ВКУС УЛЫБКИ Повесть

Все говорили, что Валентина Рогачева очень молодо выглядит. Она это и сама знала. В юности неплохо играла в баскетбол, и теперь фигура у нее сохранилась, а даже если набирался лишний жирок, благодаря росту как-то все скрадывалось. От природы пшеничная блондинка, она, правда, вынуждена была подкрашиваться, но в целом облик ее действительно оставался очень моложав. А когда она смеялась, то и вовсе казалось — девчонка!

Несколько, правда, развязная, не заботящаяся о правилах приличия, то есть попросту плевавшая на какие бы то ни было правила, — какая есть, такая есть. Не красавица, говоря откровенно. С коротковатым, придавленным слегка носом, широкими скулами, небольшими глазами цвета поблекших, увядающих от жары незабудок в припухающих, к сожалению, частенько веках — если гости, например, допоздна засиживались и приходилось недосыпать.

Валентина была хлебосольна. Не смущалась неожиданных гостей. Не смущалась, что в доме оказывалось не прибрано, что сама она выскочила на звонок в прихожую в халате. «Заходите, заходите!» — звонко, улыбчиво зазывала. И гости, очарованные, обольщенные, шли.

На стол Валентина накрывала молниеносно. И вовсе не абы как. У нее и скатерть выискивалась крахмальная, и в тон ей салфетки (однажды повезло, накупила импортных, финских, разных цветов, совершенно неожиданно на Старом Арбате, в писчебумажном магазине, зашла тетради Леше купить и увидела — уж набрала! — такси пришлось взять, иначе бы не дотащила…), и солонка, и перечница, и баночка для горчицы — все в одном наборе (прессованный хрусталь с мельхиором, но выглядел, как драгоценная старина) — словом, богатый стол получался и, главное, вроде без всяких усилий: хозяйка смеялась, сияла своими пожухлыми чуть незабудками. «Давайте, давайте!» — торопила гостей, и от ее понуканий аппетит, можно признаться, разгорался еще сильней.

А жили Рогачевы тесновато, хотя квартира довольно большая — из трех комнат. Однако двое ребят, дочь Татка, сын Леша, и бабушка, Валентинина мама, прописанная в Калинине, но живущая фактически у дочери в Москве.

К ночи всегда переполох начинался: семья готовилась ко сну. Для бабушки раскладывался диван в гостиной и вечно в нем что-то заедало. Лешка внезапно вырос настолько, что спящий скатывался с узенькой коротковатой тахты, и к краю его постели подставляли теперь кресло. Двуспальная же кровать супругов внешне производила солидное впечатление, и недавно гарнитур приобрели (румынского производства, к сведению), но какой же чудовищный скрип стало издавать это ложе! В сочетании с храпом Константина Рогачева вынести такое, пожалуй, могла только Валентина.

Но кто знает, о чем она думала, лежа ночью и боясь шелохнуться, чтобы не взвизгнули пружины, слыша рулады мужа Константина, или, как его называли по-домашнему, Коти, о чем она думала, а?

Утром в сшитом собственноручно из портьерного бархата аметистового «епископского» цвета халате она металась по кухне, готовя яичницу Коте и Татке, одновременно помешивая манную кашу для Леши, необходимую при его катастрофической худобе, одновременно готовя к обеду борщ, одновременно… В восемь утра квартира пустела, и, если то был не ее рабочий день, Валентина рушилась снова в постель со сладостным стоном.

Она работала посменно в комбинате, объединяющем экспериментальные мастерские, и считалась специалистом по росписи тканей. Когда-то, в начале их с Котей семейной жизни, заработок ее являлся главным источником средств к существованию. Котя учился. То есть он окончил вуз и поступил на службу, но, только Татка у них родилась, его направили на Высшие курсы — опять расти, совершенствоваться.

Валентина, поручив годовалую Татку заботам своей мамы, просиживала с утра до ночи в мастерской, одуревая от запахов красителей, среди исключительно женского коллектива, и, как положено, весьма бойкого, весьма языкастого, но, как показывала жизнь, и дружного, и отзывчивого, а в отдельных случаях, чего скрывать, и зловредного, скандального — да что там, люди есть люди, то тому дивишься, то иному. Просиживала там Валентина, склонившись к очередному изделию, до онемения шейных позвонков. И не жаловалась. Надо было. Они с Костей собирали на кооператив.

Кооператив наконец нашелся. Плохонький, правда, у черта на куличках. Но прошли годы, строительство еще дальше заползло, и дом Рогачевых придвинулся как бы к центру, а деревья вокруг зазеленели — в свое время воткнули в землю прутики, — и квартирка однокомнатная обжилась, труда, старания много в нее вложили.

Но появился Леша.

Дался он Валентине тяжело. Родив Татку в девятнадцать лет, она в этой второй своей беременности вдруг запоздало всего испугалась, о чем и не помышляла в первый раз. В голове мутилось от всевозможных и разноречивых советов, каждый шаг следовало обдумать, безответственность могла сгубить. Купили напольные весы, Валентина к ним приближалась со страхом и раскаянием: снова она не удержалась, и с Машей Огоньковой они вдвоем упоенно умяли торт «Наполеон». Сидеть, положив ногу на ногу, тоже, как выяснилось, было вредно: что-то там могло, говорили, перекрутиться, запутаться в пуповине — может, бред, а может, правда, как знать?.. Не следовало также резко нагибаться, мыть полы — ничего, подружки высказывались, Котька твой не рассыплется, сам подотрет. И поменьше потреблять жидкости — это уж точно. Что бы там ни было, терпи. Она и терпела, а глотка горела от жажды: господи, думалось, дали бы волю, вылакала бы ведро!

Она чувствовала себя замороченной, обалделой — и старой. Ей исполнилось двадцать шесть лет. А ведь вспомнить, когда ждала Татку, в баскетбол играть продолжала, команду не хотела подводить. Ну разве не дуреха? Тогда «мини» носили, и она шагала в желтеньком платьице гордо — дошагала до роддома и быстренько Татку на свет божий произвела.

Теперь же — о, теперь! — она вцеплялась с отчаянием в руку мамы, везшей ее т у д а на такси, и ныла, и слез своих не стыдилась, не стыдилась охов: мама, правда все будет в порядке? Ну скажи…

Леша родился маленьким, щупленьким, два восемьсот весом. Когда его принесли, она взглянула в воспаленно-кирпичное, осунувшееся, показалось, унылое какое-то личико, и в горле ком встал, не могла никак проглотить.

До сих пор не могла. За прошедшее четырнадцатилетие. Господи, вглядываясь в сына, думала: все ли болячки позади? Корь была, коклюш был, свинка, краснуха, скарлатина… Ну что же ты, мой воробушек, можно ли нам с тобой передохнуть?

Леша получился будто бы и ни в кого: сероглазый, узколицый, с шелковистыми, вьющимися слегка, темно-каштановыми волосами. Хотя что там внешние признаки — дело не в том! Среди шумной, энергичной родни мальчик выделялся особенно своей настороженной сосредоточенностью. Улыбался редко, мельком и будто вынужденно. Казалось, многолюдство, вскрики, шутки, хохот, его окружающие, — мука мученическая для него. Он учится, почти уже обучился отлетать мысленно душой куда-то, где никакой мельтешни нет. И там он слушает, говорит шепотом о чем-то с кем-то.

— Леша! Да что ты? Каша же остыла!.. — прикрикивала притворно гневно на сына Валентина. Она сама была — ну совсем другая. И втайне восхищалась, дорожила той непонятностью, которую неизвестно от кого унаследовал ее сын.

Было бы и неправильно и несправедливо считать, что родители могут одного своего ребенка любить больше другого, что мать, скажем, отдает предпочтение сыну, а отец дочери, — конечно, ерунда. И тем не менее у Рогачевых так получилось, что Валентина с большим вниманием занималась младшим сыном, а дочь росла, взрослела, и к ней ближе оказался отец.

То есть Константин Рогачев до такой степени бывал всегда занят, что на ближайших родственников у него, можно сказать, не оставалось ни времени, ни сил. А все же, как и все остальное, роль отца семейства тоже ему удавалась. Добродушной своей улыбкой он умел напряжение возникшее снимать. Успевал приласкать, ободрить жену, на равных, по-товарищески побеседовать с дочерью и завершить все шуткой, пусть незатейливой, но от которой отмякали сердца.

Ему везло. Своими повадками простого компанейского парня он, сам того не ведая, возможно, бдительность конкурентов на какой-то период усыпил, и они, друг друга остерегаясь, выслеживая, интригуя, простодушного симпатичного Котю как бы упустили из виду. А он тем временем усердно взрыхлял, удобрял отведенный ему участок, набирался ума, опыта — и вдруг все ошеломились: у Коти-то Рогачева какой богатый вызрел урожай!

И, умница, собрав созревшее и снова засеяв, он прежнему образу не изменил. Оставался все таким же приветливым, скромным, застенчивым даже до некоторой неловкости, привычным Котей. И нравился. Ему многие симпатизировали. При его открытости, ребячливости, искренности завидовать ему, казалось, просто грех.

А он, Котя, продолжал собирать и сеять. Из института перешел в министерство, возглавил отдел, стал замом начальника управления, и вот-вот в члены коллегии, ожидалось, его введут. Кое-какие, правда, замечались в нем перемены: стал стричься короче, галстуки построже носить. Но улыбался все так же, знакомо, — широко и вместе с тем будто стеснительно. «Галочка», — так он секретаршу свою называл, колючую, занозистую, со взбрыками. И та — вот диво — постепенно начинала укрощаться. «Константин Евгеньевич, Свердловск на проводе», — сообщала коротко, нарочито строго, но еле уже удерживая преданное обожание.

А Константин Евгеньевич, то бишь Котя, от кабинетного образа жизни не обмяк, не раскис. В отпуск с компанией приятелей выбирался на охоту. Зимой рыбачил. А спозаранку каждый день бегал вокруг дома трусцой. Когда прибегал в половине седьмого в свою сонную еще квартиру, от него пар валил.

Да, чтобы не забыть: между передними крепкими зубами у Константина Рогачева имелась щелка, — поэтому, может, его улыбка получалась такой обаятельной.

В общем, все ладно, дружно в семье Рогачевых на данный момент обстояло. И глупости, разумеется, что мать, Валентина, мол, нежнее относилась к сыну, а отец вроде из чувства справедливости дочь опекал. Чушь! Просто старшего Рогачева иной раз раздражал Рогачев-младший. Да, ему, охотнику, спортсмену, могли претить капризная болезненность сына, взор его туманный, ломкие, рассеянные интонации. Сын плохо, с неохотой ел. Утром и вечером каждый день повторялись драматические сцены: Валентина уговаривала, сердилась, сын, сгорбившись над тарелкой, не желал котлету доедать. И самое мерзкое: у него слезы в глазах стояли! У парня, у наследника Рогачева! Тут Константин Евгеньевич не выдерживал, хлопал с силой ладонью по столу. И сын — наследник! — вздрагивал, как от выстрела, узкий слабый его подбородок начинал мелко-мелко дрожать. Рогачев-старший залпом допивал стакан горького, целиком из заварки чая и, внутренне клокоча, уходил.

Пожалуй, только из-за сына они с Валентиной и ссорились. Дочка, Татка, никаких неприятностей не доставляла. Училась отлично, была в классе старостой, потом комсоргом, легко поступила в университет, и все шло у нее как по маслу. Не возникало с Таткой хлопот, вот Валентина и расхолодилась, отвлеклась, думал иной раз Константин. Вечерами, бывало, они с дочерью, уединившись в комнате, тихо беседовали, «Секретничаете? — Валентина, войдя, осведомлялась, вроде и не задетая ничуть. — Ну ладно, ладно». А им было весело ее дразнить. «Ладно, ладно…» — прикрыв дверь, Валентина снова, про себя уже повторяла…

…А в тот вечер Рогачев-старший вернулся домой после очередного совещания поздно, уселся на кухне и, как всегда, закрылся газетой. Валентина сосредоточенно со сковородками возилась; поджарила отбивную, подумала, открыла банку консервированной фасоли, еще подумала, посыпала сверху тертым сыром, смиренно подала кушанье супругу, подождала, пока он все съест, вздохнет удовлетворенно, насытившись, — и вот тогда, взглянув ему прямо в глаза, произнесла:

— Вот что. Татка замуж собралась. Ты в курсе?

Он дернулся. Она могла это точно засвидетельствовать: именно дернулся, как под током. Коричневые бархатистые круглые его глаза сделались влажными, белки порозовели.

— Что? Да ты шутишь…

Она выждала. Наблюдала молча. Полные его губы в улыбке расползлись, растерянной — да-да! — и жалкой.

— Ну нет… — Он неуверенно хмыкнул. — Ты, что ли, дурачишь меня?

И снова она промолчала. Какая-то злая страсть в ней проснулась — поглядеть, зафиксировать все оттенки чувств, пробегающие один за одним на его вдруг помолодевшем лице. Обнажившемся вдруг, оголившемся. Внезапно она догадалась, что давно уже видит на лице мужа одеревенелую маску, которая только теперь отвалилась. И даже не подозревала она…

— Валек, — он позвал робко, — это правда? Она сама тебе сказала? — И вздохнул по-детски, обиженно: — А почему не мне?

Тогда она расхохоталась. С издевкой.

— А потому что я мать! Ма-ма, не понимаешь? А ты — папа, папулька, папулечка. И тебе знать раньше времени не положено. Пришло время — и узнал. От м е н я.

Он все глядел на нее широко распахнутыми глазами. Наивно, невинно.

Она не выдержала, отвернулась.

— Ну, все поел? Можно убирать?

— Погоди, — он ее удержал. — А за кого… за кого она выходит, ты знаешь?

— Да, — постаралась она произнести как можно тверже. — Знаю. Милый мальчик. Из хорошей, интеллигентной семьи.

— А-а! Ну тогда… Тогда хорошо, ладно, — пробормотал он зыбким, неверным голосом. — Я пойду, пожалуй, прилягу. А, Валек? Что-то я вымотался, пойду журнальчик полистаю, хорошо? И лучше завтра пораньше встану…

С ожесточением Валентина терла сковородку. Мутная, с плавающим жиром вода заполнила раковину. Прядь волос упала, лезла в глаза, но она терла, терла, больно вдавливая пальцы в проволочную мочалку.

А глаза у нее оставались сощуренными мстительно. Но почему? Почему она ощутила такую к Коте злость? Чем это было вызвано?

Она представила себе его добродушную дурашливую ухмылку. К е п а р и к, который он на охоту надевал, резиновые высокие сапоги, заляпанные грязью. Представила его в пестром ярчайшем свитере на лыжной прогулке, в трусах расцветки «под леопарда», в которых он в волейбол на пляже играл. Представила в окружении приятелей, друзей — и такой и сякой он был для нее сейчас одинаково ненавистен.

Но, боже мой, почему? Она лихорадочно припоминала, разгораясь яростью, и труся, и прогоняя собственный страх, как перед прыжком с вышки. Ах, не надо бы, себя удерживала и себя же вперед толкала — куда, к обрыву?

Пыталась думать трезво, но получался сумбур. Во-первых, когда Леша родился, Коти в Москве не оказалось, в командировку умчался, прислал оттуда телеграмму. И подпись: Рогачев. Совсем, что ли, спятил? Потом. Молоко у нее пропало, она нервничала, а он пялился: почему, спрашивал, питаешься ты нормально, у других есть, а у тебя нет? Потом… Пять лет незаметно проскочило. Да, пожалуй, и десять. Но сейчас, вот сейчас…

Ко-тя… Не странно ли, что мужчина сорока с лишним лет отзывался на такое обращение? И ладно, если бы только в тесном кругу. Нет, он и теперь сам, знакомясь, представлялся: Котя. Просто со смеху помереть. Все еще, значит, молодой, обаятельный, перспективный, скромный — так, что ли? А где-то там, далеко, — семья, проблемы житейские, груз быта. Он же с приятелями, как в пору юных лет, в баню заваливался, — анекдоты, пиво. А для поддержания формы в футбол гонял. Для утверждения же независимости, укрепления мужского духа рыбалка существовала, охота.

Казалось: и пусть. Что дурного? Ну а теперь если так спросить: а что хорошего?

Когда ей, Валентине, по телефону звонили, он трубку брал, отвечал безмятежно, не задумываясь: «Да вышла куда-то…» Однажды она услышала, выскочила из ванной: «Здесь я!» — «Да-а?» — он вяло произнес. Ему, значит, все равно было, здесь она, нет ее. И фраза излюбленная у него объявилась, ну точно уж для отмазки: ага, говорил, молодец. Пирог Валентина сготовила: ага, молодец. С прической из парикмахерской явилась: ага, молодец. А как-то мнением его она поинтересовалась по поводу телевизионной постановки, долго сама распространялась, горячо свою позицию отстаивала, приводила доводы с ней несогласных — а тебе, спросила, понравилось, как ты сам-то считаешь? Он поднял взгляд от журнала. Ага, сказал, молодец. И снова в страницы уткнулся. Она так тогда удивилась, что даже забыла обидеться.

…Терла и терла сковородку, стирая пальцы о проволоку. Она и ванну и туалет вымывала щелочью, обходясь без резиновых перчаток. Поэтому у нее сделались такие руки, всегда как бы распаренные, с короткими, обрубленными ногтями.

Ей стало себя жалко. Зачем все? Кто-нибудь из н и х замечал, что она, подавая на стол, и м выбирает куски мяса посочнее, а сама ест один гарнир? Ну да, не стоит мелочиться, к чему обиды копеечные припоминать? Ну вот, между прочим, в баскетбол она играла неплохо, а кто об этом вспоминает? Неплохо рисовала — и псу под хвост. Да разве то, за что она получала деньги, являлось ее призванием? И кто вспоминает опять же, как просиживала она в пыли, в ядовитых химических испарениях мастерской по изготовлению вымпелов, а также платков и флагов, спеша закончить очередной заказ, приступить к новому, потому что пай за кооператив следовало вносить, а Котя р о с, учился.

Нет, разумеется, какие счеты! И вообще, виновата она сама. Поддалась на приманку, и на крючке — Котя и ее надул, одурачил своей улыбочкой простодушной. И ускользнул. Остался в том возрасте, что для себя выбрал, ничем не поступившись, ни привычками полюбившимися, ни мальчишески-холостяцкими интересами. А она — она знает, чувствует, что начинает сдавать. Потому что… Потому что женщина, и дом на ней и дети…

И тут вспомнила: дочь выходит замуж. Ну да, вздохнула, вот ведь какое событие. Потому, может, и всколыхнулось все…


Дело, правда, обстояло не совсем так, как Валентина обрисовала мужу. И вовсе не похоже на примеры из классики. Дочь Татка не пробралась тихонечко родительскую спальню, поймав момент для откровенного разговора с матерью, смущенная, но жаждущая поделиться своей девичьей тайной.

Нет, было иначе. И так же, как на Котю, так и на Валентину новость произвела ошеломляющее впечатление. Тогда Валентина и задумала как бы в отместку… Хотя, если вникнуть, зачем? И за что?

Татка вернулась домой после лекций часу в третьем. Стриженая, в брезентовой куртке, в юбке из мешковины с металлическими заклепками. Спортивные прорезиненные туфли на ногах. Считалось это — принарядилась.

В свое время Валентинина мама в крепдешин наряжалась, сама Валентина в годы молодости синтетикой увлеклась, после ситец в моду вошел, отделка в народном стиле, кружавчики, воланчики. Теперь Валентинина дочь напяливала куртку, собиравшуюся на спине горбом, из-под которой торчал толстый свитер, шарф длинный на плечо забрасывала и, убежденная в своей неотразимости, удалялась.

Ни колечками, ни сережками материнскими Татка не интересовалась: у них, у молодых, свой был стиль. Брюки вправлялись в сапоги, куртки ценились с капюшонами, и оказалось, что сочетание зеленого с фиолетовым — шик!

Валентина не вмешивалась. Она по себе знала, как скучно слушать унылые родительские проповеди. Помнила еще собственные закидоны, когда враз, например, остриглась и перекисью выжгла спереди чуб. Как обрезала выше колен теплую добротную цигейковую шубу и, пренебрегая слезными увещеваниями мамы, выскакивала в мороз в капроне, шла как ни в чем не бывало, хотя ляжки жгло точно от пчелиных укусов и ноги делались совсем стеклянными.

Но уж такая пора, молодость. Валентина считала, что помнит эту пору, понимает… В задумчивости, листая книгу, Татка уминала за вечер коробку конфет. У Валентины с губ готово было слететь: это что же, вместо ужина, вместо обеда?! — но усилием воли она себя удерживала. Татка, запершись в ванной, музыкой наслаждалась: вода шумела, транзистор орал, но не снимать же дверь с петель? Валентина, как умела, крепилась. А училась дочка отлично. Когда только, интересно узнать, заниматься успевала?

Независимый характер — и хорошо. Рано приучилась к самостоятельности. В детский сад, благо что во дворе, сама отправлялась. Валентина следила из окна. Дочка шла вперевалочку в плюшевой светлой шубке, шерстяной шлем голову облегал. У дверей детского сада оборачивалась, махала рукой невидимой маме: так обучили, так велено было, ну и она исполняла.

И, повзрослев, Татка оставалась дисциплинированной. Если задерживалась, звонила, предупреждала. Ну, а мелкие вольности как ей было не разрешить?

Теперь, если оглянуться, ясно делалось, что давно уже Татка взрослой себя почувствовала. По-взрослому соблюдала правила, диктуемые старшими, для сохранения покоя, мира и тем, значит, дополнительно ограждала, страховала себя. Все же в порядке, будто всем своим видом заявляла, и не беспокойтесь, не вмешивайтесь.

Иной раз, конечно, Валентина «пылила». В основном по причине женской возбудимой психики. По мелочам. Обувь Татка, к примеру, не сняла, прошлась по ковру, а подошвы в глине. Или посуду после ужина за собой не прибрала, свет в ванной не выключила, или…

И в тот раз. О какую-то чепуховину Валентина споткнулась, призвала дочь, грозно оглядела ее. И возмутилась. Хотя ругать было сейчас некстати: и поздновато и прежде поразмыслить следовало бы…

Дочь стояла, расставив ноги, голову чуть вбок наклонив, с легкой улыбкой, насмешливой, дерзкой. Глаза же ее, круглые, матовые, Котькины, и вовсе уж откровенно смеялись, а брови хмурились, красивые темные брови вразлет.

— Это что еще, — томясь неловкостью, злясь, но все же на прежнюю свою власть и силу надеясь, произнесла Валентина, — это почему ты косынку мою без спроса взяла?

Дочь вольным, широким движением стянула с шеи косынку:

— Ой, извини, я забыла спросить.

Валентина чувствовала, что ее, как капризную малолетку, уводят миролюбиво от ссоры, по-взрослому, снисходительно, и сильнее еще оскорбилась:

— Знаешь, что… — четко, раздельно произнесла.

— Мамочка, только не надо. — Дочь поморщилась. — Давай не будем, побережем нервы.

— Нет, ты послушай!

— Мама! — Дочь ее оборвала. — Я не хотела пока говорить, это окончательно еще не решено, не точно… В общем, я замуж выхожу! — выпалила и вся залилась краской.


— А моя мама умеет делать все, — произнесла Татка на выдохе и замолчала. Подумала и отодвинулась от Мити, сидящего рядом на скамье.

Тверской бульвар рванулся к весне одним из первых. Снег стаял только-только, белая муть облупилась с неба, проглянула апрельская синева, но воздух еще оставался щекотно-холодным, хотя и распушился солнечными бликами. В лужах рыжело песчано-глинистое дно, деревья, по виду еще застылые, изнутри уже пробудились, набирали жадно, спешно жизненный сок, да и скамейки, зимой пустующие, отогревались теперь пенсионерами и парочками.

Рядом гудела, кипела, волновалась улица Горького. Точно уже в предчувствии летней жары, штурмом брались киоски с мороженым. А вышедшая было к углу продавщица с обернутыми в целлофан веточками мимозы мгновенно оказалась окруженной толпой, и корзина ее враз опустела.

Митя не только успел выхватить через чьи-то головы букетик для Татки, но успел и расплатиться за него. Через минуту ни продавщицы, ни мимозы уже не было. На том же месте вдруг обнаружился усатый ассириец, выглядывающий из своей будочки, распространяя аппетитный дух гуталина.

Мимоза, правда, вид имела несколько болезненный. Гофрированные лапчатые ее веточки обвисли, цыплячье-желтые шарики утратили положенную им пушистость, усохли, скорчились, но запах, к счастью, не выветрился, веточка пахла весной. И весна и Москва пахли мимозой.

Татка и Митя уселись на скамейку напротив здания нового МХАТа, и, хотя не обнимались, не целовались, никто на уединение их не посягнул. Хотя, может, даже и лучше бы было, если бы старичок какой-нибудь присел с ними рядом, с краю, может, они бы тогда охладились, сдержались при свидетеле-то.

А ведь вроде ничего ссоры не предвещало. Лекции закончились в два часа; потолкались недолго во дворе, поболтали с сокурсниками — не столько из охоты, сколько от нового какого-то чувства взрослой осторожности, нежелания обнаруживать свое сокровенное открыто для всех. Татка стояла в стайке подруг, Митя шутил с приятелями, но они не выпускали из поля зрения друг друга. Это превратилось уже в потребность. Мите надо было постоянно видеть слегка курносый, смазанный профиль Татки, ее темный веселый и вместе с тем подозрительный глаз, челку, падающую на лоб, которой она небрежно встряхивала.

У ворот группки распались, кто к метро двинулся, кто к троллейбусной остановке, и тут только Татка и Митя оказались рядом, смешавшись с толпой, по улице Горького направились вверх.

Митя нес свой портфель, набитый книгами, не имеющими отношения к учебной программе. Из серии «Мир приключений». Для него это было своего рода пижонством, он развлекался подобным чтивом на глазах у сокурсников, щеголяя своей независимостью: ну да, мол, и что? а мне нравится.

На самом же деле ему н е нравилось. Дома он читал совсем другого рода литературу, и домашняя их библиотека состояла из авторов совсем другого толка. Книжные полки занимали весь коридор, называемый холлом, впрочем, действительно достаточно просторный, а также помещались в простенке между дверей, ведущих налево, в комнату родителей, и направо, в комнату Мити. Там у него хранились, кстати, издания по изобразительному искусству, большого формата, в глянцевых суперах, красовавшихся сквозь стеклянные дверцы двух отсеков светло-бежевой стенки, изготовленной из древесностружечного материала, но оказавшейся, как ни странно, прочной. Стенку эту купили, когда Мите исполнилось шесть лет, показали, в каком из ящиков он может держать игрушки, где его личные книжки будут стоять, а что ему трогать пока не надо. Он все запомнил.

Его комната уже тогда мало напоминала детскую, как и комната родителей мало походила на спальню. И там и там книги, и там и там у окна просторный письменный стол с лампой на металлическом стержне — у Мити с зеленым абажуром, у родителей с белым.

От знакомых художников в разное время набралось у них в доме довольно много работ, развешанных вперемешку, довольно бестолково, но пригляделись, привыкли — и уже не хотелось что-либо менять.

Хотя относительно этих картин у отца с матерью возникали поначалу разногласия. Отец придерживался более традиционных вкусов, мама же поддавалась новым веяниям, каждый раз становилась единомышленницей то одного автора, то другого, разделяя всецело его эстетическую позицию, и энергично сражалась с консерватизмом в лице своего спокойного, уравновешенного мужа.

— Нет, хоть убей, не понимаю, что сие значит, — притворно жалобным тоном упрямствовал отец. — Может, и красочно и живо, но что это? Налицо упадок, кризис той культуры, что, согласись, создала истинные шедевры. А отказ от высокой идеи, от содержательности — да-да, именно содержательности — не даст достигнуть… ну хорошо, я не буду… Скажем так: я лично не понимаю этого.

Мама вздыхала, оглядывала отца пристально, будто дивясь его недогадливости, имеющей, кстати, далеко идущие последствия, пагубные, быть может, и для атмосферы в семье и для дальнейших их отношений, — собиралась вроде бы продолжать отстаивать свое мнение, но внезапно раздумывала.

— Не понимаешь? — спрашивала звонко. — И не надо. А мне нравится. И я повешу это вот здесь, слева от натюрморта. К слову, ты его тоже поначалу принял в штыки. И теперь подожду, пока привыкнешь. Давай, неси дрель. Не отлынивай. Знаешь ведь, я своего решения не переменю.

Это и отец и Митя оба знали. Сизо-зимний, с подтеками, л у н н ы й пейзаж водворялся в назначенном месте на стене, врастал уже намертво в интерьер их квартиры и постепенно в самом деле оживал, точно действительно нуждаясь, чтобы им любовались, впуская в свои тайные недра только тех, кто его полюбил.

А может, просто все трое они любили с в о й дом, с в о й парк, заменявший им дачу, с в о ю булочную, где за кассой сидела горбунья с высокой сложной прической, набеленная, с ярко накрашенными губами, подсиненными веками, точно зловещая карнавальная маска, но Митя научился ей приветливо улыбаться, и кассирша тем же отвечала ему.

Они любили свой дом, любили завтракать в выходные дни подолгу на кухне, где на столе стояли л ю б и м а я сахарница, на крышке которой присел фарфоровый голубок, а также л ю б и м ы й молочник с изображением Троице-Сергиевой лавры, и Митя знал, что молочник получен от бабушки, покойной папиной мамы. А от дедушки со стороны мамы у них хранился белый колючий коралловый куст, уже скорее не белый, а серый, хотя его и берегли и обмывали регулярно под душем: дедушка куст этот лично достал из Красного моря. И о прадедушке своем Митя знал. Видел фотографию его в альбоме, с бородкой, лысоватого, прищурившегося, словно чем-то недовольного, а может, смущенного нацеленным в него фотографическим аппаратом.

На подоконнике в кухне у них телевизор стоял марки «Электрон», в ярком утреннем свете изображение на экране еле просматривалось, но все равно за завтраком телевизор включали, и чем нелепее оказывалась передача, тем азартнее они за ней следили, обменивались репликами, веселя друг друга. Папа всему предпочитал конкурс «А ну-ка, девушки», а на мамин взгляд, самыми увлекательными бывали так называемые прямые репортажи, когда какому-то прохожему с л у ч а й н о совали в лицо микрофон и он, глотнув в испуге и таращась, как пойманная рыбка, выдавливал из себя две-три фразы и с мученической улыбкой умолкал.

В воскресные дни мама омлет готовила вместо обычной овсянки. И у них это считался пир! Кулинарными ухищрениями мама их не баловала. И если уж от всегдашних сосисок мутилось в душе, той же мамой предлагался кутеж, особенно радостный, что без повода: они обедали в ресторане.

— Не часто, — поспешил Митя добавить, учуяв нечто в выражении Таткиного лица. Они уже много друг другу поведали о своем прошлом, о привычках, свойствах своих домашних, Митя неплохо уже представлял родителей Татки, ее младшего брата, ну и, естественно, казалось, что он делится с ней и своим.

И вдруг Татка ощетинилась.

— И что же, — спросила едко, — как у вас с язвой-то, еще не обзавелись? Это, знаешь ли, неизбежно при таком существовании всухомятку.

— Да нет, — Митя промямлил, — мама суп готовит, правда, не всегда… Но папа в институте обедает, у них там буфет хороший, я тоже…

— Ты тоже? — перебила она еще ядовитее. — Я видела, вижу… А кто у вас стирает, тоже вы с папой? — Помолчала, не услышав ответ. — Я ничего не хочу сказать, но вся эта женская ученость, как показывает опыт, боком встает семье.

— Чей опыт? Чей опыт, говоришь, показывает? — улыбнулся Митя.

— Не придирайся! — Татка выкрикнула. — Но неужели, сам подумай, что-то одно должно непременно осуществляться в ущерб другому? И это простительно? И то можно не уметь, и это, а кто — неважно кто — жертвовал, жертвует…

— Ты о чем? — туповато поинтересовался Митя.

— Да ладно уж! — Татка обрубила, досадливо отмахнувшись от него, умолкла, стараясь, видно, успокоиться. Обернулась снова к Мите: — А ты вот что скажи, скажи честно… ну, в общем, я не дура?

— Ну что ты! — он воскликнул сконфуженно.

— Да-а, — она протянула, — по-моему, тоже нет. И учусь неплохо. Вроде бы даже с тобой на равных, правда? — И не давая ответить ему: — Но кое в чем тебе за мной не угнаться, ты и не захочешь, да и, пожалуй, не надо. А впрочем, если очень будешь настаивать, я научу тебя готовить восьмислойный торт из взбитых яиц и творога. Проще простого, часа три, не больше, на подготовку уйдет, умеючи. Или фаршированную индейку, а? Моя мама рецепт получила от своей подруги и переписала в тетрадь. У моей мамы этих тетрадей — несколько томов. Можно сказать, собрание сочинений, слышишь? М о я м а м а у м е е т д е л а т ь в с е!

Вот тут-то Татка от него отодвинулась. Митя сидел поникший, привалясь локтем на свой тяжеленный портфель, глядя на проходящих мимо веселых весенних москвичей, но видя только Татку, ее смазанный профиль, глаз темный, подозрительный, — и недоумевал, сердился на себя. Но чем он мог ее обидеть?

А Татка тоже переживала ссору и вместе с тем мириться не хотела, не могла. Хотя знала, что стоит ей повернуться, молча улыбнуться Мите… Но она сидела насупленная, взволнованная не очень даже себе самой понятным волнением: она готовилась невзлюбить будущую свою свекровь…


На седьмом этаже, прямо над квартирой Рогачевых, жили Кузнецовы. Света Кузнецова, биолог, кандидат и без пяти минут доктор наук, только свободное время выдавалось, мчалась к Валентине, и вдвоем они могли просидеть в тесной кухоньке хоть до утра.

Света была маленькая, кудрявенькая, с точеными ручками и ножками тридцать пятого размера. Рост, стать Валентины Рогачевой представлялись ей неотразимо привлекательными, и походку, и манеры, и смех своей приятельницы Света находила неподражаемыми. А когда Валентина примеряла какую-то обнову, она так себя в зеркало оглядывала, с таким победительным, царственным видом, и так умела подбочениться, обернуться через плечо, вскинув голову, развернув плечи, что Света обмирала от восхищения.

А главное, Света поражалась всегдашнему отличному настроению Валентины, а также ее какому-то особенному бесстрашию, житейской сноровке.

Валентина никогда ни перед кем, ни перед чем не робела. Пересекли они как-то улицу в запретном месте, подлетел к ним рассерженный милиционер, Света струсила, но Валентина, улыбаясь вовсе не нахально и все же без любезной начальственным сердцам покаянности, умудрилась-таки молодого сержанта в их безвинности убедить, после чего расстались они с ним без всякого для себя ущерба и даже дружески. А другой раз на Арбате Валентина беседовала с пожилой парой англичан, объясняя им, как потом выяснилось, дорогу к Музею имени Пушкина, и улыбалась, и вроде бы шутила, пока Света ее в сторонке ждала с круглыми от удивления глазами, точно зная, что подружка на английском языке ни слова не могла вымолвить. «И что? Подумаешь! — Валентина усмехнулась, заметив Светино недоумение. — Зазубрить что-то каждый может, а находчивость — божий дар. — И тут же коснулась ласково плеча Светы: — Ну что же делать? Ты же видела, у них такой был обалделый вид, хоть как-то помочь ведь хотелось… И, по-моему, они даже не поняли, что я с ними не по-английски говорю!» — закончила, хохоча.

Хохотала Валентина бесподобно. Разевая широко рот, показывая золотые коронки и одну металлическую сбоку, щурясь, запрокидывая голову, и так, что слезы появлялись в ее незабудковых глазах. При этом она успевала кокетничать в свойственной ей отчаянно-залихватской манере, неважно с кем, никого особенно не выделяя, со всем, что ее окружало в данный момент, — с ожидающими очередь на автобус, с проезжающим сию секунду «рафиком», со всем, быть может, Калининским проспектом.

Кукольно хорошенькая, грациозная Света ничего подобного не умела. Она тщательно одевалась, тщательно причесывалась, отправляясь к себе в лабораторию, где проводила целый день, отстаивая свое профессиональное достоинство среди коллег-мужчин, всегда норовящих расслабиться, отвлечься легкомысленной беседой с прекрасным полом, но Света научилась попытки подобные пресекать.

Очень долго ей и в голову не приходило, что в манере ее держаться, в тоне, в выражении лица возможны какие-то огрехи. Только она взглядывала на собеседника, морщинка пролегала от ее переносицы поперек лба. Собеседник, желая того или не желая, вынужден был соответственно настроиться, ощущая с неосознанной, быть может, грустью, как что-то цепенеет, твердеет внутри. И в глазах его тоже что-то улетучивалось, блекло. Но тем не менее беседа могла состояться интересная, обогащающая: на тонкой нежной шейке Светы, на этом очаровательном стебле, держалась весьма даже толковая голова. А кудряшки, значит, на этой голове являлись обманом — собеседник вдруг вспоминал их, когда уже расставался с умной спорщицей.

Света Кузнецова в тридцать восемь лет приступила к оформлению практически уже готовой докторской. В институте ей дали на этот период отпуск, и вот именно тогда она особенно сблизилась со своей соседкой Валентиной Рогачевой. Валентина Свету кормила, поила, развлекала и учила уму-разуму.

У Светы столько оказалось пробелов и в опыте и в судьбе! Ни разу за всю свою жизнь она не ездила в поезде без билета, не прыгала в снег с крыши — пусть далее невысокой, сарайной, не тушила собственноручно пожар, не тонула в пруду и ключицу не ломала, не вышибала в драке зуб — а ведь они были с Валентиной почти ровесницами, и вот настолько по-разному, как выяснялось, прожили один и тот же отрезок времени.

Прежде, возможно, Света не соблазнилась бы такого рода приключениями, но теперь, сидя на кухне у Рогачевых и глядя, как Валентина, рассказывая, ловко блинчики готовит, заворачивает в тонкое тесто фарш, она точно вся изнутри тяжелела, увязала в чем-то надоевшем, скучном, соображая замедленно про себя: да, значит, упущено…

Что именно, ей самой объяснить было бы трудно. Но вспоминался давний жаркий день, звон которого она глушила, закрыв ставни в одной из комнат одноэтажной дощатой дачи, снимаемой на лето родителями, сидя за учебниками в сумраке, готовясь к очередному бою с такими же, как и она, перспективными, честолюбивыми и не подозревающими пока о своей обобранности сверстниками.

Она не умела ездить на велосипеде и даже не научилась прыгать через веревочку и только десятилетия спустя осознала это неумение свое позорным. «А может, я теперь вся была бы другая, — думала Света, привалясь плечом к кафельной стене в Валентининой кухне, — все бы могло иначе повернуться, если бы во двор меня отпускали и я бы со всеми вместе гоняла в лапту».

Однажды даже представилось, что та заводила, командирша из соседнего подъезда, которая ее, Свету, презирала, насмехалась, не подпускала близко и тем делала мечту Светы с ней подружиться особенно желанной, представилось, что эта белесая дылда, волнующе-недосягаемая, не забываемая и по сей день, то и была Валентина давней, ушедшей поры. Хотя, ясное дело, глупости. Света знала, что Валентина тогда в Калинине жила и в Москву переехала, только выйдя замуж за Котю Рогачева.

Что Котя Валентиной пленился, только ее увидев, Света не сомневалась. Валентина настолько живо воскрешала в своих рассказах эпизоды их первых встреч, начальной совместной жизни, что Света слышала скрип осторожных Котиных шагов по гравию, которым была усыпана дорожка к Валентининому дому, видела его белеющий в темноте плащ, надеваемый в любую погоду по причине крайней убогости гардероба, и веселилась вместе с тогдашней Валентиной над редкой застенчивостью приезжего ухажера, в то время заставляющей его самого всерьез страдать и еще не превратившейся в такое свойство, которое стало можно уже сознательно пускать в ход, умело, к месту обыгрывать. Намеки на дальнейшее развитие характера Коти Света улавливала, но без особого внимания. Ностальгия по ушедшему всем знакома, а особенно женщинам ближе к сорока. Так что даже неприятности, трудности, нужда и крупицы утех, добытых с усилиями, — все представляется потом преображенным, завидно праздничным, а вспоминая, и не догадываешься, что сам обманываешь себя.

Правда, Валентина вспоминала весело, вспоминала юную любовь, как любимая и поныне, а некоторую насмешливую разочарованность ее тона скорее, пожалуй, следовало отнести как упрек ее самой себе, собственной своей успокоенности, отрезвленности, нередкой у женщин, живущих ровной супружеской жизнью.

Хотя Валентина-то как раз сумела остаться по-девчоночьи азартной, беспечно-заводной, и в том, как она до поздней ночи могла болтать со своей подругой-соседкой, тоже сказывались ее неудержимость, щедрость. Гостье своей она готова была все продуктовые запасы скормить, оставив на завтра пустой холодильник. То есть о завтрашнем дне она и не думала. Вообще все заботы отбрасывались, забывались: пока гостья в ее доме присутствовала, ни тени посторонней, чуждой их разговорам мысли не возникало в Валентининой голове. В ее буйно-общительном, отзывчивом, доверчивом, казалось, сердце.

Опять же, отмечала про себя Света, она сама так не умела. Всегда, даже в состоянии будто бы беззаботности, изнутри ее точило некое неисполненное обязательство, отложенное дело, да и, кроме того, как укор, всплывали оставленные дома муж и дочь. Торчало, как гвоздь, мешало свободой наслаждаться беспокойство: а поужинали ли они? а сделала ли дочка уроки? Ну, конечно, сидят уныло у телевизора, ждут…

В результате, не выдержав, Света срывалась, вбегала в свою квартиру выше этажом и, убедившись, что все происходит именно так, как она предполагала, рушила сгоряча какую-нибудь, пусть серенькую, а все же идиллию — по сравнению с тем, что случалось потом. Да, дочь и муж смотрели телевизор, но теперь, после того как Света ворвалась, наорала, наговорила всякого, у них, голодных, аппетит пропал и жевали они свой ужин лишь потому, что опасались еще больше накалить атмосферу.

Света же, негодуя, терзалась в душе противоречиями: ведь если бы она осталась с Валентиной, если бы способна была отключаться, отмежевываться, вкушать радость минуты, тешиться пустячными, безобидными удовольствиями и не казниться, не терзаться — о, сколько бы она сберегла в себе, вокруг…

Да, было ей чему поучиться у Валентины, жизнелюбивой, жизнестойкой, жизнерадостной.

Только однажды случилось непредвиденное: как-то вечером Валентина, сама зайдя к Свете, присев у стола, вдруг уронила голову на скрещенные руки, и в распавшихся ее волосах Света увидела седину, слабую какую-то, беззащитную, младенческую, блеснувшую кожей макушку и зацепенела от неожиданности, в беспомощности утешить, помочь. Растерялась… Протянула руку, погладила Валентину по голове и руке своей не поверила, упрекнула себя за черствость. Жалела Валентину, но одновременно думала: ну вот, а казалось так все у них удачно, образцово… Гладила, успокаивала, а получался будто обман: беспокоилась-то в основном о себе. Во главе угла стояло: вот оно как бывает, все гладко, и вдруг… Собственное огорчение, собственное разочарование в первую очередь переживались: неужели Валентина теперь переменится? Хохотушка, забияка — вот какая Валентина нравилась, и с такой Валентиной было интересно, хорошо.

Рука гладила, а в голове мелькало: как неловко… Неприятно и даже, если честно, жутковато: отчего так мало отыскивается сочувствия, отклика искреннего на чужую боль? Скребешь, скребешь в себе самой — и ничего не выскребаешь. Пусто, глухо. То есть жалеешь, конечно. Но не так, совсем не так надо было бы жалеть.

Запомнился Свете тот вечер неудовольствием самой собой. А вот причина слез Валентины затемненной осталась, недовыясненной. Может, Света расспросить не сумела? А может, Валентина при всей своей доверительности оказалась способной до конца не раскрываться. Да, пожалуй, так.


— Мама, ну, пожалуйста, подойди, — умоляюще звал Леша. — Ну скорее, скорее! Иди сюда.

Вот пристал. Вытерев о фартук мокрые руки, Валентина к окну приблизилась. Обняла худенькие плечи сына, не удержалась, ткнулась носом в его затылок. От Леши все еще пахло по-щенячьи, и Валентина, вдохнув, улыбалась от наслаждения, морща нос.

Да, он плохо ел, выглядел слабеньким, но в классе никто из признанных силачей его не обижал, он даже позволял себе командовать — и сходило. Валентина удивлялась. В ее время, попадись ее сверстникам-школьникам кто-то схожей породы, чахлый по виду, но вместе с тем задиристый, явно чувствительный и замкнутый горделиво, — уж ему не избежать было бы жарких плюх. Ему бы наподдали, и он бы притих, укротился. И, пожалуй, прежняя Валентина не стала бы такого защищать. Нет, она бы скорее в зачинщицах оказалась, отколошматила бы задаваку-слабака еще посильнее других. Она умела. Дралась с ребятами в те годы упоенно. Ее даже местный хулиган Венька побаивался — как-то они сцепились, и он, убегая от нее, кричал: «Сумасшедшая! Я же тебя покалечу ненароком».

А это поколение, значит, другим вырастало. Лучше, хуже — нелепо, конечно, судить. Но другим. И атмосфера в школе была другая. Присутствие родителей учеников незримо и зримо ощущалось. Учительница, классная Леши, отчитывала на родительских собраниях то тех, то других пап и мам. И мамы-папы выглядели пристыженными. Как так, в самом деле, у главного инженера крупнейшего предприятия дочка по физике не успевает! А у мамы, диктора Центрального телевидения, сын урок сорвал?! Один папа, в прошлом известный спортсмен, взялся вести на общественных началах секцию по настольному теннису, чтобы хоть как-то сгладить отставание по всем предметам своих сыновей-близнецов. А другая мама писала сценарии всех школьных капустников, и не только для того класса, где ее дитя училось, но и для параллельного — вплоть до выпускного вечера. Словом, хлопот у нынешних родителей увеличилось в сравнении с прошлым вдвойне, если не втройне. И репетиторы нанимались, и дрожь охватывала всю семью задолго до экзаменов, и готовились к ним по-семейному, кланово, уже не только на родственные связи надеясь, а на любые намеки, обещания, когда-то кем-то сделанные.

Валентина от подобных предчувствий трепетала, хотя Леша заканчивал пока лишь восьмой класс. Но — опять же — другое поколение, другие нравы: Леша не казнился двойками, например, по химии, нисколько не чувствовал себя уязвленным. С туманной рассеянной улыбкой он уверял мать, что химия ему н е н у ж н а, что у него совсем иная склонность, гуманитарная. Валентина сердилась: «Еще чего! Учишься и учись. Склонность? — переспрашивала. — Гуманитарная? Кто это тебя надоумил?»

Сын, не отвечая, лукаво-снисходительно на нее поглядывал. «Ну ладно, — пыталась Валентина его пристращать, — оставят на второй год, тогда поймешь, нужна или не нужна тебе химия».

Сын улыбался: «Ну уж троечку-то натянут из жалости». Валентина досадливо бросала: «Противно слушать. Из жалости! — передразнивала. — И не стыдно тебе? Какими-то вы циниками растете». Но ей самой во фразах таких слышались будто чужие чьи-то отголоски, чужие обиды, чужая разочарованность.

Сквозь гнев пробивалось: она сама школу окончила отлично — и что же? «А то! — своей же раздвоенностью в ту же секунду возмущалась. — Другая жизнь была, не опекали нас, не приносили на блюдечке готовенькое». Но постепенно затихала: у Леши ее четырнадцатилетнего совсем не детским казался взгляд. И не беспечным и даже почему-то не радостным. В тепле жил, в семье, но отчего же так старательно отгораживался? Что претило ему, мешало? Валентина, бывало, входила к нему, останавливалась в дверях: «Ты бы, Леша, пошел погулять». Он оборачивался, не успев скрыть странного какого-то испуга. «Сейчас, мама, — отзывался бесцветно, послушно. — Хорошо, я пойду».

Но то непонятное, что в нем сидело, смущало, главного все же не заслоняло: от затылка, у впадин возле ушей все еще пахло у него по-щенячьи, и она, Валентина, как бы невзначай к нему наклонялась — чтобы вспомнить, ободрить себя.

Вот и теперь. Что-то завидев, Леша застрял у окна и, пока Валентина стирала, звал плаксиво, требовательно.

— Ну что там? — словно бы с раздражением, она к нему приблизилась.

— Вот гляди, нет, левее! — Мальчик с восторгом пристукнул по оконному стеклу.

Перед их домом, там, где должен был расти газон, в весенней глинистой размазне кряхтел, пыжился трактор, вытягивая тросом к нему привязанный, увязший, выныривающий и вновь оседающий грузовик, в кузове которого болтались, грохоча, бочки.

Бочки эти Валентина сразу признала. Осенью прошлой, когда только выпал первый снежок, однажды их привезли и свалили. Почему, зачем? — никто не знал. И что в этих бочках хранилось, тоже облекалось тайной. Они лежали на месте, где должен был быть газон. Пролежали аж до этой весны, и вот, значит, о них вспомнили. На грузовик погрузили, и грузовик застрял. Прислали трактор. Трактор вытягивал грузовик — и без толку. Земля там, где планировалось когда-то высеять газон, взбурлилась, вздыбилась, точно после адской атаки. Грузовик все глубже застревал, трактор дымил, вонял, силился безрезультатно и выдыхался. К водителям трактора и грузовика присоединились еще трое, плечистых, в треухах, ватниках, — курили, наблюдали, сплевывали… Потом, вероятно, время к обеду подошло. Разошлись. Потом снова сизифов труд возобновился.

Валентина, стирку заканчивая, несколько раз подходила к окну. Погладив белье, снова во двор выглянула. Леша давно уже за уроками сидел. Но это ведь он ее позвал, заинтересовал первым, и что, пока глядел, в голове у него прокручивалось?

Валентина посмотрела в затылок сидевшего за столом сына: что там вообще внутри у него делалось, что откладывалось, оседало? Она, мать, читала ему нотаций, заставляла хлеб с маслом есть, надевать в мороз теплое белье, а между тем у них перед самым домом вот какие разыгрывались сценки. С действием, правда, несколько однообразным, но при терпеливой любознательности сына можно было многое почерпнуть. Почерпнул, успел? Совпали ли его впечатления с репликой матери, произнесенной из окна кооперативной квартиры с бессильной яростью:

— За-ра-зы!


Света Кузнецова, завершив героическое писание докторской, перед защитой уехала ненадолго отдохнуть в подмосковный пансионат. Пешком отмахивала по восемь — десять километров. Ежедневно. На ночь выпивала кефир и, оглядев равнодушно собравшихся у телеэкрана, в свой номер удалялась. Отсутствие общения ее не тяготило. Напротив, пуще всего она опасалась, как бы в номер ей кого-нибудь не подселили. Номер достался прекрасный, просторный, с окнами в заснеженный парк, но у второй, аккуратно застеленной пикейным покрывалом кровати в любой момент могла сыскаться хозяйка.

Света же не любила случайных попутчиков, брезговала торопливыми откровениями и свою вынужденность выслушивать чужие исповеди расценивала как слабость, неумение от навязываний себя оградить.

С холодноватым, неулыбчивым выражением проходила она утром, в обед и вечером к столу, где сидела, не желая никого замечать. Она устала. А удовлетворения после сделанного не было. Усталость, наверно, распространилась так далеко. Даже на предвкушаемую, заслуженную вполне победу. Даже на праздник, победе сопутствующий. Даже на будущие планы — даже, казалось, чуть ли не на все, что предстояло еще впереди.

Из междугородного автомата, питающегося «пятнашками», она звонила домой мужу. Услышав его голос, удостоверившись, что ничего непредвиденного не произошло, она теряла охоту к дальнейшим уточнениям.

Нет, пожалуй, она не скучала. Такое состояние наступило — все н е: не скучаю, не веселюсь, не стремлюсь домой, не хотела бы здесь подольше остаться. Сколько отведено, столько отведено. Как будет, так будет. Кто-то назвал бы это апатией? Неверно. Просто после постоянного, длительного завода — до отказа, почти до щелчка — пружина слегка поослабла. Естественно.

Главное, огорчало, что точка поставленная осталась лишь точкой. Не распахнулся внезапно горизонт. Ведь все заранее было просчитано, возможные сдвиги, перспективы. Получалось, будто она ими уже насытилась — еще д о. К точке, к завершению то есть, доползла чуть ли не с опозданием.

Хотя, разумеется, дело не в сроках. Сроки четко оказались соблюдены. Но существует еще странная такая штуковина, называемая настроением. Когда виски ломит, душа ноет, а все обстоит, говоря объективно, вполне хорошо.

Хорошо ведь, хорошо, убеждала сама себя Света, шагая по утоптанному снегу, пряча в воротник от щипков морозных лицо. За ней никто не шел, и впереди никого не было. Так спокойно, вольготно… И вдруг поймала себя на мысли, что отвыкла без раздражения выносить присутствие людей. В метро, в троллейбусе, в магазине. Дома, когда муж н е в о в р е м я усаживался пить чай. Когда приятель к нему заходил без предварительного звонка: она зевала, шла спать, пожелав им спокойной ночи, но уснуть не могла из непонятного чувства ревности к тому, в чем сама не желала участия принимать.

Вот, может, отчего энергия в ней иссякла. Силы расходовались даже и не на докторскую. На раздражение, обидчивость, злость — вот на что она себя расточала. И вымоталась, понятно, и поделом.

Вторая койка в ее номере так и простояла пустая. Две недели прошли. Света чемодан собрала и отбыла обратно в столицу, посвежевшая, с намерением твердым, похвальным кое-что в своей жизни пересмотреть.

По приезде, обмякнув с домашними, она толкнулась было к Валентине Рогачевой. «Да вышла куда-то…» — Котя сказал. На следующий день — то же. Света, проявив настырность, дозналась, что Валентина скорей всего на восьмой этаж поднялась, сидит у Люды. «Какой Люды?» — спросила. Котя удивился: он полагал, что все, как и его жена, знакомы со всеми и со всеми в дружбе.

Света, подавив вздох огорчения, положила трубку. К Люде, на восьмой, подниматься не стала. Что-то снова заржавело в ней, привычное недоверие, привычная неприязнь к незнакомым лицам вновь к ней возвращались.

Она представила, как Валентина в чужой кухне сидит, сияя незабудковыми глазами, очаровывая доверительностью, хмельной, жизнерадостной улыбкой.

И, понятное дело, Валентина не способна была ждать. Уехала Света, возникла Люда. И те же песни, те же вздохи, те же темы — неужели так?

Света попыталась злую горечь в себе унять. Ей вспомнилась недосягаемая звезда ее детства, белесая дылда из соседнего подъезда, к которой тянулись все ребята, живущие во дворе. Она была драчлива, напориста, груба, притягательна, и так же, как в Валентине, в ней замечалась простительная, в общем, слабость — неспособность оставаться с собой наедине.


На одной лестничной площадке с Рогачевыми, в квартире напротив жили геологи Охломовы, как правило, отсутствующие, а в квартире поменьше, расположенной посередке, не так давно объявились новые жильцы. Обменялись с прежде живущими здесь Петушковыми, после развода разъехавшимися.

Новые жильцы вселяться не спешили. За дверьми квартиры номер пятьдесят пять не было слышно ни шороха, никто не входил и не выходил оттуда, а однажды вдруг оказалось — уже живут, только как-то очень уж обособленно, тихо.

А первым на сближение с затаившимися соседями вышел, как ни странно, Леша, а вовсе не Валентина, обычно по семейной традиции устанавливавшая все новые контакты. Для нее это была своего рода охота — новые люди, новые лица возбуждали ее, и она втягивала их в свою орбиту, не сомневаясь, что все они так или иначе разместятся за ее гостеприимным столом.

Но в данном случае Леша мать свою опередил. Ему дали «диск» замечательный переписать — на один вечер, а проигрыватель дома оказался неисправным. Леша заметался: к одному, другому приятелю забежал — и мимо. Поднялся к Кузнецовым выше этажом; тоже дома нет. Безвыходное просто-таки положение. Но Леша как-никак в рогачевской семье рос и, если что-то возжелал, так просто не сдавался.

Решился. Удерживая под мышкой драгоценный «диск», нажал звонок у двери под номером пятьдесят пять. Постоял, подождал. Наконец открыли.

— Я из пятьдесят шестой квартиры, — начал ломким высоким голосом, смущаясь, но не отводя глаз. — Мне вот надо бы «диск», то есть пластинку, переписать, а у нас проигрыватель не работает. — И умолк. Ничего не мог больше выдавить из себя.

— Входи, — сказала ему женщина.

Леша ее не разглядел, и обстановка, мебель там, штучки-дрючки разные его не занимали. Он шагнул к сверкающему сталью ящику, хотел было поднять прозрачную крышку «вертушки» и — замер. Застыдился своей нахрапистости, мгновенно и почти до слез. Оглянулся. Спросил виновато, срываясь в басовые регистры:

— Можно?

— Можно, — сказала женщина и прочно уселась в кресло.

Леша тут же о ней забыл. С техникой, с любой, он управлялся запросто. Незнакомые рычаги и кнопки его уверенности не поколебали. Несмотря на свою «гуманитарную склонность», он нисколько не трусил перед самой мудреной аппаратурой, и в этом сказывались не только его личные свойства, но и, так сказать, веяния времени.

В е я н и я просачивались всюду, видоизменяли традиционное и даже, пожалуй, переиначивали как-то природное устройство как зрения, так и слуха. По крайней мере, тот невнятный гул, что возник под алмазной иглой стереофонического проигрывателя, прежде вряд ли был бы уловлен нормальным человеческим ухом, и уж, ясное дело, как музыку его бы никак не восприняли, не сочли бы произведением к тому же прославленного автора.

А четырнадцатилетний Леша Рогачев при первых же этих шорохах, далеких неясных отголосках, замер. Затрепетал. Точно алмазная игла проникла, впилась в самое его нутро, и он страдает, ликует от восхитительной этой боли, которую только музыка и способна причинять. Настоящая музыка, подлинная. Без отвлекающей шелухи ненужных слов, без мычаний певца или певицы, с простоватой самонадеянностью требующих к себе внимания, тем оскорбляя, принижая суть духа музыки.

Женщина, хозяйка квартиры, тоже слушала. И на мальчика смотрела. Опасаясь, правда, как бы не спугнуть. У него брови светлые заломились, а нижняя губа точно в застарелой обиде взбухла, выпятилась, глаза же оставались строгими и до такой степени светло-ясными, что и ничего чужого не впускали и не выдавали своего. Это был тот самый свет глаз ребенка, почти нестерпимый для взгляда взрослого.

Женщина слушала. Со странной легкостью обходясь без слов, без мыслей. И только в самой глубине зарождалась какая-то давняя, истаявшая, в нечто облачное уже превратившаяся грусть. Сожаление о том, что в реальной жизни и не бывает. Если и встречается, то крайне редко. Но для многих мелькнет и растворится. Кому-то все же видение такое западает.

Женщине запало, по-видимому. Тридцатилетняя, замужняя, в целом, что называется, вполне благополучная, она теперь слушала, глядела — и все. Оказалась, значит, способной к такому времяпрепровождению неожиданно для самой себя. Неожиданно себя же спросила: что это я? Не все, что ли, у меня ладно? Не все ладно со мной? А чего это я себя укоряю? А что затоптала в себе хорошего? А что-то, значит, еще и осталось? И обнаружилось, вынырнуло со дна?

Леша Рогачев, переписав свой «диск», поблагодарил благовоспитанно хозяйку и, сразу стушевавшись, подернувшись словно серенько-дождливой рябью, ушел. Хозяйка, женщина в просторном халате, тоже в обыкновенном, привычном, успокоилась. Когда вернулся с работы муж, сказала за ужином:

— Милый мальчик у наших соседей. Такой, знаешь ли, ну особенный. Наверно, и семья вся симпатичная. — И вдруг выдохнула: — Напрасно мы с тобой т а к живем.

— Как? — проглотив котлету, муж удивился.

— Ну вот… не знаю! — Женщина отмахнулась раздражительно.

— Что это ты, Катерина, сегодня не в духе? — догадливо заключил муж.

— Ага, именно, — столь же затейливо отпарировала жена, про себя все же дивясь: почему-то хорошее, грустное, нежное, что, казалось, в ней еще удержалось, выродилось, выплеснулось вот в такое, к чему словно по рельсам ее повело. Почему?

Она поглядела на мужа. Он был сутуловат, и седоват, и явно тоже привычно ею обижен. А она, значит, им. Подумаешь, она встрепенулась, какой недотрога! Какие мы ранимые, тонкокожие, когда чуть заденут нас, и сразу кожа, как у носорога, дубеет, если удар приходится по другим. Вот мы такие. А еще слушаем музыку, воспаряя, нежась. Любуемся на соседских ребят, грустим, завидуем по-хорошему, отмякаем сердцем. И тут же снова деревенеем. Вот мы какие. А были и сейчас могли бы быть получше, а?


Валентина Рогачева собралась в путь, что совершала обычно два раза в месяц, после чего преисполнялась самоуважением, хотя и таила это горделивое чувство от домашних.

Прежде всего она объявлялась в районной парикмахерской, недавно возведенной в ранг салона, что отразилось в первую очередь на осанке работающих там мастеров и, разумеется, на цене услуг, предлагаемых клиентам.

Но для Валентины Рогачевой существовала своя такса, что, кстати, вовсе не обязательно разглашать, И обслуживали ее без очереди, а главное, что сразу ее выделяло, так это радостные возгласы, которыми отмечали ее приход и парикмахерша Таня, и маникюрша Анна Мокеевна.

Контраст возникал иной раз резкий. Только что Таня свирепо отфутболивала незнакомую, невзрачную на вид клиентку, нагло утверждавшую, что она, мол, по записи, и вот та же самая Таня розовела от счастья, расплывалась в улыбке, завидев входящую в зал оживленную Валентину. На мгновение они застывали в объятиях друг друга. После чего Таня с грубовато-ласковой фамильярностью — о, кто только не мечтал о подобном признании! — ерошила пятерней Валентинин затылок, произнося ворчливо-нежно: «Ох, обросла ты, мать, обросла»…

И вот уже Валентина поднималась с кресла после Таниных хлопот помолодевшая, похорошевшая — и падала теперь уже в объятия обычно строгой, неприступной Анны Мокеевны.

Анна Мокеевна была золотой человек. В свое время, то есть уже давно, именно она оказала семье Рогачевых неоценимую услугу: маленького, слабенького Лешу пришла-таки пора отдавать в детский сад. Но в хороший! Валентина с ног сбилась, подыскивая варианты. К тому же они припоздали, в конце сентября вернувшись с юга, что еще больше осложнило положение.

И вот как-то, пока Анна Мокеевна занималась ее ногтями, Валентина поплакалась о своих тяготах, ни на что не рассчитывая, а лишь в сочувствии нуждаясь — такая у нее была черта, свойственная большинству женщин: выговориться — и легче станет.

Анна Мокеевна слушала, кивала. И вскинула к лицу симпатичной клиентки многоопытный взгляд:

— Да вы усложняете, — произнесла строго. — Садик желательно поближе найти? Ну вот так, в соседнем переулке устраивает? Ведомственный, с выездом на дачу. Спросите директора, Майю Борисовну. И скажите, что от меня. Ну сами знаете, что, мол, я вас рекомендую.

Валентина, не веря, аж задохнулась:

— А-а… — начала, — как, словом, отблагодарить ее, эту Майю Борисовну?

Анна Мокеевна величественно ее оглядела:

— Валечка, мне ли вас учить? Но на данном этапе ни-че-го. Вы поняли? Достаточно, что я вас рекомендую.

Жест был царский. Леша в том саду перестал хворать, и детсадовская дача оказалась чудесная, в хвойном лесу с зарослями малины. Рогачевы, навещая сына, блаженствовали там.

А Анна Мокеевна, воодушевленная, вероятно, собственным благородством, продолжала опекать Валентину.

У них в районе, казалось бы малопримечательном, имелись между тем свои г е р о и. Точнее, г е р о и н и. Рано или поздно все они появлялись в этой парикмахерской и до и после возведения ее в разряд салона.

Появлялась, скажем, директриса плодово-овощной базы номер двенадцать, приземистая, не снимающая никогда лисьей черно-бурой шапки, лохмы которой весьма кстати затеняли ее лицо. С тяжким вздохом, точно разгибая натруженную поясницу, протягивала она свои короткопалые руки Анне Мокеевне. Та что-то ей нашептывала, заглядывала в зрачки, угадывая реакцию глыбоподобной клиентки. О чем-то они успевали договориться и расставались вполне друг другом удовлетворенные.

Забегала и заведующая обувной секцией расположенного напротив универмага. В дубленой безрукавке, отороченной пушистым мехом, с фирменным значком на груди, сообщала с придыханиями Анне Мокеевне: «Сапоги на манной каше, девяносто рэ, Финляндия, но узковаты в подъеме. — И тут же без паузы: — А что о белье постельном, какая сводка? Тося из у г л о в о г о не заходила?». — «Будет, будет тебе белье, — успокаивала ее Анна Мокеевна. — Как заказывала, четыре комплекта. В зеленый горошек. Хотя, на мой взгляд, куда и н т е р е с н е е в голубой». — «Да ладно, какой уж достанется, — откликалась торопящаяся клиентка. — Во вторник зайти или когда?»

Анна Мокеевна провожала ее взглядом до самых дверей с родственной заботой. Это были ее к а д р ы, она их берегла.

Кое с кем из них познакомила она Валентину. Валентина, между прочим, оказалась разборчивой. Например, директриса в лисьей лохматой шапке как-то не расположила ее. И ладно — Валентина решила, — обойдемся зимой без клубники. Впрочем, она имела все основания проявлять осмотрительность в подобных делах. Нет, вовсе не потому, что следовало остерегаться излишнего риска. Причина была а другом. Валентина, облегчая, украшая быт семьи полезными, нужными связями, не столько деньгами расплачивалась (хотя деньгами, конечно, тоже), сколько собственной жизненной энергией. Она не просто брала приготовленный для нее пакет, — она улыбалась, старалась держаться мило, дружески, обаятельно, она расспрашивала рыхлую тетю из отдела «диеты» о ее самочувствии, о настроении, о планах дочери-студентки, о муже-гипертонике — она соучаствовала, сопереживала, излучала флюиды и только потом как-то даже застенчиво принимала предназначенный для нее дефицит.

И тут подозревать ее в намеренной лжи было бы несправедливо. Она не могла иначе. Природная деликатность ей не позволяла накинуть ну еще «трояк» — и все. Конечно, проще, дешевле так обошлось бы. А Валентина улыбалась. Медлила, не решалась прерывать тоже в ответ разговорившуюся хозяйку «диеты», уж какую цепкую, трезвую, что, пожалуй, и не нужно объяснять. Но хозяйка-то в словах больше, чем в деньгах, нуждалась и стыдилась выдать эту свою нужду. А Валентина сумела барьер установленный нарушить, очаровала, обволокла… Без умысла, повторяем. Подчиняясь своей натуре, тому, что составляло ее хребет, что, кстати, и поныне соединяло ее с захолустной, пыльной, душистой п р о в и н ц и е й.

Поэтому вот «лисью шапку» Валентина отвергла. Такой улыбаться — ну нет! Тут Валентина держалась своих принципов, и никакая выгода не могла ее прельстить.

Итак, два раза примерно в месяц Валентина в путь отправлялась. В большую объемную сумку складывала авоськи: мало ли что могло на глаза попасться — смородина, например, замороженная, или компактная французская пудра, или давали бы где-то свежие огурцы, или, что, конечно, маловероятно, рулоны туалетной бумаги. Хотя поход предстоял исключительно делового характера, собиралась Валентина как на праздник. Ее ведь женщины встречали, женские взгляды впитывали, что на ней да как. И делали соответственные выводы. Уж она-то знала! Сама бывала и свидетельницей и участницей обсуждений, где догадка о чьих-то жизненных неурядицах возникала без прямых доказательств, но западала, укреплялась в головах и дальше, дальше летучей вестью переносилась — потому, что некая особа неосмотрительно как-то раз предстала небрежно одетой, разлохмаченной, со спущенной на чулке петлей.

Так что просто даже из осторожности, ради самозащиты следовало х о р о ш о выглядеть. Казаться бодрой, уверенной, что Валентине удавалось, хотя она не всегда сознавала, когда естественно, само собой, а когда и с усилиями ей приходилось добиваться необходимого эффекта.

Не всегда удавалось ей разобраться и в отношении своем к окружающим. В принципе она была настроена доброжелательно, но, может, именно поэтому внезапная незаслуженная обида воспринималась ею очень болезненно, и она мгновенно вспыхивала, мгновенно парировала ответный удар. Иной раз не соразмерялась, темперамент захлестывал, и мелкое недоразумение обращалось во вражду, в склоку. Потом Валентина страдала, но унять бушующее в груди пламя не могла.

Вместе с тем она давно пришла к заключению, насколько проигрывают те буки, что пасмурно исподлобья глядят. А могут среди них встречаться и добрейшие и милейшие, но вот же от их ершистых, неуклюжих манер недоразумения случаются, и не так их оценивают, не то про них думают, не то говорят. А добрый, милый человек постепенно ожесточается, отчаивается, меняет прежнее свое отношение к людям, к миру — и вот он уже действительно злыдня, с которой неприятно, опасно сталкиваться.

Такая вот путаница происходит, характер корежится, портится жизнь. А ведь можно сделать ее прекрасной, многое от взгляда зависит, от подхода. Ты просыпаешься утром, глядишь в окно и говоришь себе шутливо: ну как ты, что тебе снилось, Валюшка? Сны твои как, интересные? А ну-ка расскажи…

Это, может быть, главное — с самой собой разобраться. Себя убедить, что все хорошо. Что утро, новый день и ты живешь на свете — вот удача.

Конечно, бывает трудно. Но в том-то и штука: жить, существовать — уже работа. Изображать же на лице улыбку — значит достичь в этой работе высокого уровня, виртуозного мастерства.

Стоит и в зеркале себе самой улыбнуться, для тренировки. В улыбке — самозарядное устройство: чем больше ты их расточаешь, тем обширней становятся твои ресурсы — отдаешь, а возвращаешь вдвойне. И радость жить все глубже в тебя проникает. Легкой делается твоя походка, сияет лицо, сверкают глаза, и люди, даже незнакомые, поглядывают на тебя с симпатией: ты не только испытываешь радость, ты ее даришь — всюду, всем.

Между прочим, вот отчего Валентина возвращалась из своих путешествий окрыленная. Ну да, достала дефицит, но это же не все! Еще и еще раз она убеждалась, что люди выше всего ценят: не положение, не обеспеченность — нрав легкий, приветливый. Благожелательность, чуткость. Устали в суете, в равнодушии толкаться, глаз не поднимая, совать что-то друг дружке: ты — мне, я — тебе.

Валентина от природы была приветливой, легкой. Но, прожив энное количество лет, каждый обязан природу свою осмыслить, обоснование, что ли, найти собственным свойствам. Чтобы прочнее, так сказать, укрепиться на этой земле. С юмором, конечно, особенно не нагнетая. В такой, скажем, манере: я, мол, свои недостатки знаю, и нет во мне ничего выдающегося, ни ума особого, ни таланта, но, знаете ли, мне с людьми х о р о ш о. Я вот такая. И, быть может, признаюсь нескромно, в этом как раз мой дар.

…В беретике набекрень, в шарфике, кокетливо повязанном у горла, Валентина вошла в лифт: с непонятно-мрачным испугом стоящие в кабине ее оглядели. Она знала, помнила это прикосновение — чужого с чужим. И, преодолев мгновенную зябкость, произнесла звонко: «Здравствуйте!» — «Здрасьте, здрасьте…» — наперебой, торопливо ей ответили. И пока лифт до первого этажа дополз, в кабине словно изменился климат: в ветреной стуже вдруг распустились доверчивые клейкие листочки, солнце проглянуло, выяснилось — ве-е-сна!

Валентина шла по тротуару, на каблуках покачиваясь. В спину дуло, но она точно под лучами ласковыми нежилась с готовностью улыбаться всем встречным, самой себе. В конце переулка помещалась их районная парикмахерская; поймав в стеклянных дверях свое отражение, Валентина прошла туда.

— Нет, Тань, стричь меня еще рановато, — стянула беретик, тряхнула головой. — А вот с руками снова катастрофа. Не могу приучиться перчатки резиновые надевать. Уж не ругайтесь, Анна Мокеевна, такая я нескладеха.

«Нескладеху» осматривали с искренним, трогательным восхищением. И жакетик, отделанный гладким шнуром, и под цвет шнура шарфик. Перчатки того же тона Валентина держала в руке. Именно здесь, а вовсе не на торжестве каком-нибудь, не в театре, не на банкете — нет, только здесь усилия ее должным образом вознаграждались.

Улыбалась, присела на табуретку рядом с занятой другой клиенткой Анной Мокеевной. Неправда, что все женщины завистливы. Анна Мокеевна, например, отличным видом Валентины гордилась, думала про себя: м о я.

«Моя», — мелькало и у парикмахерши Тани. Вот о чем помнить надо, если хочешь добиться расположения людей: чтобы они считали тебя с в о е й. А уж как им это внушить — соображайте.

Валентина, сидя на шаткой низкой табуретке, щебетала, поглядывала по сторонам. Ценная и н ф о р м а ц и я так или иначе в разговоре всплывала, но бестактно и неумно было бы Анну Мокеевну тут торопить.

Вообще спешить — дурная городская привычка. И обманчивая. Достижению цели способствует мало. Но люди и тут упорствуют в своем заблуждении, полагая, верно, что лихорадочный темп делает их как бы весомее, уважение к ним внушает.

Е-рун-да. Как-то Валентина оказалась на Кавказе, в одной из республик, в селении, где недавно открыли курорт. Курортники, приезжие из средней полосы, с севера, мчались к морю на пляж, как загнанные кони, с обезумевшими стертыми лицами. А на пятачке у киоска «Вино — воды» под полотняным полосатым тентом сидели местные жители. Отдыхали, продолжали н о р м а л ь н о существовать. И каждый был хорош, живописен, не похож на другого… Они ловили к а й ф, то есть наслаждались минутой. И гордились, что умеют это делать, не желали умение свое утерять и презирали тех, кто в погоне за химерами напрочь запамятовал естественное свое предназначение — жить.

Валентина терпеливо дожидалась, когда Анна Мокеевна освободится. Ну что такое десять минут! Характер тоже, кстати, портится, когда ты постоянно и себя и других подгоняешь. А вот, говорят, образование, культура. А вкус какой у этих плодов? Вкус разве не теряется, когда глотают впопыхах, без разбора? Но, главное, даже если хочешь затормозиться, общий коловорот так или иначе затягивает тебя. Оглянешься: где они, прошедшие годы?..

Ах, сесть бы где-нибудь в тиши, на крылечке, и семечки лузгать, подумала Валентина. Прикрыла на секунду глаза: что-то вдруг в ней заколебалось. «А моя Татка замуж собралась», — произнесла для самой себя неожиданно. И сразу картина прояснилась. Все она, Валентина, уворачивалась, щурилась, и вот это туманное нечто рывком приблизилось к глазам. Гляди! Татка, дочка, выходит замуж. Радость? Неприятность? Испытание? Словом, готовься. И где твоя мудрость, твой опыт? К одному только-только приноровишься, и снова что-то новое — бац.

«А моя Татка…» — зачем сказала Анне Мокеевне. Зря, конечно! Но легче сделалось. Потом в «столе заказов», принимая тяжелый пакет, сообщила уже спокойно, ровно: «Дочка моя, студентка, на третьем курсе, решила замуж выходить». И уж вовсе скороговоркой в кулинарии, почти рядом с домом, у нее выпорхнуло: «Может, и бабушкой скоро стану. А что им, молодым, долго ли?..»


Вернувшись домой, Валентина выложила из сумок д о б ы ч у. Мама сквозь очки, удерживающиеся на кончике носа, разглядывала свертки, раскладывала.

— Мама, — Валентина за плечи ее обняла, — ну что ты вскочила? Я сама разберусь. Как спина-то сегодня, ноет?

Мама подняла на нее глаза, в которых куда больше появилось детского, чем осталось его в глазах и Татки и Леши. «Боже мой, — у Валентины в груди заломило, — а была такой строгой, и я боялась ее».

А ведь как давно она, Валентина, отучилась ощущать над собой чью-то власть, слушаться, подчиняться чьей-то воле. Она сама собой и другими распоряжалась, по крайней мере в своем доме. Опекала, заботилась, распекала. И мама, старенькая, старалась чем могла помочь, и в виноватой ее поспешности, с которой она двигалась, делала что-то, Валентиной вдруг угадывалось такое, отчего хотелось расплакаться, прощение у мамы просить.

Но мама, наверно, тогда удивилась бы, испугалась: «Что ты, Валя, что ты, дочка? Разве не дружно, не ладно мы живем?»

Жили ладно. Но, бывало, говорили, смеялись, и мама со всеми вместе, но недоумение застревало в милых ее глазах, точно спросить она хотела и не решалась: ой, о чем это вы?..

Люди по-разному стареют. И некоторые из самолюбия, из гордости словно торопят свою старость, жуют губами, шаркают подчеркнуто, выпячивают нарочно старческий свой эгоизм. А все равно ведь нуждаются в тепле, в добром слове и вместе с тем, будто спасая свою честь, пресекают с раздражением попытки им посочувствовать; их это оскорбляет как доказательство их немощи, хотя разве не награда за пережитое, прожитое — желание взрослого сына, дочери подставить родителю свое плечо?

А иные за молодость изо всех сил цепляются, в прятки играют сами с собой, не желая понять, как со стороны выглядят, тогда как другие… Но не о них речь, а вот Валентинина мама мамой осталась и сделалась бабушкой. И двадцать лет назад, поев ее голубцов, Котя Рогачев решил: да, придется жениться. Так он с той поры шутил…

Валентина редко испытывала склонность к отвлеченным раздумьям, ее захлестывало сиюминутным — и дай бог справиться с ним. Вероятно, тем и объяснялось, что, когда она вдруг замирала, ее соображения оригинальностью особой не отличались. Да и многие ли могут этим похвастаться? Другие, до нас, что-то поняли, но стирается во времени след, и каждый протаптывает свою тропинку как бы вновь, по-своему.

Валентина глядела на свою мать. Она привыкла к ее морщинам, привыкла, отправляясь куда-то с ней вместе, вперед проталкиваться, прокладывая, так сказать, дорогу, ведя мать за собой как еще одного своего ребенка. Мать сдалась. Без жалоб, без нытья, без ворчливого ропота — отступила на шаг, предоставив дочери право решения, выбора. Хотя она и посоветовать могла, когда ее мнением интересовались. Но в этой кажущейся ее податливости обнаруживалась и твердость.

Давным-давно, когда Валентина только замуж вышла, ссора у нее с мужем произошла, — и разумеется, кто должен был оказаться ее союзницей? — конечно, мама. Но мама сказала: «Котя прав». Валентина возмутилась, изумилась: «Мама, да ты что? Объясняю снова… он… а я…» — «Котя прав», — точно не слыша, мать повторила. Валентина посмотрела на нее и будто споткнулась. Рухнула всегдашняя ее опора. Мать наблюдала со стороны. Даже без сочувствия, строго.

Теперь вдруг вспомнилось: как она, мама, тогда решилась? Муж, отец Валентины, умер, единственная дочь из родного Калинина в столицу подалась, и с фабрики мама ушла, где восемнадцать лет проработала, получала скромную пенсию. Но хватило, значит, духу выждать. «Котя прав» — так ответила на дочкин клич. Рискнула. Могла дочь обидеться, отдалиться, но вынуждена оказалась повзрослеть, принять на себя груз взрослой ответственности, груз жены. Так мама решила, сумела. А вот сейчас Валентинин черед настал, и она сама сумеет ли?..

— На ужин сырники сготовим? — Мама спросила буднично, не представляя, в какие дали забралась мысленно ее дочь.

— Давай, — дочь оттуда, из далей, откликнулась. — Татка обедала? И не звонила?

Валентина смотрела в окно. Вчера — ну ей-богу! — она открывала форточку, оглядывала двор, найдя среди копошившихся в снегу малолеток Татку с жестяным пестрым игрушечным ведром, звала: «Домой!» Дочь, закинув голову в шерстяном шлеме, отвечала: «Мама, посмотри, какие у меня куличики».

Валентина вздохнула:

— А Леша с катка не приходил?

И отвернулась, чтобы мама лица ее не углядела. Стыдно, какая-то глупая жалостность к себе. И толком не объяснить. Точно не знала она сама той Валентины, у которой дочь выходит замуж! Да, конечно, довольна должна быть. А Валентина, другая, оставалась молодой, беспокойной, взбалмошной. И ей захотелось — внезапно до слез захотелось притиснуть к коленям годовалого, слабо еще стоящего на ножках ребенка — с в о е г о.

Та же, первая, довольная, Валентина хмыкнула: ну ты даешь!


За ночь внезапно навалило снега, и теперь он, розовый, сверкал на солнце. Татка подносила его к лицу горстями и нюхала. Они гуляли с Митей в парке. Было так хорошо, что для остроты ощущений хотелось к чему-нибудь прицепиться, придраться к Мите, чтобы он с очевидным испугом в зеленовато-карих глазах убегал, отмахивался от грозящей ссоры, а она, Татка, наблюдая его метания, убеждалась: да, любит.

Она нуждалась в таких подтверждениях. А вместе с тем ее чувство к Мите разрасталось тогда, когда он, потеряв терпение, вдруг замыкался, делался холодным, чужим, бесстрастно вежливым; тут вот она готова была к нему броситься, повиснуть на нем. Но он уходил. Она глядела ему в спину, не двигаясь, продлевая сладкую свою муку, не разрешая себе кинуться за ним вслед, зная, уже точно зная, что тоже лю-бит.

Это были дурные игры, она понимала. И не могла удержать себя. Жизнь, мир вокруг волновал, тревожил, и, наэлектризованная этим током, она смеялась, дерзила, нарывалась на неприятности, желая, умирая от любопытства, узнать: кто же я?

При этом со стороны она себя не видела. Клубок, постоянно мелькающий, запутывающийся в ней самой, не давал возможности вглядеться в себя спокойно. Она держалась наступательно, задиристо, оказываясь таким образом вдвойне беззащитной, беспомощной, как и бывает обычно в молодости. За ней следили, ее оценивали, она же трепетала, захлебывалась от новизны всего, притворяясь, что уже повидала предостаточно.

То же, быть может, испытывают лунатики, ступая с бесстрашной твердостью по краю карниза. Они решили с Митей пожениться, но ни свадьба, ни то, где, как они будут жить, ее почти не занимало. Занимал момент, вот сейчас… В азарте она могла все поставить на карту, проиграться и глазом не моргнуть. Ничуть не страшно. Ведь страшно-то тем бывает, кто о завтрашнем дне тревожится, беспокоится о мнении окружающих: как-то они это все будут обсуждать? Татка же вокруг никого не видела. Была она, и был Митя. Только двое. Извне ничего не привносилось. Такое существование могло длиться лишь миг.

И миг длился. С прошлого года. С к а р т о ш к и, куда отправился их курс. Начальное ухаживание за ней Мити, можно сказать, мало чем отличалось от чувств к ней Вовки Петракова в старшей группе детского сада — тот тоже то задирался, то конфету совал в замусоленной обертке. Так что опыт у нее был. Она оглядывала этого самого Митю презрительно, сощурясь.

И поворот случился из-за пустяка. Никто ее не обидел, не растянула она лодыжку, ни от чего он ее не спас — просто на лавочке в сумерках она сидела, Митя подошел, присел. Просто, тихо. Она болтала ногой в кроссовке, он сучковатой палкой чертил что-то на земле. Заговорили. Одновременный вздох облегчения: ни он, ни она ничего из себя не корчили. Вместе встали, прошлись до дверей общежития и разошлись до утра.

Она спала прекрасно. Без сновидений, как убитая. Проснулась, умылась холодной водой, брюки натянула, надела кроссовки, вышла. Он стоял у крыльца. Лицо его за ночь будто обострилось. Она вдруг поразилась, какой он красивый. То есть не то чтобы, конечно, красавец писаный, но ей, она подумала, даже нравится, что нос у него, как клюв, книзу загнутый, волосы на лоб падают, их много, а шея смешная, тонкая-тонкая в сравнении с широченным разворотом костлявых плеч.

— Привет, — сказала она то ли ласково, то ли с издевкой. И по ступенькам вниз спустилась. Он, что ли, ее ждал?..

…Миг длился. Митя постоянно волновался, постоянно вынужден был что-то изобретать: книгу захватывающую приносил, доставал билеты в кино, в театр — и иссякал, и просто топтался у ворот университета, ожидая, когда она появится и, может, остановится, а может, мимо пройдет.

Он, конечно, и виду не подавал, если она на ходу просто кивала. А что, а если он с приятелем встретиться тут договорился? Насвистывал. Она мимо шла. Проходила. Он сжимал зубы. Останавливалась. Он шалел, в нем все ходуном ходило. «У тебя нет случайно конспекта вчерашней лекции Богданова?» — она спрашивала. «К сожалению, нет», — коснеющим языком выговаривал он.

Миг длился. Он выкрал ее фотографию, крохотную, меньше паспортной, на студенческий билет. Зима гудела, гудела весна, прогудело лето. В ушах шумело, в голове. Он казался себе необыкновенно сдержанным, скрытным. Шагал по проспекту Маркса журавлиным шагом, вскинув лохматую густоволосую голову. Временами догадывался, что катастрофически за этот период поглупел.

Он точно перестал ощущать себя родным сыном своих интеллигентных, высокообразованных родителей. Пугался их вопросов, пугался, что сонливо-бредовой тупостью себя разоблачит. К счастью, они пока ничего не замечали. Папа уехал в командировку в Японию и привез сыну в подарок игрушку — заводного робота.

Папа считал, что, выучив один иностранный язык, второй легче пойдет, а на третьем, четвертом, пятом заговорить уже ничего не стоит. Сам папа так и сделал. Того же и сыну желал. Сын, правда, английский знал с детства, но теперь — теперь только расшифровка клинописи могла бы его спасти. Он изнемогал сам от себя. Миг длился…

А передышки у них с Таткой почему-то всегда вразнобой случались. Только он успокаивался, вспоминал о теннисе, садился за книги, тут же звонок. Ее дерганый, обидчивый голос. И он понимал, откликался. Она же, когда подобное случалось с ним, вздергивала бровь, цедила: не скандаль, не ори. Хотя он говорил абсолютно ровным тоном. Чего она добивалась, а?

Она добивалась. Она хотела дождаться той минуты, чтобы ответить так: «Замуж? Да что с тобой, Митька? Вот уж не думала!» Хотела расхохотаться, но руку его удержать: «Погоди, не сердись. Давай все обсудим спокойно».

…Шел пятый час. Все стало розовым: небо, сугробы, кустарник. Татка брала ком снега, подносила к лицу, нюхала. И вдруг запихала горсть в рот, и еще, давясь, и еще… Митя не сразу сообразил, что она плачет.


«Какие странные люди бывают… Странные, странные, не поймешь — с чего вдруг?» — думала Валентина, идя от дома по переулку, вспоминая лицо только что встреченной соседки, недоумевая, гадая — ну что произошло?

А ничего. Валентина из подъезда вышла, а Света Кузнецова вошла. «Здравствуй». — «Здравствуй». Но у Валентины все похолодело. Захотелось вернуться, удержать Свету: «Ты чего? Что-нибудь случилось?» Но не успела, помедлила — и правильно, наверно. Неизвестно, на что бы еще нарвалась. У Светы в лице ничего не дрогнуло, глаза невидящие, поджатые губы. А она, Валентина, дуреха, издали еще разулыбалась, а ее, значит, мокрой тряпкой по лицу.

Ах так, и ладно! Только знать бы — за что? Может, чего наговорили Свете? Валентина, случался грех, могла сболтнуть лишнее. Но не со зла. Просто обсуждая что-то с кем-то, она увлекалась, лицо, глаза собеседницы казались столь искренними, столь откровенны ее речи, что, думалось, и нечестно в ответ осторожность проявлять. Но, раскрывая свое, и чужое затрагивала ненароком. По секрету, конечно. И наворачивался ком, и летел, и к тебе уже стихийным бедствием возвращался. Объяснять, что началось с пустяка, поздно оказывалось. Стенка шла на стенку. Так во дворе у них случалось, в детстве, и Валентина являлась домой с разбитой губой. Так продолжалось до сих пор, и разбаливалась голова, сердце ныло, давались зароки: никогда, ни с кем, ничего — ну их!

Все это происходило так мучительно оттого, что она, Валентина, дорожила дружбой. И Котя тоже готов был за друзей глотку перегрызть. И ничто так не тешило обоих, как многочисленные лица друзей в застолье по какому-нибудь торжественному поводу. Ничем они так не гордились, как дружеской поддержкой. Если надо будет, друг другу говорили, друзья помогут, прибегут. И сами они прибегали, помогали. И когда Валентина окидывала взглядом прожитое, из всей мешанины проступали, как самое важное, прочное, те случаи, когда она помогала кому-то, когда помогали ей.

Такое в семье Рогачевых вероисповедание сложилось. О дружбе, о ее ценности, важности они проповедовали и вокруг. И тем острее, больнее переносили свои разочарования.

Пустоты заполнялись впоследствии, но каждый раз очередное исчезновение тех, с кем сблизились, как крах воспринималось. И даже если вины за собой не ощущали, что-то в ссорах таких было позорное. Собственная наивность казалась стыдной, со стыдом вспоминалась былая доверительность, да и в поспешности, с которой теперь обнаруживались вдруг недостатки бывших приятелей, тоже проглядывало нечто унизительное — для обеих сторон.

Так и возлюбленные расстаются, нередко со взаимной брезгливостью. А все почему? Люди не умеют другому прощать того, в чем сами тоже повинны. И не учатся, не желают учиться. Даже страх одиночества отступает перед нашим упрямством.

Валентина, размышляя, все больше сердилась: и черт с ней, со Светкой. Есть Маша, Дуся, Нина… во сколько! Но — почему? Странная, странная… А может, в самом деле что-то случилось у нее? Надо зайти, спросить — а вдруг по уху ни за что ни про что получишь? Вот ведь как измаешься — из-за ничего. Чьи-то взгляды косые, прищуры, губы поджатые — и думаешь, припоминаешь, сходишь с ума.

Странные, все мы странные… Кто бы нас надоумил? Кто бы пожалел, вник, отчего мы сами так себя терзаем, так портим свою жизнь. От начала и до конца, любую жизнь, и достойную, и завалящую, и полную всяческих свершений, и тихонько-скромную — и у всех, у каждого столько мусора накапливается, что не разгрести. Зажмите нос, рот захлопните — на-чи-най-те!

Валентина шла и то тому, то другому кивала. Ее знали, любили в их околотке. А почему не любить? Она улыбалась, приветливая всегда бывала. А вдруг не любили? Но за что? Да нашлось бы при желании… Валентина плечами передернула, сбилась с ровного шага. Но зачем — в ней всплакнуло жалконько — зачем вы меня не любите? Давайте друг друга любить!

В этот момент новенький беленький «жигуленок» проскочил мимо, въехав в лужу, и обдал шедшую но краю тротуара Валентину брызгами грязной воды. «Ах, поганец!» — она завопила. «Жигуленок» уже умчался. «Поганец, — она повторяла, — поганец!» — чувствуя, как ни странно, что с этими криками к ней возвращается обычная ее бодрость, жизнерадостность, уверенность в себе.

Света Кузнецова, войдя в подъезд, хотела было оглянуться, окликнуть Валентину, но что-то удержало ее. Сколько можно в конце концов набиваться! Она звонила и не заставала Валентины, а та ей не перезванивала, хотя наверняка ей передавали. А может, нет?

Света помедлила у лифта: не нагнать ли Валентину? И поморщилась. К чему столько усилий, когда все наладится само собой? Рогачевы — люди добродушные — и другим и себе легко промахи прощают. Но легкость эта и задевает и кажется вдруг подозрительной — почему-то, а?

Света открыла ключом дверь своей квартиры. Двенадцатиэтажный, четырехподъездный блочный дом. Квартиры двух- или трехкомнатные. Окна выходят либо во двор, либо на проезжую часть. П е й з а ж а нет. А когда вечерами зажигается свет, в окнах видно, что люстры у многих одинаковые. Как-то Света подсчитала: только в их отсеке девять светильников под круглым зеленым абажуром, купленных в магазине «Ядран». Она тоже хотела такой, да не досталось. Но это все, конечно, чепуха. А что важно?

Люди в большинстве своем потому так друг с другом схожи, что постоянно трутся вместе, постоянно что-то обсуждают, не самое, мягко говоря, существенное, не успевая накопить, обдумать, ч т о сказать да к а к. И слово и мысль обесцениваются, а до поступка и подавно дело не доходит.

И разве в толпе, впритирку, думать самостоятельно научишься? И насколько нецелесообразная растрата времени — эти посиделки, болтовня. Но, с другой стороны, необходимость, важность общения — одна из самых дорогих человеческому сердцу иллюзий. Ею утешаются, когда больше нечем себя ободрить, а периодически взбадриваться надо, надо.

Ах, дружба — до чего же нежный цветок! Сколько хлопот, сколько времени уходит на доказательства бескорыстия отношений! Чтобы в случае чего было кому поплакаться в жилетку. Иначе какое имеешь право обижаться на тех, кто мимо мчится по своим делам?

И вот отмечаешь дни рождений, другие праздники, так как оказаться в вакууме — позор. По общепринятому мнению. Не многие смельчаки отваживаются на подобное. Да и зачем?

Света Кузнецова открыла холодильник, вынула из банки консервированный огурец, надкусила. Но как трудно мириться с чужими недостатками! Знаешь, что придираться неразумно, и все равно… Все мы, люди, друг на друга похожи, но, случается, очень раздражают и крохотные отличия. Рогачевы — чудесные люди. Приветливые, легкие. Уж эта их легкость… Легкомыслие, безответственность соседствуют с ней очень близко. Да и не равнодушием ли тут попахивает! Улыбаться всем подряд — не притворство ли?

Света Кузнецова еще больше помрачнела, насупилась, будто убеждая кого-то и себя саму в серьезности, глубокости собственной натуры. О, она была другая! И Валентина Рогачева, как полная противоположность, и пленяла и раздражала ее. Но в попытках примириться, вспомнить, как Валентина бывала добра, мила, сейчас явно искренности недоставало. Опять же ложь — из осмотрительности вынуждать себя что-то кому-то прощать.

А ведь приходится так поступать постоянно. И не опошляются, не дешевеют ли от этого наши чувства? Ссориться, биться в кровь считается немудрым, но если бьешься за то, что дорого тебе?

Света еще один огурец достала из банки. Все эти отвлеченные рассуждения — муть. А женщины тогда совершенны, когда в них ничего лишнего нет. Ни веса в теле, ни извилин в мозгах.

Следующий огурец показался особенно соблазнительным. Не съесть ли и третий?

Света Кузнецова и муж ее Толя окончили один и тот же факультет, но она пошла в науку, а он в промышленность, работал инженером на большой известной парфюмерной фабрике. Он был душист, строг, серьезен. А Света со временем поняла, что ученому с ученой, художнику с художницей, артисту с артисткой хорошо отдохнуть две недельки вместе где-нибудь в доме творчества, а дальше, если это продлится, не оберешься неприятностей.

Толя, душистый, строгий, благодушно не замечал, когда у жены тяжелеет взгляд и вялость странная скачками переходит в излишнюю возбудимость. Он тушил лампу со своей стороны кровати, поворачивался на бок и засыпал. Метод такой являлся безошибочным: эти самые творческие натуры нередко впадают в скандальность, чтобы от напряжения внутреннего освободиться, заземлиться, так сказать. Толя интуитивно состояние жены угадывал и уворачивался ловко. В дебри ее профессии не лез, полагал, у него своих забот на фабрике хватает, что даже было мудро, способствовало семейному благополучию. Уверенность в своем мужском достоинстве Толю никогда не покидала, и соответственно у Светы не возникало сомнений на этот счет. Придираться же к мужьям — общее свойство женщин вне зависимости от их специальности. Вот и Света иной раз тайком мечтала о спутнике, с которым было бы возможно самое главное перед сном обсудить — свое дело, сугубо профессиональное. Чтобы он с р а з у понял, и одобрил, и подсказал… Ей-богу, она бы и жарила, и парила, и никакими бы своими бабскими обязанностями не поступалась, и счастливой безмерно себя бы чувствовала, зная, что п о н и м а е т. Что умнее, значительнее ее и щедро с ней делится, а она, благодарная, внимает, и растет, и цветет.

Напрасные грезы! За понимание дорогая плата взимается. Понимает — сразу — тот, кто так же требователен, так же нетерпелив. У кого тоже временами взгляд тяжелеет, вялость странная скачком переходит в излишнюю возбудимость. Ну до чего несносен! И какого черта терпеть? Да замолчи! Мне спать хочется. Надоели эти бесконечные разговоры. По-ня-ла. Я-то все уже давно поняла…

Да здравствуют наши антиподы! Рядом с которыми только и мужаешь, набираешься сил. Обжегшись, озлобившись на их недогадливость, приучаешься размышлять в одиночестве. А когда с собой намаешься, куда радостнее воспринимаешь живое слово. И улыбку и взгляд. Милый ты мой, милый. И все такие милые. И к Валентине Рогачевой можно забежать чайку попить. Хорошо, что не разругались.


За ужином мама спросила Митю:

— Ты в воскресенье пойдешь с нами на лыжах?

Он, не моргнув, ответил:

— У меня нога болит.

Мама и папа переглянулись. Пока снег лежал, воскресная лыжная прогулка была в их семье нерушимым правилом. И праздником. Папа, встав раньше всех, натирал мазью в коридоре лыжи, очень сосредоточенно, даже, можно сказать, вдохновенно. Маме в обязанность вменялось приготовить лыжные костюмы, короткие, до колен, штаны, гетры, одинаковые трехцветные шапочки с помпонами. На всякий случай брали с собой рюкзачок, плоский термос с кофе. Хотя парк рядом был, просто дорогу перейти.

Когда-то Митя позади плелся, и родители, разогнавшись, оторвавшись от него, потом поджидали сына, сойдя с лыжни. Он спешил, их завидя, и они ему улыбались, подбадривая. Потом, спустя время, он мчался первым, возвращался к родителям, снова убегал. Они глядели ему вслед, он это чувствовал.

Мама, раскрасневшись, расстегнув куртку, говорила: «Не понимаю, как в такую погоду люди могут по домам сидеть. И это ведь такое наслаждение — вернуться домой с мороза, продышавшись как следует. Правда, Олег?»

Папа, разумеется, был абсолютно согласен с мамой. Он тоже ратовал за здоровый, разумный образ жизни. И когда это в самом деле реализовывалось, гордость испытывал. А после лишней сигареты, лишней рюмки мучился раскаянием. Тут они с мамой тоже оказывались солидарны. И имелись у них основания: возраст как-никак.

Митя отнюдь не считал, что родители у него старые. Оба выглядели моложаво, но с детства в Мите жил страх: у папы сердце, у мамы печень — только бы не случилось чего…

Они все трое так и существовали, друг в друга вцепившись и вместе с тем стараясь свою встревоженность не выдавать. Но родственные души все без слов угадывают. Митя видел, как мама волновалась, ожидая из командировок папу. Вместе они ехали в аэропорт его встречать. Мама стояла у барьера, просеивая взглядом толпу прибывающих, и вот Митя слышал, точнее, опять же угадывал ее облегченный вздох — и тут же мама менялась, спокойно уже поджидала папу, подставляла ему щеку, целовала его в висок.

Митя знал, помнил чуть ли не с рождения ту маету, беспокойство в доме, когда кто-то из них троих отсутствовал. И он не пытался убедить маму, что нервничает она зря. Он тоже вместе с ней прислушивался к гудению лифта, кидался со всех ног, если телефон звонил. Папа являлся, волнения, как и следовало ожидать, оказывались безосновательными, семья безмятежно пила чай, но папа взглядывал на маму, мама взглядывала на папу, а сын делал вид, что эти их переглядывания не замечаются им.

Его отношение к родителям им самим воспринималось как норма. Он их любил, они его любили, он знал свои обязанности, иной раз думал, что жмут они на него чересчур, но на окрик отца, даже не всегда, по его мнению, справедливый, не смел ответить в повышенном тоне, а когда мама его распекала уж очень долго, чтобы вдруг не сорваться, старался думать совсем о другом. Бывало, кивал машинально, будто бы раскаивался: как всякий нормальный ребенок, он стремился во что бы то ни стало свою независимость сохранить. Так или иначе, тем или иным способом. И тут уже от родительского ума, такта дальнейшее зависело: они, конечно, и поддавались настроениям, и возмущались, и наказывали, но желание во что бы то ни стало его сломить, к счастью, не овладевало ими.

Разумеется, между собой они обсуждали его характер, он же как в достоинства их, так и в недостатки особенно не вникал: они все еще оставались для него б о л ь ш и м и, и трезво судить о них, что-то расчленять, анализировать казалось почти святотатством. Так и бывает, как правило, до поры.

И не задумывался он еще о том, что власть родителей над ним, пока безоговорочная, не бесконечна. Что поколеблена будет чаша весов, родители вдруг учуют свою от него зависимость, и это окажется новым испытанием для всех троих. Они-то, мать и отец, могли и должны были подобное предвидеть, но забегать вперед, пожалуй, и не имело смысла. Никакие предосторожности не в силах предотвратить того, что готовит завтрашний день. Люди просто ждут очередного воскресенья, лыжной прогулки: «Ты, Митя, разве с нами не пойдешь?»

Когда в детстве Митю за что-то ругали, он прицеплялся к непонятному слову, спрашивал, таращась невинно: «А что это такое н е п р и я т н ы е ч е р т ы?» Родители начинали объяснения подыскивать, все глубже увязая, так как сын переспрашивал вновь и вновь. Пока кто-то из них не спохватывался: «Ах ты, хитрюга! Как ловко нас запутал! Так вот, если ты еще раз жука за шиворот кому-нибудь засунешь, уши надерем». Тем не менее ему и в другие разы удавалось их морочить, и, пока они утоляли любознательность сына, гнев их остывал. Но теперь — теперь на вопрос матери он ответил без промедления: «У меня нога болит».

Ему вдруг сделалось лень хитрить, что-то позатейливее выдумывать. Сказал, чтобы отвязались, и знал, что получилось грубо. Но ему подсказывало: его уклончивость еще больше бы все осложнила. Они не должны были в нем заметить слабину. В секунду это в нем промелькнуло — решительность, жесткость. Их лиц, их взглядов он видеть сейчас не хотел. Он знал по себе, как пусто внезапно становится, какая накатывает слабость, когда ждешь с уверенностью, а оказывается — зря. Он и х понимал. Он точно так же реагировал. Они, все трое, были одной породы. Срослись, друг друга изучили — он враз это понял, вот прямо сейчас.

Понимал, как тягостна будет им предстоящая прогулка. Как нехотя, себя преодолевая, пойдут они от дома в парк. И лыжня покажется липкой, рыхлой, они быстро устанут, запарятся. Когда что-то не ладилось, они все трое быстро скисали. Он вспомнил вдруг об этом их общем свойстве. Со снисхождением. Да, у всех слабости имеются, и у его родителей тоже. Тем более что люди они немолодые. Он будто бы сейчас прозрел: сидящие за столом перед ним отец и мать показались ему приземистее, тучнее.

Но он не хочет — не хочет ехать с ними! Что интересного — снова, в который раз, по тому же маршруту тащиться, добираться до надоевшей уже опушки, у голубоватой елочки рюкзак развязывать, отхлебывать жидкий кофе из плоского термоса?

Какая серая, скучная жизнь, подумал он чуть ли не со злобой. Все воскресенья — одно и то же. И вообще родители просто бирюки. В гости редко ходят и редко кого приглашают. Даже Новый год и тот встречают исключительно по-семейному. Да, со свечами, очень все красиво, и приятно елку наряжать, но тоже на-до-ело.

Он все больше взвинчивался. Припоминалось: консерватория, выставки, Большой театр. Они его всюду водили, воспитывали, натаскивали, вбивали в него насильно то, что считали п о л е з н ы м. Как лыжные прогулки. Как творог, черствый — непременно черствый — хлеб. Они, может, и наслаждались, а он давился зевотой. Хорошенький, как говорили, мальчик, в белых гольфах, с ресничками — теперь, слава богу, у него носяра вырос! — никто уже руками не всплескивает, не умиляется.

Он усмехнулся. Мать усмешку его перехватила, и он будто споткнулся — встретился взглядом с ней. И дрогнул. Она в платок куталась, маленькая, с бледными одутловатыми щеками, морщинками вокруг печальных серых глаз. И руки ее как-то странно по столу копошились, что-то мяли, разглаживали, теребили обручальное кольцо, которое, он знал, сидело на безымянном пальце так прочно, что его нельзя было снять.

— Вообще-то, наверно, и снега-то уже не осталось, — сказал отец. — Так что…

— Вот и я отосплюсь, — подхватила мать. — А кстати, звонили Пушкаревы, опять на дачу зазывали с ночевкой. Я сказала, что подумаем. Так как, Олег?

Они словно забыли о сыне, обсуждали, когда собраться, что взять с собой, стоит ли брать и лыжи. Мать посуду убрала, отец журнал читал, сын встал, к дверям двинулся, оглянулся. И прекрасно, подумал, и замечательно. Но что-то его кольнуло. Пожалуй, ему бы хотелось одновременно существовать и т у т и т а м. Он был у них единственный и сознавал особые свои привилегии. Его старались воспитывать строго, но так им трудно бывало чего-то его лишать.

Олег Петрович Орестов только однажды ударил сына. Мите тогда исполнилось пятнадцать лет. Как-то после уроков в конце марта он поехал на электричке по Белорусской дороге с приятелем на пустующую в зимний период дачу, куда приятель его пригласил. Телефона поблизости не было. Вернулись на следующий день, рано утром. Митя перед началом занятий в школе домой забежал.

Он не успел даже ничего объяснить. Отец, в майке, всклокоченный, страшный, втащил его, ни слова не произнося, в кухню — и у Мити искры посыпались из глаз. Он так обалдел, что протестовать и не пришло в голову. Из носа у него поползла кровь, он слизнул ее, глядя на отца, так же молча.

Мамы не было. Он хотел было спросить, где она, но его точно парализовало. Отец молчал. На столе стоял стакан с недопитым остывшим чаем, на тарелке сох сыр. У Мити запершило в горле, он чихнул, и слезы из глаз брызнули. Он вовсе не собирался плакать. Он просто ничего не понимал. Отец сказал: «Садись и не двигайся». Он сел. Отец закурил сигарету. Рядом в родительской комнате дверь скрипнула, Митя было вперед подался: мама здесь? Отец повторил тихо, сипло: «Сиди».

Отец рассказал — коротко, как чужому. Давно, когда Орестовы окончили институт, они уехали по распределению в другой город. У них родился сын. Ему было четыре года. Он качался на качелях во дворе. Мать из окна выглядывала. Сын качался. Качели были высокие, укрепленные на столбах. Сын качался. Мать выглядывала. Выбежала из дома на крик. Сын лежал на земле. Его столкнул какой-то чужой мальчик. В больнице сказали, что задеты почки. Сын умер через три дня.


Оказалось, что у дочери Веры Дмитриевны подвенечное платье все было расшито ландышами, а в руке она держала букет, перевязанный лентами, и никто бы не подумал, что цветы искусственные. А сестренка невесты тоже в длинном явилась и в перчатках — да, сумели достать. Словом, все было великолепно. Вера Дмитриевна, рассказывая, просто-таки сияла, а Валентина, ее слушая, в уме прикидывала: ой, сколько забот!

Слушали и все остальные. Все, можно сказать, в разговоре участвовали. Руки не отрывались от работы, ловкие, привычные женские руки, но новость, конечно же, всех захватила: дочка Валентины замуж собралась.

Валентина крепилась, зарок даже дала: если и шепнуть кому, то лишь самой близкой подружке, Муське, чей рабочий стол стоял вплотную к Валентининому столу. Но Муська разохалась, руками всплеснула. «Перестань, замолчи!» — Валентина ее в бок толкнула. Но Муська еще пуще в хохоте зашлась, бросилась целовать, обнимать Валентину, та отбивалась, и, разумеется, все навострили уши: ну-ка, что там случилось, говори!

Их коллектив отличался своеобразной требовательностью. С планом, само собой, каждый обязан был справляться, лентяи, ротозеи здесь не задерживались, но самым важным было определить нового человека: кто ты есть? Так, в упор, новичка встречали, и редко кому удавалось увернуться от пристальных женских глаз.

Тут все друг про друга все знали. Тайн, загадок не оставалось почти. Руки делали свое дело, и это Вовсе не мешало спрашивать, отвечать, а для отмалчивания должны были найтись веские причины. А впрочем, разве не легче становится, когда выговоришь наболевшее? И опыта, кстати, набираешься, умея слушать.

Ну, а опыт у работающих тут женщин имелся разнообразнейший. Из тех, кому было за пятьдесят и поболе, мало кто предполагал, что когда-либо займется столь тишайшим, безобиднейшим, истинно женским занятием. Старая гвардия в этой мастерской состояла из личностей прелюбопытных, биографии некоторых могли показаться нереальными, разительно не соответствующими их теперешним лицам, обыкновенным, женским. Но мужчины, верно, и не вынесли бы подобное. Уже не раз доказывалось, что мужчинам соревноваться с женской жизнестойкостью, женской приспособляемостью бывает непосильно.

Теперь они, склонившись над куском шелка, рисовали по изготовленному трафарету изящных птичек. Мастерская была светлая, хорошо оборудованная, с вытяжкой — красителями гораздо меньше воняло. Им предоставлялась возможность сравнивать. До того они работали в полуподвале жилого дома, жильцы которого постоянно писали жалобы на эту самую непотребную вонь. А они ею дышали, а после окончания смены чуть не сдирали пемзой кожу с рук, стараясь отмыть въевшуюся краску. Перчатки не помогали, да и в перчатках совсем не то было ощущение — истинные умельцы в перчатках не работали.

Кстати, за умельцами официально утверждалось звание «Мастер — золотые руки», подтверждаемое специальной грамотой, не без торжественности вручаемой. В этом тоже усматривались перемены: старшие помнили начало, когда их, надомниц, объединили, и получилось то, что они между собой именовали а р т е л ь ю, к о н т о р о й, а то и вовсе ш а р а г о й. Но зарабатывали они в своей ш а р а г е очень неплохо. Заказы без перебоев шли. Изготовлялись вымпелы, знамена к предстоящим спортивным состязаниям, транспаранты к торжествам, театральные занавесы, костюмы — да мало ли…

Вроде бы на первый взгляд труд нехитрый, но его специфические особенности тогда раскрывались, когда среди ловкого сообразительного большинства обнаруживалась страдалица — неумеха. И вовсе не недостатком опыта это объяснялось. Безрукость — явление нередкое и среди женщин и среди мужчин. И в любой специальности бездари появляются. Характерное же отличие их а р т е л и состояло в том, что «безруких» щадили. Им помогали, для них выискивали такие операции, где они все же справиться как-то могли. Близилось завершение смены, «безручка» — бедняжка зашивалась, и естественным долгом считалось поспешить к ней на выручку тем, кто уже со своей задачей справился. Валентина, к примеру, много лет страховала Олю Одинцову, пока та не вышла в начальницы смены, выказав на новом поприще недюжие организаторские способности. А до того как же Оля намаялась! Но она с мужем разошлась, двое ребятишек с ней остались, и от заработка ее зависело существование семьи. Можно ли было с обстоятельствами такими не считаться? А Зоя Петровна дорабатывала до пенсии, тоже в подмоге нуждалась. Молоденькую же Тосю приходилось с самых азов обучать: после гриппа с тяжелейшими осложнениями она получила инвалидность, почти год пролежала в больнице и вот пришла к ним в а р т е л ь.

А Ира-спортсменка оказалась у них после серьезной травмы, в спорт вернуться уже не могла. У иных же предшествующие истории случались и покруче, пожестче, — в особенности было что рассказать тем, кто к артели приник еще до войны и сразу после. Те вполне могли назваться «восставшими из пепла», рухнувшими и вновь на ноги вставшими.

Но самое поразительное, что они выживали. Эти болтушки, хохотушки, скромницы и охальницы. Да, самое главное, что выживали. И губы подмазывали, пудрили носы. Ссорились из-за ерунды и от пустяка ликовали. И в их легкомысленности, беззаботности, порой даже глуповатости таилось что-то очень обнадеживающее. Но если бы кто-то решился вслух им свое уважительное одобрение высказать, да еще пространно, да еще высоким «штилем», — ух, как бы они его высмеяли, эдакого действительно глупца.

Между собой же за смену они все успевали обсудить: поведение мужей, безобразия детей, выборы американского президента, рецепт пирога, способ чистки вельвета — мало ли… Обеденный перерыв проводили тут же в мастерской, чтобы времени не терять. Доставали кто что принес, устраивая общее застолье. И в этом выявлялось их отношение друг к другу: они старались, изобретали нечто, чтобы получше товарок угостить. Их «перекус» иной раз превращался в дегустацию национальных блюд — состав артели и в этом смысле был пестрым. Валентина считала, что самую вкусную долму она ела именно там, в полуподвале, приготовленную армянкой Седой, и даже запах краски не портил аппетита.

А когда муж Зины, уйдя с инженерной должности, стал метрдотелем в ресторане «Якорь», их а р т е л ь наладилась все праздники именно там отмечать. И роман Галины Снегиревой с работником Министерства культуры тоже по-своему общий досуг украсил. Галина контрамарками снабжала всех. По очереди посетили гастроли театра Ковен-Гарден, модную джазовую группу, выступления известного африканского певца, да м а л о л и…

А сама Валентина оказалась в артели из-за Лёси. Лёся ее, можно сказать, за ручку привела: тоже калининская, она подалась в столицу пораньше, успела уже осмотреться, кое-что разнюхать да и шишек себе понабить.

Лёся была хороша! Глазастая, с тяжелой косой, с ногами, растущими, как говорят, из-под мышек. Мать ее после смерти отца никак не могла опомниться от горя, и Лёся решила пробиваться сама. Поначалу у нее и швейной-то машинки не было, на руках шила — но как! какой шик! Пока, правда, только для себя. Покупала за гроши остатки тканей, но все смотрелось на ней. Пройдется в обновке, а вокруг уже стонут: «Лёська, какое платье! А может, продашь?» И, как ни странно, на других изделия ее тоже неплохо смотрелись, хотя и не имели они ни такой талии, ни таких ног. Даже Валентине, в ту пору походившей на жердь, платья Лёськины годились, хотя вымахала она выше Лёськи на полторы головы. А Лёся, подогреваемая успехом, трудилась. Содержала уже себя и мать. Пошла в техникум и шила. Шила, шила, сутками не поднимала от машинки головы.

Пока Валентина между Калинином и Москвой металась, от свидания к свиданию с Котей, Лёся устроилась в престижном, как считалось, московском ателье. Но — беда — вместе с чарующей внешностью дан был Лёсе жуткий характер, а в придачу еще и острый язык. Ей точно наслаждение доставляло вдруг отбрить кого-нибудь ни с того ни с сего, без всякого повода, да еще всенародно. В ней как бы постоянно что-то клокотало, внезапно прорывалось — и снова тишь да благодать. Но люди запоминали, сторонились, а кое-кто затаивался.

Словом, в ателье Лёся не сработалась, перешла в другое — и опять скандал. Она дерзила заказчицам, презирала их за отсутствие вкуса, высмеивала «коровистые» фигуры — ну как можно, начальство говорило, допускать такую к работе с людьми? Вместе с тем то, что Лёся изготовляла «налево», находило мгновенный спрос, и в материальном смысле куда выгодней оказывалось: злодейка Лёська, все видели, процветает.

В редкие ее наезды в Калинин женское население в уныние погружалось от сознания собственного ничтожества. Сверкая глазами, скалясь, Лёська проплывала в чем-то в мелкую клеточку или в полосочку, и в сочетании с осанкой, с походкой стремительной это явление в родном захолустье сеяло панический восторг.

А Валентина тогдашняя, жердь с незабудковыми глазами, в три прыжка нагоняла подружку, притискивала к себе: «Лёська! Как я рада! Ты приехала! Ну рассказывай все».

И с Валентиной Лёся почему-то делалась другая. Валентина слушала. Оказывалось, Лёсе не везло. Ее не понимали, на нее наговаривали. А она-то на самом деле была чувствительная, ранимая. Сама с собой, включая проигрыватель, плакала от томных мелодий, влюблялась в артистов кино, одному даже письмо написала, но не отправила.

Валентина слушала. У нее тоже веки вспухали. Представлялось: будь она рядом с Лёсей, то сумела бы ее защитить.

А Лёся вдруг успокаивалась. От слез казалась еще больше посвежевшей, ее все красило, такое диво. Успокаивалась и выговаривала зло: «Ну ничего. Я им всем выдам. Они у меня еще поскулят». — «Кто они?» — Валентина интересовалась. «Да все», — Лёся произносила еще злее, еще мстительнее, и две резкие складочки пролегали по краям ее обольстительных губ.

А как-то Лёся сообщила Валентине: «Я нашла вариант. Устрою тебя на прекрасную работу, денежную, прибыльную. Ведь тебе нужны деньги. А мне нужна справка. Ну, с места работы. Чтобы не приставали. Клиентуры-то у меня навалом. И тебе неплохо. Пока обустраиваться будешь со своим Котей в Москве».

Так Валентина появилась в полуподвале. Несколько, признаться, растерянная. Она в школе хорошо училась, и, если с первой попытки не попала в институт, так ведь это вовсе не значило, что надо спускаться в такую вонючую яму.

Она стояла среди огромных столов, заваленных материей, и улыбалась. Ее разглядывали, а она не видела никого. Улыбалась бессознательно, от смущения, неловкости, и, не умея, не думая, что, может, надо как-то свою неловкость скрыть. Улыбалась инстинктивно, не надеясь найти поддержку в чужих, незнакомых лицах, но и не виня никого за свое состояние. Ведь это она к ним пришла, и надо было пройти испытание — да, молчанием, да, разглядыванием. Впрочем, никаких четких мыслей у нее тогда не возникало. И она не понимала, что в ситуациях подобных является главным, спасительным. Это с опытом приходит. Или даровано природой. Счастливейшая черта — осознание себя о б ы к н о в е н н ы м человеком.

И вот ее уже усадили, расспрашивали. Она попала в обеденный перерыв, жевала приготовленный кем-то вкуснейший «хворост», и беляши, и пирог с ежевикой. К работе ей предстояло завтра приступить, но они ее уже убедили, что, конечно же, все у нее получится.

И получилось. В пальцах ее, длинных, с мясистыми круглыми подушечками, открылась сноровистость, беглость, правда, она и в детстве отличалась способностью распутывать сложнейшие узелки: в ней, как выяснилось, жило углубленное терпение, замаскированное до поры повадками драчливой девчонки.

А когда получается что-то, куда увереннее себя чувствуешь. И какое несчастье заниматься тем, что не ладится у тебя. Ничем это не уравновесить, не компенсировать. Вот, к примеру, Софья Антоновна, средних лет, шикарная по виду дама, в каракуле, кольцах, за которой муж на машине приезжал, тоже с ними работала — в силу таинственных, но давно уже разгаданных обстоятельств. И старалась, надо сказать. Но какая же получалась с ней нервотрепка. Все у Софьи Антоновны валилось из рук, вкривь и вкось шло, портилось. Дали белый атлас для росписи, и тут же он весь заляпан, надо за издержки платить. Софья Антоновна в слезы — и не столько даже из-за ущерба денежного, сколько от обиды. И так каждый раз. Уезжала в своем каракуле зареванная, несчастная. И правда, все не в радость будет, когда перестаешь верить в себя. Все могут, а ты, что ли, калека? А ведь есть люди, что всю жизнь так маются: петь пытаются без голоса, в ораторы лезут, заикаясь на каждом слове.

А у Валентины получалось. Деньги же ей выписывали на имя Лёси. Пока однажды не нагрянула ревизия. Время от времени это случалось: ш а р а г и, а р т е л и действительно нуждались в периодической чистке. Оставался костяк. Валентина в костяке удержалась.

Но Лёся на нее разобиделась тогда. Невозможно ей было втолковать, что комиссия все разузнала, избавиться пришлось от подставных лиц. Лёся твердила: «Ты меня подвела». Валентина очень переживала ссору, хотя ее убеждали: да ты что? Ты же вкалывала, а Лёське-то на все наплевать, лишь бы ее интересы соблюдались. Валентина надеялась объясниться с подругой. Воображала, как вдруг встретит ее неожиданно, нагонит, притянет к себе. И казалось, что Лёся бы оттаяла. Хотя могла и шугануть. Но все равно надо было попробовать. Что бы ни случилось с человеком во взрослой жизни, как бы он с годами ни менялся, не может начисто исчезнуть то, с чем он родился.

По долетающим слухам, Лёся теперь появлялась то тут, то там, ослепительная, скалившаяся подобием улыбки на все стороны, с одним мужем, потом с другим мужем, потом сама по себе, но в окружении, и платья «от Лёси» считались как бы фирменными, воспринимались с тем же оттенком малодоступности, а значит, особо ценились.

И все же, упрямствовала про себя Валентина, могла Лёся оттаять. Те, кто решил, что в злости силу выказывают, готовы бывают и волком завыть, потому что накопилось.

А Валентина в артели прижилась. Когда они с Котей комнату снимали, ездила в свой полуподвал на трамвае — три остановки. Потом с их переездом в кооператив путь удлинился. А из теперешней их квартиры приходилось тащиться буквально в противоположный конец города. А р т е л ь тоже переехала, переименовалась в экспериментальный цех, и в Валентинином существовании многое за эти годы переменилось. Семейных хлопот не убавилось, наоборот. Дети росли, рос и Котя, поднимался со ступеньки на ступеньку. Валентина уже не должна была за предельной выработкой гнаться, снизила темп, но работа ее устраивала. Ее там знали, она знала всех. Хотя а р т е л ь снялась с насиженного места, традиции прежние сохранились: общее застолье, дегустация блюд, а главное, обстановка, атмосфера. Кому-то она могла прийтись не по душе. Но Валентина как раз нуждалась в многоликом шумном коллективе, обязательно окрашенном как бы некой домашностью. Да, непременно. Чтобы, как в большой семье, поговорить, поспорить, повеселиться.

Валентина с улыбкой входила в свою а р т е л ь. И снова все тот же «феномен» — на улыбку ее все всегда отвечали. Это было бы интересно наблюдать со стороны, как хмурый только что человек, дивясь вроде на себя, меняется, мягчает. «Здрасьте, здрасьте», — кивала Валентина. В незабудковых ее глазах светились доверчивость и озорство. И здесь, в своей ш а р а г е, разве могла она долго новость в себе удержать?

— А парень-то Таткин как, ничего? — спросила Снегирева Галина.

— Милый мальчик. Из хорошей, интеллигентной семьи, — глазом не моргнув, отчеканила Валентина.


В кухне у Рогачевых половину пространства занимал обеденный стол, раздвижной, на хилых ножках, под которые для устойчивости подкладывали картон. Котя все собирался стол разобрать и закрепить, но все откладывал, все времени у него не хватало. Он так теперь на службе изматывался, что до постели еле добирался, засыпая на ходу. Как случается с мужчинами в зрелую, наилучшую пору, увлеченность работой дошла у него до азарта, и дома, и даже в выходные дни возбуждение не успевало в нем остыть. Все, что происходило вокруг, о чем печаталось в газетах, показывалось по телевидению, так или иначе транспонировалось им на его дело, на проблемы его отрасли, и домашние снисходительно улыбались, когда он вдруг посреди ужина вскакивал, обегал тесную кухню, восклицая, что Морозов, всегдашний его оппонент, будет посрамлен, что истина восторжествует, а он, Рогачев, все это — ко-о-гда! — предвидел, прошу, говорил, запомнить и учесть.

Поглощенный делом, он стал покладист, неприхотлив в быту, ел, что дают, не капризничая, и его лихорадочный взгляд не замечал вроде бы никаких огрехов в окружающей обстановке. Правда, временами с ним случались будто прозрения: внезапно он восторгался шторами, которые Валентина давным-давно повесила в спальне: какие, мол, веселенькие. А то вдруг пинал с отвращением коврик в прихожей, настаивая, чтобы сейчас же выкинули его. Такие неожиданные «включения» мужа чаще всего Валентину смешили, но как-то мелькнуло: однажды он так же вдруг узреет м е н я.

Нет, смятения у нее эта мысль не вызвала. Она себя видела в зеркале, отмечала перемены, но они не ужасали ее. С годами никто не молодеет, и нечего вспоминать, какая ты была в молодости, погляди на своих сверстниц. И кстати, подумай, что у тебя взрослая дочь. А муж — он муж. С ним двадцать лет вместе прожито. И что бы там ни говорили, — нет, не поверю.

«Не поверю», — убеждала себя Валентина, чувствуя, что начинает сердиться. От одного предположения. И, будто пытаясь с кем-то хитрить, кого-то задабривая, отваживая, улыбалась чуть притворно: мол, конечно, загадывать нельзя, все случается, все бывает, никто не может гарантировать ничего, но Котька! — себе шептала. — Да ему голову оторву, я такое устрою, та-а-кое… И сникала.

Провертывала мясо на котлеты, укрепив мясорубку на краю шаткого раздвижного стола, на другом конце которого сидела в з р о с л а я дочь и ела жадно вчерашний борщ. Очень, значит, проголодалась. Валентина на нее поглядывала. Дочь с набитым ртом делилась новостями. Тут стоило прислушаться. Татка обычно откровенностями мать не баловала. Больше того, сама Валентина как бы остерегалась дочери. Со всеми все могла обсуждать, а с Таткой настораживалась, в себе и в ней как бы чего-то смущаясь, ощущая барьер и страшась, что не сможет его преодолеть. С Таткой — не сможет.

Как мать она держалась строго. Не потому что определенной воспитательной методы придерживалась. Так получалось. В современной городской жизни женщина обязана организованной быть. Только расслабишься, забудешься ненадолго, и все поползет одно за одним, и вырастет враз из мелочей гора задолженностей. Валентина, правда, гору эту быстро раскидывала, имелась сноровка.

Дети росли, она их кормила, обстирывала, одергивала, поощряла. Они ее слушались и, как выяснялось, умело скрывали то, что хотели скрыть. Худенький, хрупкий Леша нежным девичьим голосом на вопросы родителей отвечал не сразу, не бросался со всех ног исполнять порученное, и в этой его медлительности, возможно, таился вызов. Как и в тихости его, задумчивости. О чем же это он, спрашивается, размышлял? А уж эта его рассеянность… Он забывал от квартиры ключи: придя из школы, часами ждал у окна на лестничной площадке, и нет, чтобы хотя бы к соседям позвонить! Может, стеснялся? А вместе с тем и нахальничал. Приятельница Валентине рассказала: позвонила она как-то по телефону, Леша подошел, мамы нет, ответил. Так, пожалуйста, приятельница попросила, передай о моем звонке обязательно. Леша подумал, помолчал. «А это так важно?» — спросил он нежным, журчащим голоском. И приятельница обиделась, возмущенно пересказала Валентине инцидент. Валентина ее, конечно, поддержала, сглотнув смешок. В глубине души она всегда и во всем сына оправдывала.

С дочерью было иначе. Татка, как Валентина догадывалась, материнской подсказки не ждала, и явная ее самостоятельность, с одной стороны, успокаивала, но и слегка задевала.

Котя, бывало, спрашивал Валентину, шутливым тоном маскируя беспокойство: «Ты с дочерью хоть когда беседуешь по душам? Смотри. Это твоя обязанность, материнская». Валентина глаза опускала: муж, ей казалось, лезет куда-то в запретное, что и не его ума, — и вообще не касаются этого вот так, походя. Хотелось его оборвать: «Да перестань. Еще не время. Не готова… я».

А Татка хорошо училась, глядела в глаза родителей прямо, твердо и даже, такая умница, в эпидемии гриппа как-то умудрялась уберечься: вся семья лежала вповалку, она одна за всеми ухаживала, бегала в аптеку. Ну, а уж при таких достоинствах простительны маленькие недостатки: некоторая резковатость, некоторая излишняя критичность по отношению к окружающим, некоторая замкнутость и просто жуть какое упрямство! Тут, когда на Татку н а к а т ы в а л о, благоразумнее было отступить.

Валентина вертела ручку мясорубки, слушая дочь. Самое важное сейчас: Татку бы не спугнуть.

— …когда я отвечаю и когда билет тяну, вижу, как он волнуется. Если что прошу, всегда помогает. Между прочим, на Профсоюзную за лекарством для бабушки это он ездил. И папин фотоаппарат тоже он в ремонт сдавал. Пусть приучается, — хмыкнула, взглянула на мать. Валентина лихо вертела ручку мясорубки. — Учится он хорошо, — чуть поскучнев, Татка продолжала: — Считается в группе способным. — Подумала: — Да, пожалуй, и на курсе один из самых… толковых. Так что… — она на глазах увядала, — можно сказать, мама, все в порядке у нас. Валентина продолжала вертеть мясорубку, хотя мяса в ней уже не было.

— А не рано ли, — спросить наконец решилась, — не рано ли сейчас жениться вам? — И сама на себя раздосадовалась. Дурацкий вопрос. Вся фраза дурацкая. Сбилась. Снова начала: — Разумеется, это ваше дело… — Тьфу, снова глупость. — Тут советчиков не может быть. И все же экзамены, диплом, не помешает ли? Я, как ты понимаешь, больше твоей судьбой интересуюсь. — И посмотрела на дочь как могла пристальней.

— Мама, — произнесла дочь спокойно, — я ни разу ни одного экзамена не завалила. У меня повышенная стипендия. И я тоже своей судьбой интересуюсь. Так что не беспокойся, пожалуйста.

Поддаваясь невольно дочкиной рассудительности, ее ровному тону, Валентина оттаяла, спросила проникновенно:

— А ты его любишь?

Сколько раз она слышала этот вопрос, сколько раз сама его задавала, у них в а р т е л и это была главная тема — любовь. И какие сюжеты, какие подробности взволнованно, трепетно излагались! И сердце билось сильнее в участливом сопереживании: любовь, любовь… а он тебя любит, а ты его?..

Теперь, спросив, Валентина замерла в ожидании. И услышала короткое, как залп:

— Естественно!


Олег Петрович Орестов и жена его Ольга Кирилловна всегда с увлечением готовились к детским праздникам, будь то елка или день рождения их сына. Созывалось много детворы. Олег Петрович на воздушных шарах рисовал смешные рожицы, заранее придумывал игры и сам с удовольствием в них участвовал. Ольга Кирилловна сладостей накупала, накрывала красиво стол, без всякого сожаления наблюдая, как нарядную с вышивкой скатерть заливают клюквенным морсом. На пироге зажигались свечи. Митя их задувал, дети вопили, дом ходил ходуном. То была пора идиллического единения детей и взрослых.

Позднее супруги Орестовы положили себе за правило, когда молодежь у них собиралась, из квартиры уходить. Сын Митя рос благоразумным, ему можно было доверять.

Но как-то, Мите тогда исполнилось лет семнадцать, ожидалась вечеринка в весенние каникулы, время к семи близилось, а родители вроде не торопились исчезать. Митя нервничал. Дверь в комнату родителей была закрыта, оттуда слышалась музыка, кажется, Моцарт. Митя представил: папа лежит на тахте, держа на животе транзистор, и читает. Мама читает тоже. Это могло длиться вечно.

Митя прошелся по коридору туда-сюда. Он чувствовал себя очень неловко. Почему они остались? Придется что-то ребятам объяснять. К нему как раз потому любили приходить, что у него п у с т а я квартира.

Нет, ничего предосудительного они не делали. Но им, школьникам старших классов, нестерпимо хотелось вырваться из-под гнета. Гнет ощущался повсюду, везде. Везде, им казалось, взрослые на них косятся. И тогда, из протеста, они громко смеялись, толкались, что-то выкрикивали, а эта игра, притворство тоже утомляли. Хотелось расслабиться, вдохнуть полной грудью и, может, даже совсем тихо друг с другом поговорить. От взрослых все скрывать приходилось — и желание гоготать, топать и потребность в тайне, в шепоте.

Митя скисал все больше. Предвкушаемая радость рушилась. И тут мама вышла в коридор, направилась в ванную. Митю что-то толкнуло, он вперед шагнул: «Вы что, — проговорил хрипловато, — уходить не собираетесь?» И глаза спрятал. «Собираемся, — мама ответила спокойно. — Но ты же к половине восьмого гостей ждешь. Мы успеем. Или, считаешь, надо уже поторапливаться?» Митя лица ее не видел, но голос звучал насмешливо. Он чувствовал, что у него горят уши. Мимо матери проскользнул. Готов был себя избить за идиотскую постыдную нетерпеливость.

Слышал, как они одеваются в прихожей. Отец присел на корточки, застегивая тугую «молнию» на маминых сапогах. Это длилось, длилось… О чем-то они переговаривались, посмеивались. «Митя, мы ушли!» — мама выкрикнула весело. Дверной замок щелкнул. Он продолжал в кресле сидеть. Во рту было кисло, гадко.

Олег Петрович и Ольга Кирилловна Орестовы были трезвые, реально мыслящие люди. Оба много работали, Ольга Кирилловна как искусствовед, специалист по латиноамериканской культуре, Олег Петрович считался знатоком в области языкознания, поездил, мир повидал.

В отношении дружеских связей они определенный скепсис выказывали. Полагали, пока у них все в порядке, всегда найдется, кого в дом пригласить и к кому пойти в гости. А в иных обстоятельствах на самих себя надо рассчитывать. Люди сильные не ищут, кому бы свои огорчения излить. Занятие это и бесполезное и унизительное. А у всех своих забот хватает.

Разумеется, они не в вакууме существовали. Но между ними и даже давними их приятелями дистанция все же оставалась: не всем, они считали, можно с другими делиться, не все излагать до конца. С годами они уже настолько к осторожности себя приучили, что иначе уже не могли.

При этом они многим людям симпатизировали, ценили такт, щепетильность, обязательность и промахов здесь не прощали. Да и сами всегда стремились выполнять обещанное, спрашивая с себя так же строго.

Но под этой обдуманной налаженной системой существования таилась некая болезненность: Орестовы обучились осмотрительности, потому что обольщения напрасные им дорого обходились, и так саднило, так долго помнилось, что оба решили постараться поберечься, при взаимной поддержке, понимании, согласии семейном им удалось выстоять, закрепиться вдвоем. Для подобного родства мало влюбленности, без единомыслия и общей боли его не достичь.

Орестовы нашли верный тон в семейных отношениях, шутливо-нежный, иначе их постоянный страх друг за друга обессилил бы их. И в любых ситуациях все так же шутливо они прикидывали вариант наихудший, исподволь готовясь к нему, загодя выверяя свою прочность. Им казалось, что такой метод правильный. А если наихудшее не сбывалось, они чувствовали себя счастливчиками. Но снова приходилось готовиться, тревожиться…

Они наблюдали за сыном, старались как можно объективней оценивать его: его способности, его человеческие свойства, его отношение к родителям. Тут они особенно опасались обольщаться.

Однажды еще относительно молодой Олег Петрович, пролистывая перед сном в постели толстенный том, испещренный иероглифами, обернулся к жене, расстроенной телефонным разговором со стариком отцом. «Ольга, — сказал он, — это не он тебя обидел, это его старость. Старость жестока, и со старыми людьми тяжело. И никто по-настоящему старого человека не поймет и по-настоящему не поможет. Старикам рассчитывать вообще не на кого. Я, например, хочу, чтобы в старости у меня остались приличные отношения с соседями и приличные отношения с сыном. Чтобы он к нам приходил, пусть не часто, но без понуканий».

Жена молчала. Олег Петрович приподнялся на локте, посмотрел на нее. Ольга Кирилловна, не поднимая головы, сказала: «Я не хочу об этом думать. Не могу».

…Орестовы ужинали, не дождавшись сына. Он часто теперь задерживался. В университете, на теннисе? Открылась входная дверь, они прислушались. Сын явился не один. Девочка показалась милой, бойкой. Зовут Татьяна, Татка. Они вместе учились, в одной группе. Ольга Кирилловна предложила поужинать, но они отказались, сказали, что не голодны.

Орестовы вдвоем чай допивали. Одновременно вскинули друг на друга глаза. Олег Петрович улыбнулся, и Ольга Кирилловна улыбнулась тоже, будто выдерживая уговор.

Трудно было не заметить, что сын взволнован присутствием у них этой девочки, суетился, старался, чтобы ей все понравилось. Ольга Кирилловна оказывалась свидетельницей, как Митя с интонациями экскурсовода демонстрировал Татке их семейные реликвии. Коралловый куст, привезенный из Красного моря дедом, старинный кальян, добытый отцом, пестрые маракасы, подаренные художником-мексиканцем Ольге Кирилловне. Держался сын по-хозяйски, нисколько не смущаясь присутствием матери, что подтверждало еще раз: впечатлением родителей о своей приятельнице он интересовался мало — его занимало мнение Татки. А как-то, указав на фотографию, висевшую в простенке между книжными полками, сын сказал: «Это мама. В молодости».

Ольга Кирилловна услышала и фыркнула. На той фотографии ей было лет тридцать пять. Значит, Митя считал, так она изменилась?

А она, признаться, чувствовала себя все еще красивой. Свежесть, яркость — это, конечно, привилегия молодости, но красота, коли была дана, бесследно не исчезает. У Ольги Кирилловны оставались ее глаза, большие, сердитые, серо-морозные. Оставался нос с легкой горбинкой, ямочка на подбородке, руки с узкими запястьями, пальцы длинные в маминых, бабушкиных старинных кольцах. Давно, в пору детства сына, она, смеясь, говорила: «Вот Митька женится, и все свои ц а ц к и невестке отдам». Но это желание, кажется, в ней заглохло. Про себя теперь думала: а что, а пусть старухой стану, но кольца мои.

Нет, не от жадности. Из-за другого. Из-за чего, сама пока не могла понять.

Девочка Тата держалась мило, а Митя явно был влюблен, уж тут никаких сомнений. Давно, в пору детства сына, Ольга Кирилловна утверждала, что и когда состарится, никогда ничье чувство не станет осуждать. Только злыдни и глупцы со стороны лезут, судят. Тогда судили о н е й. Она была хороша, капризна, взбалмошна. Она и Олега достаточно помучила, прежде чем срастись, сплестись с ним. Но пусть водились за ней грехи, пусть не все она замолила, но теперь готова была сказать: нет лучшего состояния, чем влюбленность, хоть короткая, хоть обманчивая, но ни с чем это не сравнимо. И правда, что только тогда, в те дни, часы, минуты, человек в полную силу и живет.

Обиды, огорчения сглаживаются, стираются даже черты лица, но как хорошо, что было пережито это состояние, что не обделили им тебя. Так Ольга Кирилловна мудро размышляла. И радовалась, что без тени зависти, осуждения глядит на нынешних влюбленных, юных. Когда они беззастенчиво жались друг к другу в троллейбусе, целовались на автобусной остановке. Лохматые или обкорнанные, как после тифа, в хламидных цыганистых одеяниях или в брючках, облегающих, как колготки, — все они казались славными, смешными, трогательными. Все они были ч у ж и м и.

Ольга Кирилловна училась преодолевать свой страх за сына. Муж учил ее. Говорил: иначе мы, Ольга, пропадем. Митя с первого класса ездил один довольно далеко в английскую спецшколу, один отправлялся на теннисный корт вечером после уроков. Ольга Кирилловна стояла в пальто у двери, если он чуть запаздывал. Муж сердился на нее, ругал. Она, обычно мгновенно вспыхивавшая, тут любые резкости сносила. Муж был прав, она знала. «Ты мальчишку задергаешь!» — муж кричал. А она хватала ртом воздух, если Митя все еще задерживался.

Сын ездил с компанией сверстников к морю. Весь этот месяц Ольга Кирилловна сходила с ума. Представлялось, как он полез купаться в шторм, стена воды с ног его сшибла, — Ольга Кирилловна вжимала ладонь в рот.

Но он звонил. Он разменивал много «пятнашек» и находил исправный автомат. Он понимал, добрый, умный мальчик. Правда, Ольга Кирилловна еле дотягивала от звонка его до звонка.

…И тут он сказал: «Это мама. В молодости». А Ольга Кирилловна не сдержалась, фыркнула. Вот оно что, оказывается… Как они видят нас, наши дети.

Можно было бы сообразить, что пора такая наступит. Что их мнение, их оценка только и будут нас волновать. Не начальства, не друзей — их, наших детишек. И тоже нам будет казаться, что шкала могла подняться и повыше. Тем более родственники как-никак. Не о поблажках речь. Впрочем, рассчитываем мы именно на поблажки. А если храбрости хватит, признаемся — на любовь.


По пути с работы Валентина в овощной магазин зашла — естественно, сразу к заведующей, Тамаре. Та руками развела: «Если бы я знала! Были днем свежие помидоры, но все разнесли». Валентина для приличия все же присела в закутке у Тамары, похвалила ее новые сапоги, поулыбалась и встала. Тут-то Тамара спросила:

— Правда, что твоя дочка замуж выходит?

Валентина удивилась:

— Откуда ты знаешь?

— Да не помню, кто-то сказал…

Валентина от ясного ответа уклонилась:

— Да разве их, молодых, разберешь! Ходит один паренек, вроде милый, воспитанный. А там уж как время покажет.

Тамара вдруг пригорюнилась.

— Ох, — вздохнула, — говорят, переменились времена, девки сами все решают, сами судьбой своей распоряжаются, а все же главное — вовремя замуж выйти… Ты гляди, — помолчав, Тамара продолжила, — гляди в оба. Тут нельзя пускать на самотек. Пусть все тебе докладывает, каждое свое действие. Иначе беды не оберешься.

— Ну здрасте! — усмехнулась Валентина. — Как это я ее заставлю докладывать? Захочет — скажет, а нет — так нет. Сама, что ли, наших деток не знаешь?

— Знаю, — Тамара совсем закручинилась, — потому и говорю. А между прочим, все новшества, они только на поверхности. Взглянуть же в корень — все, как было, так и остается. Если хочешь, конечно, чтобы получилось по-хорошему, правила надо соблюдать. С родителями, например, жениха вы знакомы?

Валентина не ожидала такого поворота, смешалась:

— Да ну тебя, Тома! Так ведь и вопрос пока не ставился: мол, жених. Ну встречаются они, учатся вместе. А что, возможно, поженятся, так это я вообще узнала вот-вот.

— Ха-ха! — Тамара сощурилась зловеще. — Типичная современная мамаша. А значит — от-ста-лая, — раздельно произнесла. — Теперь, кстати, в брак вступают не так, как мы в свое время, в чем придется. Все соблюдается — и длинное платье и фата. Смотри, повторяю, вглубь. От прежней неразберихи снова вернутся к у с т о я м, вот увидишь. Ты дочку замуж отдашь, а куда, а кому? Может, ты, конечно, не все говоришь, притворяешься…

— Да что ты, Тамара! — Валентина ее прервала. — Вовсе я не притворяюсь, просто рано еще все это и выяснять и обсуждать. Уж от кого ты узнала… Словом, если свадьба и состоится, то не завтра, уж поверь.

— Ну-ну, — Тамара пробурчала. — Ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь. Только добра желаю… Сама-то со своей единственной как намаялась! Этот мой зятек — нет слов, как разъехаться с ними хочу. Кончится тем, что здесь, — она обвела взглядом свой закуток, — вот здесь прямо и поставлю себе раскладушку. Лишь бы домой не идти, не видеть их. Правда, уже терпения нету. С мужем развелась, думала, вздохну, так зять на голову свалился и оказался похлестче еще моего пьяницы. Да что, мой прямо-таки ангел, можно сказать, был, а этот!..

Валентина помолчала сочувственно.

— Ну ладно, — сказала, — я пойду. А ты не расстраивайся, береги нервы.

— Завтра заходи, — Тамара ей напомнила. — Оставлю тебе килограмма два. Если только не очень будут зеленые.


Настроение у Валентины испортилось. Не от отсутствия помидоров. Тамара что-то разбередила, какую-то муть подняла со дна души. Ну надо же, все лезут со своими советами, домыслами — вот чем оборачиваются хорошие отношения. Все вроде бы право имеют. Да лучше помидоры на рынке брать, а с такими, как Тамара, не фамильярничать.

Но на рынке уж больно дорого, Валентина вспомнила. И еще сильнее огорчилась. Сама виновата, опять длинный язык подвел: одному шепнешь, а дальше понеслось, не воротишь. Тревожно было, смутно. Внимание окружающих, их осведомленность показались вдруг тягостными, раздражающими. Ну какое кому дело? Неужели предстоит всем все объяснять? Да наплевать! А наплюешь, наплетут за спиной такое, что и вообразить трудно.

А что в конце концов? В чем и перед кем надо оправдываться?! И вместе с тем, сколько себя ни убеждай, если мнением людским дорожишь, значит, и не играй в независимость. Подлаживайся, подробнейше объясняй, лукавь, хитри — тьфу! — а иначе нельзя.

Хорошо. Татка сейчас не выйдет замуж. Переживем. Выйдет потом. Сделаем вид, что сами так решили, что считаем — все к лучшему. Улыбаться, беззаботность изображать — слава богу, есть навык.

И тут Валентина сама себя смутилась. Ах, дура я, чурка! Что за гнусь лезет из меня… А о Татке, о дочке своей, забыла?

Прибавила шагу. Дом их, многоподъездный, блочный, издали казался плоским и чувства надежности не внушал. Не так давно его построили, но обшарпанный вид он чуть ли не сразу приобрел. Особенно в подъезде и на лестничных клетках. Какой-то странный дух разрушения витал незримо здесь, да и в других новостройках того же типа. Двери лифта исчерчивались гвоздем, обваливалась, нарочно отбивалась кафельная облицовка, не говоря уже о близстоящих телефонных автоматах — там учинялись прямо какие-то исступленные зверства и пучок проводов свисал из разломанной пополам пластмассовой трубки.

Почему? Зачем? Кто были эти люди? Как они выглядели? Их можно было встретить и днем, в обычной толпе, нормально одетых, с нормальными лицами.

Валентина поежилась. Какие-то силуэты проскользнули в сгустившейся темноте. Дом был рядом, рукой подать, но спасительным прибежищем не воспринимался. Предстояло войти в подъезд, в кабину лифта, нажать кнопку звонка в свою квартиру…

Впрочем, Валентина прикинула: в сумке бутылка с кефиром, жестянка сгущенки, — размахнуться и сразу по башке треснуть. Она усмехнулась: так-то просто с Валюшкой не справиться. Нет, честное слово, за себя ей не страшно. Страшно за детей.

В подъезде снова вывернули лампочку, но она решительно, не оглядываясь, шагнула к лифту. Представила коридор на их этаже, выстланный бурым линолеумом, куда выходили двери трех квартир. Поначалу установили дежурство, когда кому там убирать, но вскоре дело застопорилось, хотя никто из жильцов и не возражал против уборки. Но зима — такая длинная у нас зима, мокрая, слякотная, и грязь и песок липнет к подошвам. Перед входом к себе все тщательно отряхиваются, шаркают ногами по коврику перед своей квартирой, ныряют туда — хлоп, и что позади осталось, не занимает никого.

Да, мы такие. И у мусоропровода на лестничной площадке роняем яичную скорлупу, корки апельсиновые — и сами же носы морщим, что, мол, грязь да вонь.

Мы такие, и нам не стыдно. Вот что, пожалуй, печальнее всего.

Валентина не стала искать ключи: кто-то должен был быть дома. Открыла мама. Валентина поцеловала ее в щеку. Как хорошо, подумала, что мама у меня есть. Мама, с тобой мне кажется, что я еще молодая и не одинокая.

Разогревая ужин, Валентина снова припомнила неприятный разговор с Тамарой. Ну ладно, так что она упустила, не предусмотрела с дочерью? Примерно полгода назад у Татки из сумки выпала фотография, меньше паспортной. Валентина, разумеется, поинтересовалась, прежде чем Татке в руки ее передать. И чего ей стоило тогда не расхохотаться! Мальчик-носатик с выражением лица еще более детским, чем у Леши, глядел со снимка насупившись. А Татка раскудахталась: отдай! Да бери, пожалуйста, своего несмышленыша. Валентина молча отдала дочери снимок, Татка, его в сумку спрятав, все же сочла нужным пояснить: «Это Митя. Мы вместе учимся в одной группе». — «А-а!» — Валентина на выдохе протянула, так и не придумав, что бы еще добавить поглубокомысленнее.

Вкуснейшее получилось жаркое, а Леша над тарелкой будто дремал, ковырял нехотя вилкой. Мысли Валентины кружились над той фотографией, над выражением тогдашним лица Татки — она выхватила у сына тарелку, вывалила остатки жаркого обратно на сковородку.

— Чего ты орешь? — услышала голос мужа.

— Я? — она, искренне недоумевая, переспросила.

— Ты? А кто же? — муж произнес — Всегда орешь и, естественно, аппетит пропадает.

— Я? — Валентина от негодования покраснела.

— Ты, ты! — повысил голос и муж. — Хотел выпить чаю, да обойдусь — Встал, резко двинув стулом, и вышел.


В отсутствие родителей Митя часто бывал у Татки. Бабушка Таткина их кормила. Как-то он вызвался посуду помыть, бабушка отнекивалась, а Татка сказала: пусть, а почему нет? Он надел фартук, а она за стол боком уселась, поглядывала на него насмешливо. Так получилось, что с ней он постоянно вызывался делать совсем не то, что ему нравилось. Ел мороженое, которое терпеть не мог, катался на карусели, хотя его мутило. Но странно, что такое насилие над собой, неловкость, им из-за нее испытываемая, еще больше обостряли его чувство: с Таткой он терял себя, и это было потрясающее, пьянящее ощущение.

Ему в голову не приходило с ней спорить, так сказать, из-за принципа. Он ей подчинялся, нисколько не ущемляя своего самолюбия. Даже, можно сказать, с радостью, что вовремя сумел подладиться под ее желание, угадать его. Втайне он сознавал ее слабость, шаткость и опасался, что она сама себе навредит, а его в этот момент не окажется рядом. В своей силе, способности прийти ей на помощь он не сомневался. Его только несколько смущало, что он недостаточно взросло выглядит. Такое у него было лицо, точнее, выражение. Он глядел на себя в зеркало и злился. Особенно губы его раздражали, совсем как у школьника. «Недотепа», — презрительно сам себя обзывал, имея в виду, правда, чисто внешнее впечатление. О своем же характере, мужественности, выносливости он был достаточно высокого мнения. Но ему нужно было одобрение Татки, ее поддержка, тем более что он нередко попадал впросак на глазах у своей избранницы. Да, по пустякам, в ситуациях глупейших, но это и мучило.

Однажды они гуляли в жесточайший мороз, Татка явилась в шубе, в шали, как куль, закутанная, и все равно ему показалась прекрасной, стройной. А он только успел уши у своей ушанки опустить, как она прыснула. «Ты похож на грустного ослика», — еле выговорила сквозь смех. Он небрежно снял с головы шапку, поднял уши, веревочки наверху завязал, снова надел. Они гуляли. Мороз был прямо злодейский, градусов сорок, но он делал вид, что не чувствует, как уши дерет, старался отвлечься, хотя казалось, что вот сейчас уши просто отвалятся.

Они гуляли. У него с собой было пять рублей. Он предложил в кафе зайти: только, сказал, мороженое не будем заказывать, ладно? Она улыбнулась.

Ему представилось, что уши у него сделались как два огромных крыла и пылают факелом.

Вошли, разделись. Он помог ей снять шубу. «Ой, — она вскрикнула, — Митя!» Он стоял перед ней столбом, про уши забыл, уже их не чувствовал. «Молодой человек! — позвал его пожилой гардеробщик. И крякнул: — Эх, молодежь, — схватил за рукав пробегающего мимо официанта. — Боря, водки скорей! Обмороженный, растереть надо».

Татка тоже хлопотала, участливо что-то советовала, но все это было нелепо, стыдно. Еще нелепее, что наутро к хирургу отправиться пришлось. Вот так закончилась их романтическая прогулка.

Вообще держаться при ней достойно, солидно не получалось. С ним обращались как с мальцом, пихали, гнали, что в ее присутствии было нестерпимо. А он в ответ нахальничать не умел. В кинотеатре на их местах расселись какие-то, он пытался объясниться, билеты совал. «Да что ты пристаешь, вон свободных мест сколько…» И он, оскорбленный, изнутри клокоча, ушел от этих наглецов ни с чем.

Она видела. А он не знал, как перед ней оправдаться. Не мог еще объяснить, что не от слабости сдается. От брезгливости. От гордости. От сознания некоего превосходства, которое другим в глаза не тычут, которое скорее даже скрывают, но оно, это сознание, не позволяет себя ронять. Он не любил кафе, куда врываться приходилось по-бандитски, кого-то отжимая, сминая, не любил мороженое с намешанным в него вареньем, не любил толчею у касс, гуляние по фойе перед началом сеанса, взгляды, прощупывающие соседей, — надо было скорее нарастить шкуру потолще, чтобы все это выносить.

Он догадывался, что, вероятно, имелись какие-то издержки в его воспитании. Припоминались вскользь брошенные замечания мамы, отцовский насмешливый взгляд, их словно бы лишь из озорства, не всерьез, реплики.

Как-то шутливо он упрекнул их за одну такую, мол, даже как-то и не по-российски, отец промолчал, а мать ответила, что с возрастом устаешь от болтовни, а что касается российских обычаев, то сын, верно, имеет в виду тот интеллигентский круг, где люди образованные дышали культурой, а не хватали урывками, не выплескивали друг перед другом торопливо то, что не успели переварить.

«Да, мы неучи», — подтвердил отец, и, как понял сын, совершенно серьезно. «И ты?» — он все же спросил. «И я, — отец ответил, продолжив: — Жуть берет, как наши знания приблизительны, рыхлы. Нет основы. И уйма времени упущена зря». Сын слушал. «А хуже всего, — отец говорил, — наше безалаберное попустительство собственным слабостям». — «Чье?» — сын встрял. «Мое, твое, — отец уточнил, показалось, с раздражением, — и вошедшее в привычку, почти узаконенное. В школе, институте, на работе, дома. Понятно? А что касается твоего замечания о российских обычаях, то, считаю, тебе прежде всего следовало бы знать, интересоваться традициями русской интеллигенции. Общение же между людьми теперь, мне думается, обеднилось, обесцветилось от того, что иметь собственную позицию и обосновать ее серьезно стало считаться как бы необязательным. А обмен фразами — занятие пустое. То есть к чему я тебя призываю: нужно в себе самом накопить нечто, что было бы интересно услышать другим».

Сын встал и щелкнул каблуками, осклабясь. Но успел заметить взгляд отца, обиженно-разочарованный.

В нем все чаще теперь возникало желание сопротивляться, инстинктивное, безудержное, будь они, родители, хоть сто раз правы. Он не словами, он взглядом своим им дерзил, ощущая потребность близкое опровергнуть, чтобы обрести большую самостоятельность, уверенность.

Тут попахивало предательством. Его чувство к Татке как бы вынуждало его отречься от очень важного, кровного, родового. Он это смутно угадывал, очаровываясь ее силой, грубоватой и пленительной. Она сама еще себя не знала — он знал.

Обстановка Таткиного дома представлялась ему пока расплывчато. Но ясно, что все там было иным. Не стены, не мебель — дух. Он, пришелец, чуял это особенно обостренно. Без тени насмешки, критики. Ему оставалось одно — подладиться. Если бы только Татка этого от него ждала.

Но она сама вела себя как-то странно. В своей квартире тоже как чужая. Входила, снимала пальто, на него не глядя, шла в ванную, потом в кухню. Оба они ели то, что бабушка им на тарелки накладывала, и оба точно друг друга стеснялись. Нет, бездомность ими, пожалуй, еще не сознавалась, но пора эта близилась, должна была настать.


У Светы Кузнецовой муж уехал в командировку. Ненадолго, на четыре дня. Но, как оказалось, даже недолгая его отлучка что-то нарушила в душевном равновесии Светы, она заскучала, затомилась буквально на следующий же день.

К вечеру совсем невмоготу сделалось: в груди ныло, ком тошнотный к горлу подкатывал, и не хватало еще разреветься ни с того ни с сего.

Света собой возмущалась, но не могла придумать занятие, чтобы отвлечься, успокоиться. Муж Толя будто увез в своем матерчатом на молнии чемоданчике вместе с бритвенными принадлежностями все благоразумие и апломб своей ученой супруги, и осталась при Свете одна бабья неприкаянность да тоска.

Десятилетняя дочь смотрела телевизор, и взгляд ее серо-туманных глаз показался холодным, непроницаемым. Вдруг подумалось, что с дочерью ей, Свете, не справиться, уже что-то упущено, и из упрямства дочери вырастет вражда, одиночество, крах материнской жизни, а Толя уехал. Толи нет, всхлипнула Света мысленно, одновременно отмечая возмущенно, что все больше расклеивается, раскисает.

Она села на диван, уставившись тупо в простоватый бежево-серый узор напольного покрытия. Образ мужа, обыденно-привычный, обрастал все большими достоинствами, достигал благородства уже прямо-таки исключительного, и, самое удивительное, то, что Света припоминала сейчас, было истинной правдой, только с запозданием замеченной, воспринятой.

Вот мы какие, покаянно размышляла Света, не бережем, не ценим, а осознать свою неправоту способны лишь, когда плохо нам. Когда же все в порядке, в норме, мы жестоки и в этой жестокости нравимся себе. Нравимся собственной уверенностью, твердостью в осуждении чужих недостатков — тут мы зорки, бескомпромиссны, принципиальны, но приходит момент, когда важно, необходимо, чтобы простили, пожалели, утешили нас, а вокруг такие же, как и мы, уверенные, принципиальные, жесткие — и что же…

Света подошла к дочери, поцеловала ее в макушку, на что та вскинула с недоумением серо-туманный взгляд. В свои десять лет дочь могла догадаться, что подобные порывы для матери ее не характерны и свидетельствуют, вероятно, о каком-то смятении, но фильм не кончился, герои в решительное объяснение как раз вступили, и дочь встала, усилила громкость, не глядя на мать.

Раздался телефонный звонок, на который Света рванулась как к спасению. Вот какие мы благодарные, нетребовательные: счастливы зо́ву, счастливы, что кому-то понадобились, что вспомнили о нас, — мы симпатичные, милые, отзывчивые, если нас в нашем благополучии черством чуть поприжать.

— Приходи, холодец есть, — услышала Света голос Валентины Рогачевой. — Бери с собой Юльку. Придешь?

— Приду! — обрадовалась Света и не сумела хотя бы слегка свою радость затушевать. — А что принести?

— Да ничего не надо. Посидим, поболтаем, жду.

Света положила трубку и «уф!» произнесла, словно упали все путы, кипучая деятельность в ней всколыхнулась, вспомнилось, что квартиру собиралась пропылесосить, много накопилось неглаженого белья и книгу, английский роман, сдавать пора в библиотеку, а не добралась и до середины, и хорошо бы голову помыть, накрутиться — столько дел, столько забот, но Валентина ждет, и Света, улыбаясь себе самой, спешно стала собираться.

Дочь тут же от экрана оторвалась, заластилась: «Возьми меня, пожалуйста, я хорошо себя буду вести…» — и вот они уже неслись вниз по лестничному маршу в квартиру Рогачевых.

Валентина открыла нарядная, в светлом платье, с бусами. Света, успев отвыкнуть, восхитилась, как же ее приятельница моложава, и как улыбается обаятельно, и отмякает, теплеет внутри от этой ее улыбки.

— У вас что, гости? — чуть сробев, спросила Света, увидев накрытый цветной скатеркой стол, салфетки, цветы в вазочке.

— Да, — Валентина все улыбалась, — вот вы…

Света совсем расчувствовалась, одновременно смущаясь, каясь в своих недавних мыслях, обидах, чуть не приведших к их с Валентиной размолвке.

На столе, помимо выложенного на блюде холодца, салат красовался, ранние тепличные помидоры, и все так аппетитно выглядело и так умело, заботливо расставлено, что Света, всем этим любуясь, вдруг точно споткнулась: а я бы, подумала, не сумела бы так.

Так в будни хлопотать, принаряжаться ради единственной гостьи, соседки по дому, достаточно к тому же вздорной, мнительной. Да, тут нужен особый дар, и щедрость, и открытость, и, пожалуй, еще что-то особенное, чтобы радость испытывать от доставляемого другому удовольствия. Это «особенное» по идее должно быть всем присуще, но обладают им, увы, немногие. И даже у тех немногих дар такой, как правило, сопровождается некоторой беспечностью, легкостью, иной раз излишней, безрассудным расточительством времени, что неминуемо приводит к потерям, отставанию в нынешнем соперничестве всех со всеми.

«Я злыдня и сквалыга», — лакомясь Валентининым холодцом, упрекнула себя Света, сознавая вместе с тем, что свой жесткий анализ ей в себе не унять. Так уж сложилось, что для нее самой попытки блаженного ничегонеделанья противоестественны, связаны с внутренним насилием, как для кого-то другого, возможно, противоестественна строгая дисциплина. Но и тем и тем оправдать себя хочется, и оправдания все находят. Поэтому, Света думала, мы и сосуществуем, то придираясь, осуждая, а то и дивясь с восхищением контрастным, отличным от нас. И только бы не разучиться быть благодарными, только бы запомнить, удержать в себе то состояние, когда мы вдруг пошатнулись, и что поддержало, выручило нас?..

Потихоньку Света поскучнела, затомилась по неотложным своим делам — уборке, глажке, недочитанной книжке. Свой дом манил, манило одиночество, соблазнительное для тех, кто силен самим собой.

Но Валентина решила угостить еще соседку чаем, и Света не посмела отказаться. Потом с той же стремительностью, с какой она, спешила этажом ниже, она помчалась к себе наверх. Окрыленная, ободренная, пообещав себе извлечь все же некий урок из этого ужина, хотя, конечно, что говорить, никогда ей не суметь приготовить такой замечательный холодец.


— Мне не нравится у вас! — сказала Татка и тряхнула решительно челкой.

— Почему? — Митя спросил с каким-то внутренним защемлением.

— Для вас все, кто не вы сами, чужие, понятно? — она почти выкрикнула. — И еще, уж слишком вы бережете свой паркет. Как твоя мама мне вслед посмотрела — это я не забуду.

Митя молчал. Насчет паркета Татка соврала: у них дома таких порядков не водилось, лишь в самую слякоть переобувались, благо не было ковров. Но то, что мама стала как-то иначе к Татке присматриваться, — да, правда. Митя замечал, и это его задевало, хотя что он мог маме сказать, как выразить свое недовольство?

Все чаще и все с большим негодованием он обнаруживал, что родители давят на него, навязывают ему свои представления, свои вкусы, — и странно, что он не взбунтовался раньше, так долго и так безропотно во всем следовал им. Теперь он сожалел, что из-за сыновней привязанности оказался недостаточно самостоятельным, а в данный момент, он считал, самостоятельности ему особенно недоставало. Мешало, тяготило и то, что даже в раздражении он не мог пренебречь их мнением, что, и бунтуя, старался угадать, о чем они думают, как оценивают его.

Но — хитры! — они не высказывались теперь впрямую. Словно нарочно ускользали от него, и впервые, пожалуй, он почувствовал их отъединенность и будто даже недоверие к нему.

Это было обидно. Оказывается, они могли без него обходиться и чуть ли не облегчение испытывали, доведя его, так оказать, до черты. И вместе с тем наверняка за ним следили — как чужие?

Вдвоем с Таткой он о них забывал, но с возвращением домой снова накатывало — и раздражение, потребность объясниться, а в то же время хотелось, чтобы просто сразу они приняли его, как раньше, и это состояние надежности, укрытости его бы от всего спасло.

Он в них нуждался. Хотя привычки, словечки, принятые между ними тремя, все то, к чему посторонние не допускаются и что как раз являет собой атмосферу дома, он, Митя, ценил скорее уже как воспоминание. Рывок произошел, и все же он ощущал себя неуютно вдали от них.

Их мнения, их оценки, возможно, в чем-то ошибочные, глубоко в нем засели. И даже при попытке отторжения вытеснялся лишь один какой-то слой. Главное же, самое дорогое навсегда закрепилось — их лица, голоса, улыбки, жесты получали в его сердце ту неоспоримую прелесть, что возможна лишь при кровном родстве.

Но он не мог объяснить это Татке. Знал, что и пытаться бессмысленно. Состояние такое угнетало, особенно невыявленностью причин: их-то как раз и нельзя было касаться.

Так получалось, что и без очевидных событий страсти вовсю бушевали. Впрочем, ими в основном и заполнена человеческая жизнь. Если принять во внимание, что страсть совсем не обязательно — взрыв.

Ольга Кирилловна наблюдала за сыном с т р а с т н о на протяжении уже многих месяцев. Если бы могла позволить себе высказаться, заявила бы: «Я против. Рано. Не тем должна быть теперь занята голова — это помешает, это лишнее». Но, разумеется, она молчала. Даже с мужем ей неловко казалось признаться, что чувство первое сына она воспринимает как блажь, что, будь ее воля, она бы пресекла это. Но воля-то была, права не было. Приходилось сдерживаться, потому что, и не сдержись она, ничего бы не изменилось. Она понимала. И считала, что ее выручает интеллигентность, то есть в данных обстоятельствах отвращение к безобразному выплескиванию эмоций. Интеллигентность, она полагала, барьер к непорядочности. Но этот барьер, увы, под напором слегка уже сдвигался: Ольга Кирилловна наблюдала страстно, в страстном ожидании, что юный союз сам по себе вдруг рассыплется. И одновременно опасалась, как бы в самом деле этого не случилось — ведь не она же накликала, не по ее же злому умыслу так произошло? Словом, путаница возникала в ее желаниях, мыслях, и как-то мелькнуло: уж поженились бы скорей!

…А Татка тоже хозяйкой положения вовсе себя не чувствовала. Когда в разговоре с матерью у нее сорвалось, что она выходит замуж, ей-то самой казалось, что до замужества еще далеко и вообще — не столь уж и важно! Правда-правда. Решили, но и раздумать могли, на таком именно подходе она настаивала, но взрослые, но мама ее не поняли, не сумела она, значит, им объяснить.

Теперь встряли, насторожились. И кончилась для них с Митей та пора, когда ни до ссор их, ни до примирений никому не было дела, и они часами упоенно выясняли друг с другом отношения, не опасаясь, что другие вмешаются и навредят.

И по телефону Татка разговаривала теперь с Митей сухо, путая по-лисьи следы: вот-вот, пусть гадают, в ссоре ли они, нет ли, пусть приучаются с советами не лезть. Так она готовила себя для отпора, подозревая, что не так уж сильна. Они, взрослые, ее родные, представляли собой угрозу, потому что могли без особых даже усилий в чем угодно ее убедить. Тут бы она сдалась. Другое дело с родными Мити…

Ольга Кирилловна держалась, правда, приветливо, да и Татка в ее присутствии подбиралась, что и свидетельствовало о боевой готовности обеих сторон. Хотя, если вникнуть, с какой стати им было бы вдруг сразу полюбить друг друга? Но каждая почему-то свою нелюбовь к другой с поспешностью отмечала как свершившееся, уже факт.

Татка чувствовала, что Митина мать видит в ней и мало и чересчур много: то есть в самой Татке Ольге Кирилловне очевидны лишь ее двадцать лет, долговязость, смазливая физиономия, а дальше, сразу за ее спиной, целое воинство вырастало: родственники, семья, дом — и все непонятное, чужое.

Невзначай как бы Ольга Кирилловна расспрашивала будущую невестку, и Татка вдохновенно, с пафосом, как истинная патриотка своего рода, расхваливала и маму, и папу, и братика Лешу, и бабушку, и пироги их домашние — словом, все. Услышала бы ее Валентина! А Татка пела и пела дальше, искоса кидая взгляды на пыльные стеллажи, забитые как попало, лишь бы втиснуть, книгами, на картины, кривовато висящие, на саму Ольгу Кирилловну, в домашнем обличье выглядевшую в соответствии со своими годами.

И Ольга Кирилловна понимала. Зябко перехватывала у шеи ворот кофточки и на себя же сердилась за этот невольный, беспомощный жест. Трудно было признаться, что ее вера в себя пошатнулась и расшатывалась все больше с каждым появлением юной подруги сына. Эта гостья (пока еще гостья) глядела так, что и Ольга Кирилловна переставала узнавать привычное, то есть переставала относиться к тому, что ее окружало, как к незыблемому, несомненно достойному, ценному, для нее по крайней мере несомненному. И вот как-то она убрала с видного места пестрые, яркие маракасы. Подумала и перенесла со столика в угол шкафа высокий старинный кальян. Тронуть серо-пыльный коралловый куст не решилась, что-то в ней воспротивилось подобной уступчивости.

Но она уже заколебалась. Как она привыкла к своему дому, так, может быть, муж и сын привыкли к ней? Ее стеганый теплый халат обветшал, конечно, но так в нем было уютно, неужели расстаться с ним? Правда, карманы вытянулись, полы залоснились, и подвергнуться риску обглядывания, осмеяния не хотелось, нет. Гостья же могла заявиться в любой момент. Пока еще гостья…

Прежде Ольга Кирилловна любила забираться с ногами в кресло, попивая холодный крепкий чай, читать, делая по ходу заметки, и под иглой проигрывателя кружилась пластинка, Перголези, скажем. И она не стеснялась в этот момент своего лица, когда муж или сын входили: они понимали.

Да, в конце концов ей давно уже не приходилось разъяснять, что она, Ольга Кирилловна, Оля, вот т а к а я: в халате стеганом, с рассыпающимися, чудесными когда-то волосами, с глазами хмуро-сердитыми, о которых ей в свое время наговаривали бог знает чего; с характером вспыльчивым и ранимым, с одержимостью неженской в работе, с успехами, срывами, уважением коллег и болью, ужасом, не умолкающим после гибели первого сына.

Но кресло, в которое она любила забираться с ногами, как и проигрыватель, находилось в большой комнате, где в любой момент могла открыться дверь и… Ощущение уединенности пропало, чай горчил, Перголези казался притворно наивным, слащавым.

И, как всегда, когда уверенность в собственной правоте и силе утрачивается, в Ольге Кирилловне пробудилась подозрительность, вместе с потребностью в восхвалениях, в лести. Митя, Олег, вы что же, не можете уважение этой девчонке ко мне внушить? Вы что, не видите, не слышите? Посмотрите!..

Ольга Кирилловна всплески такие в себе давила и стыдилась их. Но упрекала не себя, упрекала глазастую, верткую Татку. И казалось, что Татка догадывается о ее состоянии, а это простить уж было никак нельзя. В такое вторгаться Ольга Кирилловна и самым близким бы не позволила.

Но держались они друг с другом внимательно, любезно. Улыбались. Ольга Кирилловна покупала пирожные, чтобы Татку угостить, и растрогалась, когда Татка в день Восьмого марта ей букет вручила. Тогда на мгновение что-то идиллическое мелькнуло, но растаяло. Татка поспешила сообщить, что мама ее к этому дню подстриглась очень удачно да еще надела брючки, короткие, из вельвета, до колен. «Что-о?! — округлила глаза Ольга Кирилловна. — Смело! Смело, прямо скажем, в таком возрасте». Татка точно поперхнулась, умолкла, но из глаз ее веселье, издевка брызнули и Ольгу Кирилловну ожгли. Словом, идиллия не получилась.

А все же подспудно обе догадывались, что лучше бы им поладить. Это всплывало, как спасительный атавизм, — из тех времен, когда невестки от свекровей зависели, когда ожидалось от старших внушительное подспорье, когда внуков бабушки нянчили, а площади в доме хватало на всех.


…В пятницу вечером, разделавшись со всеми делами, Валентина в ванну, блаженствуя, залегла. Решила еще и хну на волосы наложить — для полного завершения ритуала. Но только бы не передержать. Однажды перестаралась, явилась в а р т е л ь, обвязанная платочком, а когда сдернула его, так все от хохота повалились: «Ну теперь тебе только в цирке выступать!»

Хмыкнула, вспомнив свою тогдашнюю огненно-красную шевелюру, и сразу каким-то жалким, блеклым сделалось лицо — и действительно клоунским: нос обрубочком, широкие скулы, а глаза помаргивают виновато, испуганно. Вот она какая, когда не старается убедить и других и себя, что еще — охо-хо! — как недурна.

Хотя не совсем так. Солнечный свет, весенние запахи, краски впитывались ею, и она благодарно отзывалась на этот зов — вот и весь секрет ее моложавости. Хохотала во весь рот, могла побежать вприпрыжку, не смущаясь, не боясь смешной показаться. А с приходом весны блаженная дурь ее переполняла, и она готова была по улице шататься, с пьяной счастливой расслабленностью глазея по сторонам, и каждая новая весна переносила ее в пору молодости, и, честно говоря, особых перемен она в себе не ощущала. То есть внутренних. Те же взбудораженность, озорство, ликование в ней поднимались, и если бы ее дети так рано, так быстро бы не повзрослели, она с удовольствием играла бы с ними в салки и в лапту.

«Ну, уймись», — сказала себе строго. Ведь завтра ответственный день предстоял: Орестовы, родители, пригласили родителей Рогачевых к обеду.

Она волновалась. Одна за всех сразу. Ни Татка, ни Котя беспокойств ее не разделяли. Или делали вид. Или что-то другое, более существенное знали. А она хлопотала, кудахтала — что надеть, какие цветы купить, принести ли торт, а может, шампанское?

Вообще-то Тамара, заведующая овощным магазином, не так уж была не права: хотелось все сделать как положено, по правилам, но правила-то забылись…

Ну ладно, допустим, ерунда. Неважно — астры или гладиолусы, с тортом явиться или без. Главное, конечно, другое: знакомство домами предстоит. Д о м Рогачевых, кряхтя, громадой всей своей двинется к д о м у Орестовых. По совершенно незнакомому маршруту. Так принято, так надо. Но почему не научили, как себя там с тем домом держать?

На прошлой неделе Валентина не выдержала. Ночью расплакалась, растолкала сонного Котю: «Не хочу, чтобы Татка от нас уходила. Туда, к ним». Он обнял ее. Рука у него была тяжелая, жесткая. Он даже не проснулся, пока она всхлипывала, вздрагивала. Рука давила, осторожно она высвободилась, отодвинулась на свой край.

А как все будет, когда ответно дом Орестовых явится к порогу их дома? Никогда она, Валентина, ничего в себе не стеснялась. Какая есть, такая есть. Входите, глядите. Но тут…

Я хочу счастья своей дочери. И не понимаю, почему так все быстро случилось. Мы вместе были так мало, я спешила куда-то и не успела, и я по-прежнему спешу.

Входите… Я боюсь, что моя улыбка не получится искренней, доброй. Кажется, впервые сознательно боюсь. Впервые догадываюсь, как много в наших сердцах ревности, недоверия, страха, злобы. И глупый, дикий дух соперничества: мой дом и дом чужой. Возможно ли примирение? Усилий благонамеренных надолго ли хватит?

Они, молодые, должны от нас оторваться, убежать подальше от наших чадящих сердец. Но вернуться, непременно вернуться им надо, когда станут, почувствуют себя сильнее нас. Мы, разумеется, им не поверим. Мы знаем и будем знать всегда, что сможем им помочь.

М ы… С намотанным на голову полотенцем Валентина вошла в кухню, взглянула на настенные, в пластмассовом корпусе часы: половина девятого. Пора бы уже Коте явиться или, по крайней мере, позвонить. Она очень не хотела сейчас на него раздражаться. Где же тогда наше «мы», основа, оплот? И все же позвонить мог бы.

В спальне она задернула шторы, расстелила постель. Супружеское ложе омерзительно заскрипело, крякнуло, будто стопудовые телеса на него обрушились, и Валентина, оскорбившись, пристукнула кулаком по полированной спинке, Она не хотела, не хотела раздражаться, злиться на Котю за опоздание. Но, кстати, не чересчур ли часто он задерживался? Каждый раз объяснял что-то, но объяснения его мешались с малозначительными новостями, событиями в их министерстве, и Валентина лишь изображала внимательность, слушала вполуха.

Она дура! От этой внезапной догадки аж привскочила, и ложе снова издало чудовищный стон. Да-да, и поделом ей. Сколько она надавала советов, сколько исповедей выслушала и такую мудрость выказывала, такую опытность, а сама… Вспомнилось, как буквально вчера демонстрировала приятельнице упражнения для укрепления мышц подбородка и шеи: при этом следовало, запрокинув голову, издать мычащий звук: «Му-у!» Она мычала, вдохновенно убеждая приятельницу, какое это полезное, чудодейственное прямо-таки средство. «Ты себя через месяц не узнаешь», — уверяла. «А ты, — приятельница спросила, — ты это регулярно делаешь?» — «Я? — она моргнула растерянно. — Не-ет».

«Му-у!» Идиотка. В беретике набекрень улыбалась приятельницам, сослуживцам, продавщицам, чистильщикам обуви, кассирам, милиционерам. Точно это ее долг был — внушать бодрость другим.

Му-у… Она уткнулась в подушку, но глаза оставались сухими.

Была четверть одиннадцатого. Их а р т е л ь могла гордиться не только мастерами «золотые руки». Это была академия ж е н с к и х н а у к. Там все знали все. Как накладывать на лицо плодово-ягодные, творожно-яичные маски, как массировать поясницу, если привязался радикулит, как похудеть в три дня, чтобы в платье влезть, ставшее тесным, как бородавки сводить, как сушить, солить грибы. А уж как мужчин прельщать — тут и подавно полнейшая была ясность. И трудно объяснить, как, отчего в данном вопросе промахи все же случались. Чего, казалось бы, проще. Собраться, сосредоточиться и мгновенно все можно по полочкам разложить.

Валентина тоже могла бы. Точнейший диагноз в два счета выложила бы. Если бы ее попросили. Но ее никто не просил.

Поэтому она просто лежала на своем л о ж е и просто глядела в потолок. Что-то занудное, надоедливое в ней крутилось, кружилось, пока вдруг не выстроилось в четкий ряд одной строкой: к а к м ы о д и н о к и.

Она не удивилась. Она это знала всегда, смотрела: потолок оставался пуст. Ждала. В конце концов он должен был прийти. Лечь, приткнуться щекой к плоской подушке. Как мы одиноки. Но так ли уж страшно это понять?

Ее занимало теперь другое: почему она улыбалась? Тому, другому, встречному, любому? Реже всех Коте. Потому что привыкла — он свой. Как мы одиноки… Улыбалась от гордости, от скрытности, наработала это свойство в себе как защиту? Да если бы сейчас кто-то в дверь позвонил, она бы тут же, конечно, подхватилась — и снова улыбка до ушей: «Здравствуйте! Проходите! Как хорошо, как здорово, что зашли».

Хотя, если вникнуть, что хорошего? Забегала бы, замельтешила из кухни в комнату, глубже и глубже заталкивая боль свою, стыд, прячась за собственную улыбку как за картонный какой-то щит, грубо, поспешно размалеванный.

Нет, неправда. Она улыбкой своей никогда никому не лгала. Она лезла, сопротивлялась, выныривала, снова увязала и снова карабкалась, вопя, зовя — вы слышите? Услышьте… Разве мы одиноки?

Дверной замок щелкнул нагло, смачно. Протопал в ванную, негодяй, и не переобулся. Она затаилась в спальне, удерживая себя, чтобы не вскочить, не заорать.

Еле дышала. Он по коридору шел, остановился, приоткрыл дверь в спальню. Она боялась открыть глаза, они бы сверкнули у нее в темноте, как у кошки. Он был пьян? Или ей показалось? Ложе взвизгнуло, и тут она с воплем навалилась на него.

Она его лупцевала, пихала, щипала и чувствовала, распаляясь все больше, что удары ее будто отскакивают от него — как куль, как бревно, он лежал, и ей не удавалось, не удавалось сделать ему так больно, как бы хотелось.

И тут он захохотал. Ложе от этого хохота-грохота ходуном заходило.

— Валюшка! — задыхаясь, он выговорил. — Ты что? Ты с ума сошла? Ой, не могу! — зашелся снова. — Я тебе все объясню. Нет, погоди. Послушай. Я раз сто звонил, все было занято, занято. Может, трубка не так лежала?

— Уж лучше помолчи! — пнула она его беспощадно. — Трубка? — переспросила. И села, выпрямилась, подскочила, как на пружине, с постели.

Босиком в коридор. На низком столике — новый красненький телефонный аппарат, точно игрушечный. А трубка чуть сдвинута лежащим рядом раскрытым журналом. Сняла, послушала — короткие, отрывистые гудки.

Постояла, подумала. Задумчивая, вернулась в спальню. Легла на свое место. Тоном рассудительной, благоразумной жены произнесла:

— Ты старый дурак. Шляешься где-то, а твоя дочь выходит замуж.

— Так и прекрасно! — радостно откликнулся он. — По этому случаю мы с Борькой…

— Ты лжец и негодяй! — оборвала она его. — Ты вошел и сам сдвинул трубку. Ты жалкий трусишка.

— Валюшка… — оторопело, с восторгом он вглядывался в нее. — Как это ты додумалась?.. Как дозналась?.. Я просто-таки потрясен. Нет, ты в самом деле редкостное сокровище. Интуиция, прозорливость, ну нет слов.

Умолк. Она потолок очень пристально разглядывала.

— Но должен тебя огорчить, — со вздохом он продолжил. — На сей раз ты ошиблась. Я действительно звонил, и действительно было занято. Я мужчина. Чурбан, глупец! Мне бы просто в голову не пришло…

Она ждала, пока не услышала его посапывание, привычное, ритмичное, успокоительное, если признаться честно самой себе. И следовало тоже заснуть, как рекомендовано, на правом боку во избежание беспокойств, кошмаров. Вот только потолок мешал, она не могла отвести от него взгляда — буква к букве, строка к строке там стояло: к а к м ы…

— Разве? — вслух она произнесла таким тоном, будто желала кого-то задеть, унизить, но выйти непременно победительницей в этом споре. И тут ощутила на губах до навязчивости знакомый вкус — вкус улыбки.

Загрузка...