Если бы кто-нибудь нарочно захотел собрать людей, столь различных по положению, профессиям, понятиям, национальности, даже по цвету кожи, и посадить их всех вместе в помещении, равном двум квадратным саженям, то вряд ли бы ему это удалось так, как сделал это случай зимой 1918 года на одной из маленьких станций на юге России.
Это было тогда, когда одуревшая, помешавшаяся Российская армия вдруг побросала позиции и кинулась куда глаза глядят — домой, не разбирая ни эшелонов, ни направлений, когда начался по всем большим городам кровавый террор и когда казалось, что только на юге можно найти спасение и сколько-нибудь сносную жизнь. На одной из больших узловых станций юга России вдруг застряла компания людей, стремившихся попасть на скором поезде в Ростов. Билеты им в Москве продали, но предупредили, что поезд может и не дойти. Донские казаки и их атаман Каледин, как его называли, не признали советской власти и идут на Москву. Где-то идут переговоры, и это может помешать движению поезда.
Действительно, поезд докатил до Воронежа, но потом вдруг повернул обратно, дошёл до узловой станции, здесь остановился, и пассажирам было заявлено, что он дальше не пойдёт. Новая толпа жаждущих попасть в Москву навалилась на поезд, и пассажиры из Пульмановского международного вагона очутились сначала на грязной, заплёванной шелухой от семечек и страшно загаженной станции среди громадного людского стада солдат, ожидавших движения на юг, а потом в товарном вагоне.
Были среди пассажиров люди значительной энергии, они пошептались между собой, поговорили, сложились и за триста рублей — шестнадцать буржуев получили в полное своё распоряжение товарный и довольно чистый, правда холодный, вагон, в котором и предполагали не без некоторого удобства, на своих вещах и увязках, а главное в своей компании, доехать до места назначения.
Тут был человек лет около пятидесяти, но, видимо, многое перенёсший в жизни, седой, в седых холёных усах. Он был одет в хорошее пальто с меховым воротником и такую же шапку, однако как будто бы и не по нём шитое, несколько широковатое и свободное. К нему пугливо жалась свежая блондинка, известная столичному миру певица Моргенштерн, по сцене Онегина, два совсем юных изящно одетых в штатское и тоже с чужого плеча человека — Ника Полежаев и его брат Павлик и с ними их сестра Оля, совсем ещё молоденькая девушка с наивными круглыми глазами, вдумчиво и печально смотревшими кругом, инженер Арцханов с красивой болезненной дамой, которую он взял проводить от Москвы до Ростова, толстый, в рыжей бороде богатый еврей Михаил Осипович Каппельбаум и солидный немец банкир Нотбек. Была публика и попроще, победнее, так сказать, второго сорта, но всё-таки своя, буржуйская, как презрительно отзывались о них на станции товарищи солдаты. Молодой офицер-кубанец, ехавший хотя и без оружия и без погон, но в черкеске с гозырями, и с ним его жена, из простых хохлушек; маленькая, но очень юркая и находчивая старушка, наконец, ещё мелкий телеграфный чиновник с женою, неряшливой женщиной с ребёнком, грязным и неопрятным.
Все эти люди, в сумраке вечера, при помощи станционной прислуги прицепили вагон к поезду и, помогая друг другу, втащили свои вещи и стали устраиваться на чёрном дощатом полу, покрытом угольными крошками. У самой стены уселся старик, посадивший подле себя певицу. Тут же сбоку расположились братья и сестра Полежаевы. Инженер Арцханов из своей шубы и каких-то пледов устроил некоторое подобие ложа для своей болезненной спутницы, а сам сел у неё в головах, — словом, каждый устроился так, что мог и лежать и сидеть, а в середине вагона и у дверей, из которых дуло, оставили свободный проход.
И только устроились, и Арцханов, приклеив свечку к краю вагонного переплёта, начал раскладываться, вслух мечтая о том, как он закусит, как подле вагона собралась громадная, человек в триста, толпа солдат, тоже хотевших ехать на юг, и устроился митинг. Больше всех волновался, шумел и возбуждённо кричал молодой красивый солдат с очень бледным лицом с тонкими, злыми чертами и блестящими серыми глазами. Был он хорошо одет в шинель и папаху, сдвинутую на затылок. Из-под папахи выбивался подвитой клок волос. Сухое, нервное лицо его постоянно передёргивалось от волнения.
— Товарищи! — кричал он, — мы все, представители трудового народа, имеем желание ехать на юг по своим домам. А между тем, что же мы видим, товарищи? Представители капитала, люди, которые имеют деньги, уже устроились по вагонам, а мы ждём на морозе и снегу. Товарищи! Правильно это или нет?
— Мы в окопах сидели, кровь проливали, а они на нашей крови наживали да брюхо набивали, — мрачно сказал пожилой, угрюмый солдат с большим мешком за плечами и с винтовкой в руках.
— Мало, что ль, кровушки нашей попили, — проговорил солдат с плоским лицом и бледно-серыми злобными глазами, глядевшими кругом с непримиримой ненавистью.
— Что церемонию с ними разводить, товарищи, — воскликнул первый говоривший, — давайте повыкидаем буржуев вон, а сами поедем.
— Чего вздор молоть, — сказал высокий и сохранивший ещё выправку солдат, — они тоже люди. Там женщины есть, с детями. Выкидать! Им тоже нужда ехать. Потеснимся, нам не в первый раз привыкать.
— Ах ты, рабская душа! — сплюнул злобный солдат. — Всех выкидать беспременно. Чего возиться-то!
— Али, товарищи, вещи повыкидывать, пусть без вещов едут, с одною котомкой, — весело крикнул молодой солдат, тоже с ружьём, и рассмеялся, широко раскрыв рот и так оскаливая крупные ровные зубы, что они и в сумраке блестели.
— Ну, вали, товарищи, чего время терять.
Толпа навалилась, дверь, которую пробовал придержать телеграфный чиновник, распахнулась, и в вагон, кто подсаживаемый товарищами, кто грудью наваливаясь в пол, стали влезать солдаты. Ни самих пассажиров, ни их вещей, однако, не тронули, но стеснили их так, что они сидели чуть не друг на друге. Толстого и коротконогого Каппельбаума усадили в углу на его чемодане, поставленном стоймя, так, что он ногами не доставал до пола. Болезненную даму заставили подняться и сесть.
— Нечего тут разлёживаться, — говорил, обходя вагон, молодой солдат.
— Разве не видите, что она больная, — сказал Арцханов.
— Я сам нездоровый, — злобно сказал солдат с блестящими серыми глазами.
Когда вагон набился так, что многим уже нельзя было сидеть и проходилось стоять, сами солдаты заперли дверь и перестали пропускать больше, отстаивая и свои интересы, и интересы попавших раньше пассажиров.
Но тут оказалось, что в вагон попало двое китайцев, а третий их товарищ, притом не говорящий по-русски, остался один на станции и теперь стучал и ломился в вагон, требуя, чтобы его пропустили.
Его товарищ, уже устроившийся на полке, завопил диким голосом.
— Плопусти. Это моя товалища, вместе едем.
— Надо впустить его, — вмешалась и жена телеграфиста, — как же он один-то будет, коли языка не знает.
— Впустить или всех их к чёртовой матери вышвырнуть, — сказал злобный солдат.
— Да что один человек сделает, впустить! — раздались голоса. Дверь приоткрыли, и в вагон, в который, казалось, ничего нельзя было
больше пропихнуть, протискался ещё и третий китаец, сейчас же залопотавший по-китайски со своими товарищами.
Озлобление не улегалось. Буржуи стесняли, и вопрос о том, чтобы их выбросить, был поднят снова.
Молоденькая Оля Полежаева дрожала как в лихорадке и все говорила своему старшему брату Нике.
— Ах, я так боюсь… боюсь, — шептала Оля.
Седой господин неподвижно сидел у стены и старался быть в тени, вне света зажжённых Арцхановым и телеграфистом свечей. Каппельбаум решительно вступился за свои права. Сидя на некотором возвышении и сердито сверкая глазами из-за золотых очков, он обратился вдруг к солдатам:
— Как же это можно, товарищи, нас вышвырнуть? Да по какому праву? У меня билет 1 класса до самого Ростова, у меня плацкарта, я ещё здесь на станции заплатил за этот вагон сорок рублей, и меня вышвырнуть?! Это какая же справедливость? Я спрошу — у вас билеты есть?
— А ты на войне воевал? В окопах сидел? А? Есть у тебя, есть? А? — вдруг напустился на него злобный солдат.
— Капиталист! — сказал молодой солдат, который смеялся на платформе.
Каппельбаум весь вскипел.
— Вы почему же знаете, что я капиталист? Вы у меня деньги считали?
— Ишь, брюха толстая, — вот те и капиталист, — смеясь сказал солдат. В разговор вмешался Арцханов. Его передёргивало, он давно уже хотел образумить этих людей, но его спутница отговаривала его, уверяя, что только хуже будет.
— У вас у кого брюхо толстое, тот и капиталист, — вдруг выкрикнул он, — а я кто же, по-вашему?
— Буржуй, — презрительно сказал, сплёвывая семечки, солдат со злыми серыми глазами.
— Почему? Это доказать надо, — сказал Арцханов.
— Чего там доказывать. По платью видать и так.
— Ничего не видно. Я, товарищи, на фабрике служу. Я такой же пролетарий, как и вы. Я так же, как и вы, нахожусь в зависимости от капитала. Вот вы меня, товарищи, вышвырнуть хотели. А я выборный от союза рабочих, я везу важные постановления, рабочие меня ожидают, а вы — вышвырнуть!
— Завёл шарманку, — сказал злобный солдат. — Ты мандат покажи.
— Не говорите мне ты, я вам вы говорю.
— А я тебе — ты.
— Оставьте его, Михаил Иванович, — шептала болезненная дама, — умоляю вас.
Но Арцханова остановить было нелегко. Он весь кипел возмущением.
— А по какому праву? — воскликнул он.
— А по такому, что ты буржуй.
— Что же, буржуи не люди, что ли? — воскликнул Арцханов.
— Известно, не люди, — раздались голоса в разных концах вагона.
— Да чего, товарищи, с ними говорите, пора их вышвыривать, — крикнул кто-то из толпы.
— Уйдём, уйдём, Ника, — молила Оля Полежаева, кладя свою руку на руку брата. — Ведь это ужасно.
— Ничего, ничего, милая Оля, — все образуется. Ничего они с нами не сделают.
В разговор вмешался молодой красивый солдат с клоком волос, выбившимся из-под папахи.
— Пусть едут, — покровительственно сказал он. — В пути мы разберём, кто едет по своим делам и кто отправляется, чтобы пить народную кровь, кто пособник Корнилова и Каледина и хочет отнимать землю у крестьянина и в угоду капиталистам продолжать убийственную войну.
— Правильно, товарищ, — сказал злобный солдат. — И уже ежели кто только подлинный буржуй окажется, своими руками задушу его!
— Да за что? — сказал Каппельбаум. Солдат повернул к нему озлобленное лицо.
— За что? — сплюнул он. — За гнёт, за обман… Мало кровушки нашей крестьянской попили! Мало держали народ в темноте. Нет! Довольно нам гнёта царизма, свергли мы Николашку, и больше никто издеваться над нами не будет. Мы сумеем своими солдатскими руками отстоять революцию.
Столько злобы и ненависти было и в словах его, и в голосе, и особенно в выражении его лица, ненавидящего до боли, до самозабвения, что в вагоне притихли.
— А вы, товарищ, воевали? — вдруг спросила маленькая старушка в платке, опять-таки ловко протиснувшись и страшно стесняя, чуть не на колени садясь к Оле Полежаевой, обращаясь угодливо к молодому рослому солдату с гвардейскими петлицами на шинели.
— Воевал, — неохотно отвечал тот.
— Где же?
— В Питербурхе, когда права народные брали.
— Ах ты, Боже мой, — засуетилась старушка. — Вот страсти-то!
— Ну чего страсти, — сказал солдат, — больше ведь безоружных били. И я городового штыком цапнул.
— А он что?
— Ничего. Кровь фонтаном, как из свиньи. Он в штатском был.
— В штатском? А почему же вы узнали, что он городовой?
— Женщина указала. Я иду, он навстречу, а женщина одна и говорит мне: «Смотрите, товарищ, это городовой!» Ну я штыком ему в грудь…
Поезд все стоял, не двигаясь. Устроившиеся солдаты начали бегать за кипятком, и рослый солдат, сохранивший выправку, предложил и буржуям принести кипятку. На досках наверху китайцы ссорились между собой, и говоривший по-русски китаец, указывая на своего приятеля, говорил солдатам:
— Моя лаботник, а это булжуй, купеза.
— Ты откуда же, ходя? — спрашивал у него солдат с круглым веснушчатым лицом.
— Моя Шанхай. Он — Халбин. Купеза — булжуй… — И он тыкал пальцем в лежащего китайца.
— Нет, холошо! Булжуй.
Тот вскочил и стал ругаться. Спокойные лица китайцев вдруг исказились злобой, и солдаты смеясь стали стравливать их между собою.
Оля Полежаева смотрела на всё, что происходило перед ней на маленьком пространстве вагона, и тоска и недоумение отражались на её юном лице. Почему это так? Откуда эта страшная ненависть одних людей к другим, не все ли они братья во Христе, не все ли одинаково Русские, страдающие русские люди? Но почему солдаты так ненавидят их всех и откуда, откуда явилось это слово «буржуи»? Были крестьяне, дворяне, мещане, и как-то уживались между собой. Может быть, и много было несправедливого в их отношениях, ненормального и жестокого, но злобы не было… Её брат Ника рассказывал ей, как трогательно на войне его денщик заботился о нём и как нянька ходил за ним. В бою солдаты прикрывали своим телом офицеров, чтобы спасти от удара врага… Она, Оля Полежаева, каждый день ходила в лазарет и писала письма и читала солдатам книги, приносила им белый хлеб, фрукты, и как её любили! Неужели всё, что она видала за свои девятнадцать лет, — была ложь, а правда в этом новом делении людей на два ненавидящих друг друга класса буржуев и пролетариев, неужели правда в этом слепом преследовании капиталистов?
Вагон затихал. Кое-кто, свернувшись на своих кулёчках и укладках, дремал. Солдат со злыми глазами сидел в двух шагах от Оли и смотрел вдаль, думая какую-то свою угрюмую думу. Против него сидел тот, который хвастался тем, что он убил городового. Китайцы ещё переругивались вполголоса. Ника и Павлик, прижавшись друг к другу, дремали.
Оля посмотрела на них, потом на солдата, на старика, сидевшего рядом с певицей, на толстого Каппельбаума, застывшего в позе буддийского бога, и вдруг странная мысль мелькнула у неё в голове и стала развиваться и вырастать.
«Вот этот, — думала она, глядя на солдата, убившего городового, — этот все может. И тот, что так злобно смотрит вдаль, тоже везде найдётся и везде справится. Брось его на необитаемую землю — он сумеет там первобытными орудиями, которые сам же смастерит, обработать землю, собрать урожай, смолоть муку и спечь хлеба. Он умеет убить животное, содрать с него шкуру, очистить и приготовить пищу. Он выкопает землянку, построит жилище, найдёт топливо — он проживёт. Это та страшная рабочая сила, которая кирпич за кирпичом терпеливо складывала храмы и дворцы, которая укладывала рельсы, из полос железа и стали ковала паровозы, которая пахала, сеяла, молотила, молола, пекла, которая кормила и согревала весь мир…
Найдётся ли она, или Павлик, или Ника, или вот хотя бы этот господин с благородной осанкой старого военного и маленькими породистыми руками, если их лишить всякой помощи со стороны?» Оля вспомнила, как Ника, убив зайца на охоте, нёс его к кухарке, так как ни выпотрошить, ни ободрать его он уже не мог и не умел… «Сможет Ника построить дом, приготовить пряжу, ткать материю и сшить себе платье?»
Она рассмеялась в душе от этой мысли. «Ни он, ни она, ни этот важный господин, что так умно смотрит вдаль печальными серыми глазами, не могут и не знают ничего. Они — паразиты в этом мире. Они — буржуи. И всё то, что работает и может жить самостоятельно, не прибегая к посторонней помощи, ненавидит их за это и считает их эксплуататорами, считает кровопийцами. Надо стать как они. Надо опроститься — самой убирать свою постель, стирать белье, смотреть за полем, огородом и скотиной, готовить обед, обшивать себя и тех, кто работает в поле, работать целый день не покладая рук, как то делают крестьянки. Господи! да и дня тогда не хватит. А когда же читать, изучать языки, когда же думать, гулять, любоваться красотой Божьего мира и претворять эту красоту в песни, стихи, думы, музыку, краски картин и линии статуй и зданий? Когда же изучать и отыскивать божество и повиноваться его законам? Тогда, значит, весь мир должен пасть до уровня этих людей и обратиться только в одну притупляющую работу для добычи себе пищи — ни поэзии, ни искусства, ни религии, ни красоты… Красоты мира не будет…»
Оля смотрела на лица злобного солдата и того рослого парня, который хвастался тем, что заколол штыком городового. Их лица были красивы, но и топорно грубы. Они гармонировали с грубыми солдатскими шинелями, но представила их у себя в гостиной, в офицерском платье или в изящном штатском костюме и почувствовала, что это невозможно. Картинами каменного века, первобытными людьми веяло от этих резких очертаний лиц, от больших челюстей, здоровых крупных зубов, черепов, нависших прочной лобной костью над глазными впадинами, и густых жёстких волос. Жизнь и тела их приспособила для работы, для тяжёлого физического труда.
Ей вспомнилась одна сцена из её раннего детства. Оле четыре года. Вырвавшись от няньки, она убежала на двор и уселась рядом с четырёхлетней малюткой, дочерью кухарки Катей. Кухарка на дворе рубила головы курам. Положит бьющуюся курицу головой на ступени крыльца, вытянет ей шею и ударит острой тяпкой. Куриная головка с алым гребешком и чёрными окаймлёнными жёлтым глазами падает на песок, и несколько секунд мигают тускнеющие глаза. А курица, пущенная кухаркой, вдруг вскакивает и бежит без головы по двору, странно взмахивая крыльями. Из шеи течёт кровь. Курица падает и затихает. Катя в восторге хлопает в ладоши и радостно смеётся. Она поднимает головки, смотрит в их мигающие глаза. Её пальцы в крови… Оле делается дурно, и со страшным криком в нервном припадке она падает на песок. И долго потом её мучило воспоминание об этой резне кур… И сейчас ей тяжело… Кровь для них одно — для неё и ей подобных совсем другое.
С каким восторгом рассказывал вот тот молодой солдат, как он штыком заколол городового, и как у него кровь брызнула, как из свиньи. Сочувственно его слушала старушка, и эта худая и болезненная жена телеграфиста с неопрятным ребёнком смотрела на него как на героя. И жена кубанского офицера устремила на него свои тёмные глаза с чувством не ужаса, но восхищения.
«Для нас он убийца, и мы сторонимся от него. Для них — это герой. Герой революции».
Вспомнила и ещё сцену — сцену из такого недавнего прошлого. Оля шла по Фонтанке. На мосту и по набережной чёрной стеной толпился народ. Из толпы слышались выстрелы. На большой льдине, окружённой полыньями, был человек. По нему и стрелял какой-то солдат из толпы. Человек сначала бегал, смотрел на воду, но броситься в паром клубящуюся тёмную пучину не рискнул. Он стал на колени и молитвенно сложил руки, обратившись к толпе.
— За что его? — раздавались голоса.
— А кошелёк у солдата украл.
— Так ему и надо.
— Эк солдат, и стрелок-то плохой
— Да не солдат это, а милицейский.
Пули щёлкали подле, и видно было, как они взрывали снег, а человек стоял, молился толпе и надеялся. Но вот он пошатнулся.
— А, попал, попал, — прогудело одобрительно в толпе.
Ещё два выстрела — и человек упал и вытянулся на снегу. Выстрелы прекратились, толпа начала расходиться. Никто не возмутился, никто не осудил и не проклял убийцу. Это было в те дни, когда красные знамёна с надписями «свобода, равенство и братство» гордо реяли над городом и совершалась воспеваемая газетами великая бескровная революция!
Оля два дня не могла успокоиться. Все мерещился ей этот несчастный вор, на коленях стоящий перед толпой и молящий о пощаде в смертной муке.
Поезд наконец тронулся. Скрипя и звеня цепями, наталкиваясь буферами друг на друга, подались вагоны сначала назад, остановились, дёрнулись вперёд и покатились, отсчитывая стыки рельсов и вздрагивая на стрелках.
Поезд шёл и останавливался. Почти все в вагоне спали, не спали седой господин и певица, не спал и тот молодой возбуждённый солдат со злобными чертами лица. Не спала Оля.
Она думала. Она пришла уже в своих думах к тому, что, может быть, они правы. Они, трудящиеся над землёй, они, живущие в маленьких тесных избушках, где спёртый дурной воздух, они, голодающие и мерзнущие. «Мир и все его богатства принадлежат им, и буржуи — словом, все те, кто не умеет сам работать и добывать все своими руками, должны или стать такими, как они, или уйти в иной мир, но на земле не место тунеядцам…» Придя к этой мысли, Оля почувствовала страшную жажду жизни. «Ну, хорошо, — говорила она, — я буду работать, как они, я буду прачкой, я стану садить и полоть огороды…»
С этою мыслью она задремала. Но сейчас же вернулась в явь от новой яркой мысли.
«Да ведь тогда, — думала Оля, и мысли точно торопились в её мозгу, стремясь что-то доказать ей важное и убедительное, — тогда, когда все станут, как они, и не будет нас, погибнет красота. Тогда погибнет вера в Бога, погибнет любовь. Тогда исчезнет сознание, что позволено и что не позволено. Тогда убийство не будет грехом и сильные и дерзкие станут уничтожать слабых. Слабые станут раболепствовать перед сильными, угождать тем, кто свирепее осуществляет своё право жизни. Тогда все обратится в сплошную резню. Христос с Его кротким учением уйдёт из нашего мира, с ним уйдут красота и прощение, и в дикой свалке погибнут люди. Они, как хищные звери, разбегутся по пещерам и будут жить, боясь встретиться с себе подобными.
Так значит, — думала Оля, — и мы нужны. Мы не тунеядцы. Тем, что с нас сняты непосредственные заботы о хлебе насущном, мы создаём красоту мира. Мы удерживаем этих людей от преступлений — одних страхом наказания, других — силою своей души. Мы нужны миру. И мы — Растрелли, Воронихин, Стефенсон, Уатт, Яблочков, Морзе — создали прекрасные дворцы и соборы, паровозы и электрический свет, придумали телеграф, мы, а не они. Даже такие, как я, светские барышни, ничего не умеющие, но нарядные, весёлые, красиво одетые, нужны, потому что в нас влюбляются, нам пишут стихи, для нас создают картины, за нас умирают и трудятся, и мы, возбуждая возлюбленных, двигаем мир вперёд!»
На этой радостной и горделивой мысли Оля успокоилась. Она опустила голову на плечо крепко спавшего старшего брата и заснула. Поезд мерно стучал колёсами и убаюкивал её.
Проснулась она от громкого крика и дуновения холодного ветра. Поезд стоял, но стоял не у станции, а вероятно, случилось что-либо с паровозом, и он остановился среди леса. Было уже утро. Солдаты для света и для воздуха, который ночью был очень тяжёлым, отодвинули наполовину дверь, и через неё был виден густой, голый лиственный лес, талый снег, слышалась частая капель воды, упадавшей с ветвей и шумевшей по старой листве, местами освободившейся от снега.
Кто-то резко, хриплым голосом, крикнул в сторону паровоза: «Гаврила, крути!», и несколько человек грубо засмеялись. Жена телеграфиста, уже не спавшая и возившаяся со своим ребёнком, подобострастно засмеялась и воскликнула:
— Ах уже и солдатики, солдатики! Ну придумают же, право! И с чегой-та они всех машинистов Гаврилами прозвали?
Солдаты хмуро потягивались и зевали. Седой господин и певица сидели в прежних позах и, видно, всю ночь не спали. Не спал и всё так же стоял и молодой солдат. Теперь он смотрел острым, внимательным взглядом на седого господина. Оля невольно посмотрела на того и другого, и вдруг странная вещь поразила её. Между изящным, с благородной осанкой, господином и этим солдатом с ухватками петроградского хулигана было большое сходство. У обоих были маленькие породистые, точёные руки, глубокие серые глаза, одинаковый изгиб бровей, длинные ресницы, тонкие носы с чуть раздутыми страстными ноздрями, полные чувственные губы и одинаковые подбородки с маленькой ямочкой посередине.
Сын и отец. Порочный, блудный сын и благородный отец вдруг оказались друг против друга. Певица Моргенштерн, казалось, тоже заметила это сходство. Она с тоскою смотрела то на того, то на другого и ждала чего-то.
Молодой солдат внимательно вглядывался в господина, чуть освещённого утренним светом, и точно припоминал что-то. Он подозвал из глубины вагона другого солдата, маленького, кряжистого и немолодого, со следами сорванных георгиевских крестов на шинели, и показал ему на господина, оба долго смотрели и тихо совещались.
Седой господин всё так же глядел в сторону, казалось, не обращая ни на кого внимания, но острый взгляд его становился тоскливее, он глубже уходил в воротник своего пальто, и лицо его, гладко выбритое, бледнело и становилось серым.
Кряжистый солдат вышел из вагона.
Поезд все стоял на пути, и видно было, что сдерживаемое волнение господина увеличивалось. Оно незаметно передавалось певице и Оле Полежаевой. Все ждали чего-то.
Прошло минут пять. Солдаты входили и выходили из вагона. Вдруг послышался гул голосов, и к вагону придвинулась толпа солдат, человек в пятьдесят или более, как видно приведённая посланным. Многие были с ружьями.
В ту же минуту молодой солдат широко шагнул через лежащих и сидевших, сильно толкнув Арцханова, и, глядя в упор в глаза господину, твёрдо и ясно спросил:
— Вы будете не генерал Саблин?
Господин молчал. Он внимательно и без страха смотрел на спрашивавшего, но рука его быстро опустилась в карман.
— Я вас спрашиваю, — вскрикнул молодой, гневно протягивая руку к господину.
— Да, я генерал Саблин, — спокойно ответил тот при гробовом молчании всего вагона и стоявшей внизу на путях солдатской толпы. — Что вам от меня угодно?
Стало так тихо, что Оле казалось, что она слышит биение своего сердца. Молодой солдат круто повернулся к дверям вагона, у которых были солдаты, и сказал полным ненависти голосом:
— Товарищи! Это генерал Саблин, который уложил не одну тысячу солдат на этой войне! Это генерал, который за сорок тысяч продал свою позицию немцам и из-за которого расстреляли десятки лучших борцов за революцию. Я узнал его. Он бежит теперь к Корнилову и Каледину, чтобы бороться против народа и завоеваний революции! Товарищи! Мы не допустим до этого!
— Ишь ты! — с неистовой злобой прошипел солдат со злыми глазами, споривший накануне вечером с Каппельбаумом, и схватился за ружье, лежавшее над дверью.
Генерал Саблин вдруг неожиданно, упругим движением вскочил со своего места, выхватил револьвер и бросился к дверям вагона в самую толпу солдат…
Прежде чем продолжать описание этого случая, попробуем посмотреть и разобраться в том, как могло произойти то, что одна часть Русской армии вдруг стала в такое непримиримое отношение к другой, как могли солдаты, ещё так недавно слепо повиновавшиеся офицерам, готовые умереть за них и порою искренно их любившие, вдруг до такой степени их возненавидеть.
Но для этого нам придётся отвернуть несколько листов пережитого прошлого и узнать жизнь всех этих людей до самых её мелочей. Тогда мы увидим, что всё, что случилось, было не неожиданно и случайно, но медленно и методично подготовлялось долгие годы и долгим рядом ошибок, которых никто не хотел ни замечать, ни исправлять.
У Павла Ивановича Гриценко, командира 2-го эскадрона, бал, и, по юнкерскому выражению, с женщинами. На его холостую квартиру приглашены офицеры полка, кое-кто из его приятелей других полков и две восходящие звёздочки Петербургского полусвета: Катерина Филипповна Фишер и Владислава Игнатьевна Панкратова — Китти и Владя. Они родные сестры, но живут под разными фамилиями для удобства своей профессии. Обе молодые — Китти 22 года, а Владе едва минуло 19, красивые, нарядно одетые, рослые, полные. Китти белокурая, светлая, золотоволосая, Владя — тёмная шатенка, они начали с того, что были натурщицами, а потом вошли в петербургский полусвет и пошли по рукам гвардейской молодёжи. Они кончили гимназию, недурно болтали по-французски, грамотно писали записки, быстро познали толк в вине и лошадях и были украшением свободных холостых пирушек.
В Петербурге ранняя весна. Ночь светлая, томная. На бульваре пахнет клейкими почками начинающих распускаться тополей. Небо белёсое, уже загорающееся на востоке за городом бледной зарей, улицы пустынные и тихие, от Невы пахнет водою, каменным углем, и изредка доносятся гудки пароходов. У подъезда офицерского флигеля стоит наёмная хорошая карета — это для Китти и Влади, да на огни в квартире съехалось несколько ночных извозчиков.
В комнатах Гриценки сильно накурено и душно. Хозяин настежь раскрыл окна, и оттуда доносится говор людей, женский смех, обрывки пения и игры на пианино. Ранний ужин уже окончен. На большом богато сервированном дорогим фамильным серебром столе в беспорядке стоят тарелки, блюдо с ободранным копчёным сигом, большой окорок ветчины, холодная телятина, лососина под провансалем, тут же сладкие пироги, конфеты, фрукты, земляника и масса бутылок из-под шампанского и с шампанским, коньяк и ликёры. Стол залит вином. Денщик Гриценки и два солдата из собрания не успевают прибирать за гостями. Кто сидит за столом, кто бродит по комнате, кто устроился у окна.
Гриценко, молодой ротмистр, с чёрными как смоль чуть вьющимися волосами, большими цыганскими навыкате глазами, смуглым лицом с длинными вьющимися кольцом усами, в красной шёлковой рубахе под расстёгнутым вицмундиром, в длинных рейтузах и в маленьких лакированных сапогах, забрался с ногами на ковровую софу и, небрежно развалясь, бренчит на гитаре. Китти в бальном голубом шёлковом платье с большими буфами у плеча и Владя в таком же розовом платье полулежат рядом. Владя сильно пьяна и чувствует себя нехорошо, Китти только разошлась, мурлычет вполголоса песенки и большими голубыми глазами весело осматривает собравшихся гостей.
Все офицеры. Всех она более или менее знает. Пожилой маленький полковник, Степан Алексеевич Воробьёв, постоянный посетитель всех холостых пирушек, страстный картёжник, с коричневым нездоровым прокуренным лицом, с густыми русыми волосами и длинными усами, ходит взад и вперёд по комнате в стоптанных мягких сапогах, на которые буфами упадают широкие серо-синие рейтузы, и в длинном наглухо застёгнутом сюртуке. Он мечтает о картах и все поглядывает на растворенные двери в кабинете хозяина, где уже расставлены карточные столы и лежат нераспечатанные колоды.
Штабс-ротмистр, Иван Сергеевич Мацнев, мужчина лет тридцати, некрасивый, лысый, без усов и бороды, слывущий циником и философом, любитель юношей, с лицейским значком на вицмундире, откинул портьеру и мечтательно глядит вдаль на пустынный бульвар и бледное предрассветное небо.
Сотник Маноцков, гвардейского казачьего полка, ввязался в спор о качествах своей лошади и, куря папиросу за папиросой, сидит в углу стола за большим бокалом шампанского, окружённый молодёжью полка.
Всего человек четырнадцать было в гостях у Гриценки.
Наступал такой момент, когда нужно что-нибудь придумать или разъезжаться. Воробьёв считал, что пора приступить к главному, для чего он пришёл, — к картам. Отпустить дам, снабдить их кем-либо из молодёжи и засесть за макао или паровоз.
Молодёжи хотелось ещё поболтать, попеть, покуражиться. Вина было выпито много, но все были более или менее трезвы. Пьянее других был сам хозяин. Он как-то очень скоро хмелел, но, охмелевши, мог пить сколько угодно, все оставаясь в одном градусе разгульного, бесшабашного веселья, шумных песен, широких жестов и любви ко всему человечеству.
Он бросил гитару, вскочил на свои упругие тонкие ноги и крикнул весёлым голосом, звонко пронёсшимся по всей квартире:
— Захар! Вина!
Захар, денщик Гриценки, из молодых солдат, рослый красивый парень в снежно-белой рубахе, писаный русский молодец, подскочил к нему с бутылкой красного вина и большим стаканом.
Звонкая оплеуха раздалась по комнате и заставила всех вздрогнуть и обернуться. Гриценко ударил солдата по лицу.
— С-скотина! Сколько времени у меня служишь и не можешь различить что как называется! — кричал Гриценко. — Я чего требовал?
— Вина, ваше высокоблагородие, — растерянно отвечал побледневший солдат.
— А ты, скотина, принёс пойла! Вино — это шампанское, дурак!..
— Павел Иванович, — вдруг раздался из угла звонкий, молодой, полный искреннего возмущения, голос, — я попрошу вас не бить солдата! Это мерзко и… и недостойно дворянина и офицера.
Из угла вышел молодой стройный юноша. Его розовое лицо с чуть пробивающимися, почти невидными усами горело от негодования. Большие тёмно-серые глаза были полны гнева. Застёгнутый на все пуговицы своего вицмундира, изящный, в узких, по тогдашней моде, рейтузах, он стал против Гриценки, заслоняя собой окончательно растерявшегося денщика.
— Корнет Саблин! Вы з-забыв-ваетесь! Вы с ума сошли. Корнет Саб-лин, я п-по-п-прошу вас н-не сметь мне делать з-замечаний! — заикаясь от гнева, воскликнул Гриценко, становясь багрово-красным.
— Что такое? Что такое? Господа, — заговорил быстро Степан Алексеевич Воробьёв, неслышными мягкими шагами подкатываясь к Саблину.
— Корнет Саблин! Вы не правы! Вы не имеете права делать замечаний своему эскадронному командиру. Ротмистр Гриценко, вы слишком погорячились, ударив денщика. Да… Да… Но предмета ссоры нет. Вы сами виноваты, ротмистр… И, господа!.. Мир… Ну… мир… во имя чести полка! А… Руки друг другу… Н-ну!
— Я не могу, — тихо, но твёрдо выговорил Саблин. — Если бы он меня оскорбил. Он оскорбил солдата. Он себя оскорбил.
Но Гриценко был отходчив.
— Захар, поди сюда! — сказал он. — Я тебя побил, любя побил, понял? я тебя и поцелую — любя поцелую.
И, взяв обеими руками за щёки Захара, он нагнул его лицо к своему и сочными губами впился в крепкие губы солдата.
Потом, отодвинув его лицо от своего, он погрозил ему пальцем и укоризненно сказал:
— Эх, Захар, Захар! Ввёл ты меня таки во искушение. Помни: вино только шампанское, прочее вино — пойло, ведь учил же я тебя? А? Учил? А чай?
— Кишкомой, ваше высокоблагородие, — быстро ответил солдат.
— Ну вот видишь… — Гриценко снова сочно поцеловал солдата и, слегка толкнувши, сказал, — ступай.
Но едва тот повернулся, как он крикнул:
— Песенников! Захар, даж-живо… Моих!
— Эх, Павел Иванович, — сказал Воробьёв, — четыре часа утра. Люди спят ещё, а там на уборку надо. Ну какие песенники!
Гриценко улыбался широкой радостной улыбкой.
— Х-хочу! Ж-желаю… Хочу показать пижону, что люди меня любят и что это ничего, — он сделал жест рукой. — Они на это не обижаются. Лишь бы любили их и не помыкали. Так-то, милый Стёпочка. И не препятствуй мне. Две песни… Понял? Две песни. И он споёт нам — сей юный, — он захохотал, — Лев Толстой!
Саблин пожал плечами и отошёл. Сердиться на Гриценку он не мог.
В ожидании песенников карты расстроились. Маноцков сердито говорил корнету Ротбеку, одного выпуска с Саблиным, и поручику Бахметеву, заядлому спортсмену:
— Я вас уверяю, мой Фигаро прыгнет.
— Через стул? — спрашивал Ротбек.
— Через стул.
— Обнесёт, — убеждённо говорил Бахметев.
— Никогда. Все дело в дрессировке. Надо, чтобы лошадь поняла. Или хотите, через верёвку, на которой я повешу носовой платок.
— Ну это легче. Но через стул?
— Хотите пари? Завтра у вас в манеже. Я приеду.
Стёпочка ходил мягкими шагами вдоль стола и недовольно поглядывал на дам. Они не догадались вовремя уехать и теперь задерживали игру в карты. При них не хотели играть.
— Вы бы спели нам что-нибудь, Катерина Филипповна, — сказал он. — А? Что так-то сидеть?
— И то под гитару? — подсаживаясь к дамам, сказал Гриценко. — Ну!
— Ну, — сказал и Стёпочка, который и сам недурно певал цыганские романсы тоненьким, жидким, но верным тенором.
Китти встряхнулась. Разрумянившаяся, молодая, чуть начинающая полнеть, она была очень хороша.
— Хотите «Письмецо», — сказала она.
— Идёт! — воскликнул Гриценко и, раскачиваясь и помахивая декой гитары, стал брать аккорды.
Жду я весточки от дру-у-га,
Всё в слезах моё лицо,
Напиши же, друг мой ми-илый,
Поскорей мне письмецо! —
пропела Китти, и вдруг с разных концов столовой настроившийся хор дружно подхватил вторые строки куплета.
— Отлично, браво! браво, — крикнул Стёпочка.
Гриценко фальцетом, без голоса, но музыкально и верно, сверкая цыганскими глазами, завёл второй куплет.
Вольтижируя в манеже,
Я разбил ……и хо-хо-хо!
Напиши же, друг мой милый,
Поскорей мне письмецо.
Все гости громко хохотали, Китти и Владя веселее всех.
— Нет, Саблина заставьте петь, юнкерскую, — закричал румяный Ротбек и потащил Саблина к пианино, стоявшему в углу.
Саблин взял несколько аккордов. Офицеры подошли к пианино. Маноцков с Бахметевым остались в стороне, они все спорили.
— Ты говоришь, минута двенадцать. Никогда.
— Это дерби! — кипятился Маноцков.
— Дерби! — минута восемь. Ну, хочешь пари.
Саблин взял бравурный аккорд, лицо его разгорелось и стало шаловливым. Бойко играя весёлый марш, он только сказал первое слово, как все дружно грянули:
Цирг поехал за границу
Обозреть Евро-пу!
А жена, чтоб не скучать,
Стала молодёжь цукать!..
Цирга, Цирга, Цирга, Цирг, Цирг, Цирг…
Юнкерская песня про училищного офицера Цирга, полная циничных намёков, весело гремела, и звонкий голос Китти выделялся среди мужских голосов в самых рискованных местах.
Пришли песенники. Их было 25 человек, и с ними толстый заслуженный вахмистр. Солдаты были в свежих белых рубахах, подпоясанных лосиными ремнями, в чистых рейтузах и ярко начищенных сапогах со шпорами. Вахмистр был в мундире, расшитом золотыми и серебряными шевронами, с медалями на груди и на шее и с цепочкой из ружей за отличную стрельбу. Они принесли с собою аромат тополей, утра и весны и запах крепкой сапожной смазки.
Стёпочка поздоровался с ними. Запевало — молодой солдат, эскадронный писарь, невысокого роста, худощавый, с интеллигентным лицом — вышел вперёд, заложил руки за спину и выставил ногу. У него был очень хороший тенор, он был музыкально образован и знал себе цену. Злыми глазами он оглянул всю столовую, вино и женщин и запел звонким, за душу берущим голосом:
Ах, братцы, лето настаёт
Со своими лагерями.
Великий князь нас поведёт,
И господа все с нами!
Он взмахнул рукой, обернулся к хору, и хор чуть слышно мягкими аккордами проговорил:
Ура! Наш славный полк, ура!
Великий князь нас поведёт,
И господа все с нами…
— Нет, — размякая от песни и от горделивого сознания, что это его песенники, его эскадрон, сказал Гриценко, — вы послушайте, как наш свирепый Саша Саблин с Любовиным дуэтом поёт. Опера.
— Спойте, Саблин!
— Саша, спой! — раздались голоса.
Саблин отошёл от пианино и стал перед песенниками. Хороший музыкант, привыкший в корпусе и в училище петь в хоре, Саблин теперь увлекался запевалой Любовиным и его тенором и все мечтал отдать его в консерваторию и на сцену. Любовин учил его новым песням, таким, каких Саблин не знал.
— Давай, Любовин, твою, — сказал Саблин.
— Слушаю.
Два голоса слились в братском объятии и пошли рассказывать кольцовскую «Песнь бобыля».
— Ни кола, ни двора,
Зипун — весь пожиток,
Век живи не тужи —
Умрёшь — не убыток.
Китти, сидя рядом со Стёпочкой, пожималась, поводя плечами, щурила свои синие глаза на Саблина, заворожённая его красотою, молодостью и силой.
— Стёпочка, — шептала она Воробьёву, — неужели правда, что Саблин — никогда? ни разу?
— Ну да, конечно, — говорил Стёпочка, разглядывая кольца на руке у Китти и перебирая её мягкие горячие пальцы.
— Нет, этакая прелесть! Совсем даже не знает? Не видал?
— Уверяю вас.
— Этакий восторг! Стёпочка, милый. Устройте мне его. Устройте, чтобы я была… первая… Хорошо?
— А хочется? — улыбаясь спрашивал Воробьёв.
— Ах… И даже — очень!
— Ну, ладно!
— Вот милый!
— Тише вы.
Мужику, богачу
И с казной не спится, —
пели Саблин с Любовиным.
Бобыль гол как сокол,
Поёт-веселится!..
Стёпочке надоели эти песни. Шесть часов утра уже. Яркое солнце бесстыдно глядится в закрытые окна, и слышен благовест.
— Надо кончать, Павел Иванович, и на уборку, — сказал он.
— Ну ещё одну… Мою! — сказал Гриценко.
— Командирскую, — приказал вахмистр. Хор разом весело грянул:
Шёл солдат с похода,
Зашёл солдат в кабак,
Сел солдат на лавку,
Закуривал табак!..
Широко лилась любимая Гриценки.
Наш полк вперёд несётся,
Всех рубит наповал.
Выстрел раздаётся,
И командир наш пал!..
Песенники кончили песню. Гриценко встал и торжественно перецеловался с солдатами. Слёзы блистали у него на глазах. Он искренно любил в эту минуту их всех. Он достал двадцать пять рублей и дал их вахмистру.
— Спасибо, братцы, — тронутым голосом сказал он.
— Рады стараться, ваше высокоблагородие, — крикнули песенники.
— Ну и по домам. Утренние занятия я отменяю, вахмистр, — сказал Гриценко.
Песенники стали выходить. Поднялись и дамы.
— Корнет Саблин, — повелительно сказал Стёпочка, — проводите барышень домой.
— Но… господин полковник, — смущённо проговорил Саблин, — я…
— Никаких «но», дорогой мой. Вы один не играете в карты и вполне трезвы. Ну… Марш!
Саблин развёл руками и, неловко подходя к дамам, сказал:
— Я к вашим услугам…
В карете они молчали. Было душно, пахло духами и вином. Владя сидела бледная, её укачивало, она едва держалась. Китти была пьяна от вина, но ещё более её пьянила близость молодого офицера. Его благородный поступок, его пение, молодость и красота — все туманило её, и она до боли хотела его. Говорить она не решалась. Она боялась испугать его, робкого и застенчивого, и в голове создавала план, как победить его.
Ехать было недалеко. На Офицерской, у высокого, ещё спавшего дома остановились. Дворник открыл калитку ворот. Тут же под воротами был и подъезд. Китти позвонила. Пожилая, солидная горничная в чепце и переднике в кружевах открыла дверь. Лицо её было спокойное, бесстрастное.
Саблин стал прощаться.
— Куда же вы, милый человек, — сказала ласково Китти. — Нет. Прошу вас, зайдите ко мне на минуту. Мне надо написать два слова Гриценке. Ну, пожалуйста!
Неловко сняв пальто, с фуражкой в руках, Саблин вошёл в гостиную. Шторы бледно-жёлтого цвета были опущены, но солнце лило яркие лучи, и во всей комнате стоял приятный ровный свет. Большое зеркало в золочёной раме было между окон. Внизу в золотой же корзине были гиацинты, и их пряным запахом была напоена вся квартира. Другая большая корзинка с гиацинтами была поставлена у окна на золочёной жардиньерке. Вдоль одной из стен стоял большой рояль, накрытый шёлковым покрывалом бледно-сиреневого цвета с японской вышивкой. Над роялем висел портрет Китти, неискусно сделанный пастелью начинающим художником. На рояле были фотографии юнкеров и очень молодых офицеров. На противоположной стене висело зеркало и полочки, уставленные фарфоровыми и бронзовыми безделушками. У стены, противоположной роялю, был круглый стол со скатертью, на нём высокая лампа с шёлковым абажуром, и под ней альбомы. Подле стола, на ковре, были диван и кресла, такие же кресла стояли и в простенках. От всего веяло дешёвою рыночной роскошью, сквозь которую сквозил и некоторый вкус хозяйки. Мебель, занавески и покрывало были выдержаны в одинаковых тонах — бледно-сиреневых с золотом. Такой же был ковёр, такая же и лампа. В углу, на камине, в больших рамках из морёного дуба на почётном отдельном месте были большие фотографические портреты Государя Императора и Императрицы. Три двери вели из гостиной. Одна в маленькую тёмную прихожую, другая направо в комнату Влади и третья налево в комнату Китти. Эта дверь была занавешена японской портьерой из камыша и бус.
Владя не прощаясь быстро прошла в свою комнату и сердито захлопнула дверь. Китти ушла к себе, но двери не закрыла. Саблин остался стоять посередине гостиной. Чувствовал он себя преглупо. Хотел уйти, но неловко было уйти не попрощавшись, тайком, как вор.
Китти и не думала писать письма. Было слышно, как она снимала платье, ходила по комнате, мурлыкая песенку, сняла башмаки; скрипел корсет. Она подходила к дверям, и сквозь камыш и бусы Саблин в полутьме спальни видел стройную белую фигуру в соблазнительном белье. Запах гиацинтов туманил голову и наполнял воздух чистотою и свежестью.
Так прошло минут пятнадцать. Слышно было, как в комнате лилась вода, Китти приводила свой туалет в порядок. Наконец, тихо ступая по паркету и ковру, она вышла в гостиную. Золотистые волосы были сложены в красивую греческую причёску, и по-гречески же, как видал Саблин на картинах Бакаловича и Семирадского, были туго перевязаны голубыми лентами. Лицо, несмотря на бессонную ночь, было свежо и юно. Подрисованные глаза блестели из-под казавшихся громадными от туши ресниц. На её плечи был накинут японский лиловый шёлковый халатик, нежно облегавший её тело. Она мягко, по-кошачьи, мелко шагая босыми ногами, подошла к зеркалу и стала, горделиво оглядывая себя через плечо в зеркало, в кокетливую позу натурщицы.
— Ну что, не долго? — сказала она словами, а глаза её говорили: «ну посмотри, какова я. Ну что же? Я вся твоя! Бери, сжимай меня! Снеси на своих сильных молодых руках в спальню… Можно. Позволено».
Саблин молчал. Он тяжело дышал. Кровь то приливала к его лицу, то отливала. Туман застилал глаза. Но более всего он был сконфужен и смущён. Он не знал куда девать руки и беспомощно мял фуражку.
Вдруг лиловый халатик, державшийся на одной пуговице, мягко соскользнул с плеча и упал вокруг ног Китти, и она стала на нём, обнажённая. Солнце сквозь шторы бросало на неё тёплый прозрачный свет, и она стояла перед юношей дивно прекрасная в своей наготе с безупречными линиями ног и спины. Чуть улыбаясь, смотрела она на него и медленно поворачивалась перед зеркалом, видная вся.
Саблин тяжело вздохнул, но не тронулся с места. Китти казалась ему бесконечно красивой, казалась богиней, и в этот миг он забыл, кто она.
Китти ждала. Прошла томительная минута. Вдруг жгучий стыд охватил её. Она закрыла лицо руками. Взглянула ещё раз из-под пальцев на Саблина и, быстро подобрав халатик и кое-как закрываясь им, убежала к себе в спальню, захлопнула дверь и два раза щёлкнула ключом.
Не страсть, но стыд и смущение прочитала она в чистом взоре прекрасного юноши и в эту минуту почувствовала, что она его любит — слишком любит, чтобы сразу отдаться! И если бы теперь Саблин ломился к ней в двери, стучал, умолял и просил его впустить, она бы не пустила его ни за что. Ей было мучительно стыдно. Уткнувшись лицом в подушки, она стыдливо натягивала на себя до самых ушей одеяло и тихо плакала от горя, смешанного с ликующим восторгом.
Саблин постоял ещё с секунду, как будто о чём-то раздумывая. Прислушался. Из комнаты Влади неслись задушенные стоны. Владю тошнило. В комнате Китти была полная тишина. Саблин прошёл в прихожую. Там не было никого. Он надел на себя пальто, тихо отложил крюк с двери, открыл американский замок и быстро вышел на лестницу.
Кровь стучала ему в виски. Он чувствовал себя сильным, бодрым. Спать не хотелось. Земля горела у него под ногами, он шёл пешком, быстрыми шагами, мягко позванивая шпорами. Запах гиацинтов и образ обнажённой женщины его преследовали. Теперь, оставшись один, он был смел с нею. Ему хотелось обнять и схватить её, но он не мог вернуться. Он представлял себе тёмную прихожую, горничную со строгим лицом, вешалку и понимал, что ничего не выйдет, что он сгорит со стыда в этой тихой гостиной, полной утреннего затуманенного света, лиловых тонов и лилового запаха гиацинтов.
Он вбирал полною грудью утренний свежий воздух и торопился к казармам. Когда он вышел на канал, он остановился от красоты, в которой ему представился Петербург. Утреннее солнце с голубого неба золотило волны речки, рябившей от набегавшего ветерка. Грязная река казалась синей. Башня и портал реформатской церкви на фоне уходящих вдаль домов были исполнены строгого очарования. По свежему, пахнущему смолой торцу, чётко отбивая ногами, бежал на утренней проездке нарядный серый рысак. Городовые в длинных чёрных кафтанах и фуражках стояли на пустынной улице. Лиственницы Исаакиевского сквера несли с собою печаль севера, и ярко, застилая полнеба, горел громадный золотой купол, окружённый тонкими колоннами, громадными ангелами с факелами и небольшими куполами. С левого бока неуклюже надвинулись на него тёмной сеткой леса, но и леса нравились Саблину, они напоминали ему годы детства, и без них Исаакиевский собор не был бы родным для него.
Александровский сад покрывался пухом молодой зелени. Мягкая трава тоненькими иголками проступала из земли. От Невы шло могучее дыхание свежести, простора и шири. Бледное небо и колонны сената, широкое здание манежа. Адмиралтейство, просвечивающее сквозь сучья и стволы сада своими белыми фасадами, чередующимися с колоннадами и арками ворот, — все в эти утренние часы полно было особенной прелести, и она странным образом в мыслях и воображении Саблина сплеталась с прелестью золотокудрой обнажённой Китти…
Усилием воли Саблин прогнал от себя этот образ.
Куда идти? По времени — было восемь часов утра, надо было идти в эскадрон. Но занятий в эскадроне не было. Идти домой и остаться одному в своей квартире, пить холостой чай, а потом не знать куда девать все длинное утро до завтрака в полковой артели, было невмоготу. Саблин подходил к квартире Гриценки. Он приостановился, подумал и стал подниматься к нему.
Двери в квартиру были открыты. Прислуга собрания выносила корзины с пустыми бутылками, посудой и собранским бельём. На столе кипел, пуская клубы пара к потолку, самовар, и Захар, не спавший всю ночь, расставлял стаканы. Из кабинета, где, несмотря на ясный день, горели свечи и где были спущены портьеры, слышались отрывистые хриплые голоса.
Играли на двух столах. В углу, где сидели Гриценко, Воробьёв и ещё четыре офицера, шла крупная серьёзная игра. Там на столе лежала куча золота и пёстрых ассигнаций. Маноцков с серым лицом и блестящими глазами, в расстёгнутом казачьем чекмене, из-под которого был виден белый пикейный жилет, стоял сзади, жадно смотрел на стол и изредка брал себе карту. Гриценко без сюртука в алой рубашке с помочами, засучив по локоть свои тёмные волосатые руки, нервно рвал и тасовал колоды. Стёпочка в наглухо застёгнутом сюртуке, напевая и насвистывая песенки и арии, играл как будто бы и небрежно, но глаза его смотрели остро и внимательно и выдавали азарт, охвативший его.
За другим столом не играли, а баловались. Там заседал окружённый молодёжью Мацнев. Играли на мелок. Там был товарищ Саблина, румяный и беловолосый Ротбек, простоватый Фетисов, годом старше Саблина, и ещё три офицера другого эскадрона, которые все порывались встать и идти на занятия, но никак не могли этого сделать. При входе Саблина Мацнев поднял голову, значительно посмотрел на него и, обращая общее внимание, воскликнул:
— А! С лёгким паром! Что так скоро, Саша?
Саблин страшно сконфузился. Молодёжь смотрела на него цинично, любопытными глазами.
Даже Стёпочка оторвал глаза от карты и коротко, но внимательно посмотрел на Саблина и кинул ему:
— Отвезли? Благополучно?
— Да, — сказал Саблин,
— Ну и что дальше? — спросил Мацнев.
— Ничего, — сказал Саблин.
— Рассказывай сказки, — сказал Мацнев.
— Расскажите вы ей, цветы мои, — напевал из Фауста Стёпочка. — Так нельзя, Павел Иванович, мы не в шашки играем. Мажете? — обратился он к Маноцкову.
— Ставлю десять.
— Идёт в двадцати пяти.
Саблина забыли. Было не до него. Он прошёл в соседнюю комнату, где была библиотека Гриценки, забрался с ногами на софу, взял первую попавшуюся книгу с полки и углубился в чтение.
Он читал, но не понимал того, что читает. Видел буквы, слагал их в слова, но смысл слов перебивало сладкое воспоминание пережитого. Он опять чувствовал нежный запах гиацинтов, полный весенней, чистой свежести, видел белое тело и чувствовал жгучий стыд и сладкую истому.
Книга выпала из рук, он задремал.
Очнулся он от прикосновения чьей-то большой горячей руки к его колену.
— Спишь, Саша, ну спи, ангел мой, я не буду тебе мешать, — сказал кто-то, садясь рядом с ним.
Саблин открыл глаза — Мацнев был подле него.
— Что тебе, — сердито сказал Саблин, неохотно отрываясь от охватившей его дремоты.
— Ничего… Ничего иль очень мало… — ответил Мацнев. — Так-то, Саша. Что, не выгорело?
— Оставь меня, Иван Сергеевич.
— Отчего? Послушай меня, старого опытного в сих делах человека.
— Да что ты от меня хочешь?
Мацнев теснее подвинулся к Саблину и взял его маленькую породистую руку в свою большую с узловатыми пальцами руку.
— Ты ещё не умеешь любить… — продекламировал он. — Слушай, Саша… Как жаль, что ты не читал Анакреона… Не знаешь Овидия. О, классики! О, мир античной красоты! С ними и за ними я забываю всю пошлость современной жизни! Как жаль, Саша, что ты не образован. Не сердись и не протестуй, милый друг. Твоё образование — образование девицы лёгкого поведения. Не больше. Немножко истории, немножко географии, много патриотизма, беспредельная преданность Государю Императору…
— Не говори так, Иван Сергеевич, — высвобождая свою руку из крупной руки Мацнева, сказал Саблин.
— Знаю, Саша. Но помни, что мне-то говорить это можно. Я могу это сказать, потому что я сам предан Монархии и Монарху. Россия иною быть не может. Но, Саша, тосковать-то и мне позволено, томиться, рваться и лететь. А, Саша? Саша, ты не читал истории французской революции? Ты… Понял ли ты Наполеона? Ты не парил духом… А я… Я ночами зачитывался мемуарами той великой эпохи. И два мира для меня понятны и достойны подражания — тот мир, где ковались великие принципы и мир античной красоты. Саша, пойми: ты со своею дивной красотой… Ты ведь сам — антик. Статуя молодого бога — ты невежда и понимаешь в жизни и красоте не больше молодого телёнка, который скачет по лугу задрав хвост.
Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офицером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.
Мацнев понял его улыбку.
— Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспаришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, — со злобой воскликнул Мацнев, — бей ворону, бей сороку! Что попалось — бери, хватай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше моментов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь глубокий смысл жизни и любви без удовлетворения… Но только… Не гонись за идеалами Крейцеровой сонаты. Не ищи чистоты любви, но ищи только красоты. Тогда, когда ты возмутился поступком Гриценки, все видели благородство твоей души, а я видел красоту твоего гневного тела. Молодчик Саша. Так им и надо! Пора бросить и забыть все эти пережитки крепостного права. Пора стать людьми. Но помни, милый Саша, что людьми на военной службе стать нельзя.
— Но… почему? — сказал Саблин. — Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, проведение в жизнь самого великого завета Христа.
— Ах, Саша! Ребёнок Саша. И притом необразованный ребёнок. Ты веришь в это? Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты — ребёнок. Ну… пусть… И будь таким… Но помни: бей ворону, бей сороку — тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление» — нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше философии Мопассана нет, и Золя уже тяжёл для тебя. Ещё «Нана» ты прочтёшь, пожалуй, а уже дальше… Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгорело? И черт с ней, найдём другую…
— Оставь меня, — бледнея сказал Саблин. — Неужели без пошлости вы не можете обойтись!
— Прелестно! Очень хорошо сказано.
— Иван Сергеевич, я серьёзно прошу, — вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущённого Саблина.
— Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юноша, — тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.
В кабинете всё так же играли. Гриценко гневно кричал на Стёпочку:
— Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ставить! Что ты издеваешься надо мной?
— Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.
— Да бросьте, господа, — говорил Маноцков. — Я ставлю ещё пятьдесят. Идёт? Дайте мне карту.
— Куплю и я… — сказал сидевший поручик.
Ротбек спал в самой неудобной позе на трёх стульях, и его розовое, ещё безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребёнка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошёл домой. Ему хотелось одного — спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.
Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперёк коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, обмотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офицерами, кучкой столпившимися посередине, весёлый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.
Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.
— Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвёртом, ишь какой, так и норовит по ляжке бичом попасть, как промахнётся солдат, — говорил Артемьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшуюся рубке.
— Знакомое дело, — сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. — Так старания больше будет.
— Господи! — сказал Артемьев, — я всегда итак стараюсь, даже молитву творю. Ну иной раз просто ошибётся рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по лошади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.
— У меня на шее две недели шрам не заживал — зудело… — сказал другой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.
— Ну, это что, — снисходительно проговорил Недодай, — это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издёвкой бьёт или куражится, да ещё офицер.
— А бывает? — спросил Артемьев.
— Ну как же… Сам виноват — да сам же и побьёт. Я молодым был. Только-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овёс жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Подхожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.
— Ах и дурной же, — вырвалось у черноусого солдата постарше, Макаренко. — Ну можно ли! Этакая дерзость.
— Ты погоди, дальше-то что? «Нагнись, сукин сын, — кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясётся. — Нагнись!» Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. — «Солдат, — говорит, — не смеет делать замечания офицеру, — ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие». А почему? Коли он тогда поручик был.
— Почему? Так захотел, и ладно, — сказал Макаренко. — А твоё дело молчать.
— По морде, говоришь, — вмешался худощавый и смуглый унтер-офицер Антонов. — Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.
— И такой это Мацнев… Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадёт, на препятствия идти боится, лошадь обносит…
— Ну это што! Это полбеды, — мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. — А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.
Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.
— Да, — проговорил задумчиво Недодай, — господам все позволено.
— А почему? — спросил Артемьев.
— Почему? Да потому, что они — господа, — тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.
Опять помолчали.
— Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстёгнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси — по головке не погладят. Тут же и девки. При девках — мне прислуга собранская рассказывала — своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? — тихо сказал угрюмый, болезненного вида солдат Волконский.
— Ну это что же, — снисходительно заметил Недодай. — Гриценко барин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадёт. — Гриценко никогда и слова не скажет. Это уже так — барин и слуга. Отношения особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой — весело.
— А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, — сказал унтер-офицер Бондарев.
— Саша душевный барин. Хороший барин, — сказал Артемьев. — Прямо как красная девица. С солдатами поёт, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не знает. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронному — баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в походную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпустил, да ещё, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он — доложил.
— Да что ж. Молодой. А потом такой же будет, — сказал Недодай.
— Кто его знает, — задумчиво сказал Бондарев, — известно, служба — она ожесточает.
— Не то обидно, — желчно вмешался Леницын, угрюмый, молчавший до сих пор солдат, певший в хоре басом, — что толкнут, ударят или что, а то обидно, что правды нет.
— Где же её сыскать! — сказал Недодай.
— Нет, братцы, в самом деле, ну вот хотя бы расчёт. Все видели сколько песенникам Гриценко дал.
— Двадцать пять рублей, — вздохнув, сказал Артемьев.
— А пело нас двадцать пять человек — значит, ровно по рублю на брата. А выдали?
— По восьми гривен, — сказал Балинский.
— Где же пять-то рублей осталось? — спросил Недодай.
— Где? У вахмистра. Ну я понимаю, запевале бы дали, он хор обучает, его первое дело, а то вахмистру. Ему-то за что?
Опять помолчали. Любовин стоял в стороне, опершись спиной о стену, и слушал. Лицо его иногда передёргивалось нервной дрожью. Наконец он не выдержал.
— А вы почему же правды-то не добиваетесь? — резко спросил он чуть хрипнущим от волнения голосом.
— Как же её добьёшься-то? — спросил искоса, недружелюбно глядя на Любовина, Недодай.
— А вот тебя Мацнев ударил не по праву — почему не жаловался?
— Кому же жаловаться? — спросил Недодай.
— Кому? — передразнил его, срываясь с голоса, Любовин. — Эскадронному.
— Гриценке-то! Ну этот, брат, шутить не станет. Вдвое даст. Да и на высидку в тёмный карцер посадит.
— Эх, вы! Дальше жалуйся. Протестуй. Ищи правды.
— Где найдёшь-то? Кругом — господа. Один другого тянет.
— Господа!.. А что такое господа? Ты думал когда-либо, почему они господа?
— Богатые, учёные… Вот и господа.
— А вы что же — мужики сиволапые? Крепостные? Бар нынче нет, и господ быть не должно. Они такие же люди, а многие — вот хоть бы Мацнев, и хуже нас, так за что же им почёт и уважение? Что земли у них много. Так ведь земля-то эта ваша. Разве они сами работают на земле? Они пьют, кутят, а вы за них своим горбом распинаетесь. Земля Божья, как воздух, как вода… А не их.
— Это оставить надо, — строго сказал Бондарев.
— Что оставить? Почему? — горячо воскликнул Любовин.
— А вот то, что говоришь. Поди, сам понимаешь.
Любовин оглянулся, ища поддержки. Но стоявшие кругом песенники расходились. У каждого нашлась причина отойти от окна. Одному — «смерть курить захотелось», у другого отвязалась шпора, третий вспомнил, что у него койка ещё не прибрана. Все разошлись. Остался один Бондарев, который строгим испытующим взглядом смотрел на Любовина.
— Вы это, Любовин, оставьте, — сказал он ему, вдруг говоря на «вы».
— Но позвольте, Павел Абрамович, ведь вы же сами крестьянин. Неужели вы не согласны со мной, что правды нет?
— Крестьянин я, и притом безземельный. В батраках служу, и всё-таки такого ничего не скажу, и вам рекомендую оставить.
— А правда?
— Правды, Любовин, вы нигде не найдёте. Так от Бога установлено.
— От Бога?
— Так точно. От Бога. Правда только у Бога в Царствии Его, а на земле нет правды.
— Вы в это верите?
— Верую.
Бондарев повернулся и пошёл вдоль по казарме. Любовин постоял в нерешительности, пожал плечами и сказал со злобою:
— У, кислая шерсть! Несознательный народ!.. Рабы!
Душно стало ему в прохладной казарме. Щёлканье бичей и крики команды на дворе его раздражали, он обчистил себе мундир, надел шинель новую, свою бескозырку, палаш и пошёл к вахмистру проситься в отпуск.
Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал своей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледяной водой из-под крана, щёткой пригладил свои начинавшие редеть красно-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, распушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнём — собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.
В дверях он столкнулся с Любовиным.
— Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, — окрикнул он солдата.
— Я к вам, Иван Карпович, по делу.
— Какое такое дело в будний день и в городской форме?
— Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.
— Баловство одно, — снисходительно сказал вахмистр.
По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.
— Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.
— Ну, ладно. Ведомости переписал?
— Готовы, Иван Карпович.
— Поди. Заявись дежурному.
— Покорно благодарю.
Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сердитым криком: «Постой!»
Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.
— Идти-то в отпуск ты иди! — сердитым шёпотом проговорил вахмистр, — но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь кукишей вижу, — и вахмистр поднёс к самому лицу Любовина свой громадный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими блестящими волосами. — И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую — уморю… Живой не уйдёшь! У тебя протекция — знаю, — генерал Мартов за тебя просили — это мне всё одно. У меня одно на уме — долг службы и присяга… Да… Разное тут бывало. И крали, и пьянствовали… Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и ограбили… Все прощу, все спущу и покрою… Но никогда! — слышишь, Любовин, — никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было… Так, ежели понимаешь — какая дурь в голове у кого появится — ты мне ответишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими руками задушу! — почти прохрипел вахмистр. — Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашёлся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!
Любовин круто повернулся и пошёл к дежурному.
«Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, — думал Любовин, идя по ярко освещённым весенним солнцем улицам. — И если знает, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарождающейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Брошюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам… Кто же донесёт на него? Кто?.. Да они же — солдаты. За ласковое слово, за облегчение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершенно извращённом виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное — войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернёшь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Карповичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!
Путь Любовину был далёкий. Он прошёл весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Лиговку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.
Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном заводе и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди — пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил ученье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В бесплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.
Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьёт от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у неё лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через неё удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын — Виктор и дочь — Маруся — оба были талантливые одарённые люди. У сына была большая природная музыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на артистическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была учёною женщиной.
В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал ещё больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для которых он сделал больше, нежели мог.
Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошёл по деревянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий деревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный коричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведёнными белыми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые лёгкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и нежною любовью.
— Виктор! Вот неожиданная радость! — воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.
— Маруся! Ну как?
Сестра сейчас же поняла брата.
— Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, — проговорила она, и счастьем сверкнули её глаза.
Маруся была на три года моложе брата. Ей шёл восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые тёмно-каштановые волосы были заплетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким носом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттенённые длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скользнувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три случайных непокорных локона — сейчас же отражались в этих глазах. То светились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно выцветали, и бледною бирюзою был обведён глубокий чёрный зрачок.
Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отвечая её чувствам и её словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от неё дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в её жилах.
— Что же и отвечать заставили? — спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передаётся и ему.
— Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом моё сочинение, — краснея от счастья, сказала Маруся. — Вот-то было неловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он читал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдём ко мне. Все не можешь привыкнуть?
Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккуратно, по стене, в особых гнёздах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрывала нижние стекла и отделяла её от улицы. Перед окном был простой письменный стол, обтянутый чёрной клеёнкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на стене. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нём, пучок вербочек, пустивших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крышкой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне — большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу — платья, занавешенные тёмной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.
Над койкой, в чёрном багете, висела увеличенная фотография пожилой женщины в простом платье и платке на голове — мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография — группа гимназисток и по краям её — большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.
— Ну садись, — ласково сказала Маруся. — Сейчас придёт Фёдор Фёдорович, чаю напьёмся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?
— Разве можно к этому привыкнуть! — воскликнул с отчаянием Любовин. — Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня — будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди — пой. А там — дым коромыслом! Вино, пьяные расстёгнутые офицеры, уличные девки… Срам. Это у них служба Государю и Родине!
Маруся молчала. Грусть перелилась в её глаза, и они печально и сочувственно смотрели на брата.
— Что же делать, Виктор, — тихо сказала она, — терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно — а жизнь делает другое.
— Вчера… Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что — сейчас и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.
В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под окном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой конки, лязгом железа и грохотом тяжёлых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.
— Это, наверно, Фёдор Фёдорович, — сказала Маруся. — Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.
— Все брошюры им раздаёт, — раздражительно сказал Виктор, — а они их на цигарки изводят.
— Расскажи ему всё. Хорошо? — сказала Маруся и побежала отворять дверь.
Фёдор Фёдорович Коржиков был вечный студент. Он так давно не был в Университете, что и сам забыл — студент он или нет. Другое увлекало его. Увлекала пропаганда среди рабочих, партийная деятельность в социал-революционной партии, в которой он считался видным и деятельным работником. Ему было тридцать лет. Маленький, сгорбленный, неловкий, весь заросший рыжими волосами, с небольшой рыжей бородой, которой он не давал покоя, то комкая её, то сминая рукою, то засовывая в рот, в рыжем пиджаке и рыжих штанах, неопрятный, в веснушках на бледном исхудалом лице, он производил сначала неприятное впечатление. Но ум у него был быстрый, суждения резкие, говорил он отлично, умел влезть в душу и своим, чуть хриплым, медленным, точно усталым голосом внушить любую идею. Терпеливый и настойчивый, на все готовый, он вёл свою работу для будущего, не торопясь, считая, что если через сто лет будет революция, и то хорошо.
— А, воин, — сказал он, здороваясь с Любовиным, — что в будни пожаловали? Или Монаршая милость какая объявлена?
— Да, милость! Кабак был ночью у господ, а мы, слуги, сегодня гуляем. И занятий нет. Праздник у ста человек потому, что один выпил лишнюю рюмку.
И Любовин подробно рассказал о всём том, что видел и слышал этою ночью у Гриценки.
— Так, так, хорошо, — говорил Фёдор Фёдорович, внимательно слушавший Любовина.
— Что же хорошего-то, Фёдор Фёдорович? — озлобленно воскликнул Любовин.
— Сами нам помогают, Виктор Михайлович. Ведь солдатики-то, поди, возмутились, ведь вот тут капельку прибавить, так, штришок один поставить, подчеркнуть где надо — гляди и до бунта недалеко.
— Эх, Фёдор Фёдорович! Не знаете вы нашего брата, солдата. Это такая серость, такое смирение, такое… черт его знает, что такое — ему в морду дай — он другую щёку подставляет. Евангелие какое-то ходячее!..
— Ну не совсем оно так выходит, — сказал Фёдор Фёдорович, — вот Саша-то ваш возмутился, говорите.
— Ах, что Саша! — махнул рукою Любовин.
— А вот такого-то и надо. Ведь вы, Виктор Михайлович, сами виноваты. Горячка, кипятилка, шум, пыфы да пуфы, а это в нашем деле не годится. Вы говорили с солдатами после? Воспользовались психологическим моментом?
— Воспользовался, говорил… Эх, Фёдор Фёдорович, вот этот стол вы скорее убедите, нежели их. «Господа! Господа! На то господа! Правды на земле нет, правда только у Бога», а стал им объяснять — разошлись. Боятся.
— Так, так… Виктор Михайлович, да разве можно так? Ведь этак вы и людей запугаете и сами буйную голову не сносите. Эх, ведь и учил же я вас и говорил как надо. Наше дело тайное. Не пришло ещё время по площадям-то кричать да открыто проповедовать. Правда-то, Виктор Михайлович, пока что по подвалам скрывается да имени своего не сказывает. Зачем всем оглашать её. Выдадут — это вы верно говорите, выдадут. Один другого боится и, чтобы тот не выдал, сам выдаст. Что говорить? Подлец человек стал, ух какой подлец. Да ведь и судить-то строго нельзя. Сами рассказывали, какой кулак у вахмистра. Молот кузнечный, а не кулак. А душонки-то дряблые, как ветошки, где же им противостоять-то? Ну и падают. А вы, Виктор Михайлович, поодиночке да ласково. Есть такое слово хорошее: товарищ. Да… вот с ним и подойдите к солдату. Да наедине. Он этого слова не слыхал, не знает. Оно ему в диковину. Как мармеладка это слово. Так в душу и вползёт. Вы мне одного воспитайте в духе возмущения — вот и дело сделаете. Пусть один станет всем не доволен, все критикует, все не по нему, а тогда за другого принимайтесь. Да офицера бы надо. Без офицера, верно, трудно. Надо офицера обработать.
— Невозможное это дело, Фёдор Фёдорович, как вы их возьмёте, когда они, можно сказать, и не люди даже. У них свои понятия.
— Ну к чему так. Были и между ними. Возьмите: Пестель, Рылеев… Да ведь и Лев Николаевич офицер был, а смотрите, как работает. «Офицерскую и солдатскую памятки» давал я вам?..
— Ну, то, может быть, в других каких полках, а у нас это невозможно. У нас офицер на лошадь лучше смотрит, чем на человека. На прошлой неделе в третьем эскадроне солдат на препятствии убился, так эскадронный командир знаете что сказал: что он, сукин сын, убился, туда ему и дорога, а что он лучшую лошадь в эскадроне загубил, это я ему и в будущей жизни не прощу! Вот вам какие они.
— Да ведь не все же? — сказал Фёдор Фёдорович.
— Все, — злобно отвечал Виктор.
— Ну, а Саша? — тихо сказала Маруся.
— И Саша такой же будет, — сказал Виктор.
— А ты не дай ему таким стать. Разбуди в нём человека, — сказала Маруся и взяла за руку брата. Это прикосновение как будто смягчило Виктора.
— Как же быть-то, уже и не знаю, — сказал он.
Фёдор Фёдорович переменил разговор. Он стал рассказывать о забастовках как средстве борьбы, успешно применяемом за границей.
Маруся пригласила в столовую и стала поить брата и Фёдора Фёдоровича чаем.
— Наши товарищи ещё не сорганизованы для этого. Но я думаю, что это удастся. Есть уже живые головы, которые это понимают. Вот отец нам сильно мешает, — говорил Фёдор Фёдорович, — а ведь он мастер. Что офицер в полку, то мастер на заводе.
— Вы вот совратите его, — воскликнул Виктор.
— Ну, он старый человек. Его трудно переубедить. Нет, надо вот такого, как ваш Саша. Чем больше вы мне про него рассказываете, тем более мне сдаётся, что это материал, который можно обработать.
Фёдор Фёдорович встал из-за стола и стал прощаться. Маруся и Виктор пошли провожать его.
— Опять к рабочим? — сказала Маруся.
— Да, есть у меня тут молодчик один. Товарищ Павел. Мозгляк такой. И с виду невзрачный, а злоба в нём так и кипит, — сказал Фёдор Фёдорович и посмотрел на Марусю.
Она стояла, прислонившись спиною к серой железной печке. Её руки были опущены вдоль тела. Гордо приподняв голову, она из-под опущенных ресниц глядела то на брата, то на Коржикова. Воля и ум светились в её глазах. Невольно загляделся на неё Коржиков. «Эк, какая! — подумал он, — совсем княжна Тараканова в крепости или Шарлотта Корде перед убийством Марата. Нож только в руки дать. Героиня! И как не похожа на брата! Вот эта пошла бы на все и сгорела бы живьём за идею, за слово, за дело». Коржиков перевёл глаза на Любовина и тихо, вкрадчивым голосом сказал:
— А что, если бы Марию Михайловну нам попробовать? Любовин вспыхнул и с удивлением посмотрел на Фёдора Фёдоровича.
— Понимаете ли вы, что говорите, — тихо сказал он.
— Очень понимаю, Виктор Михайлович. Но если жертва нужна, мы её принесём. Перед такою, как Мария Михайловна, никто не устоит. И ваш Саша станет послушным, рабом её желаний.
Наступило зловещее молчание. Маруся ещё более запрокинула голову затылком к печке и стояла, неровно дыша и не глядя ни на брата, ни на Фёдора Фёдоровича. Любовин с негодованием посмотрел на Фёдора Фёдоровича. Ведь знал же он, как бесконечно любил его сестру этот несуразный Коржиков!
— Вы с ума сошли, — злобно кинул он Фёдору Фёдоровичу.
— Так, так, — спокойно сказал Коржиков. — Мария Михайловна, если понадобится, вы принесёте эту жертву?
Маруся ничего не ответила. Тяжёлый вздох вырвался у неё из груди. Она медленно опустила голову и устремила совсем синие васильковые глаза на Коржикова. Он как-то съёжился, скомкал в кулачок свою бородку и, пожимаясь плечами, пошёл к двери.
— Если партия признает это нужным, — сказал он хриплым голосом, — Мария Михайловна, мы вас попросим.
И скрылся за дверью…
Густые чёрные тучи низко клубились над землёю, застилая горизонт. Далёкая молния таинственными зарницами играла в них. В природе что-то совершалось, и земля приникла в испуге. Высокие берёзы стояли тихо и ни один листок не трепетал на них. Широкие болотные луга точно набухли водой, и за ними грозный и глухой стоял лес. За лесом серебром под чёрными тучами тянулась узкая полоса далёкого залива. Ночь наступала.
В маленькой избушке, на окраине Красного Села, в которой одну комнату на время лагерей занимали Саблин с Ротбеком, было нестерпимо душно. В оба открытые окна вместо воздуха шла густая темнота, полная болотных испарений. Ротбек завалился спать с десяти часов и теперь храпел громко и переливисто. Саблин сидел у окна в тёмной комнате. Ему стало жутко и одиноко в этой маленькой комнате, и он вышел и пошёл по берёзовой аллее к окраине Красного Села.
Было так темно, что он скорее по догадке нашёл небольшую скамейку под берёзой и сел на неё.
Чёрное небо, редкие мигающие зарницы, таинство, совершавшееся в природе, для него имели связь с тем, что творилось на земле.
Эти последние три дня лагерь жил особенною жизнью. Днём и ночью по военному полю, по Дудергофу, по слободам Красного Села, у вокзала, по линейкам лагеря, разъезжали статные люди на серых лошадях в голубых мундирах и с ними лучшие унтер-офицеры, прикомандированные от гвардейских полков. Староста и десятские селения не снимали с себя цепей и часто обходили дома. В самом Красном Селе появились люди, одетые в штатское платье, но широкоплечие, могучие, отлично выправленные. Они ездили на велосипедах, гуляли по дорожкам, сидели на завалинках. Все чего-то ждали, к чему-то прислушивались, за чем-то следили. Простое Красное Село, с полем пыльным, кое-где покрытым истоптанною травою, вдруг стало таинственным и жутким.
Произошло это потому, что в Красное Село приехал с молодою и прекрасною женою Государь и поселился в середине Красного Села, во дворце.
Саблин глубоко с детства верил, что Государь — Помазанник Божий и теперешнее состояние природы, с надвигающеюся грозою и тревожно мигающими зарницами, сопоставлял с тем, что творилось на земле, и ему было страшно.
Кто-то, одетый как крестьянин, следил за ним от самой его избы и шёл сзади, тихо ступая по дорожке. Саблин сел на скамью на краю селения, где дорога спускалась вниз, и прислонился к стволу берёзы. Шедший за ним человек остановился неподалёку от него у телеграфного столба и как будто вглядывался в Саблина. Это не был солдат, но что-то знакомое показалось Саблину в невысокой фигуре. Чёрный картуз оттенял еле видную бледность лица. Этот человек был неприятен Саблину: он мешал его одиноким думам.
— Кто там? — крикнул Саблин.
— Прохожий, — глухо ответил незнакомец и совершенно слился со столбом.
Проволока гудела на столбе, прохожий молчал, и Саблину начинало казаться, что тут никого нет. Лишь иногда при вспышках зарницы едва намечалось бледным пятном лицо прохожего. «Что ему нужно от меня? Кто этот прохожий?» — подумал Саблин. Ему было неприятно присутствие чужого человека, и он хотел встать и уйти.
— Что, товарищ, и вас томит погодка-то? — вдруг спросил взволнованным ломающимся голосом незнакомец, и слово товарищ прозвучало у него неуверенно и странно.
Саблин не отвечал. Его возмутила эта фамильярность чужого человека, Бог знает кого. «Может быть, — подумал Саблин, — это кто-либо из агентов тайной полиции соскучился ночным бодрствованием и решил скоротать ночь разговором». Саблин сознавал необходимость охраны, но в тоже время испытывал к её агентам чувство брезгливости и недоверия.
— А погодка на редкость. Самая настоящая воробьиная ночь. Ведьмы на Лысой Горе, поди, в такую ночь шабаш справляют. Что завтра ещё будет! А ведь завтра, товарищ, парад. Нехорошо это. А?
— Да, — сказал Саблин. — Для парада это нехорошо.
— И, ах как нехорошо-то ещё! — точно обрадовался тому, что сказал Саблин, заговорил незнакомец, и Саблину показалось, что он где-то слыхал этот теноровый хриповатый голос.
— Вы-то, товарищ, подумайте. Государь завтра будет своё явление иметь к народу. Да… Помазанник Божий… Бог земной… Ведь по крестьянству-то — а солдаты наши почитай все крестьяне — вера-то какая по этому поводу. Государь — во всей славе является — и солнце, и ангелы с неба трубят, и золото, и порфира, и виссон, и великолепие парада, и вдруг завтра польёт дождь, вымочит Государя Императора и вместо Бога в ореоле золотых лучей увидят все просто мокрого человека, пожимающегося под холодными струями воды и такого же смертного, как и мы все… Ах, товарищ, что тогда будет! Ведь как бы пелена с глаз не спала. Не сказал бы народ — а на что нам Государь, коли ежели он такой же, как и мы. И при чём тут Помазанник Божий?
— Да кто вы такой? — нетерпеливо воскликнул Саблин.
— Я-то? Да на что вам знать? Я вас не знаю, вы меня не знаете. Ночь прямо до ужаса страшная, зги не видать — вот и поговорим откровенно. И вы свою душу облегчите, и я бремя скину. Обоим легко будет. Да… Прохожий я. Не здешний человек. Увидел, что вы идёте, ну и решил поболтать с вами.
— Но как смеете вы так говорить о Государе Императоре!..
— То есть как это так? Я, простите, вас не особенно понял.
— Так непочтительно… и смело.
— Ах, так… Извольте видеть, я-то ведь этого гипноза не имею. Я не верую, что царь Помазанник Божий, да и в Бога я не верую. Как можно веровать в Бога, если учёность имеешь и знаешь, как и откуда что произошло. Когда понимаешь, что такое атом или там бацилла и как человек от обезьяны произошёл, то, полагаю, странно веровать в Бога, сотворение мира и прочие сказки… Вам, может быть, это и неинтересно совсем.
— Да, совсем неинтересно, и с такими людьми я ни спорить, ни разговаривать не желаю. Уходите от меня!..
Незнакомец поёжился, теснее прижался к столбу, помолчал немного и сказал тихо:
— Зачем уходить. Правду вам, ваше благородие, мало кто скажет. А вы послушайте, может, я вам что и полезное скажу. От другого не услышите, а услышите от меня, может кое-что и задумаете новое. Я бы и помолчал, да молчать ведь тоже неинтересно. А и ночь-то больно жуткая. Ведь то, товарищ, надо иметь в виду, что всё это просто гипноз и обман простого народа для того, чтобы держать его в рабстве. Вот было освободительное движение. Вы слыхали, конечно, как убили Государя Александра II. Ну разве можно так? Исподтишка, на глухой улице… Разбили карету, а тут сани. Усадили Государя в сани и увезли во дворец. Кровь на снегу осталась. Часовых приставили. Святая, мол, кровь. Цветов нанесли, икон, золота, серебра — ну и, конечно, ничего не вышло. Царь — мученик. Я мальчиком был, ходил смотреть. Так тоже чувство эдакое испытывал на манер святости или страха какого. Да… Ну, а народ-то он и взрослый, как дети. Ах, не так надо, не так. Надо так, чтобы показать только, что всё это обман. Ну вот, к примеру, завтра, на параде, когда все будут держать ружья на караул и не сметь будут дышать, выйдет из строя один солдат… Смелый… Ведь их-то, смелых, таких, что на верную смерть шли, много и даже очень много… Возьмёт ружье наизготовку и выстрелит в Государя. Ну пусть его хоть на части разорвут потом. Да ведь то потом, а дело-то сделано будет. Ведь тогда — аминь — вместо Помазанника Божия труп в грязи и пыли и всенародно, понимаете, всенародно! Потом уже не убедишь других, что этого нельзя. Кончено.
— Кто же вы и почему вы так говорите? — сдерживая своё волнение, спросил Саблин. — Потому ли, что вы так же, как и мы, все боитесь и трепещите за священную особу Государя Императора, или потому, что вы из этих страшных людей. Вы понимаете, как вы рискуете тогда!
— Ах, товарищ… Ну что? — арестуйте меня. Я вам душу свою изливаю, потому что ведь ночка-то эта томит, ведь тянет на откровенность. Ну, как хотите. А только я так думаю, что все ваше царство земное на песке построено. Дунет ветер, понесёт пески и развалится всё. Вот опять, к примеру, завтра… Да… Вдруг все ваши правильные квадраты войск, батальонные и полковые колонны расстроятся, сойдут с места, перебьют офицеров и разойдутся по всему полю и вместо великолепного парада будет страшная вооружённая толпа, к которой жутко подойти. Ведь всё это придумано, что этого нельзя. Да — одному нельзя, а всем? Всем можно, всё-то ведь сила и вот, когда всё этого захотят, так их не испугаешь. Никто не поверит, что Царь — избранник Божий, Богом помазанный — а много ли надо? Вот только чтобы завтра дождь пошёл или там кто-либо смелый нашёлся. И не уследишь за ним. Знаете ли вы их, солдат своих, что у них на уме? Слушают, слушают… а ведь численно и порознь физически-то они много сильнее вас будут. Так-то, товарищ.
Саблин встал.
— Кто вы? — задыхаясь, воскликнул он. — Как смеете вы… Я вас! Тёмная фигура отделилась от столба и, пригнувшись, пустилась бежать по шоссе.
— Стой! — крикнул Саблин.
Но в это мгновение страшный вихрь внезапно налетел на землю, затрепетала всеми листами своими громадная берёза, молния прорезала небо сверху донизу и сейчас же громовой удар загрохотал над головою. При свете молнии Саблину показалось, что он узнал прохожего.
— Любовин! — крикнул он.
Но хаос подхватил его. Небо гремело громовыми раскатами, и вдруг хлынул холодный ливень. Он до последней нитки рубахи промочил Саблина, налетавшие вихри хватали его за ноги и мешали ему идти, вода, пенясь и сверкая при блеске молнии, пузырями, потоками неслась по скату шоссе. Молния сверкала за молнией. Они иногда по две, по три сразу, пучками прорезывали чёрное небо, и тогда вдруг на секунду выявлялась вся улица Красного Села, берёзы по сторонам шоссе, кипящие водою канавы, бараки за ними и промокший насквозь в шинели, кажущейся чёрной, дневальный под пёстрым деревянным грибом, и сейчас же страшные раскаты грома, небо опрокидывалось на землю, мрак скрывал всё, и только вода сверкала крупными вспыхивающими по ней пузырями, да сильными толстыми струями бил и сёк по лицу, по груди и по ногам косой дождь, гонимый яростным вихрем. Было не до Любовина или иного незнакомца, было не до гоньбы за ними. Саблин добежал до своей избы и тут одумался, стряхнулся, тихо, оставляя за собою лужи воды, прошёл в горницу, зажёг свечу и, не будя денщика, спавшего за перегородкой, с трудом стянул с себя промокший китель, рейтузы, белье, обтёрся мохнатым полотенцем и голый кинулся под своё одеяло. У противоположной стены храпел безмятежным крепким сном Ротбек. Саблин взглянул на часы. Было три часа утра. Гроза уходила к Гатчине, реже сверкали молнии, дальше гремел гром, вихри стихли, и только ровный методичный дождь бил по крыше и шумел по листьям берёз и лужам садика.
«Как же завтра парад?» — подумал Саблин и в ту же секунду почувствовал, как он словно отделился от земли и понёсся куда-то. Молодой сон охватил его освежённое дождём тело. Он едва успел задуть свечу, как погрузился в сладкое небытие, которому так славно и ровно аккомпанировал непрекращающийся дождь.
Когда Саблин проснулся, было утро и не рано. Ротбек, совершенно одетый, в новых рейтузах и сапогах с ярко блестящими шпорами, в вицмундире со сверкающей портупеей и перевязью через грудь — пил за столом, стоявшим у окна, чай. Денщик его намазывал ему маслом ломти хлеба. Денщик Саблина приготовил ему все новое. Мокрый китель и рейтузы были убраны с пола и лужи воды затёрты.
И едва только Саблин понял, где он и что он, как совершенно особенное праздничное настроение охватило его. Такое настроение у него бывало в детстве, когда ещё жива была его мать, в именины или в день причастия. И он понял, что это оттого, что сегодня парад и он увидит Государя. Как был, не одеваясь, вскочил он с постели и бросился к окну. Какова-то погода?
Дождь перестал, но все в природе было мокро, тускло и не по-праздничному убрано. Седые тучи спустились низко и клочьями тумана легли на поля и огороды. Было свежо. Хрипло в воздухе, переполненном влагой, звучали голоса. Из двора напротив солдаты выводили лошадей и садились на них. Бравый ефрейтор Степаненко, принаряженный, чисто вымытый, блестящий, точно лаком покрытый, осматривал их и давал последние наставления.
— Пучки соломы все захватили, ребятёж? Смотри, затирать чтобы было чем ноги лошадям. Ватрущенко, спорхай к взводному, снеси ведёрко, надоть в подводу положить. Не пришлось бы копыта замывать.
«Парад будет, парад не отменен!» — радостно подумал Саблин.
— Стыдись, срамник, — проговорил Ротбек, прожёвывая хлеб с маслом, — хоть бы рубашку одел. Где вчера шатался? Всю комнату наследил.
— Милый Пик! Парад… парад… сегодня. Шерстобитов! Умываться, одеваться…
Саблин в две минуты был готов. Праздничное настроение, охватившее его, не унималось, но шумными, весело перекликающимися колоколами звонило у него на душе, и было хорошо, и хотелось обнять весь мир от этого ощущения молодости, здоровья, красоты своего полка, который уже выстраивался по улице, сознания, что сам составляешь маленькую песчинку в этом лихом славном, знаменитом полку.
Было дивно хорошо увидать своего Мирабо, сытого, холёного гунтера, блестящего, как атлас, гладкого и косившего за сахаром свой чудный чёрный глаз, ещё отраднее было солидно подъехать к своему эскадрону, неподвижно замершему на улице, услышать команду Ротбека «смирно» и, курц-галопом подъехав к флангу, поздороваться с людьми и выслушать бодрое и радостное «здравия желаем, ваше благородие». А потом горделиво, шагом ехать по фронту и смотреть прямо в лица солдатам. Вчерашняя ночная сказка вспомнилась ему. Вспомнился весь разговор, рассказ про солдата, про бунт, про непогоду. Стало жутко смотреть на людей. Неужели Любовин?!..
Вот и Любовин. Он стоит во втором взводе в задней шеренге. Бледное лицо нахмурено, но голова повёрнута на Саблина и медленно провожает он его глазами.
Нет, и Любовин ничего. Бледен немного. Но он всегда такой. Нездоровый какой-то. Только погода не подгадила бы.
За эскадроном стоит вахмистр Иван Карпович. Вся грудь его горит в медалях, цепочка из ружей солидно спускается по животу. Какой он красавец! Лучше его никто не ездит в полку. Даром что ему уже за тридцать лет и он в отцы годится Саблину, как осторожно, почтительно глядит он на него и глазами показывает в сторону. А, — это поручик Фетисов уже подъезжает к строю.
И с тем же праздничным восторгом Саблин поскакал к флангу своего эскадрона и весело закричал:
— Смирно! Глаза направо! Господа офицеры!..
Когда выезжали на военное поле, оно кипело жизнью. Длинные вереницы пехотных артельных и крестьянских подвод с песком тянулись к Царскому валику, чтобы исправлять то, что сделала вчерашняя непогода.
В собственных экипажах, на извозчиках, на велосипедах, пешком ехали и шли одетые в светлые розовые, голубые, лиловые и белые платья, в больших шляпах со страусовыми перьями, цветами, лентами дамы и барышни. Все свои, полковые, батарейные, или их знакомые, по особым билетам допущенные к тому месту, где будет Государь, матери, жёны и сёстры офицеров. Жандармы в светло-голубых с серебром мундирах на серых лошадях проверяли билеты и пропуски. По военному полю бодро гремела музыка, и тёмные колонны пехоты выходили из проходов между бараками Авангардного лагеря. Люди тяжело и медленно шли по размокшей глине, которая до самого голенища залепляла ярко начищенные сапоги.
Остановившись на местах, где уже с пяти часов утра стояли жалонёры с пёстрыми значками на штыках и были от колышка к колышку протянуты верёвки, люди сдвигались в шумные кучи и начинали смывать и счищать глину с сапог и приводить себя в такой вид, как будто бы они только что вышли из своих палаток.
Всё поле кипело работой. Пехота чистила сапоги, конница, слезши с лошадей, замывала копыта, распушивала хвосты, разбирая их по волоску, и всё в то же время тревожно смотрели на небо и на холмы Дудергофа. Это уже такая примета, что если покажется из тумана тёмная шапка лесов Дудергофа, то будет хорошая погода. Но Дудергоф весь скрылся за тучами, и даже внизу вдоль татарского ресторана тянулись полосы седого тумана. Ничто не предвещало солнца, а между тем оно должно было быть, должно было осиять венчанного Царя, Божия помазанника.
Так верили седые генералы, начальники дивизий, командиры бригад и полков, в ярких лентах и орденах, насупившись, смотревшие, как чистились их люди, так верили молодые офицеры, старые фельдфебели и солдаты всех сроков службы, и Любовин так верил. По крайней мере, Саблин подметил, что и он бросал тревожные взгляды к серому безотрадному небу и поглядывал на клубящийся туманом Дудергоф.
В сказочной красоте и величии должен был явиться перед своим войском Царь, солнцем осиянный, прекрасный, великолепный и далёкий. Не от мира сего. Так было всегда, — говорили старые люди, — что какая бы погода ни была, но Государя неизменно сопровождало солнце. И одни видели в этом милость Божию, чудо, явленное народу в подтверждение того, что Царь не людьми поставлен, но Богом, другие, скептики и маловеры, усматривали в этом отличную работу Петербургской физической обсерватории на Васильевском острове, знающей, когда будет какая погода, третьи, молодёжь, сами мало видавшие, считали, что это просто случай.
Саблин глубоко верил, что солнце должно быть, но иногда, когда видел серое небо, с которого вот-вот прыснет дождь, сомневался и страх закрадывался ему в душу. А что как не будет? Ведь тогда всё то, о чём говорил вчера неизвестный прохожий, весь этот ужас может осуществиться, может случиться и быть.
Он подходил к Ротбеку и с тоской говорил ему:
— Пик, что же солнце?
И слышал неизменный ответ
— Будет солнце.
— Но почему, почему? — с тоскою спрашивал Саблин.
— Потому что будет Государь Император. Так всегда было! — убеждённо говорил Ротбек.
«Вот он верит, — думал Саблин, — а я не могу! Господи! Помоги моему неверию».
Любовин из рядов 2-го взвода со злорадством посматривал на небо. Это был он, наговоривший случайно так много Саблину. Вчера, накинув крестьянское пальто и фуражку, он с вечера следил за Саблиным. Он видел тревогу молодого офицера и понял, что слова его подействовали и, если солнце сегодня не явится, а очевидно, что оно не явится, — поколеблется Саблин и с ним много поколеблется народа. То-то будет хвастать он перед Коржиковым, ликовать своею смелостью. Саблина он не боялся. Он слышал, как Саблин окликнул его ночью. Значит, узнал, но сомневался. А раз сомневался, то не спросит. Он отопрётся, и Саблин сам будет рад, что не надо начинать такого дела, где третьего свидетеля нет и все шло с глазу на глаз и где все преимущества на стороне Любовина. Он-то может говорить что угодно, нести какую угодно ложь, ну а Саблин что скажет? Что слушал и не прервал, что молчал? Нет, Саблин не спросит. Не в его интересах! А солнца не будет! Вот вам и помазанник Божий. Любовин презрительно оглядывал своих товарищей и мысленно ругал их серыми, скотами и кислою шерстью.
— Ты чаво, Любовин, тут распетюкиваешься, ничего не делаешь, когда люди копыта замывают. Гордо больно смотреть стал! — услышал он властный голос вахмистра. — Смотри, кабы я тебе твою обязанность не напомнил.
— Не было бы дождя опять, Иван Карпович, — скромно сказал Любовин.
— До-ждя! — протянул вахмистр. — Сказал тоже, дурной. Солнце будет! Государь Император будет!..
Всё поле покрылось тёмными квадратами пехотных колонн. Краснели погоны и тускло виднелось серебро и золото офицерских уборов. Сзади пехоты неподвижно вытянулись запряжки артиллерии и банник в банник, дуло в дуло выровнялись орудия. Великий князь на тёмно-гнедом сытом коне, с седлом, покрытым вальтрапом с каракулем, объехал полки; великая княгиня Мария Павловна с сыном-кадетом в чёрном мундире с алыми погонами и прелестной девушкой с дивными каштановыми волосами, в коляске, запряжённой тройкой с лихим кучером в голубой шёлковой рубахе, поддёвке чёрного бархата и шапке с павлиньими перьями, подъехала к валику, на котором была установлена большая палатка. По широкой лестнице, обставленной цветами в горшках, между блестящей свиты и иностранных агентов в их пёстрых формах она, сопровождаемая детьми, поднялась наверх и сверху окинула глазами громадное поле.
Так же серо было небо и туман клубился шапкой над Дудергофом, скрывая его леса и дачи. Сзади валика длинной пёстрой лентой на зелёном лугу стояли полки кавалерии. Белой широкой полосой тянулась кирасирская дивизия, три пятна — красное, синее и малиновое — обозначали казаков, а левее тёмная вторая дивизия заканчивалась пёстрым и белым с красным пятном гусарского полка. У самой Лабораторной рощи, хмурой, набухшей от дождя, стояли пушки и видны были всадники конных батарей.
Поле нервно вздрагивало, охорашиваясь и ровняясь последний раз. Проверили по шнуру носки. Бегом разбежались по местам жалонёры, и пешие линейные кавалерии сели на лошадей. Жандармы отгоняли разносчиков лимонада и бутербродов от войск, и видно было, как бежал на согнутых ногах старик с лотком, покрытый пёстрым полотном на голове, а его рысью преследовал жандарм. Две собаки возились на усыпанной песком площадке, предназначенной для церемониального марша, и пеший стражник гонялся за ними и не мог их прогнать.
Подле валика на стульях и скамейках, ещё с раннего утра принесённых денщиками, сидели и стояли зрители. Больше дамы и барышни, дети, офицеры штабов, изредка виднелась хорошо одетая штатская фигура, умилённо смотревшая на войска. Все лица были повёрнуты в сторону Красного Села. Туда же смотрел, небрежно сидя на коне с обнажённой шашкой в руке, Великий князь Владимир Александрович и разговаривал ломким голосом, звучавшим на все поле, со своим начальником штаба, статным, седым, стройным генералом.
— В Финляндском полку, — говорил Великий князь, — вы заметили, Николай Иванович, собачка…
— Едет, ваше императорское высочество, — почтительно прервал его начальник штаба, указывая глазами на Красное Село.
Оттуда вылетела тройка и быстро приближалась к пёстрой группе, стоявшей между парадом и Красным Селом. Там была свита, лошадь Государя и коляска императрицы.
Великий князь нахмурился и посмотрел на Дудергоф. Из серых туч ясно отделилась его косматая, покрытая елями, соснами и орехом вершина, и ветер рвал в клочья туманы над ним, и обнажились верхние дачи. Внизу отчётливо стали видны павильоны и галерея татарского ресторана. Но солнца не было.
Коляска подлетела к свите и остановилась. Великий князь посмотрел на часы. Было без двух минут одиннадцать.
— Точен, — сказал он начальнику штаба, — как отец, как дед и особенно прадед был точен.
Он незаметно, мелким крестом перекрестился. Волнение отразилось на его красивом холёном лице.
— Па-г'ад! Сми-г'но! — скомандовал он.
Затихшие полки чуть шелохнулись. В разных местах бурого мокрого поля раздалась разноголосая команда: «смир-рна! смир-рна!» — и все замерло в напряжённом ожидании.
— По полкам, слу-шай на каг'аул!..
Великий князь поднял свою рослую лошадь в галоп и тяжело поскакал навстречу Государю.
Нарушая общую тишину резкими, отрывистыми звуками, играли гвардейский поход трубачи собственного Его Величества конвоя. Государь поздоровался с казаками, и «ура» вспыхнуло на правом фланге. Государь подъезжал к полку военных училищ. Полк вздрогнул двумя резкими толчками, юнкера взяли на караул, и тысяча молодых лиц повернулись в сторону Государя.
Впереди свиты на небольшой серой арабской лошади с тёмной мордой, с которой умно смотрели большие чёрные глаза, накрытой громадным тёмно-синим вальтрапом, расшитым золотом, легко и грациозно ехал Государь. Красная гусарская фуражка была надета слегка набок. Из-под чёрного козырька приветливо смотрели серые глаза, алый доломан был расшит золотыми шнурами, на лакированных сапогах ярко блестели розетки и чуть звенела шпора.
— Здравствуйте, господа! — раздался отчётливый голос и из тысячи молодых грудей исторг восторженный выклик, шедший от самого сердца.
И сейчас же величественные плавные звуки Русского гимна полились на фланге и слились с ликующим юным «ура».
В ту же минуту яркий солнечный луч блеснул на алой фуражке и залил царственного всадника, свиту и коляску, запряжённую четвёркой белых лошадей, в которой в белых платьях сидели обе императрицы.
Природа точно ждала этого могучего крика «ура», этого властного, твёрдой молитвой звучащего гимна, чтобы начать свою работу. Невидимый ветер рвал на клочья серый туман, и наверху ослепительно горело точно омытое вчерашним дождём солнце и на синем небе показались мягкие пушистые барашки.
Чудо свершилось.
Помазанник Божий явился во всей своей славе и красоте, сказочно красивый на сером арабском коне, смотревшем как-то особенно умно, выступавшем как-то особенно легко и горделиво. Сказка о великом и далёком Царе раскрывалась перед солдатами и народом, и они видели эту сказку в золоте шнуров доломана, в расшитом вальтрапе с косыми углами, в царственном коне, в воплях «ура», исторгаемых из тысяч грудей, и в плавных звуках величественной музыки. Полубог был перед народом, и земные мысли отлетали от людей и чувствовалась близость к небу. Парили сердца.
Саблин, привстав на стремена, смотрел туда, где все шире и громче гремело «ура», где полк за полком брали на караул, щетинились штыками, где, казалось, земля пела небу восторженный Русский гимн.
Он торжествовал. Он понял, что теперь, какой бы ни был злодей в рядах армии, он не может, он не посмеет не только выйти из рядов и выстрелить, но не посмеет иначе думать как все. Он не посмеет не молиться.
Саблин оглянулся на Любовина.
Бледный, широко раскрывши воспалённые глаза, смотрел Любовин то в поле, то на солнце, и уже не злоба, но недоумение и тоска отражались на его лице.
«Ура» становилось громче и мощнее. Новые полки примыкали к нему. Государь объезжал артиллерию. Все насторожилось в рядах конницы.
Высокий всадник на белом коне, покрытом чёрными пятнами, властно скомандовал:
— Кавалерия! Шашки вон, пики в руку, слуша-ай…
Волна небывалого волнения и счастья захватила Саблина, ему стало тяжело дышать. К глазам подступили слёзы.
Из-за трубачей на серых конях ему виден небольшой интервал между полками. Здесь сейчас должен показаться Государь. Соседний полк уже кричал «ура». Трубачи разом взяли трубы к губам. Раздалась команда «господа офицеры», и грянул ликующий полковой марш. Из-за левого фланга полка показалась нарядная серая лошадь. Вот и он.
Саблину казалось, что Государь смотрел ему одному прямо в глаза. Саблин смотрел в глаза Государю и мысленно говорил: «Ты видишь? Я корнет Саблин! Прикажи и умру, и погибну, и потону в море блаженства смерти, потому что умереть за тебя — блаженство…»
Саблину казалось, что Государь слышит и понимает его.
«Как благородно, ласково его лицо, как одухотворённо красивы черты его!»
Сзади ехала на четвёрке прекрасных лошадей в белой с золотом открытой коляске, с жокеями в белых лосинах и красных шитых золотом курточках, прекрасная юная императрица, сзади ехала блестящая свита, где каждый всадник был красота, где седые бороды и благородные осанки старых великих князей и генералов гармонировали с юношами, прекрасными, как боги, — Саблин ничего этого не видел. Он видел только одного всадника в алом доломане и красной фуражке, видел его и его лошадь, залитых солнечными лучами, покрытых благодатью неба.
Трубачи оторвали трубы и бросили играть. Государь сказал два слова — «здорово, трубачи!» — а Саблину показалось, что он сказал что-то дивно прекрасное, сказочно волшебное. Трубачи ответили, и Государь скрылся за ними и первым эскадроном. Оттуда донеслось приветствие полку. Исторически, неизменно трогательное приветствие. И полк потрясся от ответа и могуче, и радостно крикнул «ура!».
Звонким молодым голосом Саблин кричал от всего сердца. Государь давно проехал дальше, а Саблин, опьянённый безумным счастьем, все кричал, сливая свой крик с сотнями молодых голосов. Одно мгновение он подумал — «А Любовин?» Обернулся. Но и Любовин кричал. Рядом Адамайтис широко раскрыл рот, и крупные слёзы счастья текли по его щекам, и он кричал, сам не понимая того, что с ним происходит.
«Вчера был сон. В нашем полку ничего не может быть такого, — подумал Саблин, и горячее счастье залило его сердце. — Счастье быть в нашем полку».
Потом долго шла пехота. Было видно, как сверкали штыки, гремела музыка и бил турецкий барабан. Кавалерия вдруг повернула повзводно направо и взводными колоннами рысью пошла огибать военное поле. Пахло свежей примятой травою, мягко ступали по сочной земле лошади и шли легко, точно опьянённые криками, музыкой, видом человека, поставленного Богом. Звенели шпоры и мундштуки, и всё это вместе с далёкими звуками бодрого церемониального марша подымало душу и несло куда-то. Полки выстраивались у крайнего жалонёра в эскадронную колонну. Все нервничали. Толстый барон Древениц, командир полка, распушив густые седые усы, сотый раз проезжал вдоль полка и подравнивал; его помощник худощавый, стройный, красивый с узкой чёрной пробитой сединою бородою, князь Репнин, флигель-адъютант покойного Государя, никак не мог установить Ротбека и то подавал его нервного Мумма на полшага вперёд, то осаживал. Гриценко давал последние наставления задней шеренге и кричал звонким тенором: «Задняя, смотри, не напирай, держи два шага и кулаки подравнивай чище. Ответ дружнее и, смотри, левый фланг не заваливай!»
Эта суета, эти поправки усиливали и подогревали взволнованное состояние, электризовали людей, говорили, что происходит что-то особенное.
Подались вперёд и сейчас же остановились. Ещё подвинулись вперёд и стали. Передний полк уже стал поэскадронно отделяться от жалонёра. Слышно было, как глухо гудели литавры, перерываемые звонкими возгласами труб.
— Чище равняться, задняя не напирай! — хрипло последний раз проговорил командир первого эскадрона и выскочил вперёд. Раздалась его солидным баском произнесённая команда «марш!», и линия блестящих крупов лошадей со сверкающими медными котелками на синих чемоданах плавно отделилась от Саблина и стала удаляться в поле, где был он.
Серебряный звук звонкого сигнала «рысь» прозвучал как приказ от него. Гриценко, чёртом вертевшийся на своём нервном англоарабе, завопил полным голосом: «Марш». Саблинский Мирабо точно ожидал этой команды, подставил задние ноги под перед, выкинул правую переднюю вперёд л плавно, загребая ногами землю, пошёл в пустое пространство, где виднелся первый эскадрон и дружно кричали люди.
Слева лилась мягкая мелодия рыси, играемой трубачами. То сладко пел кларнет, и ему вторили трубы, то отсчитывал темп баритон и будто говорил лошадям: раз, раз, раз! Лошади пряли ушами, ловили такт, и эскадрон шёл ровно, сливаясь с музыкой. Вправо был он! Там была громадная свита, там был валик, на котором сверкающей шелками группой стояли императрицы и великие княгини и княжны, там была пёстрая линия зонтиков ажурных, лёгких, синих, розовых, пунцовых, белых, казавшихся громадным цветником, но Саблин ничего этого не видал. Он видел только нарядного серого араба и царственного всадника на нём. В эти мгновения он любил его до восторга и мечтал об одном: как бы лучше пройти. Он видел нечеловеческие усилия Ротбека, который никак не мог справиться со своим Муммом, и злился и ненавидел пухлого розового Пика и сердился на Мумма. Но это было только одно мгновение. Раздался ласковый голос Государя: «Спасибо, ребята!» — и уже не стало его видно.
Впереди было пустое поле, и музыка летела уже сзади обрывками, точно клочки воспоминаний чего-то необычайно счастливого и прекрасного. Первый эскадрон выдвинулся во взводную колонну и скакал галопом, Гриценко скомандовал, и их эскадрон поскакал за ним. И нет его, нет свиты, впереди пустое поле с уходящими полками.
Там, у Царского валика, ещё гремела музыка. В карьере неслись казаки, лихим галопом шли гусары, звенела конная артиллерия, а здесь, в полку, уже всё было кончено. Серые будни наступали. Хотя был дан отдых и три дня праздника, но какой же это праздник без него!
Полк свернулся в колонну по шести. Песенники были вызваны перед эскадронами, и офицеры выехали вперёд.
Ходила я, девица,
Во боро-о-чек,
Наколола я ноженьку
На пене-о-чек, —
пели песенники. Трубачи на серых лошадях рысью обгоняли полк. Громадный геликон шёл галопом и прыгал раструбом вверх и казался нелепым и грозным и точно хотел крикнуть что-то в самое небо. Изящный штаб-трубач, вольнонаёмный, окончивший консерваторию, растопырив носки и развернув тощие колени, трясся с серебряным корнетом в правой руке. Вид у трубачей был уже будничный, все говорило, что праздник кончен.
Гриценко замахал рукою адъютанту, и тот, сдерживая своего толстого серого коня, отделился от трубачей и подъехал к Гриценко.
— Ну как? — спросил его Гриценко.
Песенники перестали петь и тоже прислушивались к тому, что скажет адъютант о том, как проходил полк.
— Отлично. Лучше всех. Равнение идеальное. Господа не равнялись. Это немного портило. Но я пропустил всю дивизию, наш полк лучше всех. Мне говорил барон, что Государь отменно доволен и сказал: мои, как всегда, великолепны!..
— Так и сказал?
— Да. Генерала Бакаева во второй пехотной отставить приказал от командования бригадой. Не справился с лошадью, прямо в свиту влетел, чуть Великого князя не сбил.
— Ну!
— Ужасно. Откуда у него такая лошадь?
— А вообще парад?
— Удивителен. Мне французский агент говорил, что он никогда ничего подобного не видал. Его особенно поразила армейская пехота. Маленькие люди, а такой шаг развили — говорят, полтора аршина.
— Ишь ты, крупа наша, — ласково сказал Гриценко.
— Но мне лично не нравится, как они правой рукой машут, слишком далеко отбрасывают.
— Ермолов опять что-нибудь сморозил?
— Представь, кажется, ничего.
— А так новости?
— Казаки просили, чтобы их от полицейской службы избавили. — Ну!
— Государь, говорят, недоволен остался. Великий князь поддержал, и их освобождают. Говорили что-то о создании конной полиции, да я не расслышал.
— Ну, а завтрак?
— Обычно. Толчея, сплетни, слухи о назначениях, о переменах, все та же биржа, как всегда. Шипов, говорят, первую дивизию получит или Уральским атаманом, я уже не понял, мне Фриц рассказывал, такая лотоха, ничего не поймёшь. Ну, addio — поеду нагонять полк, а то барон подъедет, будет расспрашивать.
И адъютант, приподнимаясь на английской рыси, поехал к трубачам.
Поле пустело. Неслись извозчики и коляски, и длинными змеями уходили колонны полков. В золотистых полях колосящейся ржи за Лабораторной рощею влево красною змеёю тянулись гусары, посередине и чуть впереди синели уланы и, уже уходя за холмы, спускались к Шунгоровской мызе чёрные на вороных лошадях конногренадёры.
Сладкий миг пролетел и не вернётся больше. Сердце тихо билось, голова перебирала ликующие моменты совершившегося, будни сдавливали кругом, и солнце на синем небе с барашками казалось выцветшим, бледным, обыденным и скучным.
Впереди играли трубачи. Какою-то тоскою по прошлому веяло от певучего вальса, доносившегося обрывками сквозь топот конских ног и фырканье коней.
Саблин прислушался.
Играли модный вальс «Невозвратное время».
«Да, — подумал Саблин. — Невозвратное время! Его не вернёшь». И ему стало грустно, но в грусти его звучала счастливая нота.
В собрании обедали наскоро. Не все офицеры были за столом. Ко многим из Петергофа, Царского и Стрельны приехали жёны, и они обедали отдельно, или у себя, или в садике собрания. Другие воспользовались тремя днями отдыха и уже умчались, кто в Гунгербург, купаться в море, кто на Иматру.
Саблин, не выспавшийся за ночь и уставший от впечатлений дня, после обеда завалился спать вместе с Ротбеком, который, как ребёнок, мог спать когда угодно и сколько угодно.
Он проснулся в пять часов и лежал на спине в сладкой истоме. Впереди было три дня отдыха, а там суббота и воскресенье — пять дней, которые не знаешь куда девать и чем заполнить. За перегородкой Ротбек громким шёпотом справлялся у денщика, приехал ли извозчик.
— Пик, ты куда? — крикнул Саблин.
— В Павловск, к матери, — отвечал Ротбек и вышел в белоснежном кителе и длинных рейтузах.
— Возьми меня с собой, я на музыке посижу.
— Отлично.
Саблин вскочил, и через пять минут они оба в лёгких тёмно-серых пальто ехали в старой коляске с выбитыми резиновыми шинами на бойкой толстой лошадке своего хозяина красносельского извозчика.
Летний день тихо догорал. От скошенных полей пахло ароматом трав. Они проехали длинную Николаевку, где висели мохрами соломенные щиты и казаки вели лошадей на водопой и загородили всю улицу, проехали опрятную деревню Солози и Новую, и потянулись справа и слева мокрые от ночного ливня луга, низкие кустики ивы по ним, чахлые овсы, невысокая рожь, вся синяя от васильков, узкие полоски небогатых посевов. На низких местах стояла, отражая голубое небо, вода. К колышку на верёвке была привязана пёстрая корова и теленок, щипавший траву у дороги, вдруг задрав хвост и жалобно мыча, понёсся смешным галопом по полям.
Иногда им встречались возы с сеном. Тихо скрипели колеса. Пахло дёгтем и свежим духовитым сеном. Ротбек старался схватить клочок сена — на счастье. Проехали Соболево и по сторонам шоссе стали высокие лиственницы, а влево тёмной стеною надвинулся густой Царскосельский парк.
Саблин и Ротбек долго молчали, отдаваясь воспоминаниям дня, переживая вновь все виденное ими.
— Наш полк лучше всех! — убеждённо, как бы отвечая на свою мысль, сказал Ротбек.
— Конечно, — сказал Саблин.
— Как жаль, что офицеры не ровнялись, — сказал Ротбек, — и я не ровнялся. Но ты понимаешь, я не знаю, что сделалось с Муммом, упёрся на железо и так тянул, ну ничего с ним не сделаешь. В правой руке шашка, а левой я ничего не мог сделать. Прямо с ума зверь сошёл.
— А мой Мирабо?
— Ах, шёл идеально. Я влюблён в него. Он такой душка.
— Правда? Правда?
— Да и ты, Саша, лучше меня ездишь. Я ещё научусь… Но скажи… Я не очень портил? И, как думаешь, он не заметил?
— Но ведь похвалил же! Похвалил, — сказал Саблин, зная о ком и о чём говорил Ротбек, потому что оба думали одними мыслями.
— Ах, он всегда хвалит. Ему нельзя не похвалить. Что было бы, если бы он не похвалил?
— Оставалось одно — застрелиться. Уйти в отставку, зарыться в деревню.
— А ты видел, какие у него глаза! Он прямо на меня смотрел.
— И на меня, Пик… Пик, правда, он особенный человек?
— Он и не человек… Они помолчали.
— Саша, — сказал Ротбек, — а ты не рассмотрел, в каком платье была императрица?
— Нет. Я только его и видел. Что-то белое.
— Или розовое, — сказал Ротбек. — Беда! Меня сёстры будут спрашивать, в чём да в чём была одета, а что я скажу? Я только его и видал.
— И я тоже.
— Нет. Ты заметил лошадей в коляске Государыни? Белые, а морды и веки глаз чисто розовые.
— Только у нашего Государя и есть такие лошади, — убеждённо сказал Саблин.
— Да. Могущественнее и лучше его нет. А как прекрасна Россия!
— И наш полк!
— Наш полк лучше всех.
И опять молчали, отдаваясь счастью своих двадцати лет, тихого прохладного вечера, красивых садов и аромата скошенного сена, отдаваясь счастью любви к Родине.
— Постой, Пик, я слезу и пойду на вокзал.
— Зачем, он подвезёт. Или поедем ко мне. Мама и сёстры так будут рады.
Саблину представились розовые барышни, почти девочки, старшей было шестнадцать, некрасивые, неловкие и застенчивые сёстры Ротбека с белыми ресницами и белыми бровями, неизменно в одинаковых розовых платьях, белокурые, румяные, в веснушках, не знающие куда девать свои загорелые руки, на все говорящие одним восклицанием — «ах!» и торопящиеся усадить гостя играть в раздражающую нервы игру «квик», и он поспешил отказаться.
— Нет, милый Пик, если позволишь, я приеду завтра, а сегодня и тебе лучше одному и я хочу быть один, пережить это всё снова, передумать.
— Ах, Саша, я так тебя понимаю.
Саблин слез и прошёл через станцию на вокзал. По случаю хорошей погоды музыка играла в саду, и громадное здание вокзала с длинными рядами скамеек перед белой раковиной оркестра было пусто. Гимназист с гимназисткой укрылись в сумраке, на средних скамьях и о чём-то шептались, капельдинер бросился к Саблину с программой, он рассеянно взял её и прошёл через зал к ресторану. Он был тоже пуст. Саблину хотелось пить. Он сел за круглый мраморный столик, спросил себе чаю и своих любимых, особенных, специальность Павловского вокзала, пирожных «эклер».
Он был счастлив. Все его молодое, хорошо отдохнувшее сытое тело наслаждалось. Из парка неслись звуки музыки, шум толпы, шарканье ног. Он ловил музыку одним ухом и, не улавливая мотива, чувствовал, что она рассеивает думы и создаёт какое-то неизъяснимо радостное, чудное чувство отвлечённости. Мысли сбивались, таяли, и оставалось одно чувство радости бытия.
В окно был виден уголок парка, сидящие на музыке нарядно одетые люди, проходящие офицеры и штатские, гимназисты и лицеисты с дамами и барышнями. Саблин любовался ими. Прошло два стрелка в конфедератках с ополченским крестом под кокардой и в широких шароварах с двумя блондинками, корифейками балета, и Саблину радостно было думать, что он такой же гвардейский офицер, как они. Кирасир с толстой красной дамой прошёл мимо и раскланялся с Саблиным. И это тоже было приятно. Он был одним за столиком, но он не чувствовал себя одиноким, он был как бы в своей семье, как бы у себя дома. Это были его братья и товарищи.
Мимо ходили дамы и барышни. Нежный аромат духов доходил до Саблина и волновал его. Он потребовал ещё стакан чая и пирожных и задумался.
Чего-то недоставало ему именно теперь, именно сегодня, когда разыгравшаяся кровь била внутри его могучими толчками и когда он горячо, всеми фибрами души любил Государя и Родину и был влюблён в себя. Хотелось другой любви. Неосознанно хотелось женской ласки.
Он посмотрел кругом. «Вот эта с накрашенным лицом и подведёнными бровями — доступна? Да». Краска залила его лицо. Вспомнил Мацнева, его наставление. «Бей сороку, бей ворону!»
Подойти к ней? Но как? Со стыда сгоришь? И что скажешь и как? А вдруг она не такая. Скандал! Скандал! Разве можно оскорбить женщину? Конечно, она не такая! Она слишком молода и прекрасна.
Проходившие мимо женщины заглядывались на молодого красивого офицера, иные звали его своими глазами. Кровь кипела в нём, а он хотел и не смел подойти, всё больше и больше смущался и горел на медленном сладком огне желания.
Ему казалось, что все видят его желания, читают на лице его мысли и мечты. Было стыдно. Он краснел. Он то снимал фуражку и клал подле себя, то снова надевал её, то был полон решимости и готов был встать и подойти к первой попавшейся, то вдруг чувствовал себя потерянным и смущённым, понимая, что он не посмеет, никогда не посмеет и ничего у него не выйдет из этого, и тогда нервно глотал простывший чай и ел пирожные, не чувствуя их вкуса, смотрел вдаль и старался слушать музыку.
Вдруг мягкий грудной голос окликнул его:
— Александр Николаевич, как давно я вас не видала!..
Он поднял глаза. Перед ним, опираясь на розовый зонтик с перламутровой ручкой, стояла Китти. Большая розовая шляпа была надета круто набок, и какая-то птица с розовыми крыльями подпирала её. Платье из лёгкой полупрозрачной красноватой материи в фалболах, слишком открытое для летнего туалета, рисовало её полнеющую фигуру ясными откровенными, подчёркнутыми штрихами. Шёлковые юбки внизу шуршали и шумели при каждом её движении. Золотистые волосы были аккуратно уложены под шляпу и причёсаны и завиты у парикмахера. Они блестели, как блестели и зубы, и чуть загорелое лицо. Она не была накрашена, была свежая, юная, и только развязные манеры и то, как стояла она, опираясь на зонтик и чуть покачивая бёдрами, выдавало её профессию. Краска волнения и счастья залила лицо Саблина, и от Китти это не укрылось. На этот раз он не уйдёт от неё так, не простившись, на этот раз он будет её. Китти покраснела.
Саблин вскочил перед нею. Она сейчас же села. Сел и он.
«Милая… Чудная… — думал он. А внутренний голос какого-то развратного бесёнка все шептал ему на ухо… и доступная… доступная!.. Лови момент!.. Бей ворону, бей сороку!»
Он не знал что делать. Куда девать руки.
— Хотите чаю? — предложил он.
Она посмотрела ему в глаза и рассмеялась в лицо таким заразительным, счастливым смехом, что и он засмеялся.
— Ну вот, ну вот, — говорил он, — чему вы?
— А вы чему, милый Александр Николаевич?
— Чему? — вдруг становясь серьёзным, сказал Саблин. — Я счастлив, Екатерина Филипповна…
— О, — смутилась она. — Зачем так официально. Зовите меня Китти. Просто Китти. Ведь мы друзья?
Пухлая рука в шёлковой ажурной, надетой до локтя, митенке коснулась его загорелой руки.
— Ну, скажите мне, отчего вы счастливы? — тихо и серьёзно спросила она.
— Ах… Китти… Екатерина Филипповна… Сегодня был парад.
— Я знаю, — сказала она. — Вы видели Государя. Государь Император похвалил ваш полк. Как я понимаю вас!
Она, жившая среди офицеров, бывавшая часто в казармах, поняла его сразу. У ней были те же чувства обожания к Монарху. Циничная и легкомысленная, она в то же время была верующая до ханжества и любила монарха и Россию, благоговела перед штандартом и также понимала честь мундира и обаяние полка, как понимали это офицеры.
Саблин блестящими восхищенными глазами смотрел на Китти.
— Вы понимаете это, — сказал он. — Это чувство, когда видишь его. Вы любите его?
— Я его обожаю, — сказала она.
Он посмотрел ей в самую глубину её глаз. Будто хотел узнать — не шутит ли она, но она не шутила. Глаза смотрели сосредоточенно и серьёзно.
Саблин почувствовал, как тепло побежало к его сердцу. «Какая она прекрасная», — подумал он. Вспомнил раннее утро весною. Тихий свет солнца, затенённого шторами, бросающий золотистые блики на её тело. Вспомнил золото её волос под голубыми лентами и красоту её линий и вздрогнул.
— Хотите чаю? — ещё раз предложил он.
— Да ведь вы уже пили. Сколько вы выпили?
— Не помню. Четыре, пять стаканов.
— Ну вот. Неужели ещё хотите?
— Нет, я вам предлагаю.
— Не хо-чу… — раздельно сказала она. — Па-си-бо.
И улыбнулась.
— Слушайте, милый человек, — сказала она, чуть пожимая кончиками пальцев его руку. — Я хочу вам сделать одно предложение. Вы свободны сегодня, да? Вы никому ничего не обещали? Вы не дежурный завтра?
— Нет, я свободен. Все три дня, и субботу, и воскресенье.
— Этакая прелесть!.. Ну, слушайте.
Она сама смущалась. Смущался и он, и не шёл ей на помощь, и не знал, что делать, что говорить.
— У меня, — тихо сказала она, — здесь дача. На Фридерицинской. Вы узнаете её. По левой стороне. Толстые спиленные ивы растут вдоль решётки палисадника. Я одна. Совсем одна. Приезжайте ко мне… Ужинать.
Он смутился. Он понял, что это ему нужно было догадаться пригласить её ужинать, а не ей его. И она поняла его смущение.
— Не сердитесь, милый человек, я так хочу.
Саблин ещё раз проверил свои к ней чувства и, смущаясь и запинаясь, тихо выговорил:
— Я вас люблю, Екатерина Филипповна.
Краска счастья залила все её лицо. Нежность сквозила в нём.
— Милый Александр Николаевич! Если бы вы знали, сколько счастья даёте вы мне этими двумя словами. Вы знаете кто я, и вы мне это сказали. Ведь от сердца сказали? Да? Не балуясь?
— Да, — смущённо сказал Саблин.
— Ну вот, ну вот… И вы… мне! О! Какой восторг! Ну, слушайте. Только поймёте ли? Не подумаете ли чего худого? Я вам правду буду говорить, как на духу скажу вам. Я никогда никого не любила. Я любила жизнь, её блеск и шум, пьяные пиры, песни, наряды… Я холодная была. Без страсти… Да! Я не такая, как Владька, которая каждый день влюблена… Я любила деньги, власть… роскошь… И… слышите: никого, никогда… Меня ведь и прозвали — ну, вы-то слыхали, наверно: Катька-философ, — так меня величают. А вот вас я полюбила тогда с первого взгляда. Как за Захара Гриценкина вы вступились. Вы — человек, Александр Николаевич. Вы не только офицер и красавец. Я сначала шутя вами увлеклась и Стёпочку просила, чтобы он послал вас ко мне, а потом, там у меня, когда вы… насмеялись над моей красотой, — глухим шёпотом произнесла Китти, — я поняла, что влюблена в вас, влюблена… как кошка! Как я ждала вас! Как тосковала, безумствовала! Все думала — придёте. Вы не пришли… Злой! Я следила за вами. Узнавала, не полюбили ли кого? Не были ли у другой? Ведь вы… не знаете женщин…
Густая краска залила лицо Саблина.
— Этакий восторг! — прошептала Китти. — Но, слушайте, слушайте… Не презирайте и не оттолкните меня. Мы, пропащие женщины, мы тоже сердце имеем. Мы любим один раз и сгораем в этой любви… Вот другая из нас, в каком свете вращается — богатство, роскошь, брильянты — а никого не любит из тех, кто ей дарит. А есть у ней любовь. И любовник её не только не дарит, а понимаете, сам берёт от неё, иной раз и приколотит. А она… понимаете… любит. Я знаю, что на несчастье вас полюбила. Знаю, что бросите, бросите скоро, и ничем вас не удержу. Ну что ж! Хоть один день — да мой!
— Что вы говорите, Екатерина Филипповна, не говорите так. Я сам не знаю… Я восхищен вами. Может быть, уже люблю…
— О, не надо… Не надо этого… Но… нам неудобно здесь говорить. Тут слишком много народа. Для вашего мундира это нельзя. Так встретиться, поздороваться ещё куда ни шло, но сидеть так долго на виду у всех… Так придёте сейчас, да…
— Екатерина Филипповна! Поедемте вместе.
— Что вы! Что вы! Вот уж это никак нельзя.
Она смотрела на него счастливая, восхищенная и улыбалась. Какие-то планы роились в её голове. Она протянула ему руку.
— Через полчаса, — сказала она, — на Фридерицинской. Не обманите. Он горячо пожал ей руку. Она вышла из-за стеклянной стенки, и Саблин видел, как она спустилась в сад и, нагнув голову, пошла стороною от толпы в дальнюю аллею.
И было время. Из толпы выделялся и шёл к ресторану румяный Ротбек и с ним все три его сестры, все в розовом, все красные, в веснушках и с любопытством, застывшим на светлых глазах.
Их-то теперь Саблин уже не мог никак видеть. Он думал о Китти, он жаждал её. Он встал, расплатился за чай и пошёл на вокзал. Там он сел под часами и следил, как медленно подвигалась стрелка и отсчитывала те тридцать минут, что отделяли его от свиданья с Китти.
Они казались ему вечностью. Он просидел двадцать минут, а потом решил пойти пешком, чтобы успокоиться.
Китти из парка помчалась в гастрономический магазин и покупала закуски, фрукты, сласти и вина для того, чтобы достойно принять дорогого гостя.
В ней пело счастье.
Было уже темно, когда Саблин вышел на Фридерицинскую. Он без труда отыскал дачу. Густые кусты жёлтой акации в стручьях росли за деревянным забором. Влажный воздух был напоен запахом цветущего табака и левкоев, стеклянный балкон обвивали длинные ветки душистого горошка. Оттуда светился, сквозь спущенные шторы, красный фонарь и неслись звуки пианино. Китти пела.
Саблин остановился. Все было точно в опере или сказке. Густые, раскидистые липы глухой улицы тонули во мраке. Нигде не видно было прохожих. Сквозь зелень ярко блестели красные окна, и оттуда полузаглушённый голос говорил о страсти.
И хочу наслаждений я страстно.
Кубок выпить, налитый до дна,
Если б даже за миг тот прекрасный
Мне могила была б суждена!
Поцелуем дай забвенье,
Муки сердца исцели,
Пусть умчится прочь сомненье,
Поцелуй и жизнь возьми!
Китти почувствовала шаги Саблина и, прежде чем он позвонил, открыла ему дверь.
— Мы одни, — сказала она ему. — Совсем одни. Горничную я услала. Никого нет. Давайте пальто и шашку.
Балкон был залит розовым полусветом. Раскрытое пианино стояло в углу, мебель, обитая кретоном — диванчик, кресла, пуфы, кушетка, волчья шкура на полу — всё было банально до пошлости, но Саблину казалось прекрасным.
В столовой кипел самовар. На столе лежала ветчина, телятина, холодные цыплята, осетрина, разные пирожки, стояли бутылки вина и коньяка.
«Когда успела она всё это устроить!» — подумал Саблин и почувствовал, что после раннего обеда чай и пирожные только обманули его аппетит.
На Китти было то же розовое платье, но слишком глубокое декольте она стыдливо прикрыла косынкой, и, странное дело, она и в самом деле стыдилась и стеснялась перед Саблиным. Ей радостно было угощать его, смотреть, как темнели от вина его прекрасные глаза, и в ней все трепетало.
— Хотите ростбифа? От обеда остался прекрасный ростбиф. Только он на леднике. Посветите мне.
Он был сыт, но не мог отказаться. Так забавно казалось идти вместе через мощёный двор и смотреть в маленькую дверь, как освещённая мерцающей свечкой, подобрав юбки, низко нагибалась Китти и шарила на белом снегу.
— Милый. Тут малина есть. Хотите малины?
Они шли по тёмному двору, над которым высоко в синем небе горели звёзды и тихо что-то шептали вековые липы, проходили по скрипучему крыльцу через кухню в столовую, где под висячею лампою было светло и уютно.
Они выбирали ягоды малины, пальцы Китти стали розовыми, и он стал целовать их, а она смеялась нервным раздражённым смехом.
Ужин был кончен. На часах половина двенадцатого. Не говорится. Неужели встать и уходить?
Китти поднялась. Она терялась. Саблин подошёл к ней. Слова прощания замерли на его устах. Она протянула ему обе руки. Он сжал пухлые горячие, чуть влажные руки.
— Ну?! — вдруг сказала она и протянула ему губы.
Неодолимая сила толкнула его к ней.
Когда он оторвался, он шатался как пьяный. Как в тумане видел он синие счастливые глаза и лоб с растрёпанными золотыми кудрями.
Китти молча пошла из столовой. Он за ней. За маленькой тёмной гостиной была спальня. Фиолетовый фонарь на золотых цепочках мягко освещал широкую постель, постланную свежим бельём.
Китти склонилась на грудь к Саблину и замерла с полузакрытыми глазами. Он нежно охватил её руками.
Она чуть приподняла голову, губы сложились в нежную, словно детскую улыбку…
— Милый…
Слёзы застилали её глаза, он осушил их поцелуем.
— Ах, — сказала она… — Я счастлива! Как я счастлива! И тихо упала на его крепкие сильные руки.
Эти дни были райским сном.
Вдруг вставали они в четыре часа утра, когда ещё солнце не показывалось из-за тёмных лесов, поспешно одевались и шли по тихим и сонным улицам, покрытым росою. Они останавливались на мосту с золотыми оленями, долго смотрели, как рябила под косыми лучами восходящего солнца вода, отдавали разгорячённые лица дуновению утреннего ветерка, а потом шли дальше, за парк, в поля, уже скошенные, где стояли длинные копны сухого душистого сена. Там ложились они. В синем утреннем небе пели жаворонки, перепела перекликались, трещали кузнечики, а люди спали кругом, и никого не было на белом свете, кроме них.
Там на мягкой постели из щекочущего сена она отдавалась ему, освежённая утреннею росою, с телом, пахнущим сеном.
Потом спали на сене. Спали долго, пока солнце не поднималось над копною и не заглядывало в их счастливые лица. Тогда просыпались они и пугливо озирались. Не видел ли кто?
Китти причёсывалась, одевала шляпку, а он должен был служить ей вместо зеркала. В губах у неё были шпильки, и она сосредоточенно зашпиливала сзади густые волосы, и потемневшие глаза её были серьёзны.
— Смотри, — говорила она, не разжимая губ, — прямо я шляпку одела?
— Прямо, — говорил он.
— Ах, какой противный. Он и не смотрит.
И правда, он не смотрел. Он любовался её белыми полными руками, в которых при каждом движении пальцев играл под шёлковой кожей мускул.
— Саша, так нельзя. Меня за чучело будут принимать. Ах, как есть хочется!
— И мне, моя мышка. Пойдём на ферму.
Они шли рука с рукою тихие, задумчивые, простые, как дети. Все улыбалось им. С высоких елей смеялись им длинные малиновые шишки, парку манил своею прохладою.
— Тебе нельзя со мною войти на ферму. Видишь, сколько там народа, — говорила Китти. — Я войду одна, а ты придёшь потом и, будто места нет, подсядешь ко мне. Как незнакомый. Мы и разговаривать не будем.
На ферме было людно. Сидели чопорные дамы. В беседке за занавесками сидела княгиня Репнина с детьми и англичанкой, на галерее было много детей, студентов, барышень. Полногрудые девицы в белых передниках разносили молоко, кофе и чай с чёрным хлебом и поджаренными сухарями; пахло коровами, пронзительно кричал павлин.
Китти входила, стараясь иметь самый невинный и независимый вид. Лицо её горело, и следы ещё неостывшей страсти были на нём. Светлые локоны небрежно развевались над ушами, платье было помято, на башмаках и шёлковых чулках лежала пыль. На неё косились. Её все знали — Катьку-философа.
Она садилась, стараясь не замечать недовольных взглядов, и заказывала кофе и стакан сливок.
Через минуту входил Саблин. Свободных столиков было немало. Но он подходил к Китти, церемонно спрашивал разрешения сесть и садился. Они делали вид, что молчали. Но Китти не могла удержаться и одним губами говорила ему:
— Я тебя безумно люблю.
Он потуплял глаза, краснел и отвечал ей чуть слышно:
— Моя мышка!
И оба смеялись.
А потом, напившись кофе и сливок и каждый за себя заплатив, они выходили. Он раньше, она — за ним. И все видели их комедию и осуждали их. Они одни ничего не замечали.
Под ёлкой с малиновыми шишками он ожидал её. И они шли уже не стесняясь под руку, в такт раскачивая бёдрами, и он прижимал её локоть к себе.
Дома она оставляла его одного до завтрака. Потом был завтрак, обильный, с вином. Подавалось всё то, что он любил. Она тонко выспрашивала его об этом. После завтрака он полулежал на диване, а она пела. Она пела так, как пели в те времена все петербургские барышни. Ни хорошо, ни худо. Много музыкальности, чувства, плохо поставленный голос и недоконченные обрывки, говорящие о страсти, о любви, о неудовлетворённом чувстве. То по-французски, то по-русски, начнёт и не кончит, оборвёт, долго перебирает по клавишам, сыграет тихий певучий вальс и начнёт что-нибудь снова.
Саблин дремал. Иногда откроет глаза и долго и счастливо смотрит на неё. Щёки её горят румянцем, глаза кажутся большими от потемневших век. Он закроет глаза и тихо слушает в истоме.
Вот повторился мотив. Какою-то мукою звучит он. Саблин открыл глаза.
«Вновь хочу и любить, и страдать!..» — Голос сорвался. Китти и плачет, плачет. Она знает, о чём плачет. Она знает, что любить ей придётся так мало, а страдать?.. Всю жизнь.
Саблин кинулся утешать её, она билась в слезах у него на груди, и долго он не мог её успокоить.
— Не надо спрашивать. Я так, мой милый. Просто так!.. От счастья!
Они взяли лошадей в манеже и поехали верхом в Гатчино. Было жарко. У Орловской рощи они остановили мороженщика с синей тележкой, слезли с лошадей, купили мороженое, сели на высоком откосе, поросшем лесною земляникою, и ели щепочками мороженое, положенное на листки картона. Лошади рядом щипали траву, и их головы почти касались красивого лица Китти. Тёмный лес шумел сзади, и дубы таинственно шептались между собою. Было тихо и хорошо на сердце. Вернувшись, она лежала, усталая, на кушетке, а он сидел и читал газеты.
Каждый день нёс новую радость. В субботу утром он съездил в полк, пробыл четыре часа на занятиях сторожевой службой, узнал, что в понедельник занятий не будет, а во вторник выступление на манёвры, и к обеду был у Китти, соскучившийся по ней, освежённый соприкосновением с полком, жаждущий новых поцелуев.
Но страсть утомляла. В понедельник он простился уже без большого сожаления и на извозчике поехал в Красное, обещав к обеду с тем же извозчиком вернуться.
Он приехал к себе около часа дня и узнал, что за ним три раза утром присылали от адъютанта, а теперь его ожидает записка из канцелярии. Недоброе предчувствие сжало его сердце.
Записка была официальная. «Немедленно по возвращении в лагерь вашему благородию надлежит явиться полковнику князю Репнину по делам службы. Форма одежды — китель, шашка»… Такой тон не предвещал ничего хорошего. Почистившись, Саблин отправился к Репнину. Репнин жил на собственной даче, на спуске с холма, недалеко от офицерского собрания. Дача была большая, выстроенная в русском вычурном стиле, бревенчатая, с башней, резными петухами над крыльцом и галереей. На звонок ему открыл двери денщик, одетый в синюю ливрейную куртку с большими плоскими пуговицами с княжеской короной.
— Его сиятельство очень просят обождать, — сказал он. — Они фрыштыкают.
Это тоже было не к добру. Как мог любезный и гостеприимный Репнин завтракать и заставить дожидаться своего однополчанина, своего товарища?
Если бы не было чего-нибудь особенного и, конечно, неприятного, князь пригласил бы его к завтраку, угостил бы его кофеем, сигарой?..
Саблин задумался. Он догадывался, в чём дело. Тут не обойдётся без Китти, и он хмурил брови.
Он прошёл в приёмную. Это была большая, светлая комната, вместо обоев обшитая фанерами, со стенами, увешанными английскими литографиями, изображавшими знаменитых скакунов. Посередине стоял массивный, тяжёлый дубовый стол и на нём лежали газеты и журналы.
Саблин ходил по комнате и разглядывал литографии лошадей.
Князь Репнин, флигель-адъютант и пожилой офицер, отец и дед которого служили в этом же полку, был председателем суда чести офицеров и хранителем полковых традиций и достоинства офицерского мундира. Никто лучше его не знал истории и обычаев полка. Сухой, всегда затянутый в свой отлично сшитый у лучшего портного вицмундир, никогда и ни при каких обстоятельствах не напивавшийся, он уже одною своею холодною фигурою внушал страх молодым офицерам. Он все делал хорошо и ничем не увлекался. Он хорошо ездил верхом и имел прекрасную лошадь, но не был спортсменом. Он отлично стрелял, считался членом аристократического охотничьего общества, бывал приглашаем на царские охоты, но не был охотником. Он холодно играл в модный безик и винт, но никогда не унижался до игры в «тётку» и никогда его не видали за игрою в азартные игры. Он был женат, имел двух дочерей, таких же сухих, как он сам, девочек-подростков, говоривших по-английски лучше, нежели по-русски. Его жена, седеющая сухощавая дама, фрейлина Двора, была полным дополнением своему мужу. Помешанная на светских приличиях, визитах и тонных разговорах, она ещё строже блюла все обычаи полка и неизменно следила за тем, чтобы офицеры в обществе вели себя прилично. Говорили, что несколько лет тому назад у неё был роман за границей с каким-то итальянским принцем, но этот роман прошёл так скрытно, так чопорно-прилично, что даже те, кто рассказывал про него, сомневались сами, да было ли точно то, что они говорили. Она следила за поведением полковых дам, она безапелляционно судила, какие связи приличны и какие марают имя мужа и порочат полк, она наблюдала за тем, чтобы офицеры не ходили под руку в общественных местах с артистками, как бы приличны и из какой бы прекрасной семьи они ни происходили. Офицеры втихомолку звали её классной дамой, но боялись её злого языка и властных привычек. Она каждому давала понять, что по прямой линии происходит от Рюрика и что её предок, портрет которого сохранился, был постельничим царя Алексея Михайловича, и что у неё хранятся царские письма, адресованные её пращуру.
У неё была одна слабость. Женить молодых офицеров, составлять и подыскивать им партии, которые во всех отношениях были бы хороши для полка.
Все это вспоминал Саблин, ожидая приёма. Прошло полчаса. Его не звали.
«Как может он там спокойно есть, разговаривать с женой и детьми, когда знает, что я, его товарищ, его дожидаюсь, — думал Саблин. — Как может он не пригласить меня, просто, по-товарищески. Вот, кичится своими манерами, любезностью, гостеприимством, а просто — хам. Солдафон — думает, что он полковник, а я корнет. Он гордый. Все офицеры давно на «ты» со всеми корнетами. И Стёпочка, и Гриценко, и даже адъютант, он один на «вы» и не только с корнетами, он и с Мацневым на «вы». Когда выпьет с кем-либо на брудершафт, так точно монаршую милость окажет. Не люблю я его!»
Саблин всё больше озлоблялся против Репнина, хмурил густые, тонкие брови и морщил прекрасный лоб.
«Ну, уже и наговорю я ему! Все выскажу!» — решил он в ту минуту, как дверь отворилась, и ливрейный денщик сказал:
— Пожалуйте, ваше благородие, его сиятельство вас просят.
Саблин и денщика ненавидел. Ему казалось, что ливрея уже сделала солдата наглым и что он презрительно смотрит на него — корнета! «Подожди, голубчик, — думал он, проходя мимо денщика. — Я тебя подтяну когда-либо! Посмей мне только честь не отдать. Даром что княжеский денщик!»
Князь Репнин стоял за своим письменным тяжёлым столом. Он был в сюртуке, застёгнутом на все пуговицы. Он не предложил Саблину сесть и не подал ему руки. Холодный стальной взгляд пронизал Саблина насквозь и приковал его к месту. Он невольно замер и стал смирно, руки по швам.
— Корнет Саблин, — официально, холодным тоном начал князь Репнин. — Я пригласил вас потому… Я знал и глубоко чтил и уважал вашего отца. Я верю… Хочу верить, что для вас наш полк святыня. И потому я удивлён, как могли вы так легкомысленно позволить себе относиться к чести полкового мундира? Вы мараете мундир, корнет Саблин… Я не собираю суда общества офицеров, я не докладывал об этом командиру полка только потому, что убеждён, что одного моего слова будет достаточно для вас и вы бросите вашу пагубную страсть.
— Князь, — начал Саблин, — ваше сиятельство…
Репнин холодным взглядом блестящих серых глаз заставил его замолчать.
— Я не кончил, корнет Саблин, — сказал он холодно. — Я звал вас не для того, чтобы выслушивать ваши объяснения или оправдания. У вас нет оправданий. Только решительное обещание бросить пагубную страсть к уличной девке…
— Ваше сиятельство, я не позволю… — начал Саблин, бледный и тяжело дышащий, но холодный пронизывающий взгляд Репнина снова заставил его замолчать.
— В ваши физиологические потребности, корнет Саблин, я не вмешиваюсь, но никто не отправляет их публично, как это позволили себе сделать вы! Как могли вы позволить себе гулять под руку в Павловске, на музыке с уличною девкой?! Вы ездили с нею верхом, вы посещали такие места, как молочная ферма, где собираются наши семьи! Корнет Саблин, — по-настоящему — вы должны оставить наш полк, потому что вы не умеете с честью, достойно, носить его мундир. Да! Оставить полк. Этим, корнет Саблин, не шутят! Но я вхожу в ваше положение. Я понимаю, что молодость имеет свои права. И я оставляю это так. Я переговорил с другими членами общества офицеров, и мы решили закрыть на это глаза, но при одном условии, что вы сейчас же, сегодня же порвёте и кончите вашу связь.
— Ваше сиятельство, — задыхаясь, проговорил Саблин. — Я…
— Корнет Саблин, я повторяю вам, я звал вас не для объяснений. Вы меня выслушали, я надеюсь, что поняли и усвоили. И… можете идти-с!
Раз-два, отчётливо, щёлкнув шпорою, повернулся Саблин и не чуя ног под собою с глазами, затуманенными слезами негодования, вышел из кабинета князя Репнина.
Он не помнил, как дошёл до своей избы.
Под ногами были скользкие доски тротуара, настланного по крутому спуску, из канавы торчали громадные лопухи, солнце светило уже по-осеннему бледно, временами застилали его тучи — Саблин не замечал этого. Он весь дрожал внутреннею дрожью волнения и злобы.
Оскорбили его. Оскорбили её. Её, любимую первою любовью. Её, отдавшуюся ему с такою нежностью и беззаветною страстью!
«Что делать? Отомстить! Вызвать на дуэль полковника Репнина! Дать понять, что женщина, которую он полюбил, не уличная девка, и так говорить о его любви, как говорил он, нагло и цинично, он, корнет Саблин, не позволит. Он женится на Китти! Вот и всё. И пусть… И пусть тогда княгиня Репнина принимает её и пожимает ей руку и целуется с нею. Да, он женится. А почему и нет? Что она не девушка? Но она чище многих. Она-то будет верна ему. А вот все знают, что Маноцков ездит к madame Мацневой, а когда Мацнев в карауле ночует у неё, все знают, что Петрищева живёт с корнетом Сперанским… А ведь молчат… А что Китти… А вот возьму и женюсь! Им назло!..»
Представил себе Китти своею женою. Каждый день одно и то же: приторный разговор, запах духов гиацинта и пудры, полное тело и мучительные ласки.
Саблин тряхнул головою. Они надоели ему за пять дней, и хотелось отдохнуть от них. А тут каждый день. Каждый день мурлыканье за пианино и недопетые песни о любви и страсти.
Полковой праздник. Ложа в манеже, убранная цветами полка. Императрица, великие княгини и Китти со своею простою доброю улыбкой и полными белыми руками.
Саблин поник головою. Он понял, что это невозможно. Репнин прав. Она не полковая дама. Полк обязывает, полк требует иного отношения к женщине, иной женщины.
Удовлетворённая, пресыщенная страсть не просыпалась. Холодный рассудок вступал в свои права. Она или полк. Наш полк — такой прекрасный, могучий и великий. Наш полк, неразрывно связанный с Россией и Царём.
Саблин всё больше понимал, что совсем иные отношения у него должны были бы быть к Китти, и по-иному он мог любить её. Да и мог ли он её любить?
В маленькой комнате сгущались сумерки. Окно пропускало мало света. Небо хмурилось и покрывалось тучами. Дождь надвигался. Саблин ходил взад и вперёд и то гневно сжимал кулаки — и краска заливала его лицо, и он сыпал проклятиями, — то шептал что-то и что-то придумывал.
Саблин вспомнил роскошные завтраки, обеды и ужины у Китти. Вино, коньяк, ликёры. Все покупалось ею, на её счёт. А на какие деньги? Откуда она брала деньги, чтобы кормить и баловать его?
Он остановился у окна, заложил руки в карманы. Даже посвистал.
«Корнет Саблин, — сказал он сам себе, — какой же вы дурак… и негодяй».
Он позвал денщика, приказал сказать извозчику, чтобы он запрягал и собирался ехать обратно в Павловск с письмом на Фридериценскую, а сам сел писать.
Не клеилось письмо.
«Милая Китти, — начал он. — Обстоятельства так сложились, что я не могу приехать сегодня. Завтра манёвры. Итак, на две недели мы оторваны друг от друга. Прощай, милая мышка, пожелай мне счастливого пути и не поминай меня лихом. Тысячу раз целую твои сахарные уста. Свидимся опять после манёвров. Жди меня и не тоскуй, моя золотая. До свидания. Твой Саша».
Саблин вложил в письмо пятьсот рублей, но когда запечатал, то понял, что деньги оскорбят её. Не так любила она его, не так ему отдавалась, чтобы нужно было за это платить.
Саблин распечатал письмо и вынул деньги. Задумался. Но как же, обеды, ужины, вино?.. Приписал: «P. S. Мышка, я должен тебе за твоё угощение, напиши сколько, рассчитаемся. Я не хочу, чтобы ты ещё и тратилась на меня. А. С».
Запечатал и послал.
Когда Китти получила это письмо, она залилась слезами. Она знала, что он её бросит, но так скоро! Этого она не ожидала. В пять дней, в пять счастливых дней сгорела вся её жизнь и ничего у неё не осталось. Даже фотографической карточки его у неё нет. Тогда попросить не догадалась, а теперь поняла, что не даст. Эта маленькая приписка о деньгах, это «до свиданья», говорившее «прощай», этот холод делового письма, ей все сказали. Она поняла, что Саша и его Мышка умерли — их нет больше, и остался корнет нашего полка Саблин и Катька-философ. Портрет Саши мог красоваться на столе у Мышки, но портрету корнета Саблина не место в спальной Катьки-философа.
Китти рыдала, валяясь на кровати и уткнув лицо в подушку. Ревела и плакала, то тихо, заливаясь слезами, то вскрикивая и обводя безумными глазами свою спальню, полную жгучих воспоминаний о нём.
Если бы был под рукою яд — отравилась бы сейчас же. Но, когда подумала об этом, решила иначе. Она должна его повидать ещё раз, она должна проститься, как следует, а там — «пропадай моя телега — все четыре колеса! Хоть в омут!.. Все равно… Если буду жить — буду жить тем, что было. А ведь было же это все: и прогулки по парку, и утренний кофе на ферме, и поездки верхом в Орловскую рощу возле Гатчины. Было… И когда станет уж очень гадко, приеду и сяду за тот столик, на ту скамейку, где сидели вдвоём, и буду вспоминать… А уж будет невмоготу — там с его именем на устах и умру».
— Э! Все равно! — крикнула она отчаянно. — Б… я разнесчастная! Так мне и надо!
Китти вскочила, бросилась к зеркалу и стала отмывать и оттирать следы слёз, причёсывать и укладывать золотистые волосы в нарядную причёску, отыскивала шляпу понаряднее, более идущую к лицу, не думая ни о дожде, который уже с полчаса как пошёл, мелкий, упорный, зарядивший на целый день.
Она поехала в магазин покупать ему сласти и закуски, какие он любил на манёвры. Не только она ничего от него не возьмёт, но забалует и задарит его на прощанье. Это было её гордостью, и это утешало и тешило её. В десятом часу вечера с лицом, покрытым дождевою пылью, она подъехала его домику в Красном и постучала у двери и думала об одном — только бы застать дома. Одного. Не было бы никого у него.
Саблин был один. Он укладывал с денщиком чемодан на манёвры. Вахмистр прислал сказать, что подвода с вещами господ офицеров пойдёт в пять часов утра.
Когда она вошла, он удивился и обрадовался. Но и сильно смутился, услал денщика ставить самовар. Топтался на месте, не знал, куда её посадить.
— Китти, милая. Как же ты так? Вот хорошо-то. Промокла, моя ненаглядная. Ах ты, мышка моя серенькая.
Он грел своими тёплыми руками её застывшие холодные руки. Она продрогла в ночной сырости и на ветру.
— Смотри, простудишься! Ах, какая ты сумасшедшая. Скорее горячего чаю.
Она смотрела на него внимательно, долго, точно хотела впитать в себя его образ и унести с собою навеки. Губы её дрожали, зубы стучали от холода, а более от внутренней лихорадочной дрожи волнения.
— Завтра на манёвры, — сказала она дрожа.
— Да. Недели на две. А там… К тебе. Если позволишь?
— Укладываешься, — сказала она и нагнулась, чтобы скрыть слёзы, набежавшие на глаза, и дрожание губ. — Что же ты положил? Постой, разве у тебя две пары смазных сапог?
— Одна, — ответил он.
— И ты её уложил. Сумасшедший, сумасшедший, а в чём же поедешь-то?
— Я хотел в лакированных, — сказал Саблин.
— В такую-то погоду! И их загубишь, и сам простудишься… Нет, нет, никуда не годится. Для чего столько рубашек и кладёшь вместе с сапогами, ведь помнутся. Ну-с, милостивый государь, извольте-ка скидывать с себя лакированные и обувать эти, я уложу все иначе.
Китти уже справилась с собою. Она хотела быть полезной ему и заменить ему мать. Ведь у него, бедного сиротки, и матери нет. Кто подумает о нём? Кто пожалеет его?
— Саша, вот смотри, тут внизу я положу тебе шерстяные чулки, ты должен обувать их, когда такая погода, как сейчас. Тут белье, тут сапоги, отдельно, переложенные бумагой, а здесь наверху я положила свежую ночную рубашку, твои книги, а с ними вместе я положу тебе мой маленький подарок: твою любимую клюквенную пастилу и полендвицу. Будет сыро, не захочется идти в собрание, будешь у себя в палатке пить чай и вспоминать меня.
В её ловких руках чемодан преобразился. У Саблина с денщиком не хватало места, придумывали какие-то корзинки, у Китти все уложилось, и ещё место осталось. Денщик принёс самовар и понёс в эскадрон чемодан. Они остались одни. За окном монотонно лил дождь, и звенела вода в лужах, здесь ярко горела лампа, сильнее чувствовался запах духов. Они сидели и пили чай. Молчали. Говорить было не о чем. Все слова любви были им сказаны за эти пять дней безумной страсти, а новых не было. Душевная мука состарила её лицо, и оно не казалось более привлекательным. Каждую минуту мог вернуться Ротбек, войти денщик. Надо было торопиться, прощаться и уезжать.
— Мой дорогой! Мой милый, будешь ты помнить меня? — сказала она,
— Китти, но мы не навеки прощаемся. Отчего ты такая? Она заплакала. Он стал её утешать.
— Не надо… не надо, милый, — говорила она, чувствуя, как поцелуи его становились горячими и страстными.
Но ему показалось, что она затем и приехала, иначе прощание будет не настоящее, и он овладел ею на своей узкой походной койке. Ни ему, ни ей было не до страсти, и эта вспышка ещё более отшатнула его от неё. Он стал торопить её. Он не думал, что глухая, непогодливая ночь стоит на дворе, что страшно ей одной ехать по пустынному шоссе. Когда потом он вспоминал эти минуты, он всегда мучительно краснел. Свою жену, сестру, мать, жену товарища он никогда бы не отправил так, одну в ненастье. Она почувствовала, что она лишняя, стесняет его, стала торопиться. Она не оправляла растрёпанных волос — оделась кое-как — не всё ли равно теперь! Ей было больно и стыдно. Она почувствовала, что вся красота их павловского романа прошла. Она больше не верная, любящая подруга нежного Саши, а девка, приехавшая на визит к гвардейскому офицеру. Она страдала ужасно. Китти потом сама удивлялась, как тогда не застрелилась у него на его руках. Тогда не могла, слишком любила, не хотела тревожить его.
— Прощай, — сказала она.
Он стоял спиною к ней. Он опять достал свои пятьсот рублей и неловко сворачивал их, чтобы засунуть ей за корсаж. «Кажется, так делается», — думал он в сильном смущении.
Она увидала деньги и догадалась.
— Саша! — воскликнула она, бледнея, — ты не сделаешь этого, не оскорбишь меня! Я тебя так любила!
Она упала на колени перед ним, обняла его ноги и целовала их.
— Прощай! — чуть слышно сказала она, встала и, шатаясь, вышла за двери. Он торопливо надел китель и побежал помочь ей сесть. Извозчик спал внутри коляски и долго не мог понять, в чём дело. Она в лёгонькой шёлковой мантилье без зонтика дожидалась, пока Саша разбудит его я раскроют ворота двора. Одна рука её была в ажурной перчатке, другая голая, забыла перчатку у Саши и не хотела вернуться. Примета плохая. Пусть останется у него на память. Оба думали: «Скорее! Скорее бы!» Обоим было неловко и тяжело. Наконец она села, и извозчик тронул со двора. Она забилась в самый угол, плакала, рыдала и вся тряслась в судорожных спазмах.
«Эк её! — думал извозчик. — Видно, много горя натерпела бедняжка».
Он был старый красносельский извозчик. Всю жизнь он прожил при господах и знал, что случилось. Много он видал на своём веку таких драм, женских слёз и рыданий. И отравлялись потом, и стрелялись, и топились.
«Впрочем, больше топились», — философски-спокойно заключил ой свои размышления.
— Да! Дела! Ну, видно, и эта тоже. Готова! Не выживет. Побаловалась, а теперь — куда! Ну — дорога известная!..
Трубачи всем хором ездили по деревне и играли «генерал-марш», — указывая, что время седлать. Но заботливые вахмистры уже давно распорядились седловкой, и теперь взводные по дворам осматривали людей, всё ли в порядке.
Дождь зарядил на несколько дней. Мелкий, въедливый, холодный и методичный. Люди ёжились в рубашках и в ожидании приказа выводить сбивались кучами под сараями. Туман лохмотьями носился над землёю, и было грустно и уныло. Берёзы за одну ночь начали желтеть. Пахнуло осенью. Охрипшие трубы срывались с тона.
Всадники, други, в поход собирайтесь,
Радостный звук вас ко славе зовёт,
С бодрым духом храбро сражайтесь,
За Царя, Родину сладко и смерть принять, —
пели они хором. Но в сыром воздухе они звучали печально.
Саблин спал крепким сном, и румяный Ротбек, только что приехавший из Павловска, совсем готовый, в амуниции, принимал самые энергичные меры, чтобы его разбудить.
— Да вставай, несчастный! Опять без чая поедешь. А все женщины, — говорил он, глядя на брошенную на столе перчатку и ощущая в избе сладкий запах духов. — Эх, Саша! Саша!
— Ну чего там? — ворчал Саблин.
— Проспишь манёвры.
— Который час?
— Четверть восьмого, а в половине восьмого строиться.
— Успею. — И Саблин действительно успел и при помощи расторопного денщика не только оделся, но и чаю напился.
Эскадроны медленно тянулись шагом по шоссе. Офицеры группами ехали впереди. Все были без шинелей, кроме Мацнева, который закутался в непромокаемый плащ и неистово бранился за то, что командир полка потребовал для примера людям, чтобы офицеры были в кителях.
— У всякого барона своя фантазия, — ворчал он. — Он того не понимает, что солдата всё одно не обманешь. У каждого офицера шведская куртка или фуфайка поддета, а у солдата — ничего. Так чего же и форсить. Он того не хочет понять, что солдату двадцать три года, а мне тридцать. У меня ревматизм, и ежели я промокну, мне плохо будет. Вот Саше или Пику — им ничего. Им хорошо.
— Хорошо, — отвечал Саблин. — А почему, Павел Иванович, людям не разрешили одеть шинели?
— Эх! Молода — в Саксонии не была! — воскликнул Гриценко. — А ты подумай. В военном деле зря ничего не делается.
— Баронская фантазия, — проворчал Мацнев.
— Чудак, ваше благородие, — сказал Гриценко, блестя цыганскими глазами. — Солдат на ночлег придёт, ему укрыться надо сухим. У него ведь шинель одна — она и одеяло, и всё. А ежели она промокнет насквозь, чем он укроется и согреется? Барон немец и солдат. Он это дело понимает точно. Я думаю, уже двадцатый год манёврирует под Красным Селом. Было когда изучить климат.
Полк входил в Гатчино. Вправо показалась высокая решётка дворцового парка. Плакучие ивы низко склонились над прозрачными прудами. Тучи клубились над густыми купами парковых деревьев, и печаль севера была разлита в туманном воздухе. Странный, причудливый ипохондрик Павел витал здесь своим духом и всё полно было воспоминаниями о нём.
Трубачи заиграли полковой марш.
— Песенников не вызовешь? — сказал поручик Фетисов. — Может быть, вдовствующая императрица подойдёт к окну.
— И то, — сказал Гриценко и звонко закричал: — Песенники, вперёд!
— Какая императрица! — ворчал Мацнев. — Добрый хозяин в этакую погоду собаку не выгонит, а он: императрица подойдёт! На него любоваться будет.
— Слышишь, трубачи играют, — сказал Фетисов.
— Ну и пусть себе играют, — сказал Мацнев. — Эх, людей не пожалеют! А что, Павел Иванович, как думаешь, Сакс догадается собрание в школе поставить, а? Неужели в палатке? Там школа хорошая. И учительница невредная. Совсем и на учительницу не похожа. Не нигилистка и ручки такие — прелесть! Мы позапрошлым годом чай у неё на манёврах пили. Задорная такая. А я водчонки бы теперь хватил, с паюсной икоркой. Ты не знаешь, Дудак поехал за полком? Пока там собрание и прочее, я бы того, по единой прошёлся!
Песенники, согревшиеся в рядах, нахохлившиеся, сосредоточенные, выезжали неохотно. Любовин и вовсе не выехал. Вахмистр сзади эскадрона увидал, что песенников мало, выскочил с палкой в руке и поехал выгонять людей вперёд.
— Ты, Любовин, чаво аристократа ломаешь? Слыхал, что песенников шумят, — грозно крикнул он.
— Я не в голосе, Иван Карпович, — хрипло ответил Любовин.
— Я тебе дам не в голосе! Пошёл, сволочь, вперёд! — И вахмистр палкой огрел по мокрому крупу лошадь Любовина. Та поддала задом, и Любовин поскакал вперёд эскадрона.
Эскадрон подходил к дворцу.
Раздайтесь напевы победы,
Пусть русское сердце вздрогнет!
Припомним, как билися деды
В великий двенадцатый год! —
хриплыми голосами пели песенники второго эскадрона. Впереди трубачи играли «Гитану» вальс, а сзади, из третьего эскадрона, гремел бубен, звенел треугольник, кто-то, заложив пальцы в рот, пронзительно свистал, и из-за этого гама вылетали отрывистые слова.
Носи, Дуня, не марай, не марай,
По праздни — по праздничкам надевай, надевай!
Эскадроны выходили по подъёму на круглую площадь с высоким серым обелиском и, огибая его, подходили к Гатчинским воротам. Впереди были серые чахлые поля, вдали темнел лес, и туман клубился над ним. Холодный дождь всё так же сеял непрерывными струями. Над полком от лошадей поднимался белый пар… Песенники умолкали.
Два дня было похода, и два дня лил дождь. Лицо вахмистра становилось озабоченным. Лошади худели. Они плохо выедали овёс, не ложились на биваках на мокрую землю. Винтовки надо было почистить, потники просушить. Две лошади уже были подпарены на первом переходе, и виновные в недосмотре шли пешком за эскадроном. На третий день назначена была днёвка на мызе барона Вольфа — «Белый дом». Офицеры строили широкие планы на эту днёвку. Предполагался обед у барона Вольфа, фейерверк, музыка, танцы, песенники. Вся дивизия соединялась к этому времени и должна была стать громадным биваком на обширных сжатых полях, покрытых скирдами ржи баронского имения Вольф.
Накануне днёвки, часов около трёх, полк пришёл на бивак. Высланные вперёд, в распоряжение штаба дивизии линейные уже провесили углы биваков, и эскадроны принялись за разбивку коновязей. Отовсюду слышался гомон людей, ржание коней, стучали колотушки, забивавшие коновязные колья. Дождь перестал. Густой туман спускался книзу, и знатоки метеорологии говорили одни, что это к солнцу и жаре, другие, пессимисты, уже не верили в то, что будет солнце, и говорили, что, напротив, это предвещает новые дожди.
Солдатские биваки вытянулись в точной правильности по шнуру. Все было размерено аршином, сёдла выравнены вдоль коновязей, интервалы проверены. Сзади каждого эскадрона была поставлена большая «интендантская» четырёхугольная палатка — эскадронная канцелярия, в ней на кипах сена устраивалась эскадронная аристократия — вахмистр, каптенармус, писарь, артельщик и фуражир. Подле складывали фураж, и на треугольнике из жердей привесили тяжёлые весы — безмен. Ещё дальше дымили походные кухни. Они были выровнены дежурным офицером и провешены труба в трубу. Линейную красоту бивака нарушали офицерские палатки. Они были разной величины и фасона. У Гриценки с Фетисовым была круглая турецкая палатка, у Мацнева — индийская зелёного цвета с белой покрышкой, у Саблина с Ротбеком — датская домиком. Над каждой палаткой развевался свой цветной флажок. Флажки были разной величины, формы и цвета. Каждый ставил свою палатку там, где он хотел. Любители красоты поставили своё жилище у ручья в кустах, неженки, боясь сырости, удалились на вершину холма, другие, ища тишины, ушли от бивака на полверсты. Все поле кругом биваков пестрело этими палатками, придававшими лагерю вид цыганского табора.
Утро днёвки было прекрасное. Солнце, не виданное три дня, выплыло на безоблачное небо яркое, радостное, жаркое. Тучи исчезли, и на горизонте застыло громадное кучевое облако, залитое розовым. Вахмистры подняли людей с пяти часов утра. Работы было так много, что боялись, что не управятся за день. Кроме обычных, но усиленных чисток и уборок лошадей, надо было постирать и успеть высушить рубахи, рейтузы и белье, вымять и высушить потниковые стельки, разобрать, отчистить и смазать ружья, побелить ремни амуниции, начистить стремена и мундштуки, протереть оголовья. С утра в ожидании чая биваки кипели, как муравейники. Над разложенными по стерне попонами сидели на земле полуобнажённые люди и, пока сохло их выстиранное в речке бельё и рубахи, они яростно отчищали части разобранных ружей. Взводные, заложив руки в карманы рейтуз, в одних нижних цветных рубахах ходили вдоль взводов и зорко смотрели, чтобы никто не ленился и не тратил времени даром.
Трубачи протирали и начищали позеленевшие от сырости трубы, доставали ноты и проигрывали упражнения.
Рядом в речке казаки купали лошадей и голые разъезжали по берегу. Их рубахи, тоже постиранные, были развешаны на кустах. С реки неслись крики, уханье, визг.
Этот гомон, завывание труб нисколько не мешали офицерам спать. Было одиннадцать часов утра, а большинство палаток было наглухо задёрнуто. Спали от нечего делать.
Гриценко, не одеваясь, сидел на койке и тренькал меланхолично на гитаре, Фетисов лежал, укутавшись с головою в одеяло. Мацнев у себя в палатке, тоже не одеваясь, читал французский роман — «Mademoiselle Girot ma femme»[30]. Саблин и Ротбек спали так крепко, как только и можно спать в очаровательный летний день в палатке в двадцать лет.
Денщики караулили своих господ подле палаток с кувшинами с водой, мылом и полотенцами, с подготовленными кофейниками и чайниками. У палаток офицерских собраний суетились повара в белых фартуках и колпаках. Там кое-кто из офицеров постарше пил кофе или чай и просматривал принесённые газетчиками свежие газеты.
Маневры для офицеров были праздником, весёлым шумным пикником. Ни забот, ни трудов они не несли. Солдаты жили сами по себе, офицеры сами по себе. Вся тягота манёвров ложилась на солдата. Солдату после длительного перехода приходилось зачищать и убирать лошадь, ходить за фуражом, нести его на себе, прочищать винтовку, седло, чистить сапоги. У офицера для этого были вестовой и денщик. Солдаты в кавалерии, если не становились по деревням, спали на голой земле, накрывшись шинелями, так как кавалерия не имела палаток. Многие простуживались и заболевали. Редкие большие манёвры проходили без того, чтобы в каком-либо полку не было дизентерии или тифа. Офицеры имели собственные палатки, а в ненастье становились по избам, у знакомых помещиков или дачников. Несмотря на это, большинство офицеров не любило манёвров, тяготилось ими. Кто постарше старались «отдуться» от манёвров и уехать в отпуск. Солдаты, напротив, несмотря на все тяготы и невзгоды, любили манёвры. Жизнь на манёврах напоминала им деревню, они соприкасались с крестьянами, видели поля и леса, часто пили молоко, ели не только казённый, но и крестьянский хлеб. Маневры походили на войну, служба становилась осмысленной, понятной, гонялись за разъездами, брали в плен, на больших биваках встречались с другими полками, отыскивали земляков, которых давно не видали, разговаривали с ними, узнавали новости. Тяжесть работы, усталость забывались, и солдат чувствовал себя свободнее.
На биваке, пригретом солнцем, то тут, то там вспыхивала песня, слышались шутки и смех. Солдаты не обращали внимания на то, что господа спят. Да и что бы они делали? Только мешали бы, для них на днёвке не было работы. Надзирателей и без них было довольно. Вахмистр и взводные не дремали. Солдаты не осуждали, но считали естественным, что Фетисов с ружьём и собакой, в сопровождении сына управляющего пошёл на охоту, Мацнев, Ротбек и Сперанский отправились играть в теннис, а остальные разбрелись, кто пошёл за грибами, кто лежал в палатке или, сидя на стуле подле, озабоченно чистил ногти.
На то господа. Это было два мира. Офицеры и солдаты. Два мира, живущих вместе, но недоступных один другому.
Саблин, наблюдая из своей палатки за биваком, чувствовал это. Он сознавал ненормальность этого, ему казалось, что и ему надо пойти к солдатам, что-то делать, о чём-то говорить с ними. Рядом в палатке бренчал на гитаре Гриценко. Саблин подошёл к нему.
— Павел Иванович. Не надо ли мне пойти в эскадрон? Может быть, надо что-либо сделать? — спросил он.
Гриценко перестал играть, поднял на Саблина свои большие чёрные глаза, посмотрел на него с недоумением и сказал:
— Зачем? Только мешать будешь. Там вахмистр и взводные без тебя лучше управятся.
В пять часов пошли к помещику обедать. Когда входили, в ворота парка въезжали верхом офицеры казачьего полка во главе с командиром, тоже приглашённые к обеду. Саблин посторонился, чтобы дать им дорогу. Впереди на соловом жеребце ехал полный генерал с красным лицом и большими седыми усами с подусками — ни дать ни взять Тарас Бульба. Серебряная нагайка висела у него через плечо, широкие шаровары и мягкие сапоги, длинный чекмень и фуражка на затылке придавали ему лихой, азиатский вид. У казаков лошади были легче и наряднее, нежели в полку Саблина. Свободно, не связанные мундштуками, подняв точёные головы с большими ясными глазами, раздувая тонкие ноздри, они проходили просторною ходкою в ворота. Было что-то особенно лёгкое в их движении. Саблин невольно подумал про них: «Вот настоящая кавалерия».
Хозяин дома, барон Константин фон Вольф, стоял наверху открытой каменной веранды, усаженной цветами, и встречал гостей. На нём был чёрный смокинг поверх белого пикейного жилета и по-летнему, по-домашнему серые клетчатые брюки. В петлице смокинга была ленточка прусского Железного креста, полученного им в последнюю войну с французами. Рядом с ним в нарядном светло-лиловом с белыми кружевами платье стояла его жена, красивая, светлокудрая женщина лет сорока. Она была фрейлиной Императрицы.
Столы для обеда были накрыты на лужайке под вековыми липами, посаженными, по преданию, Петром Великим при завоевании им Ингерманландии. Под липами устанавливалось два хора трубачей и две группы песенников полка, где служил Саблин, и казачьего. Немного поодаль на специальном теннис-гроунде Ротбек, Сперанский и с ними две дочери барона — двадцатилетняя София и семнадцатилетняя Вера — играли в теннис. Юноша — камер-паж, племянник барона, молодой барон Корф, выходящий в этом году в полк Саблина, — подавал им мячи. Обе барышни были красавицы. Ловкая, гибкая, отлично развитая гимнастикой и верховой ездой Вера каждый мяч подавала классическим жестом. Её звонкий, чистый голос раздавался между кустов, оживлённый и счастливый. Офицеры группами стояли около играющих и любовались ими.
Казачьи офицеры слезли с лошадей, подхваченных лихими, расторопными вестовыми, и толпою пошли за своим командиром представляться хозяевам.
Кроме офицеров, на обед приехали: жена полковника Репнина с двумя дочерьми, два барона Вольф с жёнами — один Вольф Куртенгофский, у которого в гербе был чёрный волк на золотом поле, и другой Вольф Дростенский, у которого был золотой волк на чёрном поле, сосед, помещик Мюллер с тремя розовыми барышнями-блондинками Эльзой, Идой и Кларой, смущавшимися перед офицерами, неловкими деревенскими дичками, от которых, по уверению Мацнева, молоком пахло. Платья у них были домашние с чёрными бархатными зашнурованными лентами корсажами, и они напоминали офицерам певиц-тиролек, поющих на открытой сцене. До самых танцев никто не мог открыть — говорят они по-русски или нет, а весёлый шутник Фетисов сомневался даже, говорят ли они вообще. Они на все отвечали только — Ах, да… Ах, так, или просто скромным: «Ах», потупляли глаза и потели так, что пот крупными каплями выступал на лбу и на груди. И только за танцами оказалось, что они окончили Гатчинскую гимназию и отлично говорили по-русски и, значит, поняли все те пошлости, которые, не стесняясь, отпускали на их счёт офицеры. Это, впрочем, не помешало им быть очень благосклонными к своим кавалерам. Было и ещё несколько помещиков-немцев, названных бароном общим именем «мои друзья!».
Сам барон каждого приветствовал долгим пожатием руки, причём ласково заглядывал в глаза и говорил: «Прошу пожалюста!»
Несмотря на то что барон родился в России и всю жизнь прожил в России, он по-русски почти не говорил. Компанию ему сейчас же составил барон Древениц, и они заговорили по-немецки.
Трубачи заиграли марш, и кавалеры, у кого нашлась дама, пошли под руку к столам. Случайно так вышло или это нарочно подстроила княгиня Репнина, знакомившая в эту минуту Саблина с баронессой Верой, но ему пришлось идти к столу с ней. Его сердце дрогнуло, когда он почувствовал худенькую детскую руку, доверчиво опёршуюся на его локоть. Он посмотрел в ясное лицо девушки. Невинные чистые глаза устремились на него с искренним восхищением, и Саблин смутился. Ему стало стыдно под этим чистым взором.
Казачий генерал был кавалером хозяйки дома. Он был старшим гостем, давно знал баронессу и ухаживал за нею, рассыпаясь комплиментами.
— Как хорошеет Вера, — сказал он. — И какая дивная пара она с этим молодцом корнетом. Кто это такое?
— Не знаю, — сказала баронесса, щуря свои прекрасные близорукие глаза и грациозным жестом прикладывая к ним лорнет. — Его представила княгиня Репнина. Это достаточная рекомендация.
— Вера кончила уже институт? — спросил казачий генерал.
— Да, в этом году. С шифром, — отвечала баронесса.
— Будет жить в деревне? Ведь она такая любительница природы. Она у вас и с ружьём охотится?
— Они обе у меня сумасшедшие. Скачут по лесам, совсем мальчишки. Но только теперь она останется в Петербурге, я хотела бы, чтобы она была ко двору представлена и как фрейлина попала со мною на коронацию.
— Иван Кузьмич, — обратился к казачьему генералу через стол своим хрипловатым голосом Стёпочка Воробьёв. — У нас тут спор с вашим полковником о джигитовке. Скажите: имеет джигитовка какое-нибудь боевое значение?
— безсмислени кувырканий на лошадь, — сказал барон Древениц. — Казацки глюпость. Нога, рука ломать, лошадей портить.
Казачий командир сверкнул сердито глазами и громко отвечал Стёпочке:
— А как же! Громадное воспитательное значение. Она приучает казака презирать опасность, делает его смелым и развязным на коне.
— Да, да, всё это так, — сказал Стёпочка, — нет, а на войне вам приходилось подметить, что джигитовка нужна.
— Ну как же, — отвечал казачий генерал. — Я помню два случая… А их, я уверен, были тысячи. Как сейчас помню под Карагасан-киоем казака Пимкина. Рассыпались мы стрелковою цепью против башибузуков. Коноводы в балочке сзади. Башибузуки наседают. Надо уже уходить. А Пимкин замешкался. Все посели на коней, он один остался. Наконец уже под самыми башибузуками бежит к коню. Коновод бросил ему лошадь, а сам уходить. Лошадь поскакала за другими, Пимкин только ухватиться успел за луку. Ну, только джигит он был хороший. Повис, поджал ноги, висит на луке, скачет добрый конь. Выждал Пимкин, дал толчка ногами о землю и очутился в седле. Оборвись он, не сумей вскочить — разорвали бы его башибузуки!
— Ну, а другой случай? — спросил князь Репнин.
— Про другой мне рассказывал сам участник, урядник Быкадоров. Настиг его башибузук. Скачут рядом. Быкадоров хотел ударить шашкой башибузука, но тот ловко подставил клинок своей сабли. Закалка ли златоустовского клинка была плохая или что, но клинок у Быкадорова разлетелся от могучего удара, как стеклянный. Ну — смерть неминуемая. Тогда Быкадоров быстро снизился за лошадь, как на джигитовке, когда землю достают. Башибузук ударил, и удар пришёлся по воздуху. А Быкадоров, вися вниз головою, вытянул берданку из чехла — тогда, помните, в кожаных чехлах их возили, приподнялся и пулей в живот уложил башибузука.
— Ловко, — сказал Стёпочка.
— Что такое джигитовка? — спросил барон Вольф.
— А вы никогда не видали джигитовки? — сказал казачий генерал.
— Нет. Не видал.
— И вы, баронесса, не видали?
— Нет. — И ваши милые дочки?
— Где же им видеть.
— Ну, так я угощу вас своими молодцами. Да и сам тряхну стариной, проджигитую перед прелестной хозяйкой, — и казачий генерал галантно поцеловал руку баронессы.
— Платоныч! — крикнул он на другой конец стола своему адъютанту. Адъютант, толстый мужчина, в пенсне, в рыжеватых усах с подусками, начинавший лысеть, подошёл к генералу.
— Пошлите-ка кого из трубачей на бивак, пусть джигиты прискачут сюда, полковые, человек двадцать. Да моего Взрыва пусть вестовой подаст.
— Слушаю, — отвечал адъютант.
— Боже мой, — сказала баронесса, — неужели и вы, генерал, будете джигитовать?
— А отчего нет, милая барыня, — сказал генерал. — Вы пожалуйте мне ваш платочек, я его положу на травку и подниму его себе на память о прекрасной даме.
И разошедшийся генерал пошёл отбирать платки от дам и барышень.
Двадцать казаков-джигитов приехали и слезли на окраине лужайки. Лихой рыжебородый вахмистр, силач и великан, полным карьером подлетел к генералу и осадил коня так, что он присел на зад и вытянул вперёд передние напруженные ноги.
— Честь имею явиться, ваше превосходительство, — доложил вахмистр, прикладывая руку к фуражке. — Привёл джигитов.
От могучей раскормленной фигуры вахмистра с громадной рыжей бородой, насупленными бровями, широкоплечей, грудастой, с громадными руками веяло первобытными временами. И он, и вороной его разъевшийся конь просились в бронзу, на статую.
— Господа офицеры! — крикнул генерал, — по коням, джигитовать! Хорунжий Коньков, распорядитесь джигитами.
Высокий, худой офицер с густыми волосами, выбивавшимися из-под фуражки, подбежал к генералу.
— Разложите платки, Коньков, — ласково сказал генерал, — а этот я сам положу — особо. Вера Константиновна, ваш платочек?
— Я дала, — смущённо сказала девушка.
— Где же? Девушка подошла и показала маленький ажурный платочек.
— Нелегко поднять такую крошку, — сказал генерал. — Ну, Коньков — это ваш, смотрите, не осрамитесь.
— Постараюсь, ваше превосходительство, — сказал молодой офицер.
Отодвинули столы, за которыми пили кофе и ликёры; трубачи и песенники стали стеной по другую сторону. Дамы и гости вышли из-за столов, чтобы смотреть джигитовку. Вестовой казак бегом подвёл генералу его солового коня. Генерал проверил подпруги, скашовку[31] и легко, берясь по-калмыцки правой рукой за переднюю луку, сел на коня.
Сначала джигитовали офицеры. Первым проскакал генерал и, несмотря на свои седины и значительную полноту стана, легко согнулся и концами пальцев достал платок хозяйки дома и на скаку поцеловал его. Смуглый офицер вскакивал и соскакивал на полном карьере, Коньков на золотистом, сверкающем на заходящем солнце червонцами жеребце легко согнулся тонким станом и из десятка платков, раскиданных по траве, без ошибки выхватил платок Веры Константиновны и потряс им над головой.
Целой ватагой, группой, стоя на сёдлах с винтовками в руках, проскакали казаки и выстрелили вверх. Потом началась одиночная джигитовка.
На ловком гнедом коне скакал молодой черноусый казак. Едва поравнялся он со зрителями, быстро перекинул правую ногу через переднюю луку, соскочил на землю, коснулся ногами земли и очутился сидящим задом наперёд на шее лошади. Он сейчас же соскочил снова на правую сторону лошади и вскочил прямо в седло и так проделал несколько раз.
Другой скакал вниз головой, упёршись плечами в подушку седла и вытянув чуть согнутые в коленях ноги. Третий соскакивал с лошади, давал сильный толчок о землю и перелетал через седло и снова давал толчок и снова летел через седло. Он точно порхал над лошадью, не касаясь седла.
Этот привёл в восхищение не только дам, но и офицеров, и солдат-трубачей и песенников.
— Такими надо родиться! — сказал князь Репнин.
— Степь родная воспитывает такими. Ведь это лучшая забава наша по станицам и хуторам, — сказал казачий генерал. — Уничтожьте джигитовку, и вы уничтожите казака!
Один казак хотел что-то сделать, но, верно, ему не удалось, он упал с лошади — перевернулся и остался лежать на траве.
Дамы заахали. Офицеры хотели броситься помочь ему, но генерал остановил их.
— Оставьте, — сказал он, — это нарочно. Игра такая. Сейчас подскачет другой, положит свою лошадь и увезёт мнимо раненого.
Но он ошибся. Из толпы казачьих песенников выбежали несколько человек и унесли казака. Он расшибся.
— Платоныч, — сказал генерал, — узнайте, в чём дело. Адъютант побежал к песенникам и сейчас же вернулся.
— Ничего серьёзного, — громко сказал он, — уже садится на лошадь. Сейчас скачет.
А потом, отведя генерала в сторону, тихо сказал: «Сложный перелом голени!»
Джигитовка продолжалась. Скакали группами. Два казака скакали на одной лошади, лицом друг к другу, один сидел на шее, другой — на крупе позади седла, и оба делали вид, что играют в карты. Двое скакали рядом, а у них на плечах стоял хорунжий Коньков. Каждая группа была риском разбиться насмерть в случае, если лошадь споткнётся, каждая требовала силы рук и ног и уверенности в мускулах, каждая была своеобразно красива, но смотрели их уже не столько с восхищением, сколько с сердечным волнением. Гости поняли, что это риск.
Когда последняя группа проскакала, казачий генерал поблагодарил джигитов и отпустил их на бивак.
— Ви позволяет, — сказал барон Вольф, — я им угощение дам. Пива, водки, колбасы, ситного хлеба.
— Пожалуйста, — сказал генерал. — Очень вам благодарен. Только водки много не давайте. Им в два часа ночи выступать на манёвр.
— О, по единой шкалик, — щеголяя русским выражением, сказал барон Вольф.
Гости сели за прерванные ликёры. Песенники казачьего полка подошли к столам. Любовин, бывший со своими песенниками, подошёл поближе. Ему хотелось наблюдать и слушать казаков. Хотелось понять их. Казаки сильно отличались от солдат. Длинные, в скобку остриженные волосы, красивыми кудрями выбивавшиеся из-под фуражек, придавали им свободный, не солдатский вид. Много было бородатых с широкими волнистыми бородами. Казаки были шире в плечах, могучее, развязнее, нежели солдаты, не так тянулись перед офицерами. Лица не были тупые, смотрели весело и проницательно. Красавец урядник, высокий, стройный, с чёрными маленькими усиками и чёрными кудрями, молодец и лихач, вышел перед хор, обвёл его чёрными глазами и страстно, скороговоркой сказал:
— Нам сказали про Польшу, что… —
он остановился и бросил отчётливо:
— богатая.
И более протяжно выговорил, как бы с разочарованием:
— А мы разузнали: голь проклятая.
И сейчас же хор вступил плавными аккордами, всё время прерываемыми звонким тенором подголоска и бесконечными переливами нот:
А в этой во Польше — корчемка стоит,
Корчма польская, королевская.
А в этой корчемке — три молодца пьют,
Прусак, да поляк, да млад донской казак.
«Записать эту песню, — думал Любовин, — невозможно. Да и запомнить мотив трудно. Азиатчина какая-то! Дикая песня. Но мелодия есть. Какая-то тоже дикая».
Любовин присматривался к лицам казаков. Чисто русские лица, как картинах Московского периода. «Ни дать ни взять — московские бояре рынды, стрельцы — не современные лица, и песни не современные. Такой музыки теперь нет. Ей аккомпанировать на скрипке или на фортепиано нельзя, разве пастушья свирель уследит за этими переливами голоса что делает подголосок высоким, покрывающим хор тенором».
— Прусак водку пьёт — монеты кладёт.
Поляк водку пьёт — червонцы кладёт,
Казак водку пьёт — да ничто не кладёт.
«Хорош! — подумал Любовин. — Корнет Саблин говорит нам всегда, что песня должна воспитывать солдата. Вот эта песня точно что воспитает солдата. Недаром про казаков и слава идёт: воры казаки».
— Он по корчме ходит, шпорами гремит,
Шпорами гремит, шинкарку манит:
Шинкарочка-душечка, поедем со мной,
Поедем со мной да к нам на тихий Дон,
У нас на Дону да не по-вашему.
Не сеют, не жнут да не ткут, не прядут,
Не ткут, не прядут, а хорошо ходют!
«Но почему же это так? Как разрешили эти люди социальный вопрос и устроили райское житье у себя, на Дону?» — подумал Любовин. И сейчас получил ответ.
— Соглашалась шинкарка, —
пели казаки, -
да на его слова.
Садилась шинкарка да на доброго коня,
Поехал казак да во тёмный лес,
Повесил шинкарочку да на сосенку!..
Заканчивалась песня трагедией женской доверчивости, но ни напев, ни лица казаков не выражали печали, скорби или возмущения таким преступлением. Все было так же просто, как проста была и песня.
«Хороша мораль!» — подумал Любовин. Посмотрел на офицеров, на дам. Они смотрели на казаков с восхищением. Любовин смутно догадался, что и теперь разбойник всегда найдёт уголок в женском сердце.
К нему подошёл Саблин.
— Любовин, — сказал он ему, — собирай наших. Споем после казаков.
— Невозможно, ваше благородие, — с горечью сказал Любовин. — Разве наша песня пойдёт после ихней. Пресна покажется. Тут свист и шум только и нужен. Увольте, ваше благородие.
И Любовин повернулся и пошёл от Саблина. Саблин не рассердился. Он понял его. «Самолюбие артиста», — подумал он.
Казаки пропели ещё одну песню, а потом решили танцевать. Уже давно около площади толпились мызные работницы-эстонки в своих праздничных платьях, смотрели на солдат и казаков, и казаки и солдаты смотрели на них.
Трубачи заиграли вальс. Офицеры пошли приглашать дам. Но барышни Вольф отказались, они боялись испачкать о сыреющую в вечерней прохладе траву свои белые башмаки и чулки, стали танцевать только три розовые Мюллер, но увидали, что они одни, смутились и бросили. Лужайка опустела. Работницы не решались, танцы не клеились.
— Нельзя ли польку, — сказал барон, — наши больше польку танцуют.
Оркестр заиграл польку. Старый барон выбрал самую хорошенькую эстонку в синем платье с зелёными и жёлтыми лентами и пошёл с нею к общей потехе. Его примеру последовали работники, стали выходить, смущаясь, солдаты, подталкиваемые офицерами, за ними казаки, и вскоре вся лужайка и песчаная площадка наполнились танцующими. Гремел и гремел неутомимо то тот, то другой оркестр польку, и сотни башмачков отбивали такт: раз, два, три; раз, два, три!
На потемневшем небе играли далёкие зарницы, у самой чащи парка оружейный мастер с обозными солдатами заканчивали сооружение фейерверка. Вспыхнула и, шипя, полетела к небу ракета и лопнула яркою звёздочкой, за ней полетели цветные римские свечи, огненный фонтан запылал и вспыхнул изображённый бенгальскими огнями вензель шефа полка.
Танцы на минуту затихли, но сейчас же снова возобновились. Выпившие пива и водки казаки и солдаты стали развязнее, весело смеялись эстонки. Офицеры кто пил чай за столом, кто пошёл бродить по парку, барышни Мюллер ушли с Коньковым, казачьим адъютантом, и Фетисовым и визжали на весь парк, когда лягушка выскакивала у них из-под ног.
Смоляные бочки пылали по краям лужайки, там кружились пары, гремела музыка, и маленькие башмачки и сапоги со шпорами отбивали весёлый такт: раз, два, три, раз, два, три!..
Любовин пошёл в тёмную аллею. Ему хотелось быть одному. Все, что он видел, казалось ему сплошною мерзостью, издевательством над личностью человека. Особенно его возмутили казаки. «Хороши вольные люди, — думал он, — кувыркаются на потеху господам, ломают ноги для толстого немецкого помещика за бутылку скверного пива и стакан вонючей водки!»
Кто-то нагонял его. Он остановился и столкнулся с Коржиковым. На Коржикове был помятый пиджак поверх красной кумачовой рубахи и большая кожаная сумка с газетами.
— Здравствуйте, товарищ, — сказал Коржиков.
— Какими судьбами? — спросил, с удивлением оглядывая Коржикова, Любовин.
— Как видите — газетчиком. За ваше дело, Виктор Михайлович, взялся. Решил вам помочь. Изучить вопрос на месте.
— Смотрите, голубым архангелам не попадитесь. Да и кроме них много здесь всякой пакости бродит. Вот хотя бы взять этих самых казаков. Видали?
— Видал. Я ведь, Виктор Михайлович, осторожен. Обыщите меня и кроме «Русского Инвалида», «Нового Времени», «Петербургской Газеты» и «Листка» ничем не торгую. Даже «Биржевых» не имею. Наиблагонамереннейший газетчик, Виктор Михайлович! Вчера весь день в армейской пехоте под Ямбургом торговал. Ну и нравы, знаете! Офицеры перепились и при помощи солдат ночью штурмом дачу брали, хотели вытащить барышень… Да… Я сбегал за подмогой. Спасибо, гусары выручили. Прогнали пехоту. Чуть дело дракой не окончилось.
— Ну а документ где получили? Ведь вы поди-ка в охранной записаны.
— Всенепременно. Кличку даже имею: Рыжий жук… Партия мне изготовила. Гороховые пальто смотрели — ничего не учуяли. Комар носа не подточит. Если, когда какой документ понадобится — милости просим. Такая тонкость работы.
— Завидую я вам, Фёдор Фёдорович. Какой характер у вас. Вы, поди, и в Русскую революцию продолжаете верить.
— Верую-с! И утверждаю-с, что такого прыжка к осуществлению социальных проблем никакая революция не давала, какой даст наша.
— После дождичка в четверг, — сказал Любовин.
— Ну, может быть, и раньше. Это там видно будет. Армию, Виктор Михайлович, колебать пора. Понимаете.
Любовин остановился и со злобою сказал Коржикову:
— Видали джигитовку?
— Наблюдал-с, — спокойно сказал Коржиков.
— Чего вы хотите, если человек за пятиалтынный ногу ломает, калекой, может быть, на всю жизнь становится. Я видал и его, и его товарищей. Выдумаете: злоба, отчаяние, — ничего подобного. Товарищи смеются. «Ты, — говорят, — Зеленков, сам виноват, зачем боком повис, вот она тебя и ударила"». Это лошадь-то. А он говорит: «Уже и не знаю, как у меня рука осклизнулась. Бог попутал». Пока у них Бог да черт за все отвечать будут, их не свернёшь. И после этого восхищались своим генералом. «Наш-то, наш-то платок достал». Тьфу! А морду вахмистра видали? Емелька Пугачёв! Наш Иван Карпович — херувим по сравнению с ним.
— Наблюдения хорошо сделали, Виктор Михайлович, а выводов сделать не сумели.
— Какие выводы! Люди разбой и виселицу открыто воспевают и рядом на потеху господам ноги ломают. Темнота! Дикари! Бог наверху, черт — внизу, а над всем этим царь и господа.
— А вот вы Бога-то уничтожьте, а? Черта служить себе заставьте, вот оно, как на саночках под горку, у вас и пойдёт.
— Не знаю, как и приняться, — со вздохом сказал Любовин.
— Без офицера не обойдёмся. Я с вашим Сашей познакомился. Душевный барин. И херувим писаный.
— Когда?
— А вот, когда вы петь отказались и грубо так отойти изволили, я с газеткой к нему подкатился. Хороший барин. Двугривенный за «Новое Время» дал и сдачи не взял.
— Вы смеётесь, Фёдор Фёдорович, — сказал Любовин.
— Ничего подобного. Разглядел я его. Я ведь физиономист. Податливый парень. И, Виктор Михайлович, сердитесь вы или не сердитесь, а без Марии Михайловны нам тут не обойтись.
— Фёдор Фёдорович, — с негодованием воскликнул Любовин, — я только потому прощаю вам то, что вы говорите, что вы сами не понимаете, чего хотите. Я год прожил в казармах. И я знаю, что такое все эти папиросницы и прачки, которые ходят по офицерским квартирам. И Маруся — вы понимаете, Фёдор Фёдорович? — никогда в такой роли не явится.
— Я это понимаю лучше вас, — спокойно сказал Коржиков. — Марию Михайловну я люблю, вероятно, не меньше вашего. Но у меня иные планы и иные пути.
— Какие?
— Дайте все продумать и приготовить. Дайте саму Марию Михайловну подготовить к этой, вдвойне опасной работе.
— Почему вдвойне?
— А если Мария Михайловна влюбится? — тихо сказал Коржиков.
— В офицера? Маруся? Что вы? Вы с ума сошли!
— Давай Бог, коли так.
— Ей может угрожать только насилие.
— До этого не допустим-с. Они подходили к бивакам.
— Ну, до свидания, Виктор Михайлович. Тихонько-то ведите свою работу. Эк их, как разошлись они. А ведь завтра дождь будет.
Он пожал руку Любовину. Любовин пошёл к вахмистерской палатке. Коржиков остался в аллее парка и смотрел, как на другом конце её ярко светилась озарённая кострами и бенгальскими огнями площадка, там ходили и вертелись люди, надоедливо лез мотив простой польки и, казалось, слышно было притопывание женских башмачков и звон шпор, все повторяющих такт: раз, два, три, — раз, два, три.
Большой манёвр должен был начаться столкновением кавалерии. Разведку было приказано начать в 2 часа ночи.
На лугу, у господского дома, ещё танцевали и прислуга собирала ужин для засидевшихся господ, когда адъютант вызвал Саблина и сказал ему, что так как поручик Фетисов слишком много выпил и ему неудобно в таком виде ехать в разъезд, командир полка приказал ехать Саблину. Саблин не протестовал. Он прошёл на бивак, приказал денщику разбудить вестового, поседлать лошадь и подать её вместе с разъездом к дому управляющего на шоссе, а сам с казачьим офицером, у которого был фонарь, отправился в штаб дивизии получить задачу.
После кутежа, музыки, песен, танцев и женского смеха Саблину странно было увидать бледные сосредоточенные лица старшего адъютанта штаба дивизии капитана генерального штаба и молодого армейского ротмистра, причисленного к академии, склонившиеся над большой пёстрой картой. Они были так серьёзны, как будто бы это была настоящая война. Рядом за перегородкой помещался начальник дивизии с начальником штаба. Они тоже не спали.
Начальник дивизии спросил, кто пришёл, и старший адъютант ответил, что пришли начальники летучих разъездов.
Начальник дивизии, старый толстый генерал в уланской форме, вышел к ним. Он стал объяснять задачу, и весь вид его говорил: «смотрите, не подведите и сделайте так, чтобы манёвр разыгрался удачно и красиво».
— Главное, — говорил он, — донесения, господа, не ленитесь посылать мне донесения.
Казачий офицер тщательно записывал все в свою полевую книжку. Саблин надеялся на память.
— Ну, с Богом, господа! Смотрите же — донесения, — ещё раз сказал им начальник дивизии.
Когда Саблин вышел на крыльцо со света, ему показалось так темно, что он не видел своей лошади.
— Сюда, ваше благородие. Тута я, — сказал ему вестовой и, взяв его за руку, подвёл к лошади.
— А разъезд?
— Здесь, ваше благородие, — услыхал он солидный голос взводного Балатуева.
Саблин ничего не соображал. Там в комнате, на ярко освещённом керосиновою лампою плане он отлично понял, что надо ехать все прямо по шоссе, бледно-малиновою лентою прорезавшем зелёные пространства лесов, что, проехав шестнадцать вёрст, должны были выехать на поляну с маленькой чухонской деревушкой — не то Леппелева, не то Неппелева, что потом будет поляна, бугры, потом большая деревня Колосова, и за ней можно ожидать встречи с разъездами неприятеля. Оттуда надо было послать первое донесение. Но теперь он совсем запутался в темноте. Дом управляющего стоял в лесу, и шоссе шло мимо него. Но куда ехать? Направо или налево?
Взводный вывел его из нерешительности.
— Направо, ваше благородие, — сказал он и, не дожидаясь приказания, выслал дозорных.
Стук подков по щебню шоссе стал затихать, когда Балатуев почтительно сказал Саблину:
— Пожалуйте ехать.
— Справа рядами, левое плечо вперёд, — скомандовал Саблин, — шагом марш.
Ничего не было видно. По обеим сторонам шоссе тянулся густой хвойный лес. Пахло хвоей, можжевельником, сырым болотным мхом. Прямое шоссе, покрытое лужами вчерашнего дождя, чуть серело впереди. Саблин его сначала и вовсе не видал и удивлялся, как верно и ровно шёл его Мирабо.
Когда проехали с полчаса, Саблин остановил разъезд и приказал слезть, осмотреть подпруги и вьюки. Так следовало по уставу.
— Можно курить, — сказал он, чувствуя, как ему самому мучительно захотелось папиросу.
Красными точками вспыхнули огоньки и на секунду осветили неподвижно стоящих, казавшихся громадными в темноте лошадей.
В лесу было тихо. Слышно было, как в придорожной канаве журчала вода и иногда капель упадала в неё с ветки и тихо звенела. Лес надвинулся глухой и тёмный.
Сели на лошадей. Надо было бы идти то рысью, то шагом, но Саблин не рискнул в этой темноте идти рысью и продолжал двигаться шагом.
Мерно стучали копыта лошадей по шоссе, и ночь убывала. Рассвет наступал мутный и сырой. Стали видны деревья леса, телеграфные столбы, уныло гудевшие по сторонам. Туман поднимался кверху и клубился над лесом, сбиваясь в серые тучи.
По расчёту Саблина, он уже достаточно отъехал, и пора было бы быть лесной поляне и деревушке, но по-прежнему глухой и сумрачный лес стоял по сторонам.
Светало. Серый день наступал. Мелкий пронизывающий дождь моросил, как сквозь сито, унылый, надоедливый. Лес оборвался сразу, упёршись в песчаные бугры, поросшие вереском и уставленные старыми пеньками. Впереди за туманной завесой дождя показались маленькие, тёмные домики. Саблин вздохнул спокойнее. Ему все казалось, что он не туда едет.
— Ваше благородие, — услышал он тревожный голос Балатуева. — Гусары!
Весь разъезд беспорядочно, увлекая за собою Саблина, кинулся скакать по шоссе. Саблин оглянулся. Справа и слева, прямо по рубленому лесу полным карьером наперерез его разъезду скакали в белых рубахах и алых фуражках гусары.
Непонятный и, как потом сознавал Саблин, глупый и неосновательный страх и волнение охватили его. Он дал шпоры Мирабо и могучим махом, и Саблину казалось очень быстро, стал подаваться по шоссе, боясь посмотреть, что делается сзади. Вдруг слева от него появилась вытянутая серая морда скачущей лошади, маленькая, породистая, загорелая рука без перчатки с силой схватила его руку в белой промокшей перчатке и, сильно надавливая, задержала ход лошади.
— Не тратьте, куме, силы, опущайтесь на дно. Нас больше, вы в плену, — услыхал он спокойный голос.
Рядом с ним скакал на прекрасной поджарой лошади молодой поручик с небольшими русыми распущенными на концах усами. Саблин его сейчас же узнал. Это был знаменитость скакового поля, известный спортсмен — Ламбин.
Пошли шагом. Гусары, их было восемнадцать человек бравых ребят, в промокших рубахах, окружили людей Саблина и весело болтали. Саблинский разъезд в мокрых, неуклюже топорщащихся шинелях имел сконфуженный и далеко не бравый вид.
— Как же это?.. Дозоры-то наши! Ах, и дозоры, — говорил сзади Балатуев.
— А вы бы, — отвечал ему Ламбин, — ещё выше подняли воротники; едут, смотрят вперёд, а по сторонам ничего не видят. Где же ваши боковые дозоры?
Саблин чувствовал себя уничтоженным перед своими людьми. Почему он не послал боковых дозорных? У них никогда не посылали, чтобы не топтать травы. Но тут и травы не было. Было песчаное поле, поросшее никому не нужным вереском, и он не послал дозорных. Почему? Да потому, что никогда не думал о манёвре. Маневр был для него — обед у барона Вольф, знакомство с прелестной девочкой, баронессой Верой Константиновной, трубачи, песенники, джигитовка казаков, танцы, фейерверк и только, но никогда не плен, не писание донесений. Не работа в поле. Что такое работа на военной службе, он не знал. Военная служба для него был вечный праздник. Саблин взглянул на своего Мирабо. Густая белая пена проступила из-под ремней подперсья, он тяжело дышал и шёл, отфыркиваясь, он не привык скакать. Рядом изящная серая кобыла Ламбина шла воздушно, дышала, как будто бы только что из конюшни и нисколько не согрелась. Она была работана для манёвра, для боя, для войны. Саблин посмотрел и на Ламбина. Он подъезжал к чухонской избушке. Там стоял дневальный гусар, ожидая разъезд.
— Очередные! — крикнул Ламбин, и два гусара отделились от разъезда, чтобы везти донесение.
— Подождёте донесения. Унтер-офицер Светозаров, напоить людей чаем и молоком. Двадцать минут отдыха, — говорил Ламбин.
«Он живёт манёвром, — подумал Саблин, — живёт людьми, вероятно, думает о войне и к ней готовит людей. Да и люди у него особенные. Лёгкие, проворные. Делают все сами». Саблинский разъезд стадом заехал во двор и не знал, слезать или нет. Им опять-таки Ламбин распорядился.
— Слезайте же, — крикнул он солдатам Саблина. — До конца манёвра останетесь. Выспаться можете, поди, устали. Мои ребята вас чаем напоят. Ваша фамилия, корнет? — обратился Ламбин к Саблину. — Имя и отчество?
Он слез с лошади, любовно потрепал её по шее и по щекам, и было что-то женственное нежное в этом движении. Лошадь понимала его ласку, она следила за ним, как собака, тёмными умными глазами.
Ламбин вошёл в избу, кинул по-чухонски несколько слов хозяину и сел писать донесение. Написав о столкновении разъездов и отправив очередных, Ламбин серьёзно посмотрел на Саблина.
— Ну-с, корнет, было бы это на войне, я бы обезоружил вас и ваших людей, отобрал бы лошадей и под конвоем четырёх гусар отправил бы вас в тыл. Таким образом, для своего отряда вы исчезли. На манёвре, конечно, мы этого делать не будем. Я оставлю вас здесь, но вы дадите мне слово, что до конца сегодняшнего манёвра вы не подойдёте к своему полку и ничего ему ни писать, ни посылать не будете. Идёт?
— Конечно, — смущённо пробормотал Саблин.
Гусар принёс чайник с чаем, хозяин подал стакан и рыжую с красными цветами чашку.
— Как у вас всё это налажено, — сказал Саблин. — Совсем люди особенные.
— Люди везде одинаковые, — серьёзно сказал Ламбин, — только воспитание разное.
— Как я хотел бы ближе познакомиться с тем, как делать солдата.
— Пикниками поменьше заниматься. Мы сегодня ночью без ошибки по вашим ракетам и римским свечам определили, где вы ночуете. Благодаря этому вместо шести разъездов послали только три и вышли верно, да и знаем, что столкновение произойдёт вот здесь… Хотите — будем знакомы и впредь. Приезжайте в полк, спросите меня в четвёртом эскадроне. Я всегда в полку. Ну, а теперь до свидания.
Ламбин торопливо выпил чашку чая и вышел на двор. Саблин пошёл его провожать. Он видел, как далеко впереди всё время маячили его дозоры и как по знаку Ламбина они пошли вперёд и врезались в лес.
Дождь сыпал неугомонный, скучный, в избе было сыро, пахло мужиком и овчиной, по маленьким стёклам текли непрерывные струи воды. В углу, где на стене висели портреты Государя и Государыни, литографированная картина «Ступени человеческой жизни» и портрет французского президента Фора в чёрном фраке и красной ленте, на лавке сидел старый чухонец и молча сосал трубку…
Намокшее тяжёлое пальто давило на шею. Амуниция стесняла. Саблин снял с себя амуницию, пальто, положил его на лавку и прилёг, подложив пальто под голову.
Чухонец сидел, не шевелясь, в углу, и сипло хрипела его докуренная трубка. Дождь уныло бил в стекла и нагонял тоску. Саблин вытянулся, зевнул и заснул крепким сном.
— Ваше благородие, вставайте, идут! — тихонько входя на цыпочках в избу, сказал Балатуев. Он все также был в мокрой шинели и при амуниции.
— Кто идёт? — спросил Саблин.
— Самой противник.
За окном слышался мерный топот многих сотен конских ног.
Саблин вышел на крылечко. Мимо него просторною рысью шли по обеим обочинам шоссе уланы. Мокрые рубахи были забрызганы грязью. За кокарды были вставлены веточки берёзы, лица были мокрые от дождя, лошади блестели и казались тёмно-бурыми. Они проходили эскадрон за эскадроном, и за ними далеко были видны серые колонны и красные потемневшие от дождя шапки гусар.
Впереди раздался трубный сигнал, несколько голосов в разных местах закричало, и Саблин увидал, как эскадроны стали сворачивать с шоссе, прыгать через канаву и все поскакало вперёд к опушке леса — там поле было покрыто скачущими всадниками той дивизии, где был полк Саблина.
Сбоку разворачивались длинными линиями казаки, но против них бросились драгуны и часть гусарских эскадронов, и на просторной поляне стали видны линеечки эскадронов, несущихся в атаку. Со звоном и грохотом перелетала через канаву конная батарея, и пушки спешили занять фланг. Кто-то упал. Чья-то лошадь, вымазанная грязью без седока, задрав кверху хвост и беспокойно ржа, догоняла свой эскадрон, а упавший белым пятном лежал между пеньков рубленого леса, и к нему, прыгая по кочкам, катила большая белая лазаретная линейка с красным крестом.
В тумане не перестающего дождя края этой картины скрывались, и Саблин не мог разобрать, что делалось там, где казаки столкнулись с гусарами и драгунами.
Все это было красиво, как на картине, и потому казалось Саблину неправдоподобным.
«Разве так может быть? — думал он, — на настоящей войне? Разве это возможно? И если возможно — то, Господи, — какой же это ужас — война!»
— Ваше благородие, — прервал его размышления Балагуев. — Можно ехать?
Он помог одеться Саблину, и Саблин поехал мимо слезших с лошадей улан, атаковавших эскадрон Гриценки, к своему полку.
— А, Саша! — ласково сказал ему Гриценко, стоявший с уланским ротмистром впереди эскадрона. — Намок, озяб, устал? А нас ещё куда-то гонят. Черт бы их брал. Надоело, да и есть безумно хочется. От вчерашнего баронского пойла голова трещит.
— Наш маркитант, должно быть, подъехал, — сказал улан. — Пройдёмте закусить.
— Добре, — сказал Гриценко и пошёл с уланом.
— Корнет, пожалуйте — по рюмочке старки.
Саблин пошёл с ними. Про плен, про то, что он не послал ни одного донесения, никто не говорил ни слова. Точно это было в порядке вещей. За рюмкой старки, за бутербродом с ветчиной манёвр был позабыт.
Его разбирал среди группы полковых командиров посредник, и он указывал на то, что эскадроны недостаточно равнялись и многие атаковали впустую, не нацелив противника. О разведке не говорили совсем.
— Вот у вас, барон, — говорил Древеницу толстый уланский генерал, — только один эскадрон попал на противника, а остальные, так, зря. Хорошо, что Государя не было. Недостаточно лихо шли. Ваши атаковали рысью.
— Так ведь поле какое, — сказал сосед Древеница. — У меня и так один солдат убился.
— Поле?.. Да, поле нехорошее, но знаете, господа, требования Великого князя?
Командиры полков разъезжались с разбора недовольные. Древениц тяжело подпрыгивал на своём сытом гунтере и ворчал по-немецки:
— О, Donnerwetter! Этакий дождь. Этакое поле. Что люди падают… Полк! — закричал он сиплым басом, — сад-дись! — и поднял над головою свой стек с рукояткой в виде лежащей голой женщины.
Эти большие манёвры были отлично задуманы и разработаны. В них была идея. Они должны были показать, что подступы к Петербургу очень трудны, что преодолеть все эти болотные дефиле тяжело и Петербург взять немцам, даже если удастся сделать десант, невозможно. Командир армейского корпуса, защищавший Петербург, участник турецкой войны, вместе со своим начальником штаба, молодым генералом генерального штаба, прекрасно обдумали манёвр и решили запереть все лесные дефиле, не дать возможности развернуться гвардии, поставить её под удары батарей и тем самым доказать высоким германским гостям, присутствовавшим на манёвре, что русские начальники тонко понимают военное искусство, и Петербурга не взять. Двумя утомительными ночными маршами армейский корпус Северного отряда достиг Колосовских высот и должен был выступить на рассвете, чтобы окончательно припереть все подступы к Петербургу. Кавалерия была направлена в обход на шестьдесят вёрст и, действуя спешенными частями, должна была отрезать противнику коммуникационные пути с его флотом, предполагавшимся в заливе.
Идея манёвра путём осмысленных приказов и посылки офицеров генерального штаба в полки была сделана известной всем офицерам и солдатам, и, забывая утомление, каждый старался исполнить до мелочей приказ.
Подходил момент решительного столкновения. В десятом часу ночи в маленьком, одиноко стоящем среди громадных лесов домике лесника были собраны полковые адъютанты от всех полков Северного отряда, и штаб-офицер штаба корпуса диктовал им приказ о бое.
В соседней комнате командир корпуса — плотный шестидесятилетний старик — устало пил чай из стакана, поставленного на большую разложенную на столе карту окрестностей Петербурга, а его начальник штаба, потирая руки, просматривал дополнительную записку о бое, только что им составленную для рассылки по полкам с объяснением того, что было бы, если бы бой был настоящим.
Тёмная, тихая ночь стояла за окном. Дождь, ливший все эти дни, перестал. Небо яснело, и на нём проступали звёзды.
На шоссе раздались со стороны противника заливистые звонки двух троек. Они быстро приближались. Стали слышны топот копыт и шуршание резины. Тройки остановились у домика, и кто-то хриплым старческим голосом спросил: «Здесь штаб Северного отряда?»
В комнату командира корпуса вошёл высокий статный старик с седою бородою в свитской фуражке и оленьей дохе и с ним такой же высокий щеголеватый генерал генерального штаба в длинном чёрном сюртуке с аксельбантами, подтянутом серебряным шарфом. Сзади них шёл жандармский унтер-офицер в светло-голубом мундире с жёлтыми аксельбантами. Он помог старику снять доху и удалился из комнаты. Приехавший был старший посредник и член Государственного совета, генерал-адъютант.
— В какую глушь вы забрались, ваше превосходительство, — проговорил он, протягивая большую руку в белой перчатке начальнику Северного отряда. — Мы насилу вас отыскали. Можно будет стаканчик чая… Ну, как на завтра?
Начальник штаба взял аккуратно переписанный приказ и начал его читать. Начальник Северного отряда показывал посреднику на плане. Генерал-адъютант не дал дочитать приказ до конца.
— Позвольте, ваше превосходительство. Вы этот приказ уже разослали в полки?
— Диктуем адъютантам, сейчас посылаем.
— Остановите диктовку. Надо совсем другой приказ составить.
— Но, ваше высокопревосходительство, — проговорил, вставая, начальник Северного отряда.
— Никаких возражений. Чего вы хотите? Запереть все дефиле, устроить огневой бой, не дать гвардии дебушировать из леса и развернуться. Вы угоняете дивизию кавалерии, Бог знает куда, за тридцать вёрст по невозможным дорогам.
— Ваше высокопревосходительство, ведь этим мы обороняем Петербург, — вставил начальник штаба.
— Ах, оставьте эти академические хитрости для военной игры в Округе. Вы забываете, что манёвры в Высочайшем присутствии. Высочайший поезд будет подан к девяти часам утра к станции Волосковицы. Государь Император с Августейшим гостем проследует верхом к мызе Колосово, откуда с холма будет смотреть на манёвр. Государыня Императрица будет наблюдать с балкона. Гофмаршальской части заказан завтрак на мызном поле на шестьсот персон. На этом поле будет производство юнкеров. Вы понимаете всё это?
— Чего же вы от меня хотите? — спросил начальник отряда.
— Маневра. Красивых атак конницы и пехоты на Колосовском поле, которое как будто бы нарочно создано для манёвра.
— Ваше высокопревосходительство, пощадите, ведь манёвр потеряет всякую поучительность. Для чего же мы гнали людей по этой мокроте? 37-я дивизия сделала сорокапятиверстный переход по непролазной грязи и занимает уже отличную позицию. Как я подам её к Колосову?
— Вы подадите её, ваше превосходительство, — упрямо сказал старик. — Надо, чтобы люди видели своего обожаемого Монарха, надо, чтобы Государь видел свою бесподобную армию. Не забывайте главного! — воспитательного значения манёвра. Отдайте приказ всем остановиться на своих местах, почиститься, надеть чистые рубахи и завтра занять места так, чтобы гвардия могла спокойно дебушировать из леса и развернуться для сквозной атаки на поле. Сосредоточьте кавалерию за лесом и киньте её часу в десятом в атаку.
— Какой же это будет манёвр? Это парад!
— Маневр в Высочайшем присутствии, — внушительно сказал генерал-адъютант. — Вы сами служили в гвардии и должны это понимать. Извольте слушаться. Я вам приказываю. И, поверьте, — многозначительно добавил он, — худого вам от этого не будет.
Командир корпуса тяжело вздохнул. Он понимал, что генерал-адъютант прав. Маневры в присутствии Государя нельзя делать так, чтобы Государь ничего не видал.
— Пишите, — сказал он начальнику штаба и начал диктовать новый приказ-диспозицию.
На рассвете адъютанты разыскали свои части на походе. Полки были остановлены. Кавалерия повернула назад и на рысях пошла обратно. Подходя к Колосову, полки свернулись в колонны и стали чиститься и замывать в реке всю грязь трёхдневного похода. Всем стало ясно: сегодня они увидят Государя.
Никто не возмущался, никто не удивлялся, каждый понимал, что нельзя Государю показаться, как попало.
Все радовались увидеть Государя, все радовались, что наступил конец манёвров и приблизилось время увольнения в запас, по домам.
Утро манёвра было ясное. Солнце ярко блистало с бледно-голубого осеннего неба. Паутинки высоко поднимались и плыли по неподвижному воздуху. Дождевые капли бриллиантами сверкали на листьях кустов и на мелкой поднявшейся после укоса траве.
Полк Саблина устанавливался в ольшанике, где солдаты находили красные грибы. Вся дивизия заблаговременно выстроила боевой порядок для атаки на пехоту. Там, где был неприятель, часто и мерно бухали пушки, и белый дым густыми клубами тихо поднимался у леса. Трескотня ружей становилась сильнее и ожесточённее. Было видно, как длинные цепи в белых рубахах быстро перебегали по полю и ложились между скирд хлеба. Начальник дивизии со штабом открыто стоял на поле. Он волновался. Он боялся пропустить момент атаки, волновала его и скачка по полю, где могли быть канавы, скачка, вредная для его тяжёлой комплекции и больного сердца. Спешенные люди, кто затирал ноги коню, кто, опершись о седло, стоял и смотрел мечтательно на лес, где всё чаще и чаще били пушки.
— Небось, на войне так не постоял бы! — сказал Любовин, обращаясь к своему соседу Адамайтису.
— А чего? — спросил тот.
— Чего, — передразнил Любовин, — да вишь, как стреляет.
— Ну и пусть стреляет, — спокойно сказал Адамайтис.
— Так ведь на войне-то, поди, и людей бьёт, — сказал Любовин.
— Ну-к, что ж, — ещё спокойнее сказал Адамайтис. — И то на войне не без урона.
Такая философия привела Любовина в полное отчаяние, и он замолчал.
Начальнику дивизии показалось, что уже можно атаковать. Веером во все стороны поскакали от него ординарцы. Полки сели на лошадей.
Ещё прошло несколько минут, и из леса стали выскакивать полевым галопом рассыпанные цепью полуэскадроны, сзади скакали сомкнутые полуэскадроны поддержек. Скачка по чистому полю, по сжатым хлебам увлекала солдат. Испуганный заяц вылетел из-под копны, стал метаться вправо и влево, попадая под лошадей, и ближе надвигалась вставшая с ружьями у ноги пехота. И когда прошли её и остановились, хотели слезть. Но сзади раздались сигналы — «назад». Прискакали ординарцы и сказали, что надо отойти на прежнее место и атаковать снова. Атака была великолепна, блестяща, эффектна, но её не видал Государь. Приказано повторить её, когда его величество приедет на мызу. Теперь все смотрели не на пехоту, которая легла цепями по полю, а на холм, на котором стояла двухэтажная белая дача.
Оттуда раздался ответ небольшой части. Это Государь поздоровался с охотниками Егерского полка, забравшимися на дачу. Пёстрая свита устанавливалась на холме. И опять помчалась в атаку кавалерия. Но уже прежнего увлечения не было. Лошади вяло скакали по натоптанным тропинкам.
Маневры, разведки, поход, биваки — всё было забыто. Все мысли были сосредоточены на одной волнующей мысли: «Государь здесь. Сейчас увидим Государя».
Армейская пехота, маленькие загорелые до черноты люди, усталые, измученные походом, не спавшие всю ночь, бегали бегом под гору и отмывали в речке сапоги и лица. Они обчищали друг друга и, забыв про бой, про манёвр, толкаясь мешками, проворно выстраивались в колонны. На всех лицах Саблин, стоявший напротив, видел восторг ожидания великого счастья. Он сам был проникнут этим восторгом и так понимал его и так ощущал всем существом своим.
Тонкий резкий сигнал отбоя прозвучал у мызы, и трубачи и горнисты по всем углам широкой поляны, у лесов, в лесу и за лесом повторили его красивой звенящей фразой кавалерийского сигнала или двумя тяжёлыми нотами, два раза повторенными сиплым пехотным горном. Стрельба затихла. Волны белого порохового дыма, как туман, стлались по земле над сжатыми нивами, где выстраивались теперь полки. Пехотные музыканты, сверкая начищенными трубами, бегом бежали к своим полкам.
Было что-то обаятельное в этой суетливой, постепенно замирающей картине. Чувствовалось присутствие полубога. Солнце сияло ярко, тихое, осеннее небо было безоблачное, леса в пёстром уборе были полны очарования. И опять на сердце Саблина нахлынула волна восторга, он чувствовал, что сама собою создалась обстановка сказочного царственного великолепия и не устоять перед нею простому сердцу. Что до того, что манёвры были бестолковы, что гвардию заставили победить вопреки рассудку, что в конце концов вышла какая-то бестолочь и неразбериха: они были красивы. Они создали опять ту раму величия, без которой немыслимо появление Государя к войскам.
Государь, сопровождаемый громадной пёстрой свитой, медленно спускался с холма на поле. Рядом с ним на большой светло-рыжей лошади ехал его гость. Государь в Преображенском сюртуке, подпоясанном серебряным шарфом, на гнедой лошади тихо ехал по полю. Вспыхнул первый одушевлённый ответ на громкое протяжённое «ство-о! » и за ним «ура!» и гимн. Слёзы заволокли глаза Саблина туманом. В рёве людских голосов, в могучем, за душу хватающем гимне он видел всю Россию, с её степями и лесами, с горами, покрытыми белыми ледниками, с голубыми озёрами, с маленькими тёмными деревушками с зелёными церковками, с простой трогательной верой и с её великим Царём. И что любил он, чем восхищался, перед чем благоговел, он не знал. Перед Родиной ли своей или перед её олицетворением — Царём? Если бы ему в эту минуту сказали, что Царь человек со всеми его слабостями, что он пьёт водку, курит толстые папиросы, что он просто молодой двадцатипятилетний полковник, он не поверил бы. Все снова было подернуто туманом удалённости от людей, озарено солнечными лучами, льющимися на него, и он являлся отмеченный Богом, как его помазанник.
Саблин стоял впереди. Полк был построен развёрнутым фронтом, и Саблин почувствовал на себе проницательный ласковый взор Государя и замер от восторга и ничего не видал, кроме больших выпуклых серых глаз. Какая форма на Государе, какой масти лошадь — все исчезло в радостном обаянии его взгляда. Саблин знал, что и люди чувствовали так же, как он. Он это понял по дружному, сосредоточенному ответу и за душу хватающему крику «ура»! Опять повторилось то же, что было на параде, счастье снизошло на него от царственного всадника.
Государь был далеко. Он объезжал полки резерва, не поспевших к моменту атаки.
Плавные звуки торжественного Русского гимна перебивались треском барабанов и ухарскими песнями пехоты и певучими маршами. Войска, отпущенные Государем, расходились по домам. Скоро мимо них понеслись тройки, коляски, извозчики; начальство покидало свои части и спешило на железную дорогу, кто торопился в только что разрешённый отпуск за границу или в деревню, кто просто ехал на дачу к семье, кто ещё проще — спешил в баню, помыться после утомления и грязных ночлегов на манёврах. Полки шли по домам под начальством молодых офицеров, а более того фельдфебелей и вахмистров. Господам отдых был нужнее, нежели солдатам. Так было всегда — и солдаты не обращали на это внимания.
В полку наступило скучное время. Строевых занятий не было.
Все начальство было в отпуску. Всюду были временно исправляющие должность, которые для того, чтобы не напутать чего-либо, предпочитали ничего не делать и всех уверяли, что они только халифы на час. В канцелярии сидел ротмистр вр. и. д. командира полка, корнет вр. и. д. полкового адъютанта, эскадронами правили корнеты, появлявшиеся ежедневно на полчаса в эскадронной канцелярии, чтобы выслушать рапорт вахмистра, что все обстоит благополучно, и подписать какие-то ведомости и требования.
Суетились только квартирмейстер и ветеринарный врач. Первый спешно оканчивал ремонт казарм без расходов от казны на полковые средства, второй лечил лошадей и исправлял убытки, которые сделали манёвры. С утра лазарет наполнялся лошадьми с набитыми спинами, хромыми, волочащими ноги. Засечки, растяжения, ушибы, мокрецы — всё это промывалось, бинтовалось, подмазывалось, делали втирания, массажи и готовили четвероногих пациентов к новой работе.
Окна в казармах были забрызганы краской, всюду пахло олифой, свежеоструганным деревом, извёсткой, кирпичом. Солдаты в рубахах и шароварах какого-то пятого срока, не показанного в табели и состоящих из заплат и дыр, лазили по крышам, стояли на лесах и красили, строгали, месили извёстку, производя свой полковой ремонт. Увольняемые в запас то малыми командами, то поодиночке уходили в город справлять гостинец для деревни.
Большой полковой двор был пуст и порос травою. Барьеры, чучела и станки для рубки лежали в углу, поломанные и грязные. На них сушились какие-то тряпки да подле них бродили вахмистерские куры и утки.
Саблину, который никуда не поехал, противно было заглядывать на дворы и в конюшни. На квартире одному было скучно. Он иногда целый день проводил, лёжа в кабинете с книгой в руках. Даже обед ему приносили из собрания на квартиру. Скучно было ходить по залам с занавешенными по-летнему зеркалами и портретами, где гулко отдавались шаги, и садиться за большой стол, где накрыто было пять, шесть приборов и сидел один дежурный по полку.
Саблин думал, подводил итоги прожитому году. Что приобрёл он за этот год офицерства? Уменье одеваться по форме. Он узнал, что при сюртуке с эполетами нельзя носить высокие сапоги, что в ложах надо быть при эполетах и привозить дамам конфеты, что есть приличные и неприличные клубы, что в приказчичий клуб на Владимирском ходить неприлично даже и для игры, также нельзя посещать и благородное собрание на Мойке. Он узнал и большее. Узнал, что любить можно кого угодно — но любовь должна быть скрыта. Что Китти может приехать на квартиру Гриценки и на глазах у песенников, трубачей и прислуги её можно целовать, но с нею нельзя пройтись под руку по Павловскому парку, куда вход нижним чинам воспрещён.
Он бросился к Китти, хотел у ней снова опьяниться страстью. Взволнованное воображение рисовало её соблазнительно прекрасной. На даче её не оказалось. Саблин поехал на Офицерскую. Там была одна Владя. Она сказала, что Китти уехала куда-то далеко, в провинцию. Может быть, вышла замуж не то за аптекаря, не то за музыканта. Владя смеялась в лицо Саблину. Странно было видеть, что Владя так же щурила глаза, как Китти, и глаза у неё были такие же большие, как у Китти, только серые. Близость полного тела и белых рук, обнажённых до локтя, волновала Саблина.
— Да войдите же, чего стоите. Я одна, — говорила Владя. Гостиная была полна воспоминаний. Только гиацинтов в ней не было.
Стояли лохматые хризантемы.
— Ну, снимайте пальто, — говорила Владя.
Саблин повиновался. Было странно, что он так любил Китти, так хорошо говорил о ней с Владей, а остался у Влади. Она целовала его, а он называл её также «мышкой». Но все кончилось очень просто, и когда Саблин засовывал растрёпанной Владе за корсет кредитный билет, ему не было совестно, и Владя, смеясь, говорила, что это «на булавки».
Все это было пошло, но Саблин не мог не сознать, что это удивительно удобно, никого не шокировало и не марало мундира полка. Но после этого жизнь стала ещё скучнее, и ещё больше хотелось выйти из её тенёт и поставить её идейно.
«Идейно, — мысленно повторил Саблин».
Он вспомнил Ламбина. Надо стать таким, как он. Надо серьёзно изучить своё ремесло. Стать близко к солдату, узнать его душу и тогда сознательно воспитывать в беспредельной преданности Государю Императору. Это чувство любви к Государю осталось незыблемо прекрасным, и мечта о нём радостно волновала сердце, и мысли о нём были святыми.
Пришла мысль идти в академию. Академия в полку была не в моде. Туда шли больше артиллеристы, сапёры, армейская пехота, семейные люди. Шли от голода. Но Саблин пойдёт — идейно. Чтобы расширить горизонт своих знаний и стать образованным офицером.
Он достал программу, книги, просмотрел. Учить пришлось бы всю историю, начиная с древней, по Иловайскому, повторять все эти сказки про Периклов, Агезилаев, Алкивиадов. Потом требовалось извлекать квадратные и кубические корни, снова знакомиться с таблицей логарифмов, решать задачу о двух курьерах и светящихся точках. Нужно было по немой карте угадывать реки России и называть города и губернии… Все это показалось скучным и безцельным для того, что он хотел знать, и он отложил академию до лучших времён.
«Буду учиться у Ламбина и у жизни, — думал Саблин, — войду в солдатскую семью, буду изучать её на месте в эскадроне, заведу дружбу с солдатами, заставлю их открыть свою душу».
Саблин вспомнил всегда почтительного унтер-офицера Балатуева, на все отвечающего готовыми ответами: «так точно», «никак нет», «не могу знать», «не солдатское это дело», вспомнил тупого Артёмова. Тот только потел и молчал при разговоре на вольные темы с его благородием, и мука отражалась на его лице.
«А Любовин? Любовин солдат и в то же время свой человек — образованный. Любовин станет мостом, по которому Саблин пройдёт в солдатскую среду и станет другом солдат. Они говорили же про песни, и как умно и хорошо говорил Любовин. Любовин от него узнал ноты, и Саблин научил его многим хорошим нотным песням. Теперь при помощи Любовина он сблизится со всем взводом. Узнает душу солдатскую и научится влиять на неё. Вот когда он станет настоящим офицером, Мацнев не будет смеяться над ним. Он сделает целые открытия в этой области, где ещё никто не занимался».
Саблин бросил книгу, над которой задумался, в два глотка допил холодный чай, вскочил с дивана и пошёл в эскадрон.
В эскадроне было пусто и прохладно. Все окна были раскрыты настежь. Матрацы, одеяла и подушки вынесены на двор. Кровати стояли, открыв свои доски, и имели скучный нежилой вид. Дежурный бойко отрапортовал Саблину, и эхо вторило ему в пустом зале. Человек двенадцать солдат, мывших полы, вытянулись с мокрыми тряпками в руках, и с тряпок текла и струилась мутная грязная вода.
— Где Любовин? — спросил Саблин.
— В эскадронной канцелярии, — отвечал дежурный.
Саблин прошёл в конец зала и открыл большую дверь, ведущую в маленькую комнатку. Это была эскадронная канцелярия. После ярко освещённого сентябрьским солнцем зала в ней показалось темно. Воздух был спёртый, пахло чем-то кислым. Любовин был один. Он корпел над громадным провиантским листом, сводя по нему расход капусты, гороха, лука и т. п. Он нехотя встал и негромко ответил на приветствие, проглатывая «ваше благородие». Саблин сел на нагретый табурет Любовина и отпустил дежурного. Они остались одни с глазу на глаз с Любовиным, и Саблину под настойчивым любопытным взглядом Любовина стало неловко.
«С чего начать?» — подумал он. Любовин стоял, опустив руки по швам, и видно было, что его это утомляло.
— Любовин, я пришёл к вам, — неожиданно для самого себя переходя на вы, сказал Саблин, — за советом.
Удивление выразилось в карих глазах Любовина. Он согнул ногу в колене и заложил руки за спину. Саблина это покоробило, но он промолчал. Пришёл он с сердечной беседой, и формалистика и «руки по швам» здесь, пожалуй, были бы и не у места. Он бы даже посадил Любовина, но в маленькой канцелярии был всего один табурет.
Любовин молчал, и Саблина это мучило.
— Да, — сказал он. — За советом. Вы живете в эскадроне, одною жизнью с солдатами, вы их знаете хорошо. Я офицер. Вместе умирать будем, — сам не понимая для чего сказал, Саблин и почувствовал всю неуместность этой фразы, — а между тем мы далеки друг от друга. Солдаты не знают меня, я не знаю их. А мы — братья. Мы братья не только по Христу, как все люди, но братья по полку, так как под одним святым штандартом присягали и одному Государю служим. Вот я и хотел бы, чтобы вы помогли мне стать в такие отношения к солдату, чтобы мы стали не чужими, а родными. Как братья. И я знал бы всё, что таится в их душе.
Любовин смотрел недоброжелательно на Саблина. Ему показалось, что Саблин просто пришёл в целях сыска и шпионажа и хочет воспользоваться для этого им, Любовиным. Но он посмотрел в открытое честное лицо Саблина, в его ясные глаза, которые не умели лгать, и понял, что Саблин имеет самые лучшие намерения.
— Это, ваше благородие, невозможно, — тихо сказал он.
— Но почему? На службе, в строю мы будем офицер и солдаты, а вне службы — товарищи.
— Вот это-то и невозможно, — повторил Любовин. — Вы — барин, они тёмные, серые люди. Они вас боятся.
— Но теперь крепостного права нет и все люди вольные, — сказал Саблин.
— Слишком вы разные. Чтобы вы стали товарищами, чтобы вы могли в полной отчётливости понять солдата, а солдат понял бы вас, надо, чтобы вы стали одинаковыми. Или вы спустились бы до солдата, или солдат поднялся бы до вас.
— Я не понимаю вас, Любовин, — сказал Саблин.
— Извольте, я вам сейчас объясню. Это всё, ваше благородие, формально начинается. Приходите вы в эскадрон. Корнет Ротбек командует вам «смирно». Вы сейчас это с корнетом Ротбеком за ручку. Наше вам почтение, мол. Разговор. Где вчера были? Как опера или там девица какая. А солдатам — «здорово, ребята». Да смотрите, чтобы ответ громкий был и головы на вас повёрнуты были. Солдат это чувствует. Вот, если бы вы ему ручку, да как, мол, Павел Иванович, ночку провели — он почуял бы, что стены-то нет. Возьмём далее. Какой разговор у вас с солдатом. «Какой губернии?» — «Вятской, ваше благородие». — «А уезда, волости? Родители есть? Чем занимаешься?» Ну, точно следователь или становой выспрашиваете. Солдат этого не любит. А вы ему про себя расскажите. Вот, мол, как я живу.
Любовин помолчал немного, отставил ногу и испытующе посмотрел на Саблина. Саблину совсем стало неловко.
— Да ведь рассказать-то этого нельзя, — тихо, шёпотом сказал Любовин.
— Почему? — ещё тише спросил Саблин и почувствовал, как ноги у него точно свинцом налились.
— Жизнь-то не такая. Оберните её на солдата. Похвалили бы вы его за такую жизнь? Вот и выходит: одно для солдата, другое — для вас. И ему про себя никак нельзя сказать вам правду. Ну как он скажет, что у торговки двугривенный украл, или овса дачу продал булочнику, или коня вилой пырнул, просто так, балуясь? Ведь вы за это не похвалите. Не посмеётесь с ним вместе. «Ловко, мол, бестия устроил. Так, мол, и надо, отчего не побаловаться». Вам это нельзя. Под арест, под суд. Да, может быть, оно так и надо. Вот и стала между вами ложь. А как её обойдёшь? Ни вам солдату правды сказать, ни ему вам. А когда правды между вами нет — то стала стена и как её перелезешь?
— Ну, Любовин, а если, предположим, читать солдатам, — сказал задумчиво Саблин.
— Что же, ваше благородие, дело хорошее. Солдат это любит. Только бесполезное это дело. Что вы ему читать будете? Вот поручик Фетисов этою зимою на занятиях словесностью «Тараса Бульбу» солдатам читал. Солдаты с истинным удовольствием слушали, ну а польза какая? Никакой. Солдат слушает, а сам думает — «Все это сказка. Вот ладно придумано». Он тут как малый ребёнок. Принесите серьёзную газету, почитайте, растолкуйте, вот тут оборот другой будет. Солдата интересует его дело. А его дело какое? Коли он крестьянин — земля, коли он рабочий — капитал. Вас он слушать не станет. Да вы ему и не скажете, как это улучшить его положение. Он пойдёт к тому, кто его этому научит. Вы для него всегда помещик и капиталист и между вами — стена.
— Но, Любовин, как же это так? Значит, вы в основу всех отношений ставите социальные отношения?
— Так точно, ваше благородие. Прежде равенство, потом братство. А ведь у нас какое равенство? Даже перед законом и то равенства нет. Для солдата закон один, для офицеров — другой. Солдат солдату в морду дал — ну и ладно, а у вас, если до такого греха дошло — преступление. Дуэль! Если кто из господ на службу проспит — пустяки, а нашего брата под арест. Вот снимите эту стену — тогда и откроется душа солдатская.
— Это невозможно. То, о чём вы говорите, Любовин… Я не знаю, понимаете ли вы? Но ведь это — социализм.
Любовин молчал.
— Любовин, — сказал Саблин, устремляя свой пытливый взор в карие глаза солдата, — тогда, накануне парада в Красном Селе, это были вы, Любовин, кто говорил со мною ночью. Это был ты! — воскликнул, вставая Саблин.
Любовин спокойно выдержал взгляд Саблина.
— Я не знаю, о чём вы говорите, ваше благородие, — медленно проговорил он, становясь смирно и вытягивая руки по швам.
Гадко, противно и склизко стало на сердце у Саблина. Он встал и вышел из канцелярии.
— Ну, каковы? — спросил Стёпочка, в сотый раз оглядывая внутренний караул Зимнего дворца, построившийся для смены на главной гауптвахте. Полковой закройщик Пантелеев с громадными ножницами в руках и с двумя помощниками со щётками, согнувшись, нагибая свою плешивую седую голову и щурясь, проходил вдоль караула, подравнивая ножницами полы мундиров.
— Пантелеев! Пушинку сними… Не там… У второго с правого фланга. Не видишь. На плече у самого погона… Так хорош, говорите вы, — обратился Стёпочка к дежурному плац-адъютанту, пришедшему, чтобы вести смену.
— Великолепен, полковник. И, знаете, что хорошо? Русская южная красота. Вы замечательно подобрали. У всех маленькие усики, все как один налицо, кровь с молоком, лёгкий загар. Тут на прошлой неделе кавалергарды караул выставили. Начальником — барон Моренгейм. Вы его знаете. Сажень роста, розовый, безусый, и весь караул такой. Ну, просто парные телята, да и только. Все светловолосые гиганты. А, знаете, мне не понравился. Не русское что-то. Не то немцы, не то чухны. А вот ваши, несмотря на форму, — русские богатыри. Так на картину из сказки и просятся. Великолепны. И офицер писаный красавец.
— Да! Удался.
Стёпочка взглядом художника, закончившего картину, оглядел ещё раз караул, вздохнул и спросил плац-адъютанта:
— Что же, пора вести?
Плац-адъютант посмотрел на часы и ответил:
— Нет. Ещё полторы минуты. Комендант будет на смене и, может быть, Великий князь. Вчера казачьего начальника караула на трое суток на губу отправили. По Невскому вёл караул мимо дворца, на левом фланге казак не в ногу шёл. Беда с этими людьми.
— Красоты не понимают.
— В ней родиться надо, полковник.
Плац-адъютант взглянул на часы и сказал торжественно:
— Ведите.
Стёпочка ещё раз вздохнул. Ему тяжело было расставаться с людьми, которых он любовно подобрал из всего полка, которых при себе обучил смене караула и только что одел в специально сшитые мундиры.
— Ведите, корнет Саблин, — сказал он устало.
Саблин вышел по уставу перед караулом и сдержанным ровным голосом скомандовал:
— Караул! Палаши — вон. На пра-во. Шагом марш.
Стёпочка крестил караул и осматривал каждого солдата любовным восторженным взглядом. Высокие блестящие сапоги дружно скрипели, звенели шпоры, и караул шёл, держа палаши у плеча и ровно махая руками. Он прошёл мимо толпившихся солдат пехотного наружного караула, мимо своих кучками сложенных мундиров и шинелей, в которых пришёл, свернул на узкую лестницу и в ней растянулся. Входя в светлую галерею, увешанную батальными картинами, правый фланг задержался, люди подтянулись, сомкнулись и, ровно скрипя сапогами, стараясь ступать на цыпочках, вошли в громадный Николаевский зал. Кавалергардский караул уже выстроился, и мальчик-офицер детским голосом скомандовал: «Палаши — вон!»
Саблин заводил свой караул плечом. Граф Адлерберг, комендант, знаток этого дела, и Великий князь стояли у дверей и смотрели на смену караулов. Волнение охватило Саблина. Все было просто, проще нежели любая фигура кадрили, а вот волновался, боялся напутать, не то скомандовать. Караулы стали друг против друга. Действительно, караул Саблина был картина. Это была выставка русской мужской красоты, и, может быть, ни одно государство в мире не могло бы подыскать таких одинаковых людей, в которых красота и изящество черт, тонкие носы, маленькие усики, большие глаза, опушённые длинными ресницами, загнутыми вверх, сочетались бы с физической силой, широкой грудью и сильными ногами.
Люди взяли на караул и застыли. Только жёлто-красные темляки тихо качались под кулаками в белых перчатках. Саблин поднял палаш к подбородку и пошёл к середине караула. Маленький кавалергард вышел ему навстречу. Они остановились и опустили палаши к носкам.
— Корнет Саблин. Пароль — Варшава, — тихо, чуть слышно сказал Саблин.
— Корнет Шостак, — также тихо сказал кавалергардский офицер.
Оба одновременно подняли палаши к подбородку, отчётливо повернулись кругом, мягко щёлкнули шпорами и отошли к своим караулам. Они священнодействовали. Блестящие полы штучного паркета, портрет Государя Николая Павловича на гнедом коне, так написанный, что где бы ни был зритель в зале, откуда бы ни смотрел, все казалось, что государь скачет и смотрит прямо на него, громадное помещение, люстры из бронзы, увешанные хрустальными подвесками, — все создавало обстановку необычную, волшебную, сказочную. Здесь не ляжешь спать, не станешь бегать и кричать, и люди здесь казались не людьми, а часовыми и караулом, вызванным охранять священную особу Государя.
Караул Саблина заступил на место кавалергардов, кавалергарды вышли из зала. Смена кончилась. Парные часовые стали у дверей. Великий князь, комендант и плац-адъютант, вполне довольные правильностью и точностью смены, ушли из зала. Солдаты сели в особые дубовые кресла, в которых сидеть было неудобно. Они сидели как изваяния. Каски тускло мерцали, затенённые стеною. Лакей в красном кафтане, обшитом позументом с чёрными государственными гербами, пододвинул большое кресло с золотыми ножками и ручками, небольшой стол, накрыл его скатертью и почтительным шёпотом доложил Саблину: «Сейчас подам вам фрыштыкать».
Саблину не хотелось есть. Люди караула, сидевшие сзади и внимательно смотревшие, что подавали и что ел их офицер во дворце, у Государя, стесняли. Было подано красное вино в хрустальном графине, но Саблин к нему не притронулся. Он совестился людей караула. Он ел суп-крем д'асперж котлеты де воляйль, обёрнутые гофрированными бумажками, рисовое сладкое пирожное, ему поставили вазочку с яблоком, грушей и виноградом.
Опять чувствовалась разница между ним и его солдатами. Невольно вспомнился разговор с Любовиным осенью после манёвров, и чувствовалось, что невозможно сойтись на равную, братскую ногу. Он был гостем у Государя, и Государь кормил его со своего стола. Они были слуги, наёмники. Им привезли из полка не обед, а горячую пищу в котле, закутанном сукном, и они по очереди ходили есть на главную гауптвахту.
В зале было тихо. У дверей дремотно сидели лакеи, неподвижно стояли часовые. С Невы, замерзшей и покрытой снегом, тянуло холодом. Слышался по торцу, подсыпанному снегом, топот лошадей. Столица жила своею жизнью. Здесь жизнь давно застыла, и, казалось, зал был полон призраками прошлого.
Странно было сознавать, что в двадцати шагах, по ту сторону зала, тянется прекрасная Помпеевская галерея, увешанная картинами кисти Рубо, Дмитриева-Оренбургского, Кившенки, изображающими всю войну 1877 — 78 годов, и нельзя пойти посмотреть эти картины. Там, в середине галереи устроено чудо Семирамиды — большой Зимний сад во втором этаже, растут латании, веерные пальмы, музы, висят причудливые орхидеи, а войти туда нельзя. Нельзя отойти от караула. И выйти Саблин может только в сопровождении трубача. Он охранял Государя, но он не видал его. Он знал, что квартира Государя, называемая «внутренними покоями», находится за залом, где стоят казаки, что там будет коридор, в коридоре высокие двери, у которых стоят часовые пехотного караула, там же стоят часовые казаки, там же бродят, мягко ступая сапогами без каблуков, конвойцы и сидят чины дворцовой полиции. Громадный дворец полон людьми, стоящими на постах, и в то же время пуст до уныния. В двери виден зал, за ним ещё зал и ещё зал и всюду у дверей лакеи, кое-где парные часовые и никого, живущего во дворце. Было жутко от тишины мёртвых стен, нарушаемой тихими крадущимися шагами, да негромким, точно испуганным кашлем. Пройдёт проворными шагами скороход, но и он не похож на живого человека. Круглая шляпа с белыми, жёлтыми и чёрными страусовыми перьями, чёрный, расшитый золотыми лентами кафтан, белые брюки в обтяжку до колен, высокие чулки и чёрные башмаки с бантами делали его похожим на тень прошлого или на слугу из сказки.
Зимний день проходил скоро, было всего четыре часа, а уже гнездились сумерки в высоких углах белого с золотом мраморного зала, со стенами, увешанными серебряными и золотыми блюдами. Каждое блюдо было образцом чеканного и гравёрного искусства, каждое блюдо имело свою историю любви и преданности Монарху. На этих блюдах города и губернии, земства и крестьяне, дворяне и купцы подносили своему Государю хлеб-соль. На них искусной чеканкой и резьбой были нарисованы целые сцены, виды городов, эмблемы…
Они тускло светились в надвинувшихся сумерках и вдруг потонули, вспыхнули кое-где по залу электрические лампочки, засветилось несколько свечей в центральной люстре, но не рассеяли мрака. Холодно и жутко стало в громадном зале.
На столе перед Саблиным поставили керосиновую лампу под синим абажуром. Подали обед…
День проходил. Ночь надвигалась на тихий дворец.
Ночь была полна призраков. Саблин вспомнил, как один старый офицер рассказывал, что незадолго до смерти Анны Иоанновны тень императрицы появилась во дворце. Она вышла из дверей запасной половины в тронный зал и медленно стала ходить по залу взад и вперёд, ни на кого не обращая внимания. Она была так ясно видна, так несомненно было, что это ходит императрица, что караульный офицер вызвал караул в ружье. Императрица прошла мимо, внимательно оглядывая обомлевших от страха часовых, и кивнула головою офицеру. Этот случай записан в истории полка, от которого был караул. Все люди караула под присягой подтвердили, что они видели тень-двойник императрицы.
Что удивительного, что это было. Было бы удивительней, если бы такие вещи не могли быть, когда здесь, во дворце, всё было так необычно и непохоже на жизнь. Здесь жили монархи, и отсюда управлялась вся великая Россия!
Здесь умерла императрица Екатерина II, переписывавшаяся с Вольтером, принимавшая у себя великих людей своей эпохи, сказочная царица, воспетая Державиным. Здесь ходили в пудреных париках, здесь говорили комплименты и грубые дворяне русских степей учились здесь французскому лоску. Здесь безумный император Павел соединил гробы императора Петра III и Екатерины II, и два враждебных мертвеца свиделись здесь на глазах у многочисленных подданных. Сюда приехал из Гатчины Павел с Аракчеевым заводить свои порядки. Отсюда мистик Александр I писал свои письма Наполеону. Сюда призвал император Николай I Рылеева и отсюда отправил его на виселицу. Здесь умирал в луже крови с разбитыми ногами Царь-Мученик, кровью заплативший за то, что дал свободу миллионам рабов.
Кровь… Кровь… Кровь была кругом. Кровь страшных войн, здесь подписанных, кровь эшафотов и виселиц, смертных приговоров, здесь утверждённых.
Саблин сидел в кресле, и дремота не шла ему на ум. Было страшно. Здесь раздался взрыв и весь караул Финляндского полка обратился в кучу трупов и стонущих, изломанных людей, залитых кровью и осыпанных обломками камней и кирпичами.
Каждую минуту, каждый час опасность грозит Государю. За что? Только за то, что он Государь. Только за то, что он имел несчастье родиться от коронованных особ и взять на себя тяжёлый крест и бремя власти. Сотни людей охотятся за ним, учреждаются тайные общества, чтобы уничтожить его, назло всем.
Как страшно…
Там, за дверьми красного дерева, украшенного бронзой, в нарядной спальне тихо спит Государь с молодой Императрицей. Как ей, должно быть, холодно и жутко в этой чужой для неё стране, с чужими людьми и чуждым языком.
Саблин вспомнил её, высокую, холодную, с русыми золотистыми волосами, прекрасную со своими нежными щеками и серыми большими глазами.
Спит ли она теперь в этом чужом дворце среди зимнего холода северной зимы? И если не спит, о чём думает? Томят ли и её страшные призраки и мысли о вечной опасности, о неутомимом преследовании диких чужих людей? Или забылась и спит крепким сном, не думая о новой, непонятной жизни…
А вдруг дворец наполнится шумом и стуком, бегущими людьми, выстрелами часовых, и здесь начнётся страшная война за Государя.
Он, Саблин, сумеет умереть за Государя, он будет считать это счастьем для себя. А как они?
Саблин встал с кресла и прошёл мимо караула.
Они сидели как изваяния, положив руки в белых перчатках на колени, и дремали. Хотел спросить их и не знал, как спросить и что спросить! И поймут ли!
Саблин подошёл к громадному окну. Нева была пуста. Луна светила с парчового неба, сверкал шпиль Петропавловского собора и Ангел, повисший на нём. Ветер мел снег по Неве, и казалось, что это тени прошлого бегут от крепости к дворцу. Как странно было устроить усыпальницу царей и рядом — казематы государственных преступников. Слышат ли спящие там набальзамированные монархи выстрелы расстреливаемых жертв и предсмертный шёпот людей, которых ведут на виселицу? Слышат ли треск барабанов?
Куранты заиграли на соборе. Их слышит в своей спальне Императрица и как тяжело должно быть отзывается их печальный перезвон в её одинокой душе.
Тени отделились от Иоанновских ворот и понеслись к дворцу. Тени императоров спешили ко дворцу, а за ними гнались тени тех, кто жизнь отдал, чтобы погубить их. Экзальтированный поэт Рылеев, изменники офицеры Пестель и Муравьев. Желябов, Рысаков и сотни других. Сможет ли бороться его караул с призраками?
Нева была пуста. Ни одного извозчика или пешехода не было на ней. Группа странно одетых людей, точно идущих с маскарада, двигалась, без дороги, прямо по глубокому ненаезженному снегу. Впереди шёл высокий человек, в треугольной шляпе, кафтане и ботфортах с раструбами и с тяжёлою тростью в руках, за ним дамы в робронах и фижмах, в белых париках, дальше виднелись мундиры с лацканами, высокие воротники, шитые золотом. Позади четыре служителя в красных кафтанах несли красивого генерала с седеющими бакенбардами. Лица всех были бледны. Когда они подошли ближе и стали подниматься на набережную по гранитным ступеням, Саблин увидал, что глаза их закрыты, что всё это мертвецы. Ему не было страшно. Ничего необычайного в появлении мертвецов он не видел. Они вошли во дворец, и он отчётливо услышал шум их торопливых шагов, приближавшихся к дверям Николаевского зала, волнение охватило его. Он хотел крикнуть караулу «в ружье» и не мог. Свинцовая тяжесть разлилась по его телу. А между тем сонм царей и цариц уже врывался в зал. Громко треснула дверь и распахнулась, и… Саблин проснулся.
Он сидел на стуле у окна и спал в самой неудобной позе. Солдат караула уронил каску, и её стук разбудил Саблина. В зале был полумрак, тускло горели по углам и в люстре редкие электрические лампочки, неподвижно, тяжело вздыхая, сидели люди караула, в соседнем зале кто-то сдержанно-хрипло, по-ночному кашлял. Саблин заглянул в окно. Месяц стоял как будто на том же месте. Шпиль Петропавловского собора тускло светился. Метель курила по Неве. На Мытной набережной, в пятиэтажном доме, светилось одно далёкое окно.
Какой-то человек два раза прошёл взад и вперёд по набережной, заглядывая в окна и беспокойно озираясь. Он был, несмотря на зиму, в одном распахнутом пиджаке, из-под которого виднелась тёмно-синяя рубаха, и в мягкой чёрной шляпе. Большой финский нож висел у него спереди на ремне, и два револьвера были с боков. Человек этот решительно подошёл к окну, в которое смотрел Саблин, скинул пиджак и быстро и ловко, как обезьяна, полез по водосточной трубе, цепляясь за выступы украшений дворца. Саблин не шевелился и ждал. Странное оцепенение охватило его. Человек долез до окна и уставился вплотную в лицо Саблина тусклыми светлыми глазами. Он с ненавистью смотрел на Саблина и что-то говорил. Саблин не шевелился. Он не знал что делать. Между тем человек вынул из кармана алмаз и стал резать стекло, осторожно надавливая его пальцами и не сводя серых злобных глаз с Саблина. Только стекло отделяло их друг от друга. Вдруг он пошатнулся, потерял равновесие, взмахнул рукой с алмазом и полетел вниз. Саблин услышал, как глухо, словно мешок с мукой, ударилось его тело о гранитные плиты тротуара, и проснулся. Он понял, что сон продолжался, и он тогда не просыпался, но видел во сне, что проснулся.
Голова была тяжёлая. Он сидел в кресле у окна. Начинало светать. Два казака с головами, закутанными башлыками, проехали верхом по набережной, и копыта их лошадей глухо стучали по торцу, покрытому снегом. Дворец охранялся кругом. Казаки проверяли пехотных часовых. В коридоре у дверей квартиры Государя слышался тихий, спокойный шум. Сменялись часовые. Там стояли казаки, конвойцы, пехота и полиция. Все следили друг за другом.
Жутко стало Саблину. Жутко за Государя, так тщательно охраняемого и не могущего никому верить, не знающего, кто, когда и как его предаст.
Светало. На улице дворники в серых одинаковых русского покроя кафтанах скребли панели и сгребали снег в кучи. Был сильный мороз. От них шёл пар, и лица их были красны. Приехали сани с койками для снега. Лошади стояли и когда вздыхали, то белые струи вылетали из ноздрей. В зале было холодно. Часовые ёжились у дверей, у Саблина стыли руки. Лампочки погасли, бледный свет входил в зал и блестел паркет и блюда.
Зал вдруг наполнился людьми в красных рубахах и синих шароварах. Они стали натирать полы. Это пришли полотёры. А может Саблин ручаться, что между полотёрами нет того человека с бледным лицом и серыми горящими нечеловеческою злобою глазами, которого он видел во сне.
Полотёры молча делали своё дело. Они быстро прошли всею артелью по залу и исчезли.
Прошло два скорохода. Один нёс раскалённую жаровню, а другой попивал на неё душистый уксус. Уксус с шипением дымился, и по залу пахло чем-то сладким… Так пахло при Александре, Николае, Александре Благословенном, Павле, Екатерине… быть может, такое же курение было у царей московских в их дворцах-теремах.
Зал оживал. Саблину подали чай. Потом четыре человека, просто одетых, в сопровождении лакея пронесли громадные корзины с цветущими гиацинтами. Лакей посмотрел на Саблина и многозначительно шёпотом сказал ему: «В покои Государыни Императрицы».
Сладкий запах гиацинтов остался на несколько секунд в зале и напомнил Саблину бело-розовое тело Китти.
Хотелось проникнуть за этими людьми в спальню, где почивала та, перед которою благоговел Саблин. Похожа ли она на спальню обыкновенной женщины?
Саблин прогнал эти мысли, как греховные, кощунственные, несовместимые со святостью места.
Без пяти минут в одиннадцать через зал почти бегом пробежал старенький лакей в красном кафтане и почтительно-тревожно проговорил Саблину: «Государь Император».
Опять то же волнение, тот же страх и восторг, что на параде и манёврах, заставили шибко забиться его сердце.
За два зала мерно и чётко ответили на приветствие люди казачьего караула.
Из арки подле портрета вышел Государь. Он был в длинном пехотном сюртуке при шашке, шароварах и в высоких шагреневых сапогах. На голове была чуть набок одетая фуражка. Он шёл на прогулку. Шёл один.
Саблин, волнуясь, неровным голосом скомандовал построенному караулу «слушай на краул!» и замер сам, опустив палаш и смотря прямо в глаза Государю. «Если Государь остановится, — думал Саблин, — я должен сейчас же рапортовать». И мысленно повторял рапорт, чтобы не сбиться: «В карауле и на постах Вашего Императорского Величества от…»
Но Государь не остановился. Он ласково моргнул глазами Саблину и сказал на ходу: «Здорово, караул»… Солдаты сдержанными голосами, как их учили отвечать во дворце, ответили: «Здравия желаем вашему императорскому величеству», и не успело эхо их голосов заглохнуть по углам зала, как уже Государь скрылся за дверью в Малахитовый зал.
То, что Государь шёл на прогулку, в сюртуке, один, казалось как-то слишком обыденным, не подходящим для его величия, но было и что-то трогательное в его появлении здесь, в зале, в одиннадцать часов утра. Если бы он не прошёл, было бы скучно вспоминать все напряжение караула, бессонную, полную призраков и кошмаров ночь… Теперь всё это было скрашено ласковым взглядом серых глаз и ровным покойным голосом привета.
В двенадцать часов пришла смена. Саблин опять священнодействовал, но теперь никто, кроме дежурного плац-адъютанта, не смотрел на него. Великого князя не было во дворце, а комендант был на смене пехотного караула. Полный, с чёрной бородкой на сытом холёном лице кавалергардский штаб-ротмистр не священнодействовал, но сменялся небрежно. Он опоздал скомандовать «на караул» и, проглатывая слова, неясно представился и долго не мог вспомнить пароля.
— Пароль, — говорил он, — пароль, ах, как бишь его, вот черт… У меня на бумажке записано… Пароль — Гельсингфорс.
От этого пропадала торжественность и сказочность обстановки. Краски блёкли, и всё уже казалось обыденным, будничным и далеко не столь важным.
В час дня люди, переодевшиеся в старые мундиры и шинели, шли с Саблиным в казармы. Они были голодны и торопились к обеду. Был сильный мороз и солнце. Снег скрипел под дружными ногами солдат, и мерно в такт звенели шпоры.
От всей сказки караула подле покоев Царственной четы, от блеска и таинственных призраков громадного зала осталось одно физическое утомление и страстное желание скинуть каску, снять с измученного тела тесный мундир и амуницию и броситься в постель и спать, спать!..
Недели через две после того, как Саблин был в карауле, он получил по городской почте письмо от генеральши Мартовой. Генеральша Мартова напоминала, что она когда-то была дружна с его покойною матерью, сообщала, что у неё собирается молодёжь, хотят ставить оперу и она, зная, как музыкален Monsieur Саблин, очень просит его принять участие в этой маленькой опере и приехать в четверг ровно в 8 часов сговориться о вечере.
Саблина это письмо не удивило. В эту зиму он часто получал подобные приглашения. То на бал, то на вечеринку. Прекрасный танцор, светский человек, могущий всегда развлечь общество, блестящей фамилии, богатый, красивый — он был желанным гостем всюду, где были барышни-невесты, где танцевали, играли в petits jeux[32], где были юноши и девушки.
Он показал это письмо офицерам в эскадроне. Оказалось, Мартову знали и Гриценко и Мацнев.
— Умрёшь со скуки, — сказал Гриценко. — Никакой там оперы не будет. Оперу чуть ли она не сама и пишет и все никак не рискнёт показать её миру. А будут разговоры, мятные пряники, калёные орехи, пастила и мармелад — русские якобы лакомства. Просто потому, что дешевле конфет, а народа у неё собирается уйма, все молодёжь и такая, что на тарелку себе кладёт целыми горстями. Об ужине и не мечтай. Хорошо, если по ломтю ветчины дадут. Скучища смертная и все оры, оры — разговоры.
Мацнев был иного мнения.
— Пойди, Саша. Там ты познакомишься с нашей демократией и интеллигентами, — с нескрываемою брезгливостью Мацнев подчеркнул слово «интеллигенты». — У Екатерины Алексеевны страсть собирать кухаркиных сыновей и слушать доморощенных Робеспьеров и Маратов. Но там иногда наткнёшься и на такую Шарлотту Корде, что просто прелесть. Иногда полезно окунуться в эту молодёжь с её зелёными речами, жёлтыми носами и писком и визгом о свободе… от латинского языка. Освежает.
— А ты не пойдёшь, Иван Сергеевич?
— Нет, я туда больше не ходок.
— Отшили, — захохотал Гриценко, — начал Анакреона проповедовать, а там это не в моде. Там мужик, да Лев Толстой, да вот ещё новая мода Чехов… Там ты услышишь, как Пушкина разделают. Наряду с Ломоносовым поставят. Отжившая, мол, поэзия. Помещичий быт. Но иди, пожалуй. Только мой совет — рюмку водки дома хвати. Там общество трезвости. Квакеры…
Саблин решил пойти. То, что он слышал, заинтересовало его. Это было что-то новое.
Опоздав по петербургскому обычаю на час, ровно в 9 он подъехал к высокому дому на Николаевской улице и поднялся в третий этаж. Небольшая ясеневая вешалка была густо увешана шубками на вате и на дешёвом меху, гимназическими и студенческими пальто и фуражками. Из квартиры нёсся нестройный гул молодых голосов. Горничная провела Саблина через просто убранную гостиницу, освещённую керосиновыми лампами, где стоял рояль и были пюпитры для скрипачей, в столовую. Там за большим столом, по-семейному, сидело человек двадцать гостей. Сама Мартова, полная, весёлая, русая седеющая дама, была за громадным самоваром. Саблин представился ей. Он был с визитом, но не застал её. При входе Саблина, свежего, надушенного, в изящно сшитом виц-мундире со шпагой, все общество притихло.
— Не здоровайтесь, — сказала Мартова. — У нас не принято. Только грохота стульями наделаете. Постепенно познакомитесь. Да и чего представляться, за разговорами узнаете. Тут все свои. Саша, Гриша, Костя, Валя, Лена, и звать иначе язык не повернётся, выросли на моих глазах, а теперь вот какие разбойники стали. Это вот дочь моя — Варя.
Мартова показала на девушку лет двадцати, просто одетую, гладко причёсанную, с круглым, добродушным, некрасивым лицом. Оно казалось ещё круглее от больших круглых очков, сидевших на маленьком носу и прикрывавших светлые выпуклые близорукие глаза.
Варя сделала лёгкий кивок головою и протянула Саблину большую мокрую руку.
— Мы очень рады, — сказала она, — что вы приехали. Это показывает, что вы не гордый и не пустой аристократ. Это, — она указала на сидящую рядом с нею брюнетку, — моя лучшая подруга Маруся Любовина, прошу любить и жаловать.
Саблин мельком взглянул на Марусю. Прекрасное лицо, в раме тёмно-каштановых волос, с голубыми, ясными восхищенными глазами, мелькнуло перед ним. Он не разглядел её сразу. Слишком много народа было кругом. Слишком все сразу молодо и задорно зашумели. Кто-то пододвинул ему стул, кто-то раздвинулся, и Саблин сам не заметил, как очутился в середине большого стола, среди множества юношей и девушек перед дымящимся стаканом чая с лимоном и большим куском шведского кисло-сладкого хлеба, густо намазанного белым сливочным маслом.
— Ну вот, — услышал он чей-то звонкий голос, — наконец и представитель власти и насилия есть между нами, и мы можем обсудить вопрос о том, какова будет новая армия.
— Позвольте, товарищ, я полагаю, что армии вообще не должно быть никакой, — перебили его с другого конца стола.
Саблин посмотрел на говоривших.
Первый был студент, одетый с умышленной небрежностью в синюю косоворотку с вышитым воротником, поверх которой была чёрная суконная поношенная студенческая куртка с блестящими пуговицами. Ему возражал худощавый бледный гимназист с молодой курчавой бородкой, росшей больше у шеи, нежели на щеках, в длинном синем гимназическом сюртуке с белыми пуговицами, настолько стёртыми, что большинство были с красно-медными пятнами.
— Как никакой армии не должно быть, — воскликнул совсем юный вихрастый гимназист, с красными щеками и карими глазами, опушёнными длинными ресницами. Одет он был в чистую, новую чёрную куртку и казался самым юным из всех. Он, как только вошёл Саблин, не спускал с него влюблённого взгляда и всё время любовался его погонами, пуговицами, кантиками. — Но тогда придут немцы и завоюют нас.
— Эк куда хватил! — воскликнул студент-технолог в помятой куртке, наглухо застёгнутой у шеи. — Это на пороге двадцатого века завоевательная война. Теперь не те времена!
— А почему?
— Народ не согласится идти воевать. Народ уже понял, что такое война и войны теперь немыслимы, — безапелляционно сказал студент в тужурке.
— Ладно! Прикажут и будет война, — сказал гимназист, запихивая в рот такой громадный кусок хлеба, что Саблин посмотрел на него, не подавится ли он.
— Иначе для чего же всем вооружаться, — сказал бледный болезненный реалист, с коротко остриженными белыми волосами. — Вооружённый мир обходится Европе слишком дорого, и Европа накануне банкротства.
— Товарищи! Коллеги! — умоляюще сказала Варя Мартова. — Опять беспорядок, опять крики с мест, опять каждый говорит своё мнение и не слушает другого. Ведь мы решили пригласить сюда, к нам, представителя армии, чтобы задать ему ряд вопросов по его специальности. Выслушать мнение специалиста и тогда судить. Вот и приступим.
— Возможны ли теперь войны? — задал вопрос реалист.
— Нет, нет, — кричал с угла стола холёный студент в прекрасном мундире с золотым кованого шитья воротником, с маленькими красивыми усами и бледным лицом в пенсне. — Я настаиваю на моей постановке вопроса. Армии ли для войны, или войны для армий?
— Неясно, — сказал студент в тужурке.
— Товарищи, я прошлый раз докладывал, что если не будет армий, не будет милитаризма, искусственно разводимого в народе, то и войн не будет. Вооружённые люди являются источником войны. Надо разоружиться.
— Но тогда всем, — запальчиво крикнул хорошенький гимназист, наконец прожевавший свой кусок.
— Ну, конечно, всем, — спокойно сказал холёный студент.
— Это невозможно, — проворчал мрачный чёрный технолог.
— Товарищи, — перекрикивая всех, закричала Варя Мартова. — Не угодно ли по вопросам. Monsieur Саблин…
— Что за monsieur, — проворчал мрачный технолог.
— Господа, это свинство, — воскликнул хорошенький гимназист.
— Начинается ерунда, — сказала высокая стройная девушка со лбом, покрытым красными прыщами, и нездоровым лицом, сидевшая рядом с Любовиной.
— Я говорю только, что с наличностью армии нарушается равенство, — проговорил мрачно технолог.
— Называть по чинам? — спросила маленькая девушка-перестарок, с тонким, птичьим носом и злыми глазами.
— Нелепость.
— Не всё ли равно.
— Итак, — снова всех перекричала Варя. — Итак, я спрашиваю… Гриша, оставьте. Товарищ Павел Иванович, вы скажете своё мнение после, — для чего служит армия, её назначение, monsieur Саблин. Точная формулировка вопроса и ответа.
— Защита Престола и Родины есть обязанность солдата и армии, — проговорил Саблин казёнными уставными словами.
Невообразимый шум поднялся кругом.
— Позвольте! — с другого конца стола кричал студент в тужурке, — защита? Но от кого? Для того, чтобы защищать, надо, чтобы нападали, а если никто не нападает, то для чего и защищать. Ясно, как шоколад.
— Но могут нападать, — выкликнул хорошенький гимназист. Он всё больше и больше становился на защиту армии и Саблина. Он и сам в тайниках души своей мечтал бросить Саллюстия и Овидия Назона и пойти в юнкерское училище.
— Могут, а могут и не нападать. Надо только согласиться, — сказал студент в тужурке.
— Товарищ Павел, — обратилась к нему Варя Мартова. — Погодите — мы спросим: от кого — защита?
— От врагов внешних и внутренних, — опять по-уставному ответил Саблин. Он был огорошен перекрёстными вопросами, быстрым обменом мнений. Первый раз вопросы эти — такие ясные, простые и очевидные — ставились ему людьми, которые не видели в них ни ясности, ни простоты, ни очевидности.
— Вот она! Вот она! Я говорил, Варвара Николаевна, что мы договоримся до того, что студенты враг внутренний, — кричал студент в тужурке.
— Господа, — сказала хорошенькая девушка в платье гимназистки, сидевшая по другую сторону madame Мартовой, — даже Герцен с уважением говорил об офицерах и армии.
— Не прикажете ли называть ваше благородие? — кинул технолог.
— Враг внешний, — говорил бледный реалист. — Но его нет. Кто пойдёт теперь воевать? Теперь немыслимы войны за испанское наследство, войны династические, какие-нибудь войны алой и белой розы. Прогресс, культура человечества, гуманитарные науки — всё это сделало невозможным, чтобы немецкий мужик вдруг пошёл убивать русского мужика. Лев Николаевич Толстой своей глубочайшей проповедью непротивления злу и Сенкевич своим «Вартеком-победителем» сделали больше для счастья человечества, нежели все императоры. Они доказали безсмыслицу войны с внешним врагом. Я чувствую, что внешнего врага нет и не может быть.
— Браво, Павлик, — воскликнул технолог.
— Теперь — враг внутренний. Остановимся на этом вопросе. В государстве, в котором нет абсолютизма и тирании, в котором достигнуто полное равенство граждан, не может быть недовольных. Недовольство разрешается не бойнями, не виселицами — но парламентарным путём. Мы вступаем в золотой век человечества. Двадцатый век — будет веком мира и мирных реформ. Звериные кровожадные инстинкты исчезнут, и не нужно будет ваших благородий, отдания чести, рабства в лице денщиков и грубой силы, чтобы держать и не пускать!
— Браво! Браво! Павлик, — шорохом пронеслось над столом.
— Что скажете, господин офицер? — обратился прямо к Саблину студент в тужурке.
Саблин оглянул всё общество. Он уже разделил его в своём уме на людей, ему сочувствующих, в которых он почему-либо сумел возбудить к себе симпатию, и на людей непримиримых, возненавидевших его с первого взгляда за его мундир, за погоны, за шпагу, за цветную фуражку. Он понял, что этих людей ему не свернуть и им не доказать правоту своего мнения.
К первым принадлежала дочь хозяйки. Олицетворённое непротивление злу, она стала на его сторону лишь потому, что увидала, что на него напало большинство, а он не готов к защите. На его стороне, очевидно, была и молчавшая всё время Маруся Любовина. Такая красавица не могла не быть доброй. Этого требовала гармония. Красота невольно тянулась к красоте, а Саблин знал, что он красив. Он принял вызов ради неё. Он всё время чувствовал на себе взгляд тёмно-синих глаз Маруси, хотел блеснуть перед нею умом и не ударить лицом в грязь. Он чувствовал, что она, всё время молчавшая, волновала своим взглядом всю молодёжь, и она сталкивалась мнениями ради неё.
Союзником была и белобрысая с прыщами на лбу девушка, и красивая барышня, сидевшая рядом с madame Мартовой. Одна была слишком некрасива, другая, напротив, хороша собою, и потому обе, наверно, имели добрые сердца.
Вихрастый гимназист открыто стал на сторону Саблина, студент с кованым воротником тоже ободрительно смотрел из своего угла. Он был, видимо, свой, не из кухаркиных сыновей или хотел казаться таким и потому хотя и возражал, но возражал слабо, видимо, только для того, чтобы не потерять своего веса в этом обществе.
Было несколько безразличных. Три барышни сидели рядом подле недурненькой гимназистки, перешёптывались между собою, смеялись, толкали друг друга и, видимо, далеки были от всего этого спора. Здесь, как и везде в России, барышни сбились в один угол стола, к самовару и хозяйке дома — мужчины заседали на другом. Большинство курило, не спрашивая позволения хозяйки.
Самыми непримиримыми были Павлик, бледный, нездоровый и злой, студент в тужурке, технолог, ещё два гимназиста и маленькая девица с тонким длинным носом, похожим на птичий клюв, которую Саблин про себя прозвал «пигалицей». Саблин заметил, что его противники были все некрасивы, болезненны, имели какой-либо физический недостаток. Товарищ Павел подёргивался, технолог слегка заикался, у студента в тужурке одно плечо было короче другого, пигалица была безнадёжно безобразна — вероятно, это влияло на них и усиливало их злобность. Напротив, те, кто старался примирить, были или красивы, как Маруся Любовина, вихрастый гимназист и студент с кованым воротником, или если были совсем некрасивы, как Варя Мартова, то были здоровы и хорошо сложены. Варя Мартова — сними с неё её круглое курносое лицо с близорукими глазами в очках — красавица, русская полная красавица с большой грудью, широкими бёдрами и полными белыми руками… «Видно, — подумал Саблин, — верна русская поговорка — Бог шельму метит».
— Я с вами совершенно не согласен, — начал он своё возражение реалисту, — злоба между людьми существовала независимо от того, имели они оружие или нет. Оружие явилось потом, как результат необходимости защищаться.
— Старо! Старо как мир. И давно позабыто! — закричал студент в тужурке. — Homo homini lupus est[33] — это оставить, это забыть надо.
— Но, — вдруг возразил студент с кованым воротником, — именно христианство породило бесчисленные войны, крестовые походы, иезуитизм и инквизицию.
— Да, неправильно понятое, — звонко, действительно как пигалица, прокричала маленькая девица. — Но христианство, претворённое в социализм, несомненно, прекратит войны.
— Или превратит их в бесконечную классовую борьбу, — вставил вихрастый гимназист.
— Товарищи, — воскликнула из-за самовара Мартова, — но мы опять далеки от темы.
— Тезисов нет, — сказал студент-технолог.
— Я поставил вопрос совершенно ясно, — сказал реалист, — и получил уклончивый ответ. Я поясню. Мировое положение так запуталось, народы вооружились, и потому войны стали вполне возможны. Мир обратился как бы в лук с натянутою тетивой. Каждое мгновение может начаться пожар мировой войны. И я утверждаю, что для того, чтобы прекратить такое невозможное положение, необходимо кончить вооружения, перековать мечи на орала. Когда не будет военного привилегированного сословия, не будет офицеров и воинской повинности, войн не будет.
— Нет, это не так, — возразил Саблин. — Это утопия. Сделать так, чтобы все разоружились, невозможно. Но допустим, что это сделано. Но разве для того, чтобы воевать, нужны магазинные ружья и скорострельные пушки? Достаточно выломать палку, взять самый мирный инструмент: молоток, топор, серп или косу, чтобы стать сильнее человека голого. Малейший неразрешённый или неразрешимый спор — и драка готова, а драка между народами — война. Военная наука…
— О!.. Какую ещё науку выдумали! — воскликнул технолог. — Да разве есть такая?
— А как же, — уже владея собою, возразил Саблин. Маруся его вдохновляла. Он видел сияние её глаз, радость, в них отражённую всякий раз, как он что-либо удачно ответил. — Военная наука есть, и она так же точна, как точна математика. У ней есть свои аксиомы, у ней есть свои теоремы, и подобно тому, как в математике Пифагор, Ньютон открыли нам законы непреложных истин, в военной науке великие полководцы, начиная с Александра Македонского и Юлия Цезаря, оставили ряд выводов, составивших то, что вошло в основу тактики и стратегии.
— Ну, например, — снисходительно сказал технолог, готовый разбить по пунктам всё, что попробует сказать Саблин.
— Например, — отвечал Саблин, — Наполеон нам завещал, что для того, чтобы победить, нужно в известном месте в известное время быть сильнее противника. И мы, например, часто проигрывали сражения и кампании только потому, что надеялись на доблесть русского солдата и на русское авось и вели бой батальонами там, где надо было навалиться корпусами… Другое правило говорит нам, что начатую победу надо довершать непрерывным, неутомимым преследованием. Дорубать до конца. Пётр Великий сказал по этому поводу — «недорубленный лес вырастает скоро»…
— Ужас! Ужас! — запищала пигалица. — И вы этому ужасу даёте святое имя науки.
— Наука убийства! — с отвращением проговорила одна из бледных барышень и презрительно поджала губы.
— Это не наука, — сказал студент в тужурке. — Если играть такими аксиомами, то и остановку во фрунт можно ввести в догмат науки.
— У них есть и другие аксиомы, — ядовито сказал реалист. — Их Суворов сказал: «За битого двух небитых дают».
— Он не совсем так сказал, — успел только вставить Саблин, как на него мощным басом обрушился студент в куртке.
— Ну, что вы говорите! А фридриховское изречение, что нужно, чтобы солдат боялся палки капрала более, нежели пули неприятеля.
— А аракчеевское: «Нужно забить десяток, чтобы выучить одного».
— Шпицрутены и палки, палки… — кричала пигалица.
— Товарищи, спокойствие, — пыталась вернуть порядок Варя Мартова. Но страсти загорелись, к методичному спору молодёжь не была готова ей надоело сидеть за столом, хотелось движения, шума, крика. — Мордобойство. Драгомиров пишет: «в войсках бьют», — говорил реалист.
— Я сама видала на даче, как офицер бил денщика, — вставила пигалица.
Штатских за людей не считают. Этим летом у театра Неметти конвойный офицер студенту руку отрубил — и ничего.
— Скандалисты!
— Товарищи! Это свинство, — кричал вихрастый гимназист. — Это не спор, все на одного, не дают слова сказать.
— Мы личностей не трогаем.
— Всякая личность достойна уважения. Герцен смог даже о жандармских офицерах хорошо написать.
— Но принципы! Борьба против принципов.
— Социалисты правы! Они требуют всеобщего разоружения.
— Уничтожения армии!
Слова вспыхивали и летели, как яркие огоньки дешёвого фейерверка. Саблину трудно было следить, кто что говорит, отвечать было бесполезно. Кому? На что? Но молодёжь заражала его. Он покраснел, и ему было хорошо в этой словесной свалке. Он начал понимать спортивный интерес спора.
— И первые вооружаются, — выкрикнул смело вихрастый гимназист. Все повернулись к нему.
— Как? Что? Вот ерунда, — раздались восклицания. — Товарищ, вы обалдели.
— Бомбами и револьверами, — сказал гимназист и сам испугался своих слов. Все обрушились на него.
— Товарищи, это предательство.
— Опричник.
— Сам опричник!
— Господа! Довольно.
— Это подлость.
— Гадость, — шипела пигалица. — Это самозащита. Борьба за свободу.
— Нет, каково! Каково! Подумайте. Социалисты вооружаются. Сказал тоже!
— А хотя бы и вооружались. Они вынуждены к этому гнетом правящих классов.
— Ну, господа, довольно, — вдруг сказала madame Мартова и встала из-за стола. — Поспорили, повоевали и баста. Идемте петь.
Все задвигали стульями и стали выходить из-за стола. Никто, кроме Саблина, не подошёл благодарить хозяйку. Саблин хотел поцеловать ей руку, но она сильно потянула её книзу и не дала ему это сделать. Здесь это было не принято.
Студент в тужурке сложил свои руки рупором и диким басом, как кричат в театральном райке, вопил: Любовину! Любовину-у-у!..
Маруся подошла к роялю. Аккомпанировать села та недурная барышня, которая сидела по левую руку Мартовой. Молодёжь быстро стала занимать места по диванам и креслам. Саблину не хватило места и он остался стоять у дверей столовой. Вихрастый гимназист заметил это и принёс ему стул.
Всё стихло. Маруся обвела глазами притихшее общество, улыбнулась тихой, кроткой улыбкой и сказала:
— Голодная. Музыка Кюи. На слова Некрасова.
Аккомпаниаторша взяла несколько аккордов. Лицо Маруси изменилось. Глаза стали синими, печальными, точно в самом деле голодными. Лицо исказилось нечеловеческой мукой.
«Стоит мужик, колышется»... начала она верным, сильным глубоким меццо-сопрано. Когда она дошла до конца, глаза метали молнии, слова вылетали страстным стоном, недостаточно обработанный голос срывался на хрипоту:
«Ковригу съем, как стол большой!
Все съем один, управлюсь сам,
Хоть мать, хоть сын проси!..
Не дам!!!...» —
выкрикнула она.
О! подумал Саблин. Да это не только порядочная певица, это и большая драматическая артистка и как красива! Какая сценическая наружность. Буря аплодисментов, крики, просьбы спеть то то, то другое продолжались долго.
— Как король шёл на войну! — кричали барышни.
— Стеньку Разина!
— Коробейники!
— Нет, нет, спойте: Ухаря купца!
Маруся сказала несколько слов аккомпаниаторше перевернула ноты и опять настала тишина.
— Молебен. Музыка Кюи. Слова Некрасова.
«Холодно, голодно в нашем селении», мрачным низким голосом начала Маруся.
«Да что она,— с досадою думал Саблин, — народница что-ли? Какие романсы выбирает. Зачем будить всё одне чувства. Да, это драма — голод и неурожай, но разве только это драмы? Есть чувства сильнее, более достойные музыки». Саблин понимал, что перед ним крупный талант, восходящая звезда столичной сцены. С таким голосом и при такой наружности карьера обеспечена.
После Маруси болезненный реалист товарищ Павлик, играл на скрипке и играл недурно. Вся злоба его ушла в звуки, претворилась в слёзы струн, в стенания неудовлетворённой души.
Каждый показывал свои таланты. Вихрастый гимназист изобразил клоуна. «Он выпачкал своё лицо мелом, надел колпак, сложенный из бумаги и повторил шутку клоуна Дурова. Он принёс сделанных из газеты свиней, одна больше другой и, устанавливая их на полу, говорил на ломаном немецком языке:
— Das ist Schwein! Und das ist gröβer, gröβer, gröβer…
— Зачем он это?— подумал Саблин. Ну что ему сделал полицеймейстер Грессер? Зачем повторять пошлости?
Гимназист имел у молодёжи успех.
Варя Мартова обратилась к Саблину.
— Monsieur Саблин, — сказала она. Вы новичок у нас. По нашему обычаю вы должны показать нам свой талант.
— Я ничего не умею, — сказал Саблин.
— Вот и неправда, — сказала Варя.— Мне Иван Сергеевич говорил, что вы отлично поёте солдатские песни.
— Но кому интересны солдатские песни?
Молодёжь услышала о чём они говорили и дружно бросилась в атаку на Саблина. Вихрастый гимназист тянул за рукав.
— Вы должны спеть, Александр Николаевич,— сказала Маруся. — Я пела для вас, вы спойте для меня.
— Но что моё пение после вашего.
Каждый в своём роде.
— Солдатские песни поются хором,— отказывался Саблин.
— Мы вам составим хор.
Саблин сел за рояль.
Ну что спеть? — сказал он.
— Что-нибудь ультра-солдатское, — воскликнул студент в тужурке.
— Ну, хорошо.
Саблин ударил по клавишам и, варьируя и дополняя недостающий хор, аккомпаниментом запел:
Солдатушки, бравы ребятушки,
Ах где ж? Ах где же ваши отцы?..
Наши отцы — бравы полководцы!
Во-от где наши отцы!
Успех был неожиданный, его облепили кругом, составили хор и сильный голос Маруси, покрывая всех, повторял куплеты.
— Ещё! Ещё! — кричали ему. — Бис! бис! вы должны знать много. Пойте!
Саблин улыбался и пел. Он думал — хороши антимилитаристы! Нет, с такою молодёжью ещё можно жить. Если её увлекают музыка и пение, если русская простая живая солдатская песня нашла отклик в их душе, не всё ещё пропало и мы поборемся. Хороши наши песни и чувства хорошие будят оне!
Расходились во втором часу. Поднялись все сразу, табуном. Наполнили маленькую прихожую и тёмную лестницу, с погашенным газом, молодыми голосами, толкались, неуклюже одевая пальто, и из принципа не помогая друг другу. Саблину пришлось самому натягивать пальто, что с непривычки показалось нелегко, он чуть было не поломал свои погоны. Ему помог болезненный реалист, его оппонент.
— Погоны поломаете, — хмуро сказал он и поддёрнул его пальто.
Марусю одевали все.
— Домой побежишь? — спросила её Варя.
— Нет. Я к тётке. Поздно уже. У неё ночую, да и завтра на лекции надо рано поспеть.
И вышли табуном. Саблину было неловко на глазах у всех, шедших пешком, брать извозчика, и он пошёл тоже пешком. С ним увязался вихрастый гимназистик.
— Нам по пути, Александр Николаевич, — говорил он, стараясь идти в ногу и, умильно заглядывая в глаза Саблину.
На Стремянной Саблин кликнул извозчика. Он не привык и не умел ходить по городу пешком.
— Подвезти вас? — сказал он гимназисту.
— Ах, я буду так благодарен.
Они сели в сани и поехали. Гимназист то молчал, то восхищался Саблиным, его пением и говорил, что он непременно пойдёт на военную службу.
— Я очень хочу, знаете,— говорил он, а вот отец мой, он никак не хочет, ни за что не хочет.
— А кто ваш отец? — спросил Саблин.
— Профессор Мендельсон. Ну, вы, наверно, знаете, специалист по душевным болезням.
Саблин вздохнул и подумал: бедный юноша.
Они подъехали к казармам.
— Куда же вам дальше? — спросил Саблин. — Я довезу вас.
— Ах нет, нет, помилуйте. Ни за что!
— Да где же вы живете? — спросил Саблин.
— На Звенигородской.
— Но помилуйте, я вас совсем не туда завёз.
— Нет, нет. Я очень вам благодарен. Я теперь пешком дойду. Мне было так приятно поговорить с вами.
Он приподнял фуражку над головой, шаркнул ножкой и исчез между редких фонарей, тускло мигавших на пустынной улице.
Саблин улыбнулся и стал подниматься к себе. Соприкосновение с этой чистой увлекающейся молодёжью освежило его. Было хорошо на душе. Точно в бане помылся. Перебирая молодые лица, он на минуту остановился на славном личике Маруси.
Большую карьеру сделает, подумал он, или погибнет. Больно хороша!
Саблин завернулся в своё стёганое одеяло, затушил свечу и заснул крепким сном.
Этот вечер у Мартовой положил начало ряду подобных вечеров. Собирались раз в две недели, по четвергам. Но, главное, с этого вечера между Саблиным и Марусей Любовиной началась преинтересная переписка. Переписка велась через Мартову. Саблин не знал адреса Маруси и, когда полюбопытствовал узнать, она ответила уклончиво.
— Это всё равно ни к чему, — сказала она, — я дома почти не живу. Мой дом далеко. Я каждый день бываю у Мартовой, ей и пишите.
Переписка была деловая. Об армии, о государстве без армии, о вечном мире, о неприятии войны. Затрагивались и вопросы военного быта. О денщиках, об отдании чести, о несовместимости высокого и почётного звания солдата с тем, что во всех скверах были доски, на которых было написано «Вход собакам и нижним чинам строго воспрещается».
На Саблина нападали. Нападали временами остроумно и жестоко, подрывали его веру в непреложность многого, между прочим и монархии, он вынужден был защищаться. Оказалось, что знаний у него не хватает, словарь его беден, понятия о многом поверхностные. Надо было читать, искать совета, руководства. Саблин ухватился за это, его жизнь стала ярче, полнее, определённее, интереснее. Он ездил к Ламбину уже не бесцельно, но с письмами Маруси, в которых были поставлены те, или иные вопросы. Ламбин должен был разрешить их. Иногда вопросы были настолько каверзные, что и Ламбин с ними не справлялся и они ехали к учёному военному, офицеру бывшему в Академии Генерального штаба — Дальгрену.
Саблин почувствовал, что Маруся делала это умышленно. Она шла не против армии, а за армию. Саблин являлся на вечеринки во всеоружии, подготовленный письмами и легко разбивал своих оппонентов. Он скоро заметил, что в таких случаях торжествовал свою победу не только он, но и Маруся и Варя Мартова, смотревшие заговорщиками.
Маруся окружала себя таинственностью. Никто не знал, где она живёт и кто её родители. Саблину в голову не пришло задуматься над её фамилией. Любовина — ему ничего не говорила. Менее всего он сопоставлял её с эскадронным писарем и запевалой Виктором Любовиным. Отчества Любовина он не знал, да если бы и узнал не подумал бы, что между Марусей и плохим болезненным и желчным солдатом может быть что-либо общее. Слишком разные они были физически. Она, здоровая, сильная, гибкая в расцвете своих девятнадцати лет с розовыми щеками, красными губами и прекрасными зубами. Он бледный, нездоровый, с испорченными зубами, начинающий преждевременно лысеть. Он был солдат, не вольноопределяющийся, а солдат, значит, из такой семьи, где это возможно, где это не шокирует. Он многого не знал и не понимал, производил впечатление недоучки Маруся в своих письмах сверкала быстрым и тонким умом, писала грамотно, литературно. Вставить французскую фразу и фраза эта написана правильно, вставлена умно. Он как-то при ней у Мартовой сказал фразу по-английски, она ему заметила по-английски же, что она знает английский язык. Она была девушка не его круга, потому что выезжала без матери, или гувернантки, свободно говорила обо всём, была вольна как ветер, была на курсах, но она не могла быть сестрой солдата и Саблин об этом не думал. Артистка... Тот брильянт, который родится в тёмной породе и у которого не спрашивают откуда он.
Саблин скоро почувствовал обаяние Маруси, она стала ему необходима в жизни и, если он долго её не видал, он скучал. У него явилась потребность видеть её и между четвергами, видеть не на глазах всей этой зелёной молодёжи, поголовно влюблённой в Марусю, а где-либо, если нельзя наедине, то хотя бы в обществе, где их не знали.
В то время восходила звезда Комиссаржевской. Её игра с надрывом многих сводила с ума. Она была в стиле Маруси и Саблин говорил о ней Марусе, что ей, вероятно, интересно было бы увидать её. Она выразила желание посмотреть её игру. Саблин взял два билета в третьем ряду кресел и послал Марусе.
Он волновался, когда ехал в театр. Наконец, она будет сидеть рядом с ним и он сможет сказать ей то, чего не смел написать.
Но прошёл первый акт, Маруси не было. Радость сменилась огорчением и злобой. А может быть больна, подумал он! Письмо не могло не дойти. В антракте он пошёл побродить по фойе и покурить и только вышел в коридор бельэтажа, как увидал Марусю, которая спускалась вниз и шла его разыскивать.
— Что это значит, Мария Михайловна,— сказал Саблин.— Вот очаровательный сюрприз. Где вы были первый акт?
— На своём месте. В балконе,— отвечала девушка, пожимая руку Саблину.— Комиссаржевская великолепна. Я никогда ничего подобного не видала. Она будет лучше Савиной и Стрепетовой.
— Она совсем в другом роде,— сказал Саблин.— Но разве вы не получили моего письма? Вы случайно в театре?
— Я получила ваш билет,— сказала Маруся. Я порвала его. Слушайте, никогда не смейте этого делать. Я ничего не приму от вас.
— Почему? — спросил Саблин.
Маруся смутилась.
— Это... Это не по-товарищески,— ответила она.— Хотели быть вместе и написали бы, что будете. А одолжаться вам я не хочу.
— Какое же это одолжение? — сказал Саблин.
— Оставим этот разговор,— перебила его Маруся.
Они вошли в фойе. Зеркало отразило её стройную фигуру рядом с Саблиным. Она была скромно одета в платье ученицы, но хорошо сшитое и из хорошей материи. Она не шокировала Саблина, как некогда шокировала Китти, и Саблин сразу почувствовал разницу между ними. На них смотрели с удовольствием. Кто они? Брат и сестра. Саблин был одинок, он рано потерял родителей, родных у него не было. Сестрина любовь ему была незнакома и, взглянувши на своё отражение, он невольно уловил гармонию между собою и Марусей и подумал, как было бы хорошо, если бы она была его сестрой.
Говорили о Комиссаржевской, о драме, о замысле автора, об игре. Саблину было хорошо. Совсем по-иному, нежели летом, в Павловске, с Китти. Он хотел проводить её, побыть подольше с нею, прокатиться на санях лунной ночью вдоль Невы, но не нашёл её. Она ушла незаметно и скрылась в толпе.
Он сделал попытку свидеться снова в театре, она отказала. Он был искренно огорчён, и Маруся заметила это. Заговорили об Эрмитаже. Оказалось, что Саблин не был в Эрмитаже. Маруся сговорилась с ним и провела пять часов на ногах, водя его от картины к картине, рассказывая историю картины, историю художника. Она была своя в Эрмитаже.
— Я не могу не зайти ещё раз в эту галерею к Мадонне Мурильо,— сказала она. — Я влюблена в неё.
Саблин с Марусей подошли к большому холсту. Из голубого хитона, окружённая детскими головками херувимов кротко смотрела Непорочная Дева. Саблин посмотрел на её лицо, на тёмные волосы, на всю её фигуру, несущуюся вверх в тёмно-синем прозрачном небе среди звёзд, потом на Марусю и вздрогнул: так похожи они были обе. Такое же святое чувство к Марусе загорелось в нём, какое было и к Мадонне.
— Как вы похожи! — тихо сказал он.
— Кто? — спросила Маруся, но догадалась. Румянец залил её щёки.
— Не говорите пустяков, — сказала она. — Она олицетворение всего прекрасного.
— А вы?
Маруся ничего не ответила. Она пошла к выходу. Когда в швейцарской он помогал ей одеться, она молчала, но в глазах её он уловил что-то восторженное, прекрасное. Она была счастлива. Он хотел её проводить.
— Нет, Александр Николаевич, — сказала она, - уговор лучше денег, вы направо, я налево. Я всегда и везде хожу одна.
Саблин вздохнул, но повиновался. Он знал, что спорить с Марусей и убеждать её в чём-либо, бесполезно.
Весной должна была быть в Москве коронация Государя и Государыни. От полка шёл первый эскадрон и трубачи. Саблин был во втором эскадроне, но командир полка приказал его прикомандировать к первому и ему ехать в Москву. Саблина огорчало то, что его посылали на коронацию не потому, что он последнее время внимательно относился к службе и знал солдат лучше, нежели другие офицеры, а только потому, что он физически был очень красив в стиле людей первого эскадрона. Это его оскорбляло. На него смотрели, как на красивое животное. Мацнев с обычным цинизмом высказал это.
— Да, милый Саша, — сказал он, — не родись умён, не родись богат, скажу вопреки пословице, — не родись счастлив, а родись красив. Красота — это все и для мужчины, ещё более нежели для женщины. Помяни моё слово, Саша, ты флигель-адъютантом со временем будешь, командовать полком будешь - тебе всё. Потому что ты — мазочка. Посмотришь на тебя и хочется что- либо приятное тебе сделать.
— Ты один говоришь мне неприятности,— сказал Саблин, хмуря свои тонкие соболиные брови.
— Кто же скажеть тебе правду, милый Саша, ежели не я, старый циник. Я тебя берегу, как зеницу ока, я, может быть, один из немногих, который за твоим смазливым личиком видит... ну, или хочет видеть твою прекрасную душу, а ведь другим ты только декорация, только портрет, на который приятно смотреть.
Но сами по себе коронационные празднества занимали Саблина. Здесь Саблин увидит Царя, окружённого народом. При том обожании, которое испытывал Саблин к Государю ему было радостно увидеть Царя Русского во всей его славе, в короне и порфире, окружённого ликующим народом.
По приезде в Москву Саблин отдался наблюдениям. Свободного времени было много. Вся служба состояла из караулов, да из стояния шпалерами на улицах и на площадях. Все это было не каждый день, а когда этого не было, офицерам делать было нечего и Саблин целыми днями шатался по тем улицам, где ожидали проезда Государя и где была толпа. Он наблюдал толпу, слушал то, что говорили в народе и старался проникнуть в народную душу, понять отношения простых людей к Царю.
Саблин скоро почувствовал, что и для народа, как и для него, Царь был существо особенное, полубог. Царь мог только миловать, только дарить. Царь был источником радости. Все то, что исходило от Царя, было священно. Простые женщины и дамы общества старались поднять цветы, на которые ступала его нога. Народ толкался и давил друг друга, чтобы увидеть его и видел не то, что было, а то, что хотел видеть. Царь и Царица казались дивно, сказочно прекрасными, волшебными. Государь казался громадного роста и рисовался с чарующей улыбкой. Им восхищались. Но всё то, что раздражало народ, что ему не нравилось, в том виноваты были господа, которые окружали Государя, не допускали к нему народ и всячески обижали, угнетали и обкрадывали народ. Здесь, в московской коронационной толпе, Саблин впервые почувствовал какую глубокую пропасть ставил между собою и господами народ. Царь был для народа божество, а господа те тёмные силы, которые всячески старались удалить это божество от народа из своих личных и всегда материальных выгод.
Была иллюминация. Весь Кремль с Иваном Великим, как кружево огней, повисли в тёмном небе, расцвеченные по фасадам электрическими лампочками. Это было чудо роскоши и красоты. Прожекторы бросали лучи света по улицам, горели фейерверки и бенгальские огни. Жизнь претворилась в волшебную сказку и народ шатался по улицам и бульварам, ахал, охал от удивления, но был недоволен и озлоблен.
— Разве такая иллюминация должна быть, — говорил мастеровой сзади Саблина.— Государь десять миллионов отпустил на иллюминацию, а потратили-то всего пять.
— Куда же остальные девались? — спросил его какой-то мужик.
Мастеровой оглянулся кругом и убеждённо сказал:
— Господа украли.
— О, Господи! — вздохнул мужичок,— даже и тут.
Было и другое и, пожалуй, ещё худшее, что подметил в толпе Саблин. Народ боялся чего-то худого, что могут сделать с Царём и не верил друг другу. Но, что Саблину было особенно противно, боялся не за Царя, а за себя, как бы самому при этом не пострадать. Казалось бы, при той всепоглощающей любви к Государю, которая была в народе, и при боязни, что с Государем может, что-либо случиться, всем бы любящим его сплотиться подле, составить плотную стену вокруг Царя, не допускающую никакого злоумышленника. Но было иначе. Толпа тянулась к Государю, хотела его видеть, но и боялась его. Подле него было опасно. Во время иллюминации в одной из побочных улиц, по которой, как знал Саблин, Государь не должен был проезжать, раздался сильный взрыв. Весь народ, а кругом Саблина была громадная толпа, метнулся в сторону от взрыва, Саблин с немногими бросился узнать в чём дело. Взорвало газ в подвальном помещении, где, по счастью, никого не было. Выбило стекла из окон и начался пожар, который тут же и был потушен домашними средствами. Люди, прибежавшие сюда, радовались, что все кончилось так просто, но были разочарованы.
Подле самого Государя, в Кремле, на Красном крыльце, толпились всё больше одни и те же лица. Они старались не допускать посторонних к Государю. Эти говорили мало, но были озабочены и каждого, даже Саблина оглядывали подозрительно и Саблин понял, что это агенты охранной полиции. Народ хотел видеть Государя, но вплотную подойти к нему не мог. И потому Государь не мог видеть народа и подлинный народ не мог видеть Государя. Это оскорбляло Саблина. Саблин верил в народ и любил Государя, ему казалось странным и диким, что народ не пускают к Царю. Он решил увидеть его на Ходынке, где было назначено народное гулянье, где Царь должен был явиться среди народа и пировать с ним, как пировал во дни оны Владимир Красное Солнышко, окружённый богатырями. Саблин знал, что на Ходынском поле были воздвигнуты трибуны, поставлены столы и приготовлено пиво и мёд, пироги и сласти для народа. Саблин знал, что подлинный народ — крестьяне окрестных деревень, фабричные соседних громадных фабрик и мануфактур, прислуга домов собрались туда не только спозаранку, но шли накануне, чтобы получить Царские подарки. Шла и прислуга того дома; где квартировал у своей дальней родственницы Саблин. Саблина трогал тот придаток святости, который придавала эта прислуга Царскому подарку. Саблин знал, что подарок этот состоял из жестяной кружки, позолоченной и грубо раскрашенной с плохими старыми конфетами. Вся цена ему была полтинник и его можно было купить за эту цену, но шли, чтобы получить его даром, от Царя.
— Принесу и под образа поставлю, — говорила старуха кухарка. — Буду молиться, Царя-батюшку, Царицу-матушку поминать.
Саблин решил встать до света и пойти не за подарком, а за светлыми чувствами народной любви к Государю.
Солнце ещё не поднялось за домами и чувствовалось только в длинных, точно ленивых тенях, которые отбрасывали от себя дома и деревья. Было свежо, но день обещал быть яркий, солнечный, душный. Золотистое марево пыли висело над городом, а поверх него высоким колпаком опрокинулось глубокое синее знойное небо.
Несмотря на ранний час, улицы были полны народом. Саблину не нужно было спрашивать куда идти. Все шли по одному направлению, ускоряли шаги, торопились, чтобы первыми прийти на Ходынку. Знали, что подарков припасено много, что хватит всем, и всё-таки торопились, толкались и злобно поглядывали друг на друга. Народом владела жадность. Не умиление от того, что предстоит увидеть на общем пире Царя с народом, не восхищение перед символом этого гулянья, как единства Царя и народа, а жадность получить что-то даром, получить что-то непокупное гнала этих людей на Ходынское поле. Шли люди самых разнообразных профессий и званий. Шли богатые и бедные, и все принарядились, как на праздник. Много было детей, гимназистов и гимназисток, школьников, были бабы с грудными младенцами.
В этой суетливой, торопящейся толпе Саблин ловил себя несколько раз на том, что и он торопился. Он замедлял шаги, но толпа, обгоняя его, подхватывала за собою, и он снова шёл скоро.
За Тверскими воротами, пройдя фабрику Сиу и несколько дач, Саблин увидел, что широкое поле, открывавшееся влево от шоссе, было покрыто чёрною толпою и глухо гудело. Это его удивило. Он знал, что раздача подарков назначена после двенадцати часов, было около шести часов утра, а уже поле было запружено народом. Это заинтересовало Саблина, и он подошёл вплотную к толпе. И, как только подошёл, почувствовал, что он уже закупорен в этой толпе и выхода ему нет. Шедшие сзади него толпами люди стали сзади него. Он огляделся. Рядом был толстый купец в длиннополом сюртуке, очень высокий ростом чиновник с орденом на шее, барышня со студентом в рубахе и тужурке и мастеровой.
— Что Господь грехам терпит, — сказал, отирая градом катившийся пот, купец. — Экая уймища народа, а городовых не поставили.
— А вы по фараонам соскучились, — сказал мастеровой. Купец скосил на него глаза и ничего не ответил.
— Распоряжение свыше было, — почтительно сказал чиновник, поглядывая на Саблина, — чтобы, значит, никакой полиции, никакого стеснения народа. Слышно, Государь Император изволил остаться отменно доволен тем порядком, какой был на иллюминации, и приказал, чтобы полиции не было.
— Ах, и народ же зверь! — сказал купец.
— Смотрите, что делают, — сказал, приподнимаясь на носках, чиновник.
— А что? — спросила барышня.
— Да, кажись, на забор ребята полезли, — сказал чиновник.
— Ну вот, смотрите, пожалуйста, — сказал купец. — Этакое безобразие.
— Раздают, раздают подарки, — раздались голоса.
— Что же, пускают, что ль? — спросил купец и осторожно, локтем отодвинув Саблина, протискался вперёд.
— Вы куда лезете-то, не спросивши? Вишь, как господина офицера придавили, — сказал мастеровой.
— Куда лезу. Народ попёр, и я с ним. Действительно, сзади толпа напёрла и подалась вперёд.
— Господа, не толкайтесь, не видите — ребёнок, — растерянно закричала в толпе какая-то женщина.
— Где же его увидать.
Спереди назад, через толпу, протискивались какие-то красные растерянные люди. Они несли платки с подарком.
— Раздают, что ль? — спрашивали их.
Они отирали пот, осматривались, как ошалелые, и говорили глухим голосом:
— Там ребята забор перелезли. Так в народ кидают.
— Какой же это порядок?
— Там не выстоишь, братцы. У вас хорошо. Простор… а там барышню одну насмерть задавили, так мёртвая и стоит с народом. И вынести нельзя.
— Экий ужас рассказываете.
— Да ужас и есть. Там прохоровские ребята через забор перелезли, пива бочку на столбах увидали, решили свалить, чтобы напиться пива-то. Ну и раскачивать стали столбы-то.
— Что ж свалили, что ль?
— Свалили. Не то осьмнадцать, не то двадцать восемь человек насмерть задавило, бочкой-то. Да.
— Ну, что же народ-то?
— Народ-то? Народ пиво лакает. Известно, всякому лестно, даровое, царское.
— Так, говоришь, насмерть задавило людей-то.
— Ну известно насмерть. Говорю: лежат. Упокойники, совсем… бе-елые!
— А народ, говоришь, пиво лакает?
— Да, пьёт же! Ему что! Народ ведь, не люди! Он озверел теперь, народ-то. Ему всё одно.
— Что ж это, ребята, там выдают. А мы стоим зря. Не такие, что ль, дюди? Ну навались! Айдате вперёд.
Толпа пошатнулась и подвинулась вперёд. Саблин не хотел идти, знал, что это безумие, и не мог не идти, толпа несла его.
— Осторожнее, осторожнее, тут лежит кто-то.
Впереди открывалось свободное пространство. И казалось странным, что там не было людей, тянуло заполнить его, чтобы ближе стать к заветному забору. Толпа устремилась к нему. Задние напирали, передние почти бежали и не могли остановиться, но когда подходили — старались пятиться, кинуться в сторону и не могли. Толпа толкала их. Земля круто обрывалась под ногами, здесь были рвы, остатки фундаментов бывшей здесь выставки. Валялись камни, обломки кирпичей. Передние, вытаращив в ужасе глаза, спотыкались и падали на дно, пытались встать, поднимались на четвереньки, кричали что-то, но уже сыпались на них другие люди, и ров наполнялся телами. Туда нельзя было идти, надо было дать встать, распутаться этим лежащим людям, но остановиться было невозможно. Сзади теснили, и толпа сталкивала передних, наполняя ров, заставляя идти по лежащим.
— Куда прёте! Здесь нельзя. Люди лежат.
— Не напирайте! По людям не пойдёшь.
— Живые?
— Кто знает. А только полегче бы надо.
— Вали, вали вперёд, что стали?!
— Там выдают! Выдаю-ют! Пустили!!
— Навались, ребята, дружней!
— Да не давите так!
— Сами не давите. Меня давят, я ничего.
— О, Господи, страсти какие!
Во рву ещё ворочались и шевелились люди, но уже нельзя было не ступить. С ужасом и отвращением становилась нога на чью-то спину, на детскую руку, на лицо. Старалась легче пробежать, не ощущать живого тела, но сзади надавливали и, чтобы самому не упасть, приходилось становиться прочно, на весь след.
— Вот страсти Господни!
— Лежат миленькие!
— Дождались подарочков!..
— Ну дела!
— И куда это полиция позадевалась!
Когда Саблин дошёл до этого места, он остановился. Остановились и купец, и чиновник, и студент с девушкой. Они составили оплот, который толпа должна была обтекать, и, когда напор стал реже, они стали вытаскивать тела людей из канавы.
— О, Господи! — стонал купец. — Вот дождались праздника-то. Сколько их!
Их были сотни. Вправо и влево весь ров был завален трупами. Но могли быть и живые. К Саблину подошли ещё сердобольные люди. Сообщили полиции, и она явилась запоздалая, сконфуженная, виноватая. Вызвали сапёров откапывать засыпанных, затоптанных землёю людей, вызвали пожарных с бочками воды и линейками. Близился час приезда Государя необходимо было привести поле в порядок. За забором шумел и волновался народ, слышался вой и пьяные разгульные крики. Здесь, на истоптанном, жарком поле, длинными шеренгами укладывали мертвецов. Дети с бледными, зелёными, худыми лицами, искажёнными мукой, гимназистик в синем мундире с серыми брюками, девочка-гимназистка в чёрном переднике… Саблин проходил с ведром воды, принесённым студентом, и отыскивал тех, у кого не ушла ещё совсем жизнь.
— Вот этот, — кричала ему барышня, становясь на колени перед могучим телом бородача дворника, — кажется, дышит, господин офицер, дайте ему воды.
— Известно — асфиксия, разве её предусмотришь, — говорил многозначительно чиновник.
Кое-кто, больше мужчины, приходили в себя. Они тупо осматривались и мотали головами, ничего не соображая.
Мимо шли люди, уже добившиеся подарка. Они весело болтали, счастливые своей добычей. Проходили девушки, просто и мило одетые, красные, помятые, и каждая несла по три подарка.
— Я свой-то ухватила, милая моя, да и кричу курчавому-то, подавай, милой, ещё. А он, такой галантер, — кидает два, говорит, пожалуйте, мамзель, даровое, не покупное.
— Я сама расстаралась. Кофту мне разодрали, да грудь какой-то озорник расцарапал, а только взяла один, вижу народ и по два берёт, ну я три и захватила.
Они наткнулись на длинные шеренги тех, кто шёл и не дошёл.
— О, Господи! Чтой-то такое? Уж ли же убитые совсем?
— Да, народ-то что делает.
— Зверь народ! Глянь — девушка. Да какая хорошенькая. Ведь любил её, верно, кто-нибудь.
— Любил да покинул. Нашу сестру всегда так, до первого несчастья, а там и бросил.
— Сколько их, больше тыщи. Они проходили дальше.
Несчастье на Ходынском поле не могли скрыть от Государя. Размеры его сильно уменьшили, отговаривали его ехать на поле и отменить праздник. Государь считал, что отмена праздника произведёт худое впечатление на народ и иностранцев, и приказал, чтобы праздник начали, и сам поехал в открытой коляске с императрицей на Ходынское поле.
С поля по левой дороге, идущей вдоль Петербургского шоссе, медленно ехали пожарные линейки. Они доверху были наполнены мертвецами. Из-под брезентов, с краёв свешивались ноги и тихо качались. Высокие, тяжёлые сапоги бутылками и рядом ажурные шёлковые чулки, башмачки юбки с кружевами, чьи-то старые большие истоптанные туфли и крошечные ножки ребёнка. Смерть сравняла всех: богатых и бедных, старых молодых. За четвёрками сытых пожарных лошадей медленно ехали лотовые подводы с тем же страшным грузом. Государь ехал по правой стороне шоссе и не мог не слышать печальных тихих звонков пожарных колокольцев, не мог не видеть длинной вереницы подвод. Он понял, что размеры бедствия скрыты от него, что произошла катастрофа. Императрица сидела с бледным лицом, и красные пятна румянца проступили у скул и становились сизыми. Печально, горами трупов встречал её, венчанную царицу, русский народ.
Из деревянного павильона, в который вошёл Государь, было видно громадное море людских голов. Против павильона на эстраде были музыканты. Они играли народный гимн.
Внизу выла и ревела толпа. Большинство столов было смято ею, бочки с вином, пивом и брагой опрокинуты, мешочки с подарками разобраны. Но при виде Государя энтузиазм охватил толпу, шапки чёрной тучей полетели вверх и дикое «ура» толпы понеслось по полю.
Императрица, бледная, с пятнами на щеках, с ужасом смотрела на народ. Дикари Камеруна, вероятно, показались бы ей менее дикими. Она только что видела груды мёртвых тел, растоптанных этими самыми людьми, и ожидала увидеть в них раскаяние, благоговейное, молитвенное молчание.
Мужик с растрёпанной косматой бородою, в расстёгнутом кафтане, в алой разорванной на груди рубахе, из-под которой выглядывала косматая чёрная грудь, с протянутой бутылкой пива в руках смотрел на неё дикими глазами и орал «ура», притоптывая высокими сапогами по пыльной земле. Седобородый степенный старик, в длинном кафтане и белой рубахе, стал на колени перед ложей и кланялся, касаясь лысой потной головой земли. Молодой парень крепко обнял румяную ядрёную крепкую девку и, размахивая шапкой над головой, что-то пел…
Это были пятна на общем фоне горланящей мятущейся по пыльному полю толпы. Но они врезались в памяти императрицы на всю жизнь. И, когда ей говорили о народе, когда она думала о народе, ей вспоминались коленопреклонённый старик с библейской бородой, пьяный, растрёпанный мужик и парень с девкой на фоне чёрной дико ревущей толпы. Ей вспоминались тихие, печальные позванивания пожарных линеек, везущих что-то страшное, на что не надо смотреть и на что так и тянет взглянуть.
Сопровождавшие Государя великие князья и княжны бросали в толпу приготовленные в ложе подарки, и толпа кидалась за ними и дралась, разрывая их на части. И всё это покрывалось мощными великолепными звуками Русского гимна, и на всё это лились жаркие румяные лучи майского солнца, которое ни разу не изменило Государю в дни его священного коронования. Начался концерт. Пьесы из русских опер раздавались над гомонящим людьми полем, и все казалось, что сквозь мелодию скрипок прорываются тихие позванивания колокольцев пожарных линеек, везущих с поля страшный груз.
Государь пробыл полчаса на Ходынском поле и поехал обратно. Пара серых рысаков его коляски, пугливо храпя и пожимаясь, обгоняла уже в городе линейки с трупами. Детские и женские ноги тихо подрагивали, равнодушные ко всему, нелепо торчащие из-под брезентов…
Толпа ровным, мерным потоком текла за ними, стараясь их обогнать. Саблин шёл в этой толпе.
— Государь проехал…
— Увидал, значит, что произошло.
— Что же, гляди, голубчик, твоих рук дело.
— Государь-то при чём? Это полиция виновата. Её дело смотреть. Государь не знает, что такое народ, а полиция-то, она опытная. Ей и книги в руки.
— И не полиция виновата, а архитектор.
— Ах, милая, ну, помяни моё слово, а только худое это. В самый праздник и этакая уйма народа зря погибла. Тяжёлое будет царствование. Кровавое…
Это было общее мнение, что это худой знак. Мистический ужас повис над Москвой. Хотели отменить остальные празднества — бал, парад и скачки, но Государь выдержал характер и до конца пробыл в Москве. В этот же вечер он появился с Императрицей на балу у французского посланника. Оба были бледны и улыбались тяжёлой натянутой улыбкой. При них начались танцы. Ни Государь, ни Императрица не приняли в них участия. Они постояли в углу зала несколько минут и уехали.
Им бесконечно было тяжело. Они исполняли мучительный долг перед народом, но народ иначе думал, и скверные люди скверно говорили: «Ишь сколько народа загубили, а им хоть бы что!.. веселятся!..»
Государь приказал произвести строжайшее расследование, наказать виновных, похоронить на его счёт жертвы и выдать семьям щедрое пособие. Цифра этого пособия была раздута толпой до громадных размеров, были люди, которые завидовали, что вот, мол, у таких-то Машутку задавили, и малый ребёнок, восьми лет не было, а слышь, многие тысячи за то получают, а наша, дура, пришла здоровёхонька и нам ничего! Но когда дали жалкие сотни рублей, опять заговорили о том, что Государь-то, мол, дал, да господа себе украли, и до истинных-то мучеников и страдальцев оно и не дошло.
По тёмным закоулкам Москвы тяжко вздыхали и говорили: «Да, до Бога высоко, а до Царя далеко», доберись-ка до правды-то. «Царь-то жалует, да псарь не жалует»… Затаённая злоба откладывалась в копилку до часа возмездия.
Вечером этого дня Саблин был на одном вечере у родственницы княгини Репниной, где собрались все офицеры полка, бывшие в Москве. Он, волнуясь, чуть не со слезами на глазах рассказывал обо всём том, что он видел на Ходынке, но его рассказ приняли холодно.
— Это обычное явление, — сказал, куря сигару, полковой адъютант. — На празднествах по случаю коронования королевы Виктории, на народном гулянье, погибло гораздо больше народа. Но англичане народ культурный, они сумели это скрыть и не создавали из этого какого-то драматического события.
— Виновата полиция, — сказал князь Репнин, — нужно было вызвать казаков и конными людьми разрежать толпу, оттирая её от входов. А этого сделано не было.
— Слыхали, господа. Власовский, полицмейстер, только что застрелился. На него это так подействовало.
— И хорошо сделал, — сказал командир первого эскадрона граф Пенский.
— Ему ничего другого не оставалось сделать, если он мало-мальски честный человек, — сказал Репнин.
— Но, князь, — сказал горячо Саблин, — при чём же тут Власовский, если он получил категорическое приказание Государя Императора не наряжать на гулянье полиции. Ведь гулянье на иллюминации прошло так великолепно.
Сказал и по ледяному холодку, пробежавшему в обществе, почувствовал, что сказал не то, что надо.
— Не забывайте, корнет, — холодно сказал ему адъютант, — что не все приказания Государя Императора надлежит исполнять буквально. Иные надо исполнять по своему разумению. Благородный порыв Государя Императора, его трогательная вера в благоразумие русского народа должны были быть широко оглашены, но Власовский должен был взять на себя смелость и не исполнить приказа. Народ его ругал бы, Государь, вероятно, сделал вид, что он не заметил, а если бы и заметил, то отставил бы Власовского от должности, а потом его оправдали бы, но не было бы этой гадости, которую не сумели даже скрыть от Государя и иностранцев.
— Мне рассказывали, — сказал штаб-ротмистр князь Меньшиков, — что толпа на Ходынке горячо приветствовала Государя. Русский народ — удивительный народ. Это прекрасный, святой народ, народ-фаталист. Он бесконечно добр, и притом он понял, что эти жертвы неизбежны. Когда строится что-либо великое, необходимо пролить человеческую кровь. Я утверждаю, что вопреки общему мнению, что это плохое предзнаменование и знаменует кровавое царствование — это отличная примета. Мир, тишина и слава будут в России над головой её великого Самодержца.
— Я говорил третьего дня частным образом с Его Величеством, — сказал князь Репнин, и все общество придвинулось к нему и почтительно насторожилось. — Государь Император мечтает о вечном мире. Он преисполнен самых лучших желаний. Весь обряд коронования на него подействовал чарующим образом. Государь Император поведал мне, что он чувствовал, что благодать Божия снизошла на него во время миропомазания. Он говорил, что он мечтает достигнуть того, чтобы войн не было, но всякий спор между народами решался бы на конференциях третейским судом. Он мечтает спаять при помощи России Францию, Англию и Германию, к которым одинаково благосклонен. В Бозе почивший император отлично знал что делал, когда в жёны ему предназначил германскую принесу и притом из небогатого дома.
— Это новая Екатерина Великая, — сказал толстый поручик Метелиц отличавшийся тем, что всегда говорил невпопад.
— Как царственно прекрасна была молодая императрица в уборе Российской царицы, — сказал адъютант, — в ней сочетались красота женщины с величием богини.
Саблин слушал, молчал и не понимал.
«А как же, — думал он, — та прекрасная девушка, которая лежала, запачканная пылью, со следами каблука на виске, девушка отлично, богато одетая, из хорошей семьи, валявшаяся никому не нужная на откосе канавы? Как же тот маленький гимназист с зелёным лицом, на котором резкими пятнами легли брови и густые ресницы — гимназистик, которого утром заботливо снаряжала его мама — как же он брошен на пожарные дроги и увезён? Что же это? Асфиксия? — как сказал чиновник, — несчастный случай, нераспорядительность Власовского или громадная кровавая жертва людьми, принесённая какому-то страшному, не христианскому богу, для того, чтобы новое царствование было прекрасно». Но, что бы ни было Саблин не мог отрешиться от сознания, что всё это было ужасно. Оно не красило Государя. Первый раз его сердце дрогнуло… О! Ни на одну минуту он не переставал любить и боготворить Государя, но зачем, зачем это было?! Зачем видели Государь и Императрица весь этот ужас и как могли они перенести его? Кажется, теперь вечно будет слышать Саблин это тихое позвякивание дышловых колокольцев, и будут чудиться человеческие ноги, мерно качающиеся из-под брезентов!
Он не искал виновных среди людей. Но сердцем своим он спрашивал Бога, как допустил Он, всемогущий, это? Как не устранил Он этой страшной казни невинных людей? И, если Он сделал это, то что хотел Он показать Царю и народу этим страшным знамением и зачем, зачем кроткий, так любящий людей Иисус допустил это?!
Зачем?!.
Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым молодым сердцем поймёт его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.
Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свидание в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.
Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисадников старыми высокими ветвистыми берёзами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она сидела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коленях у неё лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Лёгкий ветер играл её тёмными вьющимися локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.
Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Жёлтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпались у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нём белые гребешки волн. Чёрный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой тёмный дым, тяжело тащил три чёрные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, чернели леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем тёмном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.
Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грозило, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широкому простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы прибоев, в дни ветров и бурь лежали чёрные гряды старого изломанного камыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шёл ровный луг, поросший зелёной чахлой травой с белыми пушистыми шариками одуванчиков.
Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттенённою бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-жёлтых волн, что Саблин приостановился и загляделся на Марусю.
Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взглянул на часы.
— Нет, нет, Александр Николаевич, — сказала Маруся. — Не опоздали. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.
Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!
— Да, — сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, — это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего тёмного неба, ни зеленоватой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.
Слово родной вышло особенно мягким, круглым и тёплым у неё.
— А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина понятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?
Вся та туманная философия, которой её учили Коржиков и брат Виктор, вдруг вылетела у неё из головы перед этим видом, полным тихой грусти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала её и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.
Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это её родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, — но свою Россию, с её дивным языком, с её простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей беспредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов — она почему-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю… И из всех русских людей ей почему-то так нравится этот гладко причёсанный с блестящими волосами юноша, затянутый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискующий своею свободою.
— Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? — сказала она.
Они сели на большом плоском камне. На нём было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя её молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От неё не пахло духами, но свежий аромат юности, запах её густых волос коснулся его лица и взволновал его.
Его голос дрогнул, когда он ответил.
— О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, который никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю её страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел лишать свободы.
Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался идеальным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на конференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так казалось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая неудача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь готов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову потерявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчёркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало возможность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Государь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.
Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно всё время глаза её смотрели прямо в глаза Саблину, и она, казалось, наслаждалась его словами.
Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на середине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепталось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Маруся встала, надела мантильку.
— Мне пора, — сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.
Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нём. О! Хотя бы даже насилие!..
Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками её ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.
Она отскочила от него. Страшный испуг был у неё на лице. Щёки побледнели, глаза были опущены.
— О, простите меня, — воскликнул он, вставая. — Простите. Я с ума сошёл. Я — болван, подлец. Не сердитесь на меня!
— Я не сержусь, — тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шёл за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.
Он молчал и неловко волочил своё пальто. Он не смел пойти рядом.
Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.
— Простите меня. Я виноват, — прошептал он, и она услышала слёзы в его голосе.
— Виновата я, — сказала Маруся печальным голосом. — Не надо было приходить сюда.
Она спустилась на плот к лодкам.
— Вы позволите проводить вас? — сказал Саблин.
Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, давая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, её лихорадило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо грёб короткими гребками.
В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошёл за нею.
— Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, — умоляющим голосом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал её. Рука дрогнула в его руке, но она её не выдернула.
— Прощайте, — тихо сказала Маруся.
— До свидания, — настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.
Саблин пошёл пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжёлым предчувствием.
Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.
Лагери были тяжёлые и бестолковые. Только что вышел новый кавалерийский устав. Он был прост. Все команды взводных командиров были отменены, строй стал тихим и молчаливым. Высшим шиком считалось немое учение. Барону Древеницу, воспитанному в совершенно иных традициях, этот устав не давался, и он нервничал. Он давил на эскадронных командиров, собирал их, учил «на спичках», раскладывая спички по столу, повторял на «пешем по конному», гонял людей и офицеров, добиваясь отчётливости движения эскадронов.
Лето стояло дождливое. Красносельское военное поле раскисло и было растоптано в глинистый кисель. От эскадронов на полевом галопе летели тучи брызг, люди стали не походить на людей и все очумелые, бранились и суетились, боясь Великого князя. Великий князь свирепствовал. На смотру одного полка он грубо, по-мужицки выругался и сказал: — Это г…, а не полевой галоп.
Жуть охватывала старых генералов, когда он на своём громадном белом с чёрными пятнами ирландском гунтере, в сопровождении рыжего начальника штаба, холодного, аккуратного и педантичного генерала Палицына, четырёх очередных трубачей и уральского казака с громадным ярко-жёлтым значком появлялся на военном поле и прорезывал его могучими прыжками лошади. Остановившись на холме у Царского валика, он смотрел на учившуюся на поле кавалерию. Иногда ординарец-офицер отделялся от него и скакал к какому-либо полку. Сердце замирало у полкового командира, когда он скакал к Великому князю и останавливался против его сухой строгой фигуры с окаменелым лицом.
Ротбек насчитал, что он на одном ученье повернулся с взводом семьдесят шесть раз повзводно налево кругом. Все тупело — лошади, люди, офицеры. Ждали дня, когда отбудут полковой смотр и начнутся ученья бригад, дивизий и манёвры.
Саблин томился. От Маруси ни слова. Его письма оставались без ответа. Мартовы уехали в имение, молодёжь разбрелась, и Саблин даже не зная, где Маруся. Он искал её по городу. Два воскресенья подряд Саблин ездил на Лахту, ходил по Летнему саду, заглядывал в Эрмитаж. По случаю ремонта Эрмитаж был закрыт. Полчаса ходил Саблин по Николаевской мимо дома Мартовой — нигде не встретил Марусю. Это его раздражало. Он поехал к Владе, жившей на Черной речке, но грубые ласки Влади не успокоили его. Саблин вернулся в лагери и нашёл все в предсмотровом волнении. Ротбек изучал присланную из полковой канцелярии программу полкового смотра. На дворе солдаты взвода начищали ремни седельного убора, сёдла были развешаны на заборе, и стремена играли бриллиантами в солнечных лучах. День был свежий. Набегали тучи, солнце бледно и скупо светило. Через три двора, в трубаческом взводе трубачи повторяли сигналы. Ротбек, весёлый, румяный, прислушивался и напевал вычурные выданные шутниками слова сигналов.
— Саша, а Саша, слыхал новые слова полевого галопа?
— Ну, — мрачно протянул Саблин.
— Уж сколько раз говорил дура-ку — крепче держись за лу-ку! — пропел Ротбек и захохотал.
— Ты знаешь, Лорис приказал на военное поле две вехи отвезти и поставить, чтобы направление держать легче. «Ежели, — говорит, — направление будет, всё будет отлично». Гриценко с утра пошёл к барону на спичках играть. Все боится, что напутают что-либо. Вот программу разослали, а я уверен, что барон первый забудет порядок и напутает. Тогда все полетит кувырком.
— Ему адъютант подскажет.
— Самальский-то! Нет, брат, дудки. Самальский ни за что не подскажет. Он ненавидит барона и с тех пор, как он флигель-адъютант, такую политику ведёт, что барон его и сам побаивается.
— Вздор, Пик, смотр пройдёт отлично, — сказал Саблин, почувствовавший себя в этой мелочной атмосфере строевых интересов как рыба в воде.
— Я не сомневаюсь, Саша. Наш полк не может иначе учиться, но понимаешь, — смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно. Сакс уже послал освежить запасы Мумма в собрании, а Петрищев обещал завтра новую штуку показать. Его кирасиры научили.
— По части выпивки? — спросил Саблин.
— Верно. Угадал. Говорит, здоровая штука — слон не устоит.
— Ну, Петрищев-то устоит.
— Говорит, и он не смог, свалился. А я хочу попробовать. Нет, Саша, ей-Богу, как посмотрю кругом — весело. Я рад.
— Чему ты рад?..
— А черт его знает чему, но рад. Понимаешь, жизни рад. И меня печалит, Саша, только одно, что ты хандришь. Ей-Богу, не стоит. Помнишь Мацнева: бей ворону, бей сороку. Молодчина этот Мацнев. Философ. Ты знаешь, он завтра дежурный по полку и на полковое ученье и смотр не едет. Тебе, милый друг, не угодно ли на четвёртый взвод становиться.
— Это кто же так придумал?
— Сам Мацнев. Пошёл к Гриценке, с ним к Стёпочке, Стёпочка к Репнину и готова карета. Призвали Самальского и составили приказ. Да это и лучше. Мацнев задумается, в философию ударится, просмотрит знак, прозевает команду, напутает. А если отзовут командиров эскадронов? Боже упаси! Мацнев станет за Гриценку, он такого наплетёт, что эскадрон лопнет со смеха. А теперь вызвали Гриценку — Фетисов выедет — он молодчик, потом ты тоже лицом в грязь не ударишь. До меня и не доберутся. Хочешь, повторим сигналы и команды.
— Ну, валяй, — ложась на койку, сказал Саблин.
Ротбек взял в руки корнет, на котором недурно играл.
— Ты за командира полка. Я сигналы подаю от начальника дивизии. Ты командуешь за барона, я за эскадронного, начинаем. По программе. Слушай: рысью размашистой, но не распущенной, для сбережения коней!..
— Направление по третьему эскадрону! На левый край лабораторной рощи. Рыс-сью! — закричал звонким молодым голосом Саблин.
— Веху! Веху Лориса не забудь, — внушительно сказал Ротбек и солидным баском пропел: второй эскадрон, равнение налево рысью!..
За окном то светило, то скрывалось солнце, на дворе шурхали щётки отчищая на завтра потники и рейтузы, а из избы неслись сигналы и звонкие молодые голоса, задорно кричавшие:
— Полевым гал-лоп-пом!
— В резервную колонну!
Солдаты улыбались и говорили одобрительно: «Ишь ты. Как молодые петухи на заре раскричались. А ловко Саша Гриценкину голосу подражает… Ротбек-то, Ротбек-то — лучше штаб-трубача подаёт сигналы. Музыкант!»
Смотр сошёл отлично. На двенадцать баллов, — сказал начальник дивизии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму — словом, всё было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с трубачами и начальником дивизии.
Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожавшие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мороженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнёт, расстегнул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:
— Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там — отлично направление держать. Господа! — сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. — Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь — патрон! Можете курить. Славний польк! Славная молодёжь, — сказал он, обращаясь к Репнину.
Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного балкона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.
Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми тучами, за окном беспокойно трепетала листами осина. Холодный ветер поднимался с моря, предвещая дождь.
На дальнем углу стола, окружённый молодёжью, сидел красный безусый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:
— Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним пальцем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и делаю один глоток шампанского, так, Петрищев?
— Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, — серьёзно говорил Петрищев.
— Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз!
На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, отчего произошла философия.
— Сознайся, Иван Сергеевич, что философия — это ерунда, — говорил хмельной Гриценко. — От несварения желудка происходит твоя философия.
— Моя, может быть, да, — отвечал спокойно Мацнев, — но нельзя отрицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растёт на глазах целое учение, которое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.
— А ты читал его? — спросил Гриценко. Мацнев замялся.
— То есть всего, милый друг, я не прочёл. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ляжет на тяжёлые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.
— Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачёва, Бог даст перемелем и Маркса.
— Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут — наука.
— А ну её. Не пугай! Живём!
— Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, — торжественно звучал по столовой голос Ротбека. — Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.
— А он намажется, — кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.
— Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, — сказал Гриценко. — Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри — у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлёшь его, что ни прикажешь — на все только: слушаюсь.
— Да, он тоже философ, — сказал Мацнев. — Такие люди, как он, люди без широких запросов — счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.
— А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил её с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, всё твоё.
— Страх берёт, Павел Иванович, моё ли? А ну как придёт кто другой и оттолкнёт и скажет — довольно! И я хочу!
— Э, милый друг. На всех хватит.
— Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падающих со стола. А что, если озлобятся?
— Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.
— Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда служить страшно. Лошади — звери, люди — звери, тёмные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пойти на нас войною.
— Лошади лягаться станут, — смеясь, сказал Гриценко. — Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.
— Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на моё приказание засмеются, повернутся кругом и разойдутся.
— Дай в морду, ничего не будет, — сказал Гриценко, наливая шампанского в бокал Мацнева.
Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звуками. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле ворочая языком, говорил:
— Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.
Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель собрания, подхватил его в объятия и повёл из столовой в уборную. Его тошнило.
И в эту самую минуту такой странный среди расстёгнутых и полупьяных людей вошёл в наглухо застёгнутом кителе при амуниции и револьвере дежурный офицер, поручик Кислов, и чётко, официально стуча сапогами, подошёл к командиру полка и громко и бесстрастно доложил:
— Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.
— Когда? — машинально застёгивая пуговицы кителя и вставая, сказал барон Древениц.
— Сейчас, у себя на квартире.
— Господа! — сказал командир полка, возвышая голос. — Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался…
Трубачи продолжали играть попурри из «Кармен», вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:
— А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.
Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мёртв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейтузах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, ещё красной и тёплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.
— Ну что? — спросил его барон Древениц. — Умер?
— Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, — сказал фельдшер.
— Сумасшедший ребёнок! — проговорил Древениц. Он был сильно недоволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.
— Что, он долго мучился? — спросил князь Репнин.
— Так точно, ваше сиятельство, — отвечал фельдшер, — я прибег, они ещё живы были. Все маму звали и говорили: «Ах, зачем, зачем я это сделал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!» Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.
Барон нахмурился.
— Оставил записку? — спросил он.
— Да, есть, — отвечал адъютант, обладавший драгоценною способностью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. — Самая банальная записка.
Он взял со стола и прочёл неровным, крупным детским почерком карандашом на клочке бумаги написанную записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить».
— Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, — сказал Древениц. — Этакая нынче молодёжь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?
— Нет, — холодно сказал адъютант, — ничего у него не было. Просто — по пьяному делу.
— Этакая молодёжь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.
— Я думаю, барон, — сказал князь Репнин, — будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живёт недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это её единственный сын… Какой удар для матери! Её надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной обстановке ей легче будет.
— Да, спасибо, князь, — сказал Древениц и обратился к адъютанту: — Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?
Адъютант угадал мысли своего командира.
— Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведёт поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное… Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.
Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обычное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Проигрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регламентированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.
Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В сенях избы Стёпочка Воробьёв суетился и отдавал распоряжения.
— Что такое? Что такое? — повторял он. — Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.
Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.
— Карлович, — сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.
— Что он православный или лютеранин? — спросил Стёпочка.
— Православный.
— А ты, — обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, — распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов дознание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идёт, послали за ним?
Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и боязливо заглядывавших в горницу, и вошёл в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.
Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:
— Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?
— Да был же, — в отчаянии воскликнул денщик. — Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне беречь его благородие. «У тебя, — говорят, — сын есть?» А у меня есть, махонький — полгода ему было, как на службу пошёл. «Смотри, — говорит, — и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный». Вот те и уберёг!
— Скучал он, что ли? — спросил Саблин.
— Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Китель сняли. «Павел, — говорят, — подай мне револьвер». Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. «Теперь, — говорят, — уйди и не мешай мне». Меня что толкнуло. Я ушёл в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу — стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идёт. Посмотрел на меня и говорит тихо: «Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало… Скучно». Я хотел поддержать их, они на подушку валятся. «Мама, — говорят, — мама!» Я за фельдшером побежал, по пути вестовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он ещё живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его благородие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: «Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел»… А потом… «скучно». И маму два раза позвали. И кончились.
Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождём и заставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощёной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.
В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошёл к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.
Вот так же пришёл барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое глинистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных комьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кругом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепетало от любви или радости, как бы ни было печально сердце — всё равно сигнал «налево кругом» и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперёд. Сегодня, и завтра, и через год, и через десять, двадцать лет.
Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы — или тут — как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни… Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с которою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь её. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил её, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе её сейчас, эту серую веху с пучком соломы на конце, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнётся под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого командира полка и сипло звучит сигнал.
Скука!
Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Будто он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и ободряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело ещё страдает и молит спасти и зовёт маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накладывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.
Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто перешагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?
Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине румяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.
«Так, Бог знает, до чего дойдёшь?» — подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошёл в офицерское собрание.
В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были прибраны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельём — стаканы, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым ещё стояли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвевший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гамбургски с яйцом и пил тёмное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кислов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.
Говорили о самоубийстве.
— По-моему, — говорил Гриценко, — самоубийство признак малодушия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.
— Но позволь, Павел Иванович, — говорил Кислов, — ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою.
— Нет таких причин, — сказал Гриценко.
— Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, — сказал Кислов.
Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:
— То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушёл бы живым или не ответил бы мне на дуэли.
— Ну, ударил солдат.
— Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.
— Ударил кто-либо в толпе и убежал.
— Ну, это… Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.
— Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.
— Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабочим, отработаю и пришлю проигранные деньги.
— Такая каторжная жизнь. Стоит ли?
— А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, нежели смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застрелиться. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.
— Ну, ладно… Ну, а любовь не допускаешь? — сказал Кислов.
— Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошёл к девочкам, и конец. А любить и стреляться — это только немцы могут сделать, у которых вместо крови — пиво.
— Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, — сказал Саблин.
— Вот именно о нём-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушничал. Тряпка, а не человек, — сказал Гриценко.
— Как можно, Павел Иванович, — сказал с возмущением Саблин, — так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бравируешь.
— Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придёт же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда всё это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жизнью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хороните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.
— Павел Иванович! — воскликнул Саблин.
— Нет, Саша, он прав, — сказал Мацнев. — Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришёл пьяный. Все мы видели, как он ещё у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошёл домой. И вдруг пожалуйте — застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?
— Скучно, — сказал Саблин.
— Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идёт вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.
— Мальчики, — сказал Гриценко.
— Не отрицаю, — сказал Мацнев, — прелестные юноши, цветы, музыка, поэзия, картины, танцы, книги, философия… Чего хочешь, того и просишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.
— И смотрит в глаза смерти, — сказал Саблин. — Смотрит в глаза смерти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?
— Жизнь, — в голос ответили Мацнев и Гриценко.
— Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, — сказал Саблин.
— Да, милый Саша, — сказал Мацнев, — это говорю я, эпикуреец и циник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений — а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти «повзводно налево кругом» прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке — а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира — это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжёлого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.
— А если там?.. — сказал Саблин.
— Ничего, — сказал Мацнев. — И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.
— А если нирвана, — сказал Кислов.
— Смутно я представляю себе эту нирвану, — сказал Мацнев, — ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.
— А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, — сказал Гриценко и захохотал.
— Нет, хуже жизни не придумаешь, — сказал, меланхолично обсасывая землянику, Мацнев. — Но и лучше её нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнётся, и такое задумаешь, приходи ко мне.
Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это говорить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от неё то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключениями Мацнева.
Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись её.
Около полуночи стали расходиться. Саблин пошёл к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. Занавески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошёл в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офицера часовых с винтовками за плечами и с обнажёнными шашками, неподвижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в чёрном платье. Голова её тряслась. Она плакала.
Это была мать Корфа.
В избе было тихо. Чтец ещё не пришёл. Наплывший на свечу воск оборвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.
Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на неё. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!
Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?
Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выносить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не звенеть шпорами, вышел из комнаты.
Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смотрел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:
— А знаешь, Саша, я всё-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!
Он ещё ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.
Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Императора и проверить всё то, что о нём говорил Саблин. «Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, — писала Маруся, — говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями».
— Простила! Простила! — чуть не громко кричал Саблин, читая эту записку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочайшего объезда лагеря и «зари с церемонией».
Утро этого дня было ещё туманное, но уже с 10-ти часов засветило яркое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.
На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палатках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает переднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семёновского полка, возле церкви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле берёзовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дёрном и кругом посажены цветы. Подле было небольшое место, отгороженное верёвками и предназначавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цвета билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.
К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда приглашённые. Ажурные зонтики и пёстрые лёгкие туалеты дам придавали красивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, затянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Павловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди становилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый барабанщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, приземистый, черноволосый с большою, красиво расчёсанной, чёрной, подернутой сединою бородою — типичный русский крестьянин.
Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых портупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.
Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на широкие дали полей и тёмных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверкающею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому медленно опускалось багрово-красное солнце.
Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный русский артист К. Варламов, «дядя Костя», обращая на себя внимание своею толстою умилённой, заметною и знакомою всем фигурой.
— Хорошо! Хорошо! — говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. — Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите — чистота воздуха какая! Кронштадт как отчётливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны… Слышите… Чу!.. Государь Император едет.
Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кричали «ура», и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал её брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умилённом обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло её сердце, когда услышала приближающийся рёв голосов, и поняла его значение.
Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчётливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское «ура». Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в артиллерии… Через шоссе переезжал верхом на могучем тёмно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семёновского полка мундире и в голубой Андреевской ленте; рядом в коляске, à daumont, запряжённой четвёркой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной свитой офицеров, генералов и иностранных военных агентов.
Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой вальтрап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в тёмно-синих черкесках — все казалось ей страницей из «Тысячи и одной ночи» или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зелёные поля, холмы Красного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пёстрой процессии на великолепных лошадях, этого рёва голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошёл в палатку. Маруся его близко видела. Не более двадцати шагов отделяло её от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздёрнутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нервно чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с красными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каждую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. «Да ведь всё же это обыкновенное, людское, почти банальное», — говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки неподвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми лёгкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые чёрными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приёме «на караул» по-ефрейторски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они дышали.
Оркестр играл пьесу за пьесой, а юнкера все стояли, не шевелясь, и на их лицах было умилённое напряжение. Кругом была свита, напротив плотным квадратом стояли блестящие офицеры, и там был Саблин, Маруся знала это, но чувствовала, что теперь и Саблин, и эти юнкера, и все ничто перед Государем. Так в старину окружённые боярами, рындами и боярскими детьми выходили московские цари. С далёкого Востока, из Византии, пришла эта красота обряда, она отдалила царя от народа, сделала его непонятным и создала сказку о том, что Царь венчан самим Богом на Царство. Пошевельнись юнкера, откинь или брось они ружье, и сказка разлетится в прах и никто не поверит, что Царь есть высшее существо, что Царь от Бога.
Но пьесу за пьесой играют музыканты, ниже спускается солнце, уже можно смотреть на его громадный огненный диск, а юнкера-часовые стоят всё так же неподвижно, не моргают прекрасные глаза юношей, и восторг и обожание застыли на их лицах.
Оркестр замолк. Из толпы барабанщиков вышли вперёд старый барабанщик и высокий, безусый горнист. Они стали и вытянулись против Государя. Двадцать пять лет в этот день зóри с церемонией читает молитву старый барабанщик, и двадцать пять лет он волнуется, парит и не помнит себя. Он верит, что он читает молитву перед Богом венчанным Царём.
Полная тишина наступила кругом. Стихли разговоры. Все ждали. Маруся видела, как по широкому, полному, бритому лицу её соседа Варламова текли крупные слёзы. Умилённый восторг против её воли начал охватывать и её.
Шелестя в воздухе, взвилась ракета и лопнула где-то высоко белым дымком, рассыпавшись в голубом небе. Другая. Третья. И разом, заставив всех вздрогнуть, раздался дружный залп пушек гвардейских батарей главного лагеря, ему ответили таким же залпом батареи авангардного лагеря, и эхо пошло перекатываться к Дудергофу и Кирхгофу.
Когда оно стихло, грянул оркестр и все барабанщики — трескучую пехотную зорю.
То дружно гремели барабаны, всех заглушая, и вдруг обрывались, и тогда плавно выступали звуки труб и пели странную, неведомую песню войны, веющую стариной, говорящую о славе и смерти, о счастье умереть за Родину. Были и печаль, и радость в этих звуках. О чём-то томительно горестном начинали говорить трубы, и их сразу обрывали барабаны и заглушали тоску и влекли к радости подвига.
Зóря смолкла. Напряжение и тишина… Офицеры и музыканты стояли не шевелясь. Маруся посмотрела на Государя. Он стоял, вытянувшись, и тоже не шевелился.
Барабанщик поднял палки над барабаном, горнист приложил золотой горн к губам.
Резкий отрывистый сигнал «на молитву» раздался и замер, одинокий и властный.
Отчётливо повернулся кругом барабанщик и скомандовал:
— Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву! Шапки… долой! Все головы обнажились. Дрогнули в дружном приёме юнкера, взяли ружья «на молитву» и сняли фуражки. Маруся видела, как Государь снял по команде старого барабанщика свою фуражку. Лицо его стало серьёзно. «Символы, — подумала Маруся. — Но какие глубокие символы!» Барабанщик опять стоял лицом к Царю. Его простое русское лицо было вдохновенно. Красные лучи заходящего солнца сзади и с боков освещали барабанщика. В огненном мареве стоял он, старый кряжистый русский крестьянин, солдат, и с ним рядом высокий молодой Преображенский горнист.
— Отче наш! — коротким призывом раздалось из уст барабанщика, — иже еси на небесех!
Небо слушало эту молитву. Солнце остановилось на месте и красным заревом разлилось позади Красного Села.
— Да приидет Царствие Твоё, — говорил барабанщик, — да будет воля Твоя!
Все молчали. Тут, в этом углу, каждый вздох был слышен, а кругом гудел солдатскими голосами лагерь. На передних линейках роты пели молитву.
— И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!
Просто, чётко, отчётливо и ясно выговаривая каждое слово, говорил молитву барабанщик, а казалось, что совершалось великое и страшное таинство. Царь молился со своими солдатами.
Сказал последнее слово старый барабанщик, не спеша накрылся фуражкой, метнул строгими глазами на горниста, поднял палки и ударил «отбой».
— Музыканты, барабанщики и горнисты — накройсь! — скомандовал он.
Пёстрые фуражки накрыли розовые загорелые лбы, и все зашевелились. З?ря была кончена.
Государь надел фуражку с синим околышем и спустился вниз. От трибуны с музыкантами отделились фельдфебели и вахмистры шефских рот, батарей, эскадронов и сотен и стали подходить, сопровождаемые адъютантами, к Государю.
В вечернем прохладном воздухе слышались короткие ответы, и в волнении голосов Маруся чувствовала, что и тут совершается что-то великое, о чём потом всю жизнь будут умилённо рассказывать.
Красивый юноша стоит навытяжку перед Государем. Маленькая рука в белой перчатке была наглухо приложена к алому околышу фуражки.
— Ваше Императорское величество, — ясно звучит голос юноши, — в роте имени Вашего Императорского Величества первого Военного Павловского училища юнкеров 104, больных и отпускных нет, происшествий не случалось…
Его сменил рослый, старый преображенец, потом семёновец. Кругом стояла тишина.
— Какой губернии? — слышался голос Государя.
— Тамбовской, Ваше Императорское Величество.
— Третий год на сверхсрочной службе.
— Женат…
Последний, вахмистр батареи Его Величества, красавец донец, с громадной роскошной бородой и с цепочкой из перекрещённых пушек на груди, в мундире, подтянутом алым кушаком, отрапортовал Государю.
Из толпы, звеня бубенцами и тихо шурша по песку резинами, подалась коляска, запряжённая тройкой гнедых лошадей. Государь помог сесть Императрице и сел сам. Грянуло «ура», зазвенели бубенцы, и коляска понеслась по уклону шоссе к Красному Селу.
Все кончилось. Начался разъезд.
Саблин со своего места долго не мог отыскать Марусю. Он уже начал волноваться. Неужели обманула и не приехала?
— Посмотри, Павел Иванович, рядом с Варламовым какой свежачок сидит. Вот прелесть! Не знаешь, кто такая? — сказал Мацнев, обращаясь к Гриценке.
Саблин посмотрел, куда указывал Мацнев, и увидал Марусю.
— Не знаю. Это новенькая. Хороша удивительно. Это не из казачьих ли дам? Там много эту зиму свадеб было.
— Нет. Не похожа… В ней что-то особенное. Это не может быть Самсонова?
— Ну, Самсонова вон сидит, видишь, третья с краю, с Заботаревой и Миллер. Нет. Это не наша, не полковая. Видишь, как робко глядит.
— Такую кралю не вредно было бы и полковой сделать.
Это говорили про Марусю, и Саблину это было приятно. Ему приятно было сознавать, что он один знает, кто она, что, может быть, она для него приехала.
Он остался после зори, дождался, когда разъехались офицеры, и тогда отыскал в толпе Марусю.
Они пошли прямо по полю пешком к станции.
Толпа обгоняла их. Влево, по шоссе, вереницей тянулись к вокзалу извозчики. Им не хотелось говорить на людях. Каждый думал свои думы.
— Мария Михайловна, — сказал Саблин, когда они вышли из вагона и сошли на двор Балтийского вокзала в Петербурге, — могу я вам предложить погулять немного по набережной, если вы не устали и если никуда не торопитесь.
— С удовольствием, — сказала Маруся.
Они доехали до Сенатской площади, и там Саблин отпустил извозчика.
Летняя румяная заря догорала. Становилось темно. Луна ещё не показывалась. Широким белым простором разливалась перед ними Нева. Вдали виднелся тёмный плашкоутный дворцовый мост. По всем направлениям мелькали зелёные и красные огни пароходных фонарей. На набережной было пустынно и свежо. Пахло водою и смолою.
— Ну как? Каковы ваши впечатления? — спросил Саблин. Маруся повернула к нему голову. Она была в том же простом канотье с алой лентой, в котором ездила на Лахту.
— Я ещё не разобралась в них, — сказала она. — Я остаюсь при своём мнении. Он такой же человек, как и мы с вами. Видимо, добрый, ласковый, приветливый, не позёр, но в обстановке, окружающей его, есть что-то, что волнует.
Они замолчали. Он ничего не мог сказать. Их сердца не бились в унисон, как в прошлом году после парада у него и у Китти, где оба они одинаково просто и горячо боготворили Государя, не задумываясь ни о чём. Саблин почувствовал, что здесь была критика и анализ, а к таким предметам Саблин боялся подходить с критикой.
— Я думаю, — продолжала Маруся, — что если убрать эту обстановку, то не будет ни волнения, ни энтузиазма. Он мне понравился. Я хочу видеть его человеком.
На Петропавловском соборе заиграли куранты. Маруся вздрогнула, робко взяла под руку Саблина и прижалась к нему.
— Как страшно, страшно, — сказала она совсем тихо, так что Саблин едва услыхал её голос. — Скажите, Александр Николаевич, почему нельзя царствовать не проливая крови? Почему нужны виселицы, тюрьмы, казематы, плети, ссылка, каторга как атрибуты власти?
— Потому, что есть преступники, — холодно сказал Саблин.
— Но разве преступник тот, кто думает по-иному. Ну вот… Я иду с вами по этой прекрасной гранитной набережной, я получила образование, я знаю, что такое наука и искусство, я познала красоту жизни, а когда подумаю, что есть мужики, глухая деревня, тёмные, голодные люди, вся жизнь которых направлена лишь к тому, чтобы утолить голод. Когда я подумаю об этом страшном неравенстве людей, мне жутко, Александр Николаевич. Ужели эти мысли преступны?
— За мысли не наказывают.
— Но за слово. Если я пойду говорить это в деревню, народу — это преступление? Да? Сегодня я видела одно, что меня так поразило. Этот старик, барабанщик, простой русский мужик скомандовал, и Царь исполнил его команду. Потом он читал молитву, и Царь молился по его молитве. Скажите, это нарочно придумано? Это символ служения Царя народу или это случайность? Или я не так поняла?
Саблин ничего не мог ответить. Он и сам не знал этого. Он никогда над этим не задумывался.
— Все было прекрасно, — говорила Маруся, — но как примирить это прекрасное… с крепостью?
— Мария Михайловна, не забудьте, что император Александр II убит злоумышленниками. Это убийство вряд ли была воля народа, но воля маленькой кучки людей, воля партии.
— Но как же, Александр Николаевич, народу выражать своё мнение, иначе как не посредством людей, посвятивших себя на служение ему, то есть партии?
— Разве народ от себя, из своей среды избрал этих людей, он поручал им убивать Государя? Сколько я помню, народ был поражён и возмущён этим страшным убийством.
— Мы не знаем подлинной души народа, она задавлена. При том полицейском гнёте, который существует по всей России, разве может народ свободно выразить свою волю, своё одобрение и неодобрение? Александр Николаевич, народ тёмен. Вы не можете себе представить, как он тёмен, голоден и жалок. Его надо учить и просвещать. Надо всей интеллигенции идти в деревни, надо вам, офицерам, учить солдат, всем надо стать на работу.
— Совершенно верно, — согласился Саблин. Он шёл, не глядя на Марусю, только слушая её. Чем больше говорила она, тем дальше становилась от него. Она уже не была желанною, точно стена вырастала между ними, холодело сердце. Они шли рука с рукой, а были дальше, нежели тогда, когда переписывались, не зная друг друга. Маруся почувствовала этот холод. Она поняла, что зашла далеко, и спросила саму себя: «Да верит ли она сама в то, что говорит? Верит ли в то, что образование и политическое воспитание даст счастье народу? Хотела бы она, чтобы этот прекрасный, с благородной осанкой Государь, который умеет держать себя перед народом и знает, кому что сказать, от одного слова которого становятся счастливыми люди и вспоминают это пустое, незначительное слово всю жизнь, который умеет владеть и пользоваться этим византийским блеском, был бы убит? И вместо него стал бы править государством, как президент, умный и добрый Коржиков, неопрятный, в коричневом пиджаке, комкающий свою рыжую бородку, но любящий народ до самозабвения». Она улыбнулась этой мысли. Но отказаться от того, что начала говорить, не хотела, решила сделать новую попытку. Они дошли до Фонтанки и повернули обратно. Летние белёсые сумерки стлались над водою, переливавшею, как серебряная парча. Толпа народа вышла с парохода, пришедшего с островов, и повалила в улицы и на конки, другая толпа стремилась на пароход. Некоторое время они шли среди людей, и говорить было неудобно. В эти минуты молчания ей хотелось загладить то, что она сказала, прогнать холод, ставший между ними, пригреться к нему. Она теснее прижалась к его руке и ласково заглянула ему в лицо. «Какой он милый! Благородный! Вот не согласен со мною, круто не согласен, может быть, сердится на меня, а не кричит, не спорит», — подумала она.
— Александр Николаевич, а что, если бы, скажем, сам Царь оставил Дворец, придворных, блестящую свиту, оделся простым пахарем и пошёл бы в народ? Поселился в избе, нанялся батраком, изучил все горе крестьянское и приступил к новым реформам. Царь, зная по опыту всё то, что нужно крестьянину, сам дал бы это, тогда и партии стали бы не нужны, — сказала Маруся.
— Тогда Царь перестал бы быть Царём. Царь не может быть человеком. Народ не примет и не поймёт такого Царя. Он его не послушает и не исполнит своего долга.
Маруся ничего не ответила и вздохнула.
— Бог, — тихо продолжал Саблин, — послал на землю своего Сына, тоже Бога, Иисуса Христа. Бог явился на землю как простой человек и пошёл с простыми людьми проповедовать своё святое учение. Народ не принял Его и убил. Распял на кресте. Явись Христос во всей славе своей, с ангелами и архангелами в роскоши божественных одежд и в царственном величии, и народ, как самый святой закон, исполнил бы Его малейший приказ, самую малейшую Его заповедь.
— Вы верите во всё это? — тихо спросила Маруся.
— Во что? — ещё тише переспросил Саблин.
— В то, что написано в Евангелии, — сказала, низко опуская голову, Маруся.
— Как же не верить?.. А вы?
— Ах, не знаю… Не знаю!.. Смутно у меня на душе. Сегодня эта молитва в поле, раньше вы, Александр Николаевич, вы разбудили во мне новые чувства, новые мысли, такие, каких я не знала.
— Вы не верите в Бога?
— Скажите, — быстро спросила Маруся, — скажите, почему же Христос явился простым человеком, а не Богом и не Царём? Почему Он проповедовал, а не законодательствовал, почему он учил, а не приказывал?
— Он хотел, чтобы люди добровольно приняли его заповедь, приняли в сердце своём, внутри себя и вечно ею руководствовались. Приказ, исполнение по приказу, силою, не удовлетворяло Христа, и он пошёл иным путём.
— Вы глубоко верите, — сказала Маруся. — Я вижу вас. У вас так просто в вашем мозгу. Стоят перегородки, сделаны ящики, написаны ярлычки. Бог, церковь, свечи, иконы, поклоны. Царь, преданность, парады. Полк, мундир, честь мундира. Полковая семья, семья вообще. Позволено — не позволено, можно — нельзя…
— А у вас?
Она засмеялась. Искренно, чисто засмеялась над самою собой.
— У меня, Александр Николаевич, — хаос. Я сама не знаю, что такое у меня.
— А учить хотите, — сказал он с укоризной. — Разве можно учить чему-либо, когда не знаешь чему.
— А если хочешь, страшно хочешь, до самозабвения.
— Чего хочешь?
— Правды.
— А вы знаете её, правду-то?
— Ну так, чтобы всем было хорошо.
— А вы знаете, что такое всем хорошо. И, может быть, то, что мне хорошо, вам худо.
— Ах, я перенесла бы и худо, чтобы вам было хорошо! — Это вырвалось у неё невольно.
Саблин посмотрел на неё. Она показалась ему милым ребёнком, жмущимся к нему в тревоге и тоске и ищущим у него опоры. Как только посмотрел на неё — почувствовал, что холод противоречия прошёл и мужчина проснулся в нём. О! Кто бы ни была она, хоть преступница, но целовать эти самые губы, эти зубы, даже и в темноте ночи сверкающие перламутром, и смотреть, смотреть в эти тёмные бархатные глаза!!! Медный всадник, взметнувший коня над каменной глыбой, смотрел на них, сзади били куранты, перекликались свистками пароходы, и один свистел пронзительно и тонко, а другой отвечал ему густым сиплым басом. Было поздно. Сколько часов — она не знала.
— Который час? — спросила она.
— Половина первого, — сказал Саблин.
— Боже мой! Как поздно! Мне пора. Вы здесь живете. Я хочу видеть ваш дом. Это далеко?
Они перешли через площадь. Тополя бульвара таинственно шумели над ними. Тёмные, пустые и неприветливые стояли казармы. Сыростью и холодом веяло от них. Ей стало жалко его. Они дошли до извозчика.
— Ну, до свидания, Александр Николаевич. Спасибо большое вам за то, что доставили мне столько удовольствия, я никогда не забуду той сказки, которую я сегодня видела.
— Когда же мы с вами увидимся? — спросил он, усаживая её в пролётку и застёгивая фартук.
— Когда? Не знаю. Когда хотите. Нам есть о чём потолковать.
— Мария Михайловна, — сказал он просто, — приезжайте ко мне. Вот я здесь живу, во втором этаже. Потолкуем тихо, наедине. Ну что вам стоит? Осчастливьте моё солдатское житье.
Она колебалась. Он взял её маленькую руку в простой лайковой тёмной перчатке.
— Мария Михайловна, ну будьте милой. Я покажу вам историю нашего полка, я покажу вам картины прошлого, и тогда, когда вы узнаете наше прошлое, вы поймёте и настоящее. Мы переписывались и спорили с вами, мы с вами почти ссорились, но мы не знаем друг друга… Мы не знаем, почему мы такие. Ну, будьте доброй. Прошу вас. На полчаса.
Она улыбнулась.
— Какой день сегодня? — спросила она.
— Пятница.
— Хорошо. В пятницу на одну минуту. В семь часов.
— Спасибо, милая Мария Михайловна. Ровно в семь я буду слушать шаги ваших ножек у ступеней моей хижины.
— До свидания, Александр Николаевич. Извозчик, трогай.
Он провожал её глазами, пока пролётка не скрылась за поворотом. Всё ликовало в его душе…
Целую неделю Саблин ездил после занятий в город. Он убирал один, без денщика, свою квартиру. Он снимал бумаги с картин и зеркал, вытирал пыль, со стороны позвал полотёров и поломоек и при себе приказал вымыть и протереть полы. В пятницу он накупил цветов, конфет, пирожных, накрыл в столовой стол и сам поставил самовар.
Китти и Владя его многому научили. Много было пошлого в этом столе, заваленном сладкими пирогами, конфетами, дорогими фруктами, с бутылками тонкого вина, с цветами в вазах и цветами, посыпанными по столу. Но могла ли понять и уяснить себе всю пошлость этого холостого приёма женщины Маруся?
Саблин ждал Марусю и не знал, кто она такая. Артистка? Но артистка с такою наружностью не могла быть неизвестной в Петербурге. Она была на высших женских курсах, она дружила с дочерью генерала Мартова, её фамилия Любовина, она очень чистая девушка, а вот идёт к нему на квартиру. Пошла бы сестра Ротбека или баронесса Вольф, с которой он несколько раз видался зимою и танцевал? Ему в голову не пришло бы позвать их. Нелепою была самая мысль пригласить их. А её пригласил, и она согласилась прийти. Почему? Потому что она женщина иного круга и ей это можно. У них это позволено.
А кто они?
Купеческая, мещанская дочка она или дитя казармы, дочь офицера?
А не всё ли равно! Она прелестна. С нею мучительно, по-новому бьётся сердце, хочешь её и не смеешь, смотришь на милое лицо и даже думать не смеешь, что можно его поцеловать.
Сердце Саблина сладко билось и замирало. Он то садился в своём мягком кресле в кабинете и смотрел в окно, то ходил, потирая руки, из кабинета в столовую. Заглянул и в спальню. Он и её прибрал и приготовил… На всякий случай… Гнал мысли об этом случае, но прогнать не мог.
Маруся отпустила извозчика на Гороховой и бежала, делая крюки, к квартире Саблина. Сердце её сильно билось. Она спрашивала саму себя — почему? Ведь бывала же она у Коржикова, когда помогал он ей осилить геометрию и повторял историю. Раза два она была у брата своей подруги, одинокого студента, лежавшего больным, когда подруга её уехала. И тут и там её принимали, как товарища. Она даже не помнит, что было особенного в их скромных комнатах и что было странного в этих посещениях. Она тогда не только не волновалась, но даже не думала о том, что она идёт к холостому мужчине. Шла к Фёдору Фёдоровичу, шла к товарищу Андрею, и только. Она говорила брату и отцу, что пойдёт к ним, а тут умолчала и шла крадучись к Саблину. Ей было стыдно. Несколько раз она останавливалась и хотела вернуться, но вернуться было ещё стыднее. Ей хотелось видеть Саблина. Она любила его. Она сознала это на Лахте, когда простила его и написала ему, ещё более сознала во время зори и прогулки по набережной ночью. Он весь ей нравился. С его туманными исканиями, с его заблуждениями, с его изящными, гибкими манерами и тихими вкрадчивыми речами. Он был особенный. Таких она не видала. Её тянуло к нему.
Она несколько раз оглянулась на бульваре. Но панель была пуста. По бульвару ходили люди, но они не обращали внимания на Марусю. Она юркнула в подъезд. Подъезд и лестница были грязные, засыпанные мусором, извёсткой и залитые краской. В открытые двери внизу были видны пустые залы, оттуда пахло сыростью и краской, и двое мастеровых красили, напевая тягучую песню. Маруся одним духом взбежала по лестнице. Медная доска мелькнула у неё перед глазами. Ей казалось, что она теряет сознание. В эту же минуту, не дождавшись её звонка, дверь, обитая зелёной клеёнкой, тихо, шурша, открылась, и она увидела перед собою Саблина в изящном вицмундире и рейтузах, в высоких сапогах.
Она вскочила в переднюю.
Саблин молча поднёс к своим губам её руки, одна задругою, и поцеловал их. Она смотрела в его глаза и чувствовала, как тепло счастья излучается из них. Она покраснела, и ей стало спокойно и хорошо.
— Вот как вы живете, — сказала она, входя в его кабинет и направляясь к большому зеркалу. Она пришла на одну минуту, в прихожей она не хотела скинуть с плеч лёгонькой мантильи, здесь, у зеркала, она медленно стала снимать шляпку и оправлять причёску со взбитыми по моде волосами. Эта причёска, которую он на ней видел первый раз, придавала ей шаловливый вид.
Маруся оглянула комнату. В ней для уюта были задёрнуты наглухо тяжёлые суконные занавеси на окнах, и горела над столом большая лампа. Не богатство обстановки, равной которой она ещё не видала, поразило её, а старина вещей, солидность и их красота. Её внимание привлёк длинный ряд тёмных портретов, которые висели по стенам. Закинув руки за спину, Маруся тихо подошла к крайнему портрету и остановилась. С тёмной доски на неё смотрело смуглое лицо в высокой боярской шапке. Косые татарские глаза, узкие и злые, глядели строго из-под нависших на них густых чёрных бровей. Лицо было обрамлено чёрною вьющеюся бородой, над верхней губой прямо лежали тонкие монгольские усы. Под ним висел портрет белой женщины, с розовыми щеками и пунцовыми губами, круглой, толстой, с большими навыкате чёрными глазами.
— Это предки ваши? — спросила Маруся.
— Да, предки.
— Это потом написано или тогда?
— Нет, этот портрет сделан мастером Ивана Грозного византийцем Кампана в 1543 году, это родоначальник Саблиных, боярин «Ивашка Сабля», и внизу его жена Мария Саввишна из рода бояр Мстиславских.
Тёмные лица в кафтанах с высокими воротниками и в кафтанах без воротников с шарфами, в мундирах, в париках и без париков с прилизанными наперёд височками, с коками над лбом, в орденах и звёздах, женщины в шляпах с томными мечтательными глазами, с мушками на щеках, красивые и некрасивые смотрели на неё. Деды, прадеды, пращуры. Саблин знал их всех. Его прабабка была итальянка, бабушка была томная белокурая остзейская немка, мать — русская красавица.
Саблин знал историю каждого из них. Это были дворяне Саблины. Они имели герб, они имели живых крепостных людей, хранили традиции своего рода и носили саблю на боку — потому и были Саблины. Несомненно, и у неё были тоже предки. Только никто не подумал написать их портретов. Вот и портрета отца её нет. Кто она? Она даже не знает. Слыхала, что дед был простым крестьянином, крепостным и был своим барином прислан в Петербург. А отец, кажется, приписался в кронштадтские мещане. По крайней мере в документах, которые она подавала на курсы, она значилась кронштадтской мещанкой. «Вот бы, — подумала она, — написать портреты всех этих пахарей, слесарей, в рубахах, нагольных тулупах, тех, кого секли и били дворяне Саблины, и отрекомендоваться Саблину — кронштадтская мещанка Мария Любовина — а это мои предки. Прошу любить и жаловать!»
Отвернувшись от портретов, она посмотрела на Саблина. Он стоял под лампой и не спускал восторженного взгляда с Маруси. От всей его фигуры веяло благородством и красотою. И вдруг стало приятно думать, что у него есть предки, портреты которых написаны.
Она подошла к столу. На видном месте под лампой лежала богато переплетённая книга: история полка.
Она села в большое уютное кресло, он поместился рядом, на ручке, и она стала перелистывать книгу. Это тоже были портреты предков. Старые вычурные формы, рисунки штандартов и литавров, картины конных атак и схваток, портреты героев-офицеров смотрели с глянцевых страниц книги. Люди умирали на поле брани, а потомки записывали их подвиги и помещали списки их имён в назидание потомству. Создавались по капле, как здание создаётся кирпич по кирпичу, сложные традиции части, и в основу их была положена беспредельная преданность Государю. Фёдор Фёдорович говорит: «надо расшатать армию». Виктор прав — её не расшатаешь. Что может сделать Маруся, когда она сама подавлена и предками, и историей битв и подвигов, и портретами героев. Да, Саблин прав, он знает, что нужно, и знает, к чему стремиться. Он идёт по крепко проторённому, пробитому вот этими самыми предками пути. А она? Среди дикого бурьяна отрывочно брошенных мыслей учёные-мыслители поставили чуть видные вехи. Люди пробовали идти по этим вехам, прокладывать дорогу — и гибли. В подпольях поминают их имена, но будет ли когда-либо время, что так же открыто занесут их имена и напечатают их портреты? Что может сделать Маруся, когда она уже колеблется и не знает, на чьей стороне правда. И если правда на стороне Фёдора Фёдоровича, то красота-то, несомненно, на стороне Саблина.
А разве красота не сила?
— Вы позволите мне предложить вам чаю? — прервал её раздумье Саблин.
Она встала и прошла с ним в столовую.
— Александр Николаевич, что это? Разве это можно? — сказала она, посмотрев на стол. А сама была довольна. Значит, любит её, значит, хочет ей чем только можно показать свою любовь.
— Вина? Хотите шампанского?
«Что же, — думает Маруся, — сознаться, что она никогда в жизни не пила шампанского и только слышала про него, читала в романах?»
— Хорошо. Немного. Одну каплю. Пойдемте в ваш кабинет. Там гораздо уютнее… Под надзором предков.
Саблин принёс блюдо с персиками, которых она тоже никогда не ела, конфеты и вино. Они сели в кресла, друг против друга, их разделял маленький столик с вином и фруктами.
— Вы позволите мне курить? — сказал Саблин.
Маруся маленькими глотками пила шампанское. Белое шампанское пузырьками ложилось на верхнюю губу, и она шаловливо облизывала пену языком. Кровь стучала Саблину в виски. Он бросился бы на неё и смял бы и сорвал её простое платье и унёс бы свою добычу. Но на него так доверчиво невинно и чисто, смотрели глубокие синие глаза, что он не смел пошевельнуться.
— Ну вот, — сказал Саблин, — теперь, Мария Михайловна, вы хорошо знаете, кто я. Вы знаете историю нашего рода и нашего славного полка. Я хотел бы знать, кто же вы, прекрасная волшебница? Отройте мне своё инкогнито, познакомимся ближе… и подружимся!..
Маруся смотрит, как он сидит в кресле, заложив нога на ногу, чуть откинувшись на мягкую спинку, как он курит медленно, небрежно, не затягиваясь, и в каждом движении его сквозит леность барства и благородство жестов.
«Мой принц», — думает она.
— Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, — сказала после долгого молчания Маруся. — Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть — знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашёл. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь маленький кусок земного шара. Моё сердце больше вашего. Мы столкнулись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий кумир — красота. Вы поклоняетесь ей — и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком… Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам её. Теперь вы не поймёте моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.
— Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.
— Узнайте, — смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длинного платья свою точёную крошечную ножку. В лёгком ботинке, потоптанном и сбитом, и чёрном фильдекосовом чулке была нога, которой можно было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. «А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье — только маскарад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шёлковых чулках и лёгких лакированных башмачках». Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. «Она русская — это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьёт, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила — видно, что это для неё не редкость, она либеральных взглядов… А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?» Саблин Подумал и улыбнулся: «В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, «Вера» из гончаровского «Обрыва» влюбилась в него и прибегла к маскараду?»
Бросим думать об этом, — сказала Маруся. — Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигналов! Какие странные слова: «левый шенкель приложи и направо поверни». Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною открывается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьёзно и важно. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для войны эти — «левый шенкель поверни», или как там его? Вы должны посвятить меня во всё это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придумано вами, а это правда наука! И «левый шенкель укажи» тоже наука. Не правда ли?
Слушал он её или нет? Больше любовался ею, движением её губ, мельканием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска румянца на её щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне её защита. Или уйти, или говорить серьёзно, смотреть книги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят её, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.
— Вот, — воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, — пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.
Она встала.
— До свидания. Мне пора. Пора!
— Когда же увидимся? Здесь у меня.
«Отчего нет? — подумала она. — Было так хорошо. Уютно. Он благородный, честный, да и она умеет себя держать».
— Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.
Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по тёмной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфетами, фруктами и вином. «Что делать со всем этим? — подумал он. — Свезу Ротбеку — он любит сладкое».
Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло холодное не сохранило теплоты её тела…
Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на неё, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал её. Но он знал, что она недоступна.
Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал её руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошёл к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал её в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и … погибла.
Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать её руки, привлёк к себе, сел в кресло и усадил её на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит её и как ему тяжело, что она его не любит.
Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал её румяную, пахнущую первым морозом щёку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.
Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдаётся мужчине, то это почти всегда потому, что она жалеет его. Жалость — самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.
Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, тёмными.
Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и… больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слёзы стояли у него на глазах.
— Нет, Мария Михайловна, — говорил ей Саблин, — вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше будет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.
— Чего вы хотите от меня? — спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.
— Поцелуйте меня.
Он сидел в кресле, она сидела против него.
— Если вы так хотите, — сказала она, встала, подошла к нему и нагнулась к его губам. Он схватил её руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал её губы. Большие серые глаза были близко к её глазам. Она оторвалась от него и заплакала.
— Разве в этом любовь? — тихо, с горьким упрёком сказала она. — Пожалейте меня!!!
Он не слыхал её слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сзади её кофточку и обнажил её плечи и грудь, покрывая их горячими жадными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчаянии: «Не надо, не надо!..»
Он схватил её поперёк талии и, как пёрышко, понёс в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его тоски и горя, пожертвовав собой.
Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:
— Мой принц!..
Эта любовь была её мука, её крестный путь. Теперь весь смысл свидания был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глазами. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал её в спальню и там заставлял её раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, споры, высокие материи — все ушло куда-то. Заговорят о чём-либо, вспомнят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервёт её:
— Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как красив твой затылок, ты растрёпанная ещё лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хороша!
И шли бесконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями её руки, ноги, грудь, спину, и страсть овладевала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она… любила его.
Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал её, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесёт себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раздражает его этим.
Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоскующая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.
— Почему ты не хочешь больше меня? — капризно говорил Саблин. — Я это чувствую. Ты разлюбила меня.
— Саша, как тебе не стыдно! Чего ещё надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.
— Но ты… не такая, как всегда.
— Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.
Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так звонить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в неё. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дёргал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.
— Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Приказание.
— Кто там? — спросил Саблин.
— Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится… Бунт.
Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.
— Говори, ваше благородие, где сестра? — услышал он хриплый, задыхающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в кабинете. Саблин узнал Любовина.
Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в городской форме, в фуражке.
На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал её.
— А! — закричал он в исступлении. — Так это правда! А! Стерва! Потаскуха несчастная! Офицерская шкура!
На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.
— Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!
И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.
Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.
Маруся смотрела на Саблина. Черты лица её были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.
— Саша, ты не ранен! Ты цел! — Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанёс её брат. Она думала только о нём. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на неё мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрёпанными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была её любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приключения, искала своего первого. Будут и другие.
Он создал себе из её таинственного инкогнито целую волшебную грёзу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девочка. Но сейчас нужно спасать её и себя. Что там наделает, нашумит, накричит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прийти люди, сейчас начнётся допрос, нужно, чтобы её не было, нужно отпереться от неё, чтобы и её не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отношению к женщине вообще, а девушке в особенности.
— Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, — сказал он.
— Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?
— Нет, нет… Вот твоя шляпа. Пригладишься после…
Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, наскоро сама сзади застёгивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.
— Уходи, уходи, ради Бога! — говорил он, пожимая ей руки.
— До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.
Что-то ещё будет?
За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.
Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушался, что на улице. Все было тихо.
Он пошёл в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно прибрал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кухню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошёл в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвёртки, тряпочки и стал ждать.
На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.
Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саблина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могучим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были приспущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.
Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.
— Господин дежурный, — невнятно проговорил он, — я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!
Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глупость. Слова «корнета Саблина» с беспощадною очевидностью напомнили ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гуманный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вынесет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, который постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почувствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: «Что вздор мелешь, пьян, что ли?»
«Одно спасение, — подумал Любовин, — бежать». Он не отдавал себе отчёта, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необходимо, и также быстро, как вошёл, Любовин вышел из эскадрона, слетел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося наружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любовина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.
Любовин всё так же, не думая ни о чём, пробежал по пустынному тёмному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещённую улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошёл спокойно по засыпанной снегом панели. Убедившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел — пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пехотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасёт? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил всё это гадкое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце её, где она уходит к Таврическому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприятном всучал соответственные листки и брошюры… Весь склад помещался в трёх комнатах. В первой была контора и приёмная, во второй стоял ручной станок и были кассы со шрифтами, в третьей — маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Брошюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.
Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный голос Коржикова:
— Кто там?
— Это я, Фёдор Фёдорович, Любовин, — тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл её и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квартиру. Коржиков был в неизменном своём рыжем костюме, с лампою в руках.
— Что так поздно пожаловали? — спросил Фёдор Фёдорович, тщательно закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поставил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остался стоять.
— Я убил сейчас корнета Саблина! — задыхаясь от волнения, сказал Любовин.
— Добре. Совсем убили? — спокойно, разминая свою бородку, спросил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкновенного предмета.
— Совсем, — едва мог произнести Любовин.
— Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?
— За сестру, Фёдор Фёдорович. Она была у него. Я застал её у него на квартире.
— Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.
— Это гадость, Фёдор Фёдорович! — вскипая негодованием, воскликнул Любовин.
— Допустим, что так, — спокойно сказал Коржиков. — Дальше что? ужели только романическое убийство?
— Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!
— Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас — непосредственного начальника. За это по головке не погладят.
— Что же делать?
Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками поглядел на Любовина и сказал:
— Вы это все серьёзно, Виктор Михайлович?
— О, Господи, Фёдор Фёдорович!
— Как же вы всё это пронюхали?
— Да ведь она беременна!
— Кто? — спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и всё так же сидел, скорчившись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими глазами посматривал на Любовина.
— Маруся.
— Не за-а-ме-тил, — протянул Коржиков. — А вы почему уследили?
— Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит всё, напевает. «Я, — говорит, — в консерваторию, на сцену пойду», а сама то краснеет, то бледнеет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, другой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.
— Подло как будто немного, — заметил Коржиков, — полицейским надзором пахнет.
— Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тётки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чём-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: «Что-то мне, Виктор, дурно». И тошнить её стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматривать — вижу — и лицом не та, и талья стала полнее — ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и её и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять часов и ещё с конки паровой не сошёл, вижу, она идёт пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идёт. Я, знаете, пропустил её, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подходить, извозчика взяла. Я — другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идёт, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмейстер-немец семейный живёт, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет — это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: «Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?» А он, сволочь, смеётся. «Мне, — говорит, — барин пятёрку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так».
— А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: «Мне, — говорит, — какое дело. Это его дело». Вижу, что хоть и знает, так зарежь его — не скажет. Отбыли мы перекличку, лёг я на койку, а сам своё думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. «Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запамятовал, дозвольте пойти». Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошёл, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьётся. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там — тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не отпирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, тревога! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.
«Кто такой?» — спрашивает. Я кричу: «Вестовой из канцелярии. Бунт в городе…» Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Маруська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный «смит-вессон» висит, значит, как с дежурства пришёл, повесил. Взял я и выстрелил… Ну, он упал… — задыхаясь, проговорил Любовин и бессильно опустился на стул.
— Так, так, — сказал спокойно Коржиков. — Дальше что?
— Дальше я в эскадрон. И повинился.
— Как? — сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствовалось в его голосе. — Вот уже это, товарищ, напрасно.
— Сам знаю, — глухо сказал Любовин, — а только дурь такая нашла.
— Ну, дальше, — сказал Коржиков.
— Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылупил, я бежать… и к вам.
— Дальше.
— Это я у вас хотел спросить, что дальше? — сказал с отчаянием Любовин. — Ведь, значит, суд, расстрел.
Коржиков встал со стула и прошёлся взад и вперёд по комнате. Он остановился против Любовина и спокойно сказал:
— Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдёт. Смягчающие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.
— Ну, что же делать? Научите.
— Исчезнуть надо, — снова начиная ходить по комнате, сказал Коржиков.
— То есть это в каком смысле? — бледнея, спросил Любовин.
— В прямом, товарищ, в прямом. Все равно — расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,
Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяжёлой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.
— Эх, вы! — вдруг сурово крикнул он. — Раздевайтесь.
— Что? — пролепетал Любовин.
— Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель… Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.
Он помог Любовину снять шинель и бросил её в сторону. Взял палаш.
— Эка громоздкая какая штука. Не легко её будет уничтожить. Поди и с номером?
— С номером, — прошептал Любовин. Он был жалок.
— Белье снимайте, — сурово крикнул Коржиков, — на бельё тоже клейма?
— Фёдор Фёдорович. Что же это? Ужели сейчас? — трясясь, сказал Любовин.
— Да вы что, товарищ?
— Смерть, — прошептал Любовин.
Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за занавеской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.
— Одевайтесь, — сказал он. — Пальто и шапку мои возьмёте. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идёт в шесть часов утра с Варшавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли — сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?
— А как же Маруся? — спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.
— О Марье Михайловне не извольте беспокоиться. Никакого срама за нею не будет.
— Что же вы сделаете? — спросил Любовин.
— Я женюсь на Марье Михайловне.
— Но… она беременна, — прошептал Любовин.
— Вот именно потому-то я и женюсь на ней, — с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.
Саблин встал и не спеша пошёл отворять дверь. План объяснения выстрела у него созрел в голове. Главное выпытать, что Любовин успел сказать и где он.
На лестнице стоял дежурный по полку юный офицер корнет Валуев.
— Ты жив? — сказал он, глупо и застенчиво улыбаясь.
— Как видишь, — ответил Саблин. — Да проходи ко мне. Что случилось? Что так поздно? Хочешь стакан красного вина?
Он прошёл с Валуевым в столовую, достал два стакана и бутылку, налил вино. Поставил вино нарочно подле револьвера и тряпок. Он заметил, как жадно смотрел на револьвер Валуев.
— Ну, так в чём же дело?
— Да видишь ли… Какая глупая история! Сейчас прибежали ко мне вахмистр Иван Карпович и дежурный по второму эскадрону и доложили мне, что только что тебя убил солдат Любовин, у тебя на квартире.
— Любовин?.. Ловко, — сказал, смеясь, Саблин. — И ты пошёл звонить на квартиру к убитому. Кто же бы открыл тебе?
— Да, я не подумал. Я думал, что двери открыты.
— Ну, хорошо. Почему же Любовин убил меня? Так? Здорово живёшь? Где же Любовин? Схватили, арестовали этого негодяя, по крайней мере?
— Вот в том-то и беда, что нет. Представь себе, он вбежал как полоумный, прокричал, что он тебя убил, и исчез. И черт его знает, где он теперь. Удрал.
— Какой идиот, — сказал, отхлёбывая из стакана вино, Саблин. — Неправда ли, славное вино? Это я через Палтова достал. Ему брат привёз. Настоящее Бордо. Да пей. Какая, однако, глупая и смешная история. Нужно тебе сказать, ждал я тут одну особу. Ну… Она надула. Обещала и не пришла. Скучно стало. Читать не читается. Вспомнил я, что после последней стрельбы я не отдавал чистить револьвера. Решил почистить сам. Только разложился. Звонок на кухне. Кто-то стучит. Я пошёл отворить. Входит Любовин с книгой приказаний. Странный какой-то. Точно с ума спятил. Про бунт какой-то говорит. Я потребовал книгу приказаний. Какой черт, там и приказания никакого нет. Последнее о том, что каких-то там людей в швальню на пригонку мундиров прислать. Я и говорю ему: «Что же это, Любовин?» А сам в это время взял револьвер, да уже не знаю, как неловко взял, он у меня и выстрелил, вон видишь, куда пуля просвистала-то. Чуть-чуть не задела меня. Любовин бежать — кричит не то убил, не то убили. Вот она и вся, эта глупая история. Так, говоришь, не нашли этого подлеца?
— Да нет же. Нет. В этом и горе, что провалился совсем. Ну, как я рад! Пойду барону доложить, а то он беспокоится.
— А ему кто сказал?
— Да вахмистр доложил Гриценке, а Гриценко по телефону командиру. Волнуется старик.
— Ну, ступай. Да вино допей! За моё чудесное избавление от смертельной опасности.
— До свидания. Покойной ночи.
— Спасибо. И тебе того же. Скажи барону, что я завтра рапорт подам. Все по форме.
— Конечно. Покойной ночи.
Саблин проводил Валуева, запер двери и прошёл в свою комнату. Он разделся, потянулся, лёг в остывшую постель, загасил лампу, накрылся с головою одеялом, закрыл глаза и сейчас же встал перед ним образ Любовина с белым, искажённым злобой лицом, и он услышал страшные позорящие его слова: «Сволочь! Мерзавец!»
Так обругал его, так обозвал его, офицера, солдат. И что же он? Остаётся жить, замазывает следы своего оскорбления, лжёт, лжёт и лжёт!
Он откинул одеяло с головы, открыл глаза и стал смотреть в темноту. Ему вспомнился застрелившийся этим летом в лагере барон Корф и те разговоры, которые велись по этому поводу Гриценкой, Мацневым и Кисловым. Жить труднее, нежели умереть, но и умереть нелегко, когда жизнь прекрасна. Прошлую субботу, утомлённый ласками Маруси, разочарованный и усталый, он приехал на каток в Таврическом саду. Там была баронесса Вольф со своими дочерьми — Верой и год тому назад вышедшей замуж за богатого помещика баронессой Софьей. Они катались на коньках с гор. Вера была очаровательна. Он смотрел на Веру иными глазами, нежели на Марусю. Марусю уже с Лахты он мысленно раздевал, под простым и скромным платьем старался угадать прекрасные линии её юного тела. Он мечтал обладать ею. Совсем другое испытывал он, когда глядел на Веру Константиновну. Осенью он провёл у них два дня в имении, ходил с Верой Константиновной и её отцом на охоту на вальдшнепов. Вера Константиновна была в высоких сапогах, шароварах, узких у колена и широких к бёдрам, в длинном сером охотничьем сюртуке и мягкой серой шляпе с зелёным пером. Она казалась меньше ростом и была грациозна в мужском костюме. Саблин, влюблённый в Марусю, не мог, однако, не заметить красоты Веры Константиновны. Но он, несмотря на близость деревенской жизни, общих охот, пикников, завтраков на траве, ни разу не подумал о ней худо и мысленно не раздел её. Маруся умоляла быть товарищем и другом. Вера Константиновна ничего не говорила об этом, но она была товарищем.
Почему? — Ясен был ответ: они были одного круга.
В прошлую субботу, после катка, Вольфы пригласили его обедать. Он остался после обеда у них. Вера Константиновна ушла на урок балетных танцев, готовился великосветский балет, и она брала уроки, чтобы участвовать в нём. Саблин остался с баронессой Софьей. В гостиной было полутемно, они сидели в углу, и между ними завязался тот скользкий, полный недомолвок, разговор, который позволяют себе вести молодые дамы с мужчинами, которые им нравятся и которых они считают малоопытными в делах любви. Саблин выглядел Чайльд Гарольдом. Он был мрачен. Маруся не удовлетворяла его. Её прекрасное молодое тело было слишком бедно покрыто. Белье было грубое, простое. Сандрильона слишком долго оставалась Сандрильоной и начинала приедаться. Он вспомнил, что так же приелась ему и Китти, и он, несмотря на всю горячую страсть, покинул её так просто и легко. Саблин говорил баронессе Софье о любви с горечью и отвращением. Он видел в любви только удовлетворение чувственности, после которого наступает быстрое пресыщение и охлаждение. Он нарисовал намёками опоэтизированный им образ Китти, и лёгкими штрихами набросал воздушный силуэт таинственной Маруси. Он дал понять баронессе Софье, что он опытен в любви, что у него были романы и он имеет право говорить о женщинах грубо, считать их прекрасными, но низшими против мужчины существами.
— Все это потому, милый Александр Николаевич, — сказала баронесса Софья, — что вы совершенно не знаете женщин, не знаете любви и потому так грубо судите. То, что вы испытали и знаете, — это не любовь. Любовь вам может открыть только женщина вашего круга, женщина воспитанная, светская, тонкая и только в браке, Богом, в церкви благословенном.
— Ох уж этот брак! — с досадою сказал Саблин. — Почему нельзя любить свободно? А то брак, приданое, вся эта мещанская пошлость свадебных обычаев, ухаживанье за невестой, а потом общая спальня, две постели рядом, дети, пелёнки, грязь, какая тут поэзия, одна проза!
— Вот именно вы говорите так, потому что вы ничего этого не знаете. Мещанской пошлости свадебных обрядов нет, потому что мещане их не соблюдают и не знают. А есть трогательное, чистое горение девушки, которая сознательно готовится стать женою своего мужа и матерью его детей. В общей спальне — не пошлость и разврат, как видите вы, не единение тела, а единение душ. Как трогательно проснуться ночью и услышать тихое дыхание любимого человека и знать, что он тут, подле. Изящная светская девушка знает, что она должна всегда быть прекрасной, и, верьте, несмотря на близость её тела, она далека телом, а близка душою. В этом трогательность брака между людьми высшего света, людьми одинаковых понятий.
Саблин вспомнил теперь этот разговор. Он представил себе светлую голубую спальню, громадный, во всю комнату, светло-серый с голубыми цветами и венками мягкий ковёр, две кровати карельской берёзы, мягкие кресла, стулики, низкую дверь с матовыми окнами, ведущую в уборную, и рядом с ним баронессу Веру Константиновну в воздушном бельё и кружевах. Он почувствовал, что баронесса Софья была права — это было что-то такое, непохожее на Китти и на Марусю. Может быть, и правда, нечто духовное, великолепное, где чувственность парит над землёю, уносится в небо.
«А ведь это возможно», — подумал он. Частые приглашения на обеды, благосклонность к нему княгини Репниной — это все подготовка к тому, чтобы сочетать его браком с Верой Константиновной.
Образ прелестной баронессы с золотистыми кудрями и тонкими чертами смелого открытого лица встал перед ним…
«Но может ли он теперь прийти и просить руки баронессы после всего того, что было, после того, как солдат обругал его? Что делать? Боже, что делать?! Ужели один исход: взять тот самый револьвер и застрелиться самому?»
«В смерти моей никого не винить. Я ухожу из жизни потому, что оставаться с несмытым оскорблением не могу, а смыть его нельзя»…
— Так… хорошо! — сказал Саблин и сел на постель. Зимняя долгая ночь была за окном, и оно чуть обозначилось серым прямоугольником за спущенною занавесью.
«Хорошо… Я застрелился… Оставил записку… Любовин уверяет, что он убил меня. Ведётся следствие и находят Марусю. Я гордо ушёл из жизни и предоставил нести всю тяжесть моего греха этой прекрасной, слабой девушке? Честно это? Благородно?»
«Корнет Саблин! — строго сказал он сам себе. — Вы знаете, что вы Должны сделать. Вы должны жениться на совращённой вами девушке!»
Он в изнеможении опустился на подушки. «Жениться на сестре простого солдата! Какая родня у неё? Можно разве оставаться в полку после того, как он женится на сестре солдата, который уверял, что он убил его? Ясное дело, почему он женится. Солдат потребовал, и он женится на девушке с прошлым. Разве это не будет ещё большее оскорбление Марусе? Ну, хорошо. Это минута, а впереди долгая счастливая жизнь в сознании исполненного долга. Он осквернил её, и он очистил. Маруся так прекрасна. Разве не считал он её несколько часов тому назад аристократкой, богиней, снизошедшей до него? Разве не маленькие в породистых жилках у неё руки, не стройные, классической красоты ноги? Не называл ли он её час тому назад Дианой, не лобызал ли тонкого мрамора её тела? Изменилась она оттого, что оказалась сестрой солдата? Не восхищались ею на зоре с церемонией Мацнев и Гриценко и не желали иметь её в полку?»
Да, это она. Но у неё есть родня. Есть брат, который обругал его мерзавцем и сволочью. И ещё кто-нибудь есть. Мать, отец…
Свадьба в полковой церкви. С его стороны шафера князь, граф, барон, один Ротбек не титулованный, и со стороны невесты — солдат Любовин, писарь второго эскадрона, извозчик, приказчик, не знаю кто? Ну, свадьбу можно справить просто. Можно уйти из полка для этого, но ведь от родни не уйдёшь. Приедет Любовин после службы. Братец! Его не выгонишь. Да и она. Она хороша теперь, пока играла роль, а потом? Распустится, разжиреет, все недостатки воспитания всплывут, и будет не жизнь, а какая-то томительная нелепость.
Нет, лучше смерть».
Некоторое время Саблин лежал без дум. Внутренний процесс шёл в нём, минуя сознание, не вызывая образов и дум. Кровь говорила. И всё то, что она говорила, вылилось в простом и отчётливом решении: не нужно ничего. Ни смерти, ни свадьбы. Не нужно больше и Маруси. Вся забота должна быть только о том, чтобы устранить Любовина. Даже убить его можно. Вызвать на резкость, на оскорбление и застрелить, как собаку. Тогда и честь спасена. Тогда и мундир полка не замаран: он убил обидчика. А о Марусе забыть. Оборвать этот роман. Как увидится он с нею теперь, когда между ним и ею всегда будет стоять озлобленный солдат и будут слышны оскорбления? Он не может. Она свидетельница его позора — она ему теперь в тягость, и он больше её не увидит. Если она обратится к нему за помощью, ну, скажем, будет выходить замуж и попросит на приданое, он ей широко заплатит. Ведь в их быту так водится, и у них девушка с прошлым не беда, лишь бы она была девушка с приданым.
«Нет, не такая Маруся», — сказал внутри него какой-то голос, но он заглушил его и не прислушался к нему. Кровь диктовала свои властные решения. Убрать Любовина с пути, хотя бы для этого пришлось пойти на убийство, потому что он та бешеная собака, которую надо пристрелить. С Марусей оборвать. Предаться увлечениям света, чистому бескорыстному ухаживанию за Верой Константиновной и обратить весь этот эпизод в шутку. Ведь это было вне их круга.
Нелегко далось это решение Саблину. Он долго лежал на спине, опрокинувшись на подушки, и думал свои думы. Ему казалось даже, что он видит странный, связный сон, но это не было сном, потому что он лежал с открытыми глазами, и то, что казалось сном, были его думы, претворённые в образы.
Саше Саблину четыре года. У него прелестная, но постоянно больная мама, которую он почти не видит и которая кажется ему какой-то далёкой феей, у него отец, который всегда в разъездах. Громадная квартира. Лакеи, горничные, прислуга, тихо шмыгающая по комнатам гувернантка и нянька. В прихожей всегда торчат два солдата, каждый день разных полков, рядом в приёмной дежурный адъютант.
Саша знает, что это потому, что его отец важный генерал Саблин и что у них есть свой герб — золотая сабля на голубом поле. В кабинете отца висят тёмные страшные портреты — это папин папа и папина мама и ещё папин папа. Много их. Все тёмные, страшные. У дежурного адъютанта, у солдат, сидящих в прихожей и от которых нехорошо пахнет, у горничной и няни, у mademoiselle нет герба с золотой саблей и нет портретов папы их папы. Они — люди. С ними разговаривать запрещено.
Следующее впечатление его детства, уже попозже, когда ему было лет восемь, была смерть отца и его похороны. В гостиной стоял большой гроб, покрытый золотою парчою. Кругом были золотые подушки с пришпиленными к ним орденами и звёздами — папиными орденами и папиными звёздами. Из гроба виднелись края густых золотых эполет, синяя лента и газом покрытое лицо. Подле гроба неподвижно стояли офицеры и солдаты. Маленький Саша был преисполнен гордостью, что так окружают и берегут его мёртвого папу. Потом он помнит музыку и бесконечные ряды войск пехоты и кавалерии, которые провожали папин гроб.
— Мама, — спрашивал он свою мать, — это все папины солдаты?
— Папины, — отвечала ему мать, — у него их ещё гораздо больше было.
— Мама, а почему папу провожают только Егеря и Кавалергарды?
Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были увешаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, парады, церемонии. Саша любил их смотреть. У него были свои солдаты. Он любил их расставлять так, как они и по-настоящему стоят. Иногда приходил папа, смотрел его солдат и говорил: «У тебя, брат, черт знает что за строй. Где же фельдфебель? Почему жалонерный попал в переднюю шеренгу? Экой какой ты», — и папа расставлял сам ему солдат и показывал, где должен быть ротный командир, где офицеры, где фельдфебель.
— За равнением, брат, наблюдай. Равнение чтобы чище было. Это, брат, важная штука, равнение.
— Папа, я буду офицером?
— Всенепременно.
— А если, папа, я не хочу офицером?
— Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские! Штатские и не люди даже.
Лет девяти Саша напевал песенку, которой его научили кадеты, приходившие с ним поиграть:
Я очень штатских не люблю
И называю их шпаками,
И даже бабушка моя-а…
Их часто била башмаками!
Саша был уверен, что это правда, что бабушка могла бить штатских башмаками. Когда ему принесли новую курточку, он серьёзно сказал матери:
— Мама, я не буду носить курточку. Она штатская…
Десяти лет он поступил в корпус. Корпус был особый, привилегированный. И привилегии его состояли не в том, что в нём особенно хорошо учили или курс наук был шире и этим он гордился. Напротив, туда сплавляли всех тех кадет из других корпусов, которые плохо учились, но родители которых могли платить повышенную плату. Но кадеты этого корпуса гордились тем, что они носили синие штаны, алые с чёрной полосою кушаки и готовились быть кавалеристами. Быть в кавалерии это значило быть выше других. Пехота, артиллерия, инженерные войска — это было низко, недостойно, почти презиралось. Конечно, не в такой степени, как штатские.
Говорили в корпусе на уроке древней истории о римских всадниках и неизменно подчёркивали их громадное значение и то, что equites были высшим сословием древнего Рима. Говорили о средних веках, и опять указывалось на то, что конные войска — рыцари — были выше всех, их окружали пешие вассалы, не имевшие прекрасных традиций рыцарства.
Саблин рос дома. Там была полубольная мать, без ума влюблённая в него. В корпус он приезжал на щегольской одиночке, запряжённой рысаком, и в корпусе он сходился только с теми мальчиками, которые имели таких же рысаков и которые мечтали о службе в кавалерии.
В корпусе презрение к штатским увеличилось. Каких только смешных прозвищ кадеты им не давали: шпак, стрюцкий, штафирка, рябчик… каких стихов про них не писали.
Впрочем, и тут были исключения. Те мальчики, которые учились в Императорском лицее или училище правоведения, выделялись из общей массы гимназистов, презрительно называемых «синей говядиной»…
Мать сумела уберечь его от разврата, который царил в старших классах, где многие мальчики имели своих содержанок и открыто хвастались этим. Болезни, сопряжённые с развратом, не смущали мальчиков, и особое отделение лазарета называлось кавалерийским отделением.
Сашу спасла от этого мать. Она своим громадным влиянием и нравственною чистотою сделала то, что мальчик боялся разврата и инстинктивно сторонился от него. Мать хотела воспитать в нём человека, развить благородные инстинкты, но она не могла преодолеть с колыбели привитых ему понятий о классовом различии людей.
В корпусе и дома Саша научился боготворить Государя и любить Россию. Но какую Россию? Русскую деревню, русского мужика он презирал, он снисходил до них — это был чёрный народ, годный лишь на чёрную работу. Те, кто выходил из этого народа в знать своими талантами, подтверждали, как исключение, то правило, что простому народу и простое место. Саблин любил ту Россию, которая пробивалась к Европе и в дни его детства занимала первое место в мире. Царь и его армия и флот олицетворяли ту Россию, которую обожал Саблин. Он не любил людей, но любил солдат и офицеров. Армия была все для него.
В корпусе он знал названия, номера и шефов всех кавалерийских полков, знал у кого какие приборные сукна и не знал даже приблизительно, сколько дивизий пехоты в Российской армии.
Из корпуса он попал в Кавалерийское училище. То, что многих юнкеров младшего класса доводило до исступления, до ухода из училища, до самоубийства, приниженное положение бесправного зверя, принуждённого пресмыкаться перед издевавшимися над ним корнетами, для Саблина было нормальным. Он в этом унижении видел своё возвышение, потому что знал, что через год он сам будет корнетом и так же будет издеваться над зверьми. Впрочем, к нему, Саблину, и корнеты относились иначе. Он был хороший зверь.
— Зверь, покажите ваши таланты? — говорили ему в курилке благородные корнеты, и Саша пел и танцевал. Он был хороший гимнаст, отлично стал ездить верхом, — это всё, что было нужно. Он был богат, и ему и зверем было легко.
В училище ещё больше и толще стали перегородки между нами и ими.
Саблин скоро увидал, что нас немного. Мы были только гвардия, и то не вся. Были полки, с офицерами которых водили компанию, считались с ними, дружили, но за своих не считали. Армейскую кавалерию признавали, но далеко не всю. Только Нижегородский драгунский полк считался вполне своим. Саблин уже в училище увидел, что ему предстоит жить в маленьком мире людей, где все друг друга знают, в мире, окружающем Государя. Мир этот был со своими правилами, традициями и, главное, нужно было изучить эти правила и традиции и следовать им, а все остальное пустяки. Он скоро понял, что то, что он, Саблин, выходит в блестящий гвардейский полк, делает его выше многих. Он понял, что он, юнкер, выше офицеров и даже генералов.
— А, Саблин! Саша! — говорил ему в театре или на балу важный генерал и протягивал ему руку и не замечал старого полковника, стоявшего рядом навытяжку и смотревшего ему в глаза. Саблин знал, что так и надо — потому что он был наш, а тот был их.
Саша слышал, как его старая богатая тётка, обсуждая с его матерью кого позвать на серебряную свадьбу, сказала про одного заслуженного почтенного генерала: «Ну, он такой хам, я его звать не буду. Его отец фельдфебелем был у моего отца в роте».
Для Саши сословие было всё. А между тем он жил в те дни, когда жизнь властно разрушала сословные перегородки, и во главе этого разрушительного движения шёл Государь и великие князья. В замкнутую строго военную среду стремились впустить иной, не казарменный элемент. В Л.-гв. Измайловском полку, где ротою командовал царственный поэт великий князь Константин Константинович, были организованы литературные вечера «Измайловские досуги», на которых постоянным Почётным гостем был штатский поэт Майков. Почтенный старец с седою бородою, в простом чёрном сюртуке, окружённый офицерами, читал им стихи…
Великий князь Главнокомандующий со своим начальником штаба, генералом Бобриковым, организовали военные лекции для офицеров при Штабе округа.
В это время развивал свою деятельность Педагогический музей в Соляном городке, там устраивались лекции для солдат гвардейского корпуса и лекторами были призваны молодые офицеры от всех полков. Делаюсь какие-то попытки идти по новому пути от муштры к воспитанию, от господ и людей — к офицерам и солдатам. Но они наткнулись на глухую стену взаимной розни и непонимания друг друга. Талантливых лекторов не нашлось. Лекции носили чисто случайный несистематичный характер и не могли заинтересовать ни солдат, ни офицеров. Они скоро обратились в отбывание нудного номера, к которому офицеры небрежно готовились. Солдаты спали на лекциях. Им казалось беcмыслицей месить грязь и ходить за шесть или за восемь вёрст строем для того, чтобы прослушать часовую лекцию на случайную тему. Барская затея, — говорили они. А между тем военная литература открыто кричала, что армия — школа для народа. Требовали обязательного преподавания грамотности, развития солдата, но дальше азбуки, чтения и письма не шли. Армия не могла исполнять эту работу: не было учителей. Все эти попытки трясли старые основы суровой незыблемой дисциплины, беспрекословного исполнения даже глупого приказания начальника, возбуждали сомнения и вопросы, но не давали на них ответов. И в Саблине зародились вопросы и сомнения, но главное не было поколеблено в нём. Каста оставалась кастой. Молодёжь Мартовой интересовала и влекла, как влекут новые места на прогулках, но она не давала внутреннего содержания, она задавала вопросы, но не отвечала на них, она критиковала, иногда бичевала больные места, но ничего путного не умела предложить взамен, не могла залечить раны и ограничивалась абсурдными, совершенно неприемлемыми лозунгами и пожеланиями. «Надо так сделать, чтобы войны никогда не было», — говорила она, но Саблин со школьной скамьи узнал и с молоком матери впитал, что война неизбежна. Теперь, сейчас, через много лет, в отдалённом будущем — она будет. Единственное средство задержать приближение войны он видел только в сильной армии, в настойчивом приготовлении к войне. Отрешиться от этого он не мог. «Долой армию », — говорили ему. Но армия была для него всё. Сказать — долой армию — значило уничтожить военный быт, в котором он жил, уничтожить его самого. Он видел, как погиб и рушился помещичий быт, романы Тургенева и Гончарова казались уже невозможными теперь, но он не осуждал описываемый в них быт, а преклонялся перед ним, потому что это был быт его отца, его деда, его предков. Он считал его хорошим. Ещё более хорошим он считал военный быт, и для него сказать: «Долой армию» — значило сказать, что я уничтожаю самого себя, наш полк, всё, что он обожал с детства. Молодёжь Мартовой его интересовала, но казалась ему опасной и вредной, и он боролся с нею.
Особенно резкие рамки были в отношениях к женщинам. Если мужчины в том обществе, в котором вращался Саблин, замкнулись в особенную касту, то и женщины делились на своих и чужих. К своим было рыцарское преклонение. Над ними смеялись, осуждали их мелкие страсти и недостатки, но о них всегда говорили с большим уважением, Саблин отлично помнил, как обрезал его Мацнев — философ и циник, — когда однажды в период между Китти и Марусей в театре его познакомили с женой одного гвардейского офицера. Молодая женщина на секунду дольше задержала свою руку в руке Саблина и посмотрела на него с восхищением, Саблин спросил Мацнева потом: «А что, она доступная?»
— Милый друг, — сказал ему Мацнев, — про жён гвардейских офицеров так не говорят. Ты можешь попытаться иметь с ней роман, может быть, ты будешь иметь успех и достигнешь желаемого, но ты будешь скотина и подлец, если когда-либо заикнёшься об этом. И я первый, несмотря на всё своё отвращение к дуэлям, вызову тебя на дуэль. Наши жёны — святыня.
Это говорил Мацнев, жена которого почти открыто жила с Маноцковым. Все это знали, но никто не говорил об этом и менее всего хвастался этим Маноцков. Маноцков был старинного рода, его фамилия упоминалась в актах Михаила Фёдоровича, связь была приличная, со своим, который умеет за себя постоять, и все молчали.
Свои — это были матери, жёны, сёстры и дочери людей своей касты. Можно было, как лошадь, по суставам разбирать любую женщину, заглядывая в самые интимные уголки её тела, но нельзя было сказать что-либо циничное про жену или дочь товарища. Это были остатки того же помещичьего быта, где женились на дочерях помещиков и устраивали гаремы из крепостных девушек. Романы с крепостными девушками заходили иногда очень далеко, но и порвать их ничего не стоило. Крепостного права не было, девичьи были уничтожены, и Саблин не застал их, но остались горничные, дамы полусвета, жёны, сёстры и дочери людей иного круга, с которыми не считались. Они были созданы для мелких романов, для удовлетворения похоти. Прошлого зимою на охоте Саблин, ночуя в избе, увидал девушку редкой красоты. Он пожелал обладать ею, и оказалось, что это легко устроить. Когда она разделась, на ней было тонкое батистовое бельё на грубом и жёстком крестьянском теле. «Откуда у тебя это белье?» — спросил Саблин.
— Мне великий князь подарил, — сказала девушка и назвала имя молодого великого князя, почти мальчика. Саблин, проведший с нею ночь, не знал даже её имени, забыл деревню, где это было. Это не считалось ни за что. Вся связь длилась несколько часов.
Пока Маруся была Сандрильоной, с ней приходилось считаться, но когда она оказалась сестрою солдата, то есть из того, другого, мира — стесняться было нечего. Саблин знал, что вся каста станет на его сторону, все, начиная с непогрешимого Репнина, будут стараться обелить его и устранить эту девушку. То, что он её бросит, будет одобрено всем полком, и никто его за это не осудит.
Что могла сделать бедная совесть Саблина, когда она осталась в полном одиночестве и за Марусю говорило только сердце, которое всё-таки как будто любило Марусю?
Да точно ли любило? Не было ли это только увлечением? Прихотью? Желанием удовлетворить страсть?
Окно стало вырисовываться мутным квадратом. День наступал.
Саблин закрыл глаза, зарылся с головою в подушки. «Надо спать», — сказал он сам себе, вспомнил, что запер дверь на кухне, а утром должен прийти Шерстобитов, будет звонить, опять наделает тревоги, встал, накинул халат и прошёл на кухню отложить крюк. Кухня была залита жёлтыми косыми лучами восходящего солнца. Наступал ясный, весёлый морозный день. Ночные страхи проходили. Когда Саблин в полутёмной дальне закутался с головою в одеяло, он моментально заснул могучим сном усталого душою и телом человека.
Проснулся он поздно от стука дров, сваленных рядом в кабинете у камина.
— Шерстобитов! — крикнул Саблин.
Молодой, румяный солдат в серой куртке, пахнущей морозом, вошёл в спальню.
— Который час? — спросил Саблин.
— Половина двенадцатого, ваше благородие, — весело ответил денщик.
— Что же ты меня не разбудил? А занятия?
— Занятий нет, ваше благородие. Мороз дюжа большой. Вахмистр посылали к командиру эскадрона. Приказано только одну проездку сделать господ офицеров не беспокоить.
— Хорошо, — сказал Саблин.
— Ну и напугались мы вчера, ваше благородие, когда Любовин прибег в эскадрон и эдакое слово сказал. Господи! Как обрадовались, как узнали, что всё это пустое. Весь эскадрон, можно сказать, жалковал за вами. Экий грех, прости Господи!
— А Любовин где?
— Нигде сыскать не могут. Убег неизвестно куда. Люди думают, не порешил ли с собой. Совсем с ума спятил человек. Господин вахмистр довольны, говорит, так ему и надо. Бог его покарал за то, что он сицилистом был.
— Так не нашли, говоришь, Любовина? — сказал Саблин, вынимая изо рта закуренную было папиросу.
— Никак нет. Нигде не нашли, — отвечал денщик.
— Ну ладно. Не мешай мне спать, я ещё часок засну, — блаженно потягиваясь, сказал Саблин. Радость избавления охватила его.
От Саблина Маруся пошла к своей тётке-портнихе, где всегда ночевала, когда бывала на вечерах или в театре. Ночь она не спала. Рано утром она собрала книги, чтобы идти на курсы, но на курсы не пошла, а поехала домой. Отца дома не было. Во всём тихом домике была только старая кухарка Мавра, подруга её матери. Канарейки, обманутые солнцем, заливались в клетке в столовой, пронизанной косыми бледными зимними лучами, в которых, переливаясь радугой, играли мелкие пылинки. Зимний день был полон радости, но Маруся не замечала её. Она, не раздеваясь, прошла в свою комнату, сняла шляпку и шубку, бросила их на постель, приспустила штору и села у стола спиной к окну. Солнечный свет и скрип полозьев по снегу её раздражали, хотелось полутьмы, тишины и спокойствия. Ночью, ворочаясь с боку на бок на диване в мастерской своей тётки, она не могла собрать мысли и чувствовала только непоправимость, случившегося вчера, и радость оттого, что её Саша жив. Теперь, облокотившись на книги, лежащие на краю стола, устремив глаза в тёмный угол, где под зелёным холстом висели её платья и стоял небольшой сундучок с девичьим рукомойником, она сумела, наконец, собрать свои мысли. Положение дел казалось уже не таким безотрадным.
Лишь бы Саша любил!
Она знала, что она беременна, и радовалась этому. Ребёнок, которого она носит, укрепит их близость с Саблиным, и она уже любила его. Несколько дней тому назад она решила сказать все Саблину, но его страсть при встрече, его слепота на её положение заставили её отложить до другого раза. Теперь, когда между нею и Саблиным встал брат, ей надо ускорить переговоры. Виктора она укротит и успокоит. Она глубоко верила в порядочность Саблина и знала, что он не будет мстить Виктору за его поступок. Все, что было, должно остаться между ними тремя.
О! Ни единой минуты, ни единого мгновения она не думала, что Саблин женится на ней. Знала, что это невозможно. Не позволят те самые предки, которые её так поразили первый раз, когда она была у Саблина, не позволит полк. И не надо! Знала, что свадьба — неизбежное знакомство с отцом, тёткой — невозможны. Саблин был принцем в её глазах, и принц не мог снизойти к ним. Но разве мало девушек имеет детей? Она будет артисткой, у неё будет своя квартира, будут поклонники, но сердце её всегда, неизменно вечно будет принадлежать только Саше Саблину. Пусть он женится на ком хочет, пусть любит свою жену, но пусть знает, что у него есть Маруся и её ребёнок, которые только о нём и думают, только им и живут. Эта любовь в разлуке, любовь издалека казалась ей особенно прекрасной.
Она придёт к нему в пятницу и не допустит до страстных объятий. Она коротко и просто скажет ему: «Я мать твоего ребёнка. Ты счастлив?» А потом переговорит спокойно о будущем. Он поможет ей устроиться на отдельной квартире на то время, пока она будет больна. Она вернёт ему расходы на это. Она сейчас же поступит на сцену, хотя хористкой, чтобы иметь свой кусок хлеба и не одолжаться отцу. Отец не должен знать её падения. Он не переживёт этого. От него надо все скрыть. Она скажет, что уезжает. Может быть, даже отец и Варя Мартова ей помогут, и тогда можно будет не обращаться к Саблину. Как было бы хорошо, ничем не быть ему обязанной, но все ему отдать!
Она улыбнулась тихой и грустной улыбкой. Так казалась ей хороша эта одинокая жизнь в далёком обожании своего принца.
Кто-то позвонил, Мавра отперла, знакомые крадущиеся шаги Коржикова раздались в столовой. Его-то меньше всего хотела теперь видеть Маруся.
— Мария Михайловна, — услышала она скрипучий голос Коржикова, — можно к вам на одну минуту, но по весьма важному делу.
— Войдите, Фёдор Фёдорович, — сказала Маруся. Она не встала ему навстречу, но с места подала ему холодную вялую руку. Коржиков по-своему понял её поведение: в отчаянии по убитом любовнике.
Он сел напротив окна, скорчился, поставил локти на колени и упёр в ладонь рук свой рыжий лохматый подбородок. Он напомнил ей статую Мефистофеля Антокольского в Эрмитаже.
— Мария Михайловна, — несколько торжественно начал Коржиков, — вы давно знаете, как я вас люблю…
Маруся неподвижно сидела в углу, и мука была на её затенённом от света лице. Коржиков не видал его выражения. Он видел только то, что Маруся была прозрачно бледна и почти не дышала.
— Ещё тогда, когда вы ходили ко мне, — заговорил после некоторого молчания Коржиков, — не будучи в силах уяснить себе подобие треугольников — и были в коротком коричневом платьице и чёрном переднике, я, старый студент, обожал вас… Да… Может быть, всё это признание глупо?.. Но оно неизбежно. Мария Михайловна, — я прошу вас венчаться со мною. Я прошу вас торжественно обвенчаться со мною. Быстро, скоро… На этой неделе…
Это было так неожиданно и показалось таким необычным и диким Марусе, что она встала и стояла, опираясь руками о комод.
— Я вас не понимаю, — сказала она. — Что вы говорите? Как обвенчаться? Почему?
— Самым настоящим образом. В церкви, с попом, с шаферами, со свадебным обедом, с пьяными криками «горько», с грубыми шутками подвыпивших гостей, словом, так, чтобы весь завод целую неделю только и говорил о нашей свадьбе.
Маруся нервно рассмеялась. Холод пробежал по её телу.
— Это говорите вы, убеждённый анархист, проповедовавший заводским работницам свободную любовь и гражданский брак, — сказала Маруся.
— Да, я это говорю. И только я имею право сказать вам это.
— Почему вы имеете на меня такие права? — сказала, выпрямляясь, Маруся.
— Потому что вы скоро станете матерью, — зашептал Коржиков, не глядя на Марусю. — Вы понимаете, если узнают это? Если узнает ваш отец, он не переживёт этого. Мария Михайловна, я не хочу, чтобы вы стали предметом шуток и пересудов. Я слишком люблю и уважаю вас.
— О! — простонала Маруся и бессильно опустилась на стул. Ей было дурно. В глазах потемнело, она закрыла лицо руками и упала головою на книги.
— Не оскорбляйте меня, — тихо сказала она.
— Я не оскорбляю вас. Я не осуждаю вас… Я преклоняюсь перед вами. Я вас жалею. Но поймите, Мария Михайловна, раньше, пока был жив корнет Саблин, у вас были живы и надежды. Теперь…
Она вытянула руку ладонью вперёд, как бы защищаясь.
— Что вы говорите? Корнет Саблин? Разве с ним что случилось?
— Но ведь вчера… ваш брат Виктор… На ваших глазах убил его.
— Он только стрелял, но промахнулся и не убил. Александр Николаевич жив, цел и невредим… Где Виктор?..
— Виктора я сегодня переодел в штатское, снабдил заграничным паспортом и отправил за границу. Если он не наглупит, то он в безопасности и в надёжном месте… Все это, конечно, меняет дело, Мария Михайловна, — вставая, сказал Коржиков, — но моё предложение остаётся в силе. Я прошу вашей руки и скорой свадьбы.
— Вы знаете, что я люблю его, и только его, — глухо сказала Маруся.
— Знаю, — коротко сказал Коржиков.
— Я уже теперь люблю его ребёнка, — закрывая лицо руками, сказала Маруся.
— Понимаю и это, — скрипучим, не своим голосом проговорил Коржиков. Он тоже необычно был бледен.
— И всё-таки, Мария Михайловна, я умоляю вас венчаться со мною. Маруся отняла руки от лица и долгим пристальным взглядом посмотрела на Коржикова. Она тихо покачала головою и сказала еле внятно:
— Да кто вы такое? Я ничего не понимаю… Отказываюсь понять что-либо! Вы хотите воспользоваться моим положением… Вы… циник, или… или вы святой человек.
Коржиков стоял, опустив вниз глаза.
— Я прошу вашей руки, — настойчиво сказал он и сделал шаг к Марусе.
Она встала и отодвинулась от него в тёмный угол.
— Уйдите, — прошептала она. — Уйдите. Умоляю вас.
— Хорошо. Но я каждый день буду приходить к вам и требовать ответа.
— Я не могу быть вашей женой. Я не люблю вас. Фёдор Фёдорович, простите меня. Я очень уважаю вас. Я вас почитаю, как брата, но быть вашей женой я не могу.
— Я этого и не прошу. Я прошу вас только обвенчаться со мною…
— Уйдите, — прошептала Маруся.
— Хорошо, я уйду, — сказал глухим голосом Коржиков. — Я понимаю вас. Вы не можете мне дать ответа, не переговорив с корнетом Саблиным. Я вернусь к вам в субботу, и что бы ни было, я от своего предложения не отступлю.
— Уйдите, молю вас!
— Да понимаете ли вы, Мария Михайловна, как я вас любил и люблю! — прошептал Коржиков, резко повернулся и вышел.
Маруся с трудом дотащилась до своей постели, сбросила на пол шубку и шляпку и в беспамятстве упала на подушки.
Всю эту неделю Маруся жила, волнуясь ожиданием свидания с Саблиным. Каждый день она справлялась у Мартовой, нет ли ей письма. Ей казалось, что он должен написать ей после того, что было. Но письма не было. «Ждёт также пятницы, — думала она, — понимает, что такие вопросы нельзя разрешить письмом».
Она вышла в пятницу раньше, чем обыкновенно, но потом решила, что лучше опоздать на десять, пятнадцать минут, потому что, если не застать его и он почему-либо задержится — это будет ужасно. Она сошла с извозчика в начале Невского проспекта и пошла пешком. Она рисовала себе встречу. Она видела себя взбегающею торопливыми шагами по лестнице. Дверь с тихим шуршанием клеёнки по камням отворяется до её звонка, свет огней в столовой и весело трещит камин в кабинете. Он обнимет её и поведёт в кабинет. Она поднимет голову к нему и снизу вверх посмотрит на него. Потом тихо и выразительно скажет ему: «Саша, ты знаешь, я мать. Я скоро буду матерью твоего ребёнка. Ты рад?»
Что он? Смутится, наверно? Но ведь и обрадуется! Он освободит её из своих сильных рук, посадит в кресло у камина, сядет рядом с нею. И тут она прежде всего скажет, что он свободен, что она и не думает о браке. И расскажет ему свой план. Он засмеётся, закурит папиросу, что всегда бывало признаком того, что он взволнован, и захочет протестовать. Но она не позволит ему говорить, она расскажет ему весь свой план, как она отбранится от него; уйдёт вся в материнство и сценическую деятельность.
— Прекрасно, милая Мусенька, — скажет он, — но ужасно наивно.
Она видела, как он это скажет ласково, с весёлыми огоньками в глазах, она так видела это, что улыбнулась счастливой улыбкой. Она не замечала того, что шла по Невскому одна, вечером, что мужчины оглядывались на неё, что какой-то высокий офицер в николаевской шинели, в усах и бороде, шёл следом за нею и, теперь ободрившись, вероятно, её улыбкой, сказал ей:
— Барышня, нам по пути, пойдёмте вместе, веселее будет.
Она испугалась и чуть не бегом бросилась от него и, скрывшись между мчавшимися санями, вошла под ярко горящие огнями магазинов своды Гостиного двора.
Она дошла до часовни. Перед образом Богоматери с младенцем теплились сотни тонких восковых свечек. Приходили люди, ставили свечи и уходили. Маруся никогда не была верующей. Но сейчас, взглянув на образ непорочной Девы, она почувствовала небывалое умиление. И то, что у Девы на руках был святой младенец, Спаситель мира, чудилось ей знаком прощения таким, как она. Святая Дева — мать заступалась за тех девушек, которые стали матерями и сумели остаться чистыми. Марусе казалось, что нет греха и стыда в её материнстве, потому что оно искуплено любовью. Любовь простит и покроет всё то нечистое, что было.
Радостная нежность переполняла её душу, когда, порывисто оглянувшись и убедившись, что никого нет на лестнице, она стала подниматься. Она с бессознательным вниманием прочла внизу металлическую дощечку: «Капельмейстер Фёдор Карлович Линде», наверху была дверь с визитной карточкой Ротбека, и она почему-то подумала о том, какой из себя должен быть этот Ротбек. Вот и Сашина дверь, но она не открылась, как всегда. Неужели он не слыхал её шагов?
Она остановилась и должна была взяться руками за перила лестницы, чтобы не упасть. В глазах темнело, сердце стучало. Тяжкое предчувствие охватило её. Она не решалась звонить. Прежде он услышал бы самое биение её сердца, её тихое дыхание, да и она, уже поднимаясь, чувствовала его присутствие за дверьми. Всё то, о чём она так трогательно и красиво мечтала, куда-то ушло, и в голове была странная пустота.
Робко маленьким пальчиком в серой пуховой перчатке она притронулась к пуговке электрического звонка. Он задребезжал, такой сильный и трескучий, что она вздрогнула. Саша не слыхал этого звонка. Она позвонила опять условно — точка, тире, точка. Короткий звонок сменился длинным, длинный — коротким. Так у них было сговорено звонить, но ей никогда не приходилось пользоваться этим сигналом. Теперь Саша точно знает, что за дверьми стоит его Маруся.
Тяжёлые, незнакомые, ленивые шаги раздались по прихожей, ключ повернулся в двери, и перед Марусей появился солдат в больших сапогах и красной рубахе, заправленной в рейтузы. Он равнодушно посмотрел на девушку заспанными глазами.
— Вам кого? — грубо спросил он.
— Александр Николаевич разве не дома? — чуть слышно проговорила Маруся. Робкая надежда мелькнула у ней в мыслях, что, может быть, он нездоров или экстренно назначен в караул и оставил ей записку. Солдат разочаровал её. Лениво почёсываясь, он ответил:
— Его благородие в пятом часу уехали, кажись к невесте. Навряд раньше часов двух ночи домой будут.
И закрыл двери.
Маруся не помнила, как сошла она с лестницы, как бежала назад тёмными переулками, избегая людного Невского проспекта. Пешком, изнемогая от усталости, промерзшая на морозе и ветру, она к девяти часам добрела до дома. Отец пил чай в столовой. Ей нужно было притвориться оживлённой, весёлой, занимать разговором. Плохо ей это удавалось. Старый Любовин зорко поглядывал на неё и наконец спросил её:
— Да что ты, Маруська, словно не в себе?
— Голова болит, папчик, — сказала она.
— Ну, иди. Отдыхай. И то вижу, пешком бежала. Далеко курсы-то ваши. Ну, потерпи немного. Зато учена будешь.
Он поцеловал её в лоб и перекрестил. Ласка отца её тронула. Слёзы наполнили глаза. Отвернувшись, она тихо вышла из столовой и у себя в комнате бросилась в постель, зарылась лицом в подушки и погрузилась в какую-то черноту.
Очнувшись, она долго не могла понять, как очутилась дома. Стояла на лестнице в казарме и звонила: точка — тире — точка… Потом её комната. В комнате полусвет от уличного фонаря, светящего сквозь спущенную занавеску. Тишина в квартире, тишина на улице. Проскрипят редкие шаги по снегу, примерзшему к деревянному тротуару, и опять надолго мёртвая тишина.
«Все кончено» — это была её первая сознательная мысль. Вместо сцены и красивой любви к прекрасному принцу мещанская свадьба с Коржиковым, устройство семейного угла, какая-нибудь мастерская кройки и шитья под руководством тётки. Большая комната, заваленная материей и подкладом, девочки-ученицы, и среди них она. Поют канарейки на окнах, цветёт герань, жужжит муравейник девиц. Чем не счастье? Лучше, чем у многих! Ах, не о таком счастье она мечтала. Но она все перенесёт ради ребёнка своего принца, и его-то она воспитает, как принца, ему передаст всю свою любовь!
Туманным и далёким рисовался ей образ Саблина. Царь со свитой на военном параде, среди своих солдат, на прекрасной лошади, императрица, прекрасные как херувимы юнкера-часовые у палатки, музыка, грохот орудий, трогательная молитва барабанщика — всё это была сказка. И Нева под покровом серебряной белой ночи с игрою курантов на крепостном соборе со страшными мыслями о кровавом прошлом дворцов, и прекрасный юноша со своими предками и историей полка — это тоже все была сказка. Но этот сказочный сон был наяву и оставил того, кто родится от этой чудесной сказки. Родится герой, человек дивной красоты и великого таланта, и она его воспитает в любви к человечеству, потому что нет у ней ни злобы, ни осуждения, ни упрёка против его отца. Истинная любовь, её любовь все поймёт и все простит!..
В эту пятницу Саблин проснулся со смутным желанием, чтобы она пришла. Сладкие воспоминания прошлых встреч встали перед ним, и до боли стала она желанной. Но сейчас же встал перед ним Любовин и те оскорбления, которые пришлось от него снести на глазах у возлюбленной. Саблин понял, что уже не сможет он подойти к этой девушке. И самое лучшее — не видаться. Ему показалось, что и она не придёт к нему. Несколько раз он думал написать ей. Но что написать? Прежнего тона серьёзной беседы, откровенно высказываемых мыслей он не мог возвратить. Все мешал Любовин. Казалось, что не она, а он будет читать его письмо. Если она придёт теперь, то придёт с братом. Саблин ловил себя на подлом чувстве страха всю эту неделю. Он боялся встречи с Любовиным, потому что знал, что надо убить, а сможет ли он убить? Хватит ли духа? А не убить его — надо убить самого себя. Придёт Маруся, — как скажет он ей, что он должен убить её брата, как заговорит о брате, о том, что было? Это невозможно. Она это поймёт и не придёт к нему. Накануне Саблин получил приглашение на пятницу к Вольфам. Над ним уже трунили, что он по пятницам нигде не бывает, точно мусульманский праздник справляет. Предполагался ранний обед, поездка на тройках, катанье с гор на Крестовском острове, чай там и поздно ночью ужин у Вольфов. День манил целой вереницей удовольствий. Против него в санях будет улыбающееся розовое от мороза лицо Веры Константиновны, её белая горностаевая шапочка и белая вуаль, её белая шубка из горностаевого меха и белые высокие ботики. Настоящая Снегурка. Он услышит её радостные вскрики, когда полетит с нею на санках с крутых Крестовских гор, он будет щеголять перед нею своим молодечеством и уменьем управлять санями. Как хорошо!
От стен его спальни веяло тоской. В кабинете предки хмуро смотрели со стен в утренних сумерках. Вся квартира стала невыносимой. Саблин ушёл на занятия, с занятий прямо в артель, там, после завтрака, играл на бильярде, послал на квартиру за свежим платьем, переоделся в собрании и свежий и чистый в пять часов был у Вольфов.
День прошёл в непрерывной близости к баронессе Вере, и она казалась такой неземной и прекрасной, что Саблин думал, что никогда бы он не посмел сделать ей предложение. Все было хорошо. Катанье на тройках, горы, на которых она весело и звонко кричала от восторга, хороша была баронесса Софья, хорош её муж, хороша старая баронесса и старый барон, мрачно куривший сигары и плативший за все и говоривший что-то по-немецки, над чем смеялись обе его дочери.
Саблин вернулся домой только в четвёртом часу утра. Денщик, разливая его, доложил: что вечером к нему звонила и спрашивала его какая-то барышня.
— Что же ты сказал? — спросил Саблин.
— Сказал, что дома нет и допоздна не будете, — отвечал денщик.
— Она была одна?
— Совсем одне-с.
— Ладно, — сказал Саблин, — можешь идти.
«Маруся была, — подумал он. — Зачем? Разве не поняла она, что её братец своим диким вторжением прикончил все и больше ничего не будет». Было досадно, мучительно и стыдно. Но Саблин поборол себя. Он был так счастлив, так утомлён морозным воздухом, только что пережитым возбуждением, вином и близостью прелестной девушки, что ему было не до борьбы с совестью, он зарылся в одеяло и заснул. Что кончено, то кончено. Утром он пошёл в эскадрон с твёрдым намерением после занятий написать Марусе и коротко объяснить, что не он, а её братец и она сама виноваты в том, что он принуждён прекратить знакомство, что он готов, конечно, дать отчёт во всём, в чём он виноват перед нею… Но написать это письмо ему не пришлось.
В эскадроне Гриценко отозвал его в сторону и сказал:
— После занятий, Саша, пойдём к князю Репнину. Он хочет поговорить с тобою.
— О чём? — спросил Саблин.
— Не знаю, милый друг. Пойдём вместе.
Мучительно долго тянулись занятия. Делали шашечные приёмы, маршировали по коридору, то по одному, то рядами отбивали твёрдый тяжёлый шаг, потом сняли амуницию, делали гимнастику, становились на носки и приседали, ворочали головами, выбрасывали руки вперёд, в стороны, вверх и вниз. Методично раздавались команды и пояснения унтер-офицеров.
— Выпад попеременно с правой и левой ноги! Мотри выпадай стремительно, и чтобы носок прямо был, а остающейся ноги по фронту. Кулаки у груди по команде — раз!
— Дела-ай — раз!
Длинные шеренги солдат с красными лицами и выпученными глазами казались дикими.
— Дела-ай — два!
Люди выпадали вперёд, и унтер-офицеры начинали обходить и поправлять правильность стойки.
— Пальцы прямые. Изварин, вольноопределяющийся Пенский, разверни носок вот так и не шатайся.
В углу, сбившись в кучу, стояли и курили офицеры. Розовый Ротбек рассказывал новый очередной анекдот, который все знали. Мацнев, притворяясь больным, кутал своё горло поверх воротника мундира в шёлковое кашне, Гриценко то стоял с ними, то похаживал по эскадрону. Предстоящий визит к Репнину, видимо, заботил и его. Занимался один поручик Фетисов, который стоял посередине фронта с часами в руках и громко командовал всем унтер-офицерам:
— Кончать пассивную! По снарядам! Болотуев на кобылу. Ермилов на Шведскую лестницу, Брандт на брусья, Лохальский на наклонную лестницу.
Люди разбежались по гимнастическим снарядам и начали упражняться на них. Зимнее солнце покрывало мириадами искр красивые узоры, которые расцветил по окнам мороз. Пальмовые леса, утёсы, бездны, звёздное небо — всё было нарисовано на стёклах коридора казарм. Из столовой пахло жирными щами и кашей, там дежурный уже резал мясные порции.
Коридор гудел и сотрясался от прыжков и бега рослых людей.
— Руки подавай больше вперёд. Садись на мягкие лапы, — слышались голоса унтер-офицеров.
Фетисов скинул сюртук и в рубахе с подтяжками и чёрном с полукруглым языком галстуке легко побежал к офицерам.
— Ну, молодёжь, господа корнеты! Пример людям! — задорно крикнул он.
Чёрный ловкий Гриценко оживился. Он тоже снял сюртук, Саблин и Ротбек сняли шашки и расстегнулись.
— Болотуев, — крикнул Гриценко, — подымай выше: на последнюю! Обитое кожей бревно, называемое кобылой, поднялось на сажень над землёй, Болотуев тщательно проверил трамплин, эскадрон затих.
— Готово, ваше высокоблагородие, — крикнул Болотуев, становясь за кожаным матрацем, чтобы поддержать офицеров после прыжка.
Гриценко разбежался, оттолкнулся тонкими в крепких мускулах ногами о трамплин, едва коснулся кобылы руками и ловко перелетел на матрац.
— Видал миндал? — торжествующе сказал он ставшему рядом с кобылой Мацневу.
За ним также ловко перелетел через кобылу отличный фронтовик коренастый и простоватый Фетисов. Ротбек, которого Саблин пустил впереди себя, застрял на кобыле, не смогши перепрыгнуть.
— Сиди так, Пик, — звонко, возбуждённый собственной удалью, крикнул Саблин, — да голову нагни.
И Саблин, разбежавшись, так оттолкнулся о трамплин, что звонко щёлкнули доски, и перелетел и через кобылу, и через пригнувшегося на ней кульком Ротбека.
— Ишь ты, ловко как Саша наш! — говорили тихо солдаты. — Ловчей его нету в полку. Емнаст!..
— Ну, унтер-офицеры, становись, — крикнул Гриценко.
— Спустить надоть! — сказал вахмистер.
— Нет, пускай так, — сказал Фетисов.
Толстый Иван Карпович солидно разбежался на крепких ногах, отчётливо оттолкнулся и, несмотря на всю свою массивность, легко перелетел через кобылу и грузно шлёпнулся ногами на кожаную подушку. За ним побежали унтер-офицеры.
Далеко не все могли взять эту высоту, и кобылу опустили на одно деление ниже.
Прыжками закончили занятия. Гриценко, не одеваясь, в красной шёлковой рубахе пошёл на кухню. Бравый дежурный отрапортовал ему, повар в белом переднике наливал в специальную чашку пробу.
Офицеры, кроме Мацнева, пошли за своим эскадронным. Солдаты собирались по столам.
Гриценко, перекрестившись, взял чистую деревянную ложку и, тщательно подув на щи, стал пробовать. Фетисов, Саблин и Ротбек взяли ложки у солдат.
— Славные щи, — сказал Гриценко. — А вот каша что-то у тебя, друг мало упрела, — беря за ухо кашевара, сказал Гриценко. — Поздно заложил, что ли. А?
— Виноват, ваше высокоблагородие, — сказал кашевар.
Но каша только казалась такою. Вся в сале, рассыпчатая, коричнево-красная, она была мягка и нежна.
— Нет, — сказал Гриценко, — и каша хороша. Спасибо, молодец, — и он ласково потрепал ухо кашевара. — Петь молитву! — сказал он, надевая сюртук и шашку и направляясь к выходу.
Саблин шёл за ним. Он был полон возбуждения от гимнастики, общения с рослыми, прекрасными людьми, влюблёнными, как казалось ему, в него за его лихость и молодечество. На лестницу доносилось стройное пение.
— И исполняеши всякое животное благоволения… — слышал он и любил, любил полк, чувствуя, что он с ним одно нераздельное целое.
— А не достаёт любовинского голоса, — сказал Фетисов. — Молитва не та.
Эти слова как ножом резанули по сердцу Саблину, он задохнулся на ходу и должен был приостановиться. Гриценко заметил это.
— Ничего, друже, — ласково сказал он. — Перемелется — мука будет. Зайдём за пальто, да и к князю. Завтракать будем после.
У князя Репнина был Стёпочка. Саблин узнал его короткое поношенное, без вензелей на полковничьих погонах пальто и успокоился. Если Стёпочка тут, значит, есть и ходатай, и заступник, да, как видно, и Гриценко был на его стороне.
Из кабинета слышался хриповатый смех князя, он рассказывал о чём-то весёлом Стёпочке. Денщик в ливрейной куртке доложил о них, и их сейчас же попросили войти. При их входе князь и Стёпочка встали с кресел, бросили папиросы, и князь принял официальный вид. Но то, что он, обращаясь к Саблину, не назвал его по чину, а по имени и отчеству, показало Саблину, что ему не предстоит ничего опасного, и он ободрился.
— Садись, Павел Иванович, садитесь, Александр Николаевич, — сказал Репнин, указывая Гриценко диван, а Саблину стул подле громадного письменного стола.
Все сели. Несколько секунд длилось молчание. Репнин внимательно, острым взглядом умных глаз смотрел в глаза Саблину, будто хотел прочитать, что делается на душе у него. Стёпочка, сидевший на диване, нагнулся к столу и нервно барабанил толстыми короткими пальцами по серебряной крышке бювара. Гриценко сидел откинувшись и смотрел по сторонам.
— Александр Николаевич, — начал наконец Репнин. — Неделю тому назад у нас в полку случилось загадочное происшествие. При особых обстоятельствах бежал из полка рядовой 2-го эскадрона Любовин. Мне кажется, что вы один можете немного распутать тайну этого случая. Все поиски сыскной полиции остались без результата. Ни живого, ни мёртвого Любовина нигде не нашли, равным образом ни один солдат без надлежащего документа не выехал за эти дни из Петербурга. Мы решили пригласить вас, чтобы в частной интимной беседе спросить вас, что можете вы сказать по этому делу?
Саблин ответил не сразу. Внутри него бешено колотилось сердце, ноги обмякли, и мурашки бегали по спине, но он собрал всю силу воли и спокойно сказал:
— Все то, что я знаю, князь, я изложил в рапорте командиру полка, и больше я ничего не могу прибавить.
— Я не спрашивал бы вас, — сказал Репнин, — и не допытывал бы ни о чём, если бы, к сожалению, это, может быть, и очень простое дело не получило некоторой огласки. Как ни велик Петербург, но в конце концов он мало отличается от провинциального города. Эта история на языках у светских кумушек. Имя беглого солдата связывают с вашим именем и согласитесь, что это нехорошо для вас и нехорошо для полка.
— Что я могу ещё сказать, когда я ничего не знаю, — с достоинством сказал Саблин.
Репнин внимательно посмотрел на Саблина, и под острым взглядом его стальных глаз Саблин потупился.
— Скажите, тут не замешана женщина? — спросил Репнин.
— Нет, — глухо сказал Саблин и мучительно, до корней волос, покраснел.
— Николай Михайлович, — хриплым голосом сказал. Стёпочка, — зачем это спрашивать? Разве может сказать кому бы то ни было офицер, если у него была интрига с порядочной женщиной.
— Я это понимаю, — серьёзно сказал Репнин, — я это понимаю. Но тут, Александр Николаевич, есть особое обстоятельство, которое меня поразило и заставило вызвать вас. Дежурному по полку вы говорили тогда, что ждали одну особу и она обманула вас и не пришла… Так, кажется?
— Да. Я не отрицаю этого, — сказал тихо Саблин.
— Кто эта особа?
— Я не назову её, — сказал Саблин.
— Мы и не настаиваем, — сказал Стёпочка, усиленно барабаня пальцами по бювару.
Репнин молчал. В кабинете наступила тишина. Через две комнаты на рояли играли гаммы дочери Репнина, и однообразные звуки, заглушённые рядом дверей с портьерами, лились, нагоняя тоску.
— Александр Николаевич, — сказал Репнин, поднимая сухую породистую голову, — нынешним летом вы брали на зорю с церемонией билет для Марии Любовиной?
Вопрос был таким неожиданным, что Саблин вздрогнул, и снова ноги его стали мягкими и слабыми, и он побледнел. «Знает, — подумал он. — Знает все и только гоняет меня и заставляет самого сознаться. Ну что же? Рассказать всю правду. Сказать чистосердечно, что было. Что пришёл Любовин и, мстя за честь сестры, назвал его сволочью и мерзавцем, а потом стрелял и промахнулся. Сказать, что из подлой трусости он лгал все эти дни, лгал самому себе и боялся возвращения Любовина. Он это скажет. А дальше что? Есть только один честный, не марающий полка, не поднимающий истории выход. Князь Репнин тогда встанет, достанет заряженный револьвер, положит его на стол перед Саблиным и скажет: «Корнет Саблин, У вас есть ещё средство реабилитировать себя и охранить честь мундира. Я даю вам полчаса на размышление». После этого он, Стёпочка и Гриценко выйдут из кабинета и оставят его одного на полчаса. Саблин знал, что в их кругу подобный случай уже был. Не так давно один из членов знатной семьи украл бриллианты своей содержанки и заложил их. Младший брат выкупил бриллианты, но дело стало известным, и тогда младший брат призвал старшего к себе, положил перед ним револьвер и сказал: «Ты офицер и знаешь, что нужно делать. Это постановление нашей семьи». Старший брат застрелился. Об этом много говорили в свете. Жалели самоубийцу, но все оправдывали младшего брата и говорили, что он поступил, как молодчина и герой. Таким же героем будет князь Репнин, когда даст застрелиться у себя в кабинете… А если бы история того офицера не получила огласки, если бы его содержанка молчала, дал ли бы младший брат револьвер старшему? История тогда история, когда о ней говорят, но когда тайна соблюдена, истории нет».
Саблин поднял глаза на Репнина. Он ожидал встретить холодный, безстрастный, стальной взгляд, полный презрения, горделиво требующий смерти. Но он увидал, что князь смотрит на него с любовью и сожалением. Небывалая мягкость была в серых глазах. Он терпеливо ждал ответа и хотел, чтобы ответ был благоприятный для Саблина.
— Я смутно помню это, — сказал Саблин, не глядя в глаза Репнину. — Да, действительно, я просил билет. Любовин что-то говорил мне о своей старухе матери… Или о ком, не помню хорошо… Мы тогда пели вместе. Я увлекался его голосом. Мне хотелось исполнить его просьбу. Да, что-то такое было.
Репнин опустил глаза. Ему было стыдно за Саблина. Теперь он видел и понимал всю правду. Саблин лгал. История была с Любовиной. Кто она? Жена, сестра — это всё равно, но тут была женщина, которая встала между ними и из-за которой солдат стрелял в офицера, а офицер смолчал. Но что он мог сделать? Только умереть. Репнин посмотрел на Саблина. Он любил этого офицера, гордость и украшение полка, он знал сокровенные помыслы своей жены, княгини, женить его на Вере Вольф. Неужели он погубит?!
Гаммы незатейливые, скучные лились за двумя стенами, останавливались и начинались снова. Они говорили о милых девочках в коротких платьях, простоте и наивности. Репнину пришла в голову та же мысль, что и Саблину, что исход один — дать револьвер. Удаление из полка не кончило бы истории, но разогрело бы её. Оно набросило бы тень и на самый полк. Но подписать смертный приговор он не мог. Эти гаммы, разыгрываемые детскими руками, ему мешали. Они говорили о молодой, начинающейся жизни. И в эти минуты вырвать Саблина из жизни Репнин не мог. Он ждал помощи от судей. Гриценко понял его душевное состояние.
— Я одного не понимаю, князь, — сказал он, — отчего так много шума из-за этой истории. Я два года знаю Любовина. Самый скверный солдат в эскадроне. Экзальтированный интеллигент, едва ли не социалист. Он почти сумасшедший. Вся эта глупость могла быть или просто истеричной выходкой, или скверным шантажом. Копаться в ней — это лить воду на мельницу Любовина, поддерживать ту гнусность, которую он затеял.
— Верно, Павел Иванович, — сказал Репнин, — но разговоры уже идут Я не знаю, кто пустил эти слухи, но меня третьего дня спрашивал Великий князь, правда ли, что бежавший солдат стрелял в офицера.
— Что такое? Что такое? — вмешался Стёпочка, который вдруг оживился. — Поговорят и бросят. Надо, чтобы всё это позабылось. Любовина нет, да хоть он и был бы — с сумасшедшими не считаются, а Александра Николаевича надо на некоторое время отправить в отпуск, пусть проветрится, освежится, а главное исчезнет с петербургского горизонта и уйдёт из сферы сплетен.
Репнин облегчённо вздохнул. Такой выход казался ему самым удобным и приемлемым.
— Павел Иванович, ты как на это смотришь? — спросил он.
— Ну, конечно, это отлично, а если вернётся Любовин, я его в сумасшедший дом упрячу.
Саблина не спрашивали.
— Итак, господа, я считаю, что вся эта история вздор. Корнет Саблин тут совершенно не повинен. Против бешеной собаки ничего не предпримешь. Я уверен, господа, что всё, что здесь у меня говорилось, дальше этих стен не пойдёт. А теперь, господа, милости прошу отзавтракать со мной. Княгиня нас ожидает… — поднимаясь со стула, сказал князь Репнин.
Через три дня после этого Саблин уехал на юг России путешествовать.
Коржиков был точен. Он, как и обещал, явился в субботу требовать у Маруси ответа.
Он боялся только одного, что Маруси не будет дома. Но Маруся была дома. Увидав её побледневшее, осунувшееся лицо, глаза, окружённые синими пятнами, и безнадёжно тоскливый взгляд, которым Маруся встретила его, Коржиков понял, что предположения его оправдались и Саблин не принял Марусю. В душе он торжествовал. Оправдывалась его теория о людях, подобных Саблину, о наглых, бездушных аристократах, пьющих народную кровь, достойных только презрения. Саблин будет теперь у него примером в его книге о сословной и классовой розни, которую он пишет для народа. Но торжество своё Коржиков скрыл. Он понимал, что Маруся любит Саблина и что торжество его здесь будет неуместно.
— Мария Михайловна, — сказал он, входя к ней без приглашения, — я к вам за ответом.
Маруся вздрогнула. Она сидела за письменным столом и перечитывала старые прошлогодние письма Саблина.
— Что вам от меня нужно? — с мольбою сказала она.
— Мария Михайловна, я пришёл к вам просить вашей руки… Только руки! Сердца я просить не смею. Я знаю, что ваше сердце отдано другому.
— Вы знаете, — стискивая зубы и до боли сжимая свои руки, сказала Маруся, — что он меня не принял, его не было дома. Он поступил со мною, как с последней девкой! Слышите! И после этого вы приходите ко мне. Хотите жениться на мне?
— Хорошо, что он денег вам не швырнул, и за то благодарите, — сказал серьёзно Коржиков и положил свою покрытую рыжими волосами, бледную некрасивую руку на руку Маруси. Он сел на стул рядом с нею.
— Мария Михайловна, поговорим серьёзно. Я к вам приходил на прошлой неделе и теперь пришёл не для того, чтобы валять дурака. Я все взвесил и все понял. Все понять, это все простить! А мне и прощать нечего. Я сам во всём виноват. Я виноват в том, что толкнул вас на это знакомство. Я переоценил ваши и свои, понимаете, свои силы. Я считал, что настало время рушить ненавистный народу строй самодержавия. Я знал, что на пути лежит армия. Я знал, что особой системой воспитания офицеры умеют так притуплять мозги простых людей, что они становятся способными убивать своих братьев. Я хотел пошатнуть их силу, хотел развратить офицеров. Я избрал вас орудием для этого, но вы подпали под чары их, подпали под власть увлечения красотой и погибли. Теперь вы видите, что ошиблись. Теперь вы видите, что скрывается за красотой?
— Красота, — прошептала Маруся.
— Как красота? — сказал, поглаживая её руку, Коржиков, — и в том, что вас бросили? И в пороке — красота?
— И в пороке красота! Я думала об этом, Фёдор Фёдорович, и пришла к тому, что Саша иначе поступить не мог. Их сила в красоте, а красота в лёгкости их с нами. Если бы Саша женился на мне… Нет, не будем говорить об этом. Вы понимаете, Фёдор Фёдорович, что там я поняла, что вы не правы, а правы они. Там я поняла, что никогда, слышите, никогда равенства на земле не будет. Что всё, что толкуете вы, — неправда. Все утопия. Всегда будет белая и чёрная кость, всегда будут капиталисты и рабочие, господа и рабы. Да… понимаете ли вы, Фёдор Фёдорович, что я там пережила, когда я поняла, что он — господин, а я рабыня, и была счастлива этим.
— Это слепота любви, — сказал Коржиков.
— Нет, Фёдор Фёдорович. Мой брат Виктор оскорбил его и убежал. И я поняла, что оскорбил раб, потому что если бы оскорбил господин — он не убежал бы.
— Это страх несправедливого закона, Мария Михайловна.
— Фёдор Фёдорович, я все вам говорю. Ваша Маруся не та. Она изменила не только вам, она изменила и партии. Я не люблю Царя и осуждаю монархию, но я её понимаю. Я согласна с вами, что деление людей на русских, немцев, англичан, китайцев нелепо, что это зоологические клетки, недостойные людей, но я люблю Россию и русских больше других. Я люблю — армию!
— Все это пройдёт. В вас говорит неостывшая страсть, — сказал Коржиков.
— Нет, Фёдор Фёдорович, я хотела отравить его, а отравилась сама. В его учении я увидела несправедливость, жестокость, кровь, но и красоту, равной которой нет в мире. А у нас все серо и бледно, вместо крови пот и гной, вместо широких порывов скучное прозябание.
— Мария Михайловна, и это я понимаю хорошо. И это пройдёт.
— Вы понимаете, Фёдор Фёдорович. Вы говорите, что понимаете. Нет, ничего-то вы не понимаете и никогда не поймёте. У меня не было Бога — я теперь вижу, что Бог есть.
— Мстительный, жестокий, несправедливый Бог, — сказал Коржиков.
— Нет, — горячо сказала Маруся, — только непонятный и неведомый Я шла вчера мимо часовни, где стояла икона Божией Матери и теплились сотни свечек, и я подумала, если столько людей верит, отчего я не верю? Я поняла, что только оттуда идёт благость и прощение.
— Ерунда, Мария Михайловна. Нервы. Болезнь.
— Вы простите, — сказала Маруся и внимательно посмотрела в глаза Коржикову. — Нет, никогда вы не простите и не забудете.
— Я повторяю вам, мне нечего прощать. Я не осуждаю вас. Я понимаю вас.
— Все ли вы понимаете? Вот родится у меня он, и вы знаете, что я скажу ему?
Маруся долго молчала и внимательно смотрела в глаза Коржикова, смотрела в самую душу его и наконец почти шёпотом умилённо сказала:
— Есть Бог! Вот что я скажу ему! Я буду воспитывать его в любви к России и преданности Государю… Что же, Фёдор Фёдорович, вы скажете?
Но только он хотел что-то сказать, она, как ребёнок, протянула ладонь к его рту и сказала:
— Погодите. Ничего не говорите, я сама узнаю ваш ответ.
— Что вы за человек, Фёдор Фёдорович! — тихо проговорила она. — Может быть, вы святой человек? Может быть, то, что вы проповедуете, неискренно? Душа-то ваша хороша! Вижу я её! Какая чистая, прекрасная душа у вас! С такою душою на муки идут и песни поют. Вот и вы на муки со мною идти собираетесь и песни поёте… А вы знаете, вот и хороши вы и нравственно чисты вы, а всё-таки никогда вас не полюблю. Всегда, понимаете, всегда буду верна ему.
Маруся встала и достала из ящика комода фотографическую карточку Саблина.
— Вот видите — это его карточка. И надпись на ней: «Моей ненаглядной Мусе». Это он тогда дал, теперь он не принял меня, прогнал. А я целую его. Что же! Принимайте муки! Смотрите! А! Ну что же, страдаете! Нет, вы счастливы. Вы улыбаетесь! Смеётесь… Вы безумец!! Вы сладострастник!!! Нет. Фёдор Фёдорович, откройтесь! Кто же вы?!
— Я-то, — смеясь, сказал Коржиков, — я старый опытный студент, я мужчина без предрассудков, с закалённой волею и сильным сердцем, а вы — маленькая девочка, целующая куклу. Что же, к кукле я буду ревновать вас? Ерунда! Вздор! Сапоги всмятку всё это! И красота, и Бог, и Царь, и ваша любовь — это сон. Это грёзы детства, нянина сказка. Вот вырастете вы, и ничего не останется.
— И вырасту, а вас не полюблю, — злобно сказала Маруся. — Именно потому, что вы такой хороший, я вас и не буду и не желаю любить. Его буду любить, а вас никогда. Поняли?
— Мария Михайловна, нам надо кончить наш разговор. Он чисто деловой и сердца вашего не касается. Все то, что вы говорили, — это от сердца, от вашего состояния, от нервов. Об этом мы поговорим когда-либо после. А теперь, сейчас придёт ваш отец, и вы позволите мне просить у него вашей руки. Ваш отец старой школы человек. Он не поймёт ни вашего бреда, ни моих философствований. Ему надо прямо и по форме. В церковь, под венец и только.
— Вы всё своё, — перебила его Маруся. — Даже и теперь.
— Особенно теперь, видя ваше состояние. Если этот вздор будет говорить моя жена, это пустяки, но если это будет говорить девушка — это нехорошо.
— Для улицы нехорошо.
— Да, для улицы.
— Вы считаетесь с улицей, вы боитесь улицы, — насмешливо сказала Маруся.
— Я ни с кем не считаюсь и никого не боюсь, даже вас не боюсь, — сказал Коржиков, — но я не хочу лишней и новой драмы, которой можно пустым актом избежать. Для меня свадебный обряд ничто, а для вашего отца — это избежать катастрофы. С него и того достаточно, что его сын оказался дезертиром. Не добивайте его. Мы обвенчаемся и всё. Живите у вашего отца в этой самой комнате, я останусь у себя — под предлогом занятий и недостатка средств устроиться как следует. За это нас не осудят.
— Но вы будете связаны браком на всю жизнь.
— Это менее всего меня стеснит. Поверьте, если я полюблю, то лишь такую девушку, которая презирает все эти обычаи и пойдёт ко мне и невенчаная. И вас я люблю именно за то, что говорите вы одно, а поступаете по-иному. Говорите о Боге, о Царе, о России, а отдались беззаветно, очертя голову любви и страсти и забыли и о Боге, и, наверно, не думали, ни о Царе, ни о России. Если закрутит вас ещё, и Бог с вами. Понадобится развод, и его вам дам. Я смотрю на любовь шире, нежели вы. Ну и довольно. Вот идёт по улице ваш отец, я сейчас буду говорить с ним. Вы подтвердите мои слова своим согласием?
Маруся молча кивнула головою. Она задыхалась от слёз.
Старый Любовин не удивился предложению Коржикова. Он давно этого ожидал. Он знал, что Коржиков был влюблён в Марусю ещё тогда, когда она была гимназисткой и бегала учиться у него. Но он был не доволен таким оборотом. Не такой партии хотел он для своей дочери и не для того он тратил деньги на её образование, чтобы она вышла за Коржикова. Кто такое Коржиков? Он его знает давно, ещё гимназистом десяти лет, когда только родился сын Виктор, Коржиков бегал к ним в скромную квартиру и жена Любовина подкармливала на кухне вечно голодного Федю. Коржиков был круглый сирота, сын такого же рабочего, как и Любовин, рано овдовевшего, а потом убитого машиной на заводе Мальчик учился на деньги, данные заводской конторой, но ходить за ним было некому. Он кончил гимназию с медалью, пошёл в университет, и вот уже десять лет не может сдать каких-то экзаменов. Коржиков под надзором полиции. Но он ловкий парень, склизкий как угорь и его никак не поймают.
Любовин хотел для дочери человека с определённым положением, с карьерой, а не такого, как Коржиков. Да и стар он казался для Маруси. Но Любовин откровенно сам себе признавался, что он ничего не понимает в современной молодёжи и толковать с ней одно горе.
— Ты что же это, серьёзно? — сказал он, выслушавши объяснения Коржикова,— и она согласна?
— Совершенно серьёзно,— почтительно склоняя голову, как настоящий жених и в будущем послушный зять, сказал Коржиков.
— А жить на что будете?
— У меня средства есть. Партия мне теперь даёт, сказал Коржиков.
— Вот это-то мне, Федя, и не нравится. Жениться, так надо эту дурь из головы вон. Ну что хорошего, что ребят мутишь. Вчера троих арестовали, твои книжонки нашли. Виктора дезертиром ты сделал. Теперь подле меня полиция так и крутится. Какой же это жених и тем паче муж?
— Но согласитесь, Михаил Иванович, что партия работает для вас, для рабочих, она помогает вам бороться с капиталом и будет день, когда мы победим, предприятия перейдут в руки рабочих и тогда нас отблагодарят, как следует, наши заслуги не будут забыты. Тогда уже мы, а не они будем на верху.
— Министром будешь, - насмешливо сказал Любовин.
— Могу и повыше. Президентом.
— Отдуют тебя казаки за такие слова нагайками и поделом будет.
— Проходят те времена, Михаил Иванович, когда казаки драться охочи. Народ становится сознательный. Скоро по-иному жизнь пойдёт.
— Потекут молочные реки в кисельных берегах?
— Вот вы все надо мной смеётесь. Вы все считаете меня маленьким ничтожным гимназистом.
— Олух ты Царя небесного и больше ничего. Лодырь и смутьян. И ты хочешь, чтобы за такого, как ты я отдал свою дочь? Да не спятил ли ты окончательно с ума?
— Помилуйте, Михаил Иванович. Мы с Марией Михайловной обо всём переговорили и она согласна.
— Согласна. Ой ли! Такая бой девка, с которой у меня-то сладу нет и вдруг за такого сопляка, как ты, согласилась идти. Ой, Федька, поссорюсь, коль обманул. Маруська подь-ка, милая, сюда.
Маруся тихо, как тень появилась в дверях столовой.
— Слыхала, Маруся, какие песни поёт соловей наш? Просит твоей руки. А? Жениться на тебе хочет. А, каков? Что же, пойдёшь за такого? Я не неволю, но и одобрить не могу, ужели согласна?
Маруся подошла к отцу, глубоко заглянула ему в глаза и упавши на грудь ему, прошептала в слезах:
— Я согласна, папа. Он меня любит.
— Любить-то любит, а только не по-нашему как-то выходит, сговор и невеста в слезах. Эх, Маруся, Маруся... Только бы ты была счастлива!..
Свадьбу сыграли через неделю. Коржиков торопил. Её положение становилось заметным, да и труднее потом было бы обмануть досужих кумушек. Было весело и шумно на свадьбе, старый Любовин напился и ему было нехорошо. Г ости кричали горько и Маруся с Коржиковым робко целовались. Шума было сделано достаточно. Даже полиция, в лице местного квартального была на свадьбе и это обстоятельство помогло Коржикову освободиться от надзора и сделаться благонамеренным. Когда гости разъехались Коржиков почтительно поцеловал руку своей жены, напялил на себя драповое пальто и пошёл к себе, а Маруся запёрлась в своей девичьей спальне.
Её жизнь мало изменилась. До лета она продолжала ходить на курсы. Только Коржиков теперь бывал у неё, на правах мужа, каждый вечер, штудировал с ней лекции, готовил к экзаменам, приносил ей социалистические брошюры. Он читал их ей, доказывал правоту учения и необходимость вооружённой борьбы с капиталистом и выступлений рабочих, громил армию, громил монархию. Маруся молчала. Она не соглашалась с ним. Но спорить не хотела. В ней шла новая внутренняя жизнь, она прислушивалась к ней и радовалась ей. Она ушла в будущее. Коржиков сдержал своё слово, он ни разу не напомнил ей про её положение.
Старый Любовин только хмурился, глядя на молодых и чаще запивал, чего раньше с ним не бывало. Не только тоска грызла его, но оказалась и застарелая болезнь. Маруся позвала доктора. Несмотря на протесты Любовина, его раздели, осмотрели, прослушали и врач стал серьёзным. Дни Любовина были сочтены. С весны он слег в постель, а летом уже Маруся ни на минуту не отходила от него. Любовин видел, что она готовится стать матерью, рассчитывал время по пальцам и всё больше хмурился. Скороспелый и неожиданный брак Коржикова на Марусе становился ему понятным: его Маруся согрешила. Но с кем? Ужели с Коржиковым? Дочь видела, что отец догадывается о её романе, становилась ласковее к отцу, но отец отворачивался от неё.
Однажды летом, в июльский знойный день, когда пыль неслась по шоссе, нестерпимо пекло солнце, стучали ломовые дроги, звенела и гремела конка, пахло гнилой водой от зацветших канав, гнилью и керосином, запахом нездорового рабочего предместья Маруся, тяжело шагая с большим животом подошла к отцу и села возле его постели на кресле. У него только что окончился мучительный припадок, лоб был покрыт потом, волосы всклокочены. Он недовольным взглядом окинул большой живот Маруси, её похудевшее, ставшее некрасивым лицо, тёмные круги под глазами и проговорил нестерпимо страдая:
— Маруся, свадьба в феврале была, али в марте?
— Шестого февраля,— тихо ответила Маруся.
— Так, так. Когда ждёшь-то?
Маруся задохнулась, лицо её стало жалким, слёзы полились из глаз.
— Не знаю, папа.
— Не знаешь? Будто?
Он долго молчал. Лицо его выражало нечеловеческую муку.
— Что же, — едва слышно прохрипел он так, что Маруся с трудом могла разобрать его слова.— С кем согрешила-то? Ужели с Федей?.. Не верю...
Маруся закрыла лицо ладонями и не дышала. Ей становилось дурно.
— Отца обманула. Растил, воспитывал... учил... баловал... Думал, путное что выйдет... А вырастил девку распутную...
Какая-то жидкость подступила к его горлу и заклокотала в нём, спазма сдавила его.
— Папа! Папчик… что с тобой! — сказала Маруся, наклоняясь к отцу. Он лежал неподвижно на спине и глаза его смотрели на Марусю с тоской, мукой и упрёком.
— Папа милый! Скажи, что-либо... Прости, прости меня...
— Всю жизнь о вас, — отчётливо проговорил Любовин, — всю жизнь для вас... Для тебя с Витей, а вы... бросили... обманули.
Слёзы показались на его тусклых глазах…
— Умираю... Один... Одинокий... В позоре.
— Папа, прости!
Маруся опустилась на колени и охватила голову отца горячими руками. Её глаза были близко от его глаз. Отец смотрел на неё с тоской.
— Простить могу... Должен простить... Но понять... понять этого, Маруся, не могу... Ужели меня позабыла. Меня не пожалела... не подумала обо мне. Ах, Маруся... Тяжко мне... Не так хотелось умереть... Всю жизнь срама боялся... А умираю в позоре. Дети меня обманули.
Маруся рыдала.
— Ну чего ты! — лаково сказал Любовин... — Чего! Ну брось!.. По учёному-то это можно, по-нашему, по простому, по христианскому-то нехорошо. А на что учил?.. Да... Ну, вот что, Марья. Я тебя простил, прости и ты меня. Не так, значит и я тебя повёл. Спосылай за священником, за отцом Григорием. Примириться надо. Не проживу долго.
Вечером Любовин исповедовался. Старый священник с длинными сивыми волосами и седеющей бородой прочитал над ним молитву и когда вышел, слёзы стояли у него на глазах. Маруся ожидала его в столовой. Он подошёл к ней.
— Знаю, — кротко сказал он,— что не веруете. Знаю, что отошли от Бога, однако, уверуйте. Святой души отец ваш и вам просил передать, чтобы вы на него не обижались. В Боге он и с Богом и легко ему.
— Я верую,— сказала Маруся, наклоняя голову. — Я уверовала в Господа Бога и я надеюсь Бог простит меня.
— Если отец ваш по человечеству вар простил, как не простить вас Богу.
Священник положил руку на голову Маруси и вышел.
В ту же ночь Любовин скончался. Маруся сидела в кресле у его койки. Среди ночи она задремала и когда очнулась её поразила странная тишина в комнате. Не было слышно тяжёлого дыхания её отца. В комнате было темно, свеча, горевшая в углу, чтобы не мешать Любовину, погасла. Маруся зажгла свечу и подошла к отцу. Он лежал на спине. Голова тяжело ввалилась в подушки, нос показался длинным и острым и был бел. Глаза закрылись, крепко сжатие губы посинели. Маруся прикоснулась к его руке — она была уже холодная.
Маруся вышла из кабинета и прошла в столовую, где на диване спал Коржиков.
— Фёдор Фёдорович,— сказала она, — папа скончался.
— А, — сказал вставая Коржиков. — Так, так. Надо было этого ожидать.
— Что же делать? — ломая руки сказала Маруся.
— Хоронить,— спокойно сказал Коржиков.— Дело обыкновенное.
С утра принялись за хлопоты. Маруся, превозмогая страшные боли, распоряжалась вместе с Коржиковым похоронами, провожала гроб на извозчике на Охтенское кладбище. По возвращении она почувствовала себя очень плохо, пришлось послать за акушеркой и та уложила Марусю в постель. Волнение и физическое утомление сказались, можно было ожидать тяжёлых преждевременных родов, но Маруся отошла, справилась с собой, опасность миновала, но печаль не сходила с её лица.
Предсмертные муки отца из-за неё тяжело отозвались на её сердце. Свадьба, отказ от свободной жизни, от воспитания будущего принца так, как она захочет — всё это было сделано для того, чтобы обмануть отца, а обмануть не удалось. Он умер несчастным. Может быть и умер потому, что не мог пережить позора семьи, которой так гордился и для которой отдал всю свою жизнь.
Коржиков окончательно переехал в дом Любовина. Он трогал Марусю своим внимательным уходом. Теперь они часто говорили о будущем, о воспитании ребёнка и Марусю сильно беспокоило то, что у Коржикова были, по-видимому, свои планы на ребёнка. Прямо он не говорил об этом, но иногда проговаривался о том, что кто бы ни родился у Маруси, мальчик или девочка, он должен стать вождём социалистического движения. Он так же, как и Маруся верил, что ребёнок должен быть физически прекрасным, потому что он плод молодых и здоровых родителей, плод страстной любви. «В нём должна сочетаться сила и смелость, предприимчивость отца с добрым, податливым характером матери»,— говорил Коржиков,— «и это уже наше дело воспитать его так, чтобы он любил пролетариат, чтобы с молоком матери всосал наши лозунги, не был бы отравлен евангелием и ненавидел высшие классы».
Маруся молчала. Теперь она не чувствовала в себе достаточной силы, чтобы бороться с мужем, но она предвидела упорную жестокую борьбу за то, чтобы совсем иначе воспитывать ребёнка Саблина.
Саблину казалось, что это судьба, невидимые силы, его Ангел Хранитель устраивают все так, чтобы баловать его и давать ему одни радости и наслаждения. Ему и в голову не приходило, что Петербургский свет вмешался в его интимные дела, что княгиня решила, что молодца пора женить. Она переговорила со своею старою приятельницей баронессой Вольф, и та согласилась помогать свадьбе Саблина со своей дочерью. Барон собирался посмотреть себе участок земли на Кавказе, «где апельсины зреют», и было решено, что он со всею семьёю поедет на весну в Батум. История Саблина ускорила их отъезд, всё было подстроено, княгиня Репнина дала письмо к своему троюродному брату, губернатору на Кавказе, и несмотря на то что гораздо проще было отправить это письмо по почте заказным, она просила Саблина лично передать его в Новороссийске.
Саблин не знал, куда он поедет. Письмо княгини толкнуло его ехать в Новороссийск, и он не подозревал, что в этом письме он вёз и весь свой дальнейший маршрут, и свою судьбу. Ему это казалось случайностью, фатумом, а всё было устроено с математически точным расчётом княгиней Репниной и баронессой Вольф, которая считала, что Саша Саблин хорошая партия для Веры.
Губернатор, которому Саблин лично передал письмо, принял его сухо. Он был занят и озабочен. Губерния только что образовалась, город был в стройке, губернаторский дом не отделан. Приезд молодого красавца гвардейца с письмом от властной и влиятельной княгини Репниной был очень подозрителен. Губернатор боялся, что его будут просить о протекции, о месте, а ему красивых бездельников, выгнанных из гвардии, было совсем не нужно. Он, не спрашивая извинения, деловым жестом вскрыл письмо, но когда ознакомился с его содержанием, стал любезен и пригласил Саблина в пять часов на чашку чая.
— Увидите местное общество, — сказал он, — может быть, и кое-кого из знакомых петербуржцев встретите. А когда вернётесь к очаровательной княгине, скажите ей, что её просьба всегда для меня закон.
Губернатор поднялся, давая понять Саблину, что ему некогда и что он может откланяться.
Чай у губернатора был сервирован в гостиной и на большом балконе, с которого открывался вид на море, на рейд, стеснённый с обеих сторон белыми горами с покрытыми снегом зимы вершинами. Море вдали было тёмно-синего цвета, а у берега, в порту — мутно-зелёное. Синее небо громадным куполом опрокинулось над морем. Февральское солнце грело жарко, местные дамы были в летних белых платьях с букетами фиалок на груди. Общество было большое и разнообразное. Лакеи-грузины, одетые в тёмные черкески с белыми гозырями, тихо скользили между гостями я разносили на подносах чай и фрукты.
Когда Саблин вошёл в гостиную и глазами стал отыскивать хозяйку дома, с которой познакомился два часа тому назад на коротком визите, он услышал, как знакомый голос произнёс с приятною картавостью: — Чай с бананами? Действительно, очаг'овательно.
Он посмотрел в ту сторону и увидал, что это говорила баронесса Вера, сидевшая с хозяйкой дома. Он подошёл к ним.
— Вы знакомы? — спросила губернаторша.
— А как же! — радостно воскликнул Саблин. — Вот неожиданная встреча. Какими судьбами, Вера Константиновна, вы здесь?
— Папа пг'иехал покупать себе здесь дачу, и мы все пг'иехали с ним.
— Ну, поболтайте, милая Вера, я вас оставлю, мне надо быть любезной с нашим профессором и певцом нашего края.
Кругом жужжали голоса. Полная красавица гречанка, владелица пароходного общества Клеопатра Месаксуди, широко раскрыв громадные с поволокой томные глаза, смотрела то на Саблина, то на баронессу и точно сравнивала их. Профессор, среднего роста мужчина с живыми глазами и вьющейся бородкой, никогда не знавшей бритвы, в длинном сюртуке, широко размахивая руками, громко говорил губернаторше:
— Да, Марья Львовна, вашему мужу дано быть новым Язоном. И золото, золото извлекать из этих серых скал. Не в буквальном смысле, а золото плодов субтропической флоры. Вы получили мои миканы? А какисы? Я надеюсь, что в будущем году мы уже будем в это время пить чай своих Чаквинских плантаций.
— Вы не поедете с нами? — сказала Вера Константиновна. — Мы зав-тг'а бег'ем билеты и послезавтг'а едем… Нет… так не говог'ят, — плывём… Павлин Сег'геевич, — обратилась она к сидевшему у балюстрады балкона пожилому морскому офицеру, — как говог'ят, когда едут на паг'оходе?
— Идут, пришли, — сказал моряк.
— Мы идём на паг'оходе «Великий князь Константин» в Батум, чег'ез Гагг'ы, Сочи, Адлег' и ещё что-то. Будет очень интег'есно. Павлин Сег'геевич пг'ог'очил хог'ошую погоду.
— Февраль здесь всегда хорошо, — отозвался Павлин Сергеевич, — у Чёрного моря только слава плохая, а то самое приятное море. Это не то что в Бискайском заливе или Северном море, тут одно удовольствие плавать. Вы первый раз в море?
— Да. Я только видала Финский залив, — сказала Вера Константиновна.
— Ну, это не море, — снисходительно сказал Павлин Сергеевич.
— А ваш отец и баронесса здесь? — спросил Саблин.
— Они у губег'натог'а в кабинете. Папа, вы знаете, такой пунктуальный, он хочет все знать. Губег'натог' не говог'ит по-немецки, мама у них переводчицей.
— За золотым руном едете, баронесса, — сказал, подходя к ним с чашкой чая и печеньем в руках, плотный армянин. — Хорошее дело делает Ваш папаша. Вы туда приедете со своими золотыми волосами, сами станете золотым руном. Все аргонавты за вами поплывут.
— Колхида, — слышался голос профессора, — конечно, это Колхида древних и так понятно, почему греки устроили здесь свои виллы для отдыха. Увидите, Марья Львовна, — волшебный край. Там всегда что-либо цветёт… Теперь? Теперь мимоза. Азалия начинает цвести. Это самое плохое время — февраль и всё-таки волшебный край.
Саблин слушал обрывки разговоров, его захватывало могучее биение жизни в новом краю, чувство колониста просыпалось в нём. Он слышал знакомые имена — «граф Витте строится в Сочи», — говорили подле, — «да, там, где дача Боткина, повыше принца Ольденбургского. А вы где?»,
— Я не знаю, право. Колеблюсь между Гаграми и Батумом.
— Стройтесь в Махинджаури, рядом со мною.
— В Махинджаури пляж плохой и сыро. Давайте в Цихисдзири, там уже отбили участки, Петлин…
— Это который?
— Гусар. Помните Катю Ракитину?
— Что же, для неё?
— И для себя.
«За что мне такое счастье? — думал Саблин. — За что как из сказочного рога изобилия сыплется на меня дар за даром. Китти, Маруся… Едва оборвётся одно, как выступает новое, лучшее. Любовь Китти пряная и жаркая, потом чистая Маруся и вот теперь баронесса Вера. Золотое руно!» Что же, и он помчится за ним и станет аргонавтом.
На минуту встало перед ним искажённое злобой, бледное лицо Любовина.
«Сволочь, мерзавец!» — услышал он оскорбительные слова.
Но они уже потускнели. Полк, князь Репнин, Гриценко и Стёпочка заслонили его от Любовина. И опять преисполнилось сердце Саблина горячим чувством любви и признательности к Государю, к тому строю, который устроил он, к полку, в котором так хорошо живётся.
«Какой хороший, какой умница Репнин, — подумал Саблин. — А было время, когда я ненавидел его!»
Море было тихое и ласковое. Синие волны набегали на пароход и разбивались о его высокие чёрные борта. Большой бело-сине-красный флаг реял за кормою. Иногда белая пена вспыхивала длинным гребешком на вершине волны и катилась с тихим шипением к пароходу и, не дойдя до него, разливалась по воде и исчезала. Солнце смеялось. Весёлые молодые дельфины стаями прыгали из воды, показывали тёмные спины и исчезали, чтобы появиться впереди парохода и вспенить синюю, сверкающую воду.
Берег тянулся с левого борта. Вплотную подходили к синему морю горы, обрывались в него отвесными белыми скалами, скалы подпирали долины, поросшие густым ещё голым лесом. На вершинах лежал белый снег, на них ходили седые, косматые лучи, закрывали их, по долинам клубился туман, а на воде играло яркое солнце, прыгали дельфины, плескали синие волны, и было тепло, как летом.
Чуть-чуть качало. Нос парохода, украшенный золотыми барельефами, медленно поднимался над водою, закрывая окраину моря, и потом снова уходил вниз, открывая сверкающий горизонт. Кое-кого укачало. Саблин сидел на скамейке на корме парохода, против него, полулежа на мягком соломенном кресле, читала книгу Вера.
Ветер, набегая, играл прядками золотых волос, бросал их на глаза, заставлял хмурить тёмные брови и откидывать волосы назад. У Саблина тоже была книга, но он давно отложил её в сторону, отдался созерцанию моря и берегов и неясным мыслям, которые навевал на него мерный бег парохода, плескание волн и тихая песня тёплого ветра. На капитанском мостике каждые полчаса колокол отбивал склянки, показывая время. Солнце поднималось к полудню.
— Вы пойдёте завтг'акать? — сказала Вера Константиновна, откладывая книгу в сторону.
— Непременно, а вы?
— О да. Я ужасно голодна. А Соня лежит. Её укачало. А вас?
— Нет. Ни капли. Совсем хорошо.
— Я бы хотела, чтобы сильная буг'я была, — сказала Вера Константиновна, — чтобы узнать, что я? Могу выносить мог'е?.. Что вы на меня так смотг'ите?
— А что?
— Нет, в самом деле. Я очень г'астг'епалась.
Вера Константиновна хотела встать.
— Останьтесь, не уходите. Мне очень нужно с вами поговорить.
— Поговог'ить? Но мы с вами уже два дня, как школьники, болтаем и смеёмся.
— Вот именно, болтаем, а мне хочется поговорить серьёзно, о жизни.
— О жизни?
— Да. Почему одним дано столько радостей и счастья и жизнь улыбается им сплошным праздником, а у других горе, нищета и несчастия?
— Так г'одились, а кг'оме того, кому много дано, с того много и взыщется.
— Ну, например, как же взыщется с меня?
— Не знаю. Но ведь может быть война. На ней пг'идется пег'енести стг'адания душевные и телесные. Я думаю, что Госудаг'ь вас, военных, так балует в миг'ное вг'емя именно потому, что он знает, сколько тяжёлого пг'едстоит вам в случае войны.
— Ну, а если войны не будет? Солдат тогда надо баловать ещё больше, нежели офицеров.
— Кто знает будущее? Вот и я. Я так счастлива. Я люблю пг'иг'оду, охоту, мог'е, людей, семью, уже для меня-то тепег'ь жизнь вечный пг'аздник. И вот как-то, на пг'ошлой неделе, пошли мы с Соней к хиг'омантке. Вычитали по объявлениям, оделись победнее и пошли. И, знаете, пог'азительно! Она узнала, кто мы. Она сказала мой хаг'актег', сказала, где и как я училась, сказала, что я тепег'ь пг'и двог'е, что я ског'о замуж выйду, сделаю блестящую паг'тию, буду иметь двоих детей, мальчика и девочку, а потом всплеснула г'уками и говог'ит: что-то, баг'ышня, конец ваш какой ужасный. Я не буду вам говог'ить. Бог даст, я и ошибаюсь. А только наука это непг'еложная. Да, ужасно вег'но она сказала всё. Даже сказала, что мне пг'едстоит очень интег'есное путешествие.
— Что же, эта хиромантка была старая грымза какая-нибудь? — О нет, совсем молоденькая баг'ышня. Худенькая, хог'ошенькая. Она два года всего как гимназию кончила, изучила по книгам хиг'омантию и заг'абатывает себе этим хлеб. Она вег'ующая. У ней иконы в углу висят, лампадка теплится. Она так говог'ит: каждому человеку судьба его установлена и пути ему указаны Господом Богом. И приставлен Ангел Хг'а-нитель пг'и нем и чтобы Ангел Хг'анитель знал пути человеческие, вся судьба человека написана как в книге, на ладонях г'ук. И ночью пг'иходит Ангел и смотг'ит ладони и говог'ит: вот то-то и то-то должно сделать с этим человеком. От этого убег'ечь, а на то натолкнуть.
— А что Софье Константиновне она предсказала?
— Соня не такая хг'абг'ая, как я. Она побоялась.
— Но, Вера Константиновна, если поверить всему этому, то надо отказаться от того, что воля людей свободна. Тогда преступление не преступление, подвиг не подвиг и… оскорбление не оскорбление.
— Не знаю. Говог'ю вам, ничего не знаю. Но только она все пг'ошлое удивительно вег'но сказала. Да вспомните вашу жизнь, г'азве и у вас часто не было так, что вы поступали совсем не так, как вам хотелось бы. Потом досадовали, да и г'аньше думали иначе.
Саблин вспомнил всю историю с Марусей. Нашло же на него ослепление, и не подумал он о том, что она и солдат его эскадрона носят одну и ту же фамилию. Когда Любовин его оскорбил, почему так растерялся он и ничего не предпринял? И все вышло к лучшему. Любовин исчез неизвестно куда, а он едет с этой прелестной девушкой, во всём равной ему, с которою так легко говорить, которая задевает струны его сердца, и они отвечают ей так просто, без всякого напряжения. С Марусей было иное. Струны души были натянуты у обоих. Сердца горели. И не знал никогда Саблин, где кончалась любовь и начиналась классовая рознь. Когда после зори он гулял с Марусей по набережной, он чувствовал душевный холод. Он не любил её. Возможен ли такой холод к этой девушке? Она сидела, мечтательно откинув голову на спинку кресла, и синие глаза её отражали синеву неба. Она была женщина, но он не видал в ней женщины и не прелюбодействовал с нею в сердце своём. Она была для него прежде всего баронесса, происходящая по прямой линии от курляндских герцогов. Её интимная жизнь была полна глубокой тайны. Вольфы занимали четыре каюты рядом, с ними ехала англичанка, и когда вечером, в присутствии мисс Уилкокс, она говорила ему, жеманно кланяясь и чуть приседая по институтской манере и уходила к себе, она уходила в волшебную таинственную мглу, проникнуть в которую он не мог своим мысленным взором. И снова прозвучали ему слова Софьи Константиновны, что любовь интеллигентной женщины, сочетавшейся браком с равным мужчиной, совсем не то, что случайная любовь — всех этих «паршивок», как назвала «женщин» баронесса Софья.
— О чём вы думаете? — сказал Саблин.
— О, глупости. И не спг'ашивайте. Я думала о том, отчего так долго не звонят к завтг'аку.
Это было сказано прозаично. Но Саблину и это показалось прелестным.
Из кают-компании поднялся лакей в синей куртке с золотыми пуговицами, в белых штанах и зазвонил.
— Идемте лапы мыть! — сказала Вера и легко побежала вниз.
К вечеру засвежело. Море к закату покрылось беляками, и красное солнце опускалось в красный туман. Немногие пассажиры толпились на палубе, ожидая зелёного луча, который должен был появиться на небе в тот момент, когда море покроет солнце. Одни видели этот луч, другие его не приметили. И только что солнце скрылось, и последние лучи играли пурпуром на дробящихся волнах, как серебром на востоке заискрились волны, ярко засветилась вечерняя звезда и под нею появилась луна. Пароход зарывался в волны и опускался в них грузно то носом, то кормой. С шумом разлетались серебряные брызги, и трудно было говорить за шипением волн и свистом ветра в стальных вантах. Солёные брызги летели на палубу. Пассажиры исчезли. Капитан, кутаясь в чёрное морское пальто, ходил по мостику, посматривал на компас и на звёзды, напевал что-то и изредка заглядывал к рулевому в рубку.
Саблин и Вера Константиновна, закутавшись в один общий громадный плед, сидели под мостиком на скамейке, смотрели, как над морем торжественно плыла полная луна и сверкали под её лучами снега высоких гор недалёкого берега.
— Вам страшно, Вера Константиновна? — спросил Саблин, когда качнуло особенно сильно и несколько раз волны ударили с силой по пароходному дну и разлетелись с грозным шипением.
— Ничуть. Капитан, слышите, ходит и поёт. Значит, так надо. Это мог'е.
— Вы любите море?
— Ужасно. Так хог'ошо на мог'е. А ветег' какой ласковый и аг'омат-ный.
— Вам не достанется за то, что мы так долго сидим?
— От кого? Все лежат и стонут. Мама спит, мисс так хг'апит, что мне совестно. Соня плачет. А мне только весело.
— И мне тоже.
— Пг'авда, мы молодцы!
— Я удивляюсь на вас, Вера Константиновна.
— Смотг'ите на луну и не удивляйтесь. Я потомок г'ыцаг'ей.
— Потомок рыцарей, и не может выговорить этого слова.
— Оставьте. Мне за это и в институте доставалось.
— А вы бы камешки в рот, как Перикл, клали.
— И не Пег'икл, а Демосфен.
— Хороши, а ещё с шифром кончили. Конечно, Перикл.
— Как вам не стыдно! Вы офицег'. Как вы солдат учите?
— А вы знаете, кто был Сократ?
— Ну конечно знаю. Учёный, философ. В бочке жил и днём с фонаг'ем искал человека.
— Вот и неправда.
— Как не пг'авда? Извините, милостивый госудаг'ь, но я никогда не говог'ю непг'авды.
— Сократ был конь 2-го эскадрона, фланговый моего второго взвода.
— Глупости. Вы любите лошадей?
— Очень.
— Как зовут вашу лошадь?
— Мирабо. Он выводной из Ирландии гунтер.
— Я обожаю лошадей. Лучше лошади ничего не может быть. У меня в имении чистокг'овная Каг'мен, что за душка! Она меня знает. Я и собак люблю. А кошек ненавижу и пг'езиг'аю. Они подлые.
— Как вы думаете, на Луне есть люди? — спросил Саблин.
— Отчего им не быть? Только я думаю, не такие, как мы.
— Говорят, на Марсе есть люди. Открыли какие-то их работы на Марсе.
— А где Маг'с?
— Не знаю.
— Пойдёмте к капитану. Спг'осим его.
Они говорили глупости. Перескакивали с предмета на предмет, смотрели на Марс, который им показал толстым пальцем капитан.
Ничего не было сказано особенного в эту ночь, которую они просидели на палубе, но ни Саблин, ни Вера Константиновна долго не могли заснуть в своих каютах. Море шумело за железными бортами, скрипели переборки, где-то хлопала незапертая дверь, занавеска колыхалась, то надвигаясь в каюту, то прилипая к двери, крепко спала измученная баронесса Софья, у Саблина попутчик стонал и пил жадными глотками воду с лимоном и всякий раз говорил Саблину плачущим голосом:
— Вас не укачивает. Счастливец! А меня наизнанку выворачивает. Говорят, в Сочи заходить не будем!
Саблин чувствовал себя новым, чистым и свежим. Сладко и чисто мечтал о баронессе и не знал, чего хотел. Путешествовать по морям, скакать по степи на кровных лошадях, танцевать, петь ей песни или мечтательно сидеть у окна волшебного замка, смотреть на чудный парк, на луну и думать о том, есть или нет на Луне люди.
Два дня они шли по морю. Сходили на берег в Гаграх и в Новом Афоне, заходили в Поти. Три недели прожили в Батуме, каждый день ездили в коляске на паре бойких кабардинских лошадей по окрестностям, старый барон мерил землю рулеткой, сверял планы, считал деревья, сердился на Веру, на Софью, на зятя и на Саблина за то, что они невнимательно переводят то, что говорят ему грузины, турки и русские, покупал растения, покупал камень, цемент, разговаривал с архитектором, десятскими, каменщиками-грузинами, бесился, топал ногами, бегал по своему участку, таскал Саблина за рукав и рассказывал ему, что где должно быть посажено, что и как устроено, где надо снять землю, где насыпать террасу… Кругом шумел девственный лес. Орехи и ольхи одевались лёгким зелёным пухом, птицы пели и перекликались, густые папоротники лезли отовсюду нежными молодыми листами. Внизу громадный банан из увядшего побуревшего ствола выпускал молодой, ярко-зелёный лист. Бамбуки тонкими палками выступали из влажной земли, и, казалось, было видно, как они росли. Мимозы были, как золотом, покрыты пушистыми шариками цветов, которые нежными кистями свешивались из-за перистой зелени и красных стволов. Громадные эвкалипты трепетали тонкими листьями, и сосны, ели, криптомерии и веллингтонии стояли во всей красоте своего весеннего убора. Вдоль тропинок у дач росли камелии, и пунцовые, белые и розовые цветы ярко выделялись в тёмной листве. Пряный аромат мимоз сливался с запахом прелого листа, парными испарениями тучной, пропитанной влагой земли и опьянял людей. Саблин, обе барышни, баронесса-мать забывали, зачем они приехали, и то любовались громадными веерными листами мохнатой пальмы хамеропс, выпускавшей на вершине фонтан золотистых цветов, или перистыми листьями муз и финиковых пальм, то, отрешившись от прекрасной земли с её бесконечно разнообразным убором, смотрели на море. Оно, неизменно прекрасное, то длинными белогребными рядами волн шло к земле и рассыпалось белой пеной, шумя камнями, то тихо млело под голубым небом, нашёптывая сказку о царе Язоне и о привольной жизни в царственной Колхиде.
Старый барон призывал их к порядку. Они бегали за ним и объясняли садовникам его желания.
Вечером на веранде, на берегу бесконечного моря, тихо ласкавшегося о песок, они ужинали. Барон размякал. День был удачный. Он находил возможным выпить «бутылочку-другую». Он хлопал Саблина толстой ладонью по колену, часто говорил длинно по-немецки, рассказывал, как он служил в прусских уланах и был знаком с генералом Розенбергом, и называл Саблина на «ты» и «Саша».
Саблин смотрел на весело хохотавших баронесс и чувствовал себя прекрасно.
Но все кончается. В один тёмный, дождливый вечер барон вдруг объявил Саблину, что он блестяще окончил все свои дела, что он вписал Саблина своим компаньоном и получил участки на него и на своего зятя и что пора по домам. На мызе «Белый дом» скоро начнут пахать, а пока что он хочет поохотиться на току на тетеревов, а то и тока пройдут: весна наступает ранняя.
— Я очень прошу вас, Александр Николаевич, — по-немецки говорил он Саблину, — остаться за меня здесь на три месяца, пока идёт стройка дома и посадка апельсиновой и чайной плантации. Herr профессор обещал руководить вами, а вам всё равно делать нечего.
— Александр Николаевич останется — забавно надувая губы и передразнивая отца, сказала Вера Константиновна. — Он обещал мне устг'оить тут дивный сад из г'оз.
Саблин посмотрел на смеющуюся Веру, на солидного толстого барона и… согласился.
Жить в этом раю, мечтать об этой девушке, заколдовавшей его, разве это не будет хорошо?.. Да, в сущности, куда ему деваться до осени, а Гриценко писал ему и советовал приехать к манёврам, когда уйдёт старый командир и выяснится, кто будет командовать полком. Называли фон Штейна, Акимова и Розенталя…
Каждое утро то на моторной лодке, то по железной дороге, то в коляске Саблин отправлялся из Батумской гостиницы, где он жил, на баронский участок на Зелёном мысу. Он оставался на участке до вечера, иногда в жаркие душные ночи он ночевал прямо на земле под сенью густых криптомерии.
Утром он купался в море, долго сидел на берегу, любуясь синевою воды, а затем по узкой дороге, заросшей лесом, шёл на участок. Там шла работа. Каменщики складывали дом из серых кубиков. Обнажённые до пояса, в чёрных башлыках, босые грузины тихо ходили и носили камни или бочки с цементом. Рядом строгали брёвна и доски. Несколько пониже, на скате горы, красивые турки в красных фесках сажали деревья и кусты. Работа кипела кругом. Каждый знал, что ему нужно делать, каждый уходил вечером с усталым телом, напевая весёлую песню, счастливый трудом. Только Саблин томился. Он хотел помогать, но что он мог делать? Люди носили растения с корнями, завёрнутыми в рогожи, сажали их в лунки, Саблин смотрел и не знал хорошо или нет, правильно или нет. Другие люди лепились кругом стропил. Они свешивали на нитке свинцовый груз, смотрели на него, обтачивали камни, подкидывали лопаткой цемент под камень, выравнивали и делали всё это уверенно, мурлыкая песню на непонятном языке. У одного Саблина не было дела, он один не знал, куда применить силы молодого тела.
В те времена по всему Батуму гремело имя того профессора, которого Саблин видал на чае у губернатора. Профессор насаждал какой-то особенный сад подле Чаквы, где должна была быть собрана флора всего мира.
Саблин пошёл к нему. Он застал профессора на работе. В лёгком чечунчевом пиджаке профессор ходил с китайцем в синей кофте и заботливо подстригал маленькие кустики с тёмными острыми листьями. Он ласково поздоровался с Саблиным и повёл его показывать свой сад.
— Этот сад, — говорил профессор, — не забава. Это будет место, где, шутя и балуясь, русский человек познает, какую драгоценную жемчужину он имеет в Батумской области. Тут может расти всё то, что нужно человеку и что до сих пор нам за большие деньги приходилось выписывать из-за далёких морей. Теперь мы будем иметь всё своё. Свой чай, свои лимоны, апельсины, сахарный тростник, каучук, питательные и здоровые, более полезные, чем картофель, американские бататы… Моя мысль создать сад так, чтобы он приносил большую пользу народу и в полной красоте и гармонии давал бы ему нужные сведения. Вот это группа эвкалиптов…
Профессор нагнулся и поднял какой-то предмет, похожий на жёлудь.
— Посмотрите, это плод эвкалипта. На нём совершенно такая же звезда, как на ваших погонах. Если разломить его, вы найдёте в нём как бы пыль. Каждая пылинка — зерно эвкалипта, из которого вырастает такое громадное дерево. Помните, в Евангелии Христос говорит, что вера подобна зерну эвкалипта. Стоит только зародиться ей, она вырастает громадным могучим деревом… Но вот моё любимое место. В этой аллее среди полных странной загадки китайских роз и этих мексиканских цветов, похожих на наши подсолнухи, подле таинственных кактусов и алоэ, на площадке, откуда виден весь мой сад, видны Потийские горы и в ясную погоду можно видеть главный хребет Кавказских гор с его ледниками и вечными снегами, я хочу построить свой дом и здесь умереть и быть похороненным.
— Зачем такие грустные мысли? — сказал Саблин. — Вы несчастливы?
— О нет, — горячо воскликнул профессор, — я очень счастлив. Я нашёл где счастье, я знаю то, вокруг да около чего ходят люди и не могут открыть. Я знаю, что такое счастье.
— Вот как, — сказал Саблин. — Если не секрет, поделитесь со мною своим открытием. Я не могу сказать, что я несчастлив, но моё счастье бессознательное и потому хрупкое.
— Счастье в творчестве, — торжественно сказал профессор и замолчал, опускаясь на скамью, стоявшую над горным обрывом.
Под ногами их было море. Синее, прозрачное, оно тонкой каймой белой пены набегало на берег, казавшийся отсюда розовым от мелких круглых камней гранита и мрамора. Чуть приподнимаясь над берегом, росла зелёная трава и стояли на самом берегу кряжистые могучие карагачи. Горы отступали в этом месте от моря, и красивая долина реки Чаквы подходила к нему. Обрамлявшие её холмы красноватого цвета были усажены правильными рядами маленьких кустиков. Кое-где широкие дороги, обсаженные деревьями, перерезали долину, по склонам холмов лепились небольшие домики рабочих-грузин, это была Чаквинская чайная плантация. Под самыми ногами Саблина на ровной площади, покрытой бархатной зелёной травой, среди красивых деревьев розовой акации росли кусты роз. Это был громадный розарий. Когда лёгкий ветер набегал с моря, он приносил с собою томный аромат цветущих розовых кустов… Задний план этой широкой, тянущейся на многие версты картины замыкала гряда фиолетовых гор. Их низы были темны от густых лесов, покрывавших подножия и долины, а синие вершины тонули в мареве дали. Там чуть намечались прозрачные, как облака, сверкающие, как опал, снеговые вершины Кавказских гор и видна была снежная шапка Эльбруса. Столько силы и мягкости было в этой воздушной, широкой картине. Влекли и тянули переливающиеся молочными тонами опала далёкие горы, манила их высь и даль, ворожило море, сливавшееся с небом, сверкающее всеми синими тонами — от тона нежной бирюзы у берегов, тёмного сапфира вдали и снова бледневшее под горизонтом и так сливавшееся с небом, что горизонт едва намечался нежной полосой тумана. Море казалось там таким же прозрачным, как воздух. Эта картина меняла свой вид и краски каждую минуту. Надвинулись на горы облака, закрыли сверкающие ледники, набросили глубокие тени на долины, море потемнело, вдруг рядами повалили по нему белые зайцы пенящихся волн, цвет его уже стал другой, оно стало угрюмее, и тем больше был контраст между ним и зелёной смеющейся лужайкой Батумского розария…
— На этот вид никогда не устанешь смотреть. Он прекрасен всегда, — сказал профессор. — Равного ему нигде не найдёте. Я любовался Нагасакским рейдом, я видел южную красу Босфора и северное величие Стокгольма, я видел берега Америки, видел биение волн Индийского океана у Коломбо и Джибути, но нигде нет такой полной гармонии богатого красками моря, роскошной природы земли и неба, постоянно бороздимого облаками и тучами. Я вам говорил, что я счастлив. Я счастлив тем, что я открыл, изучил и пропагандирую этот край. Многие из моих коллег по университету ударились в другую пропаганду. Они ищут разрешения проблемы человеческого счастья в отыскании особых условий социального устройства. Они считают, что люди будут счастливы тогда, когда они получат свободу личности и равенство перед законом, другие идут дальше и, требуя абсолютной свободы и полного равенства, доходят до проповеди анархии. Счастье даёт только труд и творчество. Раб, трудящийся над землёю, раб, творящий красоту, может быть счастлив и свободный тунеядец покончит с собою, потому что разочаруется в свободе, лишённой творчества и труда. Вы посмотрите, как счастливы люди, одарённые талантом, — художники, скульпторы, архитекторы, писатели, актёры. Они творят! Годами вынашивают они в сердце своём своё произведение и когда приступают к творчеству, их охватывает ни с чем не сравнимое лихорадочное возбуждение. Они забывают про пищу, они отказываются от комфорта и живут теми образами, которые создаёт их фантазия… Простой сапожник, столяр, портной — имеют минуты счастья, потому что они творцы. Ничтожную мелочь творят они, но творят. Я создаю теперь этот сад. О! Прожить бы ещё десять лет, чтобы увидеть, как покроются золотыми плодами эти сады апельсинов, как потекут сюда русские люди со всей России смотреть и учиться тому, что может дать им угрюмое Закавказье! Тогда в великом счастье почить, как Бог от дел своих, и уснуть навеки среди этого сада и слышать пение птиц, журчанье горного ручья, песню грузина и жужжание пчёл, собирающих мёд с пёстрых цветов. Как понимаю я легенду Библии о Боге! Бог назван всеблаженным, то есть вечно счастливым потому, что он сотворил мир. Когда рушились горы и кипела лава, когда море клубилось парами и выступала из него твердь, когда из носящихся в беспредельности мириадов атомов вдруг сцепились одни и, воспламенившись, создали солнце и свет, когда другие, вращаясь, образовывали новые миры, когда набухала горячая земля и выбрасывала из недр своих ростки первобытных растений, а из зачаточных слизней вырастали пресмыкающиеся и лениво, точно во сне, бродили среди сплошных пальмовых и папоротниковых лесов страшные ящерицы, все эти бронтозавры и ихтиозавры, — это было творчество Разума, это было великое миросоздание Богом и, творя этот мир, Бог был счастлив! И каждый, кто творит, как бы мало ни было то, что он творит, носит в себе частицу Божества и счастлив, как Бог!
— Но тогда мы, военные, никогда не можем быть счастливы, — сказал Саблин.
— Почему?
— Потому что мы готовимся к войне и разрушению. Наша цель, наше назначение разрушать культуру. Пожары городов и селений, потоптанные нивы, разграбленное имущество жителей и смерть врагов — вот что несёт с собою война. Я почти не видал батальной картины, фоном которой не служило бы алое зарево пожара. Счастья на военной службе не может быть.
Профессор молчал. Тихо шелестели листья громадных карагачей, внизу методично роптало море, рассказывая что-то земле, и в накалившемся воздухе сильнее был медвяный запах роз.
— Я думаю, что вы не правы, — сказал профессор, — вы смотрите на войну в тот момент, когда она идёт. Ведь и эти глыбы развороченной земли, покрытые лунками, куда мы бросим семя, не красивы и знаменуют не творчество, а разрушение, но вырастет растение, покроется цветами, и мы дивимся его красоте. Есть войны творческие и есть войны разрушительные. Освободительная война 1877 — 1878 годов была ужасна. Я помню её. Я помню рассказы о доблести наших солдат на Шипке, страшный Балканский поход, тиф в долинах Марицы и на берегах Чёрного моря, но эта война дала свободу сербам, болгарам и черногорцам, эта война дала нам этот золотой край — и, смотрите, как расцвёл он под русским владычеством! Тут, при турках, была только кукуруза, а мы возобновили роскошь садов, которая была здесь во времена владычества Византии и Рима… Нет, вы ошибаетесь! И в войне есть творчество и в войне есть счастье. Это счастье победы. Создайте победоносную Российскую Армию, — вдохновляясь и возвышая голос, говорил профессор, — воспитайте русского солдата так, чтобы враг не смел бы напасть на Россию, охраните, охраните это моё творчество, защитите этот сад от ленивых турок, от хищных грузин, от всех, кто протянет к нему свои грязные лапы, создайте армию. Такую армию, где не авось, небось да как-нибудь правят полками, а настоящую, достойную, великую, необходимую для России, и вы будете счастливы! И каждый день мира будет вам наградой за вашу творческую работу!
Профессор встал. Он был в сильном возбуждении.
— Теперь, — сказал он, — так много говорят о мире. О! Как это страшно! Это несёт войну. Пусть лучше говорили бы о войне, делали манёвры, готовились к войне, я был бы спокойнее. Ведь этот райский уголок в случае распри окажется всем нужен, и погибнет мой сад. Защитите его, Александр Николаевич. Я боюсь за него!..
В первых числах августа Саблин, не дождавшись конца отпуска, но, получив от Гриценки телеграмму — «командиром Петровский, все по-новому, приезжай», оставил совершенно готовую дачу и только что посаженный сад на попечение присланного Вольфом какого-то двоюродного брата и поехал в полк.
Три причины заставляли его сердце биться и сладостно сжиматься по мере того, как поезд приближался к Петербургу.
Первая — была радость увидать полковых товарищей, черноглазого Гриценко, румяного Ротбека, серьёзного Фетисова, болезненного Мацнева, увидать рослых красивых солдат, лошадей полка, родные цвета петлиц, околышей и фуражек, услышать звон шпор по улицам, звуки родных трубачей и плавные торжественные аккорды полкового марша.
Вторая радость была после манёвров поехать на мызу «Белый дом», увидать Веру Константиновну и, если он не ошибся и девичье сердце никем не занято, сделать ей предложение. Это немного расходилось с третьей причиной, но противиться мечте, испытать эту особенную любовь утончённой женщины своего круга, о которой ему говорила баронесса Софья, он не мог. Из того, что барон и баронесса усиленно звали его гостить на мызу, что Вера Константиновна наполовину по-французски и наполовину по-русски и в русском тексте не без милых маленьких ошибок написала ему, что она очень соскучилась «за ним» и у ней радостное воспоминание о поездке по морю, он мог надеяться, что предложение его будет принято.
Третья причина была — жажда творчества, а следовательно, и счастья. Творчества победы, создания армии. Слова профессора запали ему глубоко в душу. Он их все повторял себе, вспоминал свои первые годы службы и с ужасом чувствовал, что профессор был глубоко прав.
Ретивая, лихая русская тройка — авось, небось да как-нибудь — везла всю Россию и с нею вместе и армию. Армия занималась муштрой, немного манёврами, но о войне не думала. На наш век хватит. Повоевали и довольно, авось войны не будет. У Саблина было три пары лакированных ботинок, но если бы ему зимою пришлось ехать верхом — он не знал бы что одеть и отморозил бы себе ноги. Ни у офицеров, ни у солдат не было полушубков. Цейхгаузы ломились от тяжёлых медных касок и кирас, но в зимний поход выступали в лёгоньких фуражках без козырьков. Лошади были жирные, не способные к походу.
Как-нибудь справимся, если война. Авось нас не пошлют, а пошлют, так небось не подгадим.
На западе и на востоке шла тревожная лихорадочная работа. Агенты и просто путешественники доносили о новых изобретениях в области военного дела, о громадных программах вооружения, у нас шло всё по рутине. Авось войны не будет, небось били раньше, побьём и теперь, как-нибудь да управимся. После введения магазинного ружья армия успокоилась и остановилась. Реформы были только в переменах формы, в даровании цветных фуражек, в подготовке к возвращению к старым формам обмундирования. Военная литература застыла. Писали о мундштуке и уздечке да пережёвывали описания старых, давно изжитых походов.
Что мог сделать при таких условиях Саблин? Как и где мог проявить своё творчество в полку, предназначенном для тыловой службы, для охраны порядка в столице? Когда в 1877 году вся гвардия пошла на фронт, их полк оставался в Петербурге. Авось останется и в будущей войне, говорили офицеры. Но Саблин мечтал о творчестве даже в своей маленькой роли командира взвода.
Он приехал в полк за два дня до выступления на манёвры. На другой день он обошёл дворы, занимаемые его людьми, везде нашёл непорядки и пробрал людей и взводного. Утром в половине шестого он пришёл на уборку. Взводного не было, но он явился через пять минут, а следом за ним явился и вахмистр.
— Где ты был, Болотуев? — строго спросил Саблин.
— У господина вахмистра, ваше благородие, — сказал Болотуев. Вахмистр крякнул и промолчал.
«Что он? — думал вахмистр, — какая муха его укусила? Ну, был бы пьян и с кутёжки — дело понятное, а то совсем трезвый, видать, нарочно встали. Нового командира, что ли, боится?»
«Не господское это дело», — думали солдаты. Для них было выгоднее, чтобы офицеры не заглядывали, куда не следует. Они хотели, чтобы офицеры оставались господами. Так было легче и проще. Но Саблин хотел стать офицером и стал тянуть свой взвод.
«Тянется, выслужиться желает», — говорили солдаты и не знали, что ему надо. Понятия о службе у них не было, понятие о выслуживании было крепко. Никто не мог представить себе, что можно служить по идее, а не ради похвалы начальника.
— И чего он, — говорил Болотуев своему другу, взводному первого взвода угрюмому Петрову, — всё равно никто его старания не увидит. Гриценко так даже не доволен с него.
— Ничего. Обшарпается. Новая метла.
— Книжки для донесений, карты на свои деньги купил — унтер-офицерам роздал. К чему деньги тратил! Как-нибудь и без этого справились бы. Вчора Адамайтиса в боевую поставил за то, что Нурколово назвал Пулковым, а за что? Я и сам разницы-то не больно много вижу. Эка невидаль, что ошибся солдат. Меня полчаса отчитывал.
— Старается.
— А что толку с его старания. Авось и так не сплоховали бы. Как-нибудь и манёвры бы отбыли, небось не в первый раз, очки бы кому надо втёрли.
— Н-да… Не барское это дело. Хотит доказать что-то. А что докажешь? Хочет стараться, ну просился бы в учебную команду!
— Так и там офицеру делать нечего. Вахмистр Макаренко кулаком-то лучше научит.
Саблин видел, как хмурились лица солдат и становились недовольны вахмистр и взводный, но он продолжал своё дело. Гриценко сказал ему мягко: «Ты не очень горячись. Вахмистр и взводный без тебя все сделают». Ротбек заметил ему, что стоит ли дворянскую голову ломать и с солдатами возиться, они сами своё дело знают. Но Саблин упрямо решил переделать себя.
На манёврах от полка потребовали разведку реки Стрелки. Надо было сделать съёмку с приложением легенды. Требовал штаб-генерал инспектора. Командир полка, молодой генерал генерального штаба, призвал адъютанта:
— Прикажите корнету Саблину исполнить эту работу, — сказал он. Адъютант, штабс-ротмистр Самальский, привыкший при бароне Древенице самостоятельно отдавать распоряжения, почтительно заметил генералу Петровскому:
— Саблина невозможно назначить, ваше превосходительство. Тут нужно совершенно другого офицера.
— Почему? — хмуря брови, спросил командир полка.
— Саблин на ординарцы или в караул хорош, а насчёт съёмки я думаю швах. Не дворянское это дело. Не послать ли штабс-ротмистра Грюнталя, он, командуя учебной командой, это дело тонко знает.
— Пошлите корнета Саблина, — сказал командир полка тоном, не допускавшим возражения.
— Слушаюсь, а только… — начал было Самальский.
— Я сказал, — сказал командир полка.
«Ну, будет скандал, — думал адъютант, передавая приказание Саблину. — Черт знает чего там не нарисует милый Саша. Придётся на гауптвахту везти».
Но Саблин совершенно иначе отнёсся к задаче. Это маленькое кроки было творчество. Первая его работа после беседы с профессором. Напряжением ума и воли он вспомнил всё то, чему учился в училище, вооружился планшетом, сел в три часа ночи на коня, взял вестового и с первыми лучами солнца принялся за работу. День был прекрасный. Августовское солнце заливало лучами густую траву, росшую в лесу по берегам задумчивой речки. Саблин, оставив лошадь, пешком шёл вниз по реке сверяя по компасу её изгибы. Он наносил мосты, зарисовывал их профили и делал описания. Проходили часы, он не видел их. На мельнице он пил молоко и ел мягкий чёрный хлеб, и они казались ему лучше лучшего обеда в ресторане. Неподалёку купались женщины, он слышал женские визги и крики, но даже не посмотрел туда, где на траве мелькали розовые тела и белые рубашки. Руки и ноги ныли от усталости, он не чувствовал их. Он был счастлив. Он творил. На большом листе бумаги, графлённой бледно-зелёными и розовыми квадратами на дюймы, ярко выступала со всеми своими изгибами река. Её пересекали броды — он и броды проверил и описал. Через неё нависли мосты. Каменный мост на шоссе, деревянный у мельничной гребли, лёгкий пешеходный на тонких подпорках у дачного места. Саблин нарисовал их все. Планшет ожил. Это была картина. Она казалась Саблину верхом совершенства. Он был влюблён в неё.
Поздно ночью, сделав семьдесят вёрст, он нагнал полк и передал свою работу командиру полка, сидевшему в избе с адъютантом.
Петровский внимательно посмотрел на чертёж.
— Да это работа офицера генерального штаба, — сказал он задумчиво. — Корнет Саблин, от имени службы благодарю вас.
Когда Саблин вышел из избы, Петровский сказал адъютанту:
— Что же вы мне говорили, батенька мой? Да он во всех смыслах отличный офицер!
«Подменили в отпуску нашего Сашу», — подумал адъютант.
Саблин был счастлив. Лёгкими шагами, не чувствуя усталости, он прошёл на свою квартиру. «Да, — думал он, — профессор прав, счастье в творчестве, в чём бы творчество это ни выражалось!..
По окончании манёвров Саблин не воспользовался разрешением ехать домой по железной дороге и по доброй воле пошёл с полком походом. Он оказался старшим из корнетов и вёл полк. В полном порядке он совершил трёхдневный поход и под мелко сеющим, как сквозь сито, холодным осенним дождём, во главе полка, часов около двенадцати входил на полковой двор.
Полк стал развёрнутым фронтом, люди с заводными лошадьми проскочили в конюшни, Саблин поднял шашку над головой и скомандовал:
— Под штандарт! Полк, шашки вон… слу-ша-ай!..
Чувство гордости и счастья исполненного долга, сознания своей красоты и великолепия, рыцарской честности охватило его, когда зазвучали трубы величественный гвардейский поход и мимо, шлёпая по покрытому лужами песчаному двору тяжёлыми, забрызганными грязью похода сапогами, прошёл штандартный унтер-офицер, предшествуемый молодым корнетом, и пронёс мокрый, закутанный в кожаный чехол штандарт с большим металлическим двуглавым орлом на древке.
В сыром воздухе трубы неполного оркестра — солисты уехали по железной дороге — звучали далеко не величаво и сипло врали. Штандарт в чехле казался безразличным и ненужным.
Щемящее чувство тоски вдруг охватило Саблина. Восторг исчез. Жалкими казались маленькие эскадроны с неполными рядами, пустою заднею шеренгой, нахохлившимися, небрежно одетыми, усталыми людьми. Серое небо их давило. Петербург со своим гулом и шумом езды по мостовой казался скучным.
«Что, как это неправда! Неправда всё, — подумал Саблин, — и полк, и штандарт, и военная служба, и Россия. Тоска одна. Слякоть и дождь».
Он отпустил полк, сходил к командиру полка, не застав его, написал в книге о том, что он прибыл с полком благополучно, и в самом тяжёлом настроении вошёл к себе на квартиру. Она была переделана. Комнаты переставлены по-иному, ничто не напоминало Марусю и Любовина. Но в ней продолжалась все та же тоска. Саблин, промокший насквозь, переоделся, прошёл в собрание, где были только три корнета из его спутников, и, вернувшись, лёг отдохнуть. В пять часов он хотел напиться чаю и в девять ехать на мызу «Белый дом», где должна была решиться его судьба.
Но грусть не уходила. «Это от усталости, — решил он, кутаясь в одеяло, — это от дождя, оттого, что я промок. Не простудился ли я?» В тяжёлом настроении, с томительно сжимающимся от тоски сердцем он заснул.
Ему снилась быстрая глубокая река с холодной водой, которую он легко переплыл. А кто-то, неведомый ему, плывший сзади него и нагонявший, которого он боялся, не дотянул до берега и утонул.
Саблин открыл глаза. В душе ещё дрожало сознание, что кто-то сейчас погиб в холодной пучине.
«Да ведь это сон, — подумал Саблин. — Какие глупости». За окном все также сеял мелкий дождь, струи воды текли по стёклам, глухо шумел дрожками извозчиков и вагонами конок город. Саблин совсем очнулся… «Да, — подумал он, взглянув на часы, — ещё несколько часов — и я буду на поезде и сегодня же к ночи буду в этой милой семье». Тоска, налетевшая вдруг, так же внезапно и исчезла. Радостное ожидание охватило его, и он начал поспешно одеваться и укладывать в маленький дорожный чемодан вещи для поездки.
В столовой денщик, не Шерстобитов, а другой, гремел самоваром и чайной посудой. «Напьюсь чаю, — думал Саблин, — и съезжу к Балле и Иванову купить конфеты, которые любит она и её мать».
Резкий и длительный электрический звонок раздался в прихожей, и денщик пошёл отворять.
«Кто бы это мог быть теперь, в такую пору? Как некстати! — подумал Саблин. — Если из полковых товарищей, надо будет отделаться, а то не поспею уехать».
— Там какой-то вольный вас домогается. Такой назойливый, — сказал, входя, денщик.
— Какой вольный? — спросил Саблин.
— Кубыть из студентов или так, просителев каких. А может, кредитор.
У Саблина долгов не было. Он пожал плечами, надел первый попавшийся ему вицмундир и сказал, проходя в кабинет:
— Проси!
Денщик пропустил в кабинет невысокого плотного человека. Рыжий помятый пиджачок, рыжая жилетка и рыжие брюки, рыжая короткая и смоченная дождём бородка и рыжие спутанные, взъерошенные волосы — всё было одного цвета. Он был совсем как старый воробей, напыживший свои перья и только что выкупавшийся в дождевой луже. У него и вид был задорно обиженный, и голову он нагибал набок.
Саблин остался стоять, как вошёл, за письменным столом и вопросительно смотрел на гостя. Он не предложил ему сесть и не пожал ему руки. Денщик остался в кабинете, ожидая, не понадобится ли его помощь выпроводить незваного гостя.
— С кем имею честь говорить? — холодно сказал Саблин.
— Я Коржиков, — сказал вошедший, глядя на Саблина печальными, воспалёнными, красными как у пьяного глазами.
— Чем могу быть полезен? — спросил Саблин.
— Ах, черт возьми, но вам ничто не угрожает. Уберите вашего… солдата, — нервно сказал Коржиков.
— Петренко, выйди, — сказал, пожимая плечами, Саблин. — Что за секреты могут быть между нами!
Денщик неохотно ушёл из кабинета и остался в столовой, где нарочно громко перестанавливал чайную посуду. Коржиков подошёл вплотную к столу Саблина и тихо, едва шевеля губами, сказал:
— Мария Михайловна Любовина просит вас сейчас к ней приехать. Саблин не шевелился. Какая-то тень пробежала по его лицу. Все это было теперь позабыто и так не нужно! Коржиков заметил его колебание.
— Она умирает, — сказал он отрывисто, — хочет проститься с вами… Да едемте же! — воскликнул он повелительно. — Тут минута опоздания может решить всё дело. Едемте!
— Кто вы?.. Почему вы от Марии Михайловны? — сказал, бледнея, Саблин.
— Ах, Боже мой! Не всё ли вам равно! Я муж Марии Михайловны… Ну, слышите, я муж её! Она так просила, чтобы я привёз вас проститься с нею.
Саблин ещё раз посмотрел на взъерошенного воробья. Нет, он не врал. Тоска, не злоба, а только тоска была в его глазах. Саблин пожал плечами и пошёл в прихожую одеваться.
Извозчик, привёзший Коржикова, стоял у подъезда. Измученная лошадь дымила на дожде густым паром, извозчик в мокрой глянцевой клеёнчатой накидке ходил подле.
— Как хотите, барин, — заговорил он, когда Коржиков указал Саблину на извозчика, — а дальше я не поеду. Вишь, лошадь совсем заморилась.
Куда же! Нет, увольте!
— Да вы довезите меня хотя до первого извозчика. Я полтинник прибавлю, — сказал Коржиков. — И, ради Бога, скорее!
Они сели и поехали. Оба молчали. Саблина стесняло его новое, сизого цвета элегантное пальто, цветная яркая фуражка и весь его холёный вид рядом с этим потёртым рыжим человеком, забившимся в угол пролётки. «Муж и любовник едут рядом, — думал Саблин, и гадливое чувство подымалось в душе. — А какое же чувство должно быть у него ко мне? Для чего я еду? Для того, чтобы этот господин привёл меня к Марусе, может быть, и правда страдающей, и ткнул меня носом, как тыкают провинившегося щенка, и стал бы меня упрекать. На, мол, смотри, что ты сделал!..»
Они переменили извозчика, сели без торга за три рубля и покатили дальше. Между спиной извозчика и верхом пролётки был виден мокрый Невский. Было сумрачно от туч, тротуары чернели длинными вереницами зонтиков, впереди блестели мокрые пролётки с поднятыми верхами. Они обогнали конки, стоявшие на разъезде. Саблину почему-то особенно приметились потные серые лошади со всклокоченной шерстью, тяжело поводившие боками. Навстречу, звеня и громыхая, неслись три других вагона, и маленькие, прочно сбитые, плотные лошади с облипшей шерстью громко цокали подковами по мокрым булыжникам. У Николаевского вокзала их объезжали громадные чёрные с жёлтым платформы, запряжённые четвёрками отличных сытых лошадей. Ямщик в чёрном азяме и шапке с павлиньими перьями сидел на козлах. На тюках и ящиках почтовых посылок, накрытых брезентом, лежали почтальоны и чему-то смеялись.
«Почему я всё это так теперь примечаю? — подумал Саблин. — Может быть, я это вижу в последний раз. Куда везёт меня этот Коржиков, не завезёт ли куда-нибудь на окраину города, где вместо Маруси меня ожидает Любовин, и они покончат со мною? Я и револьвера не захватил». Одну минуту его охватило желание остановить извозчика, соскочить с него и оставить Коржикова в дураках. Но ему стало совестно показать свою трусость, и он посмотрел искоса на своего соседа. Он сидел в углу и думал какую-то свою невесёлую думу. Лицо Коржикова было так печально, и сам он выглядел таким ничтожным, нахохлившимся воробьём, что Саблину смешным показались все его мысли о том, что его везут в западню. Саблин стал думать о Марусе. «Какая она теперь? Как примет? Правда ли, что умирает, и если умирает, то от чего? А может быть, просто соскучилась и придумала способ с ним повидаться. Где её брат?» Этот господин все знает, но язык не поворачивался заговорить с ним. «Хорошо, что идёт дождь, — подумал Саблин, — а то красивую картину представляем мы оба на одном извозчике».
«Муж и любовник».
Он хотел вспомнить Марусю, но образ её, затемнённый образом Веры Константиновны, уже стёрся. Осталось воспоминание о чём-то нежном и вместе с тем жутком и жгучем, да резко вставала в памяти последняя сцена. Любовин в шинели, его грубые руки, схватившие его за рубашку, ругательства и выстрел. «Как это все тяжело, — думал Саблин. — Господи! Хоть бы скорее конец всей этой истории. Как долго мы едем. Мне кажется, я никогда не был на этих пустынных улицах».
Каменную мостовую сменило грязное разбитое шоссе, по сторонам потянулись заросшие канавы, деревянные тротуары, низкие домики, кое-где жалкие палисадники, из которых торчали мокрые ивы и чахлые берёзы. Наконец Коржиков остановил извозчика, вылез, расплатился и стал звонить у небольшого крылечка одноэтажного жёлтой охрой крашенного дома в три окна.
Саблин стоял сзади. На него нашло полное безразличие. Он не подумал о том, что ему следовало заплатить извозчику, а не этому, видимо небогатому, человеку, что в этой глухой местности он не достанет извозчика и что надо бы задержать этого. Он машинально и бездумно следовал за Коржиковым.
Седая простоволосая женщина отворила им. Коржиков прошёл вперёд. Они очутились в небольших узких сенях, оклеенных старыми, местами отстающими, коричневато-жёлтыми обоями. Стоял сундук, накрытый истёртым ковром, висело зеркало в ясеневой раме и под ним полочка. В сенях было сыро, пахло свежей капустой и пригорелым луком. Саблин последовал примеру Коржикова и снял пальто и фуражку. Зеркало отразило его красивую фигуру в изящном вицмундире и узких рейтузах, такую неуместную здесь.
— Ну что? — спросил Коржиков тревожным шёпотом у старухи, которая стояла, опершись кулаком в подбородок, и смотрела старыми выцветшими глазами на Саблина.
— Сейчас затихла. Все вас ждала. Думала, не дождётся. Кончается.
— Идемте, — сказал Коржиков. Они прошли в столовую, где был стол, накрытый белой клеёнкой с узорами. На окне стояла герань, и над нею в клетке прыгали чижик и канарейка.
— Подождите одну минуту, — прошептал Коржиков и на цыпочках прошёл в дальнюю комнату.
Сердце Саблина сжималось тоскою по Марусе. Резкий запах капусты и лука раздражал его и мешал представить Марусю так, как надо. Мундир и фуражка, которую он по военной привычке держал в руках, казались нелепыми в низкой комнате с окном с геранями и канарейками. Минуты тянулись медленно. Их отбивал плоский медный маятник больших белых деревянных часов с гирями, висевших на стене.
— Пожалуйте, — сказал Коржиков.
В комнате, куда они прошли, был полумрак. Белая штора была опущена, и серый день скупо пропускал через неё белесоватый свет. У стены на низкой железной кровати, по грудь накрытая простым серым байковым одеялом, на низких белых подушках лежала Маруся. Распущенные чёрные волосы волнистыми прядями рассыпались по подушке, и окружённое ими белое лицо казалось ещё белее. Тонкий нос обострился, губы едва намечались фиолетовыми полосками. И только в глазах, громадных, лучистых, черно-синих, устремлённых на Саблина, была ещё жизнь. Тонкие белые руки поднялись над одеялом навстречу Саблину.
— Ну вот… Пришёл… Я знала, что придёшь… Как хорошо!..
Саблин нагнулся к ней. Она охватила его шею руками и старалась придать его к себе. Слёзы омочили щёки Саблина. Она плакала.
— Ничего… Ничего… — сказала она. — Посмотри.
Она указала глазами на угол у печки, где в старом клеёнчатом кресле, на каком-то тряпье, устроенном наподобие гнезда, лежал красный, сморщенный, с тонкими руками и ногами, тихо шевелившийся, как паучок, младенец.
— Твой! — прошептала она. — Твой! Ты счастлив? Да? Возьми его… Воспитай!.. Он твой…
Саблин перевёл глаза на Марусю. Её глаза потухали. Руки беспокойно шарили по одеялу, пальцы сжимались и разжимались. Она точно искала что-то на одеяле и хотела схватить. Жизнь покидала её.
Глаза стали синими. Зрачок уменьшился. Но любовь все также горела в них.
— Мой принц! — с тоскою и страстью прошептала Маруся… — Мои принц!.. — и заплакала. Губы обнажили два ряда стиснутых белых зубов. Саблин нагнулся, чтобы поцеловать её губы. Они были холодны и жёстки. Он отшатнулся.
Губы опять зашевелились. Маруся приподнялась, лицо её стало прекрасно, точно выточенное из мрамора, волосы закрыли всю спину, и оттенили исхудалую тонкую шею и белую рубашку.
— Мой принц! — Она упала на подушки и затихла. Глаза ещё раз открылись на Саблина, но жизни в них уже не было. Они были тусклые и тёмные. Метнулись чёрные, густые ресницы и легли суровыми тенями на веки, и веки сомкнулись.
Саблин стоял, не зная что делать. У окна нервно плакал Коржиков. Он повернулся к постели Маруси, подошёл к ней и сложил на груди мёртвые руки. В углу завозился и заплакал ребёнок.
— Уходите! Ну! Уходите же! — сказал Коржиков, со страшною ненавистью глядя на Саблина. — Я вам говорю — уходите!
Саблин пошёл на носках в столовую. Коржиков шёл за ним. В столовой Саблин остановился. Из тихой спальни Маруси доносился беспокойный плач ребёнка. Саблин представил его себе красного, ворочающего руками и ногами, как паучок, и вдруг что-то вспомнил нужное и тяжёлое.
— А мой ребёнок? — сказал он, глядя на Коржикова. — Она просила…
— Что!.. — закричал Коржиков, сжимая кулаки. — Никогда! Не ваш ребёнок! Слышите! Я муж. Я законный муж её. По закону ребёнок мой. Понимаете! А вы кто? Кто вы такое!
Саблин молчал. Тупая боль сжимала ему сердце. Он решительно не знал, что ему надо делать.
— Ну! — крикнул Коржиков со злобою. — Скоро ли вы тут! Убирайтесь… Да скорее!..
Саблин повернулся и пошёл в прихожую. Нелепо и пошло серебряным звоном звенели шпоры, канарейка и чижик испуганно забились в клетке. Пошлый мещанский запах пригорелого лука и капусты бил в нос. В сенях на железной вешалке нагло сверкали металлические погоны его нового пальто. Все казалось диким и нелепым сном. Он торопливо напялил на себя пальто и вышел на улицу.
Мелкий холодный дождь бил по лицу и рукам. Тёмное шоссе, покрытое лужами, было пустынно. Ни одного извозчика не было видно на нём. Саблин торопливо, неровною походкою шёл по скользким доскам деревянного тротуара. В голове было пусто, и сквозь мозги его прорезывался звенящий, как колокол, и больной, как бич, возглас Маруси, полный страстной любви и муки:
— Мой принц!.. Мой принц!..
Зимний дворец был ярко освещён. Все четыре подъезда — Комендантский, Её Величества, Салтыковский и Иорданский — были открыты. У каждого стоял швейцар в красной ливрее с громадной булавой и толпились лакеи и скороходы в красных фраках и кафтанах. Каждую минуту на возвышение Салтыковского подъезда въезжала карета, запряжённая крупными серыми русскими рысаками с длинными, волною расчёсанными, хвостами, дверца отворялась, и из кареты выскакивали нарядно одетые дамы и барышни, чуть прикрытые поверх бального платья мехом, или лёгким из шелка и пуха. Тихо, скрипя резинами по снегу, отъезжала карета и на смену её, нервно фыркая тонкими ноздрями, входили лёгкие ганноверские вороные кони с остриженной шерстью и короткими, чуть подрагивающими хвостами. Из подвезённого ими купе выходила дама, сопровождаемая сановником в треугольной шляпе с плюмажем или генералом в распахнутой шинели, из-под которой видна была грудь, перетянутая красною или синею лентою и сверкающая орденами и звёздами. Едва откатила эта карета, как на подъезд величаво вступил, потряхивая чёрною гривою, буланый рысак в тёмных яблоках и из санок с медвежьей полостью легко соскочил моложавый генерал в белой свитской меховой шапке с алым верхом, в лёгкой шинели с бобрами.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
— Вашу шинель, ваше превосходительство. Номерочка не надо. Якова спросите. Я следить сам буду. Ваши привычки знаем, — раздавались мягкие солидные голоса бритых лакеев.
В ярко освещённом вестибюле, пахнувшем дворцовым куреньем, все сильнее становился нежный аромат духов, который шёл от тонких мехов, кружевных косынок и шёлковых капоров. Дамы охорашивались перед громадным зеркалом, поправляли причёски и разглядывали свои подрумяненные морозом, волнением, а кое-где и искусно наложенной краской лица. У молодых глаза сверкали восторгом и удовольствием. Они волновались. Для многих это был первый и, может быть, последний дворцовый бал. На большие балы, кроме узкого своего придворного круга, приглашались и так называемые городские дамы, жёны и дочери сановников по особому, заранее составленному, списку.
На обнажённых юных и старых плечах блестели золотые вензеля императриц на красных лентах — институтские шифры первых учениц и горели бриллиантами шифры их Величеств, приколотые к бледно-голубым шёлковым бантам платьев фрейлин Двора.
— Тётя, да посмотг'ите же сзади. Сзади ничего не г'асстегнулось? — картаво говорила прелестная блондинка лет 25-ти, начинавшая полнеть но прекрасно сложенная, с широкою белою грудью, стыдливо прикрытою газом и кружевами шёлкового платья цвета сливок, по которому акварелью были нарисованы цветы.
— Право, Вера, все отлично.
Вера Константиновна Саблина, рождённая Вольф, праправнучка Курляндских герцогов, была не новичок во дворце, где была фрейлиной их величеств, но, приезжая на бал, она всякий раз волновалась. Её опьяняли роскошь дворца, обилие молодых и свежих лиц, и ей хотелось быть — лучше всех. Высокого роста, со свежим, чистым здорового румянца лицом и голубыми, васильковыми глазами, в короне золотисто-пепельных волос, она издали напоминала молодую императрицу, которую боготворила и которой во всём подражала.
— Как жаль, что Александг' дежуг'ный сегодня. Вот он бы осмотг'ел. Он все увидит. Каждую пылинку заметит. Военный взгляд. А вы, тётя, все отлично, отлично, а между тем не видите — шифг' откололся.
— Ах, Вера. Ну я сейчас поправлю.
— Вы не заметили, тётя, Бетг'ищева как похудела. Совсем цыганёнок какой-то. А всё-таки хог'оша! Сохнет по Ламбину, а ему хоть бы что. Скачет, воюет, в экспедиции какие-то носится. А, ваше пг'евосходительство, — приветливо улыбаясь, повернулась она к почтительно подходившему к ней генералу генерального штаба в тёмно-красной Анненской ленте.
— Вера Константиновна, вы, как всегда, великолепны. Позвольте, пока не надели перчатку, поцеловать вашу художественную ручку, — сладким голосом сказал генерал.
— Какой вы милый, Яков Петг'ович, — смеясь, проговорила Вера Константиновна, протягивая действительно прелестную руку, украшенную кольцами с бриллиантами и опалами.
— А ваш супруг?
— Он сегодня пг'и Его Императорском Величестве.
— Какая вы дивная пара. Вот уже семь лет любуюсь вами в свете. Ведь вы семь лет как замужем.
— И не говог'ите! Дочь невеста ског'о будет. Сын уже ходит и говог'ит. Стаг'ухой ског'о стану.
— Позвольте вам представить моего старого друга Николая Захаровича Самойлова. Он только вчера приехал из Японии, где прожил двенадцать лет.
— О, это должно быть ужасно! — воскликнула Вера Константиновна, протягивая руку пожилому и как бы облезлому полковнику генерального штаба. Большая умная, лысая голова с толстым и длинным носом, с шишкой на виске, с седеющими чёрными неровными усами, бритым выдающимся подбородком и острыми карими глазами сидела на невысокой шее. Сам полковник был среднего роста, неважно сложен, одет в чёрный помятый, давно сшитый и редко одевавшийся парадный мундир с аксельбантами, который неловко сидел на нём. Высокие сапоги были велики, и шаровары тяжёлыми складками ложились на них. Шашка болталась спереди и видно было, что он отвык её носить.
Самойлов, о котором только и говорят при дворе, — подумала Вера Константиновна. — Он вчера, как передавал ей её муж, сильно расстроил своим докладом Государя. Да, такая фигура и может расстроить. Квазимодо какой-то. Совсем японец и, надо полагать, женат на японке».
— Вы там не умег'ли со скуки? — сказала она.
— О, ему некогда было скучать, — смеясь, сказал Яков Петрович Пестрецов. — У него целый гарем гейш был.
Полковник ничего не сказал на эту шутку, которую он слышал здесь уже не первый раз, и только внимательно посмотрел на Веру Константиновну. Проницательный взгляд его был полон тревоги и тихой грусти.
— Пойдёмте, господа, — сказала Вера Константиновна. — Вы не знакомы с моей тётей?
— Как же, — воскликнул Пестрецов. — Я давно имею удовольствие знать баронессу Адель Карловну.
— Вот, вместо мужа, шапероннирую племянницу, — сказала баронесса Вольф, протягивая пухлую руку Пестрецову.
У Иорданского подъезда непрерывное движение офицеров. Тут редко подлетит рысак с санями с медвежьей полостью, больше извозчики на вспотевших под серыми попонами лошадях. Многие идут пешком. Николаевские шинели, прикрывающие эполеты, далеко не у всех. Кое-кто напялил тёмно-серые пальто на парадные мундиры и завернули шитье воротников шёлковыми цветными платками. Дам и барышень нет совсем. Длинная мраморная галерея, установленная статуями и художественными группами, теперь занята простыми деревянными вешалками, за ними стоят по полкам солдаты, присланные по наряду и одетые в парадную форму без оружия. Они внимательно следят за движущимся мимо них по малиновому ковру потоком офицеров и то и дело слышатся их голоса.
— Ваше высокоблагородие, пожалуйте, наш полк здесь.
— Ваше благородие, сюда. Здесь наши.
Они принимали шинели и пальто, прятали галоши и должны были охранять всё это и помогать одеваться при разъезде. Вдали, из полутёмного, скудно освещённого мраморного коридора они видели яркое пятно горящей тысячью лампочек, отражённых зеркалами, лестницы, мрамор, золото, ковры и пёструю сверкающую золотом, серебром и бриллиантами толпу гостей Царя, поднимающихся в его хоромы. Мимо них во время ужина носили ароматные блюда на серебряных подносах, кувшины с винами и оттуда, из блеска и света, слышались звуки музыки и неясный гомон толпы.
То было для господ. Там Царь был с господами, а им, солдатам, предоставлялось исполнять обязанности слуг и дремать в коридоре возле шинелей в ожидании разъезда.
Царь со всею сказочною роскошью его дворцов, где зимою цветут ароматные цветы, где громадные залы и множество слуг, был для господ офицеров, но не для солдат.
Приближался час, возвещённый пригласительными повестками и пушечными выстрелами, гулко отдающимися над замерзшей, белым саваном покрытой Невой, час начала бала. Последние запоздалые офицеры бегом, придерживая шашки, бежали по ковру к горящей огнями лестнице. Там была роскошь опьяняющая, роскошь и красота, равных которым не было во всём мире. По широкой белого мрамора лестнице, украшенной громадными каменными вазами, из которых каждая представляла из себя чудо искусства и природы, отражённая зеркалами, поднималась толпа. На маршах лестницы, через ступеньку стояли неподвижно царские доезжачие в тёмно-зелёных, шитых золотом кафтанах, русских шапках, с ножами за поясом, ловчие и егеря с медными трубами, жокеи в чёрных бархатных шапочках, красных до пояса куртках, вышитых золотою бахромою, и в белых кожаных лосинах, заправленных в лакированные с жёлтыми отворотами сапоги. Русская мужская красота была выставлена напоказ. Юноши-жокеи с безусыми чистыми лицами и большими красивыми глазами, опушёнными длинными ресницами, и солидные егеря, с лицами, обрамленными окладистыми бородами, с густыми кудрями, выбивавшимися из-под шапок, были один лучше другого. Иностранные агенты и послы останавливались перед ними и дивились красоте русского народа.
В потоке, поднимающемся по лестнице, преобладали мундиры и эполеты. Редко виднелись чёрные фраки дипломатов, расшитые золотом кафтаны сановников и красные кафтаны сенаторов. И тут и там, как нежные цветы на металлическом поле, видны были весело болтающие дамы. Они поднимались со своими кавалерами, и у них бились сердца не только от высоты лестницы с низкими ступенями, но и от ошеломляющей роскоши, блеска и красоты ярко освещённых, горящих хрусталями люстр и золотом отделки дворцовых зал.
В зале около гигантской плоской малахитовой вазы толпились входящие и направлялись потом, одни в громадный Николаевский зал, где высились убранная цветами и лавровыми деревьями эстрада для музыкантов и неподвижно стоял против портрета караул рослых кавалергардов в белых колетах, красных супервестах, обшитых белым с синим, и в медных касках с серебряными орлами, другие в дивную Помпеевскую галерею, у входа в которую замерли на часах два громадных бородача лейб-казака в алых мундирах с жёлтыми жгутами и чёрных барашковых шапках. Все было красиво и сказочно богато, как нигде в ином государстве. Сукно так сукно, мех так мех, кожа так кожа, люди так люди, богатыри так богатыри — всё настоящее, всё слаженное веками домовито и широко поставленной жизни.
Хорош был военный агент, австрийский гусар, стоявший в плаще из леопардовой шкуры и длинных сиреневого цвета рейтузах, но маленький, ловкий, смуглый, загорелый штабс-ротмистр Кольцов в алом доломане, расшитом шнурами с белым ментиком наопашь, и с громадной, едва не до пола висящей шашкой с большим шитым золотом вензелем Государя был много лучше.
Весь зал, вмещавший до пяти тысяч человек приглашённых, шевелился, подбираясь по полкам. Чины дипломатического корпуса со своими жёнами группировались у дверей с маленькими пажами, ведших в Арабскую комнату и внутренние покои Государя, возле толстого турецкого посланника в алой феске, старейшего соседа, друга и врага Московского Царя.
На окружённой зеленью эстраде музыканты в красных кафтанах приготовили инструменты, и впереди них стоял красивый жгучий брюнет капельмейстер Гуго Варлих и, небрежно опираясь на пюпитр, острым взглядом всматривался в двери, ожидая появления державного хозяина.
Разговоры постепенно смолкали, и зал, наполненный людьми, временами совершенно затихал.
— Ах, ну как же я рад, что ты приехал, — говорил Пестрецов, ведя под локоть полковника Самойлова и проталкиваясь с ним через толпу офицеров по Помпеевской галерее. — Тут ведь у нас черт знает что делается. Ты и представить себе не можешь — я положительно не узнаю его.
— А что? От миролюбия и следа не осталось? — улыбаясь, спросил Самойлов.
— Пойдём куда-нибудь. Тут много лишних ушей, а разговор наш будет интересен. А вот хоть сюда. Тут, если кто и будет, то только влюблённая парочка, которую мы спугнём.
Пестрецов сквозь стеклянные двери провёл Самойлова в тихую прохладу Зимнего сада. Он угадал: при их приближении высокий измайловец поднялся со скамейки, на которой он сидел рядом с молодой, сильно взволнованной дамой.
Парочка вышла.
— Ну вот и прекрасно, — сказал Пестрецов. — Обработает он её завтра, — кивнул он в сторону измайловца, — первый ловелас у нас в корпусе. И нахал страшный. Я не понимаю, как графиня Палтова рискует ехать с ним куда-либо. Ну, это пустяки. У нас ведь все по-старому. Любовь на первом плане. И какая! Рассказывай, что там?
— Там я оставил лихорадочную работу по подготовке к войне. Мобилизация не объявлена, но фактически она уже произведена. Морально весь японский народ так обработан, что он нас ненавидит. Бреет тебя какой-нибудь Камумото, а у самого руки так и ходят, чтобы тебя зарезать только за то, что ты русский.
— Не обошлось, конечно, без английской дипломатии?
— Само собой разумеется. Милый друг, да всем выгодно. Ведь напугали мы всех этой железной дорогой до крайности. «Русские хотят сделать Великий океан Русским морем!» «Зачем вам концессия на Ялу?» Ах, Боже мой, и как всё это бездарно! Приезжаю в Порт-Артур. Флота нет. То есть конечно, не всего, а половина во Владивостоке. Я докладываю. Смеются. «Ничего подобного, — говорят. — Вы ошибаетесь». Это я-то ошибаюсь который с ними не один пуд соли съел. «Войны не будет». «Макаки не посмеют». Какие макаки? — «Да эти ваши жёлтые!». Да что у вас здесь есть? «На Ялу-то?» Ведь туда первый удар будет. «Бригада Кашталинского, да и та не вся». Я так и ахнул. «А вообще на Дальнем Востоке?» Никого. Как было, так и осталось. А? Понимаешь ли? Ну, вижу, разговаривать не стоит с ними. Я прямо сюда.
— Ну, хорошо, но ведь Куропаткин был у вас, он всё это видел. Как он нашёл? Ты был у него?
— Третьего дня. Прямо с вокзала.
— Ну что же?
— Посмеивается. Вижу, что знает всё. Японская армия на него произвела страшное впечатление. «Что же, — говорит, — я сделаю. Здесь не хотят войны и только». Как не хотят? — спрашиваю я, — однако ваша дипломатия делает всё, чтобы она была. «Это, — говорит, — уже не моё дело. Обратитесь к графу Ламздорфу». А ведь там смеются над макаками! Они ноту, да какую! — слезами и кровью написанную, а мы молчим, а то ещё хуже — обещали к ноябрю убрать войска из Маньчжурии, а вместо того взяли да усилили их. Каково впечатление! Русские лгут, с Русским Царём нельзя дела иметь, он обманщик! Да, усиль так, чтобы приступа не было, а то только дразнимся, кукиш из кармана показываем. А там это производит впечатление красного плаща перед разъярённым быком.
— И ты думаешь, бык бросится?
— Всенепременно. Иначе быть не может. Они боятся нашего солдата, но мы слишком их задели.
— Да ведь и то правда, наша армия лучшая в мире.
— Наружно, Яков Петрович, — кладя руку на локоть Пестрецова, сказал Самойлов, — Да, наружно это так. Но внутри. О! Боже мой. Был я в Артуре у своего приятеля. Тишина, полком там командует. Расспрашивал его. Пулемёты есть? Нет. Бинокли у офицеров? Нет… И так до мелочей. Защитных рубах и тех нет, наши, говорит, белые рубахи не хуже защитных. Она, как в поту, да в пыли, да в земле вываляется, так станет что твоя защитная… Шутки, Яков Петрович, босые шутки! А дух? Одни так макак боятся, что не выдержат их появления, другие, напротив, — шапками закидать хотят. Ни манёвров толковых, ничего. Так, прозябают. Тоска и пьянство. И всё это кишит японскими шпионами. В самом Порт-Артуре в корабельном порту работают японцы. А ведь что ни японец — то шпион!
— Хорошо. Ты докладывал ему?
— Вчера. Был принят им и очарован. Но опять только наружно. Выслушал меня крайне внимательно. Задал ряд вопросов, показавших полную, как бы тебе сказать, осведомленную неосведомлённость. Он все знает но только с той стороны, как ему приятнее. Он не слушает ни меня, ни Куропаткина, ни других специалистов, но молодёжь, флигель-адъютанты, окружающие его, вдолбили ему совсем не то представление о Японии, которое нужно. Один провёл в Нагасаки неделю, другой был на манёврах японской роты, третий жил с японкой; четвёртый путешествовал по Корее — и это все нарисовало ему Японию какою-то кукольною слабенькою страною. А?
— Ну, разве она так сильна?
— Сильна не сильна, но воевать мы с нею не можем. И мы должны все сделать, чтобы этой войны не было.
— Да мы, сколько я знаю, и не хотим войны.
— Ну как? Надо сейчас, ни минуты не медля, убрать все с Ялу. Кончить эти нелепые лесные концессии.
— Но это невозможно. Ты знаешь, чьи капиталы туда вложены?
— Знаю. Тем более надо убрать их. Чтобы повода не было к войне. Чтобы солдаты не могли говорить о том, за что их гнали умирать. Ведь внутренний враг тоже не дремлет и, конечно, использует всё это. Наш долг спасать трон.
— Николай Захарович, ну разве ты видишь какую-либо опасность?
— Всякая война, Яков Петрович, потрясает народ, срывает с него маску безразличия. Это — или, или? Или венок победителя, и тогда вся кровь прощена — или, напротив, оправдания, подавай отчёт. Наш народ, да и не только простой народ, но и интеллигенция никогда не поймёт, что мы воевали за открытое море, воевали для будущего. Бесы-разрушители, та левая часть нашей интеллигенции, которая угомониться никак не может и все грезит о конституции, раздует слух о том, что русская кровь лилась для защиты высочайших капиталов, и неудовольство готово. В какое положение будем тогда поставлены мы, офицеры и начальники, кто об этом подумает? Я чувствую, что та каша, которую заварили теперь наши финансисты на Востоке, выходит крутенька, а расхлёбывать её придётся нам, генералам и офицерам, и дорого придётся платить тогда за этот блеск балов и даровые ужины и шампанское.
— Это наш долг. Наш долг перед ним, — сказал Пестрецов. — Вот, кажется, и он.
Молодой, прекрасный собою офицер в тёмно-зелёном в сборках свитском кафтане с белыми погонами с вензелями и белым муаровым кушаком, с аксельбантами и в высоких лакированных сапогах с бальными не звенящими шпорами заглянул в оранжерею и торопливо сказал:
— Ваше превосходительство… Государь Император!..
— Иду, иду, Саша, — поднимаясь с дивана, сказал Пестрецов.
— Это муж той самой очаровательной блондинки, которой я тебя представил при входе на бал. Отличный офицер во всех отношениях и вот уже образец той беспредельной преданности к Государю, которая теперь ценится выше всего.
Пестрецов с Самойловым пересекли галерею и через арку незаметно вошли в толпу офицеров, ожидавших высочайшего выхода.
Вдруг по всему громадному Николаевскому залу как-то особенно застучали о пол тонкие трости церемониймейстеров, зал вздрогнул, насторожился и стих. Все повернули головы к дверям, многие поднимались на цыпочки, стараясь смотреть через головы толпы.
Гуго Варлих, дошедший в своём ожидании до полного напряжения нервно обернулся к оркестру, быстрым взглядом окинул музыкантов от первых скрипок до турецкого барабана и треугольника и взмахнул палочкой. Плавные могучие звуки полонеза из «Жизни за Царя» Глинки потрясли громадный зал, повторились в согласном созвучии и полились мягкие и нежные.
Сквозь толпу, открывая в ней живой коридор, проходил поспешными шагами церемониймейстер в чёрном шитом мундире с маленькой палочкой из слоновой кости с Государевым вензелем и голубой ленточкой, повязанной бантом, и просил дать дорогу.
Государь шёл под руку со своею сестрою, великою княжною Ксенией Александровной. Он был в мундире Преображенского полка. И это обстоятельство сделало счастливыми офицеров Преображенцев. Первый увидал это рослый и могучий граф Палтов, здоровый детина атлетического телосложения. Он через головы толпы рассмотрел Государя и сейчас же сказал командиру полка:
— Ваше превосходительство, Государь Император в нашем мундире.
— В нашем мундире… в нашем мундире, — стали повторять другие офицеры Преображенцы. Они просияли, точно именинники.
Весь вечер от них только и было слышно: «Вы знаете, Государь сегодня в нашем мундире»… «О! Это знаменательно»… «Он давно, с самого полкового праздника, не надевал нашего мундира»… «Лейб-казаки рассчитывали, что он будет в лейб-казачьем»…
— «Он никогда ещё не надевал красного мундира. Это к нему не идёт». — «Павловский полк думал, что Государь будет в их мундире, потому что сегодня караулы по городу и во дворце от Павловского полка». — «Это ничего не значит». — «Прошлый раз…»
Тот самый высокий измайловец, которого спугнули Пестрецов с Самойловым, целуя руку повыше перчатки у Палтовой, говорил ей:
— Поздравляю Вас, Наталья Борисовна, Государь Император в вашем мундире. Пари выиграно. Завтра ровно в час у Фелисьена.
— Ах, какой вы… Но вам везёт!
Во второй паре затянутая, с красными пятнами волнения на щеках, под руку с красавцем Великим князем Владимиром Александровичем шла Императрица Александра Фёдоровна. Она приветливо кланялась на обе стороны, отвечая на низкие поклоны мужчин и глубокие реверансы дам. Ей было тяжело и неприятно от жадных взглядов, которыми её оглядывали все, и особенно городские дамы.
— Нет, совершенно белая, — говорили в толпе.
— И декольте глубокое, но кожа очаровательная.
— А что же говорили, что у неё экзема.
— Мало ли, милая моя, чего не наговорят.
— Она прекрасна.
— И как царственно величественна!
— Как приветливо поклонилась!
За нею, в следующих парах, шли великие князья, министры и чины Двора под руку с великими княжнами, княгинями и фрейлинами.
Это красивое шествие, где на дамах горели бриллианты, а на кавалерах — золото и серебро мундиров, эполет и шарфов, под плавные звуки полонеза обошло весь зал и вернулось в угол, к дверям, где стало группой.
Императрица, у которой от волнения подкашивались ноги, села на стул. Государь стал подле.
Красивый черноусый лихой ротмистр Уланского Государыни Александры Фёдоровны полка Маслов подошёл плывущими шагами к Императрице и спросил у неё разрешение начинать танцы. Она молча кивнула головою. Капельмейстер заиграл мелодичный вальс, и Маслов предложил свою руку Императрице. Все сидевшие дамы, согласно с придворным этикетом, встали и стояли, пока Императрица танцевала. Стоял и Государь.
Танцевали только в одной половине зала, ближе к Государю. Танцевало всего несколько пар. Вера Константиновна танцевала с красивым гусаром Кольцовым, другой гусар ротмистр Ламбин танцевал с молоденькой девушкой Верочкой Бетрищевой, молодая изящная графиня Палтова танцевала с не отстававшим от неё измайловцем, а её муж — с сестрою Государя, великою княжною Ольгою Александровной. Все остальные гости — офицеры, как только кончился полонез и раздались первые звуки вальса, повалили в Помпеевскую галерею и Малахитовый зал. Там по обычаю, заведённому ещё со времён ассамблей Петра Великого и утончённому императрицей Екатериной, были приготовлены столы с питьём и сластями. По всем углам и вдоль окон Малахитового зала и в Помпеевской галерее были накрыты столы. На них стояли художественные серебряные канделябры. Каждое было произведением искусства, каждое говорило о старине. Ковши с Петровскими распластанными орлами, целые сцены охот из серебра с деревьями, кабанами, оленями и собаками, с людьми в разных одеждах поддерживали хрустальные блюда и фарфоровые плато, на которых горами были наложены фрукты, печенья и пирожные. Под ними стояли чашки для чая и хрустальные стаканы для оршада, лимонада и клюквенного морса, то здесь, то там были в особых серебряных вазах во льду бутылки шампанского Удельного имения Абрау и подле них хрустальные бокалы.
Хотя конфеты Петергофской придворной кондитерской ничем особенным не отличались и были хуже конфет многих петербургских кондитерских, почти каждый офицер старался взять их себе, чтобы отнести жене и детям. Но особенно много офицеров толпилось около ваз с шампанским. Были знатоки, которые уверяли, что в разных углах и буфетах и вино было разное, и особенно хорошее было в углу Малахитового зала.
Гриценко в белом колете, обшитом по борту широким кованым галуном, сверкая своими чёрными глазами, тонкий, худой, настоящий цыган, стоял у буфета и медленными глотками, макая свой чёрный ус в янтарное вино, пил пятый бокал.
— Хорошо выпить у Царя! — говорил он, подмигивая Саблину, только что подошедшему после танцев.
Тут же стоял и нарядный гусар Ламбин и мешал ложечкой чай в чашке.
— Славный это, Саша, обычай. Старый русский обычай. «Руси есть веселие пити». Стою я здесь, смотрю, а предо мною так уроки истории и лезут. Владимир Красное Солнышко, жбаны этакие в хороших полведра греческого какого-нибудь вина, и богатырь Илья, осушающий их одним духом… Эх! в старину живали деды веселей своих внучат. А, Ламбин! Правда! Ну как твой эскадрон?
— Верно, Павел Иванович, — отвечал Ламбин, грациозно облокачиваясь о стол. Поднявшийся ментик окружил соболиным мехом загорелое лицо и придал ему особую нежность.
— Мне вспоминается и Пётр, — продолжал Гриценко, — со своим кубком большого орла, вспоминается ласковая царица Екатерина — богоподобная царица киргиз-кайсацкой орды и вся пёстрая толпа, её окружавшая. И Азия, и Европа, Восток и Запад стекались к этим столам и пили, быть может, из этих самых бокалов.
— Пить и есть хорошо, — сказал Саблин, — но я не понимаю одного. Посмотри, видишь, вон тот офицер с серебряными эполетами взял громадную грушу дюшес и прячет в карман, а она не лезет, а шапка полна конфетами. Вон и ещё берёт в бумажке завёрнутую. Лакеи смотрят. Смеются поди. Что это? Жадность? Дорвался до дарового и берёт.
— Нет, Александр Николаевич, — серьёзно глядя на Саблина, сказал Ламбин, и его распушённые усы поднялись, как у кота, — это не жадность. Подойди к человеку не с осуждением, а с любовью и ты увидишь другое. У этого офицера есть жена и дети, которые так же, как и мы, обожают Государя. Для них это царские конфеты, царская груша. Они поделят её и будут есть по кусочкам, а конфеты, может быть, спрячут и во всяком случае съедят их как конфеты из сказочного царства. Они будут им иллюстрацией к его рассказу о бале, на который они не были приглашены.
— Я согласен с ротмистром, Саша, — сказал Гриценко. — Не нужно быть таким чопорным. Ты расскажи это на дежурстве Государыне Императрице, и, я уверен, она будет тронута.
— Ну, я понимаю, взять цветы со стола их величества, а это… нет… Людям смешно.
Скороход принёс серебряные чайники с чаем и кипятком. Ламбин взглянул на него и улыбнулся.
— А, Виноградов, — сказал он. — Ну как служишь?
— Вашими милостями, Вадим Петрович, век не забуду.
— Ты, слава Богу, не полнеешь, а вот Кумов на царских хлебах совсем непозволительный чемодан завёл, — кивнул Ламбин на толстого лакея, наливавшего ему чай.
— Емнастикой мало занимаюсь, — солидно посмеиваясь, сказал лакеи.
— Все унтер-офицеры мои, Александр Николаевич, — отходя от буфета с Саблиным, сказал Ламбин. — Славные ребята! Я хорошо их устроил. Этот пузач когда-то лихой наездник был, призы за выездку брал. А теперь… Чай разливает.
Ламбин вздохнул. Саблин знал, что Ламбин четыре года тому назад потерял свою возлюбленную Наташу Блом, но никогда не думал, что страсть его так сильна и постоянна.
— Как вы всех их знаете? — сказал Саблин.
— Ну ещё бы. Четыре года вместе оттрубили, одною жизнью жили, одними думами думали. Хорошие люди, чудные русские солдаты! Я их очень люблю… Да, вот как будто и война надвигается, а что будет — кому известно.
— Война, — сказал Саблин и, наклонясь к уху Ламбина, добавил, — смею заверить вас, Вадим Петрович, что войны не будет.
— Это ваше личное мнение?
— Это мнение Его Величества.
— А… — сказал Ламбин. Это «а» было так многозначительно, что Саблин с удивлением посмотрел на Ламбина.
— Пойдёмте танцевать, — сказал Ламбин. — Государь нас пригласил сюда не для того, чтобы политикой заниматься, а для того, чтобы мы танцевали с его гостями. Ведь это бал, Александр Николаевич, бал!..
В пёстром Арабском зале, за ломберными столами, с только что распечатанными свежими картами старые сановники и старые дамы играли в карты. Через открытые двери сюда глухо доносился гул голосов танцующих и всплески музыки.
— В пиках, Адель Карловна? — говорил Пестрецов своей партнёрше.
— В пиках.
— Пас.
— Я пас, — объявили остальные партнёры.
— Ну что же, вы думаете, Мария Петровна, что он шарлатан, — обратился Пестрецов к старой седой даме с длинным носом и светлыми серыми глазами.
— Ох уже, Яков Петрович, и говорить не хочется. Стана и Милица верят, что когда он без шапки, то не видим.
— А вы?
— Сама же видала. Волосы чёрные, гривой распущены, лицо жирное. Какое же не видим!
— Вы им говорили?
— Осмелилась… Да что. Стана упрекать меня стала, что я в святость его не верю. Это верить, говорит, надо.
— По-моему это опасно становится.
— А что вы поделаете? Куропаткин его медиком сделал.
— Да ведь он ничего в медицине не понимает.
— Ничего, как есть. Аптекарский ученик из Лиона.
— Филипп и медик!
— Смотрите, ещё лейб-медиком сделают.
— А она?
— Пока не верит, а поддаётся. Её тянет к таинственному и к мистике
— А вы не думаете, что тут масоны замешаны?
— Не думаю. Слишком всё это глупо.
Пестрецов покосился на соседний столик, за которым немецкий посланник играл со старою седою дамой и двумя почтенными генералами в лентах и крякнул.
— Кажется, кончили танцевать, — сказал он.
— Да, сейчас кадриль, — сказала Адель Карловна.
В Николаевском зале музыка только что кончила играть, и лакеи разносили на громадных серебряных подносах хрустальные тарелочки с мороженым. Светло-жёлтое сливочное, оранжевое, тёмно-фиолетовое из чёрной смородины и розовое земляничное, оно имело форму персиков и виноградных кистей с листьями. Зал гудел неясными голосами, и на их фоне раздавался громкий, сочный, красивый картавящий баритон Великого князя Владимира Александровича.
— Вы говог'ите, что она кг'асива? По-моему, нет. Она совег'шенно без… — тут Великий князь сочно загнул такое чисто русское круглое слово, что окружающие ахнули, а дамы нервно засмеялись, но Великий князь нисколько не заметил этого, потому что был уверен, что сказал очень тихо.
Ротмистр Маслов пробегал по залу, устанавливая пары для кадрили.
— Messieurs engagez vos dames. Et a vos places s'il vous plait[34], — кричал он. Придворный бал шёл по часам, и ровно в двенадцать надо было идти к ужину. Танцующие занимали стулья для кадрили, нетанцующие, а таких было большинство, толпились к дверям, чтобы идти к ужину. Каждый хотел попасть в ту залу, где будет сидеть Государь. Каждому хотелось видеть Государя за ужином, но кроме того опытные люди говорили, что там и блюда лучше, и провизия свежее.
Ламбин был недалеко от них. Он танцевал с племянницей бывшего своего командира Верочкой Бетрищевой, первый раз бывшей на придворном балу, в качестве городской дамы, против них была Вера Константиновна с Гриценко.
— Этот бал — чудо, не правда ли, Вадим Петрович? — сказала, садясь на золотой стул и обмахиваясь кружевным веером, Верочка.
— Да, это хороший обычай, — сказал Ламбин, — но я шёл бы и дальше. Я бы устраивал такие же или подобные балы и для крестьян, для солдат и рабочих. Сословия падают, Вера Ильинична, и Царь должен думать о том, что опираться на одно дворянство он не может. Вы молоды, Вера Ильинична, и я боюсь, что вам много придётся увидать тяжёлого.
— Но, Вадим Петрович, мне кажется, Россия так счастлива теперь, впереди столько радостей. Государь полон стремления к миру.
— На этих балах не пг'иходится говог'ить совсем, — говорила Вера Константиновна Гриценко. — Вы видали Палтову. Как к ней идёт её туалет. Она самая кг'асивая военная дама этого сезона.
— После вас, Вера Константиновна.
— Я не очень постаг'ела?
— Вера Константиновна, я не дамский кавалер, вы это знаете. Я не умею говорить комплименты, я говорю серьёзно.
— О, я знаю. Вы г'азбиг'аете каждую женщину, как лошадь.
— Старый кавалерист. И притом во мне цыганская кровь течёт.
— А когда же мы к цыганам?
— Когда хотите. Ваш муж против этого.
— О! Александр! Он никогда не пустит. Не находите вы, что Палтова немного слишком окг'ужена Измайловским полком?
— Это так понятно, её брат измайловец.
— А, Г'отбек! Какой он милый. И жена его такая душка. Почему не пг'игласили его сестег'? Они такие симпатичные.
— Вы ставите им смертный приговор.
— Нет, в самом деле. Г'отбек нашего полка. Что до того, что его отец в какой-то там тог'говой компании диг'ектог'ом? Г'азве мало тут всякой дг'я-ни приглашено.— Для этого созданы концертные балы и спектакли в Эрмитаже.
Кадриль кончилась. Танцевавшие парами, не танцевавшие беспорядочной толпой, толкаясь и шумя, под звуки марша устремились через залы запасной половины к ужину.
— Тимка, — кричал плотный казак своему ушедшему вперёд товарищу, — захвати место мне и Конькову.
— Ладно, все вместе, всем полком.
— И поближе.
— Господа, не толкайтесь, видите — дама.
— Извиняюсь.
Пестрецов с Самойловым подвигались в этой толпе.
— Ты говоришь мне о высокой дисциплине Русской армии, — говорил Самойлов, — но я её не вижу. Где она? Разве мыслимо что-либо подобное при дворе Микадо. Тебя, генерала, толкают офицеры, бегут жадной толпой. Вон смотри, кто-то, обгоняя, толкнул великую княжну Ольгу Александровну и не извинился. Что это такое?
— Жратва. Даровая жратва и пойло, — спокойно сказал Пестрецов.
— У нас отдание чести и остановка во фронт и рядом с этим закурит в вагоне для некурящих, пустит дым в лицо генералу или даме. Там отдания чести нет, но посмотри какая подтяжка. Месяца три тому назад я обедал в Токио в офицерском собрании 1-го кавалерийского полка. Офицеры собрались и стали по приборам. Никто не сел, пока не пришёл командир полка. Тогда общий поклон и сели. Обедали в гробовой тишине. Никто не говорил ни слова.
— Ну это уж слишком.
— Но отучает от болтливости.
— Не забывай, Николай Захарович, что мы славяне.
— Так-то так, но история нас настоятельно тянет из нашего халата и требует, чтобы мы облеклись в европейское платье.
— Но чего ты хочешь?
— Хочу не только муштры, но и воспитания. Хочу, чтобы гвардейские офицеры не толкались, спеша к Царскому столу, хочу, чтобы, когда все будут умирать от жажды и кто-либо найдёт горсть воды, чтобы он принёс её к Государю и отдал ему. Жертвы, жертвы, я хочу, а вижу жадность. Яков Петрович, наступает время великих потрясений. Нужны такие солдаты, которым сказать, как сказал Пётр своему гренадеру в Потсдаме: «Прыгай в окно…» «В которое прикажете?» — чтобы разбежался и прыгнул. Понимаешь, как в книге солдатских анекдотов и прописей рассказано. Есть такие солдаты?
— Я думаю, что есть.
— А офицеры?.. Ты молчишь. История скоро потребует от них подвигов. Дадут ли они? Сумеют ли дать?
За ужином Пестрецов и Самойлов сидели рядом в дальней комнате. Они не стремились вперёд, не искали близости солнца. Они были рады встрече. То и дело из-за плеча их просовывалась рука лакея в белой перчатке и почтительный голос говорил:
— Херес… Мадера… Красное… Рейнвейн.
Кругом гудели голоса. Оркестр одного из гвардейских полков играл на хорах залы.
Они ели уже индейку с каштанами, когда вдруг все бывшие в зале, гремя стульями, встали и повернулись в одну сторону.
Из зала, где ужинали высочайшие особы, торопливой походкой проходил Государь. Он оглядывал большими ласковыми глазами гостей и, приветливо улыбаясь, говорил:
— Прошу, пожалуйста. Кушайте на здоровье.
У многих офицеров глаза были полны слезами. Державный хозяин земли Русской обходил своих гостей. Где-то вспыхнуло непринуждённое «ура!», и оно загремело и полилось из зала в зал, сопровождаемое величественными звуками Русского гимна.
Саблин сопровождал Государя. Его лицо было замкнуто и сосредоточено.
Государь прошёл в следующую залу, звуки гимна стихли, и офицеры и дамы стали садиться.
— Как это мило и любезно со стороны Государя, — сказал Самойлов.
— Знаешь, это всё-таки несчастный человек. Носится он со своим самодержавием как курица с яйцом, а между тем так распустил министров, что не он, а они правят государством, и если что хорошо или плохо, то он в этом менее всего виноват. Вот тебе маленький, но очень характерный пример. В прошлом году я ещё командовал здесь полком, приезжает он ко мне на полковой праздник. Я докладываю ему за обедом, между прочим, о трудности для офицеров не иметь казённых квартир и необходимости постройки офицерского флигеля. Слушает. Мило так берёт меня за руку и говорит: «Не беспокойтесь, весною будет у вас и флигель». Ладно, думаю, ты-то этого хочешь, а как посмотрит на это инженерная дистанция? Заметил ли он на моём лице недоверие, но только, вставая из-за стола, говорит мне снова: «Подавайте проект и будьте уверены, что весною вам построим флигель!» Вскоре он стал уезжать. В прихожей, окружённый офицерами, он ещё раз говорит мне: «Пестрецов, вы как будто не верите мне, что у вас будет флигель?» — «Смею ли я не верить, — говорю я, — когда это говорит мне мой Государь». — «У вас будет флигель», — сказал Государь, пожимая руку и глядя мне прямо в глаза. Выпили мы за флигель. А весною инженерная дистанция спокойно отклонила мой доклад, с указанием на слова Государя. В смету не вошло.
— Но почему же ты ему не напомнил? — сказал Самойлов.
— По опыту многих лиц знаю, что это ни к чему. Это только раздражило бы его, а дистанция упёрлась бы на своём и доказала ему, что никакого флигеля не надо. Он не властен в своих словах. Я думаю, что и в деле войны он говорит одно, а Алексеев и Ламздорф делают своё дело, не обращая на него внимания. И особенно самодержавен Сергей Юльевич Витте. Государя доведут до раздражения, и тогда он подписывает все что угодно. А Императрица!.. Вот кто злой гений нынешнего царствия.
— Ну, разве она имеет такое влияние?
— И ещё какое! Стоит ей невзлюбить кого-либо и кончено, пропал человек. Император хочет — надо спросить — хочет ли Императрица, как она посмотрит. Она привыкла у себя в Гессене всем Двором вертеть, вертит и тут.
— Да… — задумчиво проговорил Самойлов, — а мы-то, в своём далеке, считаем его самодержцем и виновником всех наших бедствий.
— Ты знаешь, насколько я предан Монарху. Но уже и я иногда начинаю думать о конституции. Если министры не ответственны перед Царём, так пусть будут ответственны перед парламентом, а то каждый делает что хочет, каждый ведёт свою линию, не думая, куда приведёт она Россию, а Государя развлекают проектами различных значков, которые он с удовольствием рассматривает и утверждает. Это-де поддержание традиций, спайка между частями. На глазах у правительства рабочие организуют без всяких значков союзы, и я убеждён, судя по вождям, что вовсе не для защиты профессиональных интересов, а с политическими целями, а мы думаем значками спаять крестьянство с солдатством. Однако, кроме дворников и швейцаров, никто не носит этих значков во время пребывания в запасе. Он самодержец, но чем ближе я стою к нему, тем более убеждаюсь что в нём нет главного, что нужно для самодержца — широкого ума и непреклонной воли. Да, иногда он упрям и настойчив в безответственных мелочах, а в государственном деле он ребёнок, слепо верящий окружающим. Своей матери, жене, великим князьям и тем министрам, которые сумели войти к нему в душу.
В большом зале, где ужинал Государь, послышался шум и движение. Государь встал из-за стола. И сейчас же, на его глазах, дамы и барышни, офицеры, генералы и сановники бросились на штурм его стола. Каждый старался захватить что-либо с его прибора. Ветку гиацинтов, пучок ландышей, иные более предприимчивые набирали целые букеты ландышей, охапки гиацинтов и нарциссов и шли торжествующе к своим дамам. Саблин принёс своей жене одну тоненькую веточку ландыша и, подавая её, сказал:
— Эту веточку Императрица одно время держала в своих руках. Поставь её, Вера, к образу у постельки нашей Тани.
— О, спасибо, — сказала Вера Константиновна, благоговейно принимая веточку из рук Саблина и поднося её к губам. — Я засушу её в своём Евангелии.
Атака стола продолжалась. Брали фрукты, горстями брали конфеты под тем предлогом, что это с Царского стола. И уже целым потоком направлялись к выходу и торопливо одевались. Бал был кончен, начинался разъезд.
— Ты так думаешь? — говорил чернобородый армейский артиллерийский подполковник своему спутнику, юному подпоручику. — Ты полагаешь, что это царская роскошь, царский дворец, царская музыка, царское угощение?
— Ну, да, конечно… — отвечал подпоручик. — А то как же.
— Брось, Коля, свои груши и не носи их матери. Это все — народное. Это все создано трудами и средствами народа, на его деньги, на его пот и кровь. А народ это мы все. Ты, я, мы — народ, а следовательно, это наше. Мы были у себя самих, и мы ели своё. Вот и всё. Он только наш управляющий и распорядитель. И заметил — лососина за нашим столом была несвежая, а провансаль какой-то кислый. Да… И от фазанов пахло. Только что крыльями да хвостами их поубрали, а так вообще-то — пахло. Утверждаю, что на этом балу кто-либо основательно набил себе карман. И притом немец.
— Постой, Иваницкий, ты пешком?
— Погода отличная, а на лекции я завтра не пойду. Вот и всё. Да, милый друг. Это для простого народа: царь и Бог. А мы, образованные люди, отлично понимаем, что царь — это только вывеска на предприятии. И блекнет эта вывеска милый друг. Ты говоришь царь — потому, что шампанского выпил сколько хотел, а я говорю, что плоховата наша вывеска, плох и царь. Помилуй, и шампанское удельное. Что за квасной патриотизм! А главное — утверждаю — лососина была несвежая. Это всё Фредериксы да Мейендорфы над нами, русаками, измываются.
Подполковник покосился на застывшего в положении смирно часового в медной шапке, чуть пошатнулся и продекламировал:
— Сияние шапок этих медных, насквозь простреленных в бою. У тебя, друг, простреленная шапка? А? — обратился он к часовому, останавливаясь перед ним.
— Миша, пойдём, — тянул за рукав его спутник. — Ведь это часовой.
— Очень понимаю. Лицо неприкосновенное. Разговаривать на посту невозможно никак. Так ведь, мил человек, это по уставу немецкому, а мы по русскому обычаю, сердечно, по душам. Вот я у Царя был да клюкнул, брат, основательно. Водчонки этой самой после шампанского хватил, а ты на часах мёрз. Так?
— Пойдём, Мишель, нехорошо.
— Постой! Брысь. Ничего ты не понимаешь. Ведь у них, у Павловцев, у каждого шапка с исторической дыркой, а внизу фамилия того солдата, который эту дырку получил. Так-то!
— Идём, Миша. Ну, Иваницкий, будет.
— Молчит… А потому что не русский человек, а холуй. Холуй холуём и останется.
Подполковник, пошатываясь, отошёл от часового и зашагал рядом со своим спутником по набережной.
С тех пор, как Саблин был пожалован флигель-адъютантом к Государю Императору, его чувство любви и преданности к Царской семье дошло до предела. Иногда вечерами, сидя у себя в кабинете (он после свадьбы с Верой Константиновной уже не жил в казармах полка, но снимал роскошную квартиру в бельэтаже на Малой Морской), Саблин у камина мечтал о каких-то особых подвигах, которые он совершит для того, чтобы спасти Государя. То он кидался на преступника и выхватывал из рук его бомбу и она разрывалась у него в руках, то он грудью своею заслонял Государя от удара кинжалом, то становился во главе полка и вёл его на страшный штурм неприятельской позиции. Так же, если не больше, он любил Императрицу, и Императрица заметила это, и, одинокая среди чужих и враждебно к ней настроенных людей, она приблизила Саблина к себе. Он стал во время дежурства получать приглашения на интимные завтраки Государя. Императрица расспрашивала его о семье, показывала ему своих детей, и, увидав, что он так же любит детей, как она, ещё более стала к нему ласкова и приблизила к себе Веру Константиновну.
— У вас сколько детей? — спросила она Саблина.
— Двое. Мальчик Коля — шести лет и девочка Таня — пяти. — Так же, как и моей Татьяне.
— Она и названа Татьяной в честь её Императорского Высочества.
— А дальше почему нет детей? Ваша жена нездорова? — спросила Императрица.
— О нет. Она так молода. Любит свет. Ей хочется выезжать.
— Скажите вашей жене, — сказала серьёзно Императрица, — что это не хорошо. Дети — благословение Божие и отказываться от них грех.
Саблин сконфузился и промолчал.
— Ах! — сказала Государыня. — Эти новые теории. Не доведут они до добра Россию.
Саблин снимал Государыню с детьми на фотографию, сопровождал Государя в его прогулках верхом. Государь любил ездить верхом и часто с Саблиным и двумя конвойными казаками он уезжал далеко, до самого Гатчино. Саблин видел в Государе большую любовь к природе, верховая езда ему нравилась, но не увлекала. Он не был спортсменом, холодно, почти равнодушно относился к лошадям. Он не спрашивал, почему ему подали другую лошадь, требовал только, чтобы лошадь была приятна в езде. Больше всего любил Государь русский простой народ. Он боготворил его, считал чутким, верующим, носящим Бога в себе. Мужик, солдат, кучер, лакей, егерь на охоте казались ему особенными людьми, неизменно преданными, не могущими ему изменить. Страсти к женщинам у него не было. Он полюбил один раз. Однажды, юношей, на вечере ему представили скромную белокурую девочку с волнистыми волосами, распущенными по спине. Девочка эта забилась в кресло в углу комнаты и ни с кем не сказала ни слова. Государь, тогда Наследник Престола, без ума влюбился в эту девочку и сказал об этом родителям. Эта девочка была принцесса Алиса Гессенская. Наследника хотели отвлечь от его любви. Роман с корифейкой балета, Марией Лабунской, на котором настаивал, ради здоровья, его отец, — так и не вышел. Связь юных лет с балериной Кшесинской была сильнее. Властная, энергичная, нахальная полька пыталась овладеть умом и волею Наследника. Он не поддался ей, оставался верен своей мечте и настаивал на браке с принцессой Гессенской. И как только женился на ней — он забыл Кшесинскую, настолько забыл, что спокойно ездил с Императрицей на спектакли, где та танцевала, и не понимал мук ревности и обиды своей жены, Императрицы. Он совсем ушёл в семью.
Императрица сразу почувствовала всю свою силу и его слабость. Она изучала русскую историю. В скромной Цербстской принцессе, обратившейся в великую Императрицу, прославившую Россию и себя, она видела сходство с собою. И она была скромная, никому не нужная Гессенская принцесса, изучавшая медицину и имевшая звание доктора философии, а стала Российской Императрицей. Влиять на мужа она могла, но она очень скоро убедилась в том, что муж её далеко не самодержец, что кругом него плетётся сложная интрига, что он легко поддаётся влияниям. Её считали немкой, она же не любила немцев, ненавидела императора Вильгельма и преклонялась перед английской королевой Викторией. Весь двор Императора Александра III гордился созданием французского союза и ненавидел немцев. Старые придворные группировались подле вдовствующей императрицы, имевшей влияние на сына. Сломить это влияние Александра Фёдоровна поставила себе целью. Она стала бороться. Россия и русские любили Царя Миротворца и почитали вдовствующую императрицу и Александра Фёдоровна почувствовала, что борьба будет не лёгкой. Постоянные роды, нетерпеливое ожидание сына и наследника престола, тёмные разговоры о том, что она порченая, что у неё сына не будет, волновали её, мучили и делали несчастной. Муж раздражался всякий раз, как она приносила ему дочь, в народе было разочарование, придворные, министры, чувствуя, что она не в силе, были холодны с нею. Она ударилась в мистику. Черногорские принцессы Анастасия и Милица Николаевны, называвшиеся в придворных кругах просто: Стана и Милица, ставшие великими княгинями, увлекли Императрицу в ряд тёмных суеверий, вывезенных ими из родных гор, смешанных со слащавым сентиментализмом Русского института. Они выписали к себе и представили ко Двору лионского аптекарского ученика, француза-проходимца Филиппа Низие. Филипп называл себя святым, говорил, что он может творить чудеса, в Лионе у него был якобы особый «cour de miracles»[35], где он исцелял больных. Он заверил Императрицу, что, когда он с непокрытой головой — он не видим. Он ездил в шарабане по Царскому Селу с Государем, императрицей, Станой и Милицей, без шапки и уверял, что он не видим. Все видели жирного, волосатого француза в чёрном платье в обществе Государыни и великих княгинь. Ей говорили, что видели его. Она возмущалась. «Ах, полноте, — говорила она, — этого не могло быть. Филипп невидим. Вам лишь казалось, что вы его видели, потому что вы не верите, надо верить».
Филипп занимался предсказаниями, и некоторые предсказания были очень удачны — это усиливало веру в него. Сознательно или бессознательно, Стана и Милица втягивали Императрицу в мир предрассудков, суеверий, какой-то чисто средневековой веры в чудеса, предвидение, предопределение. Этим пользовались. За Филиппом ухаживали, искали его расположения, назначения попадали в руки проходимцев, подкупных людей. Филипп сказал Императрице, что она беременна, и несколько месяцев она морочила окружающих и даже врачей своею мнимою беременностью. Филипп внезапно умер за границей, но он оставил глубокий след в душе Императрицы. Она жаждала иметь подле себя другого прорицателя, который взял бы на себя её судьбу и судьбы Родины. Услужливые люди искали заместителя Филиппу.
Александра Фёдоровна любила Государя по-своему. Она считала его ниже себя и иногда бессознательно третировала его в присутствии других. Она ревновала его ко всем — и мужчинам, и женщинам. Стоило Государю привязаться к кому-либо — она удаляла его, стоило Государю завести длинный разговор с кем-либо — Императрица разводила их. Саблин был свидетелем, как на небольшом приёме Государь оживлённо говорил с одним умным и красноречивым собеседником. Императрица внимательно посмотрела на него, раз, другой, — Государь смутился, осел, разговор завял. Она любила тех, кто ей льстил. Она полюбила маленького простого и умного Куропаткина и ненавидела Столыпина.
Застенчивая от природы, она в этой борьбе становилась ещё более застенчивой. Она хотела сблизиться с войском, подчинить его своему влиянию. Но она плохо ездила верхом. На параде своего Уланского полка она хотела представить сама свой полк Государю, но никак не могла заставить лошадь идти галопом с правой ноги. Наконец ей подыскали лошадь из упряжки, которая ей повиновалась. Она выехала на ней, но сознание, что она сидит на тяжёлой некрасивой лошади, отравило ей удовольствие, и она ни слова не сказала с офицерами. А вскоре после этого ей восторженно рассказывали, как великая княгиня Ольга Александровна приехала в свой Ахтырский гусарский полк, в гололёд подлетела к нему карьером и сама произвела лихое ученье полку, ночевала в офицерском собрании полка со своей горничной, провела целый день в полку и свела с ума всех офицеров.
Она не могла этого сделать. В мечтах она говорила прекрасные речи, учила русских культуре и любви к Родине, которой, по её мнению, у русских было слишком мало, но когда выходила к этим русским, лицо её покрывалось от волнения красными пятнами и она не знала, что сказать. На аудиенциях, если представляющиеся ей были ненаходчивы, она минутами стояла в молчании или задавала глупый вопрос, и так помолчав, и уходила. Она злилась на себя, но не могла побороть застенчивость. Ей казалось то, чего не было. Ей казалось, что её не любят и не скрывают этого. Когда приём обеих императриц был общий и вдовствующая императрица задавала вопрос за вопросом, царственно любезно улыбалась и подавала свою маленькую надушенную руку для поцелуя и Александра Фёдоровна видела, каким восторгом сияли глаза того, с кем говорила Мария Фёдоровна, она завидовала, злилась и, выслушав приветствие, молча подавала руку и отпускала представлявшегося обиженным её гордым невниманием. Её считали сухой, холодной, презирающей Россию. Она была только не в меру самолюбива и потому застенчива. Она не была воспитана для светской жизни, как были не воспитаны и её сестры. Но Елизавета Фёдоровна, чуткая, без ума влюблённая в своего мужа, великого князя Сергея Александровича, покорилась ему, и он своими насмешками воспитал её и дал её сердцу подняться на недосягаемую высоту дивной любви к человечеству и Богу. Другая её сестра, Ирена, бывшая замужем за Генрихом Прусским, попробовала на приёме, в присутствии императора Вильгельма, молчать и быть не любезной. Император Вильгельм призвал её и сказал: «Милая моя, вы не умеете себя вести при Дворе. Я дам вам воспитателя, он научит вас, а до тех пор вы не будете бывать во дворце». И три месяца её не приглашали ко двору. Она научилась царственной любезности.
Александру Фёдоровну некому было учить. Она презирала русских и ставила себя выше их — это было её несчастие.
У неё не было привязанностей, но подле неё группировалась маленькая кучка людей, которых она любила болезненною любовью.
Саблина до глубины души трогала привязанность и доверие Александры Фёдоровны. Она часами говорила с ним о детях.
— Саблин, кем я должна быть прежде всего, Императрицей или матерью моих детей?
Саблин, проникнутый нежной любовью к своей семье, быстро ответил:
— Матерью.
Императрица с благодарность устремила на него свои прекрасные глаза.
— Благодарю, о, благодарю вас. Вы меня поняли. Другие говорят, что я только Русская императрица, но так говорят сухие бессердечные люди).
Императрица хотела влиять на воспитательную систему всей России, ей разрешили только построить образцовую школу нянь в Царском Селе. «Какое же это самодержавие?» — думала она. Если Государь самодержец и неограниченный монарх, то казалось бы, что и Государыня может делать всё, что хочет. Она стала мечтать упрочить власть Государя и стала противиться всем реформам, которые могли ослабить или уменьшить царскую власть. Она затаила в себе свои планы и ждала только того, чтобы у ней родился сын — тогда она воспитает из него послушное орудие своих целей и выступит на политическую арену…
Саблин завтракал у Государя в интимном кругу его семьи. Государь был задумчив и чем-то расстроен, и это не ускользнуло от Саблина. Завтрак проходил почти в молчании. Государь и Государыня обменивались редкими фразами на английском языке, да неумолчно на своём детском языке болтала весёлая великая княжна Татьяна. Детей увели, Императрица, поцеловав в лоб Государя, ушла в свои покои, Государь встал. Ему надо было в час дня ехать на заседание, но он не уходил. Он подошёл к окну и смотрел на расчищенные дорожки Царскосельского парка и на меланхолическую грусть голых лип и дубов, аллеями уходящих вдаль.
— Расскажите, мне что-нибудь весёленькое, — задумчиво сказал Саблину Государь.
Саблин умел хорошо рассказывать анекдоты из еврейского и армянского быта, умел хорошо рассказать о каком-либо трогательном и чистом поступке солдата или мужика, и Государь любил его послушать в часы завтрака.
Саблин молчал. Грустное настроение Государя передавалось ему, и весёлые истории не шли на ум. В столовой было тихо. Беззвучно, не звеня посудой, лакеи быстро собирали со стола. Мерно тикали большие часы… Саблин с тревогой наблюдал за ними. Он боялся, что Государь опоздает на заседание.
— Прошло лето, и золотая осень прошла, — сказал вполголоса Государь. — И вот зима. Я люблю русскую зиму, снег, мороз, катанье на санях, охоту… Так хорошо! Снег чистый и честный. Правда, Саблин… Почему люди не могут быть чистыми и честными? Почему одни подкапываются под других, интригуют? Вы знаете, Саблин, я никогда не слышал, чтобы кто-либо говорил хорошее про другого, но непременно какую-нибудь гадость. Почему? Какая выгода?
Саблин молчал. Он чувствовал себя смущённым.
— Приходят министры с докладами. И не любовь, а ненависть в их словах. Не выгода Родины, а личная. И все думают, как мне угодить. Угождать надо России, а не мне. Я Самодержец, Саблин, и я когда-нибудь покажу что я Самодержец…
Государь большими ясными глазами смотрел на Саблина, как будто ожидая протеста с его стороны. Но Саблин молчал. Волнение его увеличивалось. Он не понимал Государя и с тревогою следил за его словами.
— Вы думаете, мне что-нибудь нужно? Нет, Саблин, как дорого бы я дал, чтобы быть простым, совсем простым человеком. Земля, цветы, сад фрукты. И тихое небо. И Бог. И никого. Никаких интриг. Никакой борьбы. И чего они борются за власть? Как пауки душат друг друга и падают, за что? За мишуру. Если бы они только понимали, что такое власть? Какая это пытка, как в фокусе стекла собирать в себя всю эту мелкую злобу людей, которые стараются потопить и очернить один другого лишь для того чтобы самим возвыситься. Вы читали, Саблин, в трилогии Алексея Толстого «Царь Фёдор Иоаннович» — как прекрасно говорит Фёдор Годунову о интригах и жалобах боярских…
Государь задумчиво обвёл столовую печальным взором и, повернувшись к окну, тихо барабанил пальцами по стеклу.
— Ваше Императорское Величество, — сказал Саблин, с тревогою глядя на часы.
Государь быстро обернулся и вздохнул.
— Пора ехать, — сказал он. — Да, знаю. Государь не может опаздывать. Это вызывает тревогу у ожидающих — не случилось ли что. Всегда спешить, всегда торопиться, всегда куда-нибудь нужно поспеть, кого-либо принимать и говорить и отвечать на вопросы. Свобода царей? — её нет!
Государь быстрыми шагами вышел из столовой. Когда через несколько минут он садился в одиночные сани на подъезде дворца, его лицо было обычно приветливо и тени печали не было на нём.
В конце января 1904 года в Эрмитажном театре был спектакль. Давали оперу «Мефистофель» с Шаляпиным. Спектакль удался отлично, Шаляпин превзошёл самого себя. Потом был ужин, и Государь сидел за большим круглым столом под пальмами. Он был весел. Казалось, что тучи, сгущавшиеся на Дальнем Востоке, рассеялись, Россия шла на уступки. На спектакле все следили за японским посланником и военными агентами. Они, как всегда, шипели при разговоре, втягивая в себя воздух через зубы, были сдержанны и на нетактичные вопросы некоторых офицеров, «будет ли война между Россией и Японией», отвечали спокойно: «Это воля Микадо и вашего Государя. Наш долг повиноваться».
Саблин после спектакля был с женою на балу у графини Палтовой, которая очень веселилась эту зиму. Вернулись они под утро. Саблин только что начал вставать в одиннадцатом часу, когда горничная подала ему принесённую из полка книгу приказаний. Командир полка приглашал всех офицеров собраться в полковой артели по делам службы. Ничего необычного в этом не было. «Опять какие-нибудь выборы, — подумал Саблин, — или обсуждение собранских вопросов. Странным показался только час. Одиннадцать — часы занятий.
В собрании уже собрались в ожидании командира полка все офицеры. Командир полка запаздывал. О причинах вызова догадывались. В утренних газетах было известие о нападении японского флота на нашу эскадру без объявления войны и о том, что три наших крупных судна не то погибли, не то были выведены из строя. Были убитые и раненые. Телеграмма была короткая и не вполне понятная. Чувствовалось одно: прозевали. И было обидно, жутко и гадко.
В ожидании командира полка офицеры разбрелись по собранию. Мацнев в библиотеке достал большой атлас, и офицеры разглядывали в нём карту Японии, Кореи и Квантунского полуострова. Немногие знали, где Порт-Артур. Другие смотрели газеты и журналы. В столовой толстый Меньшиков на всякий случай жевал бифштекс с яйцом, Фетисов, пришедший из манежа, где он гонял смену, пил чай с сухарями. В бильярдной Гриценко в расстёгнутом вицмундире, из-под которого торчала шёлковая алая рубаха, катал кием шар, ставя себе самые разнообразные задачи. Румяный Ротбек, что-то жуя, следил за ним и давал советы.
— Павел Иванович, девятого положи от борта, — сказал Ротбек. Гриценко прицелился кием.
— Хорошо! — сказал он. — Кладу девятого одиннадцатым. Хочешь пирамидку?
— Не успеем, сейчас командир придёт. Уже четверть двенадцатого.
— Ну ладно. Кладу пятого в угол. Так. Идём, Пик, в библиотеку. Что там такое?
В библиотеке философствовал Мацнев.
— Войны не будет, — говорил он. — Ну сами посудите, кому она нужна, эта война. Нашумели япоши, погорячились и довольно.
— Ну как! Такое оскорбление Российской державе, — сказал Репнин. — Мы уже раз спустили им, когда Государь путешествовал ещё будучи Наследником и на него напал японец.
— Тогда это бешеная собака была. А теперь это война, — сказал Коренев.
— Война без объявления. Дикость какая-то! — заметил Самальский. — Так в цивилизованном мире не поступают. Только желтокожие дикари посмели сделать такой опрометчивый шаг.
— Ну и взлупят же их теперь как Сидорову козу, — сказал Фетисов, пришедший из столовой.
— Нет, а мне нравится, — сказал Ротбек. — Подумаешь, маленькая этакая Япония, а как заносчива. Взяла и напала. Ай, Моська, знать, она сильна!
— Покажите мне, господа, Японию, — говорил молодой, в этом году поступивший в полк из камер-пажей, Оксенширна, — я что-то смутно помню: Лиу-киу, Киу-сиу, Сикото, Киото, Токио.
— Трикото и Лимпопо, — смеясь, договорил Ротбек. — Это ты, брат, заврался. Это совсем из другой оперы.
— Какие нахалы, — сказал, манерно ломая голос, Самальский. — Я вчера говорил на спектакле с их военным агентом. Был совершенно спокоен.
Говорил, что война в руках у нашего Государя и что если он не захочет, то войны никогда не будет. Ведь знал же он, что война фактически уже началась!
— Откуда же он знал? — спросил Фетисов.
— Да если газеты знали, то знал и он.
— Я могу заверить одно, — сказал Саблин, — что Государь Император этого не знал. Его Величество был спокоен и весел.
— Государь умеет владеть собою. Он не выдал бы себя, даже если бы и знал.
— Значит, война. Война бесповоротная, — сказал Мацнев печально.
— Да, война. Я хотел бы, чтобы мы взлупили этих япошек, — задорно крикнул Оксенширна.
— Экзотическая экспедиция, — снисходительно сказал Репнин. — Это и войной не назовёшь. Так что-то вроде усмирения боксёрского восстания.
— Я себе там виллу построю на завоёванной земле. Подле Нагасаки. Говорят, там великолепно, — сказал Ротбек.
— Я думаю, что война будет серьёзная и тяжёлая, — сказал ротмистр Бобринский, год тому назад окончивший академию. — Как бы и гвардии не пришлось в поход собираться.
— Что такое, что такое? — нервно заговорил Стёпочка Воробьёв. — Никогда гвардия ни на какую войну не пойдёт. Её задачи совершенно другие и гораздо более важные. Тронуть гвардию из столицы — это безумие.
— Почему? — спросил Бобринский.
— Потому что, кроме врага внешнего, всегда есть враг внутренний. Петербург, в котором столько учебных заведений и рабочих, оставить нельзя.
— Ну, студиозусов-то этих самых казаки в лучшем виде нагайками разгонят, — сказал Фетисов.
— Не забывай рабочих. Их больше двухсот тысяч.
— Безоружных.
— Сегодня безоружные, а завтра какая-либо услужливая держава под предлогом присылки машинных частей и вооружить сумеет.
— На это есть полиция, — сказал Мацнев. — Но держать гвардию для того, чтобы разгонять рабочих и студентов.
— Тут вопрос не в рабочих, а в охране трона и династии, — серьёзно сказал Репнин. — Только гвардия в полной мере сознает все великое значение для России империи, только гвардия в полной мере свободна от вредных идей…
— Но в 1824 году… — вставил Мацнев.
— Это было недоразумение, вызванное отречением Великого князя Константина Павловича.
— А Елизавета, а Екатерина? Разве не Преображенцы и Измайловцы устраивали перевороты, а ещё раньше в дни Москвы стрельцы, — говорил Мацнев.
— Вот именно потому-то гвардейская кавалерия, искони веков верная Престолу, и не может быть выведена из Санкт-Петербурга, — сказал Репнин
— Речь идёт не о дворцовом перевороте, он немыслим теперь и не ужен, а о революционном восстании вооружённой толпы.
— А, в общем, это хорошо, что мы не пойдём на войну, — сказал Мацнев — Нехорошая штука это война. Кровь, раны, трупы. Не люблю я всяческой мертвечины. И ехать так далеко. Бог с ней. Пусть дерутся другие, кому есть охота. А мне — что-то не хочется.
В большом зале, увешанном портретами командиров полков, раздался звонкий, уверенный голос дежурного, поручика Конгрина, рапортовавшего командиру полка. Петровский, румяный от мороза и взволнованный, вошёл в библиотеку. Он поздоровался с офицерами, обменявшись рукопожатиями, и сказал:
— Я прошу вас, господа, извинить меня за то, что я опоздал. Я сейчас от Великого князя главнокомандующего… Господа! Случилось неслыханное, неожиданное, возмутительное событие. Японский флот вчерашнею ночью изменнически подкрался к нашим судам на порт-артурском рейде и подорвал несколько из них. Три больших броненосца надолго выведены из строя. Посланник не принёс извинения, да и никакого извинения быть не может. Государь Император объявил войну Японии.
Командир полка перевёл дух. Волнение охватило его и передалось офицерам.
— Я искренно сожалею, господа, что не имею возможности поздравить вас с походом. Гвардия остаётся. Мы надеемся справиться с врагом, не трогая нашей западной границы.
— А что? — спросил Репнин, и тревога послышалась в его голосе. — Разве и оттуда идёт угроза?
— Сколько я знаю, Государь уже получил заверения от императора Вильгельма в полном благожелательном для России нейтралитете Германии. Наш благородный друг и недавний гость остался верен своей рыцарской чести. Но гвардия нужна здесь. В дни войны столица и трон должны быть надёжно охранены.
— Ты не слыхал, кто будет главнокомандующим? — спросил князь Репнин.
— Пока Линевич. Но, кажется, будет назначен Куропаткин, который сам на это просится. Не исключена возможность, что наш Августейший Главнокомандующий отправится туда.
— Ваше превосходительство, — волнуясь и в упор глядя в глаза командиру, сказал, вставая и вытягиваясь, вдруг побледневший Фетисов, — а тем офицерам, которые захотели бы… добровольно пойти на войну, это будет позволено?
— Я не знаю… Отчего нет? Я спрошу у Великого князя. Господа, я не кончил. Его Величество желает сам лично передать о случившемся своей гвардии. В тяжёлые минуты испытаний, ниспосланных ему Господом Богом, Государь желает объединиться в общей молитве перед Престолом Всевышнего с офицерами своей гвардии. Мы должны сейчас переодеться в парадную форму и ехать во дворец.
Командир хотел идти. К нему подошёл штабс-ротмистр Фетисов и с ним четыре молодых корнета.
— Ваше превосходительство, — сказал Фетисов, — я, корнеты Оксенширна, Мальский, Туров и Попов, просим вас исходатайствовать для нас разрешение отправиться на войну добровольцами, хотя рядовыми.
— Хорошо, — недовольно сказал Петровский. — Князь, запиши их.
— Запишите и меня, — твёрдо сказал, выступая вперёд, Саблин.
В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от переполнивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о нападении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кругом, и для большинства она рисовалась весёлой экспедицией каких-то других войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приобрела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось дивное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова — Токийская губерния, Иокогамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на неё армейцы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и ещё, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.
Что делать с семьёю в случае, если пошлют? Куда её девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: «Кого-то пошлют и как всё это обернётся? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?»
Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвенного пения. Пели — многолетие.
Раздалась команда: «Господа офицеры! смирно!», и всё сразу стихло. В толпу офицеров вошёл Государь. Саблин видел его, слышал его тихий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул «ура!», и это «ура!» вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это «ура» катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.
Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.
Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежали по панели мальчишки и радостно кричали:
— Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!
«Что такое кричат они? — подумал Саблин. — Как смеют они так кричать? Победа Японии! И никто не остановит! Идёт офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?
…Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В Токио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, никому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идёт барышня, студент… Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?»
Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая своё румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:
— А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым… японцам-то, что ли?
— Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?
— Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.
— Как по-иному? — с удивлением спросил Саблин.
— Да так… По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.
— Этого нельзя.
— Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог всё одно.
Извозчик помолчал немного, подёргал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:
— Слышь, значит, и мобилизация будет?
— Да. Конечно, будет, — отвечал Саблин.
— Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, — сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.
Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румяное, доброе, красивое лицо.
«Это русские люди! — думал он, поднимаясь по лестнице. — Японцы напали. Ведь они пощёчину дали русскому народу, а русский народ облизнулся и что — ничего? Другую щёку подставить готов. Свой печной горшок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! — непонятные звуки. Ему вот это — жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!»
Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голыми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, топоча ножками, в прихожую.
— Папа плиехал, папа плиехал, — пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. — Я пелвый плибежал к папе.
— И я пелвая, — говорила Таня, теребя темляк.
— Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.
— Папа! И я с молоза, — говорил Коля, следуя за отцом. — Папа, а почему велблюд — велблюд?..
— Возьмите их, фрейлин, — сказал Саблин, — Вера Константиновна дома?
— Они у себя в малой гостиной, — отвечала кокетливая белокурая бонна.
— Попросите её ко мне.
Саблин прошёл в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.
— Александг', - сказала тихо Вера Константиновна. — Неужели это пг'авда? Война объявлена?
— Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.
— Наш полк, конечно, не пойдёт, — сказала Вера Константиновна.
— Да, не пойдёт, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду…
— Как? — хмуря тёмные брови, сказала Вера Константиновна. — Ты не сделаешь этого.
— Почему? — быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причёсаны и капризными прядками набегали на белый лоб.
— Кто же идёт от полка? — тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.
— Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, — отвечал Саблин.
— Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист… Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идёт — он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записывался?
— Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по улицам, носить офицерскую форму, когда идёт война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против… Ты ведь против этого?
— Пг'отив, — спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и её ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устремились в глаза Саблину. Он не выдержал её взгляда и опустил голову.
— Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого говорить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне — или со щитом, или на щите, — сказал Саблин.
— Я свой долг понимаю, — сказала Вера Константиновна, — но понимай и ты свой долг. Скажи, твой полк идёт? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?
— Нет, не идут.
— Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если… Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешёвыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?
Саблин долго ничего не отвечал.
— Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!
Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава капота соскользнули с них, и обнажённые по локоть, белые, полные, прекрасные руки простёрлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и мешала трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъёма, который был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее «ура» офицеров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от прекрасного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.
— Как хочешь! — печально сказала Вера Константиновна, и протянутые к Саблину прекрасные руки упали. — Как хочешь?! Я ни слова не сказала бы, если бы шёл наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг — защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Японию — это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, нежели суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.
Она стояла скорбная, и синие глаза её были устремлены на него из-под тёмных пушистых ресниц. Почти чёрные брови нахмурились, складка легла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.
— Ну, хог'ошо! Ну, поезжай… — вдруг слабым, плачущим голосом сказала она, и слёзы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упали на розовые щёки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное кресло. В одну секунду он был у её ног, обнимал её колени, покрывал поцелуями маленькие душистые руки, целовал её щёки, покрытые слезами, искал её губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.
Страсть овладела ими……
Вера Константиновна, покрасневшая, растрёпанная и счастливая одержанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на диване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вёз его и рассуждал о войне и мобилизации? Там — только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарождающееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь — уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где бескорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принести? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нём останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чём же думать? Его — Саблина — не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжёлом посту, а не на весёлой, экзотической экспедиции. Ощущение близости нежного тела ещё жило в нём, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: «Да, права русская пословица — ночная кукушка всех перекукует».
Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что случилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: «Терпение, терпение. Может быть, придётся и год и два повоевать!» Этому не верили. «Запрашивает, — думали в Петербурге, — чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его коронации, преподнести Токио и Микадо в клетке». Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого — это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стекла. Пошёл Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными молодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих полевой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищенко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавалериста. Почему пошёл за Ялу Мищенко, без базы, с необученными казаками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мнения, но пошёл на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнёмся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тысячи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда — в простом народе верили, что война — это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и её вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. «Чего они там медлят», — думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насыпали землёю и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной артиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. «Четыре месяца продержусь, — доносил Стессель Куропаткину, — а дальше, что Бог даст. Запасов не хватит». — «Четыре месяца, — говорили в штабе, — о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот».
Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они войска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было некому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста вёрст вперёд авангард — бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, — об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя — Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу — это произведёт нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Государя, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский «авось и как-нибудь» и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддаётся никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.
Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь переправившись через реку Ялу, ушёл из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним солдатом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей армии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только бесполезно, но и вредно для дела, так как сразу даёт лёгкую победу японцам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречён на гибель, но общественное мнение требовало боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, отряду приказано было задержаться «по мере возможности» у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырём, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, — он ушёл бы из Тюренчена без боя — но он тоже считался с тем, что скажут, боялся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать врага сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовившейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжёлых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днём и ночью в окопах под огнём были напряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь самоубийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершён целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружён, что до своих триста вёрст тяжёлой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единственную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развёрнутым знаменем бросился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном беспорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с собою, «авось» был посрамлён.
В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным планом. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, виноваты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро почувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Государь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.
Всю свою жизнь Куропаткин провёл на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покрывала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: «чего изволите и что прикажете».
Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр внутренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял беспрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разрешения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою политику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: — согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.
Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рождённый ползать, он не мог летать. Его ум, широкое образование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность разбивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию любил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Полная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каждому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.
Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: «Я не могу командовать армией за десять тысяч вёрст. Вам на месте виднее, что надо делать». Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Суворов, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Куропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он пострадал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом затяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счёт удлинения линий противника, Куропаткин пошёл по другому плану — прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжали из Петербурга разные лица — офицеры, корреспонденты, военные агенты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.
После Тюренченского боя и гибели «Петропавловска» с адмиралом Макаровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его блокаду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с востока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошёл к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нём выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнём невидимых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгрома, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.
После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в своё искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.
Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нём не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция — глубокая тарелка, что форты его просто ловушки, оплетённые проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течёт горная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только намечена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силён, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было восстановлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вследствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отходить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китайцы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.
Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступлению.
Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от командира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Императрица горячо взяла её сторону, и перевод Саблина в Забайкальское казачье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.
Саблин всеми мыслями ушёл в войну. Он жадно читал всё, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приезжавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем меньше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отношение к войне.
Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не интересовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжёлая серьёзная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмешливое.
Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их подвигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смеялись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.
— Привези мне парочку гейш, — говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.
— Куда тебе! Ты же женат, — отшучивался Фетисов.
— Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.
— Жена тебе задаст.
— А я не боюсь.
И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: «У меня какое-то предчувствие, что он не вернётся», — все притихли, и страшная мысль пронеслась в затуманенных вином головах — что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.
В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по «Петропавловску», Макарову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. «Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!»
Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Фёдоровной императору Вильгельму, где беспощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось:
Россия Японии мир предложила,
А та у неё запросила:
и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в ответ предложила — Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.
Но ответил Микадо:
Нам такой дряни не надо.
Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в своё время окрестивший русского солдата крылатым словом «серая скотинка», не мог не отозваться на неудачи войны. «Да, — говорил он, — это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропаткина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева». У Куропаткина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: «Невкусная это штука куропатка с сахаром».
Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные картины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, кавалерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных направлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжёлой правды.
Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.
Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошёлся с Царём. Может быть, и раньше он с ним не шёл, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с манёвров на один День поехал на почтовых в имение жены — на мызу «Белый дом». Его вёз ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.
— А что барин, наших всё бьют? — спросил он.
— Ничего не бьют. Идут тяжёлые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.
— Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его всё одно не осилишь.
— Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Микадо! — воскликнул Саблин.
— Да нам, барин, всё одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит… Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.
Ямщик был простой добродушный парень, никакой «революционности в нём заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестьянина видел силу России. Ему казалось, что это даёт серому мужику возможность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться начальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она послушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу тёмной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотизма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жадность к земле, стремление к собственности, к обладанию землёю, скотом, лошадьми, инвентарём. Вспомнился извозчик в день объявления войны — сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь продолжали кричать тяжёлые вещи о положении на фронте, и никто им ничего не говорил,
Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодёжи, с которой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию… Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрёстках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.
Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в русский народ. Он видит его в своём сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей — говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: «Нам всё одно, что Микола, что Микадо… Нам земли бы!»
У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.
Интеллигенция стала между народом и Царём. Она не любит и не признает Царя, она всеми силами старается — одни сознательно, другие безсознательно — пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась извёстка, выпадал цемент, крошились кирпичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс полетит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьёзный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.
Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседовать с людьми, с вахмистром.
Старый Иван Карпович негодовал и бранился.
— Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.
С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.
— Ваше высокоблагородие, — спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, — почему же мы так оплошали, что карт японских не приготовили? Без карты разве можно воевать?
— Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, — говорил солдат Баум из богатых колонистов.
У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял всё то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.
«Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? — спрашивал сам себя Саблин. — Да, — думал он, — если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие — не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, читать эти гадкие стихи — тогда все пропало».
Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискиваться, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сделать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, дружной беседы, Саблин шёл на эту беседу, хотел её сам, но выходил урок. Вставание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.
Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозможности конных атак, — а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и бесконечные заезды повзводно налево кругом. Война говорила одно, но рутина делала своё дело, манёвры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.
— Чушь эта японская война, — сказал ему недовольным голосом Дальгрен, — Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы — это прежде всего история её генералов.
Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочёты.
«Итак, — думал Саблин, — война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет освободиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ ещё мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?» — Саблин этого не знал.
Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добиться хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живёт и о чём думает фронт.
В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Фёдоровны приказание отправиться с подарками от неё в армейский корпус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из большого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четвёрка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребёнка, карандаш, записная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Императрицы, снятой с новорождённым наследником на руках. Императрица любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.
Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, когда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими вагоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транспорта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат — своего унтер-офицера и маленького транспортного солдатика — на монгольских низкорослых белых лошадках поехал верхом через Мукден к штабу.
Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зелёных, кто в голубых, беспорядочною толпою наполняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саблин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных отношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, полное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запылённые, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебряных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или бесцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжёлые китайские повозки на двух лакированных деревянных колёсах с широкими ободами и множеством тонких точёных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряжённые громадными холёными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжали конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туфлях. Тяжёлые двухколёсные арбы, запряжённые лошадью, коровой и ослом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из чёрной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пёстрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми шарами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях крышами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы — не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на чёрных воротах — смесь самобытного яркого, китайского: чёрных кос, круглых шапочек, с цветными шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые — чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы — и русского: солдат и офицеров, тёмно-зелёных двуколок, везущих ароматный горячий ржаной хлеб — поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он видел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с государевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по манёврам номерами на погонах, одетые в жёлтые рубахи, — и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подобие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и противных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Государя на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так отлично отдавший ему честь.
— Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щёголи у нас, — ответил солдат.
— А дерутся как? — спросил Саблин.
— Однако, первый полк, — сказал солдат-сибиряк. — Японец бежит перед ним.
— А почему же не все такие, как они? — спросил Саблин.
— Почему? — Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. — Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови — всё одно убежит, а эти один на десять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.
Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выехали за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо жёлтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу попадались тяжёлые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая дорога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисовались на тёмном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал нескладную песню, носились стаями чёрные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запылённые доски с изображением китайских богов. На межах росли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зелёных вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряжённые мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали тёмные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплётом и бумагою вместо стёкол.
Всюду было довольство, тишина тёплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.
Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла деревушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, чёрные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вёз подарки.
Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, весёлой жизни, балов, вечеров, светских знакомых.
— Надоела эта война, — капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. — То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.
— Наши как?..
— Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и бесцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра наступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмём или нет. Скажу откровенно — не возьмём.
— Так для чего же тогда наступать? — спросил Саблин.
— Общественное мнение требует, — сказал Бобчинский, другой ординарец корпусного командира.
Корпусной командир рассматривал подарки.
— Как это хорошо, — сказал он, — что Её Величество свой портрет прислала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за неё легче будет.
Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую дивизию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряжённую парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце билось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. «Что это за люди? — думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни».
На широком жёлтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него тёмно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкантов.
Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.
Командир корпуса подошёл к первому полку, поздоровался с ним и приказал взять «к ноге».
Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвижная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через плечо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги — всё было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о манёврах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.
Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, привыкшего к строю, говорил о том, что Её Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.
— В сердце своём храни эту царскую милость, — говорил командир корпуса. — Помни матушку-царицу и иди смело умирать за неё и за Россию.
У командира корпуса на глазах были слёзы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: «Постараемся, ваше высокопревосходительство», — и опять замолчали.
Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.
Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошёл бродить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицерами, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почтительным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксельбанты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдёт в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.
Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку тумана. И, как бы прикреплённая к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за тёмных гор громадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые нежные тона с золотыми облаками, в зелёные тона изумруда и в тёмно-синюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далёких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и казался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.
Саблин подошёл к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросаемая луною, становилась отчётливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке жёлтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты заживали в них свечи, укладываясь спать. Неподалёку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор начинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.
Серый день мерцает слабо,
Я гляжу в окно… —
пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисующая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве:
Вид чудесный, вид прелестный,
Чисто русский вид… —
закончили певцы и замолчали.
«Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!» — подумал Саблин, встал и пошёл к биваку.
Он проходил тёмной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдатские голоса.
— Кто там? — иногда спрашивали его из палатки.
— Свой, — отвечал Саблин и шёл дальше. Ему была приятна сверкающая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.
— Эх, и спасибо большое матушке-царице, — услышал Саблин сильный, задушевный голос чуть нараспев, — вот угодила, вот подумала и ладно все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный человек? И рубаху прислала. Её и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.
— Ну и дурак, — перебил его мрачный хриплый голос.
— От такового слышу, — сказал первый голос.
— Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.
— Да ладно.
Саблин подкрался к палатке и заглянул в неё. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет её и долго смотрел на него.
— А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своём веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.
— Холоп! — сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой солдат.
— А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? — спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным лицом.
— Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на «Саратове» плавал. Много повидал я заморских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да…
Ну а потом, как подрос, завёл я самостоятельное дело и прогорел. Вот тогда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.
— Потому что холуй!
— А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это всё говорится.
— Слушать противно ваши холуйские рассказы.
— А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько… Да… Перебил меня господин Закревский, с мысли столкнули… Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы подают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: «Господ нет!» И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас такой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: «Есть господа!» И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство своё перед командиром показать. Занятно!
— Вот мерзавцы. А ещё дворяне. Этакие холопы!
Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.
— Помню ещё как-то поручика Серёжникова вдруг хоронить вздумали.
— Умер, что ли? — спросил солдат, похожий на мужика.
— Ничего подобного. Живёхонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением «со святыми упокой» понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на манёвре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.
— Туда ему и дорога, — проворчал сосед.
— И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?
— О! М-мерзавцы, — воскликнул Закревский.
— Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непременно щедро заплатят и тот ещё и доволен, что без труда нажил себе деньги… Да… был у нас ещё Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмельны они очень были, и говорит: «Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шёл?» я молчу, знаете. А он мне опять: «Нет, Филипп Иванович, дворянин, ежели пьян, никогда пешком не пойдёт, потому что тогда он достоинство своё дворянское утеряет. Хоть на чём ни на есть, а должен он ехать». А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. «Стой! — кричит Красильников, — хоть и не вполне прилична колесница сия, а всё же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!» Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не понять этого. Тонкие были люди и весёлая была жизнь!
— Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы подлы для меня и гадки!
Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:
— Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.
Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улёгшись, спросил:
— Гасить, что ль?
Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошёл от неё и стал выходить с бивака. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребрённый луною, казался таинственным.
У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.
— У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, — говорил один.
— И чего она портрет прислала, — сказал второй. — Очень нужен он солдату!
— Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки послала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!
— И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!
Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о колышки палаток, искать своё место.
«И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, — подумал Саблин. — И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян… И не возьмут… Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!»
Чуть свет Саблин пошёл на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где горела подожжённая солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и кости на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солнце поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.
«Будет ли штыковая работа?» — подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.
От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял «на караул». Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.
На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперёд, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш «Разлуку», и колонна стала виться змеёю по пыльной дороге.
Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.
Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шёл свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился всё меньше, покрывался пылью, уходил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжёлые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона, —
неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы причудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жарко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево ещё колонна, N-ская пехотная дивизия выдвигалась авангардом и шла к реке Шахе.
Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Императрице о всём, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умилённую речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили её подарки и её же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придётся лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.
Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только штыки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесётся обрывок песни, звуки корнета и тяжёлые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью:
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона!
Зачем нас разлучила
Японская война?
Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание рассказать правду. Но что правда? Разве он её знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он представлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всём своевременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чистой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими тёплыми штрихами, рассказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и лаком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоём с Императрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий обстановку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.
Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сражение окончилось вничью? Почему ещё погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Государь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал… Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколебались тени российских горододержцев — Василия Шуйского, оборонившего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, — да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно потому, что показывало новое течение в армии — недостаток духа. Но обвинили во всём Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далёкая и не затронула Петербурга. Петербург по-прежнему жил шумною, весёлою жизнью. Веселились больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громадных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на войну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведённому порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый выстрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамёна и выбили стекла во дворце. Признать покушение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была крамола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.
Саблин, глубоко поражённый этим случаем, ожидал чего-либо со стороны командира батареи. Не оправдания, а казни. «Вот, — думал он, — тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать — самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом — монастырь». Но командир батареи оправдывался, а самое дело затирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.
Саблин возмущался, но нигде не нашёл сочувствия. Он с ужасом увидел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, благополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей бесконечной доброте ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.
Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было возмутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и своё веселье ставили выше всего.
На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьёвым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашёл особый стих веселиться во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор поражений. Но 9 января произошли в Петербурге крупные беспорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Стёпочка Воробьёв, за ним следом в роскошном вечернем туалете из чёрного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой весёлой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гостиной и обменивались впечатлениями дня.
— Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, — сказал Саблин. — По-моему, ехать даже небезопасно.
— Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры — это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, — сказал Палтов. — Полагаю, что дамам интересно будет всё это повидать.
Он был в возбуждённом, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказано было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в тёмные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещённой прожжёнными, закоптелыми лампочками, и входить в тёмные коридоры подле спален. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову показалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжёлую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, поставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и расписаниями в рамочках по стенам. Против окон — была ещё зимняя ночь — длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сумками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смирно. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний манёвр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспавшиеся лица. Фельдфебель шёл сзади, недовольно крякал и рукою оправлял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Говорили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требованиями, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социалистами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престола и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солдаты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: «Розданы патроны?» Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: «Розданы». Палтов скомандовал «направо», рота тяжело, грузно, в два приёма, повернулась и замерла.
— Шагом марш! — Сапоги застучали и заскрипели по коридору.
На улице казалось светлее. Фонари ещё горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуары и посыпали их песком. Был лёгкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горничные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари погасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зелёным, и лёгкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.
Потом было долгое и скучное стояние на перекрёстке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, гранёные стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали «пару чая» и ситный.
Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперёд, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нём не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тумбах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но городовые, которых было много, прогоняли любопытных.
Около полудня где-то неподалёку, квартала за два, раздался раскатистый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ружья и построил роту. Прошло ещё с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали выходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплошною чёрною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трёх местах красные знамёна. В толпе что-то пели, но что — разобрать ещё было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Палтова. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастёгнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтёками на лице.
Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к голове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:
— Господин капитан! Не иначе как стрелять придётся. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.
Палтов завёл роту поперёк улицы и посмотрел на солдат. Они были спокойны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. «Чего им надо, — думал он. — Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут». Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли красные кумачовые знамёна, на которых грубо, аляповато, чёрными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. «Долой самодержавие!» — было написано на одном. «Да здравствует социализм. П.С.Р.» — значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, сопровождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошёл к толпе. Он иногда так легко не ходил. Снег был местами
глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идёт по паркету.
— Господа, — сказал он и сам удивился, как твёрдо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой — так глухо доносились ему звуки собственного голоса. — Я прошу вас спокойно разойтись и не делать безобразий.
Толпа молчала. Слышно было тяжёлое дыхание запыхавшихся взволнованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шестнадцати с бледным лицом и большими глазами шёл, обняв за шею человека лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нём было тёмное пальто и простые длинные штаны.
Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заговорил громким прерывающимся от волнения голосом:
— Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жёны дети и беспомощные старцы, родители, мы идём к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но…
— Я прошу вас замолчать, — сказал громко и властно Палтов, — и разойтись немедленно.
— Не могу молчать, — воскликнул, бледнея, гимназист.
— Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! — твёрдо сказал Палтов.
— От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! — выкрикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муфтой на руке.
— Я ещё раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы — вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, — сказал Палтов.
— Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! — раздалось из толпы.
— Как Царь с нами, так и мы с Царём! Он хочет, чтобы мы за него умирали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! — сказал рабочий, бывший с гимназистом.
— Нет у нас Царя! Что это за Царь! — крикнула опять та же женщина.
— Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошёл за роту.
— Не бойсь, товарищи, вали вперёд. Холостыми ведь, — раздались крики из толпы.
Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.
Толпа мялась на месте.
— Нам назад хода нет, — кричали из толпы. — Так или иначе подохнем. Но никто не шёл вперёд.
Тогда вышел перед толпу тот человек, что шёл, обнявшись с гимназистом, и крикнул:
— Идём, товарищи, вперёд, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за народ!
Он пошёл вперёд, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.
— Рота! — скомандовал Палтов.
Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: «Холостыми небось».
Толпа подалась вперёд.
— Пли! — едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики… Красные знамёна исчезли, толпа бежала в беспорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что размахивала муфтой, и ещё несколько человек. По всей улице были видны бегущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за толпы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щёки. Он вызвал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:
— Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!
— Вынь патрон! — командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.
В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволнован, он прилёг отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.
— Что же, едем? — спросила она его.
— Ну, конечно, едем, — сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в весёлой компании ужинать и слушать цыган было теперь так хорошо и приятно.
Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что решили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.
— Ну, конечно, можно ехать, — сказал лениво Мацнев. — От этих негодяев и следа не осталось.
— В театрах идут представления, — сказал Гриценко, — я сам видал, как туда ехали.
— Это удивительная мерзость, придуманная господами социалистами, — сказал Мацнев. — Как ваши солдаты? — спросил он у Палтова.
— Великолепны. Такой залп — ни один не сорвал.
— И уложили много?
— Я думаю, человек тридцать.
— А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семёновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, — сказал Мацнев.
— Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, — сказал Саблин. — Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?
— Хорош поп, — сказал Стёпочка. — Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешёвый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.
— Ловко, — сказал Ротбек.
— Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.
— Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подходим к победе, — сказал Гриценко.
— Но самое хорошее я запомнил — это ответственность министров перед народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного собрания…
— Я сам видел на их знамени «Долой самодержавие», — сказал Палтов
— Что же это, революция? — спросила графиня Наталья Борисовна.
— Да, если хотите, — сказал Воробьёв.
— И когда! Во время войны, — сказал Ротбек.
— Нет, каковы мерзавцы! — сказал Саблин, — но я уверен, что это придумали не рабочие.
— Ну, конечно, нет, — сказал Мацнев. — Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.
— Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, — сказала Вера Константиновна.
— Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, — сказал Мацнев.
— А здесь — поп Гапон, — смеясь, воскликнул Ротбек.
— И вы думаете, что всё это кончено? — спросила Вера Константиновна.
— О, абсолютно и навсегда, — сказал Палтов. — Пока есть наша прекрасная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Престолу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чувствовал, что я большой и сильный. Моя воля — была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.
— Ну таки едем, — сказал Ротбек. — Павел Иванович, все готово у тебя?
— Все. Программа такова, mesdames, — две певицы — одна лирическая…
— Конечно, Моргенштерн, — сказал Саблин.
— Она, — со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.
— О! — воскликнула Нина Васильевна, — наконец-то мы увидим вашу… вашу пассию!
— Другая французская.
— Она очень! — спросила Вера Константиновна.
— Очень, — смеясь, сказал Гриценко, — но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах…
— Зачем? — наивно сказала Нина Васильевна.
— Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на французском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.
— Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, — сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.
Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своём знаменитом буланом рысаке, Стёпочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.
В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними двери, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с чёрными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили красивых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.
Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей представлялась в её воображении сказочная роскошь, но этого не было. Роскошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бритый татарин-лакей во фраке и белом жилете провёл их по коридору, устланному широким ковром, к отведённому для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занавешены тяжёлыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, покрытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы — всё это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно морщась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: «Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет». Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. «Кто-кто не клал сюда свои шляпки», — думали они.
— Смотри, Вера, — сказала Наталья Борисовна, — все зеркало мутное от надписей.
— Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?
— А тут, гляди, Вера, кто-то написал: «здесь был Мурчик — свеж как огурчик», а другой добавил: «и глуп как осел!» Какой душка!
— А здесь… Ой… ой… Нет, в самом деле!
— Mesdames, — сказал Гриценко, — надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете — провансаль к рыбе или соус из белых грибков?
Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: «По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!..»
Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живёт с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.
— Александр Николаевич, — громким шёпотом спросила у Саблина
графиня Палтова, — как ей? Надо руку подавать?
Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошёл к ней и представил её дамам.
— Марья Фёдоровна Онегина — графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.
Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незаметно, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый чёрный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на стульях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед дамами, дамы бесцеремонно разглядывали её и перешёптывались на её счёт.
— Люди всегда ищут противоположностей, — тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, — чёрный Гриценко и Онегина — совсем хорошенькая чухонка.
— И не хог'ошенькая вовсе, — сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколько плавных аккордов.
Утро туманное, утро седое, —
низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчётная грусть засверкала в её расширившихся, куда-то ушедших глазах.
Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица давно позабытые.
Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.
— Попробуйте, — шептал ей Стёпочка, — глоток шампанского и глоток чая, как самая лучшая конфета выходит.
— Ничего подобного, — тихо говорила Нина Васильевна. — Я пробовала, совсем монпансье.
Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.
— «Уголок», — сказал Ротбек. Онегина покорно начала:
Дышала ночь восторгом сладострастья, —
Неясных дум и трепета полна…
— Какой вы нехороший, что так обманули её, бедную, — шептала, задорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.
Любовь сильна не страстью поцелуя,
Другой любви вы дать мне не могли,
О, как же вас теперь благодарю я
За то, что вы на зов мой не пришли! —
пела со страстным упрёком Онегина.
— Как это вег'но, как это вег'но, — шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его «Муська» успеха не имела, и проводил её, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.
В кабинете было неловкое молчание.
— Эти романсы со слезою хороши, — сказала графиня Палтова, — но… они требуют другого настроения.
— Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, — сказал Мацнев. — Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пьяное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и «Ах!» и «ох!» и «ой!» и «аи!»- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.
— По обычаю петербургскому, — снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, — мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!
— Оставьте, Пик! — сказала Наталья Борисовна.
В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-чёрный чертёнок — как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Громадная копна чёрных волос была вся усыпана брильянтами. Узкое декольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими тёмными волосами, сзади. Чёрный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и груди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Чёрная пышная, воланами, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шёлковые, вышитые чёрными цветами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. Мамзель ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на колени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражающим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия её раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и… глупыми.
То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, мамзель рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.
— Где же тут очень? — спросила Нина Васильевна.
— Сейчас; — сказал Гриценко.
— Oh! — с ужасом сказала, делая большие глаза, и начала свой рассказ.
Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть кавалеров. Им было стыдно своих мужей.
После рассказа мамзель хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку.
— Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, — сказала Нина Васильевна.
— Ужас… — сказала Вера Константиновна.
— Как мужчины развратны! — протянула графиня Палтова.
За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анекдоты.
— Нет, ради Бога, — кричали дамы, — не ставьте точек над i, и так понятно.
И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Ротбек, окончательно пьяный, останавливал её укоризненными возгласами:
— Нина, постыдись!
Стёпочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыганского хора, а хор все не шёл. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.
— Что такое, что такое? — спрашивал его Стёпочка.
— Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много народу убито.
— Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? — спросила Наталья Борисовна.
— Просто дура! Да придёт. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.
И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все тёмные, черноволосые, некрасивые, с большими таинственными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цветами дикого табора, с чёрными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперёд.
Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из серебряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и тёмно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной страсти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных страстях. С ними вошли хмель и разгул и ушёл тот цинизм, что принесла француженка. От страсти пахнуло кровью, от любви — тяжёлым надрывом, страданием и мукой.
Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьёзные, важные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актёра.
Пара гнедых, запряжённых с зарею,
Тощих, голодных и жалких на вид… —
начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.
Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный романс приобрёл новый характер.
Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгивали и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая…
Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколько времени, никто об этом не думал. Стёпочка предложил открыть на минуту окно.
— Coca Гриша, coca Гриша,
Ту сан барвалэ, —
пели по-цыгански цыгане.
— Что же, Гриша, что же, Гриша,
Хоть ты и богат,
А, однако, а, однако,
Ты не честен, брат!
Любить вечно, любить вечно
Хоть ты обещал,
А цыганку, а цыганку
Замуж ты не взял,
Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!
Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие чёрные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный серебряный шар, и на всём этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.
Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался крепей запах свежести, мороза, снега и утра.
— Не простудите только дам, — сказал Стёпочка.
В окно вдруг донёсся обрывок стройной, величественно печальной песни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бросились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Константиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.
В улицу медленно входила громадная чёрная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лентами и бантами.
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу
Вы отдали всё, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу! —
пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.
— Хоронят жертвы революции, — низким грудным голосом сказала Стеша. — Ваши, господа, жертвы! — и дико вскрикнув, бросилась из кабинета.
За нею стал выходить хор.
— Что такое? Что такое? — говорил Стёпочка.
— Увозите дам, я рассчитаюсь за всё, — сказал Гриценко.
— Какая м-м-мерзость! — проговорил Мацнев.
— Думают что-то показать, — сказал Саблин, подавая ротонду на соболях своей жене.
Ротбек и Палтов одевали своих жён. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.
— Хамы! — сквозь смех говорила она. — Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.
Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним морозным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева:
Настанет пора, и проснётся народ
Великий, могучий, свободный!
Прощайте же, братья, вы честно прошли
Ваш доблестный путь — благородный!
— Этакие мер-р-завцы! — стиснув зубы, проговорил ещё раз Мацнев.
16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая лёгких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.
— Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? — сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. — Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведёте время. У вас уголок в конторе — и конторщица — просто прелесть и такая монархистка — один восторг. Вот обедать придётся у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещённый человек.
Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взвода, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.
— Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприятной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в разгоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это всё.
Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.
Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стенами, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щёлкая на счетах, за четвёртым — миловидная шатенка, немного растрёпанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щёки и на глаза. Нос у ней был задорно вздёрнутый, губы пухлые, полураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушённые длинными чёрными ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонился общим поклоном.
— Здравствуйте, господин офицер, — быстро заговорила шатенка. — Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдёт, не дождавшись смены. А вас как зовут?
— Александр Николаевич, — сказал Саблин.
— Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. «Князь Серебряный». Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите театр?
— Да, — сказал Саблин.
— Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала «Три сестры», ах какая прелесть, или у Суворина «Царь Фёдор Иоаннович» с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится — Чехов или Горький?
Вопрос остался без ответа.
— Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто прелесть. Деликатный такой.
Сторож принёс на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каждый стол по стакану, принёс и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яковлевна настояла, чтобы он взял.
— Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управляющему пойдёте. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, — сказала она.
Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были чёрные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, ещё дальше мокрые буро-зелёные набухшие дождём поля, вдали чернел густой лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шёл большими клубами, а потом разрывался и низко летел над тёмной землёю. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.
Какой-то человек в чёрной мягкой фетровой блестящей от дождя шляпе и чёрном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нерешительности и потом вошёл и пошёл к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с чёрными усами; он был без шинели в расстёгнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в чёрном подошёл к нему и заговорил. Кушинников слушал внимательно. Человек в чёрном достал из бокового кармана листочек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушёл в сарай. Человек в чёрном быстро ушёл со двора.
«Это он ему прокламацию передал», — подумал Саблин и поспешно вышел во двор.
На дворе уже никого не было. Он вошёл в сарай. В сарае стояли посёдланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневальный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взводный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинников пришёл сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.
— Кушинников, — сказал Саблин, — здесь сейчас был вольный, штатский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас её.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, — сказал, бледнея, Кушинников.
— Зачем ты лжёшь! — сказал Саблин. — Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошёл вольный в чёрном пальто и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушёл.
— Никак нет, — сказал Кушинников. — Этого не было.
— Что же я лгу, что ли?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.
— Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!
— Воля ваша, — покорно сказал Кушинников.
— Обыскать этого негодяя.
Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашёл.
— Ничего нет такого, — сказал взводный.
— Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокламации…
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, — говорил ставший бледным как полотно Кушинников.
— Молчать! — крикнул Саблин.
На дворе привлечённые шумом собрались рабочие и работницы. Саблин сдержался и пошёл в контору. Кровь кипела в нём от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушинников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину… Впрочем, — подумал он, — у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.
— Господа, — сказал он, войдя в контору. — Минуту тому назад во двор вошёл штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?
— Мы ничего не видали, — сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.
— Мы не смотрели в окна, — подтвердил и его товарищ.
— Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Её милое лицо стало пунцовым.
— Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не заметила.
Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторону солдата и того чёрного, потому что боялись их, а его, офицера, не боялись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на вешалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезённую с собою, и сделал вид, что читает её. Писцы щёлкали на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.
— Что вы читаете, Александр Николаевич? — спросила она.
— Книгу, — ответил он.
— Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литература нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как «Обрыв» Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Тургенева?
Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защёлкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.
— Вы знаете итальянскую бухгалтерию? — спросила она.
Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. «А мне что до неё, — думал Саблин, — черт с нею совсем!»
В три часа все ушли. Писцы — не кланяясь и не прощаясь, Анна Яковлевна — протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!
В конторе зажглась одна лампа под зелёным абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занавеси сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус её тревожно трясся.
В шесть часов за Саблиным пришёл сторож.
— Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:
— Это здесь оставьте, не извольте беспокоиться, всё будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл её, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подкатился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.
— Рад, сердечно рад принять вас, — говорил он, пожимая тёплой, мягкой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. — И прошу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.
Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.
В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, висячая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жирный копчёный сиг, бледно-розовая сёмга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.
— Я люблю, господин ротмистр, покушать, — говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. — И не так выпить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить аппетит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.
Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.
— И сёмгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, — говорил Оскар Оскарович, наливая по второй.
Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой — прогнали чёрные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовленный обед.
После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, сказал:
— Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие беспорядки — всё это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских рабами.
— Как, Оскар Оскарович, но революция идёт к нам под знаменем свободы, — сказал Саблин.
Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:
— Вы знаете, что такое интернационал?
— Слыхал что-то, но не знаю, — сказал Саблин.
— Эге. И слава Богу, что не знаете. О нём разно толкуют. Видят в нём нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да… Но только я смотрю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал — это есть учение Антихриста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство близоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, участие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян !
— Они всех допускают, — сказал Саблин.
— Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное — построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голосования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное… Вы пойдёте? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдёт? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдёт? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдёт? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездомный, безродный и никчёмный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?
— Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, — сказал Саблин.
— Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собраться в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам мешают только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.
— А вы знали их вождей?
— Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.
Саблин вздрогнул и насторожился.
— Коржиков. А вы слыхали про него?
— Нет, — глухим голосом сказал Саблин, — так что же этот Коржиков?
— Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвящённый во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он воспитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали картину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малютку раз и всю жизнь его будешь видеть.
— Откуда у него этот мальчик? — спросил Саблин, опустил свою голову на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.
— Сын его.
— Сын? Коржиков женат?
— Он овдовел. Жена, — говорят, это была писаная красавица, — родила сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несчастной…
Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую сигару.
— И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая «гаванна».
— Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?
— Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, иконы, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что «Я» уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет — он развращён до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.
— Вы его сами видали?
— Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я сказал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеётся. «Пусть, — говорит, — приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придётся дерзать». Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал своё воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европейский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать своё царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: «У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью». Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. «Во-во, — говорит он, — это-то нам и нужно. Ибо мы останемся… А рабочие, что рабочие — это рабы. Их взяли как орудие, как тёмную силу, как пушечное мясо». Социалисты не понимают этого и работают на них. «Социалисты русские, — сказал мне Коржиков, — это послушные идиоты, это Маниловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы — это наши рабы». Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конституцию надо было дать при воцарении императора Николая II — тогда Дума и ответственное министерство, самое слово «конституция» разрушило бы работу этих бесов — её дают завтра, когда она завоёвана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они сильнее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.
Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он сопел.
— Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину — отварную осетрину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.
— Вы меня простите, — сказал Саблин, вставая, — если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошёл к себе и пораньше лёг спать.
— Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовнёй. А знаете, — я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согретого Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жирны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие сознавать, что и вы кушаете.
Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пятью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым красноватым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи затянуло льдом. Наверху небо сияло звёздами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монастыря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ночная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глубины. На столе, освещённом луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим холодным бельём манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саблин не думал ложиться. Он ходил взад и вперёд по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он останавливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в серебристую мглу лунной ночи.
«Мой принц! Мой принц!» — слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.
Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей квартире, куда девал бы, куда отвёз? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбления, нанесённого Любовиным!
Саблин ерошил свои волосы. «Нет… Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну зарождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужбине, в далёкой Швейцарии, растёт его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещён, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идёт десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить всё своё семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспитанный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребёнка выкрадут и привезут к нему».
«Вера, — скажет он, — это мой сын. Внебрачный». И вся история Маруси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, выплывет снова.
Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался её флигель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, жёлтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь — уродливая и искусственная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом тёмном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длинная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холодной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит тёмный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трёхногими стульями с прорванным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хлама старик, мостящийся к балке, чтобы привязать верёвку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти грозные минуты расставанья с жизнью… Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к тёмным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в тёмной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, чёрные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.
«Что твоя жизнь? — говорили они ему. — Позор и мука! Как совместишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живёшь ли и ты призраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из неё».
Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мёртвых манили в свой холодный покой. «Вера, Царь и Отечество, — шептали ему они. — Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился». Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.
Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране волшебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звёзды, блестела замерзшая крыша, и жёлтый фонарь внизу говорил о томящей и вечной скуке.
Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?
Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишущих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!
Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всём своём царственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми… Уют своей семьи, нежные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрасные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них…
На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фонаря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.
Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь всё будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анархист и хулиган, в котором течёт благородная кровь Саблиных, оскорбление Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..
Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вёл караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к командиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришёл домой, лёг на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: «Мы не смели сделать это без приказа», другие: «Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя», третьи прямо сказали: «Это дело его благородия, нас не касается». Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те гости, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе поступить не мог.
А Саблин после оскорбления Любовина живёт.
«Мне отмщение и Аз воздам!»
Встаёт эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчика, прекрасного как ангел, месть идёт оттуда.
Холод прошёл по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.
— Боишься?
Саблин твёрдыми шагами подошёл к стене и вынул револьвер из кобуры.
— Я ничего не боюсь, — сказал он сам себе.
«Нет, ты трус! — ответил тот же голос. — Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего «я» не будет».
Саблин чувствовал это «я» всеми уголками своего тела. Нет, это невозможно, чтобы «я» пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть светились огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они казались белее. Ночь проходила.
«Ну! Пока не поздно!»
«А зачем?» — спросил Саблин сам себя.
«Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни».
Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.
«Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено…»
Саблин положил револьвер обратно и подошёл к окну.
Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел жёлтым пятном. Никого нигде не было.
— Есть, есть Бог! — прошептал Саблин. — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!
Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарахтело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими криками. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедливо, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками наполняла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.
Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, личности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.
Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тротуарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саблин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ликующей толпе.
— Да здравствует армия! — кричал какой-то уже подвыпивший мастеровой.
— Опричники! — неслось с другого угла. Толстый купец на лёгкой одиночке обгонял взвод.
— Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! — воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.
У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность манифеста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шёл ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был удалиться совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саблин видел во дворце генерала Пестрецова. «Помяни моё слово, Саша, — сказал ему Пестрецов, — как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Фёдор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Портсмутского мира, но кое-что и много похуже!..»
Но Саблин твёрдо помнил, что и Витте, и Государь были против конституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.
Да… Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саблина слова: «Божиею милостью, мы… самодержец»… Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе печати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.
Краска залила его лицо. «Но ведь это обман, — подумал он. — Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?»
А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.
«Для блага народа?» — сказал Государь и поднял свои прекрасные глаза на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и чётко выводящую свой характерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как ещё пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нём. Фёдор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царём Фёдором… Последний Царь! А там… правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощённая Московия, долгие годы смуты и Михаил Фёдорович… и Пётр… История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!
Бессонная, в муках совести проведённая ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъёмом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саблин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.
— Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, — отвечал лакей.
— А дети где?
— На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна…
— Ну хорошо, — сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает весна в октябре.
Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, нанесённые его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, дородный, с седеющими висками и холёной бородкой на красивом, упитанном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цветок в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, основанный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуатировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послушать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.
Саблин быстрыми шагами прошёл в столовую.
— А, наконец-то, — вставая ему навстречу и широко раскрывая огромные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. — А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошёл с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!
— Чему вы рады, дядя? — сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.
— Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, — сказала Вера Константиновна, — что г'адоваться пг'еждевг'еменно.
— Свобода! — сочно выговаривая оба «о», воскликнул Обленисимов. — А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрьма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполняют законодательную палату.
— Кого избирает народ? Чего требует наш народ — земли и воли! Чёрного передела, того, что требовал некогда от Пугачёва и что Пугачёв давал ему именем Царя. Пугачёвщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..
— И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдётся такое великое строительство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и потом у народа есть вожди.
— Кто эти вожди? Народные учителя — социалисты. Вы читали их девизы: «пролетарии всех стран, соединяйтесь», кто такое современный пролетарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управления? Пролетарии всех стран — поймите это, — Россия побоку, — бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного своего благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие всё, всё презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, её мощь. О! Боже мой, — при таком начале я не вижу хорошего конца.
— Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?
— Пролетарии, — отвечал Саблин.
— Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на собрании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократической. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой — вот ума палата! Как ясно, чётко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Романовых.
— Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовёт ваш народ!
— Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политической науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы учёных трудов, мужи света и знания.
— Я не читал.
— Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин работает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.
— И красота, — вставил Саблин.
— Нет, красота в общем труде.
— Рыцарь пашет, а крестьянин жжёт замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров — так, что ли?
— Ты бы послушал Муромцева.
— Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного — он будет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, заграница — тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.
— О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.
— Преступникам?
— Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.
Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоровавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.
— Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?
— Гражданка — Наталья Борисовна! — пробасил Обленисимов, — чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.
— При русском народе, — успела вставить графиня.
— Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны… — сказала Вера Константиновна.
— Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. Насилу полиция стащила. Он вопит: «Свобода!» Ну и прописала же ему полиция эту свободу нагайками, — сказал Палтов.
— Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете великого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.
— Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? — сказал горячо Саблин. — Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.
— Что делать? — гремел Обленисимов. — Идти на торжища и проповедовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, перековывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабочим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский народ, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что «может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать». Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется «Христос воскресе» запеть!
Обленисимов попрощался со всеми и ушёл.
— Что он, твой дядя, с ума спятил? — спросил граф Палтов.
— Да, хог'ошо ему, — сказала Вера Константиновна, — он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.
— Чудной! — сказала Наталья Борисовна, — красную гвоздику в петлицу вставил и орёт, как… мастеровой?
— Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонцами нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.
— У нас подле имения, — сказал Палтов, — стражника убили. Papá вызвал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю экономию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.
— И кто эти Муромцевы, Родичевы — ты не слыхал? — спросил Саблин.
— Нет, Саша, не слыхал. Учёные какие-нибудь, писатели.
— Писатели! — задумчиво проговорил Саблин, — ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена со всемирной славой, а то… пошли Бог их знает кто.
— Ценз имеют, — ядовито сказала Наталья Борисовна.
— Какой? — спросил Саблин.
— В тюрьме сидели.
Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжёлое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.
Шли годы. Все оставалось по-старому — так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчёркивал то, что он самодержец. Первую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она собралась в Выборге. Её арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров — войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о которой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всём винил Правительство и… Государя. Явилось слово ненавистное правительство.
Одни превозносили Государственную Думу — называли её «думою народного гнева», пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.
— Государь делает большую ошибку, — сказал ему Пестрецов, — идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только «мы, Божиею милостью».
— Мне кажется, что у нас и есть второе, — сказал Саблин. — Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.
— Тогда, Саша, не надо Думы.
— Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчёты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, вынесенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только её не слушают, но и не прислушиваются к ней. Государь тем более.
— Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, — страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и критиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадёжны, дисциплина шатается. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это всё равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все тёмные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царём и народом. Она закрывает глаза на всё то хорошее, что делает Царь, и подчёркивает одно худое. Саша, ты бываешь у Государя, ты говоришь с ним просто, — скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь её к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо её полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царём. Только царствовать… Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.
Саблин присматривался к Государю. Да, в нём была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки — точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяжёлые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смотрят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.
Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяжело. Министры валили все тяжёлое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение — все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные — Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.
В царской семье было неблагополучно. Императрица всё чаще показывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле неё появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вырубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала её наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до экстаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на её коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.
Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежурстве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дородный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они делали доклады, они убеждали Государя, но делали это всё, не любя и не жалея Государя. Их «я» стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел помочь.
«Где же, — думал Саблин, — те верные холопы царские, которые радели только о царском имени и царской славе?»
Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своём, перечил Государю.
Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила большие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых праздников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглушить тяжёлые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновавшиеся в 1905 году.
Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царём. Царь был одинок.
Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторвали веру в народ, — потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шёл против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь ещё держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял своё божеское начало и это было ужасно!
В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Константиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною любовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Царицы, и Саблин любил её за это ещё больше. «Что же, — думал он, — Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить…»
«Пусть растёт безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу».
Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в корпусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колёс по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришёл Обленисимов. Он был членом четвёртой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозунгов и… пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатлениями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещённом одною лампою, горевшею на громадном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.
— Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на места ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты — клоака, форменная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празднования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!
— Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.
— Донесли, — прошептал, разводя руками, Обленисимов. — Приехали гонцы оттуда и донесли.
— А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?
— Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой гражданский долг.
— На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды — правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева — не убийство, а подвиг и казнь справа — насилие и гнусность.
— О! Ты знаешь — наша партия против смертной казни.
— Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни — это Государь Император. Он страшится и ненавидит её всеми силами души.
— И вешает, и расстреливает.
— Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идёт против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случайных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальёт и потопит тех преступников, которых за это казнили.
— Наша партия против политических убийств, — сказал Обленисимов.
— Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ нищает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разорённый Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твёрдое и крепкое — вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.
— О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: «Помни войну!» Рок преследует Россию — Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили… А Цусима, а Рожественский, а Мукден — нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит её.
— Но что сделала Дума?
— Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Военный министр просит одно, а Гучков даёт больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдатики, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжёлых пушках и пулемётах. Это мы прибавили содержание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали — это сделали мы — Дума!
— Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю «Русского Инвалида», а что пишет «Разведчик», «Военный Голос»…
— Прикрыли!
— И слава Богу.
— Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите её, и мы создадим великую Россию. Надо сделать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.
— Полная конституция?
— Да, полная.
— То же говорит и генерал Пестрецов.
— Это говорят все те, кто любит Россию.
— Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственности перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?
— Мы как-то не думали об этом. Но… Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.
— Штатский во главе военного министерства?
— И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмосферу
— Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?
— Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев — ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.
— Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не считаясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели откапывать Пётр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нужны Потёмкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и отчётами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умолю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и комитеты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не комитет художников — потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и беспредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за неё. Был Столыпин… Убили его… Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?
— Людей? Талантов, гениев?!. Но они… родятся веками…
— Ты молчишь, дядя… Ты молчишь!.. Их нет!
Сказать «их нет!» — было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучительной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Россия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворённая Царём. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ — он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошёл бы.
Обленисимов давно ушёл. Во всей квартире царит мёртвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в ноктюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чём-то и томили душу. О бессонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.
О! Молиться! Но надо знать о чём молиться, чего просить, к чему стремиться и чего добиваться. Легко говорить — помоги, укрепи, подай, благослови! — так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы её мало толку, надо знать, что нужно России.
Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избушки, пёструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, увидал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чистые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!
Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна — земля. Правды ищет мужик и не может увидеть её в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Ещё до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.
Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Может Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и подпись, и без вины отнять земли? Пойдёт на это Государь?
Никогда не пойдёт!..
Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, звучал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся клавиатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила музыка, звала на бой и на подвиг.
Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту минуту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, владельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: «Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!» Манифестом Царским, волею Государевою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельческие школы и образцовые усадьбы. В народ пойдёт дворянская молодёжь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убийства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадьбою дворян Саблиных останется их герб — золотая сабля на голубом поле и над ним надпись — «Императорская сельскохозяйственная школа дворян Саблиных». Пусть Коля и Таня живут там, окружённые толпою крестьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..
Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством — ужели откажутся.
Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и снова заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.
Это первый акт спасения России.
Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, крестьянство и служилые люди — вот что была Россия.
Теперь этого не осталось. «Буржуи и пролетарии». Крестьяне и рабочие, а вне этого — монархисты, октябристы, националисты, конституционалисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты — а может быть, и ещё кто-либо есть!
Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мелкие гадости, травили посевы, кляузничали, судились — но в вопросе России они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дворянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только придумало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную бессословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разбилось на партии и идёт губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдаёт свои земли народу.
Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа — это уже не духовенство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в материальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, который не только не берёт, но сам даёт и помогает пастве, пастырь, подобный католическому патеру или английскому священнику — кладезь всяких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да — духовенство исчезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафимов Саровских — их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторитета. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да — сгнило и духовенство.
Саблин опустил голову. На чём же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль… Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем недовольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разогнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткацкими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.
Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привычен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство ещё можно опереться.
Служилые люди…
Тяжёлый вздох вырвался из груди Саблина. — Меа culpa, — прошептал он. — Меа maxima culpa![36] — Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило бесконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были опричники, было у нас «Слово и дело», тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы — охранное отделение и вся плеяда чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подводить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать — она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!
Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.
«Пойду к Царю, — подумал он. — Пойду и скажу ему всё. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймёт, что я говорю ему, любя его беспредельно!..»
Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошёл в свой кабинет.
— Обождите маленько, ваше высокоблагородие, — сказал полный почтенный камердинер Его Величества, — я доложу о вас.
Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-английски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Государя, и он был доступнее для простого разговора.
Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. «Новое Время» и «Русский Инвалид», отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.
За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получаса. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом половину седьмого.
Дверь в приёмную резко распахнулась, и в неё, в предшествии камердинера, прошёл дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то странная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, чёрными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шёлковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные тёмные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймлённые чёрными ресницами и густыми бровями, в тёмных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнём. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы её, читал мысли.
Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъютанта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, — так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.
Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его остановился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными глазами.
— Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.
Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела тёмная борода и тёмные волосы, из-под густых бровей смотрели громадные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не выражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.
— Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Грише поклонись. Он тя научит… А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю… Бе-е-е-ла-а-я!..
И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотоядно, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошёл к двери, которую распахнул перед ним камердинер, и смело вошёл в Государев кабинет.
Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.
— Кто это такое? — спросил Саблин у камердинера.
На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользнула презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и бесстрастным.
— Григорий Ефимыч. Лампадник царский, — сказал он. — Теперь приёма больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему высокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нужно, я доложу-с!
Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной тёмной бородой стояло перед ним, белые глаза прожигали насквозь, и он слышал сладострастные слова: «А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!..»
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжёлого охватило его душу, и первый раз серьёзно заколебалась его любовь к Царю…
Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригласить его в своё полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета — дать послушать цыган, разухабистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обстановки дворца, Царской охоты, парада, манёвра, бала, приёма и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерзкая… Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда искал он хотя минутного забвения от становившейся всё более тяжёлой обстановки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.
За этим полком пошёл другой. Отказать было нельзя, и вошло в обычай у полков принимать у себя Государя. Эти приёмы стоили безумно дорого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой приём знаменовал семейную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слёзы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость царская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спускался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.
Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодёжи, он отдыхал от тяжёлого нравственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клевета, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.
Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был приехать в семь часов вечера на обед в собрание.
Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного отделения были на улице.
Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделябров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжёлых блюд с окороками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со свежей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лестнице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Государя, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошёл к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали «ура». Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офицеры стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошёл к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:
— Курите, Саблин… Курите, господа.
Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.
— Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что просто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нём бумага с надписью: «а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу».
— Меткое название — недокурки, — сказал Государь.
— Очень, — ответил Саблин. — Чудное название, удивительно верное
название!..
Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошёл командир полка и стал просить к столу.
За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую — князь Репнин. Стёпочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Служили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге собрания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили умеренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.
— За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным «ура» и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый звуками марша.
После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Государь не садился. Он подозвал к себе Саблина.
— Как ваша супруга? — сказал Государь. — Я давно её не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.
— Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Царском, когда засидится с Её Величеством у Анны Александровны.
Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чём-то неприятном напомнили ему.
Он помолчал немного и сказал Саблину:
— Скучно, Саблин… Я сказал «недокурки — меткое слово». Вы сказали: «удивительно меткое». За столом играли Палому. Я имел неосторожность лет двадцать тому назад в моём гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой… Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке… Вы помните?
— Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже считаю, что «недокурки» — меткое и новое слово.
— Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда — грустно.
Он подошёл к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:
— Вы окончили формирование пулемётной команды?
— Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.
— Я давно считал нужным дать кавалерии пулемёты, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.
— Ваше Величество, — сказал, подходя к Государю, Гриценко, — осмелюсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.
— Вот не стареется человек, — сказал Государь, беря за локоть Гриценко. — Ведь вы одних лет со мною.
— Старше на два года, Ваше Величество.
— А каким молодцом!
— Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксёндза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном беспорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.
На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были башмаки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало её грудь. Она запела новые модные песенки:
Сначала модель от Пакэна,
Потом пышных юбок волна,
Потом кружева, точно пена,
А там и она!.. Она!..
Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.
В дверях толпились трубачи и песенники.
Саблин встал и пошёл из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.
В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклёванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.
— Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, — говорил высокий смуглый трубач, игравший на геликоне. — Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеётся. Чудно! Царь, а как просто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!
— А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги голые и без трика даже. Вот срам-то, — сказал валторнист.
— Убить её, стерву, мало за это, — сказал геликонист. — Перед Царём и так! О Господи, что же это будет — ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьёт.
Саблин отошёл за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слёзы надвигались на глаза, хотелось плакать.
Баритонист, вольнонаёмный из консерваторских учеников, болезненный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:
— Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.
— На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, — сказал геликонист.
— Дурак!
— От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?
— Я артист, а вы — тьфу… Бу-бу-бу! — и больше ничего, — баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: — Я её знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая девка, только что задора много.
— Государю Императору нравится, — сказал, улыбаясь, эсный трубач.
— Ещё бы. Распутин его научил толку.
— И отчего силу такую взял человек, — сказал трубач, — говорят простой мужик.
— Здоровый… — сказал баритонист, и все грубо засмеялись.
У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту грубую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они виноваты, что им, непосвящённым, показали божество. Было досадно, больно, обидно… Да ведь это пропаганда, которая идёт через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше — у гусар. Трубачи, прислуга собрания, песенники. Что понимают они во всём этом? Видят развратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слышат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого — Царя!
Царь — это Бог! Ну можно ли перед алтарём протанцевать или пропеть шансонетку!
Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодёжи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.
А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь — мы! мы!
Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вышел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком шаловливую песню.
Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял автомобиль. Толстый офицер сидел на месте шофёра и, не шевелясь, печальными глазами смотрел вдаль. Саблин подошёл к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слёзы на глазах у Саблина. Он приподнялся на своём месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.
Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведён в полковники, Стёпочка получил армейский полк, Ротбек — второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.
Саблин заведовал хозяйством. «Творчество, творчество», — думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.
В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время беспорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая любовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.
«…Думаете ли вы о войне, — писал Карпов. — Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Японской войны. Тогда — мы не знали — теперь этого оправдания у нас не может быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Германию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулемётов, ни тяжёлых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чём тут Россия и Франция, когда борьба идёт между Англией и Германией, но такова всегдашняя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Николаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придётся идти.
А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчики Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет…»
Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосновенные запасы. Тёплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, прокатка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обывательскими подводами. Лазаретные линейки были тяжёлого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мобилизации.
Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Финляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Чёрные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчёты и решил не задаваться многим, но делать своё маленькое дело по крайнему разумению и с полным усердием.
Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему странной. У неё блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, её лихорадило.
— Ты больна, Вера, — сказал он.
— Нет, а что? — тревожно спросила она, — Ты заметил что-либо.
— Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.
— Я во власти демона, Александр, — сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводителем в кабинете. Она заглянула к нему.
— Ты занят? — сказала она. Её лицо горело.
Саблин вышел к ней.
— Спаси меня… — сказала она. — Молись за меня. Я не могу молиться.
— Вера, что с тобой?
— Ах, ничего… Ничего… Господь, может быть, и помилует меня.
— Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм — это уже не вера.
— Пг'ости, Александг', и, если услышишь что — пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.
Она перекрестила его и ушла.
Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошёл в спальню жены. Вера Константиновна спала. Её лицо было бледно. Тёмные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжёлый вздох вырывался из её груди.
Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин приехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там запёрлась. Саблин решил серьёзно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение её было странно. Он постучал в спальню.
— Сейчас, — сказала Вера Константиновна глухим голосом.
Он вошёл.
Она, уже раздетая, сидела с растрёпанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.
Саблин сел в кресло и хотел посадить её к себе на колени, но она увернулась от него, надела тёмный капот, села в угол и стала поспешно причёсывать волосы.
— Вера, милая, дорогая моя, — тихим ласковым голосом начал Саблин, — я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне… Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.
— Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, — глухо сказала Вера Константиновна.
— Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?
Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.
— Александр, — сказала она печально. — Если можешь, оставь меня одну… Я стг'адаю, сильно стг'адаю… Может быть, завтг'а я все тебе скажу…
— Хорошо, — сказал Саблин. — Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.
Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась весёлой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремлённые в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он её окликал. У неё были свои думы, своё горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.
Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:
— Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худшему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей… Завтг'а ты все узнаешь.
Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не светилась из них её чистая, ясная душа. Он рванулся к ней — она отстранилась от него. «Завтг'а», — сказала она ему и пошла к детям.
Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. «Верно, спит, — думал он, — спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя». Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. «Самоубийство наследственно. Это болезнь… А что, если Вера больна? Если её нужно везти к психиатру. Но почему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!» Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его руками. «Какая мука, — подумал он. — Никуда не уйдёшь от мести, никуда не уйдёшь от наказания Божьего!»
Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Константиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Тёплая июльская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.
К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети беспокоились.
— Папа, пойди к маме, — говорила Таня. — Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами прощалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.
Саблин пошёл. Он постучал у двери — никакого ответа. Прислушался — тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку — дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.
— Папа, не случилось ли что! — настойчиво повторяла Таня. — Мама вчера была не своя.
Послали за слесарем, открыли тяжёлую дверь. Вера Константиновна, одетая в своё лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперёк кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырёк с ядом и под ним банальная записка — «в смерти моей никого не винить». Подле большой запечатанный пакет с надписью: «Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон».
Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он нагнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.
Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербурга. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квартиру. В ней пахло ёлками, живыми цветами, тем особым неуловимым запахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занавешены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и печальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отдавало его шаги по гостиной и коридору.
Саблин прошёл в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе всё было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лампами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из тёмных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то сказать.
Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажёг небольшую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с её посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он её любил. Семнадцать лет прожили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он её ни разу не оскорбил, и она была верна ему.
— Правда, Вера? — сказал он и взглянул на портрет.
Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на её лице, и оно казалось живым.
Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных листков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.
«Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хороша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из неё… Скрыть всё, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе всё, чтобы ты понял и простил. И не поймёшь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнёшь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто… А впрочем, что прощать?
Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не посмею сказать главного. Уж слишком оно необычно и… грязно.
Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.
Попробую рассказать всё по порядку, но не знаю, сумею ли?
… мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.
А. Ф. вспыхнула.
— Это неправда, — сказала она. — Он святой человек. Сосуд избранный, полный благодати. Вы знаете, — помолчав, добавила она, — что он делает для А. Без него… я не знаю, что бы было… В нём всё-таки Бог и всё, что от него, — от Бога…
Я промолчала и заговорила о другом.
Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом серьёзно сказала: «В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами».
Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, видимо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: «Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чём-либо, надо знать».
Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что виновата и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.
— Конечно, — сказала А. Ф. и поцеловала меня.
… июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я ещё была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему …
Писать ли дальше? Слишком тяжело… Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.
Но Боже! какая мерзость!
В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня ободрило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. - на другом конце стола.
Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с большими экзальтированными глазами, окружёнными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела ещё Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. - все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двенадцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубашке, в чёрных штанах и, мне показалось, — в туфлях на босу ногу. Густые блестящие волосы его были расчёсаны на две стороны, тёмная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то усталые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.
Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: «Гряди, гряди, голубица. Бе-елая. Люблю».
Все дамы обратили на меня внимание:
— Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, — послышалось со всех сторон.
Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.
— Думаешь, подсыпано чего, — сказал он. — Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.
Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку бледной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.
— Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бойсь. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.
Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:
— Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.
Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.
Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.
Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все».
Он грубо взял меня за руку и сказал: «Ну! Пойдём!»
Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вёл меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:
— Гряди, гряди, голубица! Счастливица!
Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала…
Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко…
Он вывел меня в столовую. Растрёпанную, полумёртвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.
— Освящённая! — кричали кругом. — Святая, чистая, радостная! Гряди, голубица!
Он, усмехаясь, пил вино.
Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.
Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю — ты убьёшь его. Ты убьёшь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.
И я этому верю, потому что он — страшный демон.
… июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мёртвую.
… июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.
Все было как всегда!
Какой ужас!
Твёрдо решила умереть.
… июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горничной, но только жить!
Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.
Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!
… июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было… Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.
В. приезжала за мною. Я не приняла её.
От А. Ф. присылали записку…
О. Н. написала милую открытку.
Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр… Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас… Но… знай…
Я не изменила тебе.
Пусть Бог рассудит нас…
Прости… Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.
Знаю, живую не простишь. Прости хотя мёртвую.
Христос с тобою. Будь счастлив.
Прости!!!»
Последний листок дописан нервною порывистою рукою.
Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?
— Простил, — сказал он. — Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.
Да, мёртвую…
А живую?
Саблин долго не мог дать себе отчёта в своих мыслях. Такие вещи смываются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчёта. У кого? У Государя и Государыни?
Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошёл этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в живот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправлялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.
В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Романовых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие… Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принёс и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была бессильна остановить припадки, грозящие смертью… А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нём была сила, которой повиновалась болезнь… Он сказал: «Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Россия». Императрица верит этому, Император верит… И я, Саблин, верю этому, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нём особой, нечеловеческой силы.
Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.
Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю… Ведь и в прошлом было много таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!
Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщённые оскорбления. Исчезнувший Любовин, Коржиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавшийся над Верой.
«Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!»
Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где ещё веет запах похорон.
«Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушёл самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?» Каждому дан крест его и каждый несёт его. Несёт его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холёные усы лежат над прекрасными губами, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете Дориана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остаётся всё таким же юным и прекрасным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.
Постепенно одно за другим уходит от него всё то, что составляло его веру и любовь.
Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нём сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Россия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..
Одним ударом убили у него и Царя, и семью.
«Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это допустить?»
Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственного интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет черты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несчастия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от христианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному «я» выходит «я» телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого — вздор. Умерла Вера — умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь — предрассудок, муки совести — чепуха.
Холод прошёл по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, властная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое даёт это творчество?
Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?
Бог или дьявол?
Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть тёмное, то есть и светлое. Если тёмное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.
Как же! Тёмное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? «Да, так было», — подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти — манёвры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина — путешествие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушёвана прекрасной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая допущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть манила в свои тёмные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..
Душа говорила — от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасёт.
Холодный ум сказал — случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашёл он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы — грязная, оплёванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастовки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убийства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ломаться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блёклые краски, серые балки театра и рваное полотно.
Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царём, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и полетела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь…
Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далёкая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся её честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!
Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещённый из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!
«А что, если всё это — наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми… Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем…» Он думал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил её просьбу — воспитать её сына. Месть Бога! Бог может покарать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Императрицу — о! их он уже карает… Коснётся десница Его и всего русского народа, и заплатит он за всё, что совершил теперь. Заплатит весь — и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов — каждый заплатит по делам его, заплатит за то, что отошёл от Христа!
Вера Константиновна уже заплатила.
«И если мой час пришёл, — заплачу и я!»
Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нём шла тяжёлая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведёт. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушёл внутрь себя, анализировал всё то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло всё. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склонённая к другой, становился второй, третий, четвёртый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик — эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты — это погибла вера в Россию, пошатнулись средние — заколебался Царь и упал, но ещё стоят нижние — и они упали, пропала семья.
Уже давно наступил день, лакей принёс кофе и не удивился тому, что Саблин как пришёл с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окнами шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.
Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыбка молодого счастья, застывшая на лице, окружённом флёр д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозжённому черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Сказал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.
«Вот, — говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, — если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведёт мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось».
«Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу…»
Сам засмеялся затее своей. «Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ребёнок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?
Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его больше никогда не увижу!»
Саблин встал, решительными шагами подошёл к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удивлённый тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко перекрестился. Он понял, что Бог есть.
Чудо совершилось.
Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стёклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нём. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в толпе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, прокричали «ура». И снова запели: «Спаси, Господи, люди Твоя!»
И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая славы и победы Русскому Царю. Россия встала.
Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.
Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объявила России войну.
Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. После сорокачетырёхлетнего мира разразилась война. В грозный час её начала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война — всё это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворяющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!
«Боже, Царя храни!»
Своё казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Россия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!
«Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруяй, и Твоё-ё сохраняя Крестом твоим жительство» — дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.
Он надел фуражку и вышел на улицу.
— Ура! — раздалось, едва показался он на подъезде. — Да здравствует Армия!
Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Тёмные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.
— Да здравствует Армия!
Он шёл теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: «Спаси, Господи, люди Твоя!»
Народ был с ним, народ готов был на всё. Жива была Россия. Вспоминались слова Христа: «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!»
С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой — бом! бом! бом!
На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса соборных певчих с мощным рёвом толпы.
— Спаси, Господи, люди Твоя! — вздыхая, говорили мужики Саблину. — Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.
Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царём. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: «Боже, Царя храни!»
Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шёл, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царём.
— Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православный! — неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: «бом, бом, бом!»
Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственными очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутёж и удар по лицу денщика, обнажённая Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодёжью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, манёвры, «повзводно налево кругом» — всё получило особый смысл.
— Да здравствует Армия! — ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.
— Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!
— Ура, ура! Да здравствует Армия!
— Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.
Ужели уйдёт теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесённое его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за весёлую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за всё, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над тёмными головами толпы портрет Государев и несётся гимн, тысячью голосов повторяемый, — Боже, Царя храни!
Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мёртвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.
«Боже, Царя храни», — торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.
1918-1920-1922 гг.