Яков Соломонович Лурье
После Льва Толстого
Вопросы философии истории, поднятые Толстым, не утратили актуальности в наш век. Главный урок, который можно извлечь из печального опыта XX в., заключается в том, что попытки "делания истории", основанные на любой социальной или национальной догме, губительны. В жертву таким попыткам не должны приноситься нравственные принципы человечества.
ОГЛАВЛЕНИЕ
От автора Введение I. Исторический "атомизм" в "Войне и мире"
Историческая концепция в первой завершенной и в окончательной редакции романа
Восприятие критикой исторической концепции романа
Историческая необходимость: Толстой, Гегель и Бокль
"Дифференциал истории"
Толстой и исторический материализм
Вопрос о необходимости и свободе
"Дух армии и народа" - Толстой и К. Поппер
Проблема патриотизма - Толстой и Достоевский
Отношение к государству и власти II. Толстой в XX веке
Толстой и революция 1905 года
Толстой и Столыпин
Толстой и "Вехи"
Толстой и историческое предвидение III. Революция и идеи Толстого
Представители религиозно-философского направления против Льва Толстого
Короленко и Горький
Толстовцы и большевики IV. Русская историческая проза XX века и идеи Толстого
Спор с Толстым: Алданов и Мережковский
В поисках "красного Толстого"
Человек и история: Булгаков, Тынянов и Гроссман
Единоборство с Толстым: Солженицын Заключение. Толстой на пороге XXI века
ПОСЛЕ ЛЬВА ТОЛСТОГО
Исторические воззрения Толстого и проблемы XX века
ОТ АВТОРА
Работа над этой книгой была начата еще в 1978 году, в бытность мою научным сотрудником Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук (ср.: Русская литература. 1978. No 3; 1989. No 1). С благодарностью вспоминаю научные консультации покойной Елизаветы Николаевны Купреяновой. Основная часть книги написана в стенах Института имени Дж. Кеннана (Kennan Institute For Advanced Russian Studies), входящего и состав Интернационального центра имени Вудро Вильсона (The Woodrow Wilson Center) в Вашингтоне (США). Выражаю глубокую благодарность директору Кеннан-Института доктору Блэру Рублу (Blair A. Ruble), заместителю директора доктору Марку Титеру (Mark H. Teeter), директору Вильсон-Центра доктору Ч. Блитцеру (Charles Blitzer), а также всем коллегам, которые своим вниманием и заботой способствовали моей работе. Я. С. Лурье С.-Петербург, январь 1993 г.
ВВЕДЕНИЕ
- Вот умрет Толстой и все к черту пойдет! - говорил он не раз. - Литература? - И литература. Это слова Чехова, приведенные в воспоминаниях Бунина. (*)
(* А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С. 490. *)
Небольшой любитель теоретических рассуждений, Антон Павлович и в этом случае выражал свою мысль сугубо лапидарно. Интереснее всего в этом разговоре, пожалуй, последние слова Чехова. Если бы речь шла только и прежде всего о литературе, его мысль не казалась бы парадоксальной. Такого писателя, как Толстой, Россия иметь не будет - может быть, целый век. Но Чехов назвал литературу лишь во вторую очередь: "И литература". Что же означают его слова? Безмерно высокую оценку личности Толстого, веру в то, что авторитет "Льва Великого", как именовал Толстого Стасов, может спасти страну от катастрофы, падения "к черту"? Пожалуй, это слишком гиперболично для Чехова, не любившего стасовского пафоса и преувеличений. Неизбежная и не столь уж далекая смерть яснополянского старца (кстати, пережившего Чехова шестью годами) означала в его глазах, скорее, конец эпохи, воплощением которой был в его понимании Лев Толстой. Что же это была за эпоха, и как она воспринималась людьми нового века? Одна особенность уходившего в прошлое времени ощущалась этими людьми особенно резко. Это рационализм, вера в человеческий разум, унаследованная от Просвещения, но еще более укрепившаяся в "век пара". Рационализм был одной из характернейших черт толстовского мышления. Это не значит, конечно, что на рациональных посылках основывались все его убеждения, взгляды и пристрастия. Толстой был религиозен - во всяком случае, большую часть своей жизни. Его художественные вкусы были субъективны. Люди, не разделявшие верований и взглядов Толстого, возражали ему, - но это были не споры, а простое противопоставление различных взглядов. Атеист мог не принимать веры и Бога, ортодоксальный христианин - противопоставлять толстовскому христианству веру в догматы и обряды; Стасов, любивший Шекспира и не ценивший Гомера, не соглашался с Толстым, чьи оценки были противоположными. Но ясно, что логический спор во всех этих случаях был просто невозможен: для него не было общих исходных посылок. Совсем иначе обстояло дело с логическим развитием взаимно принятых различными сторонами позиций. Этические принципы Толстого имели своим источником Библию: моисеево десятословие (прежде всего - "Не убий"), ветхозаветную заповедь "Возлюби ближнего своего, как самого себя" (Левит, XIX, 18) и, в особенности, евангельский завет непротивления злу насилием. Эти слова Толстой понимал прямо и буквально. Его оппоненты, стоя теоретически на тех же религиозных позициях, отвергали такое понимание, считая видимо, что библейские заповеди имеют не прямой, а какой-то иной символический или иносказательный - смысл. Но почему их нужно было толковать таким образом? Для Толстого это было неприемлемо. Даже в "Исповеди", даже в своих религиозных сочинениях он писал, что если требования его ума не беспредельны, то все же они правильны - "без них я ничего понять не могу": "Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось как необходимость разума же, а не как обязательство поверить..." (*) Рационализм Толстого отразился и в "Плодах просвещения", обретших ныне, в дни воскресшего повсеместно увлечения парапсихологией и телепатией, новую актуальность, и в сцене причащения в "Воскресении". Рационализм предопределил резкое неприятие Толстым мистических сочинений и "видений" Владимира Соловьева, несмотря на то что нравственные поиски философа были во многом близки писателю (**).
(* Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., 1928-1958. Т. 23. С. 37 и 57 (далее ссылки на это издание приводятся в тексте в скобках: том и страница). *)
(** Маковицкий Д. П. Яснополянские записки. Кн. 1 // Литературное наследство. Т. 90, кн. 1. М., 1979. С. 399. Ср.: Лекция Вл. С. Соловьева о религии. Из цикла "Чтение о богочеловечестве", 10 марта 1878 г. (см.: Литературная Россия. 1976. No 16). Полемике с Толстым В. Соловьев посвятил книгу: Соловьев В. Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением краткой повести об Антихристе и с продолжениями. 2-е изд. 1901. С. 1, 64, 114-115, 123, 194-195. **)
У Чехова толстовский рационализм, как и вообще рационализм XIX века, едва ли вызывал отрицательное отношение - скорее, он мог ему сочувствовать. Но такое мировоззрение было совершенно неприемлемо для философов и писателей первых десятилетий XX в. - "серебряного века", как они его называли. "Я никогда не сочувствовал толстовскому учению. Меня всегда отталкивал грубый толстовский рационализм... Он согласен принять лишь разумную веру; все, что кажется ему в вере неразумным, вызывает в нем протест и негодование... Толстой остался "просветителем". Вся мистическая сторона христианства... вызывает в нем бурную реакцию просветительского разума..." - писал Н. А. Бердяев. (*)
(* Бердяев Н. А. Собрание сочинений. Т. 3. YMCA-PRESS, 1989. С. 112-113. *)
"Легкомысленную грубость русского нигилиста шестидесятых годов" усматривал в Толстом и Д. Мережковский. Отвергая "живое тело христианства - таинства и обряды", Толстой, по словам Мережковского, падал "хуже, чем в бездну, - в яму при большой дороге, по которой ходят все..." Особенно раздражало автора "Христа и Антихриста" почитание Толстым "здравого смысла", который, по мнению Мережковского, можно пускать в заветные "области человеческого духа" "только для того, чтобы он здесь подчищал, подбирал, отворял и затворял двери, словом прислуживал, но только не приказывал..." (*)
(* Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. СПб., 1902. Т. 2. С. 203-228. *)
В спор о "здравом смысле" чета Мережковских пустилась даже во время поездки в Ясную Поляну. Вот как вспоминала этот спор Зинаида Гиппиус: "Мы говорили, конечно, о религии, и вдруг Толстой попадает на свою зарубку, начинает восхвалять "здравый смысл". - Здравый смысл - это фонарь, который человек несет перед собою. Здравый смысл помогает человеку итти верным путем. Фонарем путь освещен, и человек знает, куда ставить ноги. Самый тон такого преувеличенного восхваления "здравого смысла" раздражает меня, я бросаюсь в спор, почти кричу, что нельзя в этой плоскости придавать первенствующее значение "здравому смыслу", понятию, к тому же весьма условному... и вдруг спохватываюсь. Да на кого это я кричу? Ведь это же Толстой..." (*)
(* Гиппиус 3. Живые лица. Воспоминания. Тбилиси, 1991. С. 156-158. *)
Если во время разговора с Толстым Зинаида Николаевна и спохватилась, то лишь ненадолго. Толстовский "фонарь здравого смысла" отвергался людьми XX века постоянно - и в годы первой мировой войны, и во время революции, и при наступлении европейского фашизма. Если мир в этом столетии и не пошел "к черту", как предсказывал Чехов, то не раз он оказывался близким к этой перспективе. Что же значат сегодня идеи Толстого, и в частности, его отношение к государству, ко власти, к историческому процессу? Предлагаемая книга - попытка ответить на этот вопрос.
I. ИСТОРИЧЕСКИЙ "АТОМИЗМ" В "ВОЙНЕ И МИРЕ"
В 1906 г. в письме к одному из своих друзей и помощником П. И. Бирюкову Толстой вспоминал, что "отрицательное отношение к государству и власти" окончательно сложилось у него под влиянием казни народовольцев в 1881 г. (которой он пытался воспрепятствовать), но что "началось это и установилось в душе давно, при писании "Войны и мира" и было так сильно, что не могло усилиться, только уяснялось..." (76, 114). На первый взгляд такое сближение впечатления от казни 1881 г. с писанием "Войны и мира" кажется неожиданным. "Война и мир" вовсе не воспринимается теперь как сочинение противогосударственное. Напротив, в представлениях многих читателей "Война и мир" - прежде всего эпопея, посвященная Отечественной войне, защите русского государства от завоевателей. Но только официозные писатели, вроде Леонова и Федина, декламировали об описанном Толстым "былинном поединке русских с многоязычной наполеоновской Европой", но даже такой независимый человек, как эмигрант М. Осоргин, писавший во Франции во время гитлеровской оккупации, именовал "Войну и мир" "библией русского патриотизма". (*)
(* Леонов Л. Собр. соч. М., 1962. Т. 8. С. 399. Ср.: Федин К. Собр. Соч. М., 1962. Т. 9. С. 30-31; Осоргин М. А. Мысли о Толстом // Russian Liteгагу Triquarterly. Ann Arbor, 1982. V. 17. P. 199. *)
Для того чтобы понять слова Толстого в письме Бирюкову, необходимо обратиться к историческим главам романа.
Историческая концепция в первой завершенной и в окончательной редакции романа
В 60-х годах, когда Толстой писал "Войну и мир", он был в тесной связи со славянофилами, чье влияние на свое "духовное направление" он отмечал и впоследствии. Близок он был и к таким консерваторам, как М. Погодин и М. Н. Катков. Обращение к теме Отечественной войны было при таких настроениях вполне естественным. Явный перелом в мировоззрении Толстого обозначился уже в процессе написания "Войны и мира" (первоначально еще не имевшей этого названия); это особенно бросается в глаза при чтении глав, посвященных 1812 году (начало шестой и седьмой частей первоначальной редакции). Возражая Б. M. Эйхенбауму и другим авторам, считавшим, что Толстой начал писать роман как "хронику дворянской жизни", и лишь потом придал ему форму исторической эпопеи, Э. Е. Зайденшнур отметила, что уже первая редакция последней части романа (доведенная до конца 1812 года) - "многоплановое произведение", где "в историко-философских рассуждениях голос автора уже звучит громко и отчетливо". (*)
(* Зайденшнур Э. Е. 1) "Война и мир" Л. Н. Толстого. Создание великой книги. М., 1966. С. 66; 2) Как создавалась первая редакция романа "Война и мир" // Первая завершенная редакция романа "Война и мир". М., 1983. С. 9, 47, 53. (Литературное наследство. Т. 94). *)
Текст первой завершенной редакции, ныне полностью опубликованный, действительно содержит ряд положений исторической философии Толстого, однако они еще не приведены в систему. Первоначальная редакция второй половины романа, посвященной 1812 году (начиная с части, которая была обозначена сперва как шестая), была написана Толстым уже после того, как была сдана в "Русский вестник" и стала публиковаться его первая половина, озаглавленная "1805 год". Шестая часть начинается перепиской Наполеона и Александра весной 1812 г., далее следует первое в романе рассуждение об исторической необходимости: "Обыкновенно думают, что чем больше власти, тем больше свободы. Историки, описывая мировые события, говорят, что такое событие произошло от воли человека - Кесаря, Наполеона, Бисмарка и т. п., хотя сказать, что в России погибло 100 000 людей... потому что так хотел один или два человека, так же бессмысленно, как сказать, что подкопанная (гора) в миллион пудов упала потому, что последний работник Иван ударил под нее лопатой. Наполеон не привел в Россию Европу, но люди Европы привели его за собой... Отчего мы не говорим, что Аттила повел свои полчища, а уже понимаем, что народы шли с востока на запад, но не понимаем этого в новой истории...>" (14, 12). (*)
(* Первая завершенная редакция... С. 577. *)
Тема исторической необходимости развивается далее в седьмой части, где описывается сражение за Смоленск. Эта часть начинается словами: "Что должно было совершиться, то должно было совершиться" - и далее Наполеон и Александр, думавшие, что это они начали войну 1812 года, сравниваются с лошадью, вращающей колесо: "Лошадь, поставленная на покатое колесо рушилки, думает, что она совершенно свободно... идет потому, что ей хочется взойти наверх, так точно думали все те неперечисляемые лица, участники этой войны... Такова неизменная судьба всех практических деятелей, и тем несвободнее, чем выше они стоят в людской иерархии, чем выше, тем более они связаны, чем круче колесо, тем быстрее и несвободнее идет лошадь..." (14, 59-60) (*). Далее следуют общие рассуждения о необходимости и свободе человека, о порочности всякой войны. Вновь возвращался к той же теме Толстой в описании Бородинского сражения, опровергая "в кровь и плоть перешедшее убеждение о гениальности полководцев": "Действия Наполеона к Кутузова в Бородинском сражении были непроизвольны и бессмысленны". Вновь повторив эту фразу в конце главки, Толстой прибавил, что "историки под совершившиеся факты подвели хитросплетенные доказательства предвидения и гениальности полководцев, которые из всех непроизвольных орудий мировых событий были самыми рабскими и непроизвольными деятелями", и заключал: "...образцы героической истории" ("Ромулы, Киры, Кесари") "для нашего человеческого времени... не имеют смысла" (**). Об этом же в дальнейшем повествовании говорит и князь Андрей Пьеру, утверждая, что для того, чтобы быть "главнокомандующим", "нужны не достоинства, а отсутствие честных свойств и ума", "нужно быть ничтожеством..." {14, 112-113) (***).
(* Там же. С. 627. *)
(** Там же. С. 674. В Полном собрании сочинений этот фрагмент не опубликован. **)
(*** Там же. С. 688-689. ***)
Такие же сомнения в "глубокомысленности" военного командования высказывал Толстой и в связи с описанием действий русской армии после отступления Наполеона из Москвы: "Бенигсен подкапывался под Кутузова, Кутузов под Бенигсена... Наконец явился гордый Лористон с письмом от Napoleona... Все боялись, как бы не изменил Кутузов. Но Кутузов как всегда отложил все, отложил и Лористона... Французы побежали стремглав и удивлялись, что их не всех забрали, потому что они уже не могли драться по-прежнему. Не забрали же их всех потому, что Кутузов поручил дело Бенигсену, и потому, чтобы подкатить Бенигсена, не дал ему войск, но и кроме того, опоздал - и оттого, что вне цепи, в целом помещичьем доме был кутеж у Шепелева... Все были хорошие генералы и люди, и рука бы не поднялась рассказывать их пляски и интриги, но досадно, что сами они писали державинским слогом о любви к царю и отечеству и т. п. вздор..." (14, 155-156) (*).
(* Там же. С. 722. *)
Но в первой завершенной редакции эти рассуждения не были еще объединены в некую единую концепцию. Только в окончательной редакции вслед за рассказом о Бородинском сражении был написан раздел (ныне первый раздел третьей части третьего тома), где ставился вопрос о "законах исторического движения", и весь роман в целом был завершен Эпилогом, содержащим развернутое изложение толстовской философии истории. Изменилась характеристика Кутузова, ставшего для Толстого воплощонием полководца, не "делающего" историю, а подчиняющегося ее движению. Мы не можем сказать, когда именно завершилась эта эволюция во взглядах Толстого. Но предпосылкой ее несомненно была та особенность толстовского мышления, о которой шла речь во введении к настоящей книге. "Одни люди в большинстве случаев... в поступках своих подчиняются чужим мыслям - обычаю, преданию, закону; другие же, считая свои мысли главными двигателями своей деятельности, почти всегда прислушиваются к требованиям своего разума и подчиняются ему..." - писал Толстой в "Воскресении" (32, 369). Сам он принадлежал именно к этой второй категории людей. Уже в первой завершенной редакции романа, говоря о фланговом марше русской армии, погубившем, по мнению историков, Наполеона после ухода из Москвы, Толстой писал, что понять глубокомыслие этого марша весьма трудно "для человека, не принимающего все на веру и думающего своим умом" (14, 154). (*) Как и почему начинаются войны? Почему в одних случаях власть может заставить людей подчиниться ее повелениям, а в других - не может? Решать все эти вопросы Толстой стремился не на основе общепринятых мнений, а исходя из "требовании своего разума". В 1868 г. Толстой писал М. П. Погодину, что его "взгляд на историю" - "плод всей умственной работы" его жизни и составляет "нераздельную часть того миросозерцания, которое Бог один знает, какими трудами и страданиями выработалось во мне..." (61, 195).
(* Там же. С. 721. *)
Восприятие критикой исторической концепции романа
Вышедшая в свет в 1869 г. "Война и мир" имела большой читательский успех, но успех этот явно не распространялся на исторические отступления в романе. В отступлениях этих критики усматривали черты "фатализма" и "мистической философии". Отрицательно отнеслись к историческим рассуждениям в романе Тургенев, Флобер, Г. Джеймс. Упреки, высказанные Толстому, были крайне противоречивы: наряду с обвинением в "мистическом фатализме" его упрекали также в следовании популярной в то время книге Г. Бокля "История цивилизации в Англии" - книге отнюдь не мистической. Толстой пытался было ответить на эти упреки. В одном из корректурных вариантов последних частей книги он писал: "Во всех без исключения письменных и изустных критиках на 4-й том "Войны и мира" (3-й том окончательной редакции. - Я. Л.) мне было замечено, что... все что я излагал... - давно не только всем известно, но даже давно оставлено и ныне уже не в моде, что это мистическая, фаталистическая, боклевская школа истории. К несчастию, несмотря на то, что прежде чем излагать такие, как мне казалось, странные и противоречащие общему взгляду мысли, я перечитал много, я не нашел нигде этой мистической или какой другой школы, на которую мне указывают. Еще к большему несчастию, ни один из тех критиков, которые говорили мне, что это давно известно, не указали мне на те сочинения, в которых я мог бы найти это давно известное" (14, 415). Однако вставка эта не вошла в текст книги - возможно, Толстой пришел к выводу о бесполезности подобных разъяснений. Историческим главам "Войны и мира" не посчастливилось и в последующие времена. Большинство читателей их пропускают или наскоро проглядывают, торопясь вернуться к основным героям романа; вторую чисть Эпилога, выходящую за рамки сюжета, читают немногие. К философии истории Толстою исследователи и критики обращаются в основном в книгах, посвященных всему творчеству писателя или "Войне и миру" в целом, а также в отдельных статьях (*) - ни одной монографии о его исторических воззрениях не существует. Обширнейшая критическая литература о Толстом, вышедшая в свет за 120 с лишним лет со дня публикации романа, не сведена в единую международную библиографию. Авторы, пишущие на эту тему, ссылаются обычно на монографию Б. Эйхенбаума 1931 г. (**) и на статью И. Берлина 1951-1953 гг. (***); высказывания других исследователей остаются, как правило, неизвестными их коллегам.
(* Кареев Н. И. Историческая философия в романе Л. Н. Толстого "Война и мир". СПб., 1888 (оттиск из журнала: Вестник Европы. 1887. No 7); Лазерсон М. Философия истории "Войны и мира" // Вопросы обществоведения. 1910. Вып. 11. С. 155-158, 162-164, 171, 182-188; Рубинштейн М. Философия истории в романе Л. Н. Толстого "Война и мир" // Русская мысль. 1911. Июль. С. 80-90; Перцев В. Философия истории Л. Н. Толстого // "Война и мир". Сб. памяти Л. Н. Толстого. М., 1912. С. 136-142; Арденс Ник. (Апостолов Н. Н.). К вопросам философии истории в "Войне и мире" Л. Толстого // Учен. зап. Арзамас, пед. ин-та. 1957. Вып. 1. С. 35, 72; Oulianoff N. Tolstoy's Nationalism // Review of National Literatures. 1972. III. P. 103: Бочаров С. Роман Л. Толстого "Война и мир". 3-е изд. М., 1978. С. 28; Дьяков В. А. Л. Н. Толстой о закономерности исторического процесса, роли личности и народных масс в истории // Вопросы истории. 1978. No 8. С. 27-39; Seeley F. F. Tolstoy's Philosophy of History // New Essays on Tolstoy. Cambridge Mass., 1979. P. 179-190; Гулыга А. Искусство истории. М., 1980. С. 241-253; Morson G. S. Hidden in Plain View. Narrative and Arcative Potentials in "War and Peace". Stanford, 1987. P; 84-92, 116-120; Rosen N. Notes on War and Peace // Tolstoy Studies Journal. 1990. Vol. III. P. 109-113. *)
(** Эйхенбаум. Б. М. Лев Толстой. Л.; М., 1931. Кн. 2: 60-е годы. С. 317-397. **)
(*** Berlin I. The Hedgehog and the Fox // Berlin I. Russian Thinkers. London, 1978. P. 22-50. Первоначально статья была опубликована под заглавием "Lev Tolstoy's Historical Scepticism" (Oxford Slavonic Papers. 1951. Vol. II. P. 17-54); переиздана под нынешним названием в 1952 г. ***)
Историки уделяли мало внимания историческим взглядам Толстого; обычно о них писали литературоведы и публицисты. Две явные логические ошибки бросаются в глаза в большинстве критических высказываний на эту тему. История не знает эксперимента; мы не можем повторить то или иное историческое событие с иными участниками и посмотреть, что из этого получится. Но людям, рассуждающим об истории, чисто кажется, что они-то уж знают, какую роль сыграло то или иное историческое лицо и почему его действия привели к успеху или неудаче. Сразу же после выхода в свет "Войны и мира" военный историк М. Богданович советовал Толстому взять "на себя труд внимательно проследить сношения... императора Александра I и Наполеона" тогда "он убедился бы, что на такой исход имели первостепенное влияние личные качества обоих государей и ближайших к ним лиц..." (*) А три четверти века спустя Р. Кернер, споря с Толстым, обращался к событиям начала XX столетия и писал: "...Мы знаем теперь, без малейшего сомнения, что Александр III имел немало шансов изменить ход событий и это же мог бы сделать Николай II, но они следовали линии мрачного Победоносцева" (**). Действительно ли мы это знаем? Решить такой вопрос без экспериментальной проверки невозможно.
(* М. Б. Что такое "Война и мир" графа Л. Н. Толстого? // Голос. 1868. No 129. С. 2. *)
(** Kerner R. J. Tolstoy's Philosophy of History // University of California. Chronicle. 1939. P. 45. **)
Но кто же должен доказывать в данном случае свои утверждения? Вторая логическая ошибка людей, убежденных в важном значении тех или иных исторических деятелей, заключается в забвении принципа, сформулированного еще в римском праве и имеющего, очевидно, и общее логическое значение: обязанность (бремя) доказательства (onus probandi) лежат на том, кто утверждает, а не на том, кто отрицает. Не тот, кто ставит под сомнение роль Наполеона или других деятелей в исходе событий, должен доказывать свое негативное мнение, а тот, кто утверждает ее значение. Но почитатели "великих людей" этого не делают, да и не могут (из-за недоступности экспериментальной проверки) сделать. Спор между теми, кто приписывает историческим деятелям важнейшую роль, и теми, кто сомневается в этом, мог бы вестись в ином направлении, - в зависимости от того, каким более общим вопросом намерен заниматься данный историк. "Биографии Наполеонов, Екатерин со всеми подробностями придворной сплетни" могут представлять интерес сами но себе (скажем, для романистов типа Дюма или их почитателей), но полагать, что они "служат выражением жизни народов", писал Толстой, - "очевидная бессмыслица" {12, 311). Толстого интересовало, "какая сила движет народами", но вместо ответа на этот вопрос он находил у историков сообщения, что "Наполеон был очень гениален, или то, что Людовик XIV был очень горд..." (12, 300). Спор может идти лишь о том, какая точка зрения более последовательна, менее противоречива, дает ли она достаточное или неполное объяснение фактов, и т. д. Однако авторы, отвергавшие взгляды Толстого, как правило, не вникали во внутреннюю логику его рассуждений. Они просто исходили из того, что роль "великих людей" и правителей в истории "общеизвестна", а всякие сомнения отвергали как ненужное оригинальничанье, как экстравагантные взгляды великого писателя. Толстому приписывалось и отрицание причинности в истории, и следование философам, признававшим закономерность исторического процесса, - Гегелю или Боклю; его упрекали не только в крайнем рационализме, но и в иррационализме, в элементарных логических ошибках и в "диком и безрассудном" экстремизме его логики. Не пытаясь понять систему рассуждений Толстого, критики чаще стремились найти истоки его заведомых заблуждений. Именно так рассуждали наиболее влиятельные авторы, разбиравшие философию истории Толстого, - Б. Эйхенбаум и И. Берлин. Б. Эйхенбаум считал, что философия истории Толстого зародилась в "кружке архаистов, непосредственно связанных со славянофильством", была направлена против "разночинцев-"реалистов" с их дарвинизмом" и "была, конечно, антиисторична" (*). И. Берлин, призывавший рассматривать исторические доктрины Толстого так же серьезно, как Толстой хотел их представить читателям, склонен был, однако, видеть в них воззрения, проливающие свет скорее "на одного гениального человека, чем на судьбу всего человечества". Вслед за А. Сорелем И. Берлин считал важнейшим источником мировоззрения Толстого взгляды противника рационализма XVIII в. Жозефа де Местра (**). Р. Сэмпсон справедливо заметил в связи с этим, что если мы хотим серьезно рассматривать "вклад человека в весьма важную проблему", странно подходить к ней только с точки зрения "того света, который она проливает на автора, но не того света, который сам автор хотел пролить на проблему" (***).
(* Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Кн. 2. С. 340-341, 355-357, 375. *)
(** Berlin I. The Hedgehog and the Fox. P. 29-32, 43, 49-50, 56-79. Ср.: Sorel A. Tolstoi historien // Lectures historiques. Paris, 1894. P. 269-274; ср. также: Haumant Е. La culture francaise en Russie. Paris, 1910, P. 490-492. **)
(*** Sampson R. V. The Discovery of Peace. London, 1973. P. 1-2. ***)
Далеко не все критики, писавшие о "Войне и мире", отвергали философию истории Толстого. Значительный вклад в понимание этой философии внесли В. Ф. Асмус, А. А. Сабуров, Е. Н. Купреянова, Р. Сэмпсон, Дж. Ралей, Э. Веселек (*).
(* Асмус В. Ф. Причина и цель в истории по роману Л. Н. Толстого "Война и мир" // "Из истории русских литературных отношений XVIII - XX в. М.; Л., 1959. С. 199-210; Сабуров А. А. "Война и мир" Льва Толстого. Проблематика и поэтика. М., 1959. С. 277-287; Купреянова Е. Н.: 1) Эстетика Льва Толстого. М.; Л., 1966. С. 194-199; 2) О проблематике и жанровой природе романа Л. Толстого "Война и мир" // Русская литература. 1985. No 1. С. 162; Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 125-167; Raleigh J. H. Tolstoy and the Ways of History // Towards a Poetics of Fiction / Ed. by М. Spilka. Bloomington, 1977. P. 211-214; Wasiolek E. 1) The Theory of History in War and Peace // Midway. 1968. 9. P. 117-135; 2) Tolstoy's Major Fiction. London, 1978. P. 112-127. *)
Однако наблюдения этих и ряда других авторов не были еще сведены в какое-либо систематическое изложение взглядов Толстого на исторический процесс. Конечно, описание этой системы, предлагаемое здесь, будет неизбежно схематичным, ибо оно не может включить весь комплекс рассуждений из соответствующих глав "Войны и мира", но оно все же может быть полезным.
Историческая необходимость: Толстой, Гегель и Бокль
Важнейшая мысль Толстого, с которой он начинает повествование о войне 1812 года, заключается в том, что историческое событие является следствием совпадения бесконечного множества причин. "Без одной из этих причин ничего по могло быть. Стало быть, причины эти - миллиарды причин - совпали для того, чтобы произвести то, что было... Для того, чтобы воля Наполеона и Александра (тех людей, от которых, казалось, зависело событие) была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей, и были приведены к этому бесконечным количеством сложных, разнообразных причин... Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических общечеловеческих целей..." (11, 5-6) (*). Может ли такое воззрение рассматриваться как фатализм (в котором часто обвиняли Толстого)?
(* "Война и мир" в составе Полного собрания издавалась дважды - в 1930-1932 гг. и в 1940 г. При пользовании т. 11 в издании 1940 г. (и его фототипическом воспроизведении 1992 г.) к приведенным нами номерам страниц следует прибавить 1-3. *)
В наброске предисловия к "Войне и миру" Толстой писал, что "фатализм для человека такой же вздор, как произвол в исторических событиях" (13, 56). В окончательной редакции мы читаем: "Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем)" (11, 6) - т. е. неизбежен, пока мы не понимаем причин исторического процесса. Не определяются ли исторические "общечеловеческие цели" высшим существом - Провидением? В первоначальной редакции, сравнивая Наполеона и Александра с лошадью, вращающей колесо, Толстой упоминал "высшего машиниста", заставлявшего русских военачальников соединиться только под Смоленском (*). Но в той же редакции, в рассуждении, предшествовавшем рассказу о начале войны 1812 года, Толстой толковал "слова Соломона" "сердце царево в руце божьей" (Экклесиаст, IX, 1) в том смысле, что "царь - есть раб истории, стихийного события, и у него произвола менее, чем у людей" (**). В окончательной редакции слова о "высшем машинисте" были исключены, а вслед за словами "царь - есть раб истории" сама история определялось как "бессознательная, ровная жизнь человечества" (11, 5-6).
(* Первая законченная редакция... С. 632. *)
(** Там же. С. 578. **)
Еще более последовательно высказана идея исторической необходимости в Эпилоге романа. "Есть законы, управляющий событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскания причин в воле одного человека, точно так же, как открытие законов движения планет стало возможно только тогда, когда люди отрешились от представления утвержденности земли" (12, 66-67). Эта мысль о законах истории была важным уточнением положения об "исторических, общечеловеческих целях", которым подчиняются все (в том числе и "великие") люди. Появление этого мотива в последних частях книги не осталось незамеченным современниками. "На месте предвечного определения мы с удивлением видим законы истории, эти pia desideria Бокля!.. - писал критик Н. Ахшарумов. "Что это за метаморфоза? спрашивает мы себя. И неужели автор воображает, что это одно и то же?" (*)" В построении Толстого эти понятия действительно имели сходный, почти тождественный смысл (**).
(* Ахшарумов И. "Война и мир", сочинение гр. Толстого. Т. V // Всемирный труд. 1869. No 3. С. 69. *)
(** Ср.: Raleigh J. H. Tolstoy and the Ways of History. P. 220. **)
Признание закономерности, неизбежности исторических событий - т. е. то, что обычно определяется как исторический детерминизм, - сближает философию истории Толстого с философией Гегеля (*). Но еще существеннее различия между ними. Остановимся пока на одном из них: подчинив историю Мировому разуму, Гегель, однако, сделал его воплощением "всемирно-исторических индивидуумов", отводя им (например, Наполеону) важнейшую роль в истории. Преклонение перед государственной властью и ее носителями, свойственное Гегелю и ортодоксальным гегельянцам, было совершенно чуждо Толстому. Взгляд на исторических деятелей как на героев, одаренных "особой силой души и ума и называемой гениальностью", абсурдна, "ибо, не говоря о людях-героях, как Наполеон, о нравственных достоинствах которых мнения весьма противоречивы, история показывает нам, что ни Людовики ХI-е, ни Меттернихи, управлявшие миллионами людей, не имели никаких особенных свойств силы душевной, а, напротив, были по большей части нравственно слабее каждого из миллионов людей, которыми они управляли". Не убедительно и представление, что "власть есть совокупность воль мисс, перенесенная выраженным или молчаливым согласием на избранных массами правителей". "Если власть есть перенесенная на правителя совокупность воль, то Пугачев есть ли представитель воль масс?" - спрашивал Толстой. "Если не есть, то почему Наполеон есть представитель? Почему Наполеон III, когда его поймали в Булони (когда он был еще претендентом на престол Луи Бонапартом. - Я. Л.), был преступник, а потом были преступники те, кто его поймал?.. При международных отношениях переносится ли воля масс народа па своего завоевателя? Воля массы русского народа была ли перенесена на Наполеона во время 1809 года, когда наши войска в союзе с французами шли воевать против Австрии?" (12, 308-314).
(* Ср.: Рубинштейн М. Философия истории в романе "Война и мир" // Русская мысль. 1911. Июль. С. 97; Скафтымов А. Образ Кутузова и философия истории в романе Л. Толстого "Война и мир" // Русская литература. 1959. No 2. С. 81-87; Громов П. О стиле Льва Толстого. "Диалектика души" в "Войне и мире". Л., 1977. С. 374-385, 426-434. *)
Все эти вопросы - в частности вопрос о Пугачеве - были весьма многозначительны. Перед нами, очевидно, отправной момент тех размышлений, которые дали основание Толстому много лет спустя говорить, что его "отрицательное отношение к государству и власти" началось и установилось в душе при написании "Войны и мира". Никакого благоговения перед гегелевскими "всемирно-историческими" личностями, носителями власти Толстой не испытывал. "...В исторических событиях так называемые великие люди суть ярлыки, дающие наименование событию, которые, так же, как ярлыки, менее всего имеют связи с этим событием" (11, 7). А отсюда и противопоставление, данное в Эпилоге, истории "отдельных лиц" истории "всех, без одного исключения, всех людей, принимавших участие в событии" (12, 305,405). Интерес Толстого к "истории всех", к массовым процессам, сближал его не с Гегелем и гегельянцами, а с Г. Боклем. О влиянии "Истории цивилизации в Англии" Г. Бокля на "Войну и мир" писали не раз. Однако Б. Эйхенбаум отрицал это влияние, заявив, что Бокль для Толстого - "источник второстепенный и нехарактерный"; к мнению Эйхенбаума присоединились и другие авторы (*). Однако Толстой высоко ценил Бокля, характеризуя его как историка, стоящего "ближе всех к истине" (15, 222). Сущность этой истины заключалась, по мнению Толстого, в представлении об изменяемости мира и изменении человеческой личности, об их подчинении определенным объективным законам. "С тех пор, как сказано и доказано, что количество рождений или преступлений подчиняется математическим законам и что известные географические и политико-экономические условия определяют тот или иной образ правления... с тех пор уничтожились в сущности те основания, на которых строилась история", - писал Толстой (12, 339), и это его замечание прямо перекликалось с идеями Бокля, начавшего "Историю цивилизации в Англии" рассуждениями о том, что статистика убийств и самоубийств свидетельствует о закономерности исторических процессов (**). Развивая далее эту мысль, Толстой указывал, что "если такой-то образ правления установился, или какое-то движение народа совершилось вследствие таких-то географических, этнографических или экономических условий, то воля тех людей, которые представляются нам установившими образ правлении или возбудившими движение народа, уже не может быть рассматриваема как причина" (12, 340).
(* Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Кн. 2. С. 325. Ср.: Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 116; Morson G. S. Hidden in Plain View. P. 85. *)
(** Бокль Г. История цивилизации в Англии. СПб., 1906. С. 9-15. **)
Но отдавая должное Боклю, как историку нового направления, Толстой все же расходился с ним в вопросе, который казался ему особенно важным. Развитие истории определялось, по представлению Бокля, прогрессом научных знаний, и главными двигателями ее в его глазах были ученые и изобретатели. Толстой справедливо усматривал в этом отказ от идеи исторической необходимости, введение субъективного, оценочного подхода к истории: "Бокль противуречит более других, и попытки признания необходимости невозможны, п ч есть идеал и п осуждение, и п признание свободы" (13, 48), писал он в одном из набросков эпилога. "...Видя перед собой кажущиеся неразрешимыми трудности описания масс, следуя старым преданиям истории и не желая отказаться от права оправдывания и осуждения исторических деятелей, историк в ответ на вопросы человечества о законах видоизменения масс, продолжает отвечать описанием исторических деятелей, которыми одни признают царей и министров, а Бокль, стоящий ближе всех к истине, но потому более всех противуречивый - цивилизаторов человечества" (15, 222). В этом случае Бокль оказывался еще более непоследовательным, чем историки, приписывавшие решающую роль власти и ее носителям. При всей его условности, понятие власти, указывал Толстой, "есть единственная ручка, посредством которой можно владеть матерьялом истории при теперешнем ее изложении, и тот, кто отломил бы эту ручку, как то сделал Бокль, не узнав другого приема обращения с матерьялом, тот только лишил бы себя последней возможности обращаться с ним" (12, 305). Толстой вовсе не отрицал значение власти в историческом процессе. Совершенно неправ поэтому Ф. Сили, усматривающий, в рассуждениях Толстого очевидные "логические и фактические ошибки": Толстой, по мнению критика, отрицал роль власти, смешивая понятие "причины" как "достаточного условия" с понятном "причины" как "необходимого условия". В действительности, указывает Ф. Сили, власть и приказ правителя не являются "достаточными условиями" для осуществления историчесского события, ибо нужна еще корреляция с другими факторами, но они являются "необходимым условием", без которых событие не может произойти (*).
(* Seeley F. F. Tolstoy's Philosophy of History. P. 182. *)
Но Толстой, вопреки Ф. Сили, считал власть как раз единственной силой, "заставляющей людей направлять свою деятельность к одной цели" (12, 304-305). Возражая "историкам культуры" (например, Т. Боклю), думавшим, что история управляется "идеей", он писал: "Возможно понять, что Наполеон имел власть, и потому совершилось событие... но каким образом книга "Contrat Social" ("Общественный договор" Руссо. - Я. Л.) сделала то, что французы стали топить друг друга, - не может быть понято без объяснения причинной связи - этой новой силы с событием" (12, 203). Власть, по Толстому, - необходимое условие совершения событий, "самая сильная, неразрываемая, тяжелая и постоянная связь с другими людьми", но она же "в своем истинном значении есть только наибольшая зависимость от них" (16, 16). Почему в одних случаях носитель власти достигает успеха, а в других - терпит неудачу? Почему происходят войны, революции, движения масс, почему иногда они побеждают, а иногда нет? Именно такие проблемы стремился решить Толстой, обращаясь к истории. Но Ф. Сили явно не понял стремления писателя ответить на эти "проклятые вопросы".
Не принял взгляда Толстого на роль и значение власти и автор, гораздо более сочувственно отнесшийся к его философии истории, - Г. Сэмпсон. Р. Сэмпсон одобряет отказ Толстого от культа "великих людей", его утверждение, что они - лишь "ярлыки, дающие наименование событию", он видит в этом "Коперниканскую революцию" в понимании истории. Но почему происходят войны и другие исторические события? Ответ Сэмпсона на этот вопрос однозначен. Причина их - "любовь к власти, существующая в человеческой душе", "воля к власти внутри человека". Объяснение это представляется автору настолько ясным и исчерпывающим, что он усматривает некое противоречие в том, что Толстой видит порочность войны и вместе с тем признает ее историческую обусловленность (*). Аналогичные поправки к толстовской "определенной и конструктивной" теории исторического процесса предлагал еще до Р. Сэмпсона Ч. Морган. Он считал, что Толстой впал в ошибку, не сумев "уяснить разницу между группами, которые несут зло, и группами, которые несут благо" (**). Вопрос, поставленный Толстым, - почему побеждают то одни, то другие группы, почему власть в одних случаях оказывается всемогущей, а в других бессильной, - у обоих авторов остался без ответа.
(* Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 125, 157, 166-167. *)
(** Morgan Ch. Reflection in a Mirror. N. Y., 1945. P. 202-209. **)
Необходимость доведения анализа до конца - главное условие объяснения исторических процессов. Толстой пояснил эту мысль на таком примере. "Идет паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: черт движет его. Другой говорит, что паровоз идет оттого, что в нем движутся колеса. Третий утверждает, что причина заключается в дыме, относимом ветром. Мужик неопровержим: он придумал полное объяснение. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет черта, или чтобы другой мужик объяснил, что не черт, а немец движет паровоз... Но тот, который говорит, что причина есть движение колес, сам себя опровергает, ибо если он вступил на почву анализа, он должен идти дальше и дальше: он должен объяснить причину движения колес. И до тех пор, пока он не придет к последней причине движения паровоза, к сжатому в паровике пару, он не будет иметь права остановиться в отыскании причины... Единственное понятие, которое может объяснить движение паровоза, ость понятие силы, равной видимому движению. Единственное понятие, посредством которого может быть объяснено движение народов, есть понятие силы, равной всему движению народов" (12, 304-305). Что же это за "сила", "последняя причина", "пар" историческою движения? Ответ на этот вопрос несколько раз дается в романе. Ход мировых событий "зависит от совпадения многих произволов людей, участвующих в этих событиях" - читаем мы в третьем томе (11, 219). Как отметила Е. Н. Купреянова, в "Войне и мире" историческое событие (например, сражение под Аустерлицем) "есть равнодействующая разнонаправленных воль, образующая, по Толстому, историческую необходимость, слагающуюся из бесконечно малых элементов свободы, отпущенных каждому из участников описанных исторических событий. И поэтому никакая индивидуальная воля - Наполеона, Александра и любого другого лица, стоящего у кормила власти, - не может быть действительной и единственной причиной того или иного исторического события, необходимость которого обуславливается действием всех стихийно творящих его "человеческих масс". Но стихийно не в смысле бессознательно, как это обычно трактуется, а в смысле стихийно складывающегося исторического результата вполне сознательных, но различных, противоречивых личных устремлений и именно поэтому не совпадающего ни с одним из них" (*).
(* Купреянова Е. Н. Эстетика Льва Толстого. С. 199; ср. С. 194. *)
Замечания эти верно, на наш взгляд, характеризуют взгляды Толстого на причинность в истории. Но и Е. Купреянова, как и другие авторы, не уделила достаточного внимания одному очень важному понятию в системе рассуждений писателя.
"Дифференциал истории"
Третью часть третьего тома романа Толстой начал с pacсуждения о понятии бесконечно малых, позволяющих математике решить известный "софизм древних, состоящий в том, что Ахиллес никогда не догонит впереди идущую черепаху, несмотря на то что Ахиллес идет в десять раз быстрее черепахи: как только Ахиллес пройдет пространство, отделяющее его от черепахи, черепаха пройдет впереди его одну десятую этого пространства; Ахиллес пройдет эту десятую, черепаха пройдет одну сотую и т. д. до бесконечности... Бессмысленность решения (что Ахиллес никогда по догонит черепаху) вытекала из того только, что произвольно были допущены прерывные единицы движения, тогда как движение и Ахиллеса и черепахи совершались непрерывно... Новая отрасль математики, достигнув искусства обращаться с бесконечно малыми величинами, и в других более сложных вопросах движения дает теперь ответы на вопросы, казавшиеся неразрешимыми". Такое же обращение к "бесконечно малым величинам" позволяет, по мнению Толстого, понять "законы исторического движения". "Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения - дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории" (11, 264-266).
Понятию "дифференциала истории", которому Толстой придавал столь важное значение, не посчастливилось в последующей литературе. Б. М. Эйхенбаум нашел аналогичный термин в "Исторических афоризмах" М. П. Погодина и без дополнительной аргументации заявил, что "толстовский термин "дифференциал истории" взят, оказывается, у Погодина" (*). С мнением Эйхенбаума согласился и Р. Сэмпсон (**). Однако оно весьма сомнительно. Погодин употребил однажды термин "дифференциал истории", не придавая ему никакого конкретного значения, - для того чтобы предостеречь "непосвященных", которые могли бы критиковать его "Исторические афоризмы", не зная истории: "История, скажу здесь кстати, имеет свои логарифмы, дифференциалы и таинства, доступные только для посвященных", - разъяснял таким профанам Погодин (***). Слова о "логарифмах" и "дифференциалах" - здесь просто набор первых пришедших на память математических терминов, не имеющих никакого значения в системе рассуждений Погодина. Совершенно иное значение имело это понятие для Толстого.
(* Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Кн. 2. С. 334; ср. С. 363. *)
(** Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 116. **)
(*** Погодин М. Исторические афоризмы. М., 1836. С. VII. ***)
Что такое "дифференциал истории" в "Войне и мире"? Это "однородные бесконечно малые элементы, которые руководят массами" и интегрирование которых дает возможность понять законы истории. Важнейшее значение имеет здесь понятие "однородности" влечений. Если бы, как подчеркивала Е. Купреянова, эти влечения были только "разнонаправленными", "противоречивыми" (*), то они не могли бы образовать никакую равнодействующую (даже в пределах национальной истории). Не учитывая этой "однородности", исходя из представления об абсолютной разнонаправленности толстовских "дифференциалов истории", М. Лазерсон, а потом и Р. Сэмпсон утверждали невозможность их интегрирования, а следовательно, и установления каких-либо, законов истории (**). Для того чтобы какое-то движение истории происходило, нужно предполагать некую общность стремлений отдельных единиц человеческой массы, "однородность" их "влечений".
(* Купреянова Е. Н. О проблематике и жанровой природе романа Л. Толстого "Война и мир". С. 162. *)
(** Лазерсон М. Философия истории "Войны и мира". С. 157; Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 167. **)
И Толстой приводит примеры таких "однородных влечений". На "однородных влечениях" основывается действие армии Наполеона перед Бородинской битвой: "Солдаты французской армии шли убивать русских солдат в Бородинском сражении не вследствие приказа Наполеона, но по собственному желанию. Вся армия; французы, итальянцы, немцы, поляки, - голодные, оборванные, измученные походом, - в виду армии, загораживавшей от них Москву, чувствовали, что le vin est tire et qu'il faut Ie boire... Ежели бы Наполеон запретил им теперь драться с русскими, они бы его убили и пошли бы драться с русскими, потому что это было им необходимо..." Почему необходимо? Толстой здесь вовсе не обвинял французов в особой воинственности. Наполеоновские войска шли, "чтобы найти пищу и отдых победителей в Москве" (11, 219-220). Ход мировых событий "зависит от совпадения многих произволов людей, участвующих в этих событиях" - читаем мы в третьем томе (11, 219). "Дифференциалы истории" - это однородные, достаточно элементарные "влечения людей". Тема "однородных влечений" людей присутствует не только в исторических отступлениях "Войны и мира", но и в сюжетных главах - например, в рассказе о пребывании Пьера в плену. "Здесь, теперь только Пьер оценил наслаждение еды, когда хотелось есть, питья, когда хотелось пить, сна, когда хотелось спать, тепла, когда было холодно, разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей - хорошая пища, чистота, свобода - теперь, когда он был лишен всего этого, казалось Пьеру совершенным счастьем..." (12, 98). "Удовлетворение потребностей" - это и есть те "однородные влечения", которые барин Пьер ощутил только в плену, но которые были для крестьянина Каратаева главной заботой его жизни. К теме неотвратимости массового движения, вызванного элементарными "однородными влечениями", Толстой обращался и через много лет после "Войны и мира", в одной из своих последних повестей "Ходынка". Здесь описывалось состояние одного человека в многотысячной толпе, собравшейся во время коронации Николая II: "Емельян... рвался вперед... потому только, что все рвались... Он увидел палатки, те палатки, из которых должны были раздавать гостинцы... та с начала поставленная себе цель: дойти до палаток и получить мешок с гостинцами... влекла его" (38, 208-209). Рассуждение Толстого о стремлении наполеоновской армии вступить в Москву, чтобы найти там "пищу и отдых победителей", помогает понять и его высказывание, которое казалось исследователям "Войны и мира" наиболее парадоксальным. Мы имеем в виду утверждение Толстого, что отказ Наполеона "отвести свои войска за Вислу и отдать назад герцогство Ольденбургское" можно считать причиной войны 1812 года не в большей степени, чем "желание или нежелание первого французского капрала поступить на вторичную службу", и что для возникновения войны необходимо было, чтобы миллионы ее участников "согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей" (11, 5). Даже А. А. Сабуров, очень внимательно рассмотревший философию истории Толстого и давший убедительный комментарий к ряду ее положений, усмотрел в этом сопоставлении Наполеона с "последним капралом" "очевидный софизм", связанный с присущим Толстому игнорированием факта существования "государственного аппарата, являющегося огромным коэффициентом при личной силе носителя власти". Благодаря роли этого аппарата людям, для того чтобы исполнить волю носителей власти, "вовсе не надо было "соглашаться"": "Вот для того, чтобы не "исполнить" волю упомянутых якобы единичных людей, им действительно надо было "согласиться", и для этого понадобились усилия нескольких поколений". Наполеон не мог бы быть "рабом истории" и осуществлять исторический процесс, "если бы его роль как личности была равна нулю или одной мельчайшей единице, рядовому капралу, дифференциалу истории" (*).
(* Сабуров А. А. "Война и мир" Л. Н. Толстого. С. 287. *)
Справедливым представляется здесь только утверждение, что для рядового человека подчиниться воле сильной власти несравненно легче, чем противостоять ей. Само собой разумеется, что отказ одного капрала от вторичной службы имел бы для него другие последствия и произвел иное впечатление, чем отказ Наполеона от принятых им решений. Но Толстой, вопреки распространенному, но неверному пониманию его слов (*), считал "дифференциалом истории" не одного капрала, не одного рядового человека, а "однородные влечения людей". И решающая роль этих "дифференциалов" сказывается при интегрировании их. Об этом и говорил Толстой в своем рассуждении о "капрале": "...ежели бы он не захотел идти на службу и не захотел бы другой и третий, и тысячный капрал и солдат, насколько менее людей было бы в войске Наполеона". Говоря о том, что солдаты Наполеона "согласились" пойти на войну, Толстой вовсе не имел в виду некий сговор. Войска Наполеона "согласились" сражаться за Москву и вступить в нее, ибо они стремились к отдыху и зимним квартирам. Но когда их встретили пустая столица, голод и холод, они с еще большей силой устремились обратно. Можно ли сказать, что они "согласились" подчиниться приказу Наполеона об отступлении из России? Не правильнее ли будет сказать, что, скорее, Наполеон "согласился" на это стихийное движение, которое вовсе не входило в его первоначальные намерения?
(* Перцев В. Философия истории Л. Н. Толстого. С. 142; Сабуров А. А. "Война и мир" Л. Н. Толстого. С. 282. *)
Верно, что для того, чтобы осуществились революции во Франции, в России и в других странах, понадобились "огромные усилия нескольких поколений". Но акт взятия Бастилии в 1789 году, революции 1830 и 1848 годов во Франции, февральская революция 1917 года и августовские события 1991 года в России не были следствием какого-либо конкретного "соглашения" между ее участниками. Людовик XVI, Карл X, Луи-Филипп, Николай II, Янаев и Язов имели, как и Наполеон, свой "государственный аппарат" и войско. Но войско это в критический момент не "согласилось" защищать власть, а рядовые граждане "согласились" ей противостоять. Свержение власти, как и подчинение ей, часто бывает стихийным процессом, в определенный момент подводящим итог "усилиям нескольких поколений".
Толстой и исторический материализм
Решающая роль, которую придавал Толстой "однородным влечениям людей", "удовлетворению потребностей", сближала его уже не с Гегелем и не с Боклем, а скорее, с учением, сыгравшим важную, но противоречивую роль в истории русской общественной мысли. Овладев умами многих представителей русской интеллигенции в начале XX века, оно стало затем всеобщей, обязательной идеологией, почти религией, чтобы подвергнуться в последние годы столь же всеобщему и обязательному отрицанию. "...Люди в первую очередь должны есть, пить, иметь жилище и одеваться, прежде чем быть в состоянии заниматься политикой, наукой, искусством, религией и т. д.". Если бы Толстому предложили такую формулировку его идеи об удовлетворении "однородных влечений людей" (еда, питье, сон, тепло, разговор с другим человеком) как главном двигателе - "дифференциале" исторического процесса, он бы, по всей видимости, от нее не отказался. Но Толстой не знал этих слов, ибо они были произнесены через пятнадцать лет после "Войны и мира" Энгельсом, назвавшим над могилой своего друга этот "простой закон" главной идеей Маркса (*).
(* Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 19. С. 350. *)
Как это ни странно, наиболее авторитетные марксистские теоретики совершенно игнорировали черты совпадения между историческим детерминизмом Толстого и историческим материализмом - не заметили их ни Плеханов, ни Роза Люксембург, ни Г. Лукач. Но уже Дж. Фаррелл отметил сходство между исторической концепцией Толстого и высказываниями Маркса и Энгельса. Своей книге "Литература и мораль" Фаррелл предпослал эпиграф из "18-го брюмера Луи Бонапарта" Маркса о том, что "люди сами делают свою историю, но они делают ее не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые они не сами выбрали, а которые непосредственно имеются налицо". В главе "История и война в "Войне и мире" Толстого" Фаррелл привел также замечание Энгельса, что "когда люди "делают" историю, то каждый преследует свои собственные, сознательно поставленные цели, а общий итог этого множества действующих по различным направлениям стремлений и их разнообразных воздействий на внешний мир - это и есть история" и что "действующие в истории многочисленные отдельные стремления в большинстве случаев влекут за собой не те последствия, которые были бы желательны", и "возникает новый вопрос: какие движущие силы скрываются, в свою очередь, за этими побуждениями". Дж. Фаррелл справедливо заметил, что это высказывание "читается как обобщенное изложение проблем, поставленных в "Войне и мире"" (*).
(* Farrell J. Т. Literature and Morality. N. Y., 1945. P. 214-230; ср. Р. V. *)
Е. Н. Купреянова отметила совпадение взглядов Толстого с рассуждениями Энгельса (в письме И. Блоху) о "волях отдельных людей", сочетающихся в едином "параллелограмме сил" (*). А. А. Сабуров осмыслил важнейшую мысль Толстого о наполеоновских войнах, как движении "миллионов людей" "Запада" для завоевания "Востока" (11, 3, 6, 8, 266) в понятиях исторического материализма: "Это была агрессия нового победившего класса, мобилизовавшего силы Западной Европы на подчинение стран Востока, готового превратить в колонии старые культурно-исторические государственные образования" (**). На наш взгляд, скорее можно было бы в этом случае говорить не о сознательных "планах "нового победившего класса", а о том, что новые условия оторвали от сельского хозяйства множество людей, устремившихся на завоевание менее развитых стран. В конечном счете "Движение" пошло не в том направлении, в котором оно развивалось первоначально: покорить Восточную Европу французским войскам не удалось, но Африка и большинство азиатских стран подверглись в XIX в. завоеванию (французскому и английскому), и осуществили его отнюдь не "гениальные полководцы", а сугубо посредственные военачальники.
(* История русского романа: В 2 т. М.; Л., 1964. Т. II. С. 300-301. *)
(** Сабуров А. А. "Война и мир" Толстого. С. 277. **)
Несмотря на то что идея массовых движений, вызванная интегрированием "дифференциалов истории" - "однородных влечений людей", обнаруживала явные точки соприкосновения с историческим материализмом, наиболее авторитетные марксистские авторы не оценили эту идею - и были по-своему правы. Исторические идеи Толстого были так же несовместимы с марксизмом, как и с его источником - гегелианством. Одной из главных идей, воспринятых Марксом от Гегеля, была идея исторического прогресса - идея эта была совершенно неприемлема для Толстого. Уже в статье "Прогресс и определение образования", опубликованной в 1862 г., Толстой отвергал "умственный фокус" Гегеля, выразившийся в "знаменитом афоризме": "Что исторично, то разумно" (8, 326). Нет никаких оснований сомневаться в том, что это же отрицательное отношение к гегелевскому оправданию "историчности" (прогресса исторической действительности) сохранилось у Толстого и во время написания "Войны и мира", и впоследствии.
Совершенно неправ поэтому Э. Б. Гринвуд, когда противопоставляет отрицание гегелианства в толстовской статье 1862 г. взглядам, содержащимся в "Войне и мире". Вслед за Б. Эйхенбаумом Б. Гринвуд (как и другие авторы) не усматривает в исторических рассуждениях романа ничего, кроме "урусовщины" идей приятеля Толстого С. С. Урусова, мечтавшего объяснить историю с помощью математики (*). Урусов действительно с сочувствием воспринимал взгляды Толстого, высказывавшиеся писателем во время работы над "Войной и миром", но собственные представления Урусова о Наполеоне - как "чародее", "который неизвестно какою силою делал из людей то, что хотел" (*), - были очень далеки от толстовских, и Толстой вовсе не принимал их. Приведенное Э. Гринвудом весьма простое и ясное рассуждение Толстого в "Войне и мире" о том, что если четыре партизана могут победить пятнадцать солдат регулярной армии, то, следовательно, количество атакующих в партизанской войне не имеет такого значения, как в обычных условиях (12, 122-123), не заключает в себе никакой "урусовщины" и никакого отказа от взглядов на исторический прогресс, высказанных в 1862 г.
(* Greenwood Е. В. Tolstoy: The Comprehensive Vision. N. Y., 1975. P. 60-61. Ср.: Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 117-118, 122; Morson G. S. Hidden in the Plain View. P. 291. *)
(** Урусов С. С. Обзор кампаний 1812 и 1813 гг., военно-математические задачи и о железных дорогах. М., 1868. С. 23. **)
Отказ от веры в прогресс - одна из характернейших черт философии истории в "Войне и мире". Именно за непризнание "содержания исторического движения" осуждал роман Толстого Н. Кареев: "История, лишенная своего реального смысла, не могла у гр. Толстого получить и смысла идеального в понятии той цели, которую она должна осуществлять... Процесс без внутреннего содержания, без цели, достижения коей мы могли бы от него добиваться, сами участвуя в этом процессе... - вот что есть история, по представлению гр. Толстого", писал Кареев (*).
(* Кареев Н. Историческая философия гр. Л. Н. Толстого в "Войне и мире". СПб., 1888. С. 13, 63. *)
Понимание независимости и несводимости воедино исторического движения и требований "идеальной цели" делали в глазах Толстого бессмысленным исторический утопизм, любые планы рационального устройства человечества. Отсюда его решительная борьба с "суеверием устроительства" в годы после написания "Войны и мира". На эту сторону мировоззрения Толстого в наше время справедливо обратили внимание люди, разочаровавшиеся в навязываемой им в течение семи десятилетий идее "строительства новой жизни". Этой теме посвятил свою книгу "Как свеча от свечи" И. Константиновский. Представление, будто "одни люди, составив себе план о том, как, по их мнению, желательно и должно быть устроено общество, имеют право и возможность устраивать по этому плану жизнь людей", Толстой отвергал как заблуждение: "Почему ты знаешь, что то, что ты делаешь, произведет ожидаемые тобою последствия, тогда как ты не можешь не знать, что последствия, особенно в делах, касающихся жизни народов, бывают часто противуположны той цели, для которой они сделаны" (36, 368). "Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство... не найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив людям темным, смирным только необходимое?.." - спрашивал Толстой в статье "К рабочему народу" (35, 149-150). Приведя эти слова, И. Константиновский с полным основанием отметил их пророческий смысл, подтвержденный нашей историей. Но он не обратил внимания на то, чем именно объяснял Толстой неизбежную причину неудачи плана переустройства общества. Толстой объяснял ее не тем, что представители "нового правительства" окажутся негодяями, злодеями, отвергающими нравственные заповеди. Нет, они будут обычными людьми, стремящимися "к личному благу" и преследующими "личные выгоды" (50, 137) (*).
(* Константиновский Илья. Как свеча от свечи... Опыт биографии мысли. М., 1990. С. 109-110, 116, 216-217. *)
Илья Константиновский, не заметил, однако, что Толстой не только решительно расходился с идеологией, которую сам Константиновский в юности исповедовал, но и сходился с ней в одном весьма существенном положении. Устроить новую жизнь оказалось невозможным именно потому, что, как и предвидел Толстой, для извращения справедливого устройства нашлись "тысячи способов у людей, руководствующихся только заботой о своем личном благосостоянии", ибо "нет тверже убеждений тех, которые основаны на выгоде" (35, 150). "Историческое бытие определяет историческое сознание", - эти слова, которые бездумно учились наизусть, ныне столь же бездумно отвергаются как вульгарные и "бездуховные". Но так ли уж они несправедливы - если, конечно, под общественным сознанием понимать не индивидуальное, а массовое сознание, интегрирующее "однородные влечения" людей? Конечно, философия истории Толстого была совершенно иной, чем философия истории Маркса. Толстой отверг бы, без сомнения, последний из "Тезисов о Фейербахе": "Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его" (*). Толстой был убежден, что один человек или группа людей не способны изменить мир.
(* Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М., 1955. Т. 3. С. 4. *)
Вопрос о необходимости и свободе
Противоречие, которое усматривали многие авторы между толстовской идеей исторической необходимости и его моральными воззрениями, - отнюдь не логическое противоречие в рассуждениях писателя. Это противоречие существует объективно - и с ним сталкивается любой исторический мыслитель. Толстой сам - лучше всех своих критиков - замечал его. "Если бы история имела дело до внешних явлений", писал он, то "мы бы кончили наше рассуждение" признанием "простого и очевидного закона" - "общего закона необходимости". "Но закон истории относится до человека", а человек не может признать свою волю несвободной и отказаться от какой бы то ни было деятельности: "Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы" (12, 322-324). Воззрения Толстого на соотношение исторической необходимости и свободы казались большинству его критиков непонятными и противоречивыми. О том, что Толстой так и не разрешил "ужасную дилемму" между "всеобщей и насущно важной, но иллюзорной свободой воли" и "историческим детерминизмом", писал И. Берлин (*). Дж. Морсон считал, что для Толстого свобода остается лишь видимостью ("only apparent"), и детерминизм неприменим к "человеческой жизни в историографической практике" (**). По мнению Н. Розена, Толстой "развенчивает свободу воли как необходимую иллюзию" (***).
(* Berlin I. 1) Lev Tolstoy's Historical Scepticism. P. 33-34; 2) The Hedgehog and the Fox. P. 49-50. *)
(** Morson G. S. Hidden in Plain View. P. 92. **)
(*** Rosen N. Notes on War and Peace. P. 113. ***)
М. Лазерсон, Дж. Ралей и Э. Веселек (*) обратили внимание на то, что, согласно Толстому, ощущение свободы присуще человеческому сознанию в момент совершения действия: "Сознание того, что я семь свободен, есть сознание, которое не может быть ни доказано, ни опровергнуто разумом, но сознание того, что я был свободен, есть понятие и потому принадлежит разуму... Я свободен в момент настоящего..." (15, 290). М. Лазерсон отметил любопытную параллель между этим высказыванием Толстого и утверждением К. Каутского (основанным на философии Канта), что ощущение свободы присуще лишь действиям, совершающимся в настоящее время и относящимся к будущему, но нашел эту мысль "в высшей степени пустой и безнадежной" (**).
(* Лазерсон М. Философия истории "Войны и мира"". С. 162-167; Releigh J. Н. Tolstoy and the Ways of History. P. 211, 214, 216-224; Wa- siolek E. Tolstoy's Major Fiction. P. 124-125. *)
(** Каутский К. Этика и материалистическое понимание истории. М., 1922. С. 36-39. Ср.: Лазерсон М. Философия истории "Войны и мира". С. 166. **)
Если в признании "предустановленности" и неотвратимости исторического процесса Толстой сходился с Гегелем, то в решении вопроса о деятельности индивидуального человека он следовал Канту и Шопенгауэру. "Доказав необратимо с точки зрения разума закон причинности или необходимости, Кант по тому же пути разума приходит к признанию Intelligibile Wille (сознательной воли. - Я. Л.), который, в противоположность воле чувственной, не подлежит закону причинности и может существовать наряду с общим законом необходимости..." - писал Толстой в одном из вариантов "Войны и мира". Он ссылался и на Шопенгауэра, который, "победоносно доказав... закон необходимости, опять и опять возвращается к простому человеку, "который все-таки скажет: а я все-таки могу сделать все, что хочу"" (15, 245-246). Вопрос о свободе воли Толстой решал на основе того же самого исторического "атомизма", о котором мы уже упоминали. "Матерьялисты говорят, что человек имеет нуль свободы; я говорю, что он имеет бесконечно малую свободы" - писал он (15, 321) (*). Отнюдь не противопоставляя историческую науку другим наукам, в том числе и естественным, Толстой считал, что и она должна основываться на отыскании свойств, общих всем неизвестным, бесконечно малым элементам - "отыскивать законы, общие всем равным и неразрывно связанным между собой бесконечно малым элементам свободы" (12, 339).
(* Представление о "бесконечно малых элементах свободы" было связано у Толстого с его религиозными исканиями - в ранних вариантах Эпилога, где вводилось это понятие, Толстой писал, что "бесконечно малый момент свободы во времени есть душа в жизни", а "бесконечно великая сумма моментов времени есть сущность свободы, вне времени есть Божество" (15, 321; ср. 15, 239-240). Р. Густафсон, обративший внимание на эти слова, пришел к мнению, что "неопределенность эпилога происходит от неспособности Толстого в то время выразить свою доктрину Бога, как некую идею" (Gastafson R. F. Leo Tolstoy: Resident and Stranger. Princeton, 1986. P. 224). H. Розен заметил в связи с этим, что и "после того как Густафсон развил доктрину Бога, читатель в не меньшей степени остается в недоумении от взглядов Толстого на свободу и детерминизм" (Rosen N. Notes on War and Peace. P. 111). Следует иметь в виду, что в окончательном тексте Эпилога приведенные рассуждения были Толстым исключены. *)
Если интегрирование "дифференциалов истории" определяет историческую необходимость, то каждый из этих "дифференциалов истории" есть "бесконечно малый элемент свободы". Когда человек удовлетворяет свою потребность есть, пить, спать, разговаривать, то он поступает так по собственной сознательной воле: он ощущает себя свободным. Так же свободен он и при решении других моральных вопросов. Как справедливо заметил Э. Веселек, согласно Толстому, "человек не может "свободно" двигать историю, но может свободно двигаться в истории, отвечая на конкретные события, перед лицом которых он оказывается" (*).
(* Wasioiek E. Tolstoy's Major Fiction. P. 123. *)
Так разрешается и то противоречие, которое увидел в рассуждениях Толстого Р. Сэмпсон и другие критики. Наполеон не "делал" историю, он только воображал, что он ее делает, подобно ребенку, который, держась за тесемочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит" (12, 92). Но исполняя "ту жестокую, печальную и тяжелую, нечеловеческую роль, которая была ему предназначена", он ощущал себя свободным, действовал по своей воле и, следовательно, "принимал на себя всю ответственность события" (11, 257-260). Такую же нравственную ответственность нес и Растопчин, отдавший Верещагина на растерзание толпе (11, 345-348). Моральный выбор, стоящий перед каждым, основывается на общечеловеческих нравственных законах, и прежде всего на принципе, к которому Толстой возвращался не раз: "Не делай другим того, чего не хочешь, чтобы тебе делали" (34, 257). Эта общечеловеческая нравственность не подчиняется никакому закону исторического движения, никаким задачам устройства общества. История движется не отдельными людьми с их доктринами, а совокупностью "бесконечно малых единиц" - "однородных влечений людей". По складу своего ума Толстой был рационалистом, но он категорически отрицал, что история движется по чьим-либо рациональным планам. Историческое движение так же неотвратимо, как движение пчелиного роя, как природные явления. Историческое движение и нравственные принципы для Толстого - как бы параллельные линии, и едва ли возможно сдвинуть, какую-либо из них по направлению к другой. Вопрос об исторической необходимости и нравственной ответственности политических деятелей принадлежит к числу важнейших этических проблем истории - он отнюдь не утратил актуальности сейчас, более чем через столетие после написания романа. Никто из злодеев XX в. - ни Гитлер, ни Сталин, ни кто-либо иной - не "делал истории"; она двигалась иными, более могущественными силами, но они издавали преступные приказы и несут полную нравственную ответственность за это (*).
(* Ср.: Клямкин И. Какая улица ведет к храму? // Новый мир. 1987, No 11. С. 150-188. *)
В чем же проявляется свобода воли отдельного человека? Очевидно, вне истории. "Только Ньютон, Сократ, Гомер действует сознательно и независимо..." - написал Толстой в одном из вариантов романа (14, 60). "Сознательно и независимо" - потому, что они занимались своим собственным делом, а не делали историю. Делать же историю невозможно. Можно броситься вперед со знаменем, как это делает князь Андрей под Аустерлицем, но это не изменяет исхода войны. Можно попытаться убить тирана - Пьер постигает бессмысленность этого замысла, когда остается в осажденной Москве: убивает людей не Наполеон, не Даву, а некий неотвратимый порядок событий. Но и Даву, и Наполеон в какой-то момент могли отказаться от своей "печальной, нечеловеческой роли".
"Дух армии и народа" - Толстой и К. Поппер
Чуждые Толстому идеи активного вмешательства идеологов в исторический процесс были главным предметом критики философа, выступившего против любых версий "историцизма" (исторического детерминизма), - К. Поппера. Характерно в связи с этим, что к "историцизму" Толстого К. Поппер отнесся более сочувственно, чем к "историцизму" других мыслителей, и воспринял его без обычного у других критиков пренебрежения к историческим взглядам писателя. Соглашаясь с тем, что стремление "историцизма" реформировать историческую науку не лишено значения, К. Поппер писал: "Никто, например, кто читал рассуждения в "Войне и мире" Толстого - несомненного историциста, но излагающего свои взгляды откровенно, - о движении людей Запада на Восток и обратном движении русских на Запад - не может отрицать, что историцизм отвечает реальной необходимости. Историцизм Толстого - реакция против такого метода писания истории, который внутренне принимает справедливость принципа вождизма, метода, который приписывает много - как справедливо указывает Толстой, слишком много - великому человеку, вождю. Толстой пытается показать, успешно, по моему мнению, малое влияние действий и решений Наполеона, Александра, Кутузова и других великих деятелей 1812 г. перед лицом того, что может быть названо логикой событий... Этот пример может напомнить нам, что в историцизме имеются некоторые здоровые элементы; это реакция против наивного метода интерпретации политической истории как простой истории великих тиранов и великих полководцев..." Эти наблюдения, по мнению К. Поппера, указывают на необходимость более детального анализа "логики ситуаций": "Лучшие из историков прибегали, более или менее бессознательно, к этой концепции: Толстой, например, когда он описывает, как не сознательное решение, а необходимость заставили русскую армию отдать Москву без боя и отступить в места, где они могли найти пищу". Но склонность Толстого усматривать "какую-либо форму исторической необходимости в этих событиях", его идея "духа времени, народа, армии", решительно отвергались К. Поппером: "...у меня нет ни малейшей симпатии к этим "духам" - ни в их идеалистическом прообразе, ни в их диалектическом и материалистическом воплощении" (*).
(* Popper К. R. The Poverty of Historicism. London, 1961. P. 148-150. *)
Что же означал "дух армии", "дух народа" в системе понятий "Войны и мира"? Понятие это, возможно, находилось в какой-то связи с идеями славянофильства, оказавшими влияние на Толстого. О "духе войска", "духе армии" Толстой писал, повествуя о Бородинском сражении; он даже утверждал, что приказ Кутузова о продолжении сражения после первого дня исходил "из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего так же, как и в душе каждого русского человека" {11, 248). Но далее в третьей части третьего тома Толстой показывал, как Кутузов понял невозможность дальнейшей защиты Москвы и спрашивал себя: "Неужели я допустил до Москвы Наполеона, и когда же я это сделал? Когда это решилось?" Решающим фактором в этом случае оказывалась "сила вещей" - "логика ситуации", по формулировке К. Поппера: "Нельзя было дать сражения, когда еще не собраны были сведения, не убраны раненые... не наелись и не выспались люди" (11, 267-270). И именно в этой части книги Толстым была сформулирована мысль о "дифференциалах истории" как основе исторического процесса. Конкретный смысл этих "дифференциалов" наиболее ясно обнаруживается в рассуждении о французской армии, стремившейся войти в Москву, чтобы найти "пищу и отдых победителей", и остававшейся войском "только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам", - "голодное войско вошло в обильный пустой город" (11, 353-354). Аналогичными были, очевидно, и "дифференциалы истории", которые предопределяли действия русских. Важнейшее значение, по представлениям Толстого, имело здесь то обстоятельство, что война в 1805-1807 гг. велась за пределами России, а в 1812 г. - на русской земле. Правда, и в 1812 г., как показывает Толстой, настроения народа определились не сразу и не однозначно: когда княжна Марья предложила крестьянам покинуть занимаемое неприятелем село Богучарово и перейти в подмосковное имение, они ответили отказом: "Вишь научила ловко, за ней в крепость поди! Дома разори, да в кабалу и ступай.. ." (11, 153-154). Но по мере продвижения французов к Москве и после ее взятия складывается единая "цель народа" - освободить свою землю от нашествия" (12, 170). Характеризуя это стремление как "скрытую... теплоту патриотизма" (11, 208), Толстой, однако, подчеркивал, что носители его "вообще не высказывали лично геройских чувств" (12, 119) - "побуждения людей, стремящихся со всех сторон в Москву после ее очищения от врага, были самые разнообразные, личные и в первое время большей частью - дикие животные" (12, 211). Весьма выразительно объяснение, даваемое своим действиям одним из самых жестоких партизан, Тихоном Щербатым: "Мы французам худого не делаем... Мародеров точно десятка два побили..." (12, 132). Толстовский "дух народа" не соответствовал традиционным славянофильским представлениям: скорее под ним следовало понимать то "интегрирование" "бесконечно малых элементов свободы", которое определяло, по мнению писателя, законы истории. Именно поэтому Н. Страхов, при всей его близости к Толстому, был глубоко разочарован историческими главами "Войны и мира": "Читатель, следя за философскими мыслями автора, все ждет, что автор приложит свои общие соображения к главному своему предмету, к борьбе России с Европой... Если бы художник закончил свою книгу философскими или какими угодно мыслями, из которых нам стал бы яснее смысл Бородинского сражения, сила русского народа, тот идеал, который нас тогда спас и живит до сих пор, - мы были бы довольны" (*).
(* Страхов Н. "Война и мир". Сочинение гр. Л. Н. Толстого // Заря, 1870. Январь. С. 129-130; ср.: Страхов Н. Н. Литературная критика. М., 1984. С. 342. *)
Проблема патриотизма - Толстой и Достоевский
Во время написания "Войны и мира" изменилось не только отношение Толстого к "государственному устройству". Понятие государства, да еще и при монархическом правлении, неразрывно связано с понятием отечества - ведь и самая война, о которой был написан роман, именовалась в России Отечественной. Если сразу же после выхода романа наиболее консервативные современники Отечественной войны - такие как П. А. Вяземский, А. Норов, М. Богданович - усмотрели в "Войне и мире" "протест против 1812 года", "отрицание событий минувшего"(*), то последующие поколения, как уже было отмечено, видели в этой книге прежде всего патриотическую эпопею.
(* М. Б. Что такое "Война и мир" графа Л. Н. Толстого? С. 2; Вяземский П. Воспоминания о 1812 годе // Русский архив. 1869. Вып. 1. С. 186. *)
Действительно, в "Войне и мире" читаются знаменитые слова о "дубине народной войны"; во время разговора с князем Андреем Пьер понимает "ту скрытую (latente), как говорится в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел..." Но в той же сцене князь Андрей говорит, что "цель войны - убийство, орудия войны - шпионство, измена и поощрение ее... нравы военного сословия - отсутствие свободы, т. е. дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство" (11, 208, 209). Слушая синодальную молитву о спасении России от вражеского нашествия, Наташа испытывает благоговение, но она не может "молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них" (11, 76). А описывая Бородинское сражение, Толстой, не делая различия между французами и русскими, писал, что "измученным, без пищи и отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение в том, следует ли еще истреблять друг друга... Люди чувствовали весь ужас своего поступка..." (11, 261). Страхов недаром выражал недовольство тем, что Толстой не показал "силу русского народа" и идеал, который спас Россию в 1812 г. и "живит до сих пор". Уже вскоре после написания "Войны и мира" противоречия между Толстым и его прежними друзьями-славянофилами стали особенно заметны. Наиболее ясно обнаружились эти противоречия во время Балканской войны. Как известно, последняя, восьмая часть "Анны Карениной" была отвергнута в 1877 г. М. Н. Катковым и печаталась вне "Русского вестника" именно из-за высказанного в романе отрицательного отношения к подготовлявшейся войне, ибо она "такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны" (12, 387). За это же мнение осудил Толстого и Достоевский. В течение нескольких лет он призывал в "Дневнике писателя" к вступлению России в войну, настаивая на том, что "Константинополь, рано ли, поздно ли, но должен быть наш". Исходил он при этом, как и Толстой, из общих философско-исторических воззрений. В очерке "Утопическое понимание истории" Достоевский объяснил, что уже "допетровская Россия... понимала, что несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде больше, - православие, что она носительница... настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и всех других народах"; после Петра "произошло расширение древней нашей идеи" (*). Иностранцы, не понимающие всеобщего стремления русских к войне с турками, "проглядели... союз царя с народом своим". Толстой, в отличие от Достоевского, сомневался в том, что движение в защиту угнетенных славян действительно отражало волю народа. В "Анне Карениной" Левин спорит с приезжими гостями, полагающими, что вступление в войну отражает "волю граждан": "...мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают все, чтобы послужить правому делу..." Но Левин полагает, что таким же образом множество людей может соединиться "в шайку Пугачева", что "если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?" (19, 387-392). Перед нами, как видим, тот же вопрос, который уже ставился в "Войне и мире": "если власть есть перенесенная на правителя совокупность воль масс", то почему ее представителем должен считаться легитимный государь, а не Пугачев? Достоевский не задавался этим вопросом. "Природа всеединящегося духа русского" представлялась ему ясной и однозначной, и если "милосердым сердцем своим царь-освободитель заодно с народом своим", то "сравнение с шайкой Пугачева, с коммуной и проч." не могло ни с какой стороны быть применено "к его благородному и кроткому движению" (**).
(* Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1982. Т. 23. С. 46-49. *)
(** Там же. 1983. Т. 25. С. 217. **)
Не казались Достоевскому убедительными и соображения о жестокости и ужасах войны: "...мудрецы наши схватились за другую сторону дела: они проповедуют о человеколюбии, о гуманности, они скорбят о пролитой крови... Довольно уже нам этих буржуазных нравоучений!.. Что святее и чище подвига той войны, которую предпринимает теперь Россия?..". А в очерке "Спасает ли пролитая кровь?" автор "Дневника писателя" решительно отвергал "казенные фразы о крови", доказывая, что, "напротив, скорее мир, долгий мир зверит и ожесточает человека, а не война" (*). Явно имея в виду эти рассуждения, Толстой писал в начале 1878 г. Страхову, что готов принять разделяемое всеми "предание", но "когда мне предание... говорит: будем все молиться, чтобы побить больше турок... - я говорю: это предание ложное" (62, 382).
(* Там же. С. 98, 101. *)
Толстой не любил полемики и не стал прямо возражать Достоевскому. Но был еще один голос в этом споре - голос младшего современника обоих писателей, Всеволода Гаршина. Гаршин пошел добровольцем на ту самую войну, к которой призывал Достоевский. А спустя год в "Отечественный записках" появился его рассказ "Четыре дня", основанный на реальных событиях войны. Это рассказ о русском солдате-добровольце, заколовшем в бою турка, почти сразу после этого раненом и оставшемся на поле боя. "Передо мной лежит убитый мною человек. За что я его убил? Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, у него, как и у меня, есть старая мать... Штык вошел ему прямо в сердце... Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я. Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня" (*).
(* Гаршин В. Сочинения. М., 1955. С. 7. *)
Достоевский, вероятно, читал этот рассказ, но никак не реагировал на него. Но Толстого размышления над событиями Балканской войны привели к полному разрыву со славянофильскими идеями. "Одно из двух: славянофильство или евангелие", - написал он Страхову (51, 61-62).
Отношение к государству и власти
В 1866 г., когда Толстой писал вторую половину романа, посвященную войне 1812 г., произошел случай, сыгравший важнейшую роль в развитии мировоззрения писателя. В июне этого года Толстому сообщили, что по приказу Александра II был отдан под военно-полевой суд рядовой Василий Шабунин, ударивший своего командира. Шабунину грозила смертная казнь. Толстой выступил на суде защитником Шабунина, а после приговора ходатайствовал перед царем о помиловании осужденного. Ходатайство не возымело действия - в августе 1866 г. Шабунин был казнен. "Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей... На этом случае я в первый раз почувствовал, первое - что каждое насилие предполагает убийство или угрозу его... Второе - то, что государственное устройство, немыслимое без убийства, несовместимо с христианством", - писал Толстой впоследствии П. Бирюкову (37, 67 и 75), тому самому человеку, которому он сообщал о двух моментах жизни, определивших его отношение к власти и государству: написание "Войны и мира" и казнь народовольцев. Учтем, что в 1881 г. Толстой вновь повторил попытку спасти людей от смертной казни - и вновь, как и в 1866 г., попытка эта оказалась безуспешной. Но еще до 1881 г. Толстой начал писать сочинение, в котором развил сложившуюся у него после "Войны и мира" идею несовместимости государственной власти с общечеловеческой нравственностью, - "Исповедь". Там он вновь вспомнил Балканскую войну 1876-1878 гг., как одно из событий, приведших к тому, что он осознал безнравственость идеи национального и конфессионального превосходства своего народа и государства: "В то время случилась война в России. И русские во имя христианской любви стали убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились за успехи нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры" (23, 56). Все то, что Толстой писал впоследствии, в особенности после 1879 г., когда была создана его "Исповедь", было в сущности последовательным развитием идеи несовместимости любой государственной власти с общечеловеческими нравственными законами. Если Достоевский считал Россию носительницей "настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и всех других народах", то Толстой в "Исповеди" заявлял, что представление о превосходстве своего народа и своей веры не имеет никакого обоснования, "кроме того же самого, по которому сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире - это желтые уланы" (23, 54). Свидетельствовали ли выступления Толстого после "Исповеди" против любого государственного устройства и каких бы то ни было войн об его отказе от взглядов, высказанных в "Войне и мире", - о причинной обусловленности исторического движения, включавшего в себя войны? Так казалось, например, Р. Сэмпсону (*). Но это не справедливо. И в 90-х годах, и позже Толстой не раз заявлял о неизменности своих воззрений, высказанных в "Войне и мире" (65, 4) (**), и об убеждении, что "правители государства делают только то, что им велит делать предание и окружающие, и участвуют в общем движении" (51, 54).
(* Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 121. *)
(** Русанов Г. А; Русанов А. Г. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом (1893-1901 гг.). Воронеж, 1972. С. 30-31; Maude Ailmer. The Life of Tolstoy. Oxford, 1930. V. 1. P. 422. **)
Протест против "государственного устройства, немыслимого без убийства", патриотического движения и войн, основывался у Толстого на последовательно проведенных нравственных идеях. Идеи эти, выработанные людьми за многие века их истории, не могут быть подчинены каким-либо политическим или национальным целям. В отличие от Достоевского, Толстой был чужд "утопического понимания истории". Массовые движения, такие как движение народов Запада на Восток или ответное движение на Запад, определялись, по его мнению, интегрированием множества индивидуальных стремлений и не подчинялись воле одного лица правителя и идеолога. Но нравственность остается нравственностью - и человекоубийство не может быть "святым и чистым". Отвергая всякое целеполагание в истории, Толстой, однако, не мог не думать о том, что способен сделать человек, вовлеченный в исторический процесс. Он признавал свободу собственного выбора человека в истории. В "Войне и мире" Платон Каратаев утешает своих товарищей по плену; Пьер спасает ребенка в горящей Москве. Так же поступает в позднем рассказе Толстого "Ходынка" его герой Емельян: рвавшийся прежде вместе со всеми вперед к гостинцам, он выходит из общего движения, спасая мальчика, попавшего под ноги толпе, и лишившуюся сознания женщину. Последнее десятилетие жизни Толстого особенно остро поставило перед ним вопрос о том, что может и должен делать человек перед лицом истории.
II. ТОЛСТОЙ В XX ВЕКЕ
"...Так знали мы все: не убежать. Но каждый сумасшедшим взглядом не отрывался от тайги - ведь вот она, воля, тут, рядом... В тюрьме хоть решетки, стены высокие, явственнее грань между неволей и миром вольным, а тут ни стен, ни решеток, и все же мы в плену - плену двойном: конвоя и своих же по десятку... Дождь ли, жара ли - все равно: работа продолжается. Одно лето жара достигала 40 градусов, все-таки работали, хотя ежеждневно привозили на тачке двух-трех свалившихся от солнечного удара. Однажды фельдшер не поверил, решил, что арестант притворяется, и стал колоть иголками: проверить хотел. Доктора нет: по положению таковой числится, но от нас за тридевять земель. При нас помощники его: два фельдшера. Один из них порядочный человек, даже порой явные поблажки дает, но неизменно пьян. Другой трезв, как квакер, но подл... Политических он ненавидел, уголовных под шумок уговаривал бить "политику", больных политических он не признавал: по его мнению, "политики" притворялись и, кто бы ни являлся к нему, он неизменно отвечал: - Здоров. В приемной одной и той же кисточкой смазывал сифилитические язвы и простые нарывы: это он, не поверив в солнечный удар, колол арестанта иголками... А конвойные - конвойные били арестантов: били днем, утром, ночью, били за то, что ты еврей, били за очки... Били ночью за громкий разговор в палатке, за просьбу разрешить выйти "до ветру"... Бредешь к параше, а не успел подойти, летишь лицом книзу: получил прикладом по затылку - оказывается, что конвой забавляется. - Иди, - кричит не передний конвойный, разрешение которого требуется, а боковой, передний бьет. Как-то в октябре (уже поутру поляна приморозью белела) старикашка один вышел из палатки, попросился, а конвой не пускает: - Попляши, - говорит. - А то не пущу. Старикашка шмыгнул носом и стал плясать... Политического Гуткина конвоир избил до потери сознания за отказ продать подушку за 20 копеек... В какой-то двунадесятый праздник, когда работу отменили, конвойные, заскучав, поймали собаку (пристала она к возчикам провианта) и забавы ради переломили ей лапы, а когда она завизжала, выкопали яму и зарыли ее живой. Потом плясали, играли на гармошке и пели: "Акулина-мать собиралась умирать..." И как жестоко мы ненавидели их! Для каждого из нас любой конвоир был диким зверем, которого не только не грешно убить, но даже должно. Вот помню товарища одного, который кашеварил на солдатской кухне, неделями долгими он мечтал: - Где бы мышьяку раздобыть! Голубчики, надо все усилия приложить и мышьяку достать. Как щи готовы будут, всыпать в котел, они все и подохнут, а мы бежать. Взрослый человек, не мальчик, бывалый человек, а носился с этой сумасшедшей мечтой, и знаю я: если б достал - ни на одну минуту не задумался, с величайшим наслаждением всыпал бы им мышьяку..." Это не из "Архипелага Гулага" и не из рассказов Шаламова. Это из книги Андрея Соболя, эсера, пережившего Октябрьскую революцию и покончившего самоубийством в 1926 г. А описывается здесь каторга, которую Соболь отбывал после 1906 г. на Амурской "колесухе", шоссейной дороге, соединявшей Хабаровск с Благовещенском (*).
(* Соболь А. Записки каторжанина. М.; Л., [1925]. С. 69-75. *)
Восприятие истории первых десятилетий XX века сильно изменилось за последние годы. Мы знали раньше, что царствование Николая II началось с катастрофы на коронационных торжествах в Москве, когда глупая и фарисейская затея раздача бесплатных гостинцев толпам народа - привела к гибели людей, проломивших построенные на авось мостки на Ходынском поле. Именно этому событию был посвящен рассказ Толстого. Мы помнили о расстреле 9 января 1905 года в Петербурге мирной манифестации, стремившейся только сообщить царю о своих нуждах. Мы читали о восставшем броненосце "Потемкин", прошедшем сквозь строй военных кораблей, экипажи которых не стали по нему стрелять, о лейтенанте Шмидте, согласившемся на просьбу матросов возглавить восстание на не имевшем брони и, следовательно, обреченном крейсере "Очаков". Мы знали, наконец, что всеобщая забастовка и массовые выступления по всей стране вынудили царя согласиться 17 октября 1905 г. на важные уступки освободительному движению. Знания эти не были особенно глубокими у большинства людей, не занимающихся специально историей начала XX века. Самостоятельные размышления над историей революции 1905 г. вызывали множество вопросов. Какая именно из боровшихся с самодержавием партий занимала наиболее верную и ведущую к успеху позицию? Следовало ли продолжать борьбу после манифеста 17 октября? Не было ли ошибкой декабрьское восстание в Москве, обреченное на неудачу и приведшее к усилению реакции? Однако внимание большинства авторов, обращающихся к истории начала века, за последние годы было перенесено с 1905-го на последующие годы. 1907-1913 годы перестали теперь казаться временем реакции, а напротив, были признаны годами наибольшего благополучия России, своего рода "светлым раем", утраченным в 1917 г. В 1945 г. в Бутырской тюрьме Александр Солженицын услышал от своих сокамерников речь лейтенанта Шмидта судьям в переложении Пастернака:
Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю
И снисхожденья вашего
Не жду и не желаю,
и речь эта "проняла" его, ибо "так подходила к нам" (*). Ныне Солженицын вспоминает о Шмидте (в главке о Колчаке в "Красном колесе") как о плохом офицере, который "служил нехотя, спал в дневное время, небрежен в одежде", а по слухам, даже пытался после восстания "бежать в наемном ялике" (**). (* Солженицын А. Архипелаг ГУлаг. YMCA-PRESS, 1973. Т. I-II. Р. 226. *) (** Солженицын Александр. Собр. соч. Вермонт; Париж, 1991. Т. XX: Красное колесо. Узел IV. С. 229. **) Зато в честь последнего монарха устраиваются музейные выставки, украшенные императорским штандартом, н их устроители не затрудняются экспонировать тут изображение торжеств на Ходынском поле, даже не подозревая или не желая думать о тех ассоциациях, которые эта гравюра вызывает. Как же воспринимал события тех лет Лев Толстой?
Толстой и революция 1905 года
После 1881 г., как писал Толстой Бирюкову, его "отрицательное отношение к государству и власти", возникшее при писании "Войны и мира", сложилось окончательно. Цареубийство 1 марта 1881 г. Лев Толстой решительно осудил, но казнь революционеров, которую одобряли его прежние друзья, казалась ему также несовместимой с христианским учением. Через два месяца после 1 марта Толстой записал в дневнике: "Самарин с улыбочкой: надо их вешать. Хотел смолчать и не знать его, хотел вытолкать в шею. Высказал. Государств. "Да мне все равно, в какие игрушки вы играете, только бы из-за игры зла не было"" (43, 36). Смысл разговора ясен: в оправдание казни первомартовцев П. Ф. Самарин ссылается на интересы государства: Лев Толстой отвергал их, как "игрушки", из-за которых совершается величайшее зло - убийство. Толстой обратился с письмом к Александру III, объясняя, что осужденные - не "бандиты", не "шайка", а "люди, которые ненавидят существующий порядок вещей", и что с ними надо "бороться духовно". Он просил помиловать осужденных (68, 51-52). Ходатайство это, как мы знаем, последствий не имело. Так же безуспешны были обращения Толстого к Николаю II с призывом согласиться на реформы государственной власти. Неудача этих попыток лишний раз подтверждала мнение писателя о носителях власти как о фигурах, способных делать лишь то, "что им велят делать предание н окружающие" (51, 54). Взгляд его на царскую власть - от "изверга" Петра I до "жалкого, слабого, глупого" Николая II (36, 448-463; 39, 60, 91) - был суровым и беспощадным. Прежний вопрос об относительности прав на власть "Екатерины или Пугачева" приобрел теперь иной смысл: сомнения в том, следует ли повиноваться власти, если "вся история есть история борьбы одной власти против другой, как в России, так и во всех других государствах" (39, 91). К началу XX века Толстой не только распрощался с теми иллюзиями относительно царской власти, которые у него были до написания "Войны и мира". Он усомнился и в благотворности той любви к стране и государству, которая воспринималась им во время написания романа как естественное, хотя и не требующее открытого выражения чувство. В 1893-1894 гг., в связи с заключением русско-французского договора (прообраза будущей Антанты), Толстой написал статью "Христианство и патриотизм" (первоначальное название - "Тулон"). В 1896 г. была написана статья "Патриотизм или мир?", в 1900 г. - "Патриотизм и правительство". Идея всех трех статей - безнравственность всякого патриотизма. "Предполагается, что чувство патриотизма есть, во-первых, чувство, свойственное всем людям, а во-вторых, такое нравственное чувство, что при отсутствии его должно быть возбуждено в тех, кто не имеет его..." - писал Толстой. "Но что же такое это высокое чувство, которое... должно быть возбуждено в народах? Чувство это есть в самом точном определении совсем не что иное, как предпочтение своего государства или народа всякому другому государству и народу... Очень может быть, что чувство это очень желательно и полезно для правительств и для цельности государства, но нельзя не видеть, что чувство это не высокое, а, напротив, очень глупое и безнравственное... потому что оно... прямо противоречит основному, признаваемому всеми нравственному закону: не делать другому и другим, чего бы не хотели, чтобы нам делали... Патриотизм в самом простом и несомненном значении своем есть не что иное для правителей, как орудие для достижения властолюбивых целей, а для управляемых - отречение от человеческого достоинства, разума, совести и рабское подчинение себя тем, кто во власти... Патриотизм есть рабство..." (39, 52, 61-65). Возражая людям умеренных взглядов (таким как, например, его английский друг и переводчик Э. Моод), полагавшим, что "вреден только дурной патриотизм, джингоизм, шовинизм", а "настоящий, хороший патриотизм есть очень возвышенное нравственное чувство" (*), Толстой писал, что "действительный патриотизм, тот, который мы все знаем... есть желание своему народу или государству наибольшего благосостояния и могущества, которые могут быть приобретены или приобретаются только в ущерб благосостоянию и могуществу других народов и государств..." (90, 49, 425-426). (* Maude Ailmer. The Life of Tolstoy. Later Years. L., 1910. P. 468-469. *) Судьба этих выступлений Толстого заслуживает внимания. Они не только были запрещены цензурой, но даже распространение их вызывало не раз судебные преследования. При жизни Толстого они публиковались за рубежом; отрывки из них в конце 1908 г. Толстой включил в виде эпиграфов в статью "О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии" (37, 222-242), которую он надеялся (как оказалось - напрасно) провести сквозь цензуру. В России эти статьи были изданы лишь вскоре после революции 1917 г. в виде отдельных брошюр. Позже они переиздавались всего один раз, в академическом Полном собрании сочинений (причем статьи 1896 и 1900 гг. попали почему-то, вопреки хронологии, в дополнительный, 90-й том собрания); ни в какие другие издания их не включали. И все же они не остались совсем незамеченными. Слова Толстого "патриотизм есть рабство" несколько лет назад задели чувства В. Г. Распутина, объяснившего в газете "Правда", что "отзываясь так о патриотизме, Толстой перепутал, очевидно, грешные наши дни с царством Божиим на земле, когда люди всех народов и рас будут лобызаться друг с другом" (*). (* Распутин В. Г. Знать себя патриотом // Правда. 1988. No 17, 24 июля. *) Перед нами, как выражался булгаковский Коровьев, "случай так называемого вранья". Достаточно прочитать упомянутые статьи, как и другие сочинения Толстого тех лет, чтобы убедиться, что Толстой считал патриотизм безнравственным вовсе не во времена "царства Божия на земле", а именно в современные ему "грешные дни". Живя в Ясной Поляне, Толстой поддерживал оживленные связи со всем миром и вовсе но видел в нем склонности к всеобщему "лобызанию". К написанию статей о патриотизме как раз и побудили его военные союзы, предвещавшие мировую войну, и войны между народами - на Балканах, в Африке, в Америке и на Дальнем Востоке. Именно отсутствие мира на земле дало основание писателю усомниться в благотворности любого национализма, любой приверженности к собственному отечеству, всегда служащей обоснованием войн. "Если бы была задана психологическая задача, как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершили ужасное злодейство, не чувствуя себя виноватыми, то возможно одно только решение: надо, чтобы люди были разделены на государства и народы, и чтобы им было внушено, что это разделение так полезно для них, что они должны жертвовать жизнями и всем, что у них есть святого, для вредного их разделения..." - писал Толстой (37, 222). Но "что станет с Россией", если она не будет защищать своих национально-государственных интересов - спрашивали у писателя. "Что станет с Россией?.." - отвечал Толстой. "Что такое Россия? Где ее начало, где конец? Польша? Остзейский край? Кавказ со всеми своими народами?.. Амур? Все это не только не Россия, но все это чужие народы, желающие освобождения от того соединения, которое называется Россией..." (36, 255). Изменение во взглядах Льва Толстого на патриотизм сказалось на всем его творчестве с 70-х годов XIX в. Именной указатель к девяноста томам его Полного собрания сочинений обнаруживает, что за весь этот период в огромном наследии писателя ни разу уже больше не упоминался Кутузов, занимавший столь важное место в окончательной редакции "Войны и мира", не упоминался и Суворов (*). Резко отрицательно относился Толстой к наиболее популярному из полководцев конца XIX в. - М. Скобелеву. Он рассказывал, как "после взятия Геок-Тепе, когда солдаты не шли грабить и убивать беззащитных стариков, детей, Скобелев велел напоить их пьяными, и они пошли" (27, 273, 524, 53.9; ср.: 28, 248; 39, 75). (* Кутузов упоминается только в конспективных заметках об Александре I по книге Н. Шильдера (55, 324, 517); рассказ о Суворове Толстой думал было включить в "Азбуку", но так и не написал его (21, 429, 430, 502). *) В январе 1904 г. началась русско-японская война. Лев Толстой откликнулся на нее статьей "Одумайтесь!". "Опять война. Опять никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей... - писал он. - Все знают неубедительность доводов, приводимых в пользу войн, вроде тех, которые приводил Де-Местр, Мольтке и другие... Все так называемые просвещенные люди знают все это. И вдруг начинается воина, и все это мгновенно забывается... И не говоря уже о военных, по своей профессии готовящихся к убийству, толпы так называемых просвещенных людей, ничем и никем к этому не побуждаемых... выражают самые враждебные, презрительные чувства к японцам, англичанам, американцам... и без всякой надобности выражают самые подлые, рабские чувства перед царем" (36, 101-105). В ответ на вопрос американской газеты, на чьей стороне он в этой войне, Толстой заявил: "Я ни за Россию, ни за Японию, я за рабочий народ обеих стран, обманутый правительством и вынужденный воевать противно собственному благосостоянию, своей совести и религии" (75, No 41, 37). Уже с 80-х годов Толстой начинает смотреть на историю с новой точки зрения - с позиции противников самодержавной власти. Каково же было отношение Толстого к противникам этой власти - революционерам? Н. Ульянов утверждал, что "в романе "Воскресение" революционеры, отправленные в заключение и в ссылку, изображены самыми отрицательными чертами" (*). Обращение к роману и другим толстовским сочинениям, дневникам, воспоминаниям современников не подтверждает этих слов. Еще в 1884 г., познакомившись с письмами политической ссыльной Н. Армфельд, Толстой записал в Дневнике: "Нельзя запрещать людям высказывать друг другу свои мысли о том, как лучше устроиться. А это одно, до бомб, делали наши революционеры" (49, 81). В 1889 г., написав статью в защиту политических заключенных, он вновь возвращался к вопросу о "требованиях" революционеров: "Оттого, что с требованиями этими связано убийство 1-го марта, люди вообразили, что требования эти неправильны. Напрасно. Они будут верны до тех пор, пока не будут исполнены" (50, 194). Обратившись к "Воскресению", написанному в 90-х годах, мы можем убедиться, что революционеры изображены там далеко не только отрицательными чертами. Описывая знакомство Нехлюдова на этапе с политическими заключенными, Толстой писал: "С самого начала революционного движения в России, и в особенности после 1-го марта, Нехлюдов питал к революционерам недоброжелательное и презрительное чувство... Но узнав их ближе и все то, что они часто безвинно перестрадали от правительства, он увидал, что они и не могли быть иными, как такими, какими они были... Узнав их ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие и дурные и средние люди. Были среди них люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи. Различие их от обыкновенных людей, и в их пользу, состояло в том, что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считались обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своею жизнью, для общего дела. И потому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его..." (33, 373-375). К числу тех революционеров, которых он считал "образцом редкой нравственной высоты", Толстой относил Софью Перовскую, Валериана Осинского, Дмитрия Лизогуба (последнего он описал в первоначальном варианте "Воскресения" - в рассказе "Божеское и человеческое" под именем Светлогуба); отвергая их деятельность, он писал, однако, что это были "лучшие, высоконравственные, самоотверженные, добрые люди" (36, 151). (* Oualianoff N. Tolstoy's Nationalism. P. 102. Вся статья Н. Ульянова имела чрезвычайно тенденциозный характер. Не разбирая совсем исторической философии "Войны и мира", автор отверг ее за "дикий и безрассудный экстремизм"; оставил без внимания он и аргументацию писателя в статьях о патриотизме, противопоставив ей отдельные примеры отрицательного изображения инородцев в сочинениях Толстого и утверждая, что "во всей истории мировой литературы трудно найти другого писателя, чьи чувства и поведение так противоречили бы его учению", как у Толстого (р. 109-113). *) Отношение Толстого к революции 1905 г. было двойственным. К либеральному движению 1904 г. он относился отрицательно и высказал это отношение в телеграмме, посланной в ответ на запрос одной американской газеты. Телеграмма Толстого была с большой радостью воспринята реакционной газетой "Московские ведомости", поместившей ее в обратном переводе и с сокращениями. Люди, сочувствовавшие освободительному движению. восприняли публикацию "Московских ведомостей" как доказательство враждебности Толстого революции и в многочисленных письмах упрекали писателя. Одно из таких писем, очень резкое, было написано Горьким, хотя отправлено им не было (*). В начале 1905 г., уже после 9 Января, Толстой написал статью "Общественное движение в России". Основная тема этой статьи - бесперспективность революции: "Не только русское, но и всякое правительство я считаю... учреждением для совершения посредством насилия безнаказанно самых ужасных преступлений, убийств, ограблений, спаивания, одурения народа богатыми и властолюбивыми". Деятельность революционеров он считал нецелесообразной, "потому что борьба силою и вообще внешними проявлениями (а не одной духовной силой) ничтожной горстки людей с могущественным правительством, отстаивающим свою жизнь и имеющим для этого в своей власти миллионы вооруженных дисциплинированных людей и миллиарды денег, - только смешна с точки зрения возможности успеха и жалка с точки зрения погибели тех несчастных увлеченных людей, которые гибнут в этой борьбе" (36, 157-158). Но уже во второй половине 1905 г. в статье "Конец века" Толстой высказал мысль о неизбежности произошедшей революции. (* Горький М. Собр. соч. М., 1954. Т. 28. С. 357-361. *) О людях, которым она представлялась неожиданностью, он писал: "Люди эти должны понять, что революции не делаются нарочно: "дай, мы сделаем революцию"" (36, 260). "Причины совершающейся в России революции, - беспорядки, буйства, насилия... никак не доказывают, что существующий порядок был хорош. Революция состоит в замене худшего порядка лучшим. И замена эта не может совершиться без внутреннего потрясения, но потрясения временного. Замена же дурного порядка лучшим есть неизбежный и благотворный шаг вперед человечества" (36, 479, 487-488). Несколько раз возвращался Толстой к параллели между русской и Великой французской революцией: "Думаю, что начинающаяся сейчас в России революция будет, как и большая французская революция, не только русская революция, но революция всемирная... Как французы были призваны к тому, чтобы обновить мир, так к тому же призваны русские в 1905 г." (36, 480, 667; ср. 55, 151) (*). И вместе с тем Толстой вовсе не был солидарен в 1905-1906 гг. с революционерами. Спор с ними он вел не только с нравственных позиций, отрицая сопротивление злу насилием, но и на основе своих представлений об историческом процессе. С одной стороны, он не верил в то, что "одни люди должны и могут устраивать жизнь других людей", и предсказывал, что представители "нового правительства", созданного революцией, могут захватить "львиную долю" власти и богатства, а с другой сомневался в успехе самой революции. Он утверждал, что нет "ни малейшего вероятия" в победе революционеров над царским строем (36, 149, 158). (* Такие же высказывания Толстого приводил Гольденвейзер. См.: Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого (записи за 15 лет). М., 1922. Т. 1. *) Уже после этого предсказания произошло восстание на броненосце "Потемкин" и Октябрьская стачка, заставившая царя согласиться на манифест 17 октября. Но самодержавие все же оказалось достаточно сильным, чтобы справиться с революцией, и в этом смысле пророчество Толстого подтвердилось. Наступила эпоха, которую до последних лет обычно именовали "столыпинской реакцией".