, и, как у молодой, звонкий голос.– По-моему, он не врачей имел в виду.
Не врачей? Кого же тогда? Посланник заволновался, но тут же сообразил: Стрекозку! Ну конечно, Стрекозку, которая и сама столько раз признавала, шурша крылышками: виновата. И все-таки уточнил, присаживаясь на краешек продавленного дивана:
– Жену?
– Не знаю, не знаю… Вы ведь помните, Монголов не любил говорить о неприятных вещах.
– Кто же любит?
– Ой, не скажите! Стоит выйти из дому, только и слышишь разные ужасы. Вот вы стояли когда-нибудь в очереди за бормотухой?
– За бормотухой? Упаси бог!
– А я стояла!
– Вы?
– Я. Я, профессор, я… И не таращьте на меня свои голубые глаза. Вы бы тоже стояли на моем месте. Хотя нет, вы молодой, силенка есть – выбрались бы. А как мне – на кочерыжках-то моих! Цыц, говорят, бабка, не рыпайся.
– Но зачем вы встали?
– Ничего не вставала. Просто мимо шла, а оно и засосало, как водоворот. Видели эти очереди?
Бедная старуха! Бедная одинокая старуха – как тут не поблагодарить судьбу, что у меня есть Посланник, который взвалил на себя все заботы о хлебе насущном!
– Ничего, голодной не сижу – соседи, слава богу, не забывают. Да и профессор балует – то яблочками, то малинкой.
Визитер запротестовал: пустяки, о чем говорить! Раньше собирался приехать, часов в пять – посидели б как люди, потолковали б, вспомнили приятное (как, например, лепили втроем пельмени), но коли ученые мужи разговорились, остановишь разве! Почему не звонит она? Если в поликлинику надо, или за лекарством, или еще куда – он с машиной к ее услугам… Искренен и вдохновенен – я из своей крепости любуюсь Посланником. Снова любуюсь – как давеча в Симбиозе. О возвышенный, о сладкий, как ананасовый компот, миг самопожертвования! О башенки и купола гигантского храма, возведенного, если верить Русалочкиному мыслителю, на благословенной земле Харам-эш-Шерифа!
И на сказочный храм этот тоже выходит дверь острога. На ближний выходит лес и на лес дальний, на полуразрушенную птицеферму, где я отдыхал однажды с ведерком опят, и на грушецветный пруд, на топком берегу которого наставник в резиновых сапогах советовал будущему доктору диалектики не обретаться в метафизических лабиринтах денно и нощно, а посещать, только посещать, как посещает служилый человек присутственное место, остальное же время жить для души: ловить рыбку (и выдернул окуня), собирать грибки… И на фантастический храм, говорю я, тоже выходит дверь. Точно в знойном мареве дышат и вытягиваются белые, с царапинами окон башенки и горят, золотясь, купола, не увенчанные крестами, этим символом исправляющегося человечества. Не увенчанные! Ибо не исправителем, а благодетелем провозгласил себя возведший сие великолепие. Покоем и сытостью одарил народы, взамен одного потребовав: любви. Не благодарности, чувства холодного и ненадежного, а сердечной любви, осветить которую – не во имя отца-исправителя, а во имя свое – и намеревался в величайшем на земле строении. За что, стращает Русалочкин философ, был поглощен разверзшейся преисподней. Посланнику не грозит это. Если провалится, то лишь по щиколотку, на глубину пакета с яблоками, что вполне устраивает меня. Ни один узник – если это настоящий узник – не желает гибели своего тюремщика. Кто еще так самоотверженно печется о нем! Кто покой его охраняет! Кто в минуту опасности думает не о себе, а о бледном затворнике! Вот и сейчас, свернув на улицу, где обитает Стрекозка, едва не сталкивается с оранжевым «Жигулем», и первая мысль, что проносится в мозгу, это мысль о запертом на два замка обитателе Грушевого Цвета. Не за себя испугался, не за свою светлость, а за мою, извините, темность. Мне лестно, чего уж там, хотя и я, не стану скрывать, малость перетрухнул за автомобилиста: не чужие все-таки люди. Час пик, надо смотреть в оба… Хозяин «Жигуля», между тем, поворачивает рябое желтое лицо и, оскалив металлический рот, грозит пальцем.
Круг! Не прямая, как полагает целеустремленный ездок, а круг, точнее – виток, один из витков, а вот и следующий: дом Стрекозки. Та же обитая желтым дерматином дверь, тот же коврик у порога и тот же звонок. Неужели тот? Посланник мешкает, но нажимает-таки, и долетевшее дребезжанье, которое напоминает голос Евнуха (мой пунктуалист глядит на часы), подтверждает: да, тот же… Те же легкие шаги за дверью, то же шуршанье и щелчок замка.
– А мы как раз говорили о тебе.
– Надеюсь, хорошо?
Тот же диалог, та же прихожая с книгами, тот же круглый стол в большой комнате, которая на самом деле совсем невелика (Три-a жаловался, что не вытянуть ноги), те же гости: горбунья из статистического управления, молчаливый старец в синих очках, а также печальная незнакомка, которая сокрушается в очередной раз: как это ужасно, когда умирают люди! На похоронах Рыбака тоже присутствовала – профессионал своего рода, траурная дама… Та же люстра в форме свечей, подарок на новоселье приятеля студенческих лет, а вот хозяин – новый, повыше прежнего, пошире, и по фамилии Столбов – какая женщина устоит против такой фамилии!
– Вы, конечно, на колесах, – говорит с укором Столбов, и пухлая рука с перстнем зависает над бутылкой.
– Увы!
– Может, вина хотя бы? Астахов простит вас.
– Астахов всех простит, – обобщает новоприбывший – несколько рискованно: Стрекозка настороженно поворачивает голову. – Но есть еще, к сожалению, автоинспекция. Нынче я уже имел с ней дело.
– Штрафанули?
– Бог миловал. – Наливает воды, неторопливо пьет в приличествующей событию тишине и, поставив бокал, промокает салфеткой усики. – Сегодня Он вообще настроен благодушно… Я о Нем, – устремляет палец на электрические свечи под потолком. И поясняет, обернувшись к хозяйке: – «Шестой целитель» в плане.
Стрекозка ахает. Люстра, конечно, царский подарок, но теперешний перешиб.
– Как здорово! Толя даже не мечтал, что когда-нибудь напечатают.
– Толя был профессиональным скептиком.
– Неправда! – протестует бывшая жена. – Толя любил жизнь. Он никогда ни на что не жаловался.
– Естественно! Жалуются оптимисты. Потому что всегда верят в лучшее.
– Толя тоже верил. Даше умирая говорил: все будет хорошо. Вот пусть Столбов подтвердит: он был у него в последний день, дыню приносил – Толя страшно любил дыни.
Столбов, подтверждая, наклоняет квадратную голову… Уж не его ли и ждал в Сундучке озябший, в перчатках с отрезанными пальцами, обреченный Три-a? А явился другой, в курточке от Дизайнера и без дыни.
– Профессиональные скептики, – поясняет с улыбкой доктор диалектики, – жизнь не хаят. Просто они сомневаются в ее разумности.
Не совсем так, профессор. Воздержись от суждения – вот краеугольный принцип Шестого Целителя. Воздержись, поскольку ты, простой смертный, все равно не ведаешь с достоверностью, где реальность, а где фикция, фантом, мираж – детища твоего ненадежного восприятия. Ничего не отрицай, ничего не утверждай, в том числе и своего сомнения. Живи в соответствии не с тем, что есть и что бедному взору твоему недоступно, а с тем, что ему, маломощному, видится. Воздержись, воздержись от суждения!.. Советик, в общем, ничего, дельный, но обитающий в заточении может позволить себе роскошь не следовать ему. Пусть его светлость воздерживается – образ жизни обязывает, пусть расшаркивается перед издательскими дамочками и дарит взлелеянные чужими руками плоды, пусть наклоняется к Стрекозьей головке, дабы шепнуть элегически, помнишь ли, дескать, Сундучок, но с какой стати я, узник, затворник, темность, должен отказывать себе в удовольствии говорить об этом ядовитом насекомом с крашеными волосами все, что думаю! Капсула безопасности – это еще и капсула свободы.
– Я только что, – делится Посланник, – от одного человека. Он утверждает, что Астахова можно было спасти.
– Неправда! – вскидывается Стрекозка. – Столбов достал лучшее лекарство.
Квадратная голова скромно наклоняется.
– К сожалению, было уже поздно.
– А раньше? – миролюбиво интересуется доктор диалектики. – По-видимому, тот человек имел в виду, что спасти Астахова можно было раньше.
– Как, как спасти! – волнуется любвеобильная женщина. – Если он не слушался никого! Если он сознательно гробил себя!
– Алиса Ивановна, – вставляет горбунья из статистического управления, – разрешила ему работать дома.
– У него не было дома, – с улыбкой напоминает мой атташе.
– Неправда, опять неправда! Я сто раз звала его. А Столбов даже второй ключ сделал.
– Второй?
Стрекозка захлопала тяжелыми от краски ресницами: ну да, второй, что тут непонятного! – но профессор был не только педантом, но еще и джентльменам, а джентльмены не домогаются у женщин точных цифр. К тому же, разве не утверждал Платон, возводя в одиночку бумажное свое государство, что жены там будут общими? Вот уж где разгулялся бы Дизайнер! (Мало москвичек ему – из Ленинграда выписал! С вокзала звонили, не устроившись, что, по-моему, плохой симптом.)
– Это ужасно, – молвила траурная дама, – когда умирают люди.
Скорбная тишина воцарилась за столом – лишь старец в синих очках пощелкивал вставной челюстью, да сопел Столбов, неревнивый гражданин платоновской державы, да мелодично звякала под шагами соседей с верхнего этажа повешенная Три-a люстра, подарок товарища по Сундучку… Украдкой бросив взгляд на часы, Посланник явственно различил густые размеренные удары Совершенномудрого.Крадучись уходил, на цыпочках, как уходят из опасного места. Гул и суматоха в аэропорту отвлекли и приободрили, но теперь он тревожился, не перенесут ли на утро рейс, вынудив возвратиться к пропитанному запахами лекарств китайскому буфету.
Рейс не перенесли. Вовремя улетел и из Внукова – в Сундучок прямиком. Обрадовался, когда различил, подъезжая, дым над жестяной трубой, верхушку которой освещали последние лучи уже не видимого из электрички солнца. Еще чуть-чуть и соскользнут, погаснут; сбежавший от смертного одра поспешно отвернулся, чтобы не видеть этого завершающего момента, а про себя решил, что завтра же по дороге в институт позвонит завмагше, единственной во дворе обладательнице телефона, и разузнает, как там дела у тетушек.
Три-a удивило его появление. «Самолет не задержался разве? – И пояснил с улыбочкой, которая напоминала те самые убегающие с трубы лучи: – Я почему-то думал – задержится».
Приехавший заверил: да нет, все нормально, погода летная… «Все нормально?» – с непонятной, тоже ускользающей (как улыбка; как лучи) интонацией. Пришлось сознаться, что прихворнула тетушка. (Он употребил именно это слово: прихворнула.) «Сегодня лучше… Заснула». И, пряча лицо, долго распаковывал дорожный, по-студенчески убогий скарб. Боялся, спросит вдруг: она что, умирает? – но нет, не спросил. Вообще не в пример прочим метафизикам предпочитал не говорить о смерти, и мой жизнелюб ценил это. Ему меня достаточно… Заживо погребенный, одним замогильным видом напоминаю о бренности всего сущего.
Хотя, если вдуматься, не так уж и всего. Лишь человек, если вдуматься, по-настоящему смертен, потому что лишь человек ведает, чем рано или поздно завершится его трепыханье, прочие же божьи твари оттого и божьи, что знать не знают ни о каком конце. Божьи, поскольку частица Бога живет в них – частица пусть иллюзорной, но вечности. И в шмеле, что глухо ударился нынче в утреннее стекло, и в пчелках, которые прямо-таки преследуют его сегодня, а мне напоминают, естественно, о пасечнике Сотове, и в Стрекозке… Да, и в Стрекозке, с неудовольствием заявившей траурной даме, что не верит – не верит, и все! – будто Астахова нет больше на земле. «И я не верю», – подхватила горбунья из статистического управления, а снисходительный Посланник развел умиленно руками. Он ведь тоже из бессмертных, ибо тоже в неведении, – легкий, праздничный, разве что крылышками не шуршит; в том самом неведении, к которому тщетно стремятся ах какие умы!
Творец снял с себя ответственность за homo sapiens; за птах и зверюшек оставил, а за homo sapiens снял. На самого человека возложил, и тот, бедняга, согнулся под тяжким грузом. Но не все, не все… Одни обратно на Бога спихнули непосильную ношу, другие помощничков отыскали, упрятав их на всякий случай подальше от глаз.
Я не в претензии. Да, тюремщик, да, страж, но потому-то и страж, потому и тюремщик, потому и бережет меня, смертного, как зеницу ока, что знает: без узника-вассала конец придет безмятежной жизни его светлости. Один охраняет, другой хранит…
У Три-a, к несчастью, такого хранителя не было. Как (добавлю, уподобляясь Пропонаду) и у Сократа – не зря оба с улыбочкой покинули добровольно мир. А напрасно! Не обязательно из жизни уходить, можно уйти от жизни, коль скоро порядочному человеку делать в ней нечего. Именно делать, подчеркивает экзальтированный Русалочкин философ. Не жизнь, мол, отвергают возвышенные души – жизнь прекрасна! – а практическую деятельность. Что ж, на здоровье, только зачем дегустировать сок цикуты или уморять себя в сырой развалюхе? Не лучше ли кому-нибудь другому поручить эту самую деятельность? Пусть хлопочет, пусть мотается туда-сюда, пусть дарит улыбки и расточает комплименты дамам – тебе-то что! Сиди себе, читай, думай. Яблони прививай… Ремонтируй часы – часы вещь замечательная. Шестой Целитель не прав, когда твердит в скептическом раже, будто времени не существует; прошлого, дескать, уже нет, будущего еще нет, настоящее же стремится к нулю. Время существует, и доктор диалектики, взглянув на часы – вроде б украдкой опять, но так, что хозяйка заметила, – спешит тем самым засвидетельствовать это.Выйдя следом, захлопнула дверь и тотчас спохватилась: ключ! К звонку потянулась сухонькая, как у Иностранной Кафедры, рука, но помедлила и опустилась. Ничего. Столбов откроет, а сейчас она желает проводить дорогого гостя. Засиделась, душно, да еще хрыч в синих очках. Он что, из Колыбели?
– Нет, – удивился Посланник и вспомнил желтолицего в оранжевом «Жигуле». – Я думал, он из статистического управления.
– Ничего подобного, я спрашивала. И Астахова зовет почему-то Чесноковым. Сумасшедший какой-то день.
– Но не для Анатолия Александровича, – молвил профессор. И с горечью молвил (с готовностью горечи), и с улыбкой (с готовностью улыбки.) На это мастак он: самые простые, самые нейтральные слова играют в его устах, поворачиваясь то одной гранью, то другой. Бриллианты, а не слова! У других – стекляшки, а у него – бриллианты. – Пропонад оправдывался нынче: хотел, мол, добра Астахову.
– Его избрали?
– Увы! И твой покорный слуга голосовал, естественно, за.
Опять что ни слово, то бриллиант. Одна сторона – чистейшая правда (Посланник всегда говорит правду), другая излучает, поддразнивая, иронический свет.
– Ну почему, почему так! – сказала Стрекозка с отчаяньем, и веяло от нее не ароматом французских духов, а вином и корицей.
– Полагаю, юбиляр наш, царство ему небесное, не стал бы расстраиваться. Ну, одним профессором больше.
– Это ужасно!
– Что одним профессором…
– Ужасно, что не стал бы расстраиваться. Его вообще ничего не задевало. Думаешь, он не знал про меня? Все знал. Все! И про Столбова, и про Дизайнера твоего.
Посланник, пропуская вперед даму, придержал дверь.
– Ну, Дизайнер, положим, не мой.
– Ты ведь так прозвал его. Хотя какой он дизайнер, видимость одна.
– Это, дорогая моя, и есть его профессия: создавать видимость.
Солнце, тоже дизайнер, весь день вдохновенно маскировавший осень под лето, сползло с задымленных небес, и враз посерели дама, зажелтели бельма слепых окон. Мой шалун подумал о столике на четверых, который уже ждет, сервированный.
– Все мы, – произнес, – грешны.
– Не все!
– Ну, разве что Астахов…
Возле машины остановились, и тут Стрекозка, с отчаяньем глядя перед собой, сделала признание:
– Я, если хочешь знать, сама бабу б ему привела.
– В чем же дело? – доставая ключи, спросил насмешливый тюремщик.
– А я и привела.
Ключи звякнули. Звякнули и затихли…
– Себя привела. Себя… Приехала в Сундучок и сказала: все, Астахов! Остаюсь здесь.
– Гениально! – восхитился ценитель женской предприимчивости, а я с ужасом представил, что будет, если такая явится когда-нибудь в Грушевый Цвет.
– Он сказал то же самое. Не гениально, но то же самое… И стал одеваться. Ты куда, говорю. Куда-нибудь, отвечает. И улыбается. Ты ведь помнишь, как улыбался он?
– Еще бы! Как в рентгене.
В накрашенных глазах всплыло недоумение, однако предпочла не углубляться в метафоры.
– Я и теперь не жалею, что пришла тогда.
– По-моему, – сказал галантный профессор, – он тоже не жалел. – И напомнил, как даже летом, даже в жару протапливал печь, дабы любимая женщина, подъезжая, видела из электрички дымок над жестяной трубой. Вот только последний раз дыма не было: сырые дрова не разгорались никак.
– Потом разгорелись.
Ключ, уже сунутый в дверцу, замер.
– Когда – потом?
– Потом. Когда ты уехал. Мы разминулись… Он рассказал, как ты его на кафедру к себе заманивал. Общежитие предлагал.
Так вот кого ждал сидящий у нежаркой печечки в пальто и перчатках с отрезанными пальцами знаток античного скептицизма! Стрекозка, выслушав, отрицательно покачала головой.
– Он не меня ждал.
– Не тебя? – Рука опустилась, так и не повернув ключа. – Кого же тогда? Насколько мне известно, ты была, пардон, его единственной женщиной.
– Он не женщину ждал. Не знаю – кого, только не женщину.
Посланник молчал, озадаченный. Кроме него, друзей у живущего в Сундучке не было. Родственники? Двоюродный братец какой-нибудь, дядя… Отец? Об отце Три-a не говорил никогда (как, впрочем, и о матери), но я-то знаю, как подчас внезапно и бесшумно возникают папаши… Подкрадываются… Хватают за руку… «Это я, – шепчут, обдавая винным перегаром. – Узнаешь? Я, я, папа твой!» – И косятся с опаской на окно, за которым незримо воюют друг с дружкой не подозревающие ничего китайские тетушки…
Мальчуган тоже косится: лишь оттуда, из белеющего занавесочками окна (занавесочки, к несчастью, не раздвинуты), может прийти спасение, но тот, кого он еще недавно принимал за пасечника, тянет подальше от окна, в сторону. Пытается портфель отобрать – уж без портфеля-то не улизнет! Винный перегар глушит, отталкивает другой запах – запах вскопанной земли, навоза, запах ржавчины, что разъедает прицеп под дырявым навесом, запах деревянных, до блеска отполированных ступеней, ведущих в полумрак магазина, а там керосин и халва, галоши и селедка, запах глубокой колодезной воды, которая уходит вдруг из-под ног вместе с мокрой травой, ведрами и слетевшим с ноги маленьким башмачком… Я наслаждаюсь этим вениковским духом, я пью его как живительную влагу, но это я, навеки вправленный в грушецветную капсулу, а коммивояжер мой, естественно, ничего такого не слышит. И не потому, что обоняние слабое, нет, вот ведь, прощаясь со Стрекозкой, уловил-таки сквозь все наслоения утренний аромат французских духов, а потому что некогда, потому что каменные громадины вокруг, полчища машин и загнанные, ошалевшие к вечеру люди. Чуть не под колеса бросаются с искаженными лицами: остановись, подвези, за платой не постоим! – но мой виртуоз ускользает из-под носа у них, как некогда ускользнул из щедрых, но нетвердых рук воспитанник китайских тетушек. Щедрых, ибо чего только не появлялось в загрубелых пальцах! Шоколадный батончик, значки какие-то, желтая картонка с синей полосой («Контрамарка… В цирк… Был в цирке?»), настоящее увеличительное стекло – демонстрируя, соблазнитель приставляет его к лицу, и на мальчугана, которого пытаются умыкнуть, выпучивается огромный, с красными прожилками глаз. Будто странный пасечник приподымает на миг свою темную накидку… Однако не гигантский глаз пугает больше всего, а маленькая фотография с белым уголком и в белых трещинках, сквозь которые глядит равнодушно чужое женское лицо. Чужое! А пасечник твердит, что это мама – мама твоя, мама, неужто не помнишь?
Помнит… Очень даже хорошо помнит – что-то теплое, мягкое, а еще – черные семечки на белом снегу и журчащий над головой ласковый смех, который защищает, как ладошка, от всех опасностей. Это-то и была мама, а пасечник с выпученным глазом отнимал ее, отнимал снова, уже потерянную, оставшуюся внизу, когда сын медленно взлетел на колодезном журавле в потемневшее, расступившееся вдруг небо. Иное, неведомое пространство блеснуло мгновенно и ослепительно, а мама – там, на земле, такая маленькая…
Бросив желтую с синей полосой картонку, выдернул портфель и припустил к дому, под спасительную сень китайского буфета.Без опозданий прибыл, под аккомпанемент «Маяка», которому, впрочем, не дал доиграть, вырубил и, включив противоугонное устройство, легким, быстрым, молодым (женщины ждут!) шагом направился к сверкающему подъезду, над которым неподвижно резвились неоновые фигурки скоморохов, голубая и розовая. А под ними – фигурки темные, и уже не резвятся, застыли в терпеливой отрешенности перед стеклянной дверью. Посланник толкнул ее, на себя дернул, снова толкнул – бесполезно. Побарабанил ноготком. Сбоку выдвинулся разряженный швейцар – еще один скоморох, третий, и так же, как те, неоновые, замер. Коммивояжер интимно улыбнулся и поиграл пальцами: открывай, уважаемый, свои, но швейцар не шелохнулся. Не та, видать, улыбка была и не та игра… Трудно, ох как трудно без слов моему златоусту! Вот и с глухонемой четой, что живет через забор среди цветов и глиняных кошек, так и не выучился объясняться, меня посылает, и мы, должен сказать, прекрасно понимаем друг дружку. Собственно, только с ними и общаюсь, все остальные для моей темности – что для Посланника, его светлости, этот петух за стеклом. Лишь однажды истончилась прозрачная стена, истаяла, сделалась проницаемой для звуков, и я, несмотря на ревнивую бдительность ключника, очутился лицом к лицу с другим человеком. «Пасечник», – обронил этот другой человек, одно только слово, но я понял и без труда узнал в неровных, неглубоких выбоинах на замшелом камне силуэты вениковских пчел. Именно вениковских, я так и сказал, тоже одно только слово – Вениково! – и он тоже понял. Молча смотрели мы друг на друга: язык не приспособлен для подобного рода общения, – и тут вырос, позванивая ключами, спохватившийся тюремщик. Влез, оттеснив меня, встав передо мной, заслонив меня – и словами, и телом своим, – но даже сквозь тело и слова зоркий Три-а меня видел. Как видит Посланник – хоть и без очков! – позолоченного швейцара… Снизойдя, тот приоткрывает дверь.
– Мест нет!
– Знаю, батя. Знаю… Но это не основание срывать мероприятие. П-позволь!
О, это краткое, это властное, чуть раздраженное – не гневи, батя! – «позволь!» Дверь распахнулась. Посланник неторопливо вошел, чувствуя спиной взгляды томящихся на улице, и взгляды эти были ему приятны.
Хоровод скоморошьих масок – на стенах, на потолке, не говоря уже о сцене с голыми микрофонами, а автор… Автор где? Где замшевая – обвел взглядом зал – курточка?
За крайним столиком расположился, с двумя, естественно, дамами. Приблизившись, Посланник поцеловал обеим ручку. Приятельница Дизайнера протянула свою уверенно, как и подобает хозяйке, а подруга чуть помешкала. Узкая прохладная ладонь была слегка напряжена.
– Как Питер? – поинтересовался, усаживаясь, вновь прибывший.
Великолепно, ответила одна, другая же призналась смущенно, что она не из Питера. Вот Люся – та коренная ленинградка, а она в пригороде живет.
– Пригородная девушка, стало быть. Но это же – замечательно!
– Мой друг, – подтвердил замшевый фельдмаршал, – терпеть не может столицы. На даче кукует, в полном одиночестве.
Я насторожился. Что-то слишком резво о даче заговорил…
– Это правда? – вскинула глаза Пригородная Девушка.
Хорошо вскинула, доверчиво, что понравилось Посланнику, а мне, признаться, не очень.
– В известном смысле, – ответил уклончивый правдолюб. В одиночестве, мол, да не совсем.
– С собакой? – проронила Ленинградка, радуясь догадливости своей, золотистому вину, что с изяществом наливал московский друг, и вообще жизни.
– Кошка, – произнес доктор диалектики. – И не одна.
– Вы так любите кошек?
А в глазах – хитринка: нашла профессора малость смахивающим на кота. Что ж, он не отпирается, он поглаживает усики: да-с, похож, но считает должным уточнить, что кошки, в соседстве с которыми он имеет честь проживать, к сожалению, безусы. Да-с, безусы, поскольку сделаны из глины. Или из гипса – точную информацию получить трудно: сотворившие их лишены дара речи.
– Совсем? – пугается Пригородная Девушка.
– Увы! Но это не мешает им слышать бой часов.
– Каким образом?
Посланник разводит руками. Чудо… Вы разве не верите в чудеса?
– У него там куча часов, – берясь за графинчик, развивает маэстро тему дачи. – Когда бить начинают, кажется, будто в храм попал.
Гм, в храм… Тогда бы уж уточнил, мыслитель, в какой именно. С крестами ли, без… А впрочем, надо ли доискиваться? Надо ли выяснять, кем организовано то, что организовано – все-таки организовано! – как бы скептически ни улыбался Три-а: чего, дескать, нельзя увидеть, пощупать нельзя, измерить рулеткой, того попросту нет. Школа Шестого Целителя! Вот и кувыркался, неприкаянный, во мраке и хаосе, и никакая печечка не в состоянии была согреть несчастного, никакое пальто и никакие перчатки. Тем паче с отрезанными пальцами…
Тост! Емкий, веский – что ни словечко, то самоцвет. Тоже школа, но на сей раз – скрэбла.
– Вы, наверное, – говорит, пригубив, Ленинградка, – очень пунктуальный человек, раз у вас столько часов?
– Редкий зануда! – кается самокритичный профессор. – Боюсь, сегодня вы убедитесь в этом.
– Уже убедилась. – И – на рюмочку взгляд. (Нетронутую.) Автомобилист виновато разводит руками.
– Как ни странно, но я дисциплинированный водитель.
– Почему – странно?
– Потому что серьезные люди принимают меня за шалапута. Швейцар… Видели тутошнего швейцара? Премьер-министр, а не швейцар! Так вот, не хотел пускать.
– Это за что же?
– Жидковат, видать. Основательности мало. Значительности… Этакой мировой скорби в глазах. – Посланник, склонив набок голову, изображает скорбь. – А откуда, скажите на милость, взяться ей, скорби-то мировой, если беспардонную головушку мою редко посещают мысли о бренности?
К Ленинградке обращается, на Ленинградку глядит, а сам ни на миг не забывает о сидящем рядом немногословном существе с белой шейкой и прохладными от волнения руками.
– А как у вас с бренностью? – понизив голос, обращается к молчунье.
Пригородная Девушка тихо улыбается; полные, небольшие – Посланник любит такие – губы слегка подкрашены. Секунду или две смотрят в глаза друг другу – о господи!Не люблю театра… Не люблю георгинов… Все как настоящее, а запаха-то нет, мертво. К женщинам тоже не испытываю доверия. Не зря затворники – подлинные затворники, великие, не чета мне, кроту с бинокликом, – бежали в пустыню от прекрасного пола. Чего боялись отважные мужи? Того, что какая-нибудь прелестница разрушит храм, с такими муками возведенный одиноким тружеником? Возведенный не в противовес тому, главному, для измерения коего у Шестого Целителя не отыскалось рулетки, а в уподобление ему.
Я не строю своего, довольствуюсь тем, что есть, благо места в нем для всех хватит. Рулеткой не обойтись тут, и не потому, что коротка, – можно и подлинней взять, – а потому, что, извините, круг. Не прямая, по которой, вытаращив глаза, летит Посланник (и сейчас летит, к Пригородной Девушке, что обернулась, как лебедь, воспитательницей детского сада; «Коллеги, значит! – радуется профессор новому приближению. – Молодежь пестуем!»), – не прямая, а круг. Нет, вовсе не парадокс – кривизна пространства, не математическая абстракция, не фокус физиков, а очень даже реальная штука. Иначе как бы, спрашиваю, воспитанник китайских тетушек оказался у останков деревни, не зафиксированной в данной местности? Откуда, спрашиваю, взялся б на ресторанной эстраде скрипач с размалеванной рожей, в бойницах которой ходят прицельно черные зрачки? Пропонад! Конечно. Пропонад, собственной персоной, оппонирует же ему, срываясь на дискант, флейтист с буйной растительностью на лице. Здравствуйте, Борода!
Скоморохи на эстраде, скоморохи за столиками… Вот коверный в замшевой курточке говорит что-то клоунессе, и та смеется, не раскрывая рта, потому что рот полон; а вот, склонившись к партнерше, витийствует арлекино с кошачьими усиками. Нос у партнерши несколько длинноват, но арлекино не замечает, не до того. Забавной историйкой потчует – о студенточке, которая, удрав из дому, поселилась тайком в деканате. Ему-то что, развлекается, а я все еще ощущаю прошедший сквозь его светлость и ужаливший меня взгляд…
Как там она? Сняла валики с дивана, укладывается? Нет, рано – Совершенномудрый не пробил еще.
На сцене – антракт, опустела, лишь микрофоны торчат, как волосики на матерчатой голове усталого клоуна, зато в зале – представление в самом разгаре. Вдохновенный монолог импровизирует коверный в замше – о борьбе, о великой, о величественной борьбе, которую вели не на жизнь, а на смерть бог с дьяволом.
– Почему – вели? – интересуется подруга. – Разве борьба закончилась?
– Давно!
– И что же теперь?
– Ничего. Эпоха постскриптума. Ты не чувствуешь, что живешь в эпоху постскриптума?
Вкус оливок, прохладный и нежный, – вот что чувствует Ленинградка, и внимательный Посланник кладет ей три влажно-зеленые бомбочки. Но оливки не устраивают захмелевшую интеллектуалку, ей, видите ли, хочется знать, кто же в таком случае победил. (Пригородная Девушка – та первозданно трезва и к метафизическим вопросам равнодушна, за что доктор диалектики готов расцеловать умницу.)
– Не видишь – кто? – Дизайнер обводит маленькой ручкой дымный, гомонящий, приправленный запахом горелого масла зал. – Знаешь, как хотели сперва назвать эту забегаловку? Ресторан «Юбилейный». Отлично, говорю, но тогда пусть оформляет Парковский.
– Не знаю Парковского, – пожаловалась – не без удивления – невская жительница.
– Есть такой. Филя Парковский, сюрреалист. А деньгу официозом зашибает. Вот, говорю, пусть и делает ваш «Юбилейный». Портретами вождей расписывает.
– Сюрреалистическими? – вставил Посланник и подлил Пригородной Девочке пепси.
– Фиг! Сюрреалист он дома… Дома мы все сюрреалисты.
– Не согласились? – наполняется гордостью подруга художника. Ради такого мужчины – пусть и невелик ростом! – стоило трястись в поезде.
– Поерзали, почесались. А какое, спрашивают, вас устроило б название? Никакое, отвечаю. Пока – никакое. Ребенок, говорю, сперва родиться должен.
Бабушка Рафаэль – ее уроки. Чему-то да выучила скромника с заднего стола – единственного, кто не претендовал на карьеру живописца. «Какой, – морщился, – из меня художник!» Отступал, не дожидаясь боя, выкидывал триумфально белый флаг, и ублаженная судьба не возила его, как других, мордой о землю. Вон какое целое, какое гладкое, какое сохранившееся лицо, благородно конвоируемое посеребренными баками! О фельдмаршал Кутузов! О искусство отступления – величайшее из искусств! «Сизиф – дурень, вовсе не тащить надо камень в гору, обливаясь потом, а легонько так, играючи, сталкивать мизинчиком вниз». И, демонстрируя, вытягивает мизинец, который, конечно, мал, зато с предлинным, ювелирной обработки, ногтем…– Мы сейчас, – бросает Ленинградка и подымается, а следом – Пригородная Девушка. Между столиками лавируют – одна маленькая, под стать Дизайнеру с его мизинцем, в кожаных, туго обтягивающих зад брючках, другая… Посланник проворно надел очки. Другая – в свободного покроя юбке, которая ничего вроде бы не подчеркивает, но глаз с упоением угадывает под мягкой кремовой тканью гибкие линии. За дверью исчезают, и тут очнувшийся профессор замечает устремленный на него вдохновенно-проницательный взгляд. Смущенно очки стягивает.
– Да-с, – произносит со смешком. – Да-с… – И дергает себя легонько за ус. – Скажи, п-пожалуйста, землячок, а где остановились наши очаровательные дамы?
В ореховых, под цвет курточки, глазах вспыхивает недоумение.
– В каком смысле?
– В прямом, землячок. В прямом… Где ночевать будут?
Вверх лезут замшевые брови – вот уж не ждал подобного вопроса.
– Ты серьезно?
– Такими вещами, – улыбается атташе, – разве шутят?
Дизайнер, отставив мизинец с ноготком, берет рюмку, пригубливает.
Коньяк цветом тоже под стать курточке – колорист, редкий колорист!
– Моя, само собой, в Трюме. – И благоговейно ставит рюмку. – Супруга предупреждена, что у тебя ночую. – Примерный муж! – Надеюсь, ты подбросишь нас в Трюм?
– А моя?
Гримаска простодушной озадаченности трогает конвоируемое серебристыми гвардейцами лицо.
– Не знаю… В Грушевом Цвету, надо полагать. Ты ведь тишину любишь. Покой… Она, по-моему, тоже.
Больше всех тишину и покой люблю я, и до сих пор мой шаркун считался с этим. Баб, во всяком случае, не возил. Не осквернял Дома.
Хотя что ему Дом! Ночлежка… Временная, на несколько часов, крыша над головой, которая лишь бы не протекала.
Не протекает – следить, слава богу, есть кому. И за крышей, и за полом (узнаю по скрипу каждую половицу), и за фундаментом, который еще дышит по-летнему вольно, но заглушки уже лежат, просмоленные и скоро под ударами деревянного молотка войдут в вентиляционные гнезда. Что знает обо всем этом беспечный квартирант? О тех же замках, на которые запирает меня, уезжая? О дверях? (Наружную покрасить надо.) Об окнах, для беглого его взгляда неотличимых одно от другого, а у каждого между тем свой характер? О рассохшейся лестнице, что ведет на чердак, и о набухших от влаги крутых скользких ступенях в погреб?
Об этих знает, впрочем, потому что время от времени лазит за яблочками. Осторожно на кирпичики ступает, которые, пожалуй, можно убрать, ибо уже третью весну воды нет, вся в скважину уходит. Что о скважине знает! На пару с глухонемым бурили, хотя я не просил о помощи – сам пришел, в сапогах и рабочих рукавицах. Давай, показывает, вместе. Что ж, отвечаю, давай – тоже без единого слова.
Вот так и с Домом общаемся. Для квартиранта он – неодушевленная коробка, а я слышу, как зябко потрескивают в мороз перекрытия, как задыхается бедняга в жаркие дни (настежь окна распахиваю), как, трогательно-громоздкий, неуклюже прячется в дождь под черепичный зонтик, а если ветер – сильный ветер, шквальный, – вцепляется изо всех сил в фундамент. Все привычки его ведомы мне, все капризы и слабости. (А он, в свою очередь, все про меня знает, единственный на свете.) Все недуги – от каждого в мастерской припасено лекарство… Но Посланник не вечен, и что будет с Домом, когда его, официального владельца, не станет? Дочери в тягость дачные хлопоты – продаст, и сюда с грохотом въедут чужие люди. Чьи-то старческие шаги будут им слышаться по ночам – это мои шаги. Чьи-то старческие вздохи – мои вздохи… Навеки срослись мы – еще один пример всеобщей теории симбиоза, до которой у нашего летуна так и не дойдут руки.
Понятия не имеет, что такое Дом – Дом, а не времянка какая-нибудь, не сундучок, не деканат с диваном, не трюм… «Трюм?» – садясь в машину, переспрашивает заинтригованная Ленинградка, а Пригородная Девушка – та секунду мешкает, и наблюдательный Посланник с удовлетворением отмечает этот миг колебания… Да, понятия не имеет, хотя когда новые хозяева, встревоженные ночными звуками, станут доискиваться, кому раньше принадлежало сие угрюмое строение, то услышат: профессору, человеку демократичному и контактному, современному, легкому – без всяких, словом, профессорских комплексов. «Странно, – пожмут плечами новые хозяева. – Откуда же домовой тогда?» – и я тихонько улыбнусь, невидимый. Никто не знает, откуда берутся домовые, – никто, а вот я, если отыщется слушатель, мог бы на этот счет кое-что поведать.
– И все-таки, – упорствует Лениградка, – почему Трюм?
Дизайнер, в ожидании, пока соратник подготовит автомобиль для одинокого и опасного стояния в безлюдном переулке, загадочно улыбается при свете невысокого фонаря. «Сейчас увидишь», – обещает эта шкиперская улыбка.
Пройдя немного, сворачивают под арку. Что-то темнеет сбоку, похожее на замерших чудовищ, – Лениградка ойкает, а мягкий, округлый локоток Пригородной Девушки слегка напрягается в крепкой руке Посланника. Он уже имел честь бывать тут и знает, что никакие не чудовища это, а бачки для мусора. Но секрета не раскрывает: ему, как и Дизайнеру, по душе эффекты.
За аркой притаился тускло освещенный редкими окошками глубокий двор. Здесь теплее, чем на улице: то ли не выветрились дневные запасы солнца (утро, сулившее праздник бабьего лета, сдержало обещание), то ли кухонные хлопоты – борщом пахнет! – разогрели воздух. У небольшой дверцы останавливается маэстро, ключами звякает, отпирает один замок, другой («Третьего нет случайно?» – вертится на игривом язычке многоопытного тюремщика), со скрипом распахивает дверцу. А там – тьма-тьмущая, как в подвале у меня, но хозяин смело вперед шагает, щелкает выключателем, и гости убеждаются, что это и впрямь подвал. О чем с изумлением и сообщает Ленинградка, таращась на цементные, круто сбегающие вниз ступени.
– Не подвал, – обижается шкипер. – Трюм… Я заявляю это ответственно, как бывший моряк. Вот он, – на Посланника кивает, – в авиации служил, посему волю любит и воздух (увидите, – обещает Пригородной Девушке, – какая у него дача!), а я – человек корабельный. Прошу! – И – вниз, матросской походочкой, не фельдмаршал замшевый – замшевый адмирал.
– Трюм так трюм, – говорит Ленинградка и отважно спускается, стуча каблуками, а локоток в ладони Посланника не шевелится, ждет, согласный на все. Трюм так трюм… Дача так дача…
Внизу еще одна дверь и тоже о двух замках. (Третий отсутствует, уж на сей раз точно.) За ней – тьма опять-таки тьмущая, но – щелчок, и по потолку с треском разбегаются огненные сверчки. Вспыхивает свет, который не знаю уж почему именуется дневным. (Я его терпеть не могу; в Доме нет ни одной люминесцентной лампы.) Ленинградка зажмуривается.
– Зачем такой яркий?
– Не везде, – вполголоса успокаивает хозяин. – Есть потемнее уголки.
– Ты работаешь здесь?
– Представь себе! Хоть я и дерьмовый художник, но все-таки художник, а художнику полагается мастерская. Чем дерьмовей художник, тем больше мастерская. Прошу!
Опасности нет больше, и заботливая мужская рука выпускает локоток на волю. Но птичка не спешит упорхнуть, еще миг или два висит в воздухе.
Судя по размерам мастерской, владелец – художник дерьмовости средней. За небольшой, заставленной ящиками прихожей – единственная комната, перегороженная на манер китайских тетушек шкафчиками и стеллажами. Дневного света здесь, к удовольствию Ленинградки, нет – обыкновенное бра с двумя рожками, лампочка же всего одна, и когда хозяин прикрывает дверь, то после буйствующего в прихожей полдня наступают сумерки.
– Располагайтесь, господа!
На высокий, с красной обивкой стул указует перламутровый ноготь.
– Все трое? – поглаживая усики, вопрошает профессор.
Ленинградка смеется – женщина ценит юмор! – но смех ее, такой звонкий наверху, вязнет в щелях и нишах. Ценит юморок и подруга, но ограничивается тем, что одаривает шутника взглядом. (Посланник принимает подарок.)
Проявляя хороший тон, гости на антикварный стул не садятся – кто на тахте устраивается, кто на табуретке, и удовлетворенный хозяин отправляется варить кофе.
– Надеюсь, – доносится из-за стеллажей, – не откажетесь от чашечки перед дорогой?
Вопрос риторический и, на взгляд доктора, не слишком вежливый, но – человек возбужден, и доктор прощает возбужденного человека.
– Вот так, – замечает, поводя взглядом, – и живет творец.
– Ну, положим, он не здесь живет…
Все-то знает питерская бабенка!
– Здесь его душа живет, – уточняет – астральным тоном! – специалист по материализму. (Диалектическому.) Но в подробности не вдается. Не любит, добрый малый, разоблачать кого бы то ни было. Это, считает, все равно, что срывать с человека одежду.
А я люблю, грешный. Люблю смотреть на голенькие души, тощие и жалкие, белые от малокровия – как загогулины проросшей в подвале у меня картошки.
Пригородная Девушка в светской беседе не участвует, в раздумье погружена. И вдруг подымает голову.
– Что это?
На заваленную коробочками и склянками этажерку устремлен напряженный взгляд.
– Это? – переспрашивает Посланник. – Насколько могу судить, это художественный беспорядок.
– Там ходит кто-то…
– Где? – мгновенно – и уже без всякой светскости – реагирует другая женщина. В отличие от напарницы ей здесь быть до утра, а в подвалах, знает она, водится, кроме душ, кое-что еще.
– Там! За этажеркой…
– По-видимому, хозяин, – высказывает предположение доктор диалектики.
– Хозяин – здесь! – кивает Ленинградка на стеллажи.
– Наш хозяин, девочки, вездесущ. – И, втянув носом воздух, прибавляет: – Не знаю, что там слышите вы, а я лично слышу запах кофе. И, по-моему, отменного.
В чем-чем, а уж в этом знает толк. К тому же у него, как у всех гурманов, тонкий нюх – тонкий настолько, что, кроме аромата божественного напитка, живого и горячего, улавливает вдруг иной запах, неживой, холодный, с чуть сладковатым привкусом.
– Надеюсь, здесь нет крыс! – говорит та, кому выпала честь провести ночь в этих творческих стенах.
– Если и были, то, сдается мне, их уже давно потравили.
– Вы все шутите!
Профессор, закатив глаза, разводит руками. И опять смутно различает сквозь кофейный аромат запашок начинающегося распада. Уж не сдохла ли, думает, и впрямь какая-нибудь подземная зверюга?
Может, и сдохла, только будто сами творческие стены не источают смердящего душка! Будто, запечатлевая миг, даже наипрекраснейший, творцы не останавливают время и тем не умерщвляют его, уподобляясь Шестому Целителю! Будто имитация гармонии – на холсте ли, на сцене – не требует в качестве предварительного условия ее, гармонии, разрушения! Будто, воссоздавая стоящий на учительском столе кувшин, не разымают его на горлышко, на культи отколотой ручки, на солнечный, как бы срезающий фиолетовую выпуклость блик! Будто не существует грозного закона, согласно которому всякая искусная рука – рука до беспощадности холодная, и чем искусней, тем беспощадней! Будто, живописуя муки Господни, флорентийский кудесник не распял натурщика – пусть в воображении своем, сути-то дела это не меняет! Будто, с головой уходя в мизансцены и динамику театрального действа, не перестают замечать собственного отца! (Посланник не обижался. Смиренно скрестив на груди руки, просил образовать дилетанта.)
Посланник не обижался: Посланник ведь тоже освоил величайшее из искусств – искусство отступления. Главное тут – правильно выбрать плацдарм, и он такой плацдарм выбрал. Выбрал, а после долго укреплял и расширял, мобилизовав всех проректоров по надзору, в то время как затворник строил в уединении Дом. Не дачу – дача жилище временное – Дом, Три-a понял это сразу, а замшевый фельдмаршал не допрет никогда. «Увидите, – сулит, – какая у него дача!» Все напрягается в узнике – еще бы! – а тюремщик хоть бы хны, точно не слышит, и, когда женщина, переведя дух – выбрались наконец из страшного подвала! – доверительно осведомляется в машине: «Куда мы теперь?» – отвечает не сразу. Зажигает плафон, поворачивается и некоторое время смотрит на бледную спутницу, улыбаясь. Потом говорит – тихо и тоже доверительно: «Не знаю».
Правду говорит – Посланник всегда говорит правду, что ни в коем случае не расшатывает плацдарм – укрепляет.
– А в Трюме-то, вижу, вам не шибко понравилось?
Да, бледна, только глаза темнеют и темнеет рот – рот особенно.
– Мне кажется, там у него кто-то живет.
– За подругу беспокоитесь? Что крысы слопают?
– Не крысы… Там не крысы живут. Человек… Я слышала шаги.
– Ну, хозяину-то надо передвигаться! Тем паче когда кофе варишь. Кофе был замечательный, не правда ли?
– Это не он ходил. Шаркающие такие шаги… Как у старика.
Кавалер медленно поворачивает ключ, и двигатель оживает.
– Вот у меня, – признается тихо, – живет старик.
– Где?
– На даче, которую так расхваливал наш общий друг.
Однако! Ни одной живой душе не говорил до сих пор о моем существовании.
– Сторож? – догадывается Пригородная Девушка.
– Можно сказать, что сторож. И весьма бдительный. За каждым моим шагом следит. Угрюмый такой анахорет, мрачный, ни с кем не якшается, окромя глухонемой одной парочки. По соседству обитает.
– Это которые котов лепят?
– Вот-вот! А после толкают на станции по трешке штука. С ними он находит общий язык.
– Может, у него тоже со слухом?..
– Что вы, слух у него отменный. В пруду карась плещется, а старик слышит. Хотя пруд знаете где!
От краснобая моего еще дальше, но улавливает вдруг слабое хлопанье – будто лопнул пузырь на воде. Взывая к вниманию, подымает палец. Сидят, замерев, одни в каменном ущелье, потом наклоняется – от женщины яблоками пахнет (или это машина пропиталась насквозь вениковским духом?) – и сообщает конфиденциально:
– Думаю, он слышит даже нас с вами.
Полуприкрытые веки, дрогнув, еще немного опускаются, но лица не отстраняет.
– Пусть слышит… Мы ведь не говорим ничего такого.
– Неважно! Вы представить себе не можете, что это за кошмарный тип. Брюзга, зануда, а уж злопамятен! Ни единого прегрешения моего не забывает. Чудовищный старик!
Разговорился парень… На здоровье! Чем страшнее домовой, тем меньше, полагаю я, шансов, что пожалуют на ночь глядя гости. Или потому и разговорился?
– Все для него лицемеры, все приспособленцы, все конформисты…
– И вы тоже?
– Я?! Я в первую очередь. Этакий монстр, который только и знает, что о карьере печется.
Тут уж Пригородная Девушка отстранилась. Но не потому, что монстра испугалась, нет – Пригородная Девушка не из пугливых, – а чтобы лучше разглядеть.
– На монстра, – заключила, – вы не похожи.
– Благодарю! Только монстры-то сейчас знаете какие? Вот нынче как раз в профессора одного производили. Хищник из семейства пропонадов – не слыхивали о таком? А на вид – респектабельный вполне господин, на скрипке играет.
– На скрипке? – оживилась Пригородная Девушка.
– В дуэте с флейтистом. Не заметили у «Скоморохов»?
– А старик ваш? Он тоже играет?
– Старик-то? Упаси бог! Он к музыке равнодушен, как и я. Зато дочь у меня меломанка. И внука натаскивает.
Тут я опять забеспокоился. Неспроста – ох, неспроста! – о внуке брякнул. Загадка (для меня!), но молодых женщин статус деда ничуть не отпугивает. Наоборот…
Седовласый фавн мой, разумеется, знает это. В иных вещах он разбирается превосходно…
Две фигуры, мужская и женская, замаячили в ущелье, а внизу между ними белое что-то, большое, грузно покачивается. К фонарю приблизились, и примолкшая автомобильная парочка узнала в белом предмете авоську с капустой. Супружеская чета, к зиме готовится… Даже не взглянув на машину, протащилась мимо.
Тюремщик продолжал набрасывать портрет арестанта:
– Сад, огород – вот его вотчина. Какие яблочки выращивает! А виноград! Слыхали когда-нибудь о винограде под Москвой? А опаловая сирень! А орехи! Разумеется, в охоточку все, для собственного удовольствия. Есть настроеньице – покопается в земле, нет – закатом любуется. Он у меня созерцатель. Или слушает голоса. Знаете, – шепчет, – что за голоса-то?
– Би-би-си?
– Господь с вами, какое Би-би-си! Эпикур… Сократ… Китаец Ян Чжу – я, например, не слыхивал о таком. А он: здравствуйте, господин Ян Чжу! Как там поживаете в своей древности? Здоров ли сиятельный мандарин? Что ж, коли не крутишься весь день, как белка в колесе, можно и с Ян Чжу побеседовать.
Можно и побеседовать… Я ведь не претендую на его радости. Не волочусь за женщинами. Не смакую ананасовые компотики. Каждому свое!
– Каждому свое! Верчусь, – откровенничает, – приспосабливаюсь – конформист, чего уж там! Зато он – комфортист. От слова – комфорт… А что! В полное свое удовольствие живет. Посматривает в биноклик на нашу суету и этак брезгливо фыркает. Тьфу, мол. Тьфу! Где заканчивается уединение, там, дескать, начинается базар. А где базар, там комедианты. Подождите, мне еще влетит за «Скоморохов». Старик не любит!
– Мне скоморохи тоже не понравились. И этот подвал ужасный… Но нельзя же, – вырвалось у бедняжки, – одной все время! Одной и одной…
– Один и один – со временем два выходит.
Не всегда… Случается и наоборот – как с китайскими тетушками, что всю жизнь воевали на смерть, а когда эта самая смерть пришла, когда одна покинула поле боя, другая сникла сразу, угасла и году не минуло – утопала следом.
Племянник не успел на похороны: под городом Читой был, строил с сокурсниками коровник. Вернувшись, снес цветы на кладбище, где примирившиеся сестры лежали рядышком, недалеко от третьей сестры, сына которого они как могли вырастили. Он постоял на их могиле, постоял на могиле матери, а после, уже в доме (бывшем своем доме), постоял возле изъеденного древесным жучком китайского буфета. Дыра в задней стенке была заделана картонкой, символом теперь уже вечного мира.
– А знаете, мне нравится ваш старик…
– Старик потрясающий! – ожил Посланник. – Грандиозный старик! Я не об эрудиции, эрудиция – чепуха, я о внутренней свободе. Уезжая утречком, я ведь запираю его, на два замка, а он свободен. Что хочет, то и делает. О чем желает, о том и говорит.
– С кем? – усмехается Пригородная Девушка. – С глухонемыми?
А двигатель все работает, а время идет (скоро Совершенномудрый подаст в очередной раз голос), а капустная чета с затекшими от тяжести руками движется молча среди каменных громадин, пока не сворачивает в арку. Не ту, где Дизайнер развлекается, другую, но и в этой другой тоже темнеют мусорные бачки и тянет из форточки борщом на шкварках.
– Я знаю, кто этот старик, – тихо говорит сидящая в машине женщина. – Отец ваш.
Ошеломленный Посланник долго смотрит на нее, потом, не проронив ни звука, выжимает сцепление.
Вокруг сруба, над которым много лет назад воспарил мальчуган, лежал асфальт. Приехавший заглянул в колодец – вода тускло отсвечивала, живая, – потом выпрямился и, не отнимая рук от нагретого солнцем дерева, долго окрест смотрел. Колокольни не было, не было навеса, и ржавого разрисованного мелом прицепа не было тоже. Зато магазин уцелел. Уцелело крыльцо с широкими ступенями – в них все так же поблескивало солнце. Приехавший медленно поднялся по ним. В нос ударил запах галош и сладостей, хлеба и керосина. Бабы у прилавка лузгали семечки. Повернувшись, на незнакомца смотрели, и незнакомец приветливо улыбнулся. «Ну, – сказал, потирая руки, – чем тут у вас разжиться можно?» Ни к кому не обращался конкретно, и никто не ответил ему. Да и что отвечать! Приблизившись, стал изучать витрину. Пряники с облупившейся глазурью, пшено, пласт мармелада, которым лакомилась пчела (на пчеле взгляд незнакомца задержался), а рядом – приезжий даже глазам не поверил – а рядом маслины. Настоящие маслины, крупные, черные, он забыл, когда последний раз видел их в магазине. «Деликатесом торгуете?» И опять никто не ответил ему; стояли, смотрели, грызли семечки, и это-то – что грызли семечки (он отчетливо слышал сухое потрескиванье) – доказывало реальность происходящего… Вот и Посланник заскучал сейчас по таким доказательствам, ибо ему почудилось вдруг, что и безмолвные фигуры с капустой, и чужая женщина рядом – все это бестелесные тени с того света… Или, может, это и есть тот свет, а другого никакого нету?.. Очнулся, торопливо очки надел, укорил себя за рассеянность. Мало ему утреннего инцидента с гаишником! «Застегните ремень». Пригородная Девушка завозилась, заерзала, но справиться не могла, и он протянул руку, чтобы помочь.
Улицы опустели и словно раздвинулись, как это всегда бывает к ночи, но бывший летчик не прибавил скорости. Куда торопиться? Именно так: куда? В сторону Колыбели направлялся – Колыбель была центром, точкой притяжения, вокруг которой вращался изо дня в день, из года в год, и вот теперь умная машина везла сюда сама – подобно лошади, что почуяла свободу под забывшимся всадником. Или не автомобилю вверил себя, а тому, кто зорко следит за ним издали? Точно я и впрямь отец ему, и он, апостол, творит волю Пославшего…
Колыбель спала, погруженная во тьму, лишь на первом этаже светилось два окошка. Деканат? Профессор мазнул взглядом, прикидывая. Кабинет ректора, кабинет Пропонада, кабинет второго проректора, кафедра иностранных языков (не забыть яблоки), новая кафедра… Да, свет горел в деканате. Посланник заволновался. «Он своей смертью умер?» – вспомнились слова Русалочки. Конечно, своей (возобновил доктор диалектики прерванный диалог), чьей же еще, хотя ваш любимый философ, дорогая, и называет самоубийц серьезными пессимистами. В отличие от несерьезных, фальшивых , которые плачутся, дескать, но живут…
Три-a не плакался. И пессимистом себя не считал. «Вот ты утверждаешь, что все вокруг ложь, а я в этом сомневаюсь. И в этом тоже! Значит, я оптимистичней тебя…»– Почему мы стоим? – осторожно осведомилась Пригородная Девушка.
Профессор встрепенулся.
– Разве стоим? И правда! – Двинул рычажок, педаль нажал, и машина тронулась. – Это альма-матер моя. Колыбель… Я ее Колыбелью зову. Хотя давно уже сам нянькой стал… У вас есть дети?
– У меня?!
– Нет, – понял он. – Но ничего, будут.
– Вы уверены?
Выехали на набережную. У причала темнела на фоне подсвеченной воды длинная баржа, совсем мертвая, только на высокой мачте, почти невидимой, горел неярко красный фонарь.
– Сегодня исполнилось пятьдесят лет моему другу. Тоже отсюда, – кивнул на оставшуюся сзади Колыбель. – Вместе баюкались… – И поправился: – Не исполнилось. Исполнилось бы…
Пассажирка повернула голову. Не спрашивала, однако – ждала.
– Так вот, покойный друг учил меня, что ни в чем никогда нельзя быть уверенным. Даже в том, что ты ни в чем не уверен.
– Но так, наверное, трудно жить.
– А вам легко?
Пригородная Девушка уклонилась от ответа.
– Отчего он умер?
– Оттого, – сказал Посланник, – что не сумел спрятать себя.
– Спрятать?
– Ну да, спрятать. Вы ведь прячете себя.
Дорога была пуста, и он несколько мгновений пытливо смотрел на свою спутницу.
– Мне не от кого прятаться.
– Я не сказал: прятаться. Я сказал: прятать… От кого, спрашиваете. Да хоть от меня! Сидите в пригородном своем домике, слушаете музыку… Вы же, знаю я, любите музыку.
– Откуда знаете?
– А я п-проницательный! – И снова глянул на нее, но уже не пытливо, а весело. – Такая уютная комнатка с абажуром, цветы стоят – только не георгины, вы не жалуете георгины, – и мечтаете о добром, умном друге, который будет понимать вас с полуслова. Родится очаровательная девочка… Нет, мальчик! Девочка и мальчик, и вы поедете вчетвером на Черное море. Вода в море будет теплой, фрукты на рынке – дешевые, а солнце в небе не очень жарким. Как нынче… Так сидите вы сейчас в своем гнездышке и грезите, а ваша посланница тем временем раскатывает по ночной Москве с молодящимся старичком и гадает, где ей, интересно, придется ночевать сегодня.
– Мне есть где ночевать!
– Вот как? Где же это, если не секрет? Авось, и мне там отыщется местечко. – И поправил зеркальце, чтобы видеть лицо, которое ненадолго выхватывали из мрака отлетающие фонари.
– Мы уже были здесь! – воскликнула Пригородная Девушка.
Автомобилиста умилила ее горячность.
– К сожалению, – признался он, – я никогда не езжу по кругу.
– Но этот пароход! Я узнала его. С красным фонариком!
– Это не пароход, барышня. Это баржа. Только другая…
(Как другой – совсем другой! – была деревня Вениково, куда после долгих странствий пожаловал воспитанник китайских тетушек. В магазин вошел, чтобы разузнать, где здесь кладбище, а вместо этого купил зачем-то маслины. Продавщица поискала, во что бы завернуть, и, вспугнув пчелу, – о пасечник Сотов! – щедро оторвала тонкую вощеную бумагу, которой был переложен мармелад.)
– Я хочу вас спросить, – сказал Посланник и, поколебавшись – куда дальше? – свернул на мост. – С чего вы взяли, что тот старик – мой отец?
Металлические опоры мелькали с обеих сторон, как прутья клетки, но что ему, вольному человеку, клетка! Внутри любой сохранял легкость дыхания, поскольку давно открыл, не без моей помощи, золотую пружинку, нажав которую, обретаешь свободу.
– Вы так говорили о нем…
– Так плохо? Или так хорошо?
– Хорошо. Очень хорошо… – И на часы взглянула.
Делать нечего, пришлось возвращаться к прежней теме.
– Вы не ответили, где ночевать собрались. Надеюсь, не на вокзале?
Гордячка вскинула голову – шейка была, как у той тропической бурильщицы в Симбиозе, – и не проронила ни звука. На вокзале, понял он. На вокзале… Между оранжевым лотком «Все в дорогу» и камерой хранения, куда сунула до утра свой немудреный багаж, а сама, зажмурившись, бросилась в столичную круговерть. Вот только, мечтала, не Посланником одарила б судьба, посланников и в Ленинграде хватает, – Пославшим. «Ишь, чего захотела! – подумал веселый тюремщик. – Эти, дурочка, под замком сидят». И вдруг, перегнувшись, чмокнул мечтательницу в щеку.
Пригородная Девушка не отстранилась, не ойкнула – смотрела перед собой, окаменев, и он испугался, что сейчас у нее покатятся слезы. Профессор сбросил газ, быстро по сторонам глянул и, развернувшись, помчал в обратную сторону.Мертвых на вениковской земле оказалось едва ли не больше живых. В растерянности оглядывал приезжий длинные правильные ряды стандартных памятников. К некоторым жались деревца, но было их тут немного и – ни одного по-настоящему большого. А он-то рисовал себе утопающий в зелени сельский погост, маленький и уютный!
Кое-где возились женщины, но он не стал спрашивать, брел наугад, высматривая даты захоронения. Десять лет тому, двадцать, тридцать… А Шестой Целитель утверждает, что времени нет! Как же нет, вот оно, только не вглубь уходит – не вглубь и не ввысь, – а распластывается, растекается по поверхности.
Встречались среди старых и свежие могилы – сначала редко, но чем древней участок, тем чаще на месте заброшенных, затерянных, распрямившихся холмиков вырывали новые ямы и новые насыпали холмы.
С кулечком маслин вместо цветов подбирался паломник к своему году, который спутать не мог, потому что это был тот самый год, когда явился впервые к бабушке Рафаэль. И еще помнил, что была осень, тетушки варенье варили, кизиловое, каждая на своем примусе, в медных тазах, над которыми висели пчелы. Тут-то и принесли телеграмму. Почтальонша сунула ее, не дожидаясь, пока распишутся, не надо, сказала, и поспешила прочь, точно боялась, как бы обратно не отдали. Всполошившиеся сестрички бросились читать, но не вслух, про себя, сперва одна, потом другая, а он старался угадать по их лицам, что там они вычитывают. Сперва казалось – нехорошее что-то, потому что обе нахмурились, но уже скоро оживленно шептались, что было верным симптомом перемирия. Оно и прежде наступало, стоило замаячить под окном темной фигуре, мгновенно сплачивающей их против общего врага. Но тогда перемирие носило характер оборонительный, напряженный, а сейчас тетушки расслабились, подобрели и устроили на радостях дегустацию. Наперебой потчевали друг друга пенками, племяннику же, который отныне принадлежал только им – им безраздельно! – наложили два блюдца пурпурного, не остывшего еще варенья, чего обычно не делалось: тоже пенками довольствовался. О том, чтобы поехать на похороны, не было и речи: мыслимо ли травмировать ребенка! Так, рассудил впоследствии запертый на два замка геометр, начался круг, который замкнется спустя годы, когда паломник с кулечком будет красться, точно вор, к своему году и вдруг обнаружит, что минул его. Минул! Другие пошли года, более давние. Назад вернулся и начал снова, не пропуская ни одной могилы. Напрасно все… Были захоронения раньше, были захоронения позже, а тот год и два других отсутствовали. Дыра зияла, черная дыра, куда со свистом втянуло не только кусок времени, но и его самого, словно бы воспарившего в пустоту, как воспарил когда-то мальчонка над колодезным срубом, а мама внизу осталась, безмолвная, с расширенными глазами.
Сейчас внизу остался человек с кулечком. Долго еще плутал среди могил, потом медленно направился к выходу и здесь, перевернув кулек, аккуратно рассыпал по земле черные ягоды. Стайка ворон спикировала на них, но человек был уже далеко, уже в автобусе ехал (тот, взлетевший, смотрел; так, свидетельствуют пережившие клиническую смерть, смотрит душа на оставленное ею тело), потом в поезде ехал, потом в машине, и опять в машине, и опять – часто. «Но мы, кажется, не на вокзал?» – спросила сидящая рядом женщина и он подтвердил: «Не на вокзал».Больше Пригородная Девушка не задавала вопросов. Вышла, когда остановились, подождала, пока запрет машину, и молча двинулась рядышком к освещенному подъезду, уже тому радуясь, что на сей раз ведут, кажется, не в подвал.
Точно, не в подвал – вверх поехали. В лифте мужчина улыбался, глядя на женщину, да поигрывал ключами, а на лестничной площадке сунул их, к ее изумлению, в карман. И позвонил. Она и тут не раскрыла рта, но взгляд ее стал красноречив и требователен. Успокаивая, кавалер подмигнул, еще бравый, еще молодой, но уже в следующий миг, едва за дверью раздались шаги – женские! – постарел (прямо на глазах!), потяжелел, усики поникли, а в чубчике заблестела седина.
Дверь открыла пожилая женщина в халате, почти старуха – для нее-то, юной!
– Приветик! – сказал профессор. – Мы не поздно?
– Да уж не рано, – ответила женщина, без малейшего, впрочем, раздражения, и отступила, пропуская гостей.
– Прошу! – простер руку мой джентльмен – хоть и состарившийся внезапно, но все равно галантный. Войдя следом, прикрыл заботливо дверь. – Это, – молвил, – Пригородная Девушка.
– Очень приятно, – сказала хозяйка.
– А это, – представил и ее Посланник, – моя жена.
Гостья молчала, онемев. Ко всему готова была: к подвалу, к вокзалу, к даче с угрюмым стариком, но что домой привезет, к жене… Этого, признаться, не ожидал даже я.
А вот супруга ничего, спокойна. Проходите, говорит, садитесь, сейчас кофе поставлю. Или чай?– Нет-нет, – пугается Пригородная Девушка. – Уже поздно.
– Вы плохо спите?
– Она, мамочка, спит как младенец. В отличие, – вздыхает, – от меня.
Ну вот, и он неправду сказал – впервые за весь день. Но это святая ложь. Знает: старики плохо спят (свидетельствую: плохо), а он-то как раз и подается в старички, когда супруга рядом. Брюзжит не хуже меня, кряхтит, на спазмы жалуется (не уточняя, спазмы чего), на желудок и боли в ногах, которые вдруг начинают шаркать. Словом, не оттеняет своей бесстыдной и таинственной молодостью ее, ровесницы своей, увядание.
Благодарная жена проявляет в ответ терпимость и такт. Ни о чем не спрашивает, разве что, узнав про детский сад, в котором работает гостья, сдержанно интересуется, много ли детей в группе.
– Много, – жалуется воспитательница. – Двадцать восемь.
Ей все жалуются, начиная с актеров, часами просиживающих в гримерной под ее творящими чудеса нежными пальцами, и кончая спутником жизни, который, подозреваю я, потому только и подался в спутники, чтоб было кому рассказывать на старости лет про спазмы. Уж эта не сбежит! Она и для Три-a нашла подругу, с которой, уверяет, Толик жил бы, не зная горя, по сей день, но Три-a предпочел Стрекозку. Хотя ничуть не обольщался на ее счет… Когда бывший сокурсник, которого удостоили чести пригласить в свидетели, позволил себе заметить раздумчиво: «Надеюсь, она будет хорошей женой», – жених ответствовал с улыбочкой: «Ужасной… Она будет ужасной женой. Мне муж рассказывал». – «Муж?! – растерялся свидетель – Чей муж?» – «Ее… Он зовет ее Стрекозкой». А сам так и светился весь – от обожания, надо полагать, и восторга.
– Я ведь у Стрекозки был, – сообщил Посланник. – Астахову пятьдесят сегодня.
Жена придержала дверцу серванта.
– Сегодня разве? Да, сегодня… Надо же, а я забыла.
– Я тоже, – признался товарищ по Сундучку и скорбно потер лоб. – Склероз у старикашки!
– Так вы знали Толика? – осенило супругу, и в устремленных на гостью темных глазах засветился уважительный интерес.
Ответить Пригородная Девушка не успела – доктор диалектики опередил.
– Относительно, мамочка, относительно! Как и все на свете… Я показал – сейчас, когда сюда ехали, – где мы учились с Три-a. Даже остановился на минутку. Кое-что рассказал, но все разве расскажешь!
Жена, мудрая женщина, согласилась: не расскажешь – да и надо ли? – и достала из серванта ладно что чашки, но еще и блюдечко с миндалем. Простила, стало быть, позднее вторжение. Вечер памяти, засиделись – она понимает. Посланник, мудрый мужчина, не стал разубеждать. Человек ведь – это не то, что он говорит, человек – это то, о чем он умалчивает.
Вначале было слово? О нет, вначале было то, что слово это породило, послало в мир, – было и есть, слово же фантом, призрак… Полчища таких призраков атакуют сущее, теснят его, стремятся подчинить своей воле, и как смешны, как наивны попытки Шестого Целителя воспрепятствовать этому с помощью опять-таки слов! Сущее спасает себя молча. В укромных местечках прячется, по мансардам и подвалам, по дачам и мастерским, по гаражам и библиотекам, по берегам тихих прудов, где в высоких мокрых от росы сапогах человек ловит рыбу, по лесам, ближним и дальним, из которых утомленный путник выходит поутру с ведерком прикрытых лопухами опят. Можно, поднаторев, спрятать себя всюду – даже в праздной толпе, что глазеет на тебя со всех сторон и тебя не видит даже под носом у многолюдного пляжа: погрузить лицо в прохладную воду (затылок же солнце припекает) и парить в отдающей резиной маске над зелеными живыми камнями… Сбиваясь в кучу, надеетесь спастись? О глупцы! Человек спасает себя, отделяясь. Как в безлунную грушецветную ночь, тихую и ясную, горят на небе далекие звезды, так, если внимательно присмотреться, блестят по-звериному из надежных укрытий глаза замуровавших себя людей. А тем временем их полномочные представители, умелые порученцы их, виртуозы слова, сами сотканные из слов, рассказывают по белу свету, скалят зубы, жестикулируют на трибунах, смакуют коньяк в отделанных дизайнерами залах и хлещут пиво в забегаловках, наносят государственные визиты, хватают женщин за ляжки, облачаются в смокинги и стегают себя, голеньких, вениками, сорят червонцами и со звоном бросают пятаки в глиняную прорезь на шее безусых котов, расшаркиваются друг перед другом и подставляют друг другу ножки, грозят кулаками и подобострастно улыбаются, штурмуют театры («Мне нужно, мамочка, два билета на «Тристана»), обжираются на свадьбах и обжираются на похоронах, орут в телефонные трубки, давятся в очередях, палят тоненькие свечи под раззолоченными куполами, гоняют мячи на зеленом поле, развешивают в гостиных картины, место которым на чердаке, но разве посмеют они! («Работа нашего друга, – шепнул Посланник, едва жена вышла на кухню. – Вы полюбуйтесь, а я сейчас…»), – строчат диссертации, красят ногти, устраивают дни памяти, яблоками одаривают и – говорят, говорят, говорят, все сразу, скопом, и скопом же нападают на тех, кто имел неостороожность или безумие выйти из укрытия. Не изволите ли, сударь, скляночку цикуты? (А что? Евангелие от Платона… Посланничество – категория вечная.)
Вначале было слово? О нет, слово будет в конце. Одно только оно и будет, победившее, на обезлюдевшей земле.
Пока гостья изучала шедевр, сотворенный во чреве ужасного Трюма (не завидовала Ленинградке; что ж, затворник затворнику рознь), согбенный, держащийся за бок хозяин клянчил аллохол.
– Печень что-то…
Жена смотрела на несчастного, сострадая.
– Съел что-нибудь?
– Утром, – принялся жалобно перечислять, – сливки. С внуком на пару… – И, дедушка, улыбнулся, вспоминая. – Обедал в Симбиозе, там качественно все. Вот разве что у Стрекозки?.. Кулинар из нее – знаешь какой!
– Готовит не Стрекозка, готовит Столбов. – Достала облатку из аптечки. – Одну? Две?
Захворавший поморщился.
– Не сейчас. С собой возьму. Выключить? – показал глазами на закипевший чайник.
– А ты что, – обеспокоилась, – уезжаешь?
– Увы! – развел руками профессор. – Там бумаги у меня, надо посмотреть. И яблоки обещал мымре одной… Не собираешься в Грушевый?
Жена убавила газ.
– Завтра – генеральная, послезавтра – прогон.
Супруг сочувственно покивал, но дело здесь, догадываюсь, не в генеральной и не в прогоне. Чует: кто-то живет в Грушевом Цвету, – чует, да, но о подозрении своем умалчивает. Она ведь не Пригородная Девушка, которая с ходу принялась выслеживать тайного обитателя Трюма. Молодая, неопытная… Даже (сокрушается, пряча аллохол, гуманный старикашка) не побеспокоилась заранее о билете на поезд, поэтому, видимо, придется оставить до утра.
– Не ночевать же, – вздыхает, – на вокзале! – (Между камерой хранения, неслышно добавляю я, и оранжевым лотком «Все в дорогу».)
О чем речь, ей, разумеется, постелят здесь.
– Вам постелят здесь! – вернувшись в комнату, объявляет Посланник.
Тревожно косится гостья на испеченный в Трюме – не в соавторстве ли с нечистой силой? – шедевр.
– Где – здесь?
Сладковатым душком тянет от шедевра – тем самым. Посланник незаметно отодвигается…
– Я вижу, вы не в восторге от работы нашего общего друга? – Но тут как раз входит жена с чайником, и разговор об общем друге обрывается. Ибо прямо ведь от Стрекозки сюда, не заезжая ни в какие трюмы, лишь у Колыбели притормозил на минутку – всего на минутку, а можно было б, между прочим, и из машины выйти, и к окну подойти, и убедиться… В чем? В чем убедиться? В том, что сумасбродная девица и впрямь коротает ночь на диване с валиками?
«Он своей смертью умер?..» Но посмотрела не на Посланника – на Посланника таким взглядом не смотрят: слишком юн для этого, слишком игрив – шампанское, а не человек! – посмотрела сквозь, и я отшатнулся в полумрак, что всегда, даже в самый солнечный день, царит в грушецветной капсуле. Уж не из серьезных ли она пессимистов часом? Вряд ли… Самоубийство, что бы там ни толковал Русалочкин философ, это отнюдь не протест, это согласие, а она-то как раз из протестующих. Иначе разве сбежала б из дому!
А может, просто забыли, уходя, выключить свет?
Профессор поднялся.
– Пора! Надо еще в Колыбель заскочить. – Покашлял, сгорбившись, потрогал аллохол в кармашке. – Тянет, тянет к истокам на старости лет.
Вон как заговорил! Еще немного, и примется, диалектик, развивать теорию круга.
– В Колыбель? – Супруга перестает даже чай наливать. – Но ведь все ушли уже.
– Дай то бог! – И незаметненько так, пока озадаченная жена ставит чайник, подмигивает Пригородной Девушке. Не бойся, дескать, здесь не Трюм – никого нет, кроме доброй старой гримерши.
До лифта провожает добрая старая гримерша, поправляет галстук на шее мужа, будь, напутствует, осторожен, а во взгляде – жалостливая тревога. Уж не опасается ли, что кокну ее благоверного?
Это она зря! Скорей он меня… Столько лет вместе, знаем друг друга как облупленных, но иногда такое откалывает, что меня, признаюсь, бросает в легкий озноб.
Вот и теперь. Зачем ему Колыбель? Ну подкатит, ну вылезет тихонько из машины, ну подойдет на цыпочках к окну…
Лифт! Створки раздвинулись, ждут, но мой чародей, прежде чем шагнуть в полированно сверкающую кабину, посылает сквозь распахнутые двери воздушный поцелуй.
– Адью, девочки!
И, вновь молодой, спускается, как ангел с небес, под позывные «Маяка», лучшей музыки в мире.
Одно дело – следить, задрав голову, как лимонный кадмий переплавляется, оттенок за оттенком, в желтую охру, охра к оранжевому подкрадывается, оранжевый – к пурпуру, а пурпур, взрываясь, расплескивается и медленно гаснет, – такое небо прекрасно, как, впрочем, и всякое небо над головой, и другое, если не над головой оно, а рядом, вокруг, земля же – далеко внизу, холодная, с белесыми испарениями вместо незримых, но острых запахов, с окаменевшей водой, в которой не плещется рыба, а волны точно нарисованные (бездарнейшим из учеников бабушки Рафаэль!), с бесформенной, как пролитая краска, зеленью, поглотившей все до единого деревья, все ветки и все листья, среди которых не бывает одинаковых, с линиями скучных дорог – ни отличишь одну от другой, а ведь у каждой свой норов (вот и сейчас, маскируясь под невинную тень, притаилась выбоина), с цветными игрушечными кровлями под зависшими в воздухе ногами… Над Грушевым Цветом редко пролетают самолеты, но иногда пролетают, и я отчетливо вижу эти обутые, со стертыми подошвами ноги. Словно внезапно истаяв, прозрачным делается самолет. Иллюминаторы исчезают, обшивка, кресла в салоне и, как олицетворение абсурда, как символ надругательства над человеческим естеством, парят в студеном пространстве сиротливые фигурки в сидячей позе. Парят – заброшенные вовне стальным ли оглушительным чудовищем, деревянной ли жердью с позвякивающим ведром – это не важно, чем, а важно, что там, внизу, осталось живое и теплое, из чего выдернули их, но оно ждет, оно испуганно взирает любящими глазами – ну давай, зовет, давай, возвращайся! – и ты стараешься, ты рвешься что есть мочи из своей сиротливости, хотя доподлинно знаешь, что обратного пути нет: описав круг, столкнешься лоб в лоб с собственной постаревшей физиономией. (А вот Посланник чувствует себя вовне превосходно; где-то на чердаке, рядом с полубутафорским кинжалом и прочими останками дизайнерской сакли, ржавеют металлические побрякушки – официальные свидетельства его летных подвигов.)Ну подкатит, ну вылезет из машины, ну приблизится на цыпочках к окну. Ну увидит на диване с еще не снятыми валиками озябшую фигуру… (К ночи похолодало; Посланник, опустивший было стекло, снова поднял его.) Читает, накинув кофточку, а на ногах – плетенки, разновидность перчаток с отрезанными пальцами. Ну побарабанит легонько по стеклу, и Русалочка, подняв голову, внимательно вслушается. Встанет, подойдет, прижмется лбом к стеклу – а дальше? Дальше-то что? Распахнет окно? Хорошо, пусть распахнет, пусть не будет между ними стекла, но общаться-то все равно придется сквозь…
Фонари горели через один, зато сияли витрины, пульсировала цветная неоновая вязь, на безлюдной площади бежали буквы световой газеты. «ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК СССР ДОВОДИТ ДО СВЕДЕНИЯ…» Кому доводит? Ни души вокруг, лишь бредет, покачиваясь, долговязый забулдыга. Увидев машину, вскидывает руку, кричит что-то. Посланник прибавляет скорость. Не любит пьяных – как и я…
А вот Три-a относился к пьяным снисходительно. Впрочем, он ко всем относился снисходительно – даже к Пропонаду, даже к Дизайнеру («Константин Евгеньевич?» И улыбчивыми глазами – на щегольскую курточку, которую гость стыдливо сбросил), даже к официальному преемнику своему Столбову. «Столбов был здесь вчера. Привез вон», – показал, благодарный, на бездействующий рефлектор.
Стало быть, и его тоже мобилизовала неугомонная Стрекозка. Вот только забыла предупредить, что обреченный на снос Сундучок доживает свои дни без электричества. А может, предупредила, но Столбов все равно привез, дабы видел бедолага, как пекутся о нем добрые люди… «Весь человек есть ложь», – процитировал один апостол другого. «Не весь, – возразил Три-a, кутаясь в пальто. – Не весь человек…» Но на гостя при этом не смотрел – мимо.
Странное уточнение в устах скептика! В устах специалиста по Шестому Целителю, который этот самый скептицизм олицетворяет. Так рассуждал доктор диалектики, и невдомек доктору, что вовсе не брюзгой был Шестой Целитель, не циником и не занудой, чья испитая физиономия наводила уныние на окружающих. Просто ничего на свете не принимал всерьез, а уж собственную персону – тем более. Мудрый лекарь, не изгонял, как другие, злых демонов, а внушал страждущему, что их, демонов, не существует, как вообще не существует того, чего нельзя пощупать собственными руками. Ни демонов, ни ангелов, ни великих богов… Мир, шальной беспризорник, сам по себе, а человек – сам по себе, но он вовсе не ложь, человек (не весь ложь!), не сукин сын, а посланник… Так говорил, запахивая холодное пальто, знаток античного скептицизма и при этом не на гостя смотрел – мимо.
Я знаю, кого ждал он. С кем хотел отвести напоследок душу – а может, не напоследок, тогда бы – не напоследок (вот ведь и Шестой Целитель пользовал, если не помогали уже никакие лекарства), – но приходили другие, с лекарствами и рефлекторами, а приятель студенческих лет приволок яблоки. Не вениковские – из магазина, красные, как светофор, перед которым остановился дисциплинированный автолюбитель. У следующего поворачивать, но это если в Грушевый Цвет, а если в Колыбель – прямо. Я знаю, кого ждут там, с кем хотят отвести душу (не напоследок, надеюсь), но опять другой явится, потому что тот, кого ждут, имеет благоразумие не покидать убежища.
Вспыхивает зеленый, Посланник трогается и, минув квартал, снова попадает под красный. Прямо нельзя, зато, как перст судьбы, как знак судьбы, горит зеленая стрелочка.
Законопослушный атташе знаки судьбы уважает. Есть в них, чувствует, что-то от круглых цифр, науки древней и темной, тайны которой, игриво намекает он, ныне утрачены. Словом, направо поворачивает блудный сын, домой, в Грушевый Цвет, где его заждался терпеливый узник.
Пуст и чист ночной город – лишь сейчас и чист, а днем лезет отовсюду разный мусор. Пуст, чист и просторен: никто не оттирает в сторону, никто, скаля металлические зубы, не грозит пальцем, и никто не бросается под колеса – днем опять-таки подобные минуты выпадают редко. Сегодня, кажется, всего раз – когда, задержанный гаишником, отстал от одной автомобильной стаи, а другая еще только нагоняла.
Посланник тронул ремень безопасности – все в порядке, но гаишника на давешнем месте не оказалось. И все же он стоял там и будет отныне стоять вечно, как вечно обстукивает свое неостывающее яйцо тот подвальный человек с салфеткой на груди… Время, хоть его и нельзя пощупать, существует, тут Шестой Целитель не прав, вот только сиюминутность, в которой хозяйничает расторопный консул, не отменяет прошлого. (Но это уже, извините, моя территория.) Как нынешнее, без колокольни, Вениково не отменило Веникова прежнего… Как дяденька с маслинами не отменил воспарившего мальчугана… Как полуботинки на толстом каучуке не отменили матерчатых башмачков. (Лишь на другой день мать подобрала упавший…)
Аккуратно съезжает Посланник с шоссе на свой аппендикс. Здесь совсем темно, и дорога, старая кокотка, пользуется этим. То вправо сместится, то влево, то подсунет ложбинку, которой утром – он поклясться готов! – не было. Спиленная березовая ветвь исчезла, зато сантехническое ископаемое выползло, обнаглев, на самую середину. Как зубы, блеснули в свете фар остатки эмали, но философа не испугаешь хищным оскалом. Остановился, вышел – теперь это уже ничем не грозило: день кончился – и оттянул раковину на обочину. (Не без усилий: ископаемое упиралось.)
У глухонемой четы света не было. Рано ложатся, рано встают – вместе с цветами, которые благоухают на их участке чуть не до ноября. (В Веникове сказали б: ложатся и встают вместе с курами, но кур в поселке Грушевый Цвет не держат.) Автомобилист ставит верного друга в гараж и лишь затем подымается, усталый, на крыльцо. Один замок отпирает, другой, входит, рука привычно тянется к выключателю и вдруг замирает. Носом шмыгает. Знакомый вроде бы запашок чудится ему, неживой, с чуть сладковатым привкусом, – запашок разлагающегося зверя. Странно, думает Посланник и щелкает выключателем. Странно… Некоторое время стоит, зажмурившись, а когда открывает глаза, никаких подозрительных запахов уже нет.