Последние дни Российской империи. Том 3

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I


Весна наступала ясная, солнечная, тёплая. Прилетели жаворонки, и пустые поля ожили их весёлым пением. Лес набух и потемнел. По вечерам лиловые сумерки стлались над лесом, и он казался густым и непроходимым. Лед на реке стал рыхлым, местами поверх него шла вода. Переходить по нему стало опасно. Жидкие мостики того и гляди могло снести ледоходом. Саблин настойчиво просил разрешения убрать с Лесищенского плацдарма бригаду, которая чувствовала себя отрезанной и очень волновалась, но наверху все обещали переход в наступление, плацдарм был нужен, и бригада стояла в сырых, залитых водою и грязью окопах.

После революции некоторое время на позиции все оставалось так, как было установлено Саблиным. Неподвижно стояли часовые на наблюдательных постах, люди не расставались с противогазами, резервы были по-прежнему бдительны, химическая команда ежедневно проверяла все средства противогазовой обороны. Приказ N1 хотя и был прислан в полки, но на него мало обращали внимания. По-прежнему говорили «ты», ругались, когда нужно, ленивых и нерадивых грозили поставить «в боевую». Офицеры осматривали винтовки, унтер-офицеры показывали внушительный кулак тем, у кого замечали грязь и ржавчину, часовые сменялись каждые два часа, точно, без промедления, и масса не отдавала себе отчёта в том, что произошло. Только в резервных ротах после переклички пели «Отче наш», а «Спаси Господи» и гимн перестали петь. Честь отдавали по-прежнему, и вместо «ваше благородие» только некоторые развязные солдаты говорили «господин поручик».

Началась смута, и солдаты почувствовали перемену лишь после того, как вернулись из штаба фронта и из Петрограда солдаты, посланные делегатами от полков на съезды фронтовой и общеармейский. Приехали простоватый, недавно произведённый из фельдфебелей прапорщик Икаев и солдат из народных учителей, в 1905 году приговорённый к ссылке за учащие в революции, но бежавший и долго живший в Германии Воронков. Каждый по-своему воспринял революцию и по-своему докладывал солдатам о том, что произошло в России и как следует теперь вести себя солдату.

Икаев собрал роту в тесном узле окопов и, сидя на банкете у ног часового, восторженно рассказывал о южном съезде фронтовых делегатов в Луцке.

Над головою синело бездонное, ясное небо, и пел жаворонок, кругом журчали ручьи, сливаясь к реке. Часовой, глядя через бруствер на зеленеющие поля и прислушиваясь к тому, что говорил Икаев, смотрел на чуть темнеющую полосу неприятельских проволок и не мог понять — как после того, что произошло, ещё может быть война, ещё есть надобность стоять на посту и смотреть, как немцы что-то делают у себя, — не то чинят проволоку, не то прорезывают в ней проходы. Спокойно, деловито работают они, и видно, что сзади ходит офицер и, должно быть, покрикивает на них. Хорошо бы их теперь шрапнелью спрыснуть, да, видно, и на артиллерийского наблюдателя нашла такая же благодушная лень… Пусть себе работают. Ну стоит ли теперь убивать, когда повсюду такая свобода объявлена, и делается такое странное и неслыханное, какого не делалось никогда и нигде.

— Приезжаю я, братцы мои, в Луцк, — восторженно говорил Икаев, — а там уже на площадке солдаты нас ожидают. И у каждого на шинели красный бант. Встречают нас. «Вы, — говорят, — товарищи делегаты от корпуса? Мандаты ваши покажите». Проверили документы и сейчас нас, будто бы мы енаралы какие-то, сажают в автомобиль и везут прямо во дворец. Банты нам дают алые. «Товарищи, — говорят, — это священный знак свободы, и вам надо его носить на груди».

— Ишь ты! — сказал со вздохом один из слушателей, — ну-у! А Сетраков бант такой одел, ему еврейчик один подарил, а генерал Саблин увидел, стыдить его стал. «Ты, — говорит, — не девка, чтобы банты да ленточки носить. Это не форма!» «В боевую» грозил поставить.

— Старого режима енарал, — проговорил, сплёвывая шелуху от семечек, Икаев. — Несознательный! Не понимает завоеваниев революции. Вот там, братцы, я посмотрел настоящих енаралов! Приехали это мы во дворец. И что же вы думаете, товарищи! Я и глазам своим не поверил. Парные часовые у будок сидят, винтовки к стене поставлены, сами семечки лущат, с прохожими пересмеиваются. Я и спрашиваю, что же это, мол? А под суд их за это не отдадут? А они, луцкие-то, смеются. «Что, — говорят, — товарищ, разве плохо? Это вам не старый режим. Это свободные солдаты. Часовой — он своё дело сполняет, а стеснения обидного или унижения личности ему нет никакого. Что хошь — то и делай».

— Ловко! — вздохнул кто-то в толпе. «Ловко», — подумал часовой и, повернувшись спиною к неприятелю, стал слушать, что говорил Икаев.

— Во дворце, товарищи, поставили нас не по чинам или званиям, отдельно офицеров и солдат, как при старом режиме бывало, а поставили вперемежку: все, мол, равны. Выше меня стал солдат какой-то, а немного пониже енарал и офицер. Напротив собрались какие-то енаралы, слыхать, по делам приехали. Выходит к нам сейчас же главнокомандующий. На груди у него красный бант большущий и ленты свешиваются, егорьевский крест даже закрывают. На тех-то генералов, что по делу его ожидали, и не посмотрел совсем, а прямо к нам, делегатам. Я вытянулся, приготовился уже крикнуть «здравия желаю», гляжу, а он с ручкой к каждому подходит, здоровкается с каждым. И мне подал. Тут я понял, что значит равенство.

Икаев вздохнул. Послушно завздыхали солдаты в толпе слушателей.

— С ручкой!.. Главнокомандующий… Ишь — ловко. А не вре? — заговорили солдаты.

— Да… Вечером, значит, — продолжал Икаев, дав улечься впечатлению, — пожалуйте на заседание, в театр, а до того всем одинаково — номер в гостинице и три рубля суточных, без разделения званиев. Пришли мы в театр. А нас там первым делом спрашивают: «Вы какой партии будете?» Господи ты Боже мой — я и не думал никогда, какие там партии бывают. Искренно говорю, что не знаю. Подходит такой молодой человек, похоже, что из евреев, и говорит так любезно: «Позвольте я вам разъясню». И стал докладывать. Да! Мудрено, а красиво! Большевики, значит, есть, меньшевики, социалисты-революционеры, социал-демократы, разные такие, есть, что и Царя опять желают. «Куда, — спрашивает, — вас писать?» «Пишите, — говорю, — где земли больше дают и свобода самая настоящая». Стали мы, значит, товарищи, — большевиками… Да, — крутя головою, сказал задумчиво Икаев. — Стал я партийным человеком.

Икаев замолчал. В толпе все затаили дыхание. Сказка развёртывалась перед ними. Главнокомандующий «за ручку», бант красный на нём, часовые на посту сидят, солдаты на автомобиле раскатывают, есть партия, где земли дают сколько угодно… Чудно и сладко.

— Я, — помолчав, сказал Икаев, — так теперь смотрю. Я, даже могу сказать, презираю того человека, который ежели не партийный.


II


Воронков суетливо перебегал из землянки в землянку. Он побывал в Петрограде и приехал оттуда заряженный смелым задором революции.

— Товарищи! — говорил он, задыхаясь, и худое нервное лицо его передёргивалось, — вы обмануты. Вас, товарищи, предают. Вас нарочно держат в старом режиме. Что это такое?! Титулование, отдание чести, офицеры вас греют по-прежнему. Товарищи, вы должны сбросить это все и приступить к демократизации армии. В Петрограде все начальники выборные. Разве там мыслим такой генерал, как Саблин? Там его на штыки бы подняли. У вас я не вижу никаких завоеваний революции. Вы должны собраться на митинг и потребовать исполнения приказа N1. Права солдата не соблюдаются, вы всё такие же серые рабы, как и были. Где у вас красные знамёна революции с теми святыми лозунгами, которые я видал в Петрограде? У вас все то же: Царь и Бог! Эх, товарищи, не для того свергали мы Царя, не для того познали, что Бога нет и Бога выдумали буржуи и капиталисты, чтобы держать народ в темноте и рабстве. Товарищи, на алых знамёнах революции я видал святые слова: «Мир хижинам — война дворцам», «Долой войну». Война нужна только капиталистам, а мы им более не слуги. Соорудим красные знамёна и под ними и с ними мы будем отстаивать права народные и завоевания революции.

В некоторых землянках офицеры пробовали возражать Воронкову, но он нагло перебивал их, не давал говорить и кричал:

— Вы обманули народ! Вы утаили от товарищей солдат завоевания революции. Вы держите в темноте окопных страдальцев!

Поднимался шум, и офицеры умолкали.

Как-то сразу приказ N1, до этого тусклый, вялый и непонятный, выявился, как явление огромной важности, и перевернул всю жизнь солдата.

Часовой, слушавший Икаева, давно отстоял положенные два часа, Икаев ушёл с этого места и завалился спать, люди разошлись по землянкам, а смена ему не шла.

В караульной землянке молодой прапорщик в это время препирался с солдатами, наряжая их на смену.

— Седов, уже пять минут одиннадцатого, — говорил он, — вам пора идти на смену Ковалеву.

— Ничаво, господин прапорщик, он постоит ещё, а у меня что-то в грудях болит.

— Панкратов, пойдите тогда вы.

— Так я вам и пошёл, ежели Седова черёд, я ночь стоял. Да чаво, достоит до двенадцати, а там и нам смена. Восьмая рота заступит.

Но пришло двенадцать, а восьмой роты не было. Она тоже не торопилась идти. Там, разинув рты, слушали рассказы Воронкова и не трогались с места. Только в четыре часа сменили Ковалева…

По землянкам были разбросаны в беспорядке противогазы, шинели и патронные сумки. Ружей никто не протирал. В кадке для воды (на случай газовой атаки) воды не было, пакля отсырела, керосин растащили по землянкам и жгли в лампочках, хворост залило водой. Когда ротный командир пришёл и накричал на людей, никто не шевельнулся исполнить его приказания, а когда он уходил, ему вслед раздались свистки и крики, и он отчётливо услышал злобный крик: «Погодите, дождётесь вы Еремеевской ночи!» Страшное значение этих слов было известно старому ротному командиру.

Ротный призвал фельдфебеля.

Фельдфебель, пожилой мужик-крестьянин, запасной солдат, мрачно выслушал жалобы ротного командира и, глядя исподлобья, сказал:

— Ничего, ваше высокоблагородие, не остаётся, как только арестовать прапорщика Икаева и Воронкова. От них вся смута идёт. Солдаты поговаривают, чтобы, значит, арестовать полковника Пастухова и выбрать командиром либо Икаева, либо Воронкова.

— Арестовать Воронкова? Да можно ли? Как будто бы, Полубояринов, права такого нет теперь, — сказал ротный командир.

— По приказу нет права, — отвечал фельдфебель, — а только, если так оставить, хуже будет. Слышно, в Залихватском полку шесть офицеров солдаты убили, и суда не было. Солдат не выдали следователю, так ни с чем и уехал.

Ротный пошёл к Пастухову. Пастухов мрачно сидел в землянке. Дверь была припёрта колом.

— Что же делать? — говорил ротный.

— Пишу рапорт начальнику дивизии о болезни. Завтра сдаю полк. Пусть командует, кто хочет. Днём по окопам пошёл. Хоть бы кто встал. Сидят, семечки лущат, норовят так шелуху плюнуть, чтобы на мою шинель попало. А, каковы стерв…

Пастухов испуганно заглянул в дверь и, вернувшись, сказал шёпотом:

— Денщика боюсь. Сам мне покаялся. Меня, говорит, прапорщик Икаев призывал и приказал за вами, господин полковник, следить и все докладывать ему… Комитеты какие-то будут, вот бумага вышла. Нет. Довольно. Я в лазарет пойду, лягу… Там спокойнее. Переждать надо. Образумятся же люди.

— Пока солнышко взойдёт, роса очи выест, — сказал ротный.

— А что поделаешь? Сидите и молчите. Их сила — их власть. Пусть они и правят.

Ротный послушался совета и засел в землянку, офицеры пугливо жались к нему. Солдат стал страшен.

По солдатским землянкам шёл тихий и озабоченный шёпот. Смысл всех речей, всего происходившего в Петрограде и Луцке был один: война кончена. Надо идти домой, нести в свои хижины давно обещанный мир.

В шестнадцатой роте раздобыли кусок красного полотна, и Воронков выводил на нём крупно чернилами: «Долой войну!». Это знамя революции решено было выставить ночью на ближайшем к неприятелю форту, чтобы неприятель тоже узнал сладости русской революции.

Одиннадцатая рота вечером шла в бригадный резерв, и когда спустилась под гору и вышла на шоссе, ведущее к разорённому господскому дому, где помещался бригадный командир и были землянки резерва, ротный подсчитал ногу и крикнул песенникам:

— Запевай лихую!

Но вместо обычной «Три деревни, два села, восемь девок, один я» запели новую, привезённую Воронковым из Петрограда песню:

Ешь ананасы, рябчика жуй!

Настал твой последний денёчек, буржуй!

На перекличку вечером никто не вышел, и молитву не пели. Тщетно фельдфебели и взводные кричали: «Выходи строиться на перекличку!» Из углов землянок мрачно отвечали: «Ну, будя! Будя! Чего орёте, сказано не пойдём. Правов таких нет, чтобы заставлять молиться. Кто хочет и так помолится».

По углам шептались о том, что как бы не стали в деревнях делить землю без них, и что какая теперь война, когда земли много будет и свобода полная, ни господ, ни Царя.

Медленно и тяжело, как мельничные жернова, ворочались мозги солдат и никак не могли переварить случившегося. Обычно в таких случаях солдат обращался за разъяснением к офицеру, но теперь оказывалось, что офицеру верить нельзя.

— Слышь, товарищи, — говорилось по землянкам, — Воронков сказывал, что, когда, значит, народ решился сам захватить власть в свои руки и солдаты пошли к Думе, офицеры не пошли с ними. Их насильно вытаскивали с квартир, а кого и убили…

— Известно… Господа! Они завсегда против народа были. У них один совет — дисциплина, и чтобы честь отдавать, и чтобы за всякую провинность в морду!

— Н-н-да! Это точно.

— Мало кровушки они нашей попили, попить хотят и ещё.

— Ничего, как бы мы ихней не попробовали. Наше время не уйдёт. Будет им Еремеевская ночь!

Кое-где вполголоса разучивали рабочую марсельезу.


III


19 марта в 204-й дивизии был назначен большой митинг. Дивизия должна была избрать делегатов для доклада Временному правительству о своих пожеланиях и принесения поздравления по случаю революции. На митинге были офицеры и представители полков корпуса.

Саблин пошёл на этот митинг, чтобы руководить им и присмотреться к настроениям солдат.

При его входе в большую землянку — церковь и манеж 805-го полка, все встали и затихли. Оказалось, что уже до него кто-то руководил солдатами. Им объяснили, что должен быть выбран председатель, президиум и секретарь. В председатели, как чуждая старому режиму, была предложена заведующая корпусной летучкой городского союза женщина-врач Софья Львовна Гордон — красивая полная еврейка, давно неравнодушная к Саблину. В президиум были избраны офицеры и заслуженные унтер-офицеры, в большинстве Георгиевские кавалеры. По предложению Софьи Львовны, Саблину было предложено принять почётное председательствование, что было принято единогласно, и его сейчас же усадили рядом с Софьей Львовной.

— На повестке дня, — начала Софья Львовна (кем была составлена эта повестка дня, Саблин не знал, и, когда спросил, ему сказали, что командиром 819-го полка, молодым офицером генерального штаба). — На повестке дня значится: избрание делегата и его товарища для посылки в Петроград и сообщение им ответов дивизий по следующим вопросам: устройство Российского государства, отношение к войне, воинская дисциплина, решение вопросов о земле… для доклада Временному правительству.

— И совету солдатских и рабочих депутатов, — раздался голос с места.

— Товарищи! Прошу с мест не говорить, — сказала Софья Львовна, — полагаю, что нам надо начать с избрания делегатов для того, чтобы, слушая то, что будет здесь говориться, они могли бы записать, что нужно. Избрание должно быть сделано закрытой баллотировкой, поданием записок. Но для того, чтобы нам не разойтись во мнениях и более или менее единогласно избрать делегата, я предлагаю назвать тех, кого вы считали бы достойными быть выразителями мнений дивизии.

Наступила тишина.

— Генерала Саблина, — сказал вставая прапорщик, произведённый из фельдфебелей, с четырьмя Георгиевскими крестами на груди. — Как, значит, генерал Саблин, всё одно как отец нам, заслуженный генерал и Георгиевский кавалер и знает нужды наши, и заботится о нас…

— Просим, просим! — раздались голоса.

— Не надо генералов. Своего изберём!

— Товарищи, — раздался возбуждённый голос Воронкова, — мы только что освободились от гнёта проклятого царизма, а, между прочим, мы видим на погонах у генерала вензеля как будто самодержавного Государя. Теперь Николашка…

— Молчать, — крикнул Саблин, — не сметь так говорить про Государя! Государя нет, но оскорблять его память я не позволю!

— Товарищи, вы видите… — сказал, отходя, с позеленевшим лицом, Воронков.

— Воронков, вы не правы, — крикнул с места Верцинский.

— Генерала Саблина и подполковника Козлова, как оба егорьевские кавалеры, — сказал снова прапорщик.

— Георгиевские кресты тут ни при чём, — крикнул кто-то с места.

— Прапорщика Осетрова!

— Капитана Верцинского!

— Прапорщика Гайдука!

— Солдата Воронкова.

— Воронкова! Товарища Воронкова! Просим, просим.

— Голоса наметились, — сказала Софья Львовна. — Приступим к голосованию.

Собрание засуетилось и загомонило. Саблин встал и вышел из землянки. Давыдов последовал за ним. На большой поляне среди леса толпились солдаты. Они с живым интересом следили за тем, что происходило на митинге. То и дело из землянки выбегали делегаты и сообщали о том, что делается внутри. Саблин закурил папиросу. Солдаты, стоявшие неподалёку от него, смотрели ему в рот, не спуская с него глаз. Они были кругом и, казалось, не было возможности уйти от них куда-либо. Они следовали сзади и прислушивались к тому, что говорили Саблин и Давыдов. На беду Давыдов не говорил ни на каком иностранном языке. Саблин взял его под руку и они тихо пошли по лесу. Мягкий мох расступался под их ногами, пахло сыростью, хвоей, весною. В лесу весело перекликались птицы.

— Вы считаете продолжение войны возможным? — сказал Саблин.

— Нет, — коротко ответил Давыдов.

— Эти люди изберут своими вождями тех, кто им будет потворствовать и угождать, кто раньше страдал от начальства, — сказал печально Саблин.

— Вы слыхали, в N-ской дивизии пехотные солдаты явились на батарею и запретили артиллеристам стрелять. Чего, мол, стреляете, только немца раздражаете. Вы молчите, и они молчат. Нам это нежелательно. Поставили свой караул к батарее и угрожали убить командира и офицеров, если они будут стрелять, — сказал Давыдов.

— Что дальше?

— Ничего. Их делегатов вызывали в штаб дивизии, уговаривали, что этого делать нельзя, они согласились, а караула всё-таки не сняли.

— А в Петербурге выносят резолюции — война до победного конца в полном согласии с союзниками, — нервно бросая папиросу, сказал Саблин.

— Выносят потому, что не им воевать. А попробуйте послать их на фронт?

— Отольётся союзникам эта революция полною мерою. Так бы они этим летом уже победили Германию, а когда Русского фронта не станет, неизвестно, что ещё будет, — сказал Саблин.

— А ведь приезжали их знаменитости в Петроград, на похоронах жертв революции были. Тома, французский социалист, речь говорил, превозносил русский народ и говорил, что в восторге от революции. Без отпевания похоронили на Марсовом поле в красных гробах жертвы революции, — говорил Давыдов, — и вы знаете, ваше превосходительство, пикантную подробность. В гробах с жертвами революции лежат более чем наполовину люди, никакого участия в революции не принимавшие, или даже боровшиеся против революции. Там похоронены те, кто случайно умер в эти дни в больницах, и убитые солдаты и городовые.

— Шуты гороховые! — сказал Саблин.

— Да, ваше превосходительство, во Временном правительстве шуты гороховые, а в совете солдатских и рабочих депутатов уголовные преступники и предатели России, и добра от этого для России не будет.

— Какое же добро!.. Мы должны готовиться к борьбе не на живот, а на смерть, а мы уступаем легко позицию за позицией.

— Вы пойдёте ещё туда, в собрание? — спросил Давыдов.

— Загляну на минуту. Послушаю, до каких геркулесовых столбов тупоумия и жадности дойдёт солдатня, призванная решать государственные дела. Но оставаться долго не могу. Слишком тошно.

— Вы знаете, Воронков в Петрограде из дворца Кшесинской, от партии большевиков получил большие деньги. А партия замешана в сношениях с немцами. Вот вам и ключ нашей революции.

— Ну, так Воронкова и изберут, — сказал Саблин.

— Изберут того, кто обещает сейчас мир и землю, — сказал Давыдов, — или кто даст деньги.

— Безысходная тоска! И подумаешь, я, командир корпуса, смотрю на всё это возмутительное безобразие и молчу.

— А что сделаете? Один в поле не воин. Это народ.

— Народ! Народ! — воскликнул Саблин. — «Мужик умён, да мир дурак», — это сказал сам про себя русский народ. Ну, пойдемте на минуту, а потом и домой. Хотелось бы зарыться с головою в подушки и заснуть, заснуть так, чтобы не видеть всего этого ужасного кошмара.

— А помните толстовское: образуется.

— Вот оно-то и сгубило нас. Приучило к пассивности, к тупому фатализму… — сказал Саблин, подходя к землянке.


IV


В землянке среди затихшей тяжело дышавшей толпы шёл подсчёт голосов.

— Воронков… Воронков, Осетров, Воронков, Воронков, — читал молодой прапорщик, избранный секретарём. Имя Саблина встречалось редко.

Подавляющим большинством голосов был избран делегатом от дивизии солдат Воронков, товарищами делегата Осетров, Гайдук и Шлоссберг. Саблин заглянул в землянку тогда, когда выборы были кончены и начальник дивизии, командиры полков и многие офицеры пожимали руку Воронкову, поздравляя его с избранием.

Начальник дивизии, старичок в очках, не могший отличить фокса от мопса, говорил приветственную речь.

— Вам, Воронков, предстоит большое дело, — говорил он, — разъяснить Временному правительству наши настроения и рассказать то, как бьётся сердце окопного солдата. Вы скажете, Воронков, что мы, солдаты 204-й дивизии, не посрамим земли Русской и готовы драться до последнего дня полной победы над врагом! — прокричал он, стуча кулаком по столу. И так не отвечали этот крик и высокопарные слова его иссохшей фигуре, бледному старческою бледностью лицу, изборождённому глубокими, чисто вымытыми морщинами, что Саблину стало совестно за него.

— Дайте же мне обнять вас, Воронков, и пожелать вам счастливого исполнения вашей миссии!

Старик так расчувствовался, что готов был перекрестить Воронкова.

Воронков, бледный, взволнованный, обернулся лицом к солдатам и заговорил, видимо, заученную и заранее подготовленную речь. Он говорил плохо, часто повторяясь, делая все один и тот же жест, отодвигая кулак от груди и снова прижимая его к ней. Он снимал все высокое и святое и обнажал низкое и земное. Его речь въедалась в память короткими, часто повторяемыми фразами.

— Товарищи, я благодарю вас за ваше доверие ко мне и я оправдаю ваше доверие, — говорил Воронков. — Я скажу вам, как я чувствую по текущему моменту, и ваше одобрение или неодобрение приму к сведению при составлении своей программы. После свержения проклятого царизма, слишком триста лет угнетавшего рабочих и крестьян, не подлежит никакому сомнению, что Россия должна представлять из себя федеративную республику, где всякому народу должны быть предоставлены права на самоуправление. Нам не нужно тиранов, и поставим целью своею добиться того, чтобы пролетариат мог взять власть в свои руки. В отношении войны, программою нашей партии является: мир хижинам. Довольно лилось крови крестьянской! Русскому пролетариату не нужно никаких аннексий и контрибуций…

Речь Воронкова длилась почти полтора часа и, несмотря на то, что она была переполнена иностранными словами и местами так запутана, что похоже было на то, что и сам Воронков её не понимал, его слушали внимательно. Он говорил о том, что земля должна принадлежать трудящемуся на ней народу, что земля, как воздух и вода, не могут быть ни чьею собственностью. Он рисовал картину будущей России, где не будет ни войны, ни воинской повинности, не будет полиции, народ не будет платить никаких податей и налогов, у каждого будет прекрасный дом и в нём всего полная чаша, но всё будет общественное.

Солдаты, разинув рты и тяжело дыша, слушали его, как слушают дети рассказчика сказки, но они верили этой сказке.

Ему стал возражать капитан с мужественным русским лицом и окладистой чёрною, с проседью бородою.

Он говорил красиво, звучно, образно, чисто по-русски, пересыпая свою речь остроумными словечками и пословицами. Он старался доказать, что Россия без царя немыслима, что нам нужна конституционная монархия, тогда не будет того, что было раньше.

Речь Воронкова прерывалась частыми возгласами «правильно», «правильно!» и речь капитана, диаметрально противоположная по содержанию, прерывалась такими же криками: «Правильно! Это верно! Правильно сказано».

Или солдаты не понимали того, что им говорили, или они сами не знали, чего хотят.

Саблин вышел с митинга и поехал домой. Митинг продолжался до позднего вечера. Солдаты забыли про обед, про усталость и все стояли с распаренными лицами в духоте и слушали одного оратора, сменявшего другого. Говорил полковник генерального штаба, начавший свою речь подыгрыванием к солдатам с заявления: «Я социалист-революционер и республиканец, я сторонник народоправства. Я сам вышел из народа. Мой дед пахал землю, а мать моя была прачкой».

Он клеветал на свою мать. Его мать была дочерью статского советника, а дед был помещиком, спустившим в карты своё имение.

Говорили Осетров, Гайдук, длинно и витиевато говорил Шлоссберг, цитировавший Некрасова. Но чем дальше разъясняли солдатам ораторы то, что произошло в России, тем темнее становилось у них на душе. Ясно было одно: произошло что-то громадное, что совершенно все изменило, и эти изменения углублялись всё больше.

Когда расходились, то шли, озабоченные, задумчивой молчаливо. Главное, боялись продешевить.

Софья Львовна обедала у командира полка, а потом в его коляске, оживлённая и красивая, приехала к Саблину с докладом о результатах митинга. Она смотрела на Саблина ласковыми томными глазами и по записочке докладывала ему постановления собрания.

Почти все офицеры высказались за конституционную монархию, солдаты — за ряд отдельных республик, вроде Соединённых Штатов, но без общего президента. Все офицеры и часть солдат: война до победного конца в полном согласии с союзниками. Подавляющее большинство солдат: немедленное заключение мира и роспуск по домам. Многие офицеры и все солдаты за демократизацию армии и установление в ней выборного начала. На митинге ясно выказалось недоверие солдат офицерам. Стоило офицеру что-либо предложить, чтобы солдаты требовали совершенно противоположного. Среди солдат сквозила ненависть к военной службе и к мундиру…

— Ваше превосходительство, — сказала Софья Львовна, кладя свою белую, холёную, сильную руку на руку Саблина и приближая к его лицу своё красивое лицо с глазами, вдруг наполнившимися слезами, — уезжайте куда-нибудь!

Карие глаза смотрели глубоко в душу Саблина. В них была нежность. Что-то материнское усмотрел Саблин в больших карих глазах красивой еврейки.

— Ну я вас прошу! Здесь хорошо не будет. Ах, Александр Николаевич, они так озлоблены и на вас и на всех офицеров, что страшно становится. Будет что-то ужасное.

— Но вы, Софья Львовна, кажется, так радовались революции? — сказал нервно Саблин. Близость красивой женщины возбуждала его.

— Ах, я её воображала себе совершенно иначе. Это не революция. Это самый грубый бунт.

Полная рука дрожала на руке Саблина. Красивое лицо было близко, большие с поволокой глаза смотрели с любовью и жалостью. Она опустила глаза и стала тяжело дышать.

— Благодарю вас, Софья Львовна, — сказал он. — Но бежать я никуда не побегу. От своего долга не уйду. Да и куда уйдёшь? Кругом то же самое.

— Берегите себя, ваше превосходительство, — сказала Софья Львовна. — Я знаю вас давно и я знаю, что таких, как вы, мало в России. Вам грозит страшная опасность.

Она стояла у стола, освещённая снизу двумя свечами. Какие-то тени бежали по её лицу. Краска то приливала к её щекам, то отливала. Саблин в затуманенном слезами взоре видел все возраставшую нежность и сам был тронут до слёз.

— Ваше превосходительство, — прошептала Софья Львовна. — Я скажу вам тайну. Эта тайна может стоить мне жизни. У нас в законе написано: и лучшего из гоев убей! Раздави главу змия… Теперь наши люди стоят у власти… Вы… лучший… Ах! Я так боюсь за вас!.. Я так люблю вас!.. Берегите себя!..

В избе стало так тихо, что Саблину казалось, что он слышит, как стучит сердце в его груди. Софья Львовна стояла, опустив голову на грудь. Бледность шла к её восточному лицу. Длинные ресницы её нервно вздрагивали, и вздрагивала тень от них под самыми бровями.

Прошло две минуты. Часы отбивали их на столе, и Саблин слышал тиканье маленького маятника в золотой коробке.

— Прощайте, — сказала Софья Львовна, протягивая руку.

— Прощайте, — сказал Саблин и поцеловал белую руку, чего раньше никогда не делал.

Она прошла тяжёлым шагом по глиняному полу. Слышно было, как она звала кучера, зашелестели по мокрому двору колеса, тяжело вздохнула у самого окна лошадь, заскрипели рессоры, и коляска покатилась.

Саблин сел на табурет за стол, облокотился на обе руки и прошептал:

— И лучшего из гоев убей!

«Что же это? Или правда? Семьдесят мудрецов, на которых намекал Верцинский и которых никто не знает, и русская революция, руководимая из недр Сиона. Тайна?..

А, лучше не думать».

В избе ещё стоял запах духов и молодого женского тела. Ласка Софьи Львовны глубоко тронула его. От неё становилось легче на сердце, истерзанном тоскою мрачных предчувствий. Запах духов был приятен. Его мучительно потянуло к Софье Львовне. «Все забыть в её нежных ласках. Все бросить к черту и хоть на миг уйти из этого страшного мира всепожирающей глупости».

«Нет, — сказал сам себе Саблин. — Нет. Только не это!» — Он вышел на двор и позвал Давыдова, сидевшего в соседней халупе в канцелярии штаба.

— Сергей Петрович, — сказал он порывисто. — Давайте заниматься.

— Да заниматься нечем. Нечего делать, — ответил Давыдов.

— Бумаг нет?

— Не поступало.

— Ну… давайте разрабатывать план наступления на Камень-Каширский.

— Пустое дело! Теперь уже видно, что никакого наступления не будет

— Все равно, давайте.

— Как хотите, ваше превосходительство.


V


Германские разведчики доставили в штаб своей дивизии флаг, снятый ими с русского проволочного заграждения, с надписью «Долой войну».

Флаг был переслан в штаб корпуса, а оттуда в штаб Армии. Последовало распоряжение о приостановке эвакуации Ковеля, и штаб Армии донёс о своевременности наступления на русских с целью прогнать их за реку. Уничтожение заречных плацдармов дало бы возможность освободить до трёх дивизий для переброски на западный фронт.

Главное командование одобрило этот план.

VI


В штабе корпуса стремительно и молниеносно распоряжался Воронков. Он вызвал делегатов от полков корпуса для суда над генералом Саблиным и подполковником Козловым, он отдал артиллерии приказ прекратить стрельбу и властным тоном разговаривал с Пестрецовым.

Пестрецов не знал, что делать. Послать ли ему казаков для ареста Воронкова и тех кто с ним за одно или пойти на мировую? Он снесся с фронтом. Из штаба фронта ответили, чтобы он без нужны к репрессиям не прибегал, Саблин сам виноват, зачем не снял вензелей и арестовывал за красные флаги. Надо было принять революцию и идти с народом, а не противиться. При штабе фронта заседал фронтовой съезд делегатов, Пестрецову дали понять, чтобы он уговорил Воронкова отправить Саблина в штаб фронта на съезд. Съезд настроен благожелательно, и инцидент разрешится как-нибудь.

Пестрецов так и сделал. Он уговорил Воронкова отправить арестованных генералов и офицеров в штаб фронта, и Воронков, боявшийся, чтобы ему не пришлось отвечать, согласился и снарядил прапорщика Гайдука с конвойными для отправки Саблина, Давыдова, Козлова и Ермолова в штаб.

Солдаты корпуса понемногу расходились. Каждую ночь из каждой роты уходили по пять, по десять человек. Уходили лучшие, солидные солдаты. «Что ж, — говорили они, — теперь добра не жди. Солдат арестовал генерала, егорьевского кавалера, а начальство с этим солдатом, заместо того чтобы расстрелять его, разговоры разговаривает. Что же это будет?»

Пантюхоъ, чудом спасшийся и убежавший за реку, рассказал кое-кому из своих земляков свои соображения насчёт дележа экономии Оболенских, и они, семь человек, решили уйти до дома.

Они три дня скрывались лесами, шли опасливо, но когда добрались до тыла, то убедились, что скрываться было нечего. Всюду всем заправляли солдаты, везде звучало ласковое слово «товарищ», дезертирами была полна Россия, и слово «дезертир» звучало даже как будто гордо и почётно.

Пантюхов с приятелями ехал к Пензе в первом классе и срезал бархатную обивку диванов на подарок жене.

— То-то обрадую её неожиданно, — говорил он товарищам.

Русская армия перестала существовать.

VII


В Российском государстве совершались перевороты. Всё то, в чём обвиняли Государя Императора, те, которые взялись управлять за него, повторяли с ещё более грубыми ошибками. Министры сменялись чуть не ежедневно. Верховного Главнокомандующего Николая Николаевича, заменившего в Ставке Государя, отправили на Кавказ, но потом, по настоянию Совета солдатских и рабочих депутатов, уволили от службы и разрешили переехать в Крым. Его сменил генерал Брусилов, понравившийся толпе своей демократичностью, но и он удержался недолго. Его заменили генералом Корниловым, на которого смотрели как на человека выдающихся воинских талантов.

Петербург не успокаивался. Полицию послали на фронт, её заменила милиция из обывателей. Митинги и демонстрации не прекращались. Во все дела управления властно вмешивалась толпа и предъявляла свои требования. В тёплый и бледный апрельский вечер вольноопределяющийся Линде роздал солдатам Финляндского полка по новенькой двадцатипятирублевке и вывел их на площадь Мариинского дворца, где заседало Временное правительство. К Финляндскому полку, бывшему далеко не в полном составе, присоединился 2-й Балтийский экипаж и ещё какие-то проходящие солдаты. Они выкинули красные флаги с обычным «долой». Они требовали удаления Милюкова и Временного правительства, передачи власти Совету и прекращения войны. Временное правительство пошло на компромиссы, и мягкого и податливого князя Львова сменил пылкий и коварный, на все готовый Александр Фёдорович Керенский. Милюкова удалили.

Петербург бесновался. Дамы общества, вчера верноподданные Его Величества, бегали слушать и смотреть на Керенского и засыпали его цветами. Толпа почтительно смотрела, как madame Керенская на царских лошадях и с царским кучером подъезжала к самым дорогим магазинам и заказывала себе туалеты и покупала драгоценное белье. Газеты, захлёбываясь в холопском усердии, помещали громадные фотографии Керенского и моментальные снимки с его жизни во дворце и на фронте. На Керенского молились и видели в нём российского Наполеона. Мозги бедной, усталой от войны России пошатнулись, и было похоже, что Россия сходила с ума.

Но природа оставалась все та же, равнодушная, величественная, презрительно относящаяся к людским волнениям.

В конце апреля стали благоухать по бульварам, скверам и садам тополя и выбросили клейкие почки, берёзки покрылись серёжками и маленьким зелёным пухом листочков и стали набухать ветки сирени. На улицах появились девочки, продающие маленькие букеты фиалок и сладко пахнущие ландыши. Среди шума и грохота ломовых подвод, лязга железа, гула трамваев, пароходных гудков и говора многолюдной толпы появились гости полей и лесов — ранние цветы печального Севера, и петербуржца потянуло на дачу. Охая и кряхтя: ломовая подвода, стоившая пять целковых, требовала пятьдесят, его рублей за доставку мебели на дачу, съёживаясь в другом, занимая и продавая вещи, петербуржцы переселялись на дачу — и устраивались по-летнему.

В мае месяце опушилась белыми и лиловыми пучками цветов густая сирень, и что до того, что теперь её безжалостно ломали, она цвела, пышная и ароматная. Млели под лучами солнца задумчивые пруды Царского Села, отражались в них минарет и купол купальни-мечети, Орловская колонна, и зелёные ивы свешивали к ним острые тонкие листья. И ни притоптанная солдатами трава, ни заплёванные шелухой от семечек дорожки не могли испортить очарования густой зелени, голубого неба и красиво размещённых групп деревьев, аллей из могучих лип и меланхоличных лиственниц.

Такой же точной, размеренной жизнью, какой жила природа, жила семья Полежаевых, в которую переехала Таня Саблина Полежаев был богатым помещиком. На Юге России, в приволье Таврических степей, у него было богатое имение, дававшее ему возможность жить так, как он хотел Полежаев очень недолго, всего три года, прослужил в том же полку, в котором служил Саблин, потом женился и сейчас же вышел в отставку, отдавши всего себя сначала жене, а потом детям. У него их было трое — Павел, которому шёл в это время двадцатый год, Николай девятнадцати лет и Ольга семнадцати. Вскоре после родов Ольги жена Полежаева умерла Полежаев остался один при детях. Он окружил их самым тщательным уходом, но, чувствуя что балует их, он отдал мальчиков в Пажеский корпус, а дочь в Смольный институт, где она сошлась и подружилась с Таней Саблиной.



VIII


Молодое поколение русской интеллигенции уже давно подготовлялось к приятию революции. Свободное чтение, лёгкость суждений о религии, презрение к прошлому, отсутствие патриотизма отличали русские школы. Дети росли без твёрдых устоев. Как оранжерейное растение, насильно выгнанное на жирном перегное в душной атмосфере парника, так эти дети, рано познавшие азарт политических споров и свободу любви, росли бледные и нездоровые, отметали старое, старалась создать что-то такое чего ещё никогда никому не удавалось создавать. Поэзия, проза, живопись, архитектура, скульптура — все получало больные образы, кричащие краски, изломанные линии. Красивый, звучный, образный язык Пушкина, Карамзина и Гончарова им казался пресным и скучным. Они искали новых слов и создавали их, они искали нового размера стихов и новых рифм, они искали новых красок. Многие не выживали в этих поисках и, разочарованные в новом, без веры в старое, уходили сами из жизни.

Революция сняла с них последние сдержки, разрушила последний мостик, соединявший их со старой Россией.

Профессор Мануйлов в угоду малограмотным, прикрывая своё невежество научными изысканиями, от имени Временного правительства объявил о введении в России нового упрощённого правописания; на звучность и красоту русского языка посягнула рука нового Правительства. Ему ничего не было жаль из того, что связывало Россию с её прекрасным прошлым. Традиции быта, религия, наконец, родное правописание — всё было уничтожено для того, чтобы обезличить Россию и уничтожить национальное чувство. Какой-то рок влёк Россию к интернационалу…

Но в семье Полежаевых этого не было. Корпус и семья с прочными старыми традициями русской жизни, лучший институт с вековыми устоями полумонастырской жизни дали возможность Павлику, Нике и Оле вырасти в обожании России, преклонении перед монархом, в глубокой, доходящей до фанатизма вере в Бога, и в дни всеобщего шатания эта молодёжь ясно и твёрдо смотрела в будущее и ни на минуту не теряла веры в милосердие Господа. Они искали в толпе, проносящейся мимо них, героев, верили в то, что эти герои будут, готовились сами стать этими героями. Они, друзья Тани Саблиной, обожали её отца и наметили его в герои, который спасёт Государя. Когда будет спасён Государь, тогда будет спасена и Россия — в это они верили глубоко.

Государь отрёкся. Это неважно. Оля и Таня, — они особенно чутко всё это переживали, — знали, при каких обстоятельствах он отрёкся. Его заставили отречься, у него силою вынудили это отречение и такое отречение недействительно. Они знали, что Государь жил, как узник в Александровском дворце в Царском Селе и, сами живя в Царском, они мечтали, когда можно будет, спасти его. Они знали, что караулы по охране его несут стрелки, и Ника, кончивший ускоренный выпуск Пажеского корпуса, вышел не в кавалерию, как хотел, а в пехоту и устроился в Царскосельские стрелки. Павлик был на фронте и мечтал сделать то же самое. В семье Полежаевых создавался маленький заговор для спасения Государя.

Оля и Таня никогда не осуждали Государя. Он был для них не человек, Николай Александрович Романов, с человеческими слабостями и способностью радоваться или страдать, но эмблема власти, эмблема России, и приложить к нему людской масштаб они не могли. Они знали, как много приходилось терпеть Царской Семье от грубости караульных и от наглого, издевательства над ними бездушных, враждебно настроенных людей, и они страдали за неё.

Царская Россия была для них всё. Ёлка на Рождестве с парафиновыми цветными свечками, с лакомствами и подарками, с ожиданием звезды, до которой нельзя было есть, с морозною снежною зимою за окнами, Новый Год с визитёрами во фраках и мундирах с эполетами, с балом в институте, Великий пост с говением, со страхом идти на исповедь и грехами, записанными на бумажке… Радость причащения, весна с её Троицыным днём и клейкими белыми берёзками у изголовья кроватей, лето в имении с бесконечною степью, по которой суетливо бегают суслики и где бродят громадные стада баранов, возвращение в институт, радостная встреча с подругами, мечтания под липою на берегу Невы, где пахнет сыростью, смолою и каменным углем и где протяжно гудят пароходы; длинные всенощные с красивым пением институтского хора и трогательным «величит душа моя Господа», — радостные обедни, на которых точно душа открывается, когда после тихого «Тело Христово приимите», вдруг радостно и скоро скажет хор: «аллилуйа, аллилуйа»… — Это все была Россия!! Когда священник появлялся последний раз со Святыми Дарами и говорил: «Всегда, ныне и присно и во веки веков», слёзы туманили глаза Оли и Тани и, стоя на коленях и нагнув головы, они повторяли, содрогаясь от внутреннего восторга: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!»

Что всегда? Что теперь и всегда? Что?

И радостно откликалось сердце: Россия!!!

Те, кто решил сокрушить и уничтожить Россию, знали, по какому месту её надо ударить. Они уничтожали её старый быт, они уничтожали её историю, её православную веру и Царя.

Но в сердцах Павлика и Ники, Оли и Тани они не могли уничтожить ничего.

И никто из них, посягнувших на Россию, не знал, сколько таких сердец, как у Павлика и Ники, у Оли и Тани, бьётся по всей могучей и великой России!..


IX


Летнее утро вставало ясное с голубым небом и радость обещающим солнцем. Но уже поднимались откуда-то снизу, вставали из-за леса и парков, седые туманы, ползли лиловыми тучами, закрывали дали, и скупо светило через них солнце. Надо было торопиться гулять, пока солнце светило и отражалось огнём от блестящих прудов, надо было торопиться гулять, пока они учились или спали по казармам. Они — хозяева Царскосельского парка. Когда, после обеда, выходили они гульливыми толпами и наполняли весь парк, становилось страшно ходить даже по людным дорожкам. Они никого не признавали. Про них рассказывали что-то ужасное, чего девушки не понимали и чего знать не могли, но о чём смутно догадывались, холодея мертвенным холодом при одной мысли об этом.

Они все могли. Они держали в плену, под арестом самого Государя, чего же больше!

Оля и Таня, обе в белых блузках с открытыми шейками и тёмных коротких юбках, вышли гулять с мисс Проктор, старой англичанкой, и весёлым Квиком, шотландской овчаркой, сходившей с ума от запаха лета, от радости солнечного света и возможности носиться взад и вперёд по дорожкам.

Таня выше ростом и крепче, чем Оля. У неё такие же золотистые густые волосы, как были у Веры Константиновны, такие же голубые глаза и нежный овал лица с прекрасною прозрачною золотистою кожей. Черты лица у неё тонкие, губы чуть пухлые, открытые, нос небольшой с розовыми ноздрями. Оля брюнетка. Её густые волосы не отросли ещё после тифа бывшего год тому назад, и завязаны на затылке узлом. Лицо чистое, белое, с тонкими чёрными бровями, из-под которых ясно и честно, прямо в глаза каждому, смотрят глубокие карие глаза. Румянец во всю щёку говорит о её прекрасном здоровье.

Обе девушки шли свободным, быстрым шагом, и песок хрустел под их маленькими башмачками.

Таня несла в руке книжку английского романа в бледно-жёлтой обложке.

Они прошли мимо озера, вошли в густую аллею громадных лип, уходящую вдаль, и сели на скамейке.

— Let us read[1]? — сказала мисс Проктор.

— Directly miss Proctor, we would like to chat[2], — сказала Таня. — Оля, — обратилась она к Полежаевой, — как ты думаешь, ему видны эти большие аллеи? Он может по ним гулять?

Оле не нужно было говорить, о ком так говорила Таня. Их мысли были заняты только Государем и его семьёю.

— Мне папа рассказывал, — продолжала Таня, — что он так любит эти аллеи. Видит ли он их теперь? Он любил природу и красоту. Цветы — его слабость. А есть у него цветы теперь?

— Ника нам все расскажет. Он сегодня в карауле при нём и постарается все разузнать.

— Что ужасно, Оля, что кругом него люди, чужие ему, другого воспитания. Этот Коровниченко… Он вовсе не полковник, а адвокат, он дурно воспитан и часто, даже не желая того, он оскорбляет Государя. Делают обыски. С тех пор, как во главе Правительства Керенский, жизнь Государя стала ужасной.

— Они этого, Таня, не понимают. Ника говорил, что солдаты настаивают, чтобы он жил так же, как они, и питался такою же пищею, как они. Его во всём урезывают, и в то же время не только солдаты, но и офицеры крадут что попало из вещей Государя и его семьи. И некому жаловаться!

— Государь никогда не станет жаловаться, — сказала Таня.

— Ах, Таня, я часто думаю, как хорошо было бы увезти его отсюда, от этих грубых жестоких людей.

— Его ведь хотели увезти в Англию, но он отказался покинуть Россию. «Народ не предаст меня, — сказал он, — и не сделает мне ничего худого».

— Как он верит в народ и как свято любит Россию!..

Квик покорно улёгся на дорожке у ног девушек. Золотые кружки, как червонцы, рассыпались по песку аллей, на тёмно-синих тенях от густой зелени деревьев. Девушки молчали.

— Я думаю, Таня, — проговорила Оля, мечтательно глядя вдаль. — Я думаю, не может быть, чтобы все русские люди стали такими скверными. Есть же настоящие честные люди, которые не забыли Бога. Я часто думаю, что где-нибудь далеко, за Волгой, где растут дремучие леса, есть старообрядческие скиты. Никто про них не знает. Зарылись в чащу лесную старцы и белицы благочестивые, усердием людей старой веры построены у них храмы громадные, обители крепкие, и ведёт туда только одна никому не ведомая тропинка через болота топкие. Вот куда хотела бы я спрятать их. Пусть окружает их благочестие, привет и ласка христианской любви. Там рос бы в истинной вере и учился наследник, там спокойно воспитывались бы великие княжны, и Государю было бы хорошо отдохнуть от трудов среди любимой им природы. А когда настанет время и образумится русский народ, он явился бы снова.

— Но есть ли такие скиты, про которые никто не знает? Ведь если знает кто-нибудь, то выдадут комиссару, и тогда эти люди… убьют Государя…

Губы Тани задрожали. Слёзы показались на её глазах.

— Ты знаешь, солдаты уже грозили убить его. К коменданту дворца являлся какой-то неизвестный, одетый в форму полковника. Он показал коменданту приказ, подписанный Чхеидзе от имени Совета солдатских и рабочих депутатов, с требованием перевезти Государя и семью в Петропавловскую крепость. Подумай, какой ужас!

Наступило долгое молчание. В теплом воздухе пахло цветами и зеленью парка. Становилось жарко.

— Какое тёплое лето, — сказала Оля. — И как это тоже ужасно! Ты знаешь, императрица не выносит жары, у неё делаются сердечные припадки. Государь просил повесить жалюзи. Керенский ему отказал, а сам живёт во дворце, спит на кровати императора Александра III и носит бельё Государя.

— Зазнавшийся хам!..

— Мне рассказывали, что солдаты на глазах детей стреляют ручных козочек в парке, пишут всякие гадости на скамейках, на которые садятся великие княжны, и подкладывают императрице все те грязные листки, которые печатают про неё и про Распутина.

— Какая мерзость!

— У наследника была любимая игрушка — маленькое солдатское ружье. Из него и стрелять нельзя. Это была модель, к ней патронов не было. Он как-то принёс это ружье показать солдату, который приласкал его. Солдат отнял у него ружье и унёс.

— Ужас! Какою болью звучат, Оля, твои слова — «солдат приласкал Наследника»… А что же Временное правительство?

— Правительство… Таня… недавно Гучков приезжал в сопровождении своих революционных офицеров во дворец. В коридоре один из офицеров, говорят, пьяный, увидел стоящих на лестнице дворцовых служителей и стал кричать на них: «Вы наши враги, мы ваши враги. Вы здесь все продажные». Лакей ответил ему: «Вы бы, ваше благородие, лучше молчали. Мы Государя не продали и служим ему, а вы кому продались?» Гучков сделал вид, что не замечает ничего. Да он боялся своих офицеров!

— Оля, надо что-нибудь сделать.

— Таня, я думала об этом. Ты знаешь, Ника тебя безумно любит. Скажи ему.

Таня покраснела.

— Я думаю, — тихо сказала она, — мне и говорить ему не нужно. Он сам знает, что надо делать.

— Ах, только поскорее бы. Не убили бы они его раньше.

— Какой ужас! И подумать, что это мы, русские девушки, в России, говорим о своём Русском Государе.

— Ужас! Смотри, Таня, вот это идёт тоже русский офицер!

— А красив. Красив, как разбойник. Вот я таким воображала себе Стеньку Разина.

— И это гвардейский офицер!

— А с ним!.. Наверно, паршивка какая-нибудь. Как разрядилась! Жара, лето, а на ней высокие сапоги и соболиное боа.

— Украли где-нибудь при обыске.

— Идут сюда. Ну, нам надо уходить.

Мисс Проктор заволновалась, увидав подходившую к скамейке пару, и стала собирать разложенную ею работу.

— I think girls we had better go[3], — сказала она.

Но не успели девушки подняться, как пара была уже у скамейки и офицер развалился подле Тани. Квик встал и заворчал, подняв шерсть. Оля и Таня быстро пошли от скамейки.

— Буржуйки! — услышали они вслед насмешливый возглас. Спутница офицера приставила золотой лорнет и смотрела на них.


X


Эта пара были Осетров и Дженни. Из-за заломленной на затылок смятой фуражки задорно выбивался на белый лоб Осетрова чёрный чуб. Широкая русская рубаха защитного цвета была расстёгнута и обнажала могучую, воловью шею и белую грудь, на которой висел на тонкой золотой цепочке дорогой кулон с красным, как капли крови, гранатом. Шаровары были заправлены в высокие жёлтой кожи сапоги. Шашки не было, и сбоку висел большой тяжёлый маузер в деревянном чехле.

Осетров действительно был в гвардии. Ввиду убыли офицеров в гвардейских полках во время последнего наступления, Осетров, по приказу свыше, был переведён в гвардейский запасной полк, куда правительство подбирало революционных офицеров, не склонных к возвращению «старого режима».

Дженни, в вычурной шляпке, которая до войны была парижской моделью и принадлежала известной артистке, но теперь была совершенно не модна и не гармонировала с костюмом, в богатом боа из тёмного соболя, была ужасна. Ни пудра, ни румяна не могли скрыть зеленовато-белого цвета лица и особенно шеи и груди, которых даже солнце не могло тронуть загаром. Она была бела, как труп. И только глаза, яркие, живые, ненормально горящие, говорили о том, что жизнь ещё кипит в ней искусственно возбуждённою страстью.

Осетров вынул из кармана золотой портсигар с брильянтовым вензелем и, достав толстую папиросу, закурил.

— Что же, Дженька, совсем бросила Шлоссберга? — спросил он, прищуривая ясные наглые глаза и насмешливо глядя на Дженни.

— Ну его! — сказала Дженни хриплым усталым голосом. — Склизкий какой-то, сопляк совсем. Я мущин люблю, чтобы на мущину был похож. К. сердцу прижмёт, чтобы дух вон.

— Сознайся, твой идеал — матрос Дыбенко.

— А что ж, и не скрою. Ладный парень. Такого полюбить — отдать все можно. Богатырь волжский. Ну, да и ты хоть куда. С тобой ночку проведёшь, потом весь день шатаешься, как хворая.

— То-то!

— А ты меня любишь?

Осетров скосил свои глаза. Презрительная усмешка скользнула по его губам.

— Ты, Дженька, на меня не обижайся. Я так тебе скажу. Я никого не люблю. Я всех ненавижу. Во мне теперь такая ненависть кипит, так мне все уничтожить хочется… Да что уничтожить!.. Мало! Загадить, заплевать, оскорбить, вот чего мне надоть теперь. Гляжу я на небо. — Синее, облака золотые по нему ползут, а я думаю, как бы это доплюнуть до него, кажется, так бы все его и заплевал, чтобы и синевы этой не осталось. Да…

— Ты и меня ненавидишь? — спросила Дженни.

— Тебя? Как тебе сказать? Нужна ты мне сейчас. Как болячка нужна. Ведь ишь ты какая! Все превзошла, и нет в тебе страха ни к чему. И ночью ты нужна мне. Не укрепился я ещё достаточно. Вот, как капитана Сиверсова на Морской убил на глазах его жены и ребёнка, с той поры покой по ночам потерял. Все мерещится он мне. Потом, как громили мы дом на Каменностровском, я штыком полоснул городового, а кровь мне на шею. Ну, ночь настанет — жутко. Неужто, думаю, Бог есть? Муки совести? Так нет, не совесть, а так, точно страх. А с тобой мне не страшно. Всю-то ночь ты, Дженька, возишься, да страстью своею мучаешь, ну и забудешь. А днём я так думаю — откопал бы их обоих, да по всему свету раскидал бы по кускам, чтобы не мучили. Вчера под утро заснул я, пьяный, у тебя и вижу сон. Будто приходит ко мне Зорька и говорит: «Не ладно вы закопали на Марсовом поле жертвы революции. Близко очень. Ночью они возятся, грызут друг друга», и так это отчётливо, так ясно. И знаешь, посмотреть захотелось, раскопать. Что, как грызутся, а? Упокойники-то?

— Что, тебе Зорька снится? Забыть не можешь? Осетров нахмурился.

— Что ж, Дженька. Не скрою, любил девчонку. Сам бы бросил и ничего. А то меня злоба взяла, что, не спросясь, разлучили нас, и знаю кто. Генерал Саблин. Запрятал невесть куда. Ну да, найду!

— Найдёшь, что сделаешь?

— Не знаю. Может, убью.

— Значит — любишь?

— Не знаю. Не любил бы, так Гайдука видеть бы мог, не ревновал бы. А то ревность какая-то.

— Да ведь сам предложил.

— Сам. По-товарищески. Думал, очень просто. Все общее и она, полюбовница, тоже пополам. А на поверку вышло — не могу.

— Плохой ты коммунист.

— Погоди. И у меня это явится. Не сразу, не вдруг. У меня такая мысль что обладание женщиной и убийство — всё одно. Вот я и думаю, хорошо бы так: взять девушку, невинную совсем, которая ничего бы не знала, или хотя девочку махонькую, натешиться над ею, а потом убить. Вот это ощущение!

— Ты садист, Миша.

— Не понимаю я этого. Худое что?

— Нет. Потому ты мне и приятен, что у тебя возможности большие.

— Большие, говоришь?.. Так… А как думаешь, Наполеоном я мог бы стать? Я так понимаю. Наш народ — не французский. Наш народ смелостью надо взять, озорством. Тогда он твой, рабом станет. Я так понимаю, есть, к примеру, у нас чудотворные иконы, ну Казанская что ль. И народа уйма при ней. Старики, старухи, женщины, дети, купцы богатые, мужичье и все на коленях. «Владычице, спаси!» И вот прийти и самую что ни на есть гнусную пакость сделать, чтобы самому срамно стало, а потом и посмотреть. Я так думаю: для народа я после того святее иконы стану. Потому святее, что сильнее. Или там взять мощи какие-нибудь, Серафима Саровского что ль, и развернуть и надругаться — вот тогда Наполеоном станешь. Наш народ — раб. Ему сила нужна, палка. Царское правительство тряпкой оказалось, вот и сгинуло. Смертной казни испугалось. Нет, я бы так! Вы бунтовать! Да? Пришёл бы один, с пулемётом. Становись на колени, подлецы! Ведь стали бы! А! И с пулемёта их всех уложить бы. Может быть, я через то и ненавижу так русский народ, что уже больно презираю.

— Откуда, Миша, у тебя мысли такие?

— Из головы…

Осетров помолчал немного.

— Ну тоже и не все из головы. Подружился я в совете с Коржиковым, солдатом. Вот этот все может. Я так полагаю, вот кто Наполеоном российским станет, потому что у него ничего святого. А наш народ, как я понимаю, — ему либо явись святым, либо наплюй на всё. Середины он не поймёт.

Осетров бросил папироску и сказал:

— Ну, пойдём, Дженька, поедим да попьём.

И он запел на весь парк:


Эх жил бы, да был бы,

Пил бы, да ел бы,

Не работал никогда.

Жрал бы, играл бы,

Был бы весел завсегда!


— Эх, Дженька, Дженька, мутит меня тоска молодецкая и хочу чего-то, а чего, и сам понять не могу!


XI


Павлик Полежаев неожиданно приехал с фронта. На расспросы о том, что там делается, только рукою махнул.

Вечером вся молодёжь: Павлик, Ника, Оля и Таня Саблина собрались вместе.

Лика, вернувшийся из караула, рассказывал о том, что он видел во дворце. Он был смущён.

Они сидели на небольшом стеклянном балконе, убранном пальмами и цветами. Это было любимое их место для тайных разговоров, таких, которые не должны были слушать посторонние уши.

— Поговорить с Государем или с кем-либо из его семьи не удалось, — рассказывал Ника. — Это невозможно. Солдаты ни на минуту не оставляют их одних. Они сядут на скамейку — и кто-либо из солдат подсаживается к ним, закуривает, заговаривает, или между собою начинают говорить разные гадости и смеяться.

— Какая пытка! — нервно пожимаясь, сказала Таня.

— Весь мой караул прошёл в том, что я сгонял их.

— Как же ты их сгонял? — спросил Павлик.

— Ах, трудно было. «Товарищ, — говорю, — оставьте, это нехорошо, что вы делаете. Вы показываете вашу несознательность».

— И действовало? — спросил Павлик.

— На иных действовало, на других нет. Всё-таки есть и такие, что совесть имеют. Мне Мельников, моего взвода, обещал достать обратно Наследнику его ружьецо. «Жаль, — говорит, — мальчонку, так убивается!».

— Это он про Наследника? — спросила Оля.

— Да… Ах, Оля, они ужасно говорят и поступают. Они не только не отдают чести, но, если Государь сам, по рассеянности, первый приложится к козырьку, они не отвечают, отворачиваются, смеются. Если бы не студенты, которые есть между солдатами, я не знаю до чего бы дошло. У меня при смене большой скандал вышел. Я сменял прапорщика Гайдука. Это новый офицер, присланный из армии для насаждения демократических понятий. Хам ужасный. Латыш, мужик. При завтраке Государя офицеры — заступающий в караул и уходящий — обыкновенно, приветствовали Государя, и Государь подавал им руку. Так было и теперь. Гайдук и я, мы взяли под козырёк. Государь подошёл к Гайдуку и ласково протянул ему руку. Гайдук отступил театрально шаг назад и не принял руки Государя. Ах, Оля, нужно было видеть прекрасное лицо Государя при этом. Какая скорбь была на нём! Государь подошёл к Гайдуку, взял его за плечи и, глядя своими прекрасными глазами в лицо Гайдука, сказал ему:

— Голубчик, за что же?

Гайдук опять отступил назад и ответил:

— Я из народа. Когда народ протягивал вам руку, вы не приняли её. Теперь я не подам вам руки!..

И вышел. Я пошёл за ним. «Милостивый государь, — сказал я ему, — Вы негодяй и хам!»

— Спасибо, Ника, — прошептала Таня.

— Он остановился и спокойно посмотрел на меня. Ах, господа, я никогда не забуду этого взгляда! Такой он тяжёлый. Будто он не видел меня, смотрел на пустое место. «Меня этим, товарищ, оскорбить нельзя, — сказал он. — Лучше оставьте. Если я плюну в вашу физиономию, вы умрёте от оскорбления, а если вы мне плюнете, я только оботрусь. Советую не состязаться. Силы неравны». — И ушёл к своим солдатам. Хорош гусь!.. Никто ничего не сказал. На балконе стлался сумрак летней Петербургской ночи, сильнее пахли гелиотропы и резеда, стоявшие внизу подле больших бледно-розовых гортензий, и развалившись под ними лежал мохнатый Квик, поглядывая одним чёрным прищуренным глазом на Нику.

— Ника, — тихо сказала Таня, и голубые глаза её устремились на молодого человека. — Ника, я здесь одна чужая. Не Полежаева. Ника, я знаю, что вы меня, моего отца и покойного брата очень любите. Давайте, господа, руки! Вот так! Оля, давай твою мне и Павлику, Павлик — Нике, Ника, дайте вашу мне. — Да будет свято! Спасём его! Я не знаю как, но спасём!

Они встали, взволнованные всем происшедшим. Точно клятва связала их свято и ненарушимо.

— Оля, — сказала Таня, — расскажи всем то, что ты говорила утром о старообрядческом ските.

Оля рассказала, и опять никто ничего не сказал. Ника смотрел на Таню, не спуская с неё глаз. Таня была его давнишняя любовь. Он полюбил её тогда, когда на детском спектакле десятилетним маркизом он танцевал менуэт с девятилетней маркизой — с тех пор его сердце свято хранило любовь к маленькой грациозной девушке. Эта любовь крепла в нём и изменялась. Из нежного детского чувства она стала сильной, все преодолевающей первой любовью.

— У меня есть план, — сказал он. — Я спасу Государя. Но до поры до времени никто не должен про него знать. Павлик, ты мне поможешь.

Павлик нагнул голову.

— Вы нам не скажете? — спросила братьев Оля.

— Сейчас — нет. Он и мне ещё не ясен, а потом… От вас у меня секрета нет. Тем более, Оля, что этот план навеян мне твоим рассказом. Я поеду сейчас в Петроград и кое-что подготовлю.

Таня пошла провожать его.

— Ника! — сказала она. — Да хранит вас Господь. Всем святым заклинаю вас — спасите его!

Ника опустил голову. Лицо его покраснело. Маленькая, ещё детская ручка обвила его за шею и мягкие чистые уста трепетно прикоснулись к его лбу.

— Спасите Россию, — сказала Таня и побежала в свою комнату. Ника, открыв дверь, вышел на шоссе и исчез в густой тени развесистых деревьев.


XII


Ника был офицером нового поколения. В полк он вышел после революции, тогда, когда все свободы были объявлены и была опубликована хартия вольностей солдата, приказ N1. Ника не служил под двуглавым орлом и не был «ваше благородие». Он был «господин прапорщик», а чаще «товарищ» или «Николай Николаевич». Он это сразу воспринял, и его это не коробило. Он искренно любил народ, верил в него, и потому ему легко досталось то, чего добивался в молодые годы Саблин, — он сошёлся с солдатами. Он воспринял новую товарищескую дисциплину, и его не смущало, что в карауле или на работах всем батальоном, когда приходило время обедать, и приезжала походная кухня, ему нужно было становиться с котелком в очередь с солдатами, а не получать первому, или, тем более, есть особую пищу. Это унижение, это уравнение его с солдатами возвышало его в собственных глазах. Солдаты, особенно молодёжь, ему нравились своим грубоватым юмором, и в них он видел весёлых детей, которых, казалось ему, можно воспитать. Ему скоро удалось отучить солдат грубо и презрительно называть Государя, он разбудил в них чувство жалости к нему и сознания своей вины перед ним. Он достиг бы и большего, если бы был не один в этой работе. Но он был одинок. Царскосельский совет солдатских и рабочих депутатов или, как его сокращённо называли «совдеп», прислал в полк много своих офицеров, которые снабжали солдат брошюрами и книжками, рисующими Государя отталкивающими чертами, раздавали карикатуры на Царскую Семью и всячески возбуждали против неё солдат. Ника скоро понял, что то, что делают солдаты, исходит не от них, а от того пришлого элемента в офицерской форме, который руководит ими и толкает на грубые выходки. Особенно работал в этом направлении Гайдук.

Ника отметил в эти дни наблюдений над солдатом черту солдатского характера: легковерие и отзывчивость ко всяким слухам. Чем нелепее, необычайнее был слух, тем легче ему верили солдаты. Как-то во дворце, где по распоряжению коменданта были сняты гардины и шторы, великие княжны вечером занимались рукоделием. Одна из них, размечая работу, то нагибалась, то выпрямлялась, заслоняя лампу. Кто-то из солдат заметил это и сказал, что из дворца сигнализируют. Кому, зачем, как могли сигнализировать великие княжны, этим вопросом солдаты не задавались. Они кинулись толпою во дворец, и перепуганным княжнам и караульному офицеру стоило большого труда доказать, что никакой сигнализации не было.

Солдаты были подозрительны. Ника не мог понять их — не то им хотелось, чтобы Государя убили, не то хотелось, чтобы опять всё было по-старому, но «только, чтобы кончилась вся эта канитель». Ника скоро увидал, что солдат Временное правительство никак не удовлетворяло. Оно дало много свобод, не дало главной свободы — от войны, не отпустило их домой, не дало мира. Если бы Государь, вернувшись на престол, наверно дал бы им мир — они посадили бы его на престол, но про него говорили и писали, что он изменник, что он хотел заключить какой-то сепаратный мир, и от этого России была бы гибель. Говорили, что Государь хочет вернуть крепостное право и снова отдать крестьян помещикам, — и этому верили, но существующим порядком тоже никак не были довольны и ждали Учредительного Собрания, которое даст настоящую власть и устроит так, что крестьянам и солдатам будет хорошо.

Столичная жизнь с её развлечениями, кинематографами, женщинами, картами и вином развратила солдат. Унтер-офицеры потеряли свой авторитет, и их вытеснили солдаты из петербургской молодёжи, хулиганы, карманные воришки, мелкие рабочие, умевшие ловить рыбу в мутной воде, отлично знавшие Петербург со всеми его притонами и злачными местами и готовые на всякое озорство. В их разбойничьей удали, в их смелых ухватках Ника находил свою прелесть и сумел своею ловкостью, молодечеством и тем, что за словом в карман не лазил, стать среди них своего рода атаманом. Он соревновался в этом с Гайдуком и часто, не без внутреннего удовольствия, чувствовал своё над ним превосходство. С этими парнями он часто пел разбойничью песню:


Ах тучки, тучки понависли

И с поля пал туман,

Скажи, о чём задумал,

Скажи, наш атаман.


Ника чувствовал, что он атаман этих людей и что может прийти день и час, когда они пойдут за ним и на хорошее.

Жизнь стала не похожа на жизнь. Точно полный приключений и кровавых сцен бульварный роман разыгрывался перед ним. Заговоры, выборное начало в полках, таинственные «совдепы», в которые во все трудные минуты бегают солдаты, обилие у солдат каких-то тёмных денег, азартная игра в карты, в которой принимают участие и офицеры, подобные Гайдуку, золотые вещи у солдат, кольца, камни, весёлые разряженные девицы, свободно ходящие в казармы, одетые по-господски, но с ухватками горничных и портних, наконец, сама марсельеза, то и дело разыгрываемая оркестром или распеваемая солдатами и гостями — всё создавало повышенную обстановку, создавало особое революционное настроение. Ника не сочувствовал революции, он ненавидел её, видел в ней бунт, а в солдатах — взбунтовавшихся рабов, но он был слишком молод, чтобы не мечтать, не увлекаться теми громадными возможностями, которые давала революция в руки людей молодых и предприимчивых.

Ника с детства горячо любил Государя, он был влюблён первою чистою любовью в Таню Саблину и ждал только окончания войны, чтобы сделать предложение и обвенчаться, потому что чувствовал, что отказа не будет. Как все чистые молодые люди, он считал себя недостойным Тани, видел в ней одни совершенства и решил совершить для неё подвиг, который сделал бы его достойным её.

Этим подвигом будет спасение Государя.

Он решил использовать для этого своё влияние на солдат, их способность к озорству и их легковерие. План у него был готов давно. Он не знал только одного — куда везти Государя. Первоначально он хотел везти за границу, к союзникам. Но отношение союзников к революции, их заигрывание перед революционными героями, присутствие на похоронах жертв революции и речи, ими произнесённые, — все показало Нике, что там Государь не найдёт спокойного убежища. Он ломал голову, куда отправить Государя. В Абиссинию, к негусу, царю Эфиопии? К королю Сиама, где были принцы Чокрабон и Най-пум, воспитанные в России? В Китай, Японию? Все это было так сложно и трудно во время войны. Мечты Оли, её рассказ о старообрядческих скитах, о верных заветам старины русских людях ему показались осуществимыми, и он решил их выполнить.

Как? Подробности его не занимали. Подробности он выработает с теми, кто ему должен помочь. Главным помощником своим он наметил старого шофёра генерала Саблина, Петрова.

К нему и помчался тем же вечером Ника.


XIII


Петров принадлежал к тому типу привязчивых русских людей, которые, раз полюбив кого, не изменяют ему в душе никогда. Петров был чисто русский человек, глубоко верующий, любящий все обряды православной церкви и живший солидно, умеренно, по старине. Он был рабочим на механическом заводе, он был из крестьян, простой человек, и это давало ему право свободы слова, которой в эти дни была лишена интеллигенция. Человек в хорошем платье — буржуй, мог только восхищаться перед революцией, преклоняться перед её вождями, печатать портреты убийц вроде Кирпичникова, рядового Волынского полка, убившего своего ротного командира. Генералам, даже с таким характером, как у Корнилова, приходилось награждать в угоду толпе Кирпичникова и ему подобных Георгиевскими крестами и говорить соответствующие речи, — иначе тюрьма, крепость, может быть, смерть. Тут был не только шкурный вопрос, но и надежда путём угождения толпе направить революцию на иной путь.

Петров в самой возбуждённой толпе спокойно сжимал свои мозолистые кулаки и говорил вождям: «Воришки вы и жулики! Хорош или плох был государь, — он был Государь, а теперешние господа — просто изменники и шантрапа», — и, самоуверенно расталкивая толпу, уходил.

Ему кричали в спину: «Провокатор!» Он останавливался, грозно окидывал толпу смелым взглядом и говорил: «Кто сказал? Выходи! Я тебе, сукину сыну, покажу какой я провокатор!»

Никто не выходил.

Настоящий буржуй в эти дни боялся одеться богато, выйти в дорогой шубе, Петров ходил в прекрасном меховом пальто и знал, что его, шофёра Петрова, никто не посмеет тронуть.

После ареста генерала Саблина солдатами Морочненского полка, Петров, сыгравший значительную роль в освобождении Саблина, должен был уехать с фронта. Он, вёзший всех арестованных с прапорщиком Гайдуком и конвоирами на армейский съезд, вместо съезда подкатил их к помещению штаба фронта, где быстро вызвал дежурного генерала, и в мгновение ока роли переменились: Саблин, Козлов и Ермолов были освобождены, а Гайдук и солдаты арестованы. Им грозил полевой суд, но за них вступился местный совдеп и их отпустили на все четыре стороны, окрестив всё дело именем неизбежного революционного эксцесса.

Петрову уже небезопасно было оставаться на фронте, и Саблин предложил ему с его женою поселиться на его петербургской квартире, заняв комнаты мисс Проктор.

Ника всё это знал.

В девятом часу вечера Ника приехал на квартиру Саблина, но Петрова не было. Жена Петрова, благообразная худощавая женщина в кружевной чёрной наколке, делавшей её похожей на испанку, сказала Нике:

— Вы застанете его, коли вам нужно, в главном гараже, в Михайловском манеже.

Ника поехал в манеж.

Двери манежа были растворены настежь, и в тускло освещённом пространстве видны были длинные ряды автомобилей. У входа стояли без дела какие-то вооружённые молодые люди.

— Вам что нужно, товарищ? — спросили они.

У Ники был вид революционного офицера. Молодые чёрные усы были подстрижены, фуражка была на затылке, свободный френч, галифе и башмаки с обмотками придавали ему вид нового офицера, его легко можно было принять за одного из адьютантов Керенского, Гучкова или офицеров автороты.

— Шофёр Петров здесь находится? — спросил Ника.

— Не знаю, товарищ, — говоривший обернулся в манеж и крикнул: — Товарищи, шофёр Петров здесь или нет?

Из сумрака манежа отделился человек в кожаной шофёрской куртке и подошёл к Нике.

— Был здесь, — сказал он. — А вы кто будете?

— Я от жены его. С улицы Гоголя. Скажите, что Николай Николаевич его просит.

— Хорошо.

Шофёр пошёл в манеж и через несколько минут вернулся с Петровым. Петров знал Полежаева, так как возил письма к Тане и разговаривал и расспрашивал Нику обо всём, что происходит в России.

— А, Николай Николаевич, — сказал он, улыбаясь. — Здравия желаю.

— Здравствуйте, товарищ, — подчёркивая слово товарищ, сказал Ника. — Меня прислала за вами ваша жена. Вы свободны?

Петров догадался. Он уже несколько раз говорил Нике, что если бы найти хорошую машину, деньги, да смелых людей, то вывезти Государя ничего не стоит.

«Противно, — говорил он, — смотреть, как над его Величеством жиды измываются». Петров верил, что всю революцию сделали жиды, чтобы измываться над русским народом.

— Свободен, — сказал он.

— Она просила вас со мною приехать к ней. Пойдемте, — сказал Ника.

— Зачем идти? Я вам машину подам. Товарищ, — обратился он к сопровождавшему его шофёру, — ну-ка, милый, толкони Алёшкина, пусть подаёт Бенц.

Через пять минут Ника с Петровым, отпустив Алёшкина с автомобилем, поднимались на квартиру Саблина.

Ника провёл Петрова в кабинет Саблина и, не зажигая огня, усадил его против себя за столом.

Лунная июльская ночь стояла над городом, и отблеск луны и уличных фонарей проникал туманным полусветом в широкие окна квартиры. Предметы на письменном столе, самый стол, кресла, диван, шкафы с книгами» курительный столик намечались тёмными силуэтами. Лиц не было видно. Говорили вполголоса.

— Помните, Петров, мы говорили с вами о том, чтобы увезти Государя, спасти его.

— Необходимо надо, Николай Николаевич. Никакой у меня веры нет к этому жиденышу. Убьёт он его ни за что. Такой грех, прости Господи! Только куда увезёшь-то, ваше благородие. К англичанке или французу, сами понимаете, неподходящее дело. Англичанин Россию ненавидит, — это я доподлинно знаю, а что жид, что француз — одна порода. Кабы с немцем не воевали, я бы немцу больше поверил.

— Нет, Петров. Нам надо спасти и укрыть Государя у русских людей!

— Ишь, Николай Николаевич, русские-то люди хороши стали. Совсем с ума посходили. А то куда же лучше!

— Есть, Петров, и хорошие люди. Мы вот что надумали.

И Ника рассказал про старообрядческие скиты, про стариц и белиц, про дремучие Керженские леса, всё то, что осталось у него от чтения романов Печерского и Салиаса. Сладкий романтический бред претворялся в его словах в широкие возможности, и он видел осуществлённым это переселение.

Крепко задумался над его словами Петров. Барская фантазия столкнулась со здоровым практическим разумом старого умного рабочего.

— Как же доставим туда? — спросил после долгого раздумья Петров.

— На автомобиле, — задыхаясь от волнения сказал Ника. Петров ничего не сказал.

— Прикурить позволите? — спросил он.

— Ах, курите, курите, пожалуйста, Петров, — сорвался со стула Ника и подал папиросы и спички. Он чувствовал, что в старой голове Петрова решается участь их плана. А если Петров откажется, то тогда уже никто не поможет.

Петров долго и молча курил. Глаза привыкли к темноте, и Ника ясно различал лицо Веры Константиновны на портрете, по распоряжению Саблина никогда не закрывавшемся кисеёю. Ника мысленно умолял Петрова: «Ну решись, голубчик, ну пойди на это. Ну что тебе стоит!»

— Николай Николаевич, а никто нас здесь не подслушивает? — спросил Петров.

— Нет никого.

— Посмотреть надо. Я Тимофею, например, ихнему не верю. Своё у него на уме — как бы генерала обокрасть.

Ника посмотрел по комнатам и вернулся.

— Нет, кругом никого нет. Авдотья Марковна самовар в столовой наставляет.

— Это для вас. Мы всегда у себя пьём, — сказал Петров.

И опять молчал и курил. Видно, тоже волновался. «Ну, милый! Госпожи, помоги ему решиться».

— Спасти Государя надо, — наконец выговорил Петров. — Это точно. Не может империя быть без императора. А республика? Ну, какая там республика — так жидова одна, да галдёж по митингам… Только на автомобиле невозможно. Вы говорите, в Вятской губернии, или даже под Урал самый везти надо? А куда везти, вы сговорились?

— Нет.

— Вот то-то и оно-то. И сговориться, Николай Николаевич, нельзя. Вы один задумали — хорошо. Мне сказали — уже хуже стало. А, не дай Бог, третий узнает — все пропало. Кругом народ подлец стал.

Петров помолчал немного.

— Головами, ваше благородие, играем. Ещё и не сделали ничего, только поговорили, а уже голова на карте. Вот оно что, — раздумчиво сказал он и примолк. Какая-то работа медленно шла в его голове.

— Спасти надо, — снова сказал он. — Только чисто надо сделать. И чтобы воля его была. Его охота будет — все выйдет хорошо. Видите, автомобилем до места не довезёшь. Первее всего бензин надо. Опять карты. Какие там дороги, кто знает. Расспрашивать станешь — себя выдашь, засаду поставят и конец. А, не дай Бог, машина станет. Опять — всех везти невозможно никак. Ну ему — усы, бороду долой — никто не узнает. Наследника тоже укроем. Нужда будет — девочкой нарядим. Её никак нельзя, княжон тоже. Слишком приметные. Тогда несколько автомобилей надо — целый поезд! Не найдёшь. Слишком приметно.

Сердце упало у Ники от слов старого шофёра. Он чувствовал всю правдивость их и понимал, что план их был непродуман и сделан сгоряча. Чтобы выполнить его, надо создать обширный заговор, а как его создать Ника не знал. Он готов был отказаться от всего, попрощаться с Петровым и ехать домой, но Петров думал иначе.

— Надо спасти, — сказал снова Петров. — И вот как. За Павла Николаевича, брата, поручиться вы можете?

— Ну конечно.

— Так вот как, под самым Новгородом в трёх вёрстах от шоссе, в глухой деревушке живёт моя мамаша. Древний человек, жития хорошего и не болтливая. В достатке живёт, милостями генерала Саблина я ей немало помог. В избе пять покоен, а главное глушь новгородская. Так вот к ней? До неё за шесть часов докатим. Машину я достану хорошую, Баккарт. Павла Николаевича присылайте завтра без погонов учиться — он за помощника будет. Вы с бумагой едете, — караул — только пусть ворота откроет и подержит, пока не выедем. Поняли, когда Государь на прогулке будет. В чём есть захватим и аминь. А от мамаши, обрившись, в крестьянском платье, пробираться в леса, какие вы говорили, — вот это будет настоящее дело.

Ника смотрел восторженными глазами на Петрова. Да, он не ошибся в русском народе и из недр его он найдёт помощников себе в задуманном святом деле.


XIV


Медлить было нельзя. По Царскому носились тёмные слухи о том, что решено отправить Царскую семью в Сибирь. Об этом открыто говорили солдаты. Стрелки, друзья Ники, полупосвящённые в его план, согласились помогать ему.

— Только так, — говорили они, — чтобы нам никак в ответ не попасть, чтобы никакой, значит, вины или подозрения на нас не было. Чистая случайность. Ежели попадётесь, нас не оговаривать, всё одно отопрёмся.

Ника об этом не думал. Конечно, он все брал на себя. Он не сознавал, на какой важный шаг решается, и не думал о последствиях. Павлик уже вторую неделю ездил на одной машине с Петровым за его помощника, был запасён бензин и даже устроена в Любани на всякий случай запасная база. Все было готово, кроме главного. Не удалось переговорить с Государем. Но ведь не мог же он не согласиться? Для блага России! Павлик советовал, в крайности, действовать силою.

Ожидали только дня, когда намеченные люди будут в карауле, и ворота будто случайно останутся открытыми. Наконец и это случилось, но с караулом шёл прапорщик Гайдук, и это осложняло условия побега. Вечером Ника с соответствующими инструкциями, чемоданом с бельём и продовольствием, длинным серым макинтошем с высоким воротником и полувоенного шапкою приехал на квартиру Саблина и остался там ночевать.

Государь выходил на прогулку в одиннадцать часов утра. К этому времени надо было влететь в парк. Погода хмурилась. По синему небу бродили большие облака, порывистый ветер дул с моря. Спокойно и ровно шёл автомобиль, деловито гудя. Небольшой красный флажок развевался впереди, показывая, что все, сидящие в нём, признали революцию. В эти дни столько автомобилей с солдатами и молодыми прапорщиками носилось по городу, что появление Ники не возбуждало ничьего подозрения: какой-либо делегат или член совдепа. Будущее России принадлежало прапорщикам, на их улице был праздник, и автомобилями распоряжались они, а не генералы. Автомобиль никого не смутил и тогда, когда въехал в большой парк и взял, не ускоряя хода, направление к Александровскому дворцу.

Ника, стараясь затаить волнение и не вставать с сиденья, весь стал внимание.

Расступились ивы, росшие по дороге, показалась железная решётка, часовые с ружьями, вот и ворота. Они распахнуты на обе половинки. Автомобиль ускорил ход и летел полным махом. На лужайке у дворца, у деревянной стенки сидели три великие княжны и с ними Наследник. Княжны в простых шапочках колпачками, простеньких блузках, Наследник в фуражке и рубашке с солдатскими погонами и Георгиевской медалью, и в высоких сапожках, только что работали в своём огороде. Сзади них стоял солдат из дворцовой прислуги в фартуке, он им помогал. Государь сидел на скамейке у дворца, великая княжна Ольга Николаевна читала ему вслух книгу. Подле не было никого. Гайдука не было видно. Мельников сдержал своё слово и отвлёк Гайдука и солдат караула, выставив какую-то мелкую претензию.

Быстро подлетел автомобиль. Прошло две секунды, но Нике показалось, что прошла целая вечность. Захрипел рычаг тормоза, Ника от неожиданной остановки едва не вылетел. Государь поднялся со скамьи. Наследник побежал к нему. Государь стал очень бледен. Он сильно исхудал за это время. В бороде отчётливо стала сквозить седина. Он вопросительно смотрел на Нику.

— Ваше Величество, — проговорил Ника, — садитесь скорее с Наследником. Мы приехали спасти вас.

Государь отрицательно покачал головою. Быть может, он не поверил? Ника перекрестился.

— Ваше Величество, мы русские люди. Мы глубоко страдаем от вашего ареста и приехали спасти вас и Наследника. Садитесь, Ваше Величество.

Наследник смотрел любопытными глазами на Нику. Государь молчал. Автомобиль тихо шумел, машина работала на холостом ходу.

— Ваше Величество, вы не верите нам, — задыхаясь от волнения сказал Ника. — Ей-Богу, правда! Мы старые дворяне, верные слуги ваши.

— Я вам верю, — отчётливо сказал Государь, и лицо его стало дёргаться едва заметною болезненной дрожью. — Но я исполню долг до конца. Да совершится воля Божия и моего народа надо мною. Русский народ не сделает мне ничего худого, как я ничего худого не желал народу.

Из дворца бежали солдаты караула, и впереди их был Гайдук.

— Хватай силою, — крикнул Павлик. Наследник заплакал и прижался к Государю.

Все тело Ники обмякло. Он не мог прикоснуться к Государю. Прекрасные выпуклые глаза Государя с глубокою скорбью устремились на него.

— Вы не сделаете насилия. От этого только хуже будет, — тихо сказал Государь и пошёл к караулу, как бы ища у него защиты.

— Все потеряно, — сказал Павлик.

— Садитесь, — проговорил Петров, — ничего. Удерём.

Павлик втащил Нику в автомобиль и сейчас же заскрипело железо конуса, автомобиль прыгнул, как застоявшийся конь, и помчался по мягкому песку. Сзади затрещали выстрелы.

— Это по нам, — сказал Петров. — Господи, Твоя воля. Автомобиль круто огибал лужайку. Через неё наперерез бежал Гайдук и

что-то кричал часовому у ворот. Мелькнули ворота, автомобиль качнулся на крутом повороте и помчался по шоссе, все ускоряя ход.

Все молчали. Ника не понимал, что случилось. Рядом сидел Павлик. Ветер свистал в ушах. Шоссе казалось ровным, гладким и белым. Не заметны были выбоины и тёмные следы луж, все сливалось в одну ровную белесоватую ленту. Быстро приближались, точно летели, навстречу возы с сеном, лающие собаки, серые избы деревни, палисадники, трактир с обступившими его крестьянскими телегами, ревел гудок, дети что-то кричали, поддали рессоры на выбоине у моста, покатились по доскам, внизу видна тёмная вода, и вот далеко впереди стало видно ровное, как стрела, шоссе, и хвойный лес елями и соснами тесно обступил его с обеих сторон. Петров замедлил ход и обернулся. Сзади на многие версты залегло шоссе, и ни одного предмета на нём не было видно.

— Ну что же, господа! Сорвалось. Теперь вам надо скрываться. Солдаты выдадут. Поехали пока что к мамаше, а там посмотрим, как быть.

— А как же вы, Петров?

— Я отверчусь. Меня никто не знает. Разве машину узнали? Так опять я уже ночью буду на месте. Машину на место, а сам спать. Ничего. А вас солдаты знают. Так ладно — к мамаше?

— Хорошо, — сказал Павлик.

Его воля была подавлена и он сам не знал, что делать.

В темноте автомобиль свернул, перелезши пологую канаву, в лес и остановился.

— Вы, Павел Николаевич, покараульте пока машину, а я отведу Николая Николаевича к нашему дому.

Больше часа шёл Ника за Петровым по тесной лесной тропинке. Колючие ели хватали за лицо, под ногами пищала сырая земля. Наконец показалась прогалина, лесное озеро и шесть домов, улицей вытянувшихся вдоль него. Месяц, уже ущербный, всходил над водою и отражался лукаво и таинственно в тёмной воде. Хрипло залаяли собаки, но нигде не показалось огонька. Всё также тёмными окнами смотрели избушки.

Петров долго стучал в двери. Наконец раздались чьи-то шаги, и старческий голос спросил: «Чего надо?»

— Это я, мамаша, — сказал Петров. — Постояльцев привёл.

Дверь открылась. Освещённая маленькой коптящей жестяной лампочкой стояла в дверях плотная старуха, кутаясь в серый шерстяной платок. Она добрыми глазами оглядела Нику и проговорила:

— Ну проходи! Спаси тебя Христос. От солдатов что ли спасаешься?

Ника вошёл в тёмные, пахнущие курами сени.


XV


30 июля в Александровском дворце с утра была суета. Государю было объявлено, что Временное правительство для его личной безопасности решило отправить его с семьёю в Тобольск. Ему гарантировали безопасность и обещали возможно лучше обставить жизнь его и семьи. Большая часть лиц свиты и служащих добровольно решили ехать с Государем и не покидать его нигде. Государь просил отправить его на юг ввиду плохого здоровья Наследника, но в этом ему было отказано.

Утром во дворец привезли икону Знамения Божией Матери. В зале собралась Царская Семья, свита и служащие. Кругом плотным кольцом стали вооружённые солдаты. Высокий красивый священник с русой седеющей бородою служил молебен по случаю дня рождения Наследника, а после напутственный. Вся семья горячо молилась. Молились и лица свиты. Никто не знал, что ожидает их дальше. Мягкий голос священника раздавался по залу, клубились синеватые струи кадильного дыма, и слышались тихие вздохи лакеев и служителей. Солдаты притихли. Они не стучали, как обыкновенно, прикладами, не кашляли и не сморкались. Солнце заглядывало в окна и сияло на ризе священника, на золотой оправе образа, на налое. Лица Государя и Императрицы были бледны и сосредоточены.

Священник поздравил с новорождённым и пожелал счастливого путешествия.

Следующий день, 31 июля, прошёл в сборах. Настало время, когда, обыкновенно, ложились спать, но Царская Семья не расходилась, ожидая поезда. К ней приехал брат Государя Великий князь Михаил Александрович, но его не допустили до Государя. Солдаты толпились по залам и комнатам. На полу и на стульях валялись их ранцы и мешки с поклажею.

Около полуночи раздались чьи-то быстрые, решительные шаги, и среди солдат шорохом пронёсся говор: «Керенский!.. Керенский!..»

Среднего роста плотный человек, с лицом сальным, бледным и нездоровым, усталым, с набрякшими веками, бритый, рыжеватый, в суконном френче без погон, шароварах и башмаках с обмотками прошёл в комнату где был караул, и обратился к солдатам с речью. Он говорил сильными короткими фразами. Смысл фраз был льстящий солдатам, тон речи был тон приказания.

Солдаты теснились кругом Керенского, смотрели ему прямо в рот, как будто бы хотели глазами увидать те круглые звучные слова, которыми он выпаливал в них.

— Товарищи! — говорил Керенский, — вы несли охрану семьи бывшего царя здесь. Вы должны нести охрану и в Тобольске, куда переводятся Романовы…

Большинство солдат были молодые, поступившие на службу уже во время войны, но был между ними и один пожилой унтер-офицер стрелок. Он слушал напряжённо каждое слово Керенского и ничего не мог понять. Пять лет тому назад все Царское с ликованием справляло этот день, и он, стрелок, ходил по городу и смотрел на иллюминацию. Толпы народа днём теснились на улицах, ожидая выезда Новорождённого, и когда он проезжал с Императрицей, народ снимал шапки и кругом слышались умилённые голоса:

— Раскрасавец наш! Ангелочек! Херувим небесный.

И он сам смотрел на Наследника и восхищался и боготворил его. Что же такое произошло за эти годы? Что случилось? Была война. Были победы… А потом?

— Завоевания революции! — слышались резкие властные слова.

«Да где же эти завоевания, — думал старый унтер-офицер, — когда, почитай по всему фронту наши отступили, а по всей армии, слыхать, бунты идут».

— Демократия взяла власть в свои руки, она не желает мстить, или сводить счёты с Романовыми…

Ах, непонятно всё это было старому унтер-офицеру и тяжело сосало у него от этого под ложечкой.

Керенскому доложили, что великий князь Михаил Александрович ожидает разрешения проститься с Государем.

— Хорошо! В моём присутствии, — кинул Керенский.

Это свидание продолжалось десять минут и прошло почти в молчании. Что могли сказать братья, так много чувствовавшие в эти минуты, когда так нагло смотрел на них маленький рыжий человек, в руках которого была их судьба и судьба всей России.

— Ну, храни Тебя Господь! — сказал Государь, обнимая брата.

Вся семья посидела на увязанных вещах и стульях по русскому обычаю, потом спустились вниз и долго размещались по автомобилям. В ночном сыром воздухе глухо звучали голоса. Липы шумели, точно прощались со своими владельцами.

Ах, эти липы, столько воспоминаний связано с ними и столько прекрасных дней они видали. Ярких, светлых, золотых дней, века Екатерины и Александра.

На вокзале Государь и его семья сидели в пустом зале на стульях. Кругом толпились солдаты. Уставший за день, разморившийся Наследник спал в неловкой позе на вещах, и лицо его горело нездоровым румянцем. Императрица сидела над ним. Поезда все не было. Приходили и уходили люди, шептались о чём-то, бегали на телефон и обратно и тревога была на их лицах. Рабочие депо не выпускали паровоза для Царской Семьи. Они требовали разрешения совдепа. Приказ Временного правительства был им не указ.

Несколько раз Государю говорили, что все готово, он одевал пальто, но сейчас же приходил кто-нибудь и говорил:

— Извиняюсь, господин полковник, ещё придётся подождать.

— Это мне надоело, наконец, — сказал Государь и, не снимая пальто, сел в углу зала.

Летняя ночь проходила. Мутный рассвет полз в окна, и туман покрывал пути и поля за ними. Гасли сигнальные фонари.

— Пожалуйте, готово, — доложил командированный Керенским прапорщик Ефимов.

Государь вышел на площадку. Но поезда не было. Инженер Макаров, командированный от Временного правительства, доложил, что поезд стоит на запасном пути, и пошёл показывать дорогу. Государь шёл за ним, ведя под руку Императрицу, спотыкавшуюся о рельсы и стрелки. От бессонной ночи её больное сердце ослабело, и она едва передвигала ногами. Трудно было лезть на высокие ступеньки…

Наконец разместились. Член Государственной Думы Вершинин сказал, что можно ехать.

В шесть часов десять минут утра 1 августа поезд медленно тронулся и пошёл, отвозя в заточение Государя и его семью… Стрелки 2-го и 4-го полков сопровождали их.


XVI


В середине августа Морочненский пехотный полк, стоявший в двадцати вёрстах от позиции, получил приказ идти в окопы, на смену Павлиновскому полку. Приказ был подписан командиром корпуса, тем самым генералом, который не умел отличить фокса от мопса. Он вступил в командование корпусом вместо Саблина, который был отозван в Ставку.

В полку по случаю приказа был митинг. От того правительства, которое Временным правительством не было признано, но которое в виде «советов солдатских и рабочих депутатов» появилось везде и с которым деятельно сносились учреждённые правительством Керенского и Гучкова всякие фронтовые, армейские, корпусные, дивизионные, полковые и ротные комитеты, вышло указание, что не всякий приказ начальника подлежит исполнению без обсуждения. Приказы разделялись на боевые, которые всякий обязывался революционною дисциплиною беспрекословно исполнить, и не боевые, которые прежде исполнения разрешалось, а иногда и рекомендовалось обсудить — не направлен ли он против завоеваний революции, не является ли он актом, стремящимся все повернуть опять к старому режиму, под офицерскую палку, так как все генералы и старшие начальники поголовно были заподозрены в контрреволюции.

Митинг собрался вечером, накануне выступления, на площади небольшого польско-еврейского местечка подле красного кирпичного костёла и большого, разорённого солдатами палаца, польского господского дома Серая толпа солдат, тысячи в полторы человек, сгрудилась на площади около небольшого возвышения, хранившего остатки красного кумача и лент, построенного в «счастливые» дни мартовской революции по требованию местных революционных властей. Наваливаясь друг другу на плечи, луща непрерывно семечки, перекликаясь друг с другом и прерывая ораторов замечаниями с мест, солдаты слушали то того, то другого офицера или солдата, выходившего уговаривать их в необходимости исполнить приказ.

Первым говорил Верцинский. Длинно и желчно он говорил о необходимости победоносно закончить войну в полном согласии с союзниками, о том, что Россия одна жить не может, что ей необходима западноевропейская промышленность, что для победы союзников нужно, чтобы наш фронт продержался хотя бы до тех пор, пока союзники смогут нанести Германии решительный удар, что Павлиновский полк стоит бессменно второй месяц, солдаты обовшивели и им необходимо дать возможность отдохнуть и оправиться, что Морочненцы уже зажились в посаде и пора им и честь знать, а потому приказ командира корпуса правильный и его необходимо исполнить.

Под гром аплодисментов Верцинский сошёл с трибуны, и на его место влез молодой прапорщик Долотов. Прапорщик этот приехал в полк месяц тому назад из Ораниенбаума с пулемётных курсов, отличался большою трусостью и в посаде сошёлся и открыто жил с молодой еврейкой.

— Товарищи, — воскликнул он, подлаживаясь и голосом, и манерой к тону развязных солдат, мастеров зубоскалить и занимать толпу неожиданными вопросами, на которые сам тут же и давал ответ. — Товарищи, я вас так спрошу, к примеру, что этот приказ — боевой или не боевой? Потому, ну ежели боевой, так уже крышка — расходись и сполняй без никаких рассуждениев… Что, товарищи, гремят там на позиции пушки, слышен пулемёт? Наши товарищи изнемогают в неравном бою? Потребовались резервы? — Ой, товарищи, чтой-то не слышно. Тишь да гладь и ожидание мира. Так вот я вам и говорю, что приказ это не боевой, потому что никакого боя, значит, нет, верно, что ль?

— Правильно, правильно, — загудела толпа.

— А потому и поговорить, значит, можно и дозволительно, к чему ведёт этот приказ. Вот господин капитан говорил, чтобы, значит, стоять на позиции до полного окончания, до победы над врагом. Правильно это по-вашему?..

— Правильно, — раздалось несколько неуверенных голосов.

— А по мне, товарищи, и совсем даже неправильно. Народ хотит одного. Мира! И объявлено в лозунгах на священных знамёнах революции: «Мир без аннексий и контрибуций». Мир, а не война. А нам все талдычат о войне. Кому война нужна? Не бедному же человеку, который пошёл и дома в хате с прогнившей соломенной крышей оставил с голода помирать семью. Война надобна богатым — помещикам да капиталистам, которые на ней наживаются. Вы чего хотите? Мира или войны?

— Мира!.. Мира! Давно пора кончать эту канитель.

— Повоевали достаточно.

— Пора и по домам.

— Правильно, товарищи. А ежели мы будем смену делать, да усилять позицию, что из того выйдет? Там, дома, помрут все с голодухи, вас ожидаючи, а вы всё будете в окопах гнить. Моё предложение такое: оставаться здесь, приказа не сполнять. Павлиновскому полку предложить воткнуть штыки в землю и разойтись. Повоевали и буде! Которые, ежели согласны, прошу поднять руки.

Целый лес рук поднялся над толпою. Тёмные, грязные, загорелые кулаки нависли над нею и несколько секунд грозно стояли, показывая своё полное согласие с оратором.

Долотов, улыбаясь нехорошей усмешкой, спускался по лесенке трибуны.

— Что, сколько получил, товарищ, — спросил его мрачного вида солдат, стоявший ближе к лестнице, но Долотов, ничего не отвечая, скользнул в толпу, и только лицо его побледнело и глаза забегали по сторонам.

На трибуну вошёл старый чернобородый капитан. Он был любим солдатами.

— Товарищи, — сказал он, — вы меня знаете. Я из народа и всегда был с народом. Я сочувствовал и во времена монархии революционному движению, я верил в него, и за то немало страдал. Я надел этот красный бант — символ восставшего народа — не для того, чтобы стать изменником своим боевым товарищам французам и англичанам, а для того, чтобы выполнить своё обещание и довести войну до победного конца. Вынося решение не исполнять приказа и прекратить войну, вы показываете, что вы не сознательные солдаты, не свободный народ, а, как правильно назвал вам подобных глава нашего правительства, товарищ Керенский, — взбунтовавшиеся рабы!

— Довольно! Буде! — раздались голоса.

— Слыхали!

— Офицер говорит, сейчас слыхать, куда гнёт.

— Революционер какой объявился.

— Погоны ясные, а душа тёмная!

— Знамо, деньги не зря получают. Продажные души!

— Товарищи! — воскликнул, бледнея капитан. — Вас обманывают! Среди вас провокаторы и шпионы.

— Сам провокатор!

— Товарищи, вам говорили о разорении войною крестьян! Все разорены! Не достаточно вам говорит этот прекрасный господский дом с разбитыми стёклами в окнах, с порванной мебелью. Всех равно разорила война.

— Ишь ты! Кого пожалел! Помещика!

— Ты бедного пожалей! Богатый-то в этом нужды не имеет.

— Грабил народ, теперь его потрепали, жалеть нечего. Своё получил. Заслуженное, значит.

— Товарищи!

— Долой его!

— Волоките его оттеля!

— Довольно!

— Долой! Долой его!

Капитан болезненно улыбнулся и сошёл с трибуны. На душе у него был мрак. «Что же это? — думал он, — ужели я ошибался, веря в народ, а Царское правительство было право, не давая ему свободы. Что же дальше, дальше что будет?»

Серый солдат неловко карабкался на трибуну. Оглядев толпу, увидав тысячи лиц, смотревших на него, он на минуту смутился, но сейчас оправился, улыбнулся широкой улыбкой, скинул с себя шапку и крикнул:

— Привет, товарищи, честному народу… Да… А идти на позицию надо. По крестьянству, значит, следовает. Они там устали, а мы отдохнули. По справедливости. И пойдём! Не по приказу, значит, а по крестьянству, по справедливости. Пущай отдохнут! Знай наших, Морочненских. Всегда товарищи хорошие были. Не подгадим!

И он, взмахнув фуражкой над головою, сошёл с трибуны. Гром аплодисментов и крики — «правильно, правильно!» — сопровождали его.

— Вот этот так поставил точку! — смеясь, говорил поручик солдату, — настоящий окопный дядя.

Толпа расходилась. Близилось время ужина. Летние сумерки надвигались. Обычно в такие часы то тут, то там завелась бы песня, заверещала бы гармоника, собрался бы кружок слушателей, но теперь после ужина всюду были кучки солдат, слышались тихие речи, вопросы без ответа, и хмурились брови, и темно становилось в голове.

— Как вы думаете, Казимир Казимирович, — спросил Козлов у Верцинского, — пойдут или нет?

— Все зависит от погоды, будет погода хорошая, может, и пойдут… — сказал Верцинский.


XVII


За эти четыре месяца Козлов постарел лет на десять. Арест своими же солдатами, разложение армии сломили его. Из Райволово он получал редкие, но хорошие письма, и если что беспокоило его, так это только мучительное ревнивое подозрение, которое зародилось в нём по одному пустому случаю. Он шёл весною ночью по местечку, занятому его полком. Благоухали развесистые липы, млели под лунным светом пирамидальные тополя, белые хаты казались нарядными, цвели каштаны. С соседнего болота слышался неугомонный хор лягушек. Луна светила с тёмно-синего, усеянного звёздами неба. Сердце смягчилось от близости природы, хотелось верить в лучшее будущее и примирить с печальным настоящим. Кое-где горели костры — солдаты пекли краденую картошку. После революции они пели мало, больше толковали, злословили, осуждали и строили планы будущего.

— А помнишь Осетрова, — говорил кто-то невидимый из-под самого ствола раскидистого дуба, — слыхать, с командирской женой в Питере путался. И Гайдук тоже. Все бабы, как бабы. А что, товарищи, картошка готова? Я так думаю. Ежели землю делить, то надо поровну и непременно в собственность, потому какое же хозяйство возможно, ежели земля не твоя и сыну твоему не перейдёт.

«Может быть, это мне послышалось, — подумал Козлов. — Разве может Зорька? Милая Зорька… А вот подойти и спросить? На каком основании такие речи?».

Он уже сделал два шага к говорившим, но остановился и пошёл прочь. Спросить — значит поверить, а поверить? — что же тогда останется в жизни, когда все святое отнято и растоптано в прах: и царь, и Бог, и Родина… Неужели и семья? Нет, это послышалось. Козлов так уверил себя, что эти страшные слова не были сказаны, но померещились ему, что перестал о них думать… Но забыть не мог. И часто, в минуты раздумья, среди тяжёлых дум о России, его мозг, как молния, прорезывала мысль: «Осетров с командирской женой путался, и Гайдук тоже». Теперь и Осетров, и Гайдук были в Совете, но теперь этого быть не могло. Зорьки не было в Петербурге… А ведь было тяжёлое время осенью, когда не было от неё писем. Молчала она. Что тогда было? Спросить её?.. И так жизнь не сладка, и без того ни мечтаний, ни надежд, а тут эта страшная мысль. Он прогонял её, и она уходила, а потом возвращалась снова и мучила его бессонными ночами.

В эту ночь после митинга Козлов тоже не спал. Он думал о Зорьке, о её последнем письме и не понимал, как могла она ему изменить и так писать. Нет. Она его ждёт… Он думал о полке. В полку его ординарцем был унтер-офицер Железкин. Тот самый Железкин, который под Новым Корчиным грудью своею заслонил его, окопал его в землю, и которого он спас потом при атаке. С тех пор Железкин не расставался с ним.

— Никогда, ваше высокоблагородие, не забуду, что вы для меня сделали. Детям заповедаю благословлять вас. Умирать буду, а вас не оставлю, — часто говорил ему Железкин.

У Железкина было два Георгиевских креста и он был произведён в младшие унтер-офицеры. Козлов хотел его сделать взводным, но Железкин был совершенно неграмотен и так туп, что как ни бились с ним, не мог осилить и азбуки. Козлов сказал, что он рад бы произвести его в старшие унтер-офицеры, но его стесняет его неграмотность. Железкин прямо в глаза посмотрел своему командиру и сказал:

— Куды ж мне, ваше высокоблагородие, взводным быть. Я и так премного вам благодарен. Не чаял никогда и унтер-офицером-то быть. Не беспокойтесь. Я и так по гроб жизни вам обязан.

На второй месяц после революции Железкин явился как-то вечером к своему командиру и заговорил упрямо и настойчиво.

— Ваше высокоблагородие, я к вам с просьбою. Ходатайствуйте о моём производстве в подпрапорщики. В Павлиновском полку многих произвели.

— Что с тобою, Железкин, — сказал Козлов.

— Как я, значит, геройски с вами воевал и всегда защита вам был, то вы бы могли обо мне позаботиться. Нынче это можно и без всякого разговора.

Козлов отказал Железкину. С тех пор наружно между ними оставались прежние отношения, но Железкин избегал смотреть в глаза своему командиру и не любил вспоминать про прежние геройские дела и в Зарайском полку.

— Так, серость одна тогда была, — сказал он как-то Козлову. — Мы, ваше высокоблагородие, несознательные были. Нас в темноте держали. А теперь нам все открыто.

Козлов посмотрел на Железкина. Железкин смотрел мимо Козлова куда-то в угол.

— Что же вам открыто? — спросил он солдата.

— Да вот, что в темноте нас держали. Дисциплина эта самая. Наказания.

— Железкин! Разве кто-либо когда наказывал солдата без вины. Ты был хорошим солдатом, разве я когда тебя бранил? — воскликнул Козлов.

— Никак нет. А только могли, что хотели сделать.

— И опять-таки неправда. На все был закон, и против закона ни я, да и никто ничего не мог сделать.

— Какой уже закон… — мрачным голосом проворчал Железкин, — закон-то был Царский. Один произвол!

И Железкин вышел из землянки.

Все это вспоминалось теперь Козлову. В ротные комитеты не было избрано ни одного офицера, больше половины членов комитетов были евреи или самые развращённые солдаты, подвергавшиеся частым наказаниям, бывшие под судом. Председателем полкового комитета был Верцинский, над которым смеялись солдаты, который ни во что не верил и ничего и никого не признавал.

«Что же это такое? — думал Козлов, ворочаясь с боку на бок на узкой койке. — Что же будет от этого? Начальству виднее… А где оно, настоящее-то начальство?».


XVIII


Утро выступления на позицию было серое и туманное. Падала с неба какая-то мокрота. Однако полк поднялся, засуетился и с говором и шумом выступил из деревни.

В десяти вёрстах от места ночлега, на полпути до позиции, протекала река, и на ней были мосты, охраняемые казачьими караулами. Здесь должен был быть большой привал. Серою толпою с глухим гомоном надвигались солдаты. Шли уныло, медленным шагом. Ни в одной роте не пели. Старых песен петь не хотели, стыдились их, а новых знали слишком мало.

— Стой! — раздалась команда, когда головная рота подошла к реке. — Стой!.. Стой… — повторилась она во всех шестнадцати ротах. И, не дожидаясь разрешения, солдаты стали садиться где попало, по сторонам дороги и закуривать папироски.

И только что они сели, как среди них появился матрос. Он был в заломленной на затылок матросской бескозырке с лентами, в рубахе с голою грудью и шеей и в широких раструбом вниз шароварах. Он появился с недалёкой от места привала станции железной дороги. Молодой, юркий, наглый, он повертелся в одной группе солдат, потом в другой, третьей, и вдруг от полка стали отделяться сначала одиночные люди, а потом целые группы, и бежать на мост. Взбежав на мост, они снимали с себя патронташи и высыпали патроны в реку. То тут, то там щёлкнули винтовки, солдаты стреляли вверх. Это продолжалось несколько секунд, потом словно сумасшествие охватило весь полк. По величественному дубовому лесу, подходившему к реке, затрещала непрерывная бешеная стрельба, солдаты вынимали патронные ящики, хватали пулемётные ленты и бросали всё это в реку.

— Долой войну! — неслось то тут, то там, среди криков и выстрелов. Где-то вправо сотни голосов дико и грубо заревели на мотив марсельезы:


Мы пожара всемирного пламя,

Молот, сбивший оковы с раба.

Коммунизм — наше красное знамя

И священный наш лозунг — борьба!

К ним приставали голоса.


Весь полк расстреливал патроны, отражённые лесным эхом выстрелы казались громче, в самом лесу затрещал один, потом другой пулемёт, а марсельеза, хриплая и дикая, то разгораясь, то утихая, неслась по берегу реки и подхлёстывала людей. Слова знали немногие, им вторили без слов, и временами песня становилась диким и грубым воем.


Против общего злого вампира,

Против шайки попов и господ,

Встаньте, все пролетарии мира,

Обездоленный чёрный народ!

Встаньте, рыцари нового строя!

Встаньте, дети великой нужды,

Для последнего страшного боя

Трудовые смыкайте ряды!


— Долой войну!.. Долой офицеров!.. Арестовать их!

При первых выстрелах Козлов вскочил на лошадь и поскакал к солдатам.

— Вы с ума сошли! — крикнул он. — Кто вы такие? — Немцы?.. Немцы? С немцами заодно? Перестать стрелять! Господа офицеры, по местам!

Бледные лица были кругом. Глаза были страшны, люди не понимали, что произошло. Из местечка бежали сторонние солдаты и несли красные знамёна.

— Хватай командира, — крикнул кто-то, и Железкин схватил лошадь Козлова под уздцы. Толпа окружила его. Козлов хотел вынуть револьвер из кобуры, но его движение угадали. Кто-то из солдат, вцепившись обеими руками в кобуру, оторвал её вместе с револьвером. Пение и стрельба прекратились, все сгрудились в одну кучу, страшно дышащую; кругом были дикие безумные глаза,

— Тащи, тащи его! — распоряжался кто-то в толпе.

Грубые руки схватили Козлова за ногу, его сняли с дрожащей, покрывшейся потом лошади и поволокли к лесу. Все время подле него был Железкин. Он не трогал Козлова, и смотрел на него тупо, а лицо его было злое, искривлённое ужасом.

— Железкин, — сказал Козлов, — помнишь Новый Корчин? Железкин отвернулся.

— Братцы, что вы делаете! — воскликнул Козлов со слезами в голосе. — У меня жена, дети.

— К дереву его!.. Вот так. К дубу. Хорошенько крути ему руки.

— Что вы хотите делать со мной?! — воскликнул Козлов. — За что?!

— А, мало вы кровушки нашей попили!

— Капитана вяжи! Революционера вчерашнего!

Люди теснились, отдавливали друг другу ноги, спотыкались, падали вставали и шли, толкаясь и тяжело дыша.

— Где верёвка? — спросил кто-то деловито и озабоченно.

— Посмотри на фурманке, кажись, там была.

— Что ж, так порешим или пытать будем? — спросил молодой парень без фуражки со всклокоченной лохматой головой.

Щёлкнул одиночный выстрел.

— Матрос поручика порешил, — сказал кто-то подле Козлова… — Из револьверта.

— Начинать что ль?..

Люди дрожали и не походили на людей. Слова прыгали и срывались с губ непроизвольно. Никто не понимал ни того, что говорил, ни того, что делал.

— Раздеть надо.

— Так порешим.

— беспременно надо раздеть. Кителя жалко. Китель новый. Как же так-то?

С Козлова стянули китель.

— Постой, товарищ, а сапоги?

— Ишь ловкий какой. Ты что ль возьмёшь?

— Сапоги делить будем. По жребию. У него хорошие.

— Тащи говорю.

На ходу Козлова схватили за ноги и стащили с него сапоги. Он уже не шёл, но его несли, приближаясь к лесу.

— Шаровары снимай!

— За чево?

— Чево? Чево? А часы? Деньги?

У большого старого дуба Козлова, полуобнажённого, босого, прикрутили верёвками к стволу. Он смотрел широко раскрытыми страдающими глазами на солдат. На секунду молнией прошла мысль: «Осетров с командирской женой путался, да и Гайдук тоже».

Он поднял глаза к небу. Серые тучи низко нависли. В воздухе парило. Над головою был тесный зелёный переплёт ветвей, молодые жёлуди красивыми блестящими точками были рассыпаны среди листвы. Все было так красиво, так очаровательно в Божьем мире, что Козлов понял до чего мучительно он хотел жить.

— Братцы! Или вы во Христа не верите! За что же! — воскликнул он. Железкин стоял против него и не то с сожалением, не то с недоумением смотрел на него.

— Судить что ль будем? — нерешительно сказал он, обращаясь к толпе.

— Войну кто проповедовал, а? До победного конца? А? — раздались голоса.

— Мало кровушки нашей попили!

— Постой!

— Стрелить что ль?

— Мало его стрелить. Ишь, какой белый.

— Погоди, товарищи! Как учили! — воскликнул молодой растрёпанный солдат, становясь в полутора шагах от Козлова в боевую стойку с ружьём.

— Прямо коли и назад прикладом — бей! — со смехом скомандовал

кто-то из толпы.

Страшная острая боль заставила содрогнуться все тело Козлова. Низ рубахи и подштанники его окрасились тёмною кровью. Лицо позеленело, штык пробил его живот и воткнулся в дерево, солдат с остервенением повернулся кругом, перевернул винтовку прикладом вперёд и с размаха ударил затылком приклада по лицу Козлова. Хряпнули кости. Нос, рот все слилось в одно сплошное кровавое пятно, страшно глядели из него ещё живые, наполовину выскочившие из орбит глаза. С мучительным стоном Козлов стал опускаться книзу.

— Довольно! — крикнул кто-то.

— Прикончить надо, ишь хрипит.

Несколько выстрелов раздалось по безформенному, залитому кровью лицу Козлова, и он затих.

— Айда, товарищи, в посад! Наши уже там. Гуляют. Все бросились долой от трупов.

— Бей жидов! — крикнул кто-то из толпы.

Солдаты тащили еврейских женщин, девушек и подростков и волокли их в лес. Солдат тянула невидимая сила туда, где пролита была невинная кровь, где, привязанный к дубу, склонившись книзу, стоял неподвижный и страшный Козлов, где лежали трупы капитана, поручика и шести молодых офицеров с сорванными погонами, с разбитыми выстрелом в упор окровавленными черепами. Там, между мёртвых, солдаты копошились толпами по пятнадцать, по двадцать человек, делая своё гнусное дело. Оттуда неслись тяжёлые хрипы, стоны, истеричные вскрики, мольбы, женский плач, грубый хохот и жестокие шутки.

Люди пировали и тешились над добычей…

Люди делали дело, на которое никогда не решился бы зверь.

— Волоки старуху, товарищ!

— На чужой сторонке и старушка — Божий дар.

— Умерла что ль девчонка-то?

— Кончилась.

— А ты мёртвую.

— Ничаво. Ещё тёплая

Солнце так и не вышло из-за серых туч посмотреть на тот ужас, который творился революционными войсками. Вечер надвигался тоскливый и жуткий. Дождя не было, но парило над землёй.

— Что ж это, братцы? Что нам за это буде!

— Да… Натворили.

— На позицию!

— Пусть Верцинский ведёт!

— На позиции, товарищи, никто не тронет. Там немец. Ежели кто придёт, белый флаг кинем и к нему перемахнём.

— Становись по ротам!

— Ищи Верцинского.

— Не удрал ли?

— Много их сволочей поудирало, как погоны рвать стали.

— Донесут.

— Гляди, кабы погони не было.

Роты запружали мост и шли по дороге на позицию, смятенные и трусливые.

Внизу у моста, на той стороне, над самой рекою, согнувшись, сидел Верцинский. Он опустил голову на руки, тупо глядел на несущуюся мимо него тёмную реку и шептал:


Мы пожара всемирного пламя,

Молот, сбивший оковы с раба.

Коммунизм — наше красное знамя.

И священный наш лозунг — борьба.

Наших братьев погибших мильоны,

Матерей обездоленных плач,

Бедняков искалеченных стоны

Скажут нам, где укрылся палач!..


На том берегу, в дубовой роще, было тихо, но Верцинскому казалось, что он всё ещё слышит стоны замучиваемых офицеров, хрипение умирающего Козлова и плач, истеричный смех и вопли несчастных женщин. Ему казалось, что он различает между деревьев в траве их белые неподвижные тела.

«Что же это? Что же это? — шептал он. — Или это не революция, а бунт, русский бунт, про который сказал Пушкин: «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный»…

«И это нужно и это неизбежно? И эти эксцессы революции? И это начало»…

— Ваше благородие! — услышал он голос над собою. — А, ваше благородие!

Перед ним, вытянувшись и держа руку у козырька, стоял тот самый солдат, который убил Козлова. Верцинский посмотрел на него.

— Полк просит ваше благородие, чтобы вы вели его на позицию. Верцинский вздохнул, покорно встал и пошёл наверх на дорогу, где в темневшем воздухе видны были молчаливые, стоявшие в порядке роты. Он заложил руки глубоко в карманы своих шаровар и, опустив голову, зашагал впереди полка.

В душе было пусто: ни мыслей, ни чувств.


XIX


В одиннадцатом часу вечера Морочненский полк подошёл к позиции. Два батальона должны были остаться на лесной прогалине в землянках, два занимали окопы. Командир Павлиновского полка, молодой офицер генерального штаба, принял Верцинского вместе с председателем полкового комитета, солдатом из интеллигентных евреев, молодым человеком с бледным тонким лицом, большими выпуклыми глазами и толстыми чувственными губами. Он был в шинели без погон и протянул первый руку дощечкой Верцинскому. В землянке горела керосиновая лампа. В ней было тихо, как в могиле, и пахло землёю, сыростью и холодным табачным дымом.

— Что так поздно, товарищ, — сказал офицер генерального штаба. — Мы слыхали бешеную пальбу в тылу и думали, не совершили ли на вас нападение германские аэропланы.

Верцинский посмотрел выразительно на председателя комитета.

— Говорите при товарище Зоненфельде. У меня от товарищей солдат тайн и секретов нет. Вместе клялись братски служить под красным знаменем революции, — сказал командир полка.

— Дело в том, — сказал Верцинский, — что сменять-то мы вас пришли, но не знаю, примете ли вы нас и передадите ли нам позицию. Мы пришли без патронов, без командира полка и почти без офицеров.

— Где же это всё? — спросил командир полка.

— Патроны частью в реке, частью расстреляны на воздух, командир полка, полковник Козлов, капитан Пушнин, поручик Звержинецкий, и шесть подпоручиков убиты солдатами, около сорока офицеров разбежалось, я даже не знаю хорошенько, кто у нас есть и кого нет.

Это известие не произвело большого впечатления ни на командира полка ни на Зоненфельда.

— Этого надо было ожидать, — сказал Зоненфельд и в упор посмотрел на Верцинского.

— Да, — сказал командир полка. — Козлов перетянул полк. Все к старине гнул. Он не понял нового революционного свободного солдата и поплатился. Царство ему небесное. Жалко, конечно, его, но нельзя было гнуть посвоему и отрицать солдатскую волю.

— Погодите, ещё натворили наши братцы, — сказал желчно Верцинский. — После этого убийства они кинулись в местечко Далин и совершенно его разгромили. Я не знаю, что там было, но насилия женщин продолжались до вечера, и трупы их лежат в лесу под мостом.

— Это возмутительно, — воскликнул Зоненфельд. — Почему вы их не остановили?

Я посмотрел бы на вас, как бы вы их остановили, — сказал Верцинский.

— Вы должны были употребить в дело оружие.

— Я никогда, ни против кого не употреблял оружия, это моё убеждение.

— Плехановская тактика, — насмешливо сказал Зоненфельд. — Товарищ, я с вами заводить принципиальных споров не буду. У вас две мерки: одна для офицеров, другая для евреев и еврейских женщин. Вы — большевик. Ленинец. Вам кровь — ничто. Мне же, товарищ, всяко убийство противно и противоестественно, и поэтому оставим этот разговор.

— Первое — казнь. Может быть, жестокая, несправедливая, но казнь, месть народа. Второе — бессмысленное дикое убийство, русское зверство, — горячо возразил Зоненфельд.

— Я, товарищ, смертной казни не признаю и всегда боролся против неё, — сказал Верцинский усталым голосом.

— Оставьте, господа, — вмешался командир полка, — теперь не время спорить о принципах. Мы стоим перед голым фактом. Вы, товарищ Верцинский, кажется, юрист по образованию.

— Нет, я филолог и латинист.

— Ну, всё равно. Вы должны лучше меня знать, что следует по закону за такое преступление, — сказал командир полка.

— Зачинщикам и главным виновникам — смертная казнь, — начал Верцинский, но Зоненфельд перебил его:

— Теперь, товарищ, смертной казни нигде нет. Это одно из главнейших завоеваний нашей революции. Говорить о смертной казни могут только такие реакционеры, как генерал Корнилов, наш новый главковерх, но помяните моё слово, товарищи солдаты ему этого не простят никогда.

— Оставьте, товарищ, — ласково сказал командир полка. — Нам необходимо выяснить обстановку. Допустим, что и смертная казнь ввиду насилия над жителями будет признана необходимой. Нам, капитан, необходимо установить, кто ответствен за всё это.

— Я думаю, это невозможно сделать. Работала толпа. Из полутора тысяч человек, я полагаю, не принимало участия не более пятисот.

— Господин полковник, — сказал Зоненфельд, — я думаю, что это дело правильнее всего передать в армейский съезд и политическому комиссару, он сумеет разобрать его и подойти к нему с революционной, а не общеюридической точки зрения. Виновные в погроме необходимо должны быть строго наказаны, но, конечно, расстрелять тысячу человек или даже судить тысячу нельзя. Необходимо выделить зачинщиков и главных участников, и комполка это выяснит.

— Я этого вопроса ни разбирать, ни касаться не хочу, — устало сказал Верцинский. — У меня другой вопрос. Солдаты привели меня на позицию и идут в окопы. Но у них нет патронов. У них нет офицеров.

— Я вам помогу. Я передам вам половину своих патронов, да, по существу, это и неважно, — сказал командир полка. — Войны с немцами у нас нет. Ни мы не стреляем, ни они не стреляют. Каждый день на фронте впереди позиций идёт меновая торговля и разговоры. Вчера мои пулемёт променяли на бутылку рома и, знаете, прескверного. Я донёс в штаб. Наш почтенный Абрам Петрович приказал показать пулемёт утерянным в бою. Среди немцев много говорящих по-русски, наши болтают о мире. Идиллия, а не фронт. По моим сведениям, против нашего полка стоит одна рота, с нами совсем не считаются и не собираются на нас нападать. Да, будь У нас патроны или не будь, солдаты определённо заявили, что они драться не будут. Что касается офицеров, то примените в ротах выборное начало, сделайте первый шаг к истинной демократизации армии, о которой так много кричат, но всё ещё ничего не делают и, уверяю вас, худого не будет. Итак, до лучших дней. Оставляю вам в наследство лампу и здесь в жестянке небольшой запас керосина. Я пойду распорядиться. Товарищ, идёмте, — и командир Павлиновского полка откланялся Верцинскому.

Оставшись один, Верцинский, как был в шинели и при амуниции, повалился на грязный сенник на топчане, доставшийся ему в наследство от Павлиновского полка, и закрыл глаза.

Он очень устал физически и, особенно, морально. Он терялся в мыслях, путался в выводах. Когда он закрыл глаза, призраки обступили его. Он был без предрассудков, но в могильной тишине ему слышались стоны и вопли, и, казалось, он слышал шорох одежд, и многие руки тянулись к нему и хватали за край матраца и хотели взять его и потребовать от него отчёта. «Я-то при чём, — мысленно говорил Верцинский, — оставьте меня». Он открыл глаза. «Какой скверный сон», — думал он. Но он не спал. Это не было сном. «Ужели муки совести», — думал он. — У меня муки совести, ха, ха, ха!». Он хохотал дико и громко над собою, как когда-то хохотал над Саблиным и Козловым. «Муки совести, угрызения душевные, — но почему, почему? Ведь я-то, старый филолог и латинист, ни при чём в этой проклятой войне, в этом наследии жестокого царизма. Вся вина и вся кровь на них, на дьявольском царско-полицейском режиме! Я не извиняюсь! Никогда, слышите, не извиняюсь», — почти громко говорил он…

«А как же? Не ты ли или тебе подобные сочинили эту кровавую марсельезу и привили её, как яд французской болезни, здоровому русскому народу? Ты только сегодня, повторяя машинально слова нескладно петой песни, понял на опыте, чему ты учил. Ты — русская интеллигенция. Не талдычили ли вы, как дятлы кору, о прелестях французской революции, и кровавое красное знамя мятежа не окутали ли вы флёром красоты и свободы? Не отметнулись ли вы от кроткого учения Христа и не назвали ли вы христианское учение учением рабов? А что дали вы вместо этого? Мир хижинам, война дворцам… Эти маленькие еврейские домики с крошечными двориками, заваленными домашнею рухлядью, где копошатся красивые пучеглазые, в волнистых кудрях дети, так много, много детей, где сидят старики с библейскими бородами в длинных рваных лапсердаках, где сидят то молодые и красивые, то старые и безобразные женщины, — это дворцы? Дворцы?»

«Казимир Казимирович, — обратился он сам к себе, — я вас спрашиваю. «Бей жидов!» — вы слышали этот крик, крикнули вы, или, я знаю, вы скажете, это крикнул бывший городовой, член Союза русского народа, черносотенец…»

Верцинский застонал и повернулся лицом к стене. Призрак одной девочки его преследовал. Он видел её, когда бежал на мост из дубового леса.

Это была девочка лет двенадцати с рыжими золотистыми волосами ниже плеч с громадными чёрными глазами, опушёнными длинными ресницами. Она была сытенькая и упитанная. Четыре солдата несли её. Алые и Пёстрые юбки задрались, и из-под них видны были маленькие ножки в чёрных чулочках и повыше их нежное розовое тело. Она кричала и стонала, и пухлые губы ребёнка обнажали прелестные мелкие и чистые, как перламутр, зубы. Сзади бежали старик и старуха. Они все забыли в своём бешеном горе, они ругались, и их сухие жилистые кулаки колотили в спины солдат, а цепкие, тонкие, как кости скелета, пальцы цеплялись за рубахи. «Это были люди из дворцов? И кто палачи?»

«Что же, все кувырком? Казимир Казимирович, сорок летжизни вздор сорок лет верований ничто? От гимназической скамьи и украдкой читаемых Писарева, Добролюбова и Герцена до Карла Маркса и Плеханова — все ерунда? Надо петь: «С нами Царь и с нами Бог, с нами русский весь народ». А, Казимир Казимирович? — какову загадочку-то вам задала эта маленькая еврейская девчоночка с пухленькими розовыми ножками?.. Пожалуй, в пору было бы городового позвать или за становым приставом с казаками спосылать?»

Верцинский сел на постель. Все тело его ломило страшной ломотою, лихорадка била его. «Это оттого, — сказал он, — что я не снял эти проклятые побрякушки», — он стащил с себя амуницию, снял шинель, одежду, сапоги и остался в одном белье.

«Веруешь ли ты во что-либо? — спросил он сам себя. — В Бога, например, веруешь?» И твёрдо сказал: «Нет, не верую, потому что если поверю в Бога, то поверю в будущую жизнь, а поверю в будущую жизнь, стану бояться, стану рабом, свободный человек не может веровать в Бога. Религия — это опиум для народа».

«А как же девчоночка-то? Был бы опиум, не было бы и девчоночки?»

«А что такое она? Что такое старик и старуха с их бешеным горем?.. Ну, было и прошло. Пройдёт неделя, и опять считать копейки и рубли и в виде утешения ходить и плакать на могилу. Все вздор. Ну, убили Козлова? Скажите, какое преступление! А то, что послали в окопы на Лесищенский плацдарм и там газами задушили шесть тысяч человек, — это не преступление? Почему Царское правительство, объявляя или принимая войну, право, а рядовой Савкин, размалывая прикладом лицо подполковнику Козлову, не прав? Почему полковник Саблин, ведущий в атаку на батарею, на верную смерть дивизион рабов, — герой, и его награждают Георгиевским крестом, а матрос, двинувший полк свободных солдат на убийство и насилие, на такое же убийство, ибо мёртвым-то всё равно, — преступник? Почему Саблин, овладевший Марусей, — принц… Да… Так, говорил Коржиков, она называла его, а солдат, овладевший девчоночкой, — зверь и насильник? Результат и того, и другого всё равно — смерть».

«Вот в смерть я верю, а в Бога… нет».

«И что такое Бог? Бог бессилен. Все то, что делается теперь, начиная с войны, противно Богу, а Бог не может остановить этого, Бог не покарал никого, а вот те таинственные семьдесят, которые правят всем миром, те создали и войну, и революцию, и убийство Козлова, и «бей жидов», и девчоночка — их дело».

«Они сказали — и вместо тихого песнопения и очарования религии — девчоночка с розовыми ножками и садизм… А что? Не глупо придумано. Ха… ха… ха!.. Вот они-то боги, и если кому веровать и кланяться, так им… Ха… ха… ха!.. Им, семидесяти таинственным!..»

Верцинский повалился на койку, натянул на голову шинель и старался заснуть. Но все казалось ему, что призраки наполняли землянку, все слышались полузадушенные стоны, крики и вопли, и он туже натягивал на голову шинель. Наконец ему показалось, что он забылся на одну минуту, и сейчас же почувствовал, что землянка полна народом, что его трогают, тащат с него шинель. Он в испуге сбросил с лица шинель и открыл глаза. И точно, землянка была полна людьми.

В узкие стекла окна и в раскрытую дверь входил ясный солнечный рассвет. В сизом воздухе землянки, наполняя её всю и покрывая лестницу, толпились солдаты. Они были бледны, от них пахло потом и прелым запахом проморившегося всю ночь без сна человека. Они совали какие-то записки Верцинскому и говорили:

— Господин капитан, вот вам списки зачинщиков по ротам. Больше все вторая рота виновата, а мы, ей-Богу, ни при чём. Мы, вот те Христос, освободить желали, а чтобы такое с евреями, мы даже убежали. И вот сапоги его принесли, носите, господин капитан. Потому сапоги добрые, и мы, чтобы ежели что взять, да ни Боже мой. Сейчас ребят отправляем, похоронить чтобы, значит, жертвы революции этой самой. За батюшкой думаем послать. Под присягу пойдём, — ни сном, ни духом не виноваты. Ей-Богу! Как перед Истинным. Одна вторая рота. Да вот ещё матрос. Кто его знает, откуда взялся!..

Верцинский смотрел на них, и дикая улыбка сумасшедшего кривила его рот со сбритыми усами.

— Пошлите все в штаб дивизии. Я ничего не знаю, — сказал он.

— Слушаем, господин капитан, — послушно сказали солдаты и стали выходить из землянки, и вместо них косые лучи праздничного, весёлого летнего солнца ворвались в неё, и с ними вместе вошёл весёлый писк ликующих лесных птиц.

Верцинский повалился на койку и заснул крепким сном без сновидений. Он привык не спать по ночам, а спать днём...


XX


В штабе корпуса дело об убийстве командира полка и офицеров и о погроме посада Далин решили передать не судебному следователю по особо важным делам, а в армейский съезд, и командировать для выемки виновных комиссара армии с полком казаков и пулемётами. Это дело было не единичным и исключительным. Подобные эксцессы уже были в разных местах, и практика показала, что посылка следователя ни к чему не приводила. От военного министра Керенского были преподаны для таких случаев указания и рекомендовано действовать с полной осторожностью, дабы напрасно не раздражать солдат.

Армейским комиссаром был прапорщик Кноп. Революционная волна сделала его сначала делегатом полка в совет солдатских и рабочих депутатов, потом он попал в исполнительный комитет этого совета, так называемый исполком, и после апрельского переворота, в котором Кноп играл видную роль, руководя солдатами, он был послан комиссаром в армию. Солдаты его считали своим — он был членом совдепа и исполкома, значит за ним были большие заслуги перед народом и революцией.

Попав на фронт, Кноп увидал совсем не то, что ожидал. Он попал как раз к июльскому наступлению на Тарнополь и к прорыву, подготовленному Керенским и руководимому Корниловым. Он видел восемьдесят офицеров, которые кинулись вперёд с красными флагами, и все полегли пол выстрелами своих солдат, стрелявших им в спину. Он видел взбунтовавшийся руководимый Дзевалтовским Гренадерский полк, он видел бегство сотни тысяч людей, убийства, насилия и грабежи, равных которым не знала мировая история.

Кноп открыто стал на сторону начальства. В пространном докладе он доказывал, что революция пошла по ложному пути, что надо восстановить авторитет старших начальников, надо вернуть дисциплину, хотя бы ценою смертной казни. Параллельно с этим он считал необходимым увеличить власть и влияние политических комиссаров. Тот самый Кноп, маленький смутьян, боровшийся против внутреннего порядка в Запасном батальоне и капитана Савельева, певший куплеты на вечере графини Палтовой, стал теперь равным командующему армией. В его распоряжении были автомобили, если при нём не было адьютантов, то зато подле него всегда вертелись услужливые члены местного совдепа и армейского комитета, готовые подслужиться своему. Корпусные командиры, начальники дивизий и командиры полков — одни игнорировали его, другие заискивали перед ним, ища у него помощи и надеясь через него восстановить разрушившиеся полки. Было отчего закружиться и более крепкой голове, чем у Кнопа. Кноп стал важен. Он оделся в Петербурге у лучшего портного, сшил себе элегантный френч, рейтузы и копировал в речах и манерах своего кумира Керенского.

Когда в штабе армии стало известно о кровавой расправе в Морочненском полку, Кноп явился на заседание местного совдепа, сделал огненный доклад, заручился поддержкой совдепа и обещанием утвердить все его постановления. По телеграфу было сообщено в штаб корпуса, что он едет, и лучшая машина армейского гаража дана в его распоряжение.

Корпус, которым командовал старичок, не умевший отличить фокса от мопса, первый раз принимал у себя комиссара, и встречать его решили, как самого командующего армией. Почётного караула не выставляли, но всем командам штаба было приказано выйти на улицу и не строем, но группами, встречать комиссара.

— Да смотрите, — говорил командир корпуса, — чтобы у всех были красные банты, а то, знаете, наша солдатня, она совсем не сознательная. Тогда генерал Саблин запрещал, иной и теперь побоится.

— Если господин комиссар вздумают поздороваться, — спрашивал заменивший Давыдова исправлявший должность начальника штаба подполковник Стралжковский, — как отвечать прикажете?

— Гм… — задумался командир корпуса. — Как думаете, господа? — «думаю, надо что-либо демократическое. Товарищ комиссар? Хорошо будет?

— Я думаю, удобно ли будет — «товарищ», — сказал командир комендантской роты, старый капитан, переведённый из уездной полиции. — Всё-таки это комиссар. Начальство в некотором роде. И потом к слову «товарищ», не подойдёт «здравия желаю».

— Вы, Иван Антонович, всё-таки совсем ещё старорежимный человек, — сказал Стралжковский, — никаких «здравия желаю». «Здравствуйте товарищ комиссар».

— Я думаю, — сказал командир корпуса, — «Здравствуйте, господин комиссар», будет лучше. Он, говорят, совсем молодой человек, и ему это польстит.

— Репетировать прикажете? — спросил Иван Антонович, — чтобы, значит, в голос отвечали.

— Нет. Да вы знаете, пожалуй, даже и лучше не в голос, — картиннее и демократичнее. А, впрочем, Бог даст, и не поздоровается, — сказал командир корпуса.

Комиссара ожидали к десяти часам утра. К этому времени прибыл казачий полк. Казаки ухарски, с песнями проехали через деревню и у них был такой вид, что никак нельзя было угадать, на чью сторону они станут. Командир казачьего полка, пожилой полковник в красивой черкеске, украшенной серебром, и в богатом оружии заехал в штаб. Там был приготовлен чай для комиссара и, хотя всем хотелось пить, никто не начинал в ожидании Кнопа.

— Ну, как ваши? — спросил командир корпуса у казачьего полковника.

— Кажется, настроение хорошее. Утром офицеры с ними беседовали, возмущались поступком солдат, говорили, что такие безобразия и погромы недопустимы в свободной армии. Что нам делать нужно?

— Надо потребовать, чтобы выдали зачинщиков, их, считают, двадцать человек, арестовать их и доставить в штаб, — сказал командир корпуса.

— Сопротивления не встретите, — сказал Стржалковский. — Они образумились и покаялись. Все зачинщики ими выданы. Это все заварила вторая рота. В ней и произведёте чистку. С такими молодцами, как ваши, ничего не страшно. Вы как-то сумели вид сохранить, и лошади у вас в порядке. А наши — совсем расползлись. Шинель оденет — хлястика сзади нет, рубахи перестали стирать, биваки загажены. Как ещё болезней до сего времени нет, удивляться надо. А лошадей в ординарческой и пулемётной командах кормить и чистить отказались. Офицеры ходят и сами корм раздают. Скажешь им что, норовят вдвое ответить.

— Нет, у нас ещё, слава Богу, до этого не дошло. Даже честь отдавать офицерам сами постановили.

— Да, сознательный народ, казаки. Не то что наши, — вздохнул сидевший в углу полковой командир.

— Едут, — распахивая дверь большой избы, где сидел корпусный командир, сказал молодой прапорщик, и лицо его сияло счастьем.

— Я думаю, — вставая, сказал командир корпуса, — нам его встречать-то, пожалуй, и неприлично. Мальчишка совсем, прапорщик. Говорят, ему двадцать три года всего.

— Конечно, — сказал Стржалковский, но все двинулись к дверям за Иваном Антоновичем, который, оправляя амуницию, выбежал на крыльцо.

По улице, по обеим её сторонам, в тени развесистых яблонь и груш, под тополями толпились солдаты.

— Комиссар… комиссар… — шорохом неслось по рядам.

— А молодой совсем.

— На жида похож.

— Они, почитай, все жиды.

— Пропала Россия, жиды стали править ею!

— На Керенского похож.

— Сказывали, прапорщик, а погоны солдатские.

— Демократичности больше. Он — партийный человек.

— Да, вот она новая народная власть. Этот за генералов не потянет.

Автомобиль, управляемый двумя молодыми интеллигентными юношами, лихо подкатил к калитке у садика, и Кноп, небрежно, изученным и скопированным у старых генералов движением скинул с себя шинель и направился ко входу. Дежурный офицер встретил его с рапортом.


XXI


— Здравствуйте, генерал, — протягивая большую чисто вымытую с отшлифованными ногтями руку, сказал Кноп. — Я думаю, сейчас и поедем. Люди собраны?

— Люди на биваке. Батальоны, которые стояли на позиции, отказались смениться. 806-й полк стоит пока при резерве. Они раскаялись. Зачинщики все переписаны, и я не сомневаюсь, что их выдадут.

Кноп, усаженный в голове стола, небрежно развалясь, жевал приготовленные для него бутерброды с сыром и ветчиной и пил чай.

— Вы, — сказал он покровительственно командиру корпуса, — не ездите. Слишком много чести для этих мерзавцев. Мы поедем вдвоём с начальником дивизии.

— Я бы полагал, господ…, - командир корпуса поперхнулся, не зная, как титуловать Кнопа, — что мне бы хорошо поехать. Люди меня очень любят. У них обваливались землянки, я им леса готового выхлопотал, так намедни депутация являлась благодарить. Меня, знаете, и зовут даже — «наш дедушка». Русский солдат, знаете, отходчивый человек. Патриархальности в нём много.

— Нет, вы останетесь, — сказал Кноп, кладя свою руку на руку командира корпуса. — Нас и так довольно. Казаки готовы?

— Бивак оцеплен лавою, и пулемёты установлены, — сказал мрачно командир казачьего полка, с нескрываемою ненавистью и презрением глядя на Кнопа.

— Ну, так едем, — сказал, вставая, Кноп.

Его автомобиль окружили конные казаки, и, сопровождаемый ими, он покатил по дороге в лес.

Был жаркий августовский день. По небу разбежались волнистые бело-розовые барашки и небо было высоким и чистым. Стройные, красно-жёлтые сосны окружили дорогу, под ними доцветал розовый вереск, и к терпкому запаху смолы, мха, хвои и можжевельника примешивался местами тошный запах гниющего конского трупа и человеческих отбросов. Дорога шла то песками, то сбегала на узкую бревенчатую гать, лес по обеим сторонам становился ниже, могучие мачтовые деревья сменялись маленькими кривыми соснами и кустами можжевельника и голубики. Кочковатое болото озерком протягивалось вправо и влево, и снова поднимались пески.

Показались проволочные заграждения и осыпавшиеся, давно не ремонтированные окопы тыловой позиции, проехали лесом ещё с версту, сильнее стал запах человеческого бивака, пахнуло дымом и щами, и автомобиль выбрался на большую лесную прогалину, по которой были разбросаны низкие землянки. На прогалине выстраивалось два батальона. Люди были без оружия. Кругом в лесу толпились вне строя солдаты, это был 806-й полк, собравшийся посмотреть на экзекуцию. Конные казаки с обнажёнными шашками стояли кое-где вдоль опушки леса. Сотня резерва, тоже на конях, стояла против батальонов.

Раздалась команда «смир-рна!», и батальоны затихли. Мёртвая тишина наступила на лесной прогалине. Кноп вышел из автомобиля. Машина, фырча и скрипя, отъехала и затихла.

Вся обстановка залитой солнцем лесной прогалины, где неподвижно стояло около тысячи человек, глядя на Кнопа, и куда выходили из леса и приближались, чтобы услышать комиссара, ещё две тысячи человек, казаки на лошадях, и сознание, что всего в версте идёт позиция, а там и неприятель, всё это взвинчивало и вдохновляло Кнопа. Небрежным шагом, неловко шагая по мху и вереску, запрокинув высоко голову, он приближался, сопровождаемый небольшою свитою и казаками, к первому батальону.

Полком командовал помощник Козлова, подполковник Щучкин, бывший в обозе, избежавший благополучно расправы и теперь явившийся встретить начальство. Это был пятидесятилетний худой человек, исправный фронтовик, на сухом лице которого были написаны исполнительность и почтение. Он то ел глазами начальника дивизии, то грозно окидывал старыми, сверкающими из-под морщин серыми глазками солдатские ряды и готов был ежеминутно кинуться и поправить, оборвать и подтянуть солдата. На Кнопа он не смотрел. Он старался не замечать его и был преисполнен к нему величайшего презрения.

Кноп остановился в пяти шагах от батальона и, стиснув кулаки, прокричал:

— Мм-ерр-завцы! Вы что же думали, что свобода дана вам затем, чтобы убивать, чтобы насилия и погромы делать!?.. А?.. Мы создаём не какой-нибудь английский или немецкий строй, а демократическую республику в полном смысле этого слова. Вы самые свободные солдаты в мире! Вы должны доказать миру, что та система, на которой строится сейчас армия, — лучшая система. Вы должны доказать монархам, что не кулак, а советы есть лучшая сила армии!

— Докажем! — глухо прокатилось по толпе.

— Наша армия при монархе совершала подвиги, неужели при республике она окажется стадом баранов, негодяев и насильников?

— Нет, никогда, — крикнуло из толпы два-три голоса.

— Так как же вы употребили данную вам свободу? Вы перебили честных слуг республики, вы унизились до погрома… Вы!.. Вы… Вы не свободные граждане солдаты, а взбунтовавшиеся рабы!.. И как с рабами с вами будет поступлено. Я член исполнительного комитета Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов и я требую, — взвизгнул Кноп, — я требую, чтобы вы немедленно выдали мне тех негодяев, которые подстрекали вас бунтовать на позиции.

Кноп замолчал. В батальоне была тишина. Лица солдат были бледны глаза мрачно горели. Никто не шелохнулся, ни один голос не раздался из батальона.

— Зачинщики выданы? — спросил у Щучкина начальник дивизии.

— Выданы-с, ваше превосходительство, — кидаясь вперёд, сказал подполковник.

— Вызовите их, — сказал Кноп.

Щучкин не шелохнулся, точно это его и не касалось.

— Вызывайте их, полковник, — сказал начальник дивизии. Щучкин вышел вперёд Кнопа и громко и отчётливо стал на память выкликать фамилии. Из рядов второй роты, медленно и нехотя, стали выдвигаться солдаты и выстраиваться шеренгой впереди батальона. Они были зеленовато-бледны и тяжело дышали. Это все были молодые люди, не солдатского вида, большинство не крестьяне, а горожане. Их набралось восемнадцать человек.

— И кроме этих, — сказал Щучкин, — ещё двое: Кротов и Лунчаков на позиции. За ними послано.

— Арестовать этих негодяев! — грозно крикнул Кноп.

— Товарищи! Что же это! — крикнул один из вызванных.

— Не выдадим! — раздались голоса в батальоне, сотни стиснутых кулаков поднялись над головами, но никто не тронулся с места.

— Казаки! — сказал начальник дивизии.

Конная сотня надвинулась к батальону, руки опустились, и снова стало тихо.

— Ведите их, — сказал Кноп казачьему офицеру.

Офицер мрачно посмотрел на него, окружил казаками вызванных перед строй людей и повёл их с площадки. Такая тишина стояла в лесу, что слышно было, как шуршали по вереску шаги уходящих солдат. Кноп плавал в блаженстве. Ему казалось, что он большой-большой, выше всех, а кругом него все маленькие, ничтожные люди. Он чувствовал себя как Гулливер в стране лилипутов.

Он вышел перед фронт батальонов и заговорил снова. Отрывистыми, короткими фразами, ясно и чётко чеканя слова, так, как говорил Керенский, пересыпая свою речь пышными революционными лозунгами, Кноп говорил о завоёванной русским народом свободе, о великих завоеваниях революции, об уничтоженном гнёте царизма, о необходимости революционной дисциплины, которая должна быть выше и больше, чем прежняя дисциплина, о том, что долг каждого гражданина-солдата всеми мерами стремиться к победному окончанию войны в полном согласии с союзниками. Он говорил хорошо. Солдаты его слушали, тяжело вздыхая, и пот струился по их лицам. Большинство не понимало того, что он говорит, но слушало крикливый голос с ясно заметным иностранным акцентом.

— Так поняли меня, товарищи? — закончил Кноп свою речь.

— Поняли, поняли, — раздались голоса.

— Правильно я говорю?

— Правильно!.. Правильно!..

— Ну, вот видите, генерал, — самодовольно сказал Кноп, — нужно только уметь с ними поговорить. Это славный русский народ.

— Да, вам легко в солдатском платье, — сказал начальник дивизии, — а выйдет к ним офицер или, не дай Бог, генерал, — слова сказать не дадут.

— Пройдёт и это, — снисходительно сказал Кноп. — Распустите батальоны, а я с ними потолкую отдельно.

— Распустите людей, — сказал Щучкину начальник дивизии.

— Не надо бы, ваше превосходительство, — сказал Щучкин, тревожно глядя на людей.

— Ничего, ничего, распустите. Я знаю, что делаю, — сказал Кноп. Он ходил по биваку и ног под собою не чувствовал. В эти мгновения он, как никогда, верил в силу своего слова и в своё уменье владеть массами.

— Разойтись, — скомандовал Щучкин.

Два серых квадрата батальонных колонн распались на группы, и вся прогалина покрылась кучками людей. Одни окружили казаков и заговаривали с ними, другие толпою ходили сзади Кнопа. Он остановился около большой сосны и, стоя на корнях её, сверху вниз смотрел на серую толпу солдат, теснившуюся против него. Он казался сам себе проповедником новой морали, новым Христом, окружённым народом, жаждущим его живого слова.

— Товарищи, — обратился он к толпе. — Когда вы бунтовали против проклятого Царского правительства и убивали тех генералов и офицеров, которые не хотели идти с народом заодно, — это было понятно. Но теперь, когда самое великое благо человека, свобода, завоёвана вами, теперь вы должны точно и без разговора и митингов исполнять приказания своих начальников…. Если русский народ, в особенности Русская армия не найдут в себе мужества, не найдут стальной брони дисциплины, то мы погибнем и нас будет презирать весь мир, будут презирать те идеи социализма, во имя которых мы совершили революцию. Возьмите наших непримиримых товарищей, крайних социалистов: думали ли они три месяца назад, что они сегодня получат право говорить так свободно? Я приветствую тех, кто не останавливается ни перед чем для достижения своей идеи. Каждая честная цель — священна. Но к вам одна просьба истерзанной, истекающей кровью России, одна просьба: подождите хоть два месяца.

— Через два месяца, значит, и мир? — спросил кто-то из толпы. Кноп скривился в презрительную усмешку.

— А вы, — сказал он, — что же, не хотите умирать за свободу?

— Кто хочет?.. Это известно… Поди-ка сам попробуй… — ропотом пронеслось по толпе.

Вся фигура Кнопа выражала нескрываемое презрение.

— Когда мы, кучка революционеров, — продолжал он, — бросились на борьбу со сложным механизмом старого режима, мы никогда не оглядывались назад, мы шли на борьбу без оглядки, и, если надо было, умирали. Если вам дорога свобода и революция, и вам понадобится идти, и если даже вы пойдёте одни, — идите и, если нужно умереть, — умрите. Я зову вас на борьбу за свободу! Не на пир, а на смерть я зову вас. Мои товарищи социалисты-революционеры умирали один за другим в борьбе с самодержавием. Мы, деятели революции, имеем право на смерть!

— Мы идём за тобой, товарищ, — раздался чей-то одинокий голос.

— Так вот, товарищи, — вы обязаны исполнять всё, что вам прикажут, — и это уже мы, комиссары, поставленные от народа, будем следить за тем чтобы приказания не были в ущерб революции.

— А позвольте вас спросить, товарищ, — сплёвывая шелуху от семечек обратился к нему маленький несуразный солдат с плоским, жёлтым, изрытым оспою лицом и маленькими серыми равнодушными глазами. У него были длинные, как у обезьяны, руки с большими узловатыми кулаками и кривые короткие по туловищу ноги. Лицо расплывалось в идиотскую улыбку, и тогда видны были редкие дурные зубы, между которыми лежали подсолнухи.

— Говори, говори Шатров, — одобрительно заговорили кругом солдаты. — Этот скажет, правду истинную скажет.

— Какое, товарищ, мы можем иметь доверие к начальникам, когда генерал Саблин газами сколько народа передушил, и ему ничего.

— Правильно!.. Верное слово… Правда истинная.

— Позвольте, товарищи, — спросил Кноп, — да когда же это было?

— А вот, об весну. Зараз после революции, как свободы вышли, он, значит, и порешил с народом прикончить. Газы и пустил.

— Наверное, товарищи, газы пустили немцы, — сказал Кноп.

— Это, конечно, немцы. Ну только генерал Саблин сорок тысяч за это дело от них получил.

— Вы путаете, товарищи. Это не могло так быть.

— Конечно, когда солдат говорит, так завсегда скажут зря… Потому, мол, без образования. А правда-то, товарищ, где сидит? Правда в окопном солдате! Да, в страстотерпце великом, вшами заеденном.

В других группах говорили о том, что приезжий комиссар вовсе и не комиссар, а немецкий шпион, присланный мутить солдат.

— Он и по-русски-то говорит не то как жид, не то как колонист, — говорили солдаты.

— Совсем даже не демократическая речь его была, — говорил казак, обращаясь к солдатам. — Мерзавцы, да мерзавцы, этого мы и при старом режиме достаточно наслухались.

Офицеры казачьего полка доложили о таких речах своему командиру, тот собрал полк в резервную колонну и пошёл к Кнопу.

— Я бы вам, господин, — сказал он, — посоветовал уезжать. Дело своё сделали, зачинщиков взяли и, слава Богу. А эти разговоры к добру не приведут.

Кноп презрительно сморщился.

— Ах, — сказал он, — вы ничего не понимаете в солдатской душе. Необходимо рассеять все эти потёмки, необходимо разубедить солдата, что всё это не так.

— Слава Богу, — проворчал под нос командир полка, — тридцать лет с этим народом вожусь и знаю его насквозь.

Он приказал шофёрам подавать автомобиль.

В это время к Кнопу подошёл бледный взволнованный офицер и сказал, глядя на него, но обращаясь к начальнику дивизии:

— Ваше превосходительство, батальоны, занимавшие позицию, сошли с неё и в боевом порядке, цепями, наступают на нас. Они открыли редкий огонь. Я приказал казачьим пулемётчикам стрелять по ним. Они отказались.

— Как! Сошли с позиции, — гневно воскликнул Кноп. — Это преступление. Я покажу этим мерзавцам, как обнажать фронт. Где позиция, полковник!? Проводите меня.

— Не ездите лучше! — воскликнул командир казачьего полка.

— Нет, я поеду! — упрямо сказал Кноп. — Это мой долг — заставить этих негодяев образумиться…

Он сел в автомобиль с начальником дивизии.

Машина тронулась, и сейчас же раздался чей-то пронзительный, покрывающий все шумы голос:

— В ружье!

И в одно мгновение вся прогалина опустела.


XXII


Из землянок выбегали вооружённые солдаты. Они плотным кольцом окружили лесную прогалину и загораживали все выходы. Как будто призывая к бунту, затрещал установленный на противоаэропланном колесе пулемёт, и сейчас же бешеная стрельба трёх с лишним тысяч винтовок, отражённая и усиленная лесным эхом, раздалась кругом. Стреляли вверх. Казачий полк всей массой, как был в резервной колонне, сорвался со своего места и, увлекая офицеров, поскакал к дороге между проволочными заграждениями резервной позиции. Дорога была узкая, ошалевшие казаки бросились прямо на проволоку, и лошади падали, запутавшись между кольями, и над ними свистали и выли пули, сбивая ветки и усиливая панику.

Но не все стреляли вверх. Часть стреляла по автомобилю, на котором сидел Кноп с начальником дивизии, и по группе верховых, где был командир казачьего полка со своим адьютантом. Ординарцы-казаки покинули их. Автомобиль, поворачивавший к дороге на позицию, был остановлен шофёрами, выскочившими из него и побежавшими за землянки, за ними выскочили и Кноп с начальником дивизии. Начальник дивизии ухватился за стремя командира казачьего полка и побежал рядом с ним за казаками. Кноп бросился в землянку. Бывшие подле неё солдаты вскочили в землянку раньше Кнопа и припёрли дверь изнутри. Кноп остался на узком крылечке, врытом в землю. Он был бледен, в глазах был бессмысленный звериный ужас. Тот самый солдат с обезьяньими руками и плоским широким лицом, который задавал ему вопросы, ударил его прикладом по темени, и Кноп упал ничком возле двери. Несколько выстрелов в затылок прикончили его. Все это солдаты делали молча, серьёзно и деловито. Кноп остался лежать на крыльце.

Командующему полком Щучкину удалось вскочить в землянку и он спрятался было в темном углу у нар. Сейчас же за ним ворвались солдаты.

— Вот он! — крикнул высокий молодцеватый солдат с Георгиевским крестом на груди. — Волоки его, товарищи, наружу.

Землянка наполнилась людьми. Подполковник, старый, седой, с потрёпанной бородой, одетый в китель с погонами, при шашке и револьвере, опустился на колени.

— Братцы, — воскликнул он, старчески всхлипывая. — Братцы! Пощадите. Я ничем не виноват. Я всегда с вами.

— Волоки, говорят, наружу! — раздался грозный приказ у дверей. Это распоряжался тот самый солдат, который только что убил Кнопа. Грубые руки схватили Щучкина и поволокли к выходу.

— Братцы, — молил он, — во имя Христа, пощадите меня.

— Ишь, кого вспомнил!.. Христа! — проговорил мальчишка-солдат с бледным идиотским лицом. — А он был, Христос-то, по-твоему? А?

— Распять его товарищи, как Христа, тогда узнает, — предложил другой молодой солдат.

— Гвоздей таких нет, — сказал кто-то из толкавших Щучкина.

— Он, и впрямь, на Христа похож. Только борода седая. Старый Христос.

— Распять его. Вот тут, у стенки.

В лесу была построена из свежих сосновых стволов небольшая часовня. Раньше подле неё совершались очередным священником богослужения. Солдаты, ещё до революции стоявшие здесь, украсили её резьбою, и внутри висели написанные кем-то из офицеров образа. К ней подвели бледного Щучкина.

— Братцы! — молил он, — не душегубы же вы, а солдаты. Вместе кровь проливали.

— Что же, распинать, что ль, будем, — улыбаясь спросил высокий солдат, прижимая Щучкина рукою к стене. — Тут важно.

— Говорят тебе, гвоздей таких больших нет.

— Чего? Гвоздей?.. — протянул солдат, убивший Кнопа, — а штыки не гвозди? Вытягивай ему руки. Поднимай его!

В раздвинутую ладонь с размаха всадили штык и сняли его с винтовки. Пальцы инстинктивно сжались и ухватились за штык.

— О-ох! — воскликнул Щучкин. — Ужели крестную муку приму! Лицо его стало белым, но в глазах вместо ужаса появился странный восторг. Он уже не чувствовал боли. Он смотрел вдаль, и старый рот из-под седеющих сивых усов бормотал:

— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного водворится!

Другой штык пронзил его левую руку, и он полуповис на стенке, поддерживаемый здоровым бородатым солдатом из запасных, смотревшим на него серьёзными, важными, задумчивыми, кроткими глазами. Так смотрел он всегда на быков и баранов, которых приводили убивать.

Третий штык пронзил грудь Щучкина посередине и, попав между брёвен, ушёл по самую трубку.

— Един от воин копией ребра ему прободе и абие изыде кровь и вода, — хрипло, но ясно выговорил Щучкин.

— Да замолчишь ли ты, старый пёс! — крикнул гневно солдат, убивший Кнопа.

Щучкин приподнял упавшую было на грудь голову, посмотрел прямо в глаза говорившему и прошептал: — аминь! аминь! аминь!

Что-то такое было в потухающем взгляде старого подполковника, что солдат, уже бледный, стал ещё бледнее, схватил винтовку и в упор выстрелил в висок Щучкину. Ноги Щучкина беспомощно дёрнулись, и он затих. Солдаты, распинавшие его, вдруг почувствовали страшный ужас и разбежались от места казни.

Стрельба затихла. Патроны были на исходе. Оживление и яростный подъем сменялись апатией, люди, дошедшие только что до крайних пределов озверения и дерзновения, чувствовали, как липкий страх заползает в душу и сердце останавливается в мучительных перебоях. Не заходя в землянки, они шли нестройными толпами в окопы, там, перед лицом неприятеля, надеясь найти спокойствие и оправдание.

Немецкие часовые стояли открыто и смотрели на странные события, происходившие на русской стороне.

Звёздная тёплая ночь спускалась над биваком. Казачья лошадь с перебитой ногой, запутавшаяся в проволоке, то вскакивала на три ноги, то снова падала и жалобно ржала, будто звала на помощь своего хозяина. На пороге землянки ничком, в нарядном френче лежал Кноп, заглохший автомобиль с криво вывернутыми передними колёсами стоял неподалёку. У часовни висел распятый Щучкин с разбитой головой. Луна серебристым светом отражалась в его седых волосах, и издали казалось, что над его головою сияет венец.

Бивак был пуст.

Только Верцинский лежал в командирской землянке, закрывшись с головой шинелью и стараясь ничего не слышать и ни о чём не думать.


XXIII


События на биваке, бешеная стрельба отразились далеко кругом. Казаки, конвоировавшие арестованных и уже отошедшие на восемь вёрст, разбежались, а за ними разбежались и арестанты. Казаки, прискакавшие с позиции, в таких страшных красках рисовали то, что там произошло, что штабные команды решили немедленно арестовать командира корпуса и послать сообщение о происшествии в штаб армии и в местный совет.

Поздно ночью из штаба армии к штабу корпуса прибыло две броневые машины. Офицеры, прибывшие с ними, освободили командира корпуса, но сообщили ему, что команды машин не надёжны и рассчитывать на них нельзя. Под утро явились командир казачьего полка с начальником дивизии, проплутавшие по лесам целую ночь. Командир полка собрал казаков, но те в категорической форме заявили ему, что против солдат и трудового народа они не пойдут. Казаки собрались в сотни и отправились на место своего ночлега, где выставили сторожевое охранение. Они опасались мести со стороны солдат Морочненского полка. Полки всего корпуса волновались. Повсюду стало известно об убийстве комиссара и командовавшего полком и о том, что сила осталась на стороне солдат, и ни начальство, ни комиссары ничего не могли поделать.

Часов в одиннадцать утра к притихшему штабу, возле которого грозно стояли два броневика, подкатили власти на трёх больших машинах. Это были члены местного совдепа. Ими руководил Коржиков, присланный из Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов. С ним было семь человек. Два еврея — один Гоммель, солдат-студент, другой — Зельберфант, часовых дел мастер, рабочий, солдаты Лосев и Било, оба молодые, кончившие четырёхклассное училище, солдат Ломов, тупой упрямый человек из крестьян, Павлуцкий — молодой парикмахерский подмастерье и Лихачёв — аптекарский ученик. Одному Ломову было за тридцать лет, все остальные были моложе двадцати одного года. С важными, преисполненными серьёзности лицами они расселись за столом, вынули тетрадки и приступили к допросу командира корпуса, его начальника штаба и офицеров, свидетелей убийства Кнопа и бежавших от полка.

Коржиков сидел в голове стола и умными злыми глазами смотрел на всех, ничего не говоря. Допрос снимал Гоммель. Он был притворно ласков, часто называл офицеров и генерала по чинам, но не прибавляя слово «господин», а прямо — «генерал», «поручик», «капитан». Этим он показывал, что хотя он и солдат, но как член совдепа — он власть и даже что-то вроде начальства.

— Я полагаю, товарищ Виктор, — сказал он Коржикову, — что нам здесь допрашивать больше нечего. Картина ясна. Полное бездействие власти. Офицеры вместо того, чтобы остановить солдат от насилия и прекратить эксцессы, трусливо бежали. Не поедем ли на место действия? Мне кажется, нам необходимо вывести полки с позиции, чтобы перебрать их и выделить несознательные элементы.

Коржиков кивнул головой.

— А вам, господа, — сказал он, обращаясь к офицерам, понуро стоявшим в большой комнате штабной избы, — я предлагаю немедленно отправиться к своим частям и стать поближе к солдатам. Я считаю, что во всём этом тяжёлом деле вы — главные виновники.

Поручик, кадровый офицер, с бледным исхудалым лицом и горящими глазами, выдвинулся вперёд и твёрдо сказал:

— Вы не правы! Мы делали, что могли. Доказательством этого замученные и убитые наши товарищи. Надо вернуть дисциплину, заставить уважать…

Коржиков прервал его.

— Но вы ещё не убиты? — с иронией сказал он. — Значит, вы не исполнили свой долг до конца.

— Ах, так! — сказал поручик.

— Заставить уважать нельзя. Вы должны приобрести это уважение.

— Надо знать, что сделали с солдатом…

— Я с вами не разговаривать приехал, — сказал, вставая, Коржиков. — Я указываю вам ваше место. Едемте, товарищи.

Коржиков в сопровождении других членов совдепа вышел из избы.

В лесу у резервных землянок было пусто. Лошадь, притихшая было на проволоках, увидев автомобили и людей, снова шарахнулась и звонко, заливисто заржала. Машины остановились около кноповского автомобиля, и члены совдепа сошли и сейчас же увидали убитого Кнопа.

Ломов, Лосев и Било спустились, чтобы вынести его, остальные оставались наверху. Коржиков равнодушно смотрел на лицо убитого. Он вспомнил совместную службу в запасном гвардейском полку, волнение Кнопа во время революции, его страстные речи на митингах и в совете, его святую веру в правильность и непогрешимость революции и его поворот от народа к власти, которая должна принадлежать лучшим людям, интеллигенции.

— Достукался, — сказал он.

— Чаво? — спросил, оборачивая к нему своё глупое лицо, Ломов.

— Ничего, — ответил Коржиков и подумал: «Вот таким, как Ломов, дать власть! Эти разделают!»

Коржиков отошёл от столпившихся в почтительном благоговении над телом убитого товарища членов совдепа и, заложив руки за спину, пошёл бродить по биваку.

«Диктатура пролетариата, — думал Коржиков. — Да, Ленин прав, — диктатура пролетариата, потому что это обозначает нашу диктатуру над пролетариатом, потому что пролетариат пойдёт, как раб, за тем, кто поразит его воображение. Как это все умно придумано и в какой строгой последовательности ведётся работа».

Вдруг странный, дикий, так неподходящий к пустынному месту, совершенно брошенному людьми, звук поразил Коржикова.

— Ха, ха, ха!.. — смеялся кто-то грубо и злобно… — Ха… ха… ха!

Коржиков пошёл на звуки этого смеха. Ели и сосны расступились, образовав небольшую прогалину. На прогалине стояла бревенчатая часовня. Видны были старые гирлянды из елей и листьев омелы, висевшие на ней, и иконы Спасителя и Божией Матери, двух ангелов и Николая Чудотворца, прибитые в особых нишах.

— Ха… ха… ха! — неслось из-за этой часовни. Коржиков зашёл за неё. Странного вида человек в широкой, без клапана сзади, солдатской шинели, со смятыми, золотыми когда-то, капитанскими погонами, без фуражки, со всклоченными редкими жёлтыми волосами, пробитыми сединою, с бритым сухим морщинистым лицом, смотрел на заднюю стенку часовни и дико, как сумасшедший, хохотал.

На задней стороне часовни, с руками, раскинутыми накрест, прибитыми штыками, с грудью прикреплённой штыком к стене, с разбитой головой, опущенной на грудь, висел труп распятого офицера.

— Товарищ! — задыхаясь от смеха говорил Коржикову странный человек, — а, товарищ! Ведь придумали же! А? Солдатики-то наши! Народ-богоносец! Как Христа, распяли командира своего… Щучкина, а? Поди-ка в Царствии Небесном теперь… А? Святая Русь! С попами, с чудотворными иконами, с мощами — а… Распинает, как Христа! Понимаете, товарищ, силу сей аллегории. Царя не стало, и Бога не стало. Аминь. Крышка. Христа-то кто распял? Жиды? Ну и Щучкина… Не жиды же? Нет. Православное христолюбивое воинство. Ловко. Это на шестой месяц революции! И заметьте себе, бескровной! Что же дальше-то будет. Что будет? Полюбуйтесь, товарищ, на сие падение. Ведь уже пропасть такая, что глубже и падать некуда. От таких-то пропастей до каких же звёзд-то мы прыгнем. Вот она, русская революция! Подполковника Мишу Щучкина, как Христа, распяли! Миша! Святым будешь! Канонизируют тебя попы-то, коли останется хоть немного их на развод. А!? Святителю отче Михаиле, моли Бога о нас… Ха… ха… ха… Какова аллегория-то?


XXIV


После ареста солдатами и освобождения в штабе фронта Саблин поехал в Петербург с твёрдым намерением добиться своей отставки. В Петербурге он нашёл тревожно выжидательное отношение к революции. Вся надежда была на Керенского. В него верили, к нему подыгрывались, думали, что он сможет быть тем мостом между Временным правительством, составленным из буржуазии, и Советом солдатских и рабочих депутатов, где неистовствовал Чхеидзе.

Отставка Саблина была отклонена. Только что вышел приказ военного министра Керенского, воспрещавший старшим начальникам даже проситься в отставку. Напрасно Саблин доказывал, что он не может вернуться в корпус, в котором сидят оскорбившие его солдаты. «И не возвращайтесь, — сказали ему в штабе. — Мы вам дадим другой корпус, другое назначение. Это так понятно. Армия переболеет и выздоровеет». Ему приводили в пример французскую революционную армию, которая тоже началась с санкюлотов, а преобразовалась в наполеоновских чудо-богатырей, покоривших всю Европу. Саблину льстили. «Нам, — говорили ему, — Мюраты нужны». — «Где же Наполеон?» — спрашивал он. Одни говорили: «Явится и Наполеон, погодите», другие таинственно молчали и подмигивали на висящий повсюду портрет Керенского, то в профиль, то en face[4], большинство безнадёжно махало руками. Как-то слишком быстро штабы изменили свою физиономию и потеряли торжественность. Их заполнила улица.

Там, где была тишина, где сидели важные генералы, чтобы дойти до которых, нужно было проходить через опросы адьютантов, писарей и курьеров, где были совсем недоступные постороннему глазу комнаты с надписями «Оперативный отдел», «Управление генерал-квартермистра», в которых висели громадные карты фронта, разрисованные акварельными красками, и где с точностью до одного человека были показаны все наши части и части противника, где хранились все секреты, и где работали офицеры генерального штаба с важными замкнутыми лицами, теперь свободно ходили какие-то молодые люди во френчах, или рубашках с солдатскими погонами, то тупые озабоченные солдаты-русаки, то юркие еврейчики расспрашивали офицеров генерального штаба, и те отрывались от работы с кистью в руках и разведённой краской на блюдечке, перед разложеными секретными ведомостями что-то толковали этим молодым солдатам. Все это были делегаты от фронта и от Петроградского гарнизона, которые старались проникнуть во все тайны наших действий для доклада пославшим их частям. «В демократической армии нет тайн» — был лозунг по военному министерству, и председатель какого-нибудь полкового или дивизионного комитета с двумя-тремя делегатами, по предъявлении мандата, грязного клочка бумаги, на котором удостоверялось, что они, действительно, посланы в штаб за справками, имел право требовать отчёта от всех управлений. Настоящая работа остановилась. Она стала фактически невозможной. Некогда было заниматься, всё время уходило на удовлетворение вопросов делегатов и комитетов, по сто раз приходилось доказывать, что тот или иной приказ начальника на фронте вызван необходимостью и боевою обстановкой, а не является актом, направленным против революции. И только начальник отделения, окончив разъяснения и пожав десяток грубых, грязных, потных рук, принимался в тишине и в спёртом воздухе кабинета за срочную работу, как дверь распахивалась, молодой прапорщик-адьютант торжественно заявлял: «Делегаты от N-ской дивизии, северо-западного фронта», и партия солдат, чающих объяснений, вваливалась в кабинет, и начиналась новая беседа. Весь день проходил в сказке про белого бычка. «Была революция, и дана народу свобода?» — «Была». — «Должен приказ номер первый исполняться на фронте?» — «Должен». — «Так… А нас начальник дивизии выгнал окопы рыть и заставил по колено в грязи лопатами ворочать. Имел он на это право?» — «Конечно имел» — «Да ведь была революция?» — «Была»… И так далее продолжалось часами. Просидев часа два в комнате одного штаба и не получив желаемого ответа, делегаты заявляли, иногда между собою, иногда вслух: «Ну, товарищи, нам здесь делать нечего, здесь ещё старым режимом пахнет», — и шли в другое место искать таких людей, которые сказали бы им, что после революции наступило такое блаженное время, когда можно ничего не делать. Такое место они находили. Это был совет солдатских и рабочих депутатов. Там к делегатам выходил солдат или прапорщик, и начиналась волнующая душу беседа на ту тему, что, конечно, приказ начальника рыть окопы есть приказ правильный постольку, поскольку вообще правильно продолжать войну. Россия не нуждается ни в каких завоеваниях и стремление рабоче-солдатского правительства заключить мир без аннексий и контрибуций, но это можно сделать постольку, поскольку мы не связаны договорами с нашими союзниками, в полном согласии с которыми мы и должны продолжать войну. Но договоры с союзниками обязательны для нас лишь постольку, поскольку вообще обязательны какие бы то ни было договоры Царского правительства. Временное правительство их признало, но Временное правительство не есть правительство, избранное народом, а настоящим правительством являются советы. Добейтесь, товарищи, перехода всей власти в наши руки — советов рабочих и солдатских депутатов, только тогда мы сможем предложить не на словах, а на деле демократический мир всем народам.

Такая туманная философия очень нравилась солдатам. Тех же, кто хотел категорического, определённого ответа на все недоумённые вопросы, мучившие их в окопах, отсылали в партию большевиков. Там они получали такие ясные, определённые ответы, там открывались перед ними такие широкие возможности, что делегаты ехали на фронт, повторяя слова учителей и заучивая их имена, как имена апостолов.

Одни старые генералы ушли, другие приспособились. Появились в штабах очень молодые полковники и подполковники генерального штаба, сияющие, довольные, точно лаком покрытые, украшенные алыми бантами и очень занятые. Они сидели по нескольку минут в штабе, небрежно выслушивали генералов и кадровых офицеров, а потом с какими-то солдатами садились в автомобиль и мчались в совет, на митинг, в казармы. Они организовывали союзы офицеров, выступали с демократическими речами, предавали проклятию прошлое, отметались от вековой славы русского оружия, заслуженной под двуглавым орлом. Они с лихорадочною поспешностью печатали жиденькие брошюры под фирмою «Офицер-революционер», говорившие о политических партиях и их задачах, об углублении революции, об ошибках прошлого. Они всеми силами души с громадной энергией насаждали политику в армию и с таким же тупым упорством, с каким прапорщик Икаев говорил, что он и за человека не считает того, кто «ежели не партийный», они доказывали, что каждый офицер должен открыть своё лицо и сказать, как он верует. И тем, кто не соглашался с их программой, недвусмысленно намекали, что им грозит месть народа — Варфоломеевская ночь.

Это были тоже взбунтовавшиеся рабы со всеми чертами, присущими рабу. Наглые, жадные к деньгам и к окладам, циничные, готовые предать друг друга, подхалимы перед теми, кто мог захватить власть в свои руки, готовые идти за любым вождём, который поманит их подачками наград и повышений, эти люди быстро и незаметно вытеснили серьёзных, деловых офицеров и повели штабы и учреждения по пути соглашательства с толпою.

Их цель была заплевать и вырвать вон все старое, все традиции Русской Армии. Керенский потребовал, чтобы все знамёна и штандарты Русской армии были доставлены в Петропавловскую крепость для замены и переделки. С них предполагалось сорвать три святые эмблемы: икону, изображающую веру православную, двуглавого орла — Родину и вензель Государев — Царя. К чести полков, большинство не исполнило этого приказа и не дало тогда святых знамён своих на поругание. Маршевые батальоны выступали под своими алыми знамёнами. Были они разного качества, разной величины и с разными, часто диаметрально противоположными лозунгами.

Саблин видел, как по Загородному проспекту, под добрый старый марш «Под Двуглавым Орлом» шёл на Николаевский вокзал для отправки на фронт батальон гвардейского полка. Над ним реяло большое шёлковое красное знамя, на котором было вышито белыми шелками: «Война до победного конца в полном согласии с союзниками» и на другой стороне: «Да здравствует Временное Правительство»… Батальоны шли бодрым шагом, офицеры шли в общих рядах с солдатами.

— Вот молодцы-то так молодцы! — восхищался ими извозчик, вставай на козлы своей пролётки. — Эти покажут…

Через полтора месяца Саблин узнал, как «эти показали». Они, перебив офицеров, бежали с фронта и грабили и неистовствовали в тылу. Видал он тоже большую часть, шедшую не то на вокзал, не то на демонстрацию. Большие красного кумача знамёна реяли над нею, и на них чёрными буквами значилось: «Долой Временное Правительство», «Да здравствует совет солдатских и рабочих депутатов», «Мир хижинам, война дворцам».

Эти шли, сопровождаемые громадной толпою женщин, и пели марсельезу. Потом, оборвав её, запели на мотив «Ухаря-купца».


Режь ананасы, рябчика жуй,

Настал твой последний денёчек, буржуй!


И так нелепы были эти слова в устах солдат, что Саблин невольно остановился.

Кругом толпа возмущалась.

— Это все Ленина работа, — говорили в толпе, — ишь, немецкого шпиона приняли и во дворце держат. Что же это за порядок? И позволяют. Какое это, в самом деле, правительство!

По всему городу висели красные флаги.

Были провозглашены свободы слова и печати, и старый «Русский Инвалид», детище Поливанова, газета с вековыми традициями и с историческим названием, возникшая в 1813 году с благотворительною целью помощи русским инвалидам великой Отечественной войны, переменил своё название на «Армию и Флот» и стала узко партийным органом партии социалистов-революционеров.

Те самые гвардейские полки, которые выставляли почётные караулы коронованным особам и перед всем миром являли мощь и красоту Русской армии, теперь выставляли почётные караулы возвращавшимся из ссылки преступникам. Они брали «на караул» перед «бабушкой русской революции» Брешко-Брешковской, глупой старухой, которая предприняла поездку по фронту и раскатывала с генералом Брусиловым на автомобиле, подмигивала и кивала седою головою солдатам и говорила им речи, которые слышал только первый десяток. Женщина ворвалась в армию и внесла в неё разврат и разложение. Как-то вдруг по всем штабам и управлениям появились барышни с пишущими машинками, и треском «Ремингтонов» наполнили бывшие раньше тихими и строгими кабинеты и канцелярии.

— Что они пишут? Почему их так много? — спросил знакомого штабного офицера Саблин.

— А Бог их знает, что, — отвечал тот, разводя руками. — Там, где раньше сидел один полуграмотный писарь и справлялся с работою, там теперь работает десяток барышень, и никогда ничего не добьёшься.

Керенский приступил к формированию женских батальонов, и любители клубнички потянули туда, прикрываясь красивыми лозунгами общего равноправия.

Саблин смотрел на всё это и уже не возмущался тому, что так зря сдали Лесищенский плацдарм, что его арестовали и оскорбляли солдаты, что вместо наступления была одна ерунда и позор для армии, всё это так и должно было быть, потому что все принципы военной науки были опрокинуты. Гучков, а потом Керенский, упрямо доказывали, что дважды два пять, а Брусиловы, Клембовские, Рузские и другие многие-многие с покорностью рабов соглашались с ними и старательно решали задачи с неверною таблицей умножения.

Саблину теперь часто вспоминались давние вечера у Вари Мартовой и его зелёные споры с зелёной молодёжью. Молодёжь достигла своего. Ни отдания чести, ни святости знамени, ни отчётливости караульной службы, ни учений, ни воспитания — всюду свобода. Все аксиомы стратегии и тактики, все принципы военной администрации опрокинуты. Армии уничтожены и вместо них стала толпа. «Ну что же, — думал Саблин, — им остаётся довершить начатое и опрокинуть войну. Только в их ли власти это будет? Не окажется ли, что война есть явление иного порядка, управляемое не людьми, а Высшим Разумом, подчинённое воле Господа Бога». Саблин видел, что революция русская уже идёт, никем не управляемая, или, может быть, управляемая теми неведомыми семьюдесятью, о которых ему так туманно говорил Верцинский.

Приглядевшись ко всему, что происходило, Саблин понял, что никакой отставки быть не могло, как не было и службы. Люди оставались на местах, люди занимали те или иные командные должности, но работать, служить они не могли, им мешали и сверху, и снизу. И уйти они тоже не могли, потому что не было места, куда уйти, не было путей отступления. — Вся Россия кипела котлом, вся Россия обратилась в сумасшедший дом, и каждый здравомыслящий человек говорил себе: «Я останусь, чтобы противодействовать этому сумасшедшему потоку», но он был, как пловец, бросившийся в пучину Иматры. Волны подхватывали его и разбивали о камни. Но и выбраться на берег было нельзя. Можно было сделать только одно: уехать за границу. Но на такой шаг Саблин не решался. Это казалось ему дезертирством.


XXV


Саблин вспомнил, что ещё 18 марта, то есть за три дня до газовой атаки и его ареста солдатами Павлиновского полка, он получил из Петербурга бумагу, где от него требовали откровенного мнения, насколько революция расшатала армию.

Саблин тогда составил доклад, в котором ответил с беспощадною правдивостью, что революция и приказ N 1 не только расшатали, но уничтожили армию. Революция, отметя Царя, уничтожила лучшие идеалы Армии: Родину и её представительство. Революция, отменив молитву, посягнула на веру, смысл умирать пропал. И теперь надо или выдвинуть новые, животные идеалы грабежа и насилия и вести войну во имя добычи и наслаждений, как ведут войну дикари и варвары, или вернуть старое, или кончить войну. Саблин знал, что ещё Гучковым была образована при Военном министерстве комиссия под председательством генерала Поливанова, которая должна была пересмотреть весь тот материал, который поступил с фронта от строевых начальников, и выработать новые уставы с новыми принципами. Но новых уставов не было. Было отменено старое, и на месте отменённого оставалась пустота. Солдаты отказывались признавать уставы гарнизонной и внутренней службы и дисциплинарный, отказывались считаться с воинским уставом о наказаниях, так как они были изданы при Царском правительстве. Необходимо было вместо них издать какие-то новые революционные уставы и законы, но кн. Львова и Гучкова сменил всеведущий Керенский, а этого сделано не было.

Саблин справлялся в Петербурге об этой комиссии, но никто не мог дать ему определённого ответа. Вместо Поливанова ему называли генерала Потапова. Саблин решил обратиться к первоисточнику и отправился к Поливанову.

Поливанова он нашёл на той же квартире и застал его в той же скромной обстановке, как и перед революцией. Он ещё более постарел и осунулся. Глаза его не блестели, как тот раз в ожидании революции.

— Да, — сказал он на вопрос Саблина относительно работы комиссии, — такая комиссия была. Она была очень хорошо составлена. В неё были привлечены лучшие строевые силы, и мы наметили правильный план создания армии на началах железной дисциплины.

Сказав это, генерал Поливанов откинулся в кресло, лицо его передёрнулось болезненной гримасой, и он искоса посмотрел на Саблина. Но в маленьких узких глазах его не было прежнего задорного лукавства.

— Что же случилось?

— А вот что. Нас охватила общая болезнь всех деятелей теперешнего времени. Нас охватила болтовня. Мы начали, было, деловые совещания, но к нам стали являться с запросами, советами, требованиями делегации с фронта и от совета солдатских и рабочих депутатов, они часами говорили митинговые речи и не давали возможности работать. Я заявил, что я не могу работать, если улица будет мне мешать. Слово «улица» представителями совета было принято, как оскорбление, совет потребовал моего удаления… И меня удалили…

Наступила длинная пауза. Поливанов искоса смотрел на Саблина, Саблин прямо смотрел на Поливанова.

— Выходит, — сказал Саблин, — что бороться с самодержавным Императором и добиваться от него правильных решений на пользу Родины, бороться против интриг Императрицы было легче. Императрица долгие годы не могла добиться вашего удаления и, когда добилась, вы попали в Государственный совет, а республиканские власти безотказно и без разговора сдали и вас и ваше дело в угоду улицы.

Поливанов молчал.

— Ваше высокопревосходительство, что же будет дальше? — спросил Саблин.

— Что дальше? — сказал Поливанов. — Вы спрашиваете, что дальше. Надо работать с ними, с рабочими и солдатами, а не идти против них.

— Но с ними работать невозможно. Работа с ними означает немедленный сепаратный мир без аннексий и контрибуций, разрушение Российского государства, возвращение в первобытные времена, полное уничтожение культуры и городов. О! Я слишком хорошо знаю их. Это не только позор России, но и гибель её.

— Да, если мы с ними работать не будем, если предоставим их самим себе… Но представьте, что мы сумеем взять власть в свои руки и заставим подчиниться нам это баранье стадо.

— Если только оно уже не подчинено кому-нибудь другому. А если оно работает не стихийно, а управляется со стороны?

— Кем? — спросил Поливанов, и в узких глазах его показалась тревога

— Теми семьюдесятью, которых никто не знает, которых никто никогда не видал, но которые стремятся подчинить весь мир себе. Консорциумом германских и американских банков, которые решили обратить Россию в пустыню, чтобы путём концессий и колонизации выжимать из неё доходы. Я не знаю кем, но знаю одно, что в кажущейся хаотической обстановке теперешнего бунта есть и известная последовательность: это уничтожение религии и, я бы сказал, русского духа, в чём бы он ни проявлялся.

— Вы говорите серьёзно, и я серьёзно вам и отвечу, — скрипучим голосом сказал Поливанов. — Вы подразумеваете, конечно, масонов. В такое могущество масонских лож я не верю. Поверить в это, значило бы поверить в Антихриста и второе пришествие, это значило бы ожидать кончины мира.

— А если это так и есть? — нервно перебил Поливанова Саблин.

— Это не так. Да, тут есть работа интернационала. Нам он кажется таинственным, потому что у нас самое слово это было запрещено, но мы знаем, что во всемирном братстве народов нет и не может быть ничего худого.

— Такое братство может быть осуществлено только во Христе и через Христа, а теперь идёт борьба против Христа. Я смотрю на весь этот переворот иначе — я считаю, что то, что делается в России — это борьба доброго начала со злым. Россия оставалась последним местом, где хранилось благочестие и истинная вера, и злое начало, скажу прямо, диавол ополчился на неё.

— Оставьте, Александр Николаевич, — сказал Поливанов. — Россия с её сектантством, с её Распутиными, Варнаввами, Илиодорами, великосветскими и народными кликушами и изуверами так далека от Христа, как ни одно государство. Почитайте Розанова — более опошлить веру Христианскую, чем сделал это сей православный, трудно. В России вера Христова поругивалась отовсюду, и диавол мог только радоваться. Он пришёл на готовое.

— Мне трудно спорить с вами, ваше высокопревосходительство, но, может быть, вы позволите задать вам два вопроса.

— Пожалуйста.

— Что думаете делать вы?

— Сейчас ничего. Сидеть и ждать.

— Что посоветуете вы мне делать?

— Тоже ничего. Я слыхал, что вам дали N-ский кавалерийский корпус. Поезжайте и ничего не делайте. Предоставьте демократии работать самой. Они скоро убедятся, что у них ничего не выходит, и придут сами просить вас помочь. А силою вы ничего не достигнете.

— А если поздно будет?

— Россия так могущественна, что поздно никогда не будет.

— Я боюсь, что она сгорит, как горит в жаркий летний день громадное село. В несколько часов остаются только печи и трубы, да обуглившиеся деревья.

Поливанов пожал плечами и ничего не сказал. Саблин встал и стал прощаться.


XXVI


Саблин поехал к Обленисимову. Этот визит давно лежал на его совести. Обленисимова он застал за укладкой вещей. Квартира его в особняке на Сергиевской была почти пустая. Той ценной мебели «Буль и Маркетери», которую Обленисимов собирал всю жизнь, не было. Комнаты стояли грязные и опустошённые. Обленисимов в кабинете был занят укладкой двух порыжелых чемоданов.

— А, Саша, — завопил он, простирая свои объятия, — здравствуй! Какими судьбами в наш бедлам?

— Бедлам? — сказал Саблин, — давно ли вы, дядюшка, раскатывали на автомобилях и говорили речи толпе, поздравляя с самой великой и бескровной революцией?

Дядюшка хитро посмотрел на племянника и рассмеялся, широким громким хохотом потрясая стены пустого кабинета.

— Давно ли? Видишь? И бороду обрил и усы остриг. Из русского барина актёром стал. Осёл я был, Саша. Патентованный осёл. Нет, милый друг, в эту самую матушку Русь ты меня теперь и калачом не заманишь. Ну её в болото! Помнишь мою бобровую шубу? Ау! Краса и гордость революции — матросы, взяли. Да… Ездили, ездили они со мною на грузовике по городу, говорил я речи, это было в те дни, когда мы верили, что к небу тянемся, а как подъехали к дому, так и говорят: «Ну, товарищ, снимайте шубу». — «Как? — говорю я, — почему?» — «А потому — говорят, — что пожевал да и за щёку, поносил и довольно». — И сняли. Я думал, — шутят. Отнимать стал. Винтовками пригрозили и скверными словами обложили. Вот тебе и революция! Я потом узнал, что они со мною ещё милостиво поступили. Ахлестыщева помнишь, старика? Из клуба, с заседания партии шёл ночью. Солдаты остановили. Догола хотели раздеть. Насилу умолил хоть бельё оставить. Так в одном бельё два квартала и шёл. Простудился бедняга, слег, до сих пор не может оправиться. Подумай, в марте месяце, по Морской в одних чулках. Ужасно. Жаловаться поехал. В комиссариате уйма народа. Комиссар, интеллигентный еврей, выслушал, сочувствует, а кругом милицейские смеются. Да… Натворили.

— А ведь вы были рады, дядюшка?

— И не говори. Стыдно вспомнить. Что мы потеряли! Ах, что мы потеряли! Стою я вчера на Сенной в хлебной очереди. Ты, Саша, этого не знаешь. Ты старорежимный генерал. Твой Тимофей тебя ругает, а боится, Авдотья Марковна о тебе, как родная, печётся, Петров у тебя на посылках, а я революционный вождь, так полную чашу пью этой самой революции. И в очередях стою, чуть что полов сам не мою. Домом правит швейцар, и подлец оказался первостепенный. Ну, да дом больше не мой.

— Как не ваш?

— Продал Саша! Ау — никакой собственности! Ты слыхал: собственность есть кража. Это я, понимаешь, я тогда на автомобиле в угоду толпе изрекал, в тот самый день, как шубу мою социализнули! Да. Продал. Все по форме, и деньги в Шведском банке, самыми настоящими кронами и с королевской короной на бумажке, так-то оно, под королём, вернее. Если бы было время, я бы какого-нибудь неограниченного монарха отыскал и туда бы деньги и поместил. Да. О чём, бишь, я. Да, так стою в очереди. А старушка сзади меня в платке и так себе, паршивая совсем старушонка заговорила о том, что при царе было лучше. А милицейский, — я его знаю, сын дворника нашего, реального шесть классов одолеть не мог, в милицию теперь поступил и говорит: «Да ведь царь-то у нас был дурачок!» А старушка как взъелась на него, да как крикнет: «Верное твоё слово, фараон несчастный, царь-то был дурачок, да ситный стоил пятачок, а теперь, поди, укуси-ка этого самого ситного». Вот тебе и старушка! Милицейский хотел её в комиссариат тащить, попросту в участок, — вся очередь за неё. Бунт был. Как кричали! И все за царя. При нём, мол, лучше было!

— Куда же вы, дядюшка?

— За границу, Саша. Все обратил в деньги. Спасское моё в Швейцарском банке в франках лежит. Дом в шведских кронах, движимое, до коллекций фарфора включительно, через одного доброго человека на испанские песеты устроил. Теперь везу с собою маленькую коллекцию миниатюр, мне по знакомству передали из одного дворца… Ты не думай… Я сохраню, сохраню… А в Россию только тогда пожалую, когда верный человек ко мне придёт и скажет, что в России все по-старому. Да и того допрашивать буду: «Жандармы стоят?» — «Стоят» — «Ваше превосходительство» говорят? — «Говорят». Да такие, как, помнишь, у тебя вахмистр был Иван Карпович. Где он?

— Убит.

— Царство ему небесное. Этот не поддался бы. А помнишь, Бондырев, ты его ко мне курьером устроил. Он где?

— Убит.

— Гм… Гм… Нехорошо, Саша. Все лучшие люди. А Ротбек, твой приятель? Такой милый, непосредственный, он бы не допустил.

— Убит.

— А Карпов? Ты как-то рассказывал, влюблён в великую княжну Татьяну Николаевну? Он где?

— Убит.

— Ах, Саша! Что же это? Все честные и чистые русские люди. Что же это?

— Война.

— Да, война… война. Прости, Господи.

— Вы когда же и куда едете, дядя?

— Послезавтра, Саша. В Финляндию, оттуда в Швецию, поживу в Стокгольме, а там видно будет. Война-то, похоже, насмарку пойдёт, так посмотрю, не то в Париж, не то в Берлин.

— Что же там делать будете?

— Как что? Все наши туда едут. Что делать!?.. Спасать Россию! — торжественно воскликнул Обленисимов.

— Из-за границы? От чужих людей спасать Россию. Губить её, дядя, не нужно было, — с глубокой горечью проговорил Саблин.

— Ну, уж молчи! Молчи!.. А ты куда? Ты что надумал? Ужели здесь останешься?

— Останусь. Это мой долг. Я завтра еду в Перекалье.

— Это ещё где?

— В глуши Пинских болот.

— Ты герой, Саша! Герой! Храни тебя Господь. Дай я перекрещу тебя. Обленисимов облобызал Саблина, его глаза были полны слёз.

С чувством горького недоумения выходил Саблин из особняка Обленисимова. Швейцар уже без ливреи, в пиджаке, надев очки, читал газету. Он не шевельнулся, когда Саблин подошёл к вешалке.

— Пальто подай! Не видишь! — сердито крикнул Саблин. Швейцар бросился подавать ему пальто и проводил Саблина низкими поклонами.

«Все они такие, — гадливо пожимаясь, думал Саблин, — ждут окрика и повинуются ему. Взбунтовавшиеся рабы!.. Только кто-то теперь крикнет и что? Рабы!..


XXVII


С середины мая Саблин поселился в помещичьем доме в Перекальи, где стал штаб его корпуса. Штаб был небольшой. Начальник штаба, генерал Заболоцкий, объявил себя сторонником революции и республиканцем, организовывал комитеты из штабных команд и целыми днями беседовал с ними на политические темы. Он создавал для телеграфистов, мотоциклистов и конвойного эскадрона народный университет и собирался развивать хмурую толпу грызущих семечки солдат. Штаб-офицер Гарпищенко был озабочен украинизацией корпуса и вёл тайные переговоры о создании особых украинских полков, на что свыше было полное сочувствие. Адьютант Своевольский, сангвиник лет тридцати, с шайкой удальцов мотоциклетной команды, пользуясь свободами, совращал девиц соседнего села, и Саблин его почти никогда не видал. Старший врач Беневоленский, толстый, спокойный человек, с лицом скопца, открыто сказал, что он никакой революции не признает, что Государь не имел никакого права отрекаться, что раз он миропомазан, то благодать Божия остаётся на нём, но подавленный общею ненавистью к «царскому режиму», Беневоленский молчал и пил по пяти самоваров чая в день. Ординарцы, — один, славный юноша из кадет, смотрел на Саблина глазами преданной собаки и всё, казалось, ожидал, когда он ему прикажет совершить какой-либо великий подвиг и умереть, другой, убеждённый демократ, ходил неуклюжими шагами и говорил грубым голосом. Первый при встрече неизменно становился во фронт, второй старался не замечать Саблина и вовсе не отдавал ем чести.

Ознакомившись с полками и с полковыми командирами, Саблин убедился, что заниматься чем бы то ни было, было нельзя. Люди отказывались даже чистить лошадей и с трудом соглашались кормить их. Офицеру были поставлены на товарищескую ногу и не имели никакого влияния на людей. Солдаты требовали, чтобы офицеры ходили с ними в кухни и выстраивались с котелками в очередь для получения пищи. Только эскадронным командирам разрешалось обедать у себя. Солдаты жили в одних хатах с офицерами и ни на минуту не оставляли их одних. Им было внушено, что офицеры кавалерии — самые опасные враги революции, и за офицерами следили вовсю. Вместо прежнего войскового уклада жизни явочным порядком солдатами был проведён свой уклад, который сводился к тому, чтобы ничего не делать. Полковые хозяйственные суммы, достигавшие значительной цифры и составлявшие основу благополучия полков, были расхищены солдатами и поделены между собою. Части жили по инерции. Были случаи, пока ещё единичные, продажи казённых лошадей каким-то еврейчикам, которые, говорят, ухитрялись переправлять их немцам. Корпус стоял в тылу, ничего не делал и быстро разлагался. Саблин с грустью убедился, что ничего сделать нельзя. Он донёс по команде о состоянии корпуса и получил указание действовать через комитеты. А комитеты всецело поддерживали этот новый строй ничегонеделанья, долгого сна, пьянства и картёжной игры. Во многих полках были устроены солдатами аппараты для приготовления водки-самогонки.

Саблин поехал с докладом в штаб армии. Армией командовал Репнин. Саблин нашёл старого Репнина в маленьком домике, окружённом целым рядом казачьих постов. Он не дослушал Саблина.

— Милый друг, — сказал он ему, — благодари Бога, что ты живёшь и можешь жить, как хочешь. Я сижу и ожидаю каждый день, что меня арестуют свои же солдаты. Вся надежда на казаков, но и они надёжны лишь «постольку — поскольку». Живи и жди!

— Чего ждать?

— Чуда.

Да, только чудо могло изменить этот новый порядок службы под красными знамёнами!

Саблин замкнулся в своей комнате. Единственным развлечением его была верховая езда, но и та была отравлена.

Счастья больше на военной службе не было. Вопреки уверению графа Л. Н. Толстого, что «ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашёл одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы»[5], вопреки этому уверению Толстого, именно теперь, когда Саблин и все окружающие его были, безусловно, праздны, они не были счастливы.

Саблин уже знал, что счастье не в праздности, а в творчестве, и он нашёл это счастье и на военной службе. Готовил ли он караул во Дворец, занимался ли, уча эскадрон в ожидании смотра, учил ли новобранцев, — он творил и он был счастлив. Его радовало, когда неуклюжие, серые и слабые физически люди под влиянием занятий гимнастикой, на полуфунтовой порции мяса, на каше, щах и хлебе до отвала становились сильными, ловкими и смелыми. Он чувствовал, что это он их создал такими. Саблина радовало, когда из ко всему равнодушных полусонных парней, не понимавших даже слова «Россия», образовывались люди, обожавшие Государя, любившие в Россию и гордые полковым мундиром. Слышал ли он в толпе похвалы своему полку, бравому виду людей — Саблин был счастлив: это он сделал людей такими. Потрясался ли воздух от могучего взлёта лихой солдатской песни, свистал в ней молодецким посвистом свистальщик, бил бубен, звенел треугольник — это он, Саблин, научил их этим хорошим песням, и он был счастлив. Праздности не было. Даже в самое беспутное время до японской войны, время весёлое и беспечное, Саблин был занят так, как редкий рабочий бывает занят. Бывало в три, в четыре часа утра он вернётся с вечера или бала, после ужина со многими бокалами вина, а в шесть часов мутно горят в манеже круглые электрические фонари, и надо быть на езде. Там пьяный Ротбек крепится и не может сдержать улыбки на своих пухлых щеках, там Гриценко звонко ругается, там вахмистр говорит что-то солидным басом. С езды — на пеший строй, с пешего строя — на гимнастику, на словесность, на занятия с разведчиками, — только поспевай. Военная жизнь часто была беспутная, наружно бесцельная, но бездельной она не была никогда.

Счастье военной службы состояло в творчестве, с одной стороны, с другой — в постоянном общении с природой, людьми и лошадьми, почему и служба в кавалерии давала более счастья и удовлетворения, нежели служба в пехоте. Для любителя верховой езды, спорта и лошадей удовольствие службы в кавалерии увеличивалось возможностью иметь и отлично содержать лошадей. Наконец, во время войны прибавлялось ко всему этому ни с чем не сравнимое счастье победы и славы, которое заставляло все забывать: и гибель друзей и боль ран, и близость самой смерти.

В Перекальи Саблин понял, что после революции невежественными руками штатских людей, взявшихся вести военное дело, всё это было уничтожено. На фронте было ясно, что война кончена. Можно было говорить какие угодно пышные речи о проливах и о продолжении войны в полном согласии с союзниками в Петербурге, эти речи не находили никакого отклика на позиции, где прочно была усвоена мысль: «Мир без аннексий и контрибуций». Таким образом, не только нельзя было рассчитывать вкусить снова величайшего счастья победы и славы, но надлежало готовиться к страшному позору поражений, к ужасу бегства, насилия солдатами и плена.

Не осталось возможности и творить что бы то ни было. Достаточно было, чтобы что-либо исходило от генерала, командира корпуса или начальника дивизии, чтобы это отметалось солдатами с полным пренебрежением. Многие генералы в эти дни пошли по пути угождения и заискивания перед солдатами, чтобы вернуть их доверие — Саблин не мог пойти по этому пути и работать во вред службе.

Власти, блеска военной службы, пышности титулов, красоты обрядов, выноса знамён, отдания чести, общей молитвы, дружного пения общих спортивных игр не стало. Все стало серо, скучно, линяло и некрасиво. Вместо любви и веры друг в друга встала взаимная ненависть недоверие. Офицеры, за редким исключением, ненавидели и боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров и следили за ними, шпионя через вестовых, подслушивая и подглядывая за всеми поступками офицеров.

Оставались одни животные — лошади, на которых не могла, казалось бы, отразиться своим смертоносным влиянием революция. Их добрый характер, их ласка, их любовь к природе и своему хозяину должны были бы остаться неизменными. Но революция задела и их.

У Саблина были две чудные кобылы. Прелестный гунтер Леда, служившая ему уже восьмой год, носившая его в атаку и разделившая с ним всю славу его воинских подвигов. Часто Саблин, ездя на ней, думая о ней, забывал, что Леда животное. Она была членом семьи, другом, понимающим все изгибы душевных переживаний Саблина. Саблин холил её и ласкал. В тяжёлые дни походной жизни он лучше отказывал себе в прочной крыше, но Леду помещал всегда хорошо.

Другая лошадь, чистокровная кобыла Диана, была та самая, на которой был убит его сын. С нею тоже было связано немало трогательных и славных воспоминаний. Нервная, чуткая Диана признавала только своего хозяина. Его она не кусала, не грозила ударить, для остальных она казалась злой и неприятной лошадью.

Они обе всегда были так чисто содержаны, что всякое прикосновение к их тонкой, блестящей шелковистой шерсти вызывало удовольствие и радость.

Для ухода за ними у Саблина было два вестовых — Заикин и Ферапонтов. Заикин служил с Саблиным ещё в нашем полку и ходил с ним в атаку на батарею, он был очевидцем всех подвигов Саблина и обожал его. Ферапонтов был взят из того гусарского полка, который Саблин получил после своего ранения. Он тоже любил своего генерала. Все их время проходило в заботе и холе данных на их попечение лошадей.

Теперь в Перекальи, если Саблин входил на конюшню, когда Заикин и Ферапонтов были одни, они вставали перед ним, называли его «ваше превосходительство», доставали хлеб и сахар для лошадей и вместе с Саблиным любовались лошадьми и осыпали их ласковыми именами. Но часто у них бывали гости. Какие-то пехотные солдаты, солдаты штабных команд. Они о чём-то шептались. При входе Саблина Заикин и Ферапонтов делали вид, что не замечают своего генерала, и не вставали перед ним. Если Саблин подзывал их, то они отвечали хмуро, недовольно, грубо кричали на лошадей и норовили их толкнуть. Им было совестно при других быть вежливыми и ласковыми к Саблину, которого они любили и которому были многим обязаны.

Лошади уже не были так тщательно вычищены. Иногда Саблин находил на их теле маленькие ранки.

— Это что такое? — спрашивал он.

— Так очерябалась, должно быть, обо что-то, — отвечал вестовой.

Но раньше этого не было. Раньше и Заикин и Ферапонтов тщательно удаляли из сарая, где ставили лошадей, всё то, о что лошади могли поранить себя.

На проездке — Саблин почти всегда ездил один — он мысленно беседовал с лошадьми и ему казалось, что так же тихо, молчаливо лошади отвечали на его мысли. И ему казалось, что лошади жаловались ему на перемену к ним отношения вестовых, жаловались на то, что не видят больше полков в сборе и не скачут все вместе в победные атаки. Саблин изливал им своё горе, и они понимали его.

Утром Саблин ездил нервную Диану, вечером перед закатом — спокойную, понимающую его с полуслова Леду. Как ни старался Саблин выбирать такие места для прогулок, где бы не было солдат, он часто встречал группы по пять, по шесть человек. Солдаты ехали на худых, нечищеных заброшенных лошадях, ехали на гулянье, куда-либо в деревню, играть в карты, пить самогонку. Иногда они отдавали честь Саблину, иногда кланялись ему, иногда отворачивались. Всеми силами они старались себе придать не солдатский вид.

Саблин видел солдат в огородах, копающих картофель, под осень во фруктовых садах, в лесах с винтовками, охотящихся на коз и зайцев, всюду они распоряжались чужим добром, как своим, везде их проклинали крестьяне. Саблин ничего не мог сделать. В одном месте в деревне он разогнал солдат, тащивших сопротивлявшуюся девушку, и пригрозил им судом. Но, когда он отъехал на полверсты, из деревни раздалось три выстрела и три пули просвистело подле Саблина. Что мог сделать Саблин против солдат, которые могли стрелять по нему и оставаться безнаказанными?

Прогулки были отравлены.

Серо, скучно и уныло тянулось время Саблина в ожидании чего-то, что должно было случиться. Что? Саблин не знал. Учредительное Собрание? Он в него не верил. При той запуганности интеллигенции и обывателя, страхе перед обнаглевшей солдатнёй, — что могло сделать и как могло собраться Учредительное Собрание?

Саблин, как и все в эти дни, ждал чуда или, проводя аналогию с французской революцией, ждал Наполеона.


XXVIII


Во второй половине августа к Саблину приехал из Петербурга его бывший шофёр Петров и привёз ему большой пакет от Тани. Когда Саблин посмотрел на толстый конверт, надписанный рукою, так похожею на почерк покойной Веры Константиновны, его сердце дрогнуло от недоброго предчувствия. Он отослал Петрова и, оставшись один, распечатал пакет. И опять, как тогда, выпали листки с номерами страниц, покрытые крупными буквами нервного, торопливого почерка. С притихшим сердцем, с напряжёнными мыслями подобрал эти листки Саблин и стал читать. Какой ещё удар маленькими слабыми, детскими ручонками наносила ему его Таня — последнее дорогое существо, остававшееся ему в этой жизни?

«Папа, — писала ему Таня, — милый, дорогой славный мой папа! Папа, гордость моя! Честный папа, у меня потребность написать тебе, потому что тебя я люблю и уважаю беспредельно, и знаю, что ты поймёшь меня не осудишь, и только похвалишь.

Ты знаешь, папа, из моего предыдущего письма, что Ника и Павлик Полежаевы сделали попытку освободить его, и эта попытка им не удалась. Они до поры до времени принуждены скрываться и находятся в очень надёжном месте. Петров тебе все подробно расскажет.

31 июля их увезли в Тобольск. С ними поехали Нагорный, Жильяр Гибс, доктор Боткин, гоф-лектриса Шнейдер, Гендрикова, князь Долгорукий, Деревенько с сыном Колей, Клавдия Михайловна Битнер и кое-кто из прислуги.

Сестра Валентина получила оттуда письмо от Ольги Николаевны и, представь как трогательно, она, зная, как у нас тяжело со съестными припасами, послала сестре Валентине полендвицу, ветчину и ещё что-то. Сестра Валентина плакала, читая мне её письмо. Святая женщина сестра Валентина, святые, святые они все, а мы все негодные, проклятущие, что не могли их отстоять. Ах, какие мы нехорошие, папа! Нам всем, женщинам русским, следовало соединиться и идти требовать у Временного правительства их освобождения. Мы не сделали этого. Ах, папа! Какие мы подлые!

Доехали они благополучно. Со станции Тюмень ехали на пароходе «Русь», а лица свиты на пароходе «Кормилец». Папа, пойми, «Русь» отвозила своего Царя в заточение и ссылку! Я плакала и негодовала, читая это. В Тобольск они прибыли 6-го августа в 4 часа дня. Дом был не готов, и они до 13 августа жили на пароходе.

13 августа А. Ф. в экипаже с Татьяной Николаевной, остальные пешком прошли в свой дом. Дом этот раньше был домом Тобольского губернатора. Он каменный, двухэтажный. По иронии судьбы он находится на «улице свободы». Устроились они в этом доме хорошо, но, конечно, не так, как нужно и не так, как они привыкли. Свита живёт рядом, в доме Корнилова.

Они устроили свой день так, чтобы всё время быть занятыми. Государь с Ольгой Николаевной пьёт чай в своём кабинете, А. Ф. пьёт кофе в постели, остальные в столовой. До 11-ти Государь пишет в своём кабинете, после 11-ти он идёт заниматься физическим трудом, к которому он привык и который он любит. Он пилит дрова и строит площадку над оранжереей и лестницу. У детей до 11 часов идут уроки. В час дня завтрак, после завтрака до 4-х все гуляют по саду. В 5 часов чай. После чая занимаются играми, а потом уроками. В 8 часов вечера обед, после обеда чаще всего они собираются все вместе, и Государь читает вслух. В 11 часов пьют чай в гостиной, а потом идут спать. Как видишь, они старались устроить свою жизнь так, как она была в Царском Селе. А. Ф. чувствует себя очень плохо. Её сердце болит. Она целыми днями сидит у себя и занимается рисованием или рукоделием. Обед им готовит повар. За завтраком и обедом подают суп, мясо, рыбу и кофе.

Государь преподаёт Наследнику историю. А. Ф. - всем детям богословие и немецкий язык, русский язык преподаёт К. М. Битнер, Жильяр — французский язык, Гибс — английский.

Жизнь идёт ровно и спокойно. Жители относятся хорошо и, если увидят кого-либо в окне, то кланяются, а иные осеняют себя крестным знамением.

Ах, папа, что же это сделалось с русскими людьми, ведь не хотят же они чтобы их Царь жил в ссылке, как преступник, а вот молчат, и покорились… Кому? Кому? Кому, папа!

Они ходят в церковь Благовещения к ранней обедне, к ним приехал их духовник, отец Александр Васильев, и он служит в церкви.

Папа, всё это хорошо, когда пишешь, но когда поймёшь, душою поймёшь, что это такое, то ведь иного слова не придумаешь, как тихий ужас. Они живут в ожидании чего-то, чего-то страшного, что должно совершиться. Ах папа, прочитав это письмо, я стала сама не своя. Я пошла к Рите Дурново. Ты её знаешь. У ней над постелью всегда была надпись: «До издыхания предана моему Государю». Мы плакали вместе, и мы решили ехать туда, чтобы быть подле, чтобы спасти в нужную минуту и увезти. Я еду сейчас, Рита, у которой большие связи, остаётся пока здесь, чтобы проповедовать спасение Государя и организовать помощь.

Папа, ты меня поймёшь и не осудишь. Я продала все мои бриллианты, меха и платья, я продала всё, что имела, я оделась в платье простой крестьянки, которое купила в Перелесине у той девушки, которая носит Полежаевым молоко, я три дня изучала её манеры, и завтра утром я еду, чтобы быть ближе к ним. У меня её паспорт. Я, папа, теперь Татьяна Шагина, крестьянка Царскосельского уезда, деревни Перелесино… Папа, сестра Валентина говорит, что это подвиг. Нет, папа, это мой долг. О, только бы помочь им! Хотя бы подойти когда-нибудь на ранней обедне и шепнуть им: «Мы не забыли вас! Мы думаем о вас, мы — Россия!..» Папа, рассеять их безнадёжные думы, уничтожить этот тихий ужас размеренного существования. Папа! Благослови меня и помолись за меня. Это мой долг. Крепко, крепко целую тебя и знаю, что ты, мой благородный, мой честный папа, поступил бы на моём месте точно также. Твоя маленькая Таня…»

«Великая моя Таня, — подумал Саблин. — Так вот как кровь Саблиных платит своей императрице за то страшное оскорбление, которое ей нанесено. Призрак Веры не остановил Тани, бледная рука безвременно скончавшейся её матери не поманила её в мой запертый кабинет, не вскрыла ящик и не дала прочесть те самые записки, которые положат со мною в гроб. Да разве хотела мстить императрице моя Вера? Она и в могилу унесла трогательное преклонение перед святыми для неё именами Богом помазанных Царя и Царицы. Великая моя Таня! Да хранит тебя Господь в твоём подвиге. Но что сделаешь ты, сама слабая и сама неопытная? А я? Что мне осталось? Ждать случая?»

— Нет, — громко ответил сам себе Саблин, вставая, — готовить этот случай. Бороться и победить!

Саблин призвал Петрова.

— Татьяна Александровна уехала? — спросил он.

— В воскресенье, после обедни в Фёдоровском собо­ре, отслужили молебен и уехали. Я и вещи их на вокзал отнёс. Не узнаете их. Совсем как простая девушка. В третьем классе поехали. Да там теперь спокойнее. Самый озорной народ больше в первом да во втором ездит, а в третьем скромный, правильный солдат.



XXIX


Несколько дней спустя Саблин взял отпуск на две недели и поехал в Петербург. Он хотел присмотреться и продумать, что надо делать. Московское Государственное совещание взвинтило его нервы и возбудило в нём надежды. Саблин знал из газет, как принимали общество и народ верховного главнокомандующего Лавра Георгиевича Корнилова, как он проезжал сквозь многотысячную толпу, окружённый декоративным экзотическим конвоем Текинского полка, как с автомобиля он говорил притихшей толпе громовую речь о необходимости порядка, и дисциплины. Саблин читал серьёзную, нескладно прочтённую речь первого выборного Донского Атамана Алексея Максимовича Каледина, говорившего о том же от имени всего Донского казачества, там же выступал начальник штаба верховного главнокомандующего Михаил Васильевич Алексеев и все говорили, не скрывая ни от народа, ни от врага, который через своих агентов слушал их, об одном: о том, что армия погибла и нужны чрезвычайные меры для того, чтобы вернуть ту мощь и силу, которую она имела под двуглавым орлом. На этом совещании коротко, едко, остроумно, с ухватками демагога, сказал сильную речь казак-социалист Павел Михайлович Агеев, ещё более поднявший патриотическое настроение совещания. В громадном зале Большого Московского театра сидели представители всех фронтов, сидели в грязных рубахах те самые, кто продавал пулемёты за бутылку немецкого рома, кто запрещал своей артиллерии стрелять, кто братался во время войны с врагом. Иногда они пытались кричать с мест: «Неправда!» — но их никто не поддерживал, и шла речь за речью, как страшный обвинительный акт, как слово прокурора над краснознаменной армией. Бледно и устало говорил Керенский, и слово его уже не было словом защиты, но продолжением того же обвинения. Московское совещание не дало никаких постановлений. Оно поговорило и разъехалось, ничего не сделав. Но зародились в обществе надежды на то, что спаситель России, Наполеон русской революции явился, и таковым называли Корнилова.

Всё в нём манило воображение русского обывателя. Даже то, что он не был чисто русским, что он был полукиргизом, влекло к нему. Тоже Корсиканец своего рода. Сын простого казака, он отлично учился в корпусе, блестяще кончил академию, путешествовал по Памирам, во время войны был взят австрийцами в плен, и легендарно, фантастично бежал из плена, — это как-то походило на Арколе, Египет и чуму, которые предшествовали Наполеону. Он был любим Петербургским гарнизоном — толпою непокорных хулиганов — всё это создавало над Корниловым ореол вождя, и имя его было на устах у всего русского общества и всей армии.

Но только говорили о нём разно.

Офицеры и старые боевые солдаты, окуренные порохом побед, обвеянные славою знамён, с любовью говорили о своём «верховном» и ждали восстановления старой дисциплины, старого внутреннего порядка в армии — возрождения самой Армии.

Молодые солдаты, не знавшие муштры, не испытавшие упоения победами, молодые офицеры, видевшие в новых порядках широкие возможности удовлетворить своим крайним честолюбивым стремлениям, говорили, пока осторожно и шёпотом, что речь Корнилова означает поворот к старому режиму, к офицерской палке, к гнету помещиков и капиталистов, к возвращению проклятого царизма.

Саблин хотел лично проверить слухи, лично узнать, есть ли надежда на то, что армию будут лечить, потому что после того правильного диагноза, который был постановлен на Московском совещании, неизбежным следствием должно быть лечение болезни. Было у Саблина и личное дело, которое он сам себе навязал и исполнить которое ставил вопросом чести. Это обеспечение и устройство судьбы вдовы Козлова и его дочери. Он знал, что она уже бедствовала, что даже той маленькой пенсии, которую выслужил её муж, она не могла добиться у нового правительства, и её уже гнали из санатория. Саблин решил положить на её имя значительную сумму денег и обеспечить её при помощи Мацнева.

К нему-то и направился Саблин по приезде в Петербург с именем Корнилова на устах и с верою в то, что должна же быть перемена, должен же быть просвет в несчастных злоключениях России.

— Ты думаешь, что Корнилов будет русским Наполеоном, — сказал выслушавший его внимательно и серьёзно Мацнев. — Боюсь, что ты ошибаешься. Не на тех нотах и не тем инструментом играет он, на каких нужно играть для того, чтобы овладеть умами русского народа. Русский народ имел своих Наполеонов — это Стенька Разин, Кондрашка Булавин и Емелька Пугачёв и к ним я бы прибавил ещё теперешнюю компанию, буду называть по-современному: Михаил Владимирович Родзянко, Александр Иванович Гучков и Александр Фёдорович Керенский. Поднимать знамя бунта всё равно против кого, — против царя Алексея Михайловича, царя Петра Алексеевича, императрицы Екатерины Алексеевны, императора Николая Александровича, или псевдонимной компании Временного правительства и совета солдатских и рабочих депутатов, — а именно в этом-то последнем и зарыта собака, так надо за это что-нибудь, дорогой мой, и дать. Русский народ за честь и родину умирать устал, и его поднять можно только иными лозунгами, и история показала, какими. Лихой атаман Стенька дарил вольности казачьи, бусы — корабли поволжские, царство персидское, Астрахань, княжну персидскую, дарил вкусную лихую жизнь, есть ради чего и помирать. Кондрашка на офицерской палке сыграл. «Вас-де, мол, казаков вольных, в регулярство писать будут, бороды брить и волосы стричь вам станут, земли ваши отберут, помещиков-воевод посадят, старую веру уничтожат», — ну и пошло, пошло писать по-хорошему. Емелька и того чище придумал. Землю и волю объявил. Золотую грамоту о разделе помещичьей земли с собою возил, крепостным рабам волю даровал, на престоле церковном сидел и кровью упивался, за таким молодцом стоило идти: хоть один день — да зато какой — мой! Нынешние бунтовщики против царя — Михаил Владимирович, Александр Иванович и Александр Фёдорович — буду их называть всё-таки по-современному, тоже охулки на руку не положили: свободу народу даровали. Бей офицеров, грабь мирных жителей, насилуй женщин и ничто тебе за это не будет, это тоже недурно пущено. Нуда растерялись, энергию-то к грабежу возбудили, разбойничьи инстинкты разбудили, а направить-то их по-настоящему и не смогли. Что же, Лавр Георгиевич, я его знаю по Петербургу, хороший, честный генерал, да ведь он опять-таки на бунт идёт, на бунт против тех, кто поднял бунт, ну а лозунги-то у него какие? Что он даст? Отдание чести и власть начальникам, а взбунтовавшимся-то рабам что? Смертную казнь «Я за то тебя, детинушка, пожалую, среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Так ведь для того-то, чтобы иметь право такими хоромами жаловать, надо Богом венчанным царём быть надо, как Пётр, самому головы непокорным стрельцам рубить, надо плоты виселицами уставить, да по Дону спустить, да всем этим лично управиться, либо надо Суворова иметь, который бы, как борзая собака за волком, за Пугачем гонял, да в клетке его вёз. Лавру-то Георгиевичу с чего начать бы пришлось? Кто царя свергал? — Михаил Владимирович! Кто приказ подписывал? — Александр Иванович. Кто армию развратил и господина Ленина, немецкого шпиона, принимал? — Александр Фёдорович! — Бей их!.. Да, и вот, кровью-то их упившись, может, и можно было бы повернуть по-своему. Так, мол, поступлю со всяким, который, когда я говорю, дыхание не затаит и руку под козырёк не возьмёт. А что же он: «Я революционер, мол, я с народом», ну, коли с народом, так втыкай штыки в землю, лобызайся с немцем и иди грабить помещика. Нет, Саша, уже ежели ты Наполеона ищешь, так приходи ко мне в семь часов вечера, я тебе покажу Наполеона настоящего, который понимает толк ловли рыбы в мутной воде и знает, что надо делать. Ты вот меня тогда, когда на Распутина мы шли, в Понсон де Террайльщине упрекал и Пинкертоном называл, ну а теперь я опять попрошу: приходи-ка ты ко мне в штатском да грязном. У дворника платье возьми, потому что, ежели явишься туда генералом, так, может, и живой не уйдёшь. А послушать интересно.

— Куда же ты меня поведёшь?

— Туда, где было изящество разврата. Где были ванны из оникса и ночные вазы из севрского фарфора, где был культ женщины, где блистала современная Фрина, красивая лишь потому, что умела обожествить каждый уголок своего тела и из каждого естественного акта сделать священное таинство, которая цинизм довела до красоты и так пропиталась фимиамом, что и сама сделалась неземною. Туда, где обнажение тела не было оголением, но сверкающей наготой божества.

— Интересно.

— Было — да. Очень. При всём своём равнодушии к женской красоте и женщинам я понимал её и тех, кто был при ней. Теперь ты увидишь нечто другое. Придёшь?

— Приду.


XXX


Ясное августовское небо темнело. Последние багряные лучи заходящего солнца горели на стёклах окон, точно пожар занимался в домах. Нева темнела под высоким Троицким мостом, и яркою синевою вспыхивал за нею купол белой мечети. Тенистые липы Александровского парка, чуть тронутые желтизною, с каждой минутой теряли краски и очертания, сливаясь в густую массу, сквозь которую кое-где просвечивало алое небо. На востоке уже загорелась вечерняя звезда, и небо оттуда заливалось фиолетом, постепенно поднимавшимся кверху. Священная тайна совершалась и тёмная ночь сменяла день.

Разом вспыхнули фонари по всему Каменноостровскому проспекту, и как будто яснее стал гул трамваев, щёлканье копыт по торцу и частые гудки моторов. Толпа стремилась в оба конца — к островам и с островов, она расплывалась по Троицкой площади, заполняла её, толпилась у ветхого крылечка Троицкой церкви, той самой, где Сенат Российский венчал императора Петра именем Великого и «отца отечества».

Осенний холодок тянул от пустынной Невы. Пахло сыростью, прелым листом, конским навозом, пахло керосином, пахло осенью шумного города.

В цветниках вдоль проспекта, против памятника великому матросу, положившему жизнь свою за честь Андреевского флага и за славу России, цвели пёстрые астры и лиловые гелиотропы, и вдоль зелёного газона мохнатым узором переплеталась голубая лобеллия с коричневыми и жёлтыми листочками декоративных травок.

Против мраморного особняка Кшесинской, с балконом в помпейском стиле, стоял густою стеною народ. Люди ввалились на газоны, на цветники, топтали их своими сапогами, мяли порыжевшие тёмные кусты сирени и голубые молоденькие американские ёлки.

Матросы в открытых синих и белых матросках, из которых упрямо выдавались чисто вымытые, не тронутые загаром шеи, с широко обнажённою грудью, в цепочках с камнями, с татуированными руками с изображением якорей, змей и драконов, солдаты в серых рубахах и таких же штанах, в башмаках с обмотками, в фуражках, заломленных на затылок, с клоками подвитых волос, спускавшихся на лоб, казаки в изящных френчах и синих галифе с таким широким алым лампасом, что издали они казались красными, молодые офицеры, одетые также, как и солдаты, и обнимавшие за шею солдат, стояли вперемежку с пестро, крикливо одетыми женщинами, молодыми, красивыми, со смелыми, жадными лицами.

Среди преобладающей серой массы солдат и офицеров видны были тёмные поношенные пиджаки рабочих и молодых людей интеллигентного вида, лёгкое пальто любопытствующего интеллигента, поднявшегося на цыпочки и жадно с полуоткрытым ртом глядящего поверх голов толпы, барышни, подростки, гимназисты, студенты, священник в рясе, купец, солидный господин. В эту толпу протискались в девятом часу вечера Мацнев, одетый каким-то апашем, в широкополой шляпе, стареньком пиджаке и пледе, накинутом на плечи, и Саблин в шофёрской куртке Петрова, в шофёрской шапке, с независимым видом знающего себе цену «товарища».

Впереди над толпою вспыхнуло и погасло красное пламя, точно пробовали красные лампочки электричества или зажгли бенгальский огонь.

— Значит, опять анархисты будут свою лекцию показывать, — сказал солдат, стоявший впереди Саблина.

— Не анархисты, а коммунисты, это различать надо, — поправил его сосед.

— Ленин будет говорить, сам Ленин, — сказал широкоплечий красавец, матрос гвардейского экипажа, стоявший в первом ряду.

Мацнев, увлекая за собою за руку Саблина, протискался к нему и спросил у него:

— Скажите, товарищ, кто же будет этот Ленин?

— Ленин? Вы разве не слыхали? Даже и в газетах писано. Ленин — Немецкий шпион. Он приехал из Германии в запломбированном вагоне для того, чтобы помогать немцам. Читал я, что он семьдесят мильонов получил на это дело от немцев.

— И что же? Позволяют ему?

Матрос покосился на Мацнева.

— А почему нет? Теперь свобода. Каждый может. А ты рассуждай и своим умом доходи, что правильно, и что нет. Никаких тайных договоров царской дипломатии.

— Но всё-таки, товарищ, идёт война, и приезжает из вражеской земли человек, получивший деньги. Ведь раньше за шпионство и предательство вешали.

— Так это, — вмешался в разговор молодой солдат в рубашке без погон, лущивший семечки, — при старом режиме так было, когда, значит, насилие всякое и смертная там казнь, а нонче — свобода. Сказывают: он правильно говорит про все и про войну правильно. А что шпион он или нет, так это доказать надо. Может, нарочно, обманывают людей, потому что он из народа и за народные права стоит. А вы кто такой будете?

Мацнев ничего не ответил.

Красные лампочки вспыхнули на балконе дома Кшесинской и осветили балкон, затянутый красным кумачом. Громадные красные флаги тихо реяли подле него. Ночь уже спустилась на землю, закат догорел, было темно, и в этой темноте кровавой нишей горел балкон дома Кшесинской.

На балкон из внутренних дверей вышла группа оживлённо болтающей молодёжи. Одетые кто в пиджак, кто в солдатскую рубаху, они все имели на груди громадные красные банты с лентами до самого пояса. Они имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших. Среди них выделялся худощавый человек с типичным еврейским лицом, с неровными приподнятыми бровями, с усами и маленькой мефистофельскою бородкой, в пенсне. Он выдвинулся несколько вперёд и гордо стал, скрестив руки на груди.

— Троцкий!.. Троцкий!.. — пронеслось по толпе.

— И, почитай, все жиды, — сказал кто-то простодушно.

— Жиды — те же люди, — ответили из толпы.

— Поумней многих русских будут.

В группе, стоявшей на балконе, произошло почтительное движение, и через неё вперёд к самой балюстраде балкона вышел небольшой, нескладно сложенный человек.

— Ленин! Вот он Ленин! — раздалось в толпе.

— Я тебе, Дженька, прямо говорю, — услышал Саблин сзади себя негромкий голос, — русского человека огорошить надо. Помнишь, я насчёт Казанской иконы и Серафима Саровского говорил. Так вот и Ленин. Нате, мол, из Германии приехал, все знают, что я шпион и деньги за это получил, а вот, видите, говорю с вами и учу вас. Наглость без меры. Это русский народ любит, за таким обязательно пойдёт.

Саблин оглянулся на говорившего.

Это был красивый юноша-прапорщик. Лицо его пока­залось Саблину знакомым, но где он видал его, он не мог вспомнить. Рядом с ним стояла бледная, худая, вычурно одетая девушка, сквозь большие стекла золотого лорнета жадно смотревшая на Ленина.


XXXI


У Ленина были коротенькие ножки и длинное туловище с ясно обозначенным круглым животом. Он был одет в простую тройку с красными бантами, от красного освещения казавшуюся красной. Большая голова с маленьким некрасивым лицом сидела на короткой шее. Через всю голову шла самая обыкновенная лысина. Маленькие косые глаза, над которыми подымались тонкие брови, смотрели весело. Неправильный плоский нос, ощипанные усы и крошечная бородка клинушком под длинным плотоядным ртом — всё было типичным лицом интеллигента, какого-нибудь бухгалтера, учителя, банковского чиновника. Ничего в нём не было от народа, ничего русского и тем более ничего наполеоновского. В лице Ленина Саблин подметил черты ненормальности, временами чисто идиотская бессмысленная улыбка кривила его полные, одутловатые, опухшие щёки. Это был урод в полном смысле слова, продукт вырождения умственной не по разуму работы, сытой, спокойной, неподвижной жизни философа.

Он пододвинулся к самой балюстраде, обтянутой красным, оперся на неё руками и долго молча смотрел на толпу.

— Вся власть советам! — сказал он наконец и начал говорить. Говорил он нескладно, с некрасивой дикцией, короткими фразами, часто повторяясь, и у Саблина создавалось впечатление, как будто этот маленький человек с упорством идиота огромным молотом вколачивал в мозги слушавших его людей свои дерзкие преступно-простые мысли.

— Вся власть советам, — повторил Ленин, — потому что это подлинная народная власть. Власть неимущим, власть бедным, власть пролетариату. Капиталисты веками гнали народ, пили народную кровь. То, что принадлежит им, — не их, а взято ими у других. Тот, кто имеет, — тот украл. Собственность — кража. Правда наступит на земле тогда, когда ни у кого ничего не будет, но всё будет у всех, а потому тот, кто берёт, делает правильно, потому что берёт награбленное. Грабь награбленное, а потом разберёмся, — вот в чём углубление революции.

Толпа слушала, затаив дыхание. Солдат, лущивший рядом с Саблиным семечки, так и застыл с не выплюнутой шелухой и не сводил глаз с лица Ленина.

— Нам надо, — продолжал Ленин, — сбросить старое белье, название социал-демократов и вместо прогнившей социал-демократии создать новую социалистическую организацию коммунистов… Одно из двух — или буржуазия, или советы — тип государства, который выдвинут революцией, или реформистская демократия при капиталистическом министерстве, или захват власти целиком, на который наша партия готова… Наша программа? — Опубликуйте прибыли господ капиталистов, арестуйте пятьдесят или сто крупнейших миллионеров. Без этого все фразы о мире без аннексий и контрибуций — пустейшие слова, измена и лакейство!.. Объявите, что мы считаем всех капиталистов разбойниками. Тогда трудящиеся вам поверили бы. Мы уже готовы на это… Ставка в Могилёве — центр контрреволюции. Мятежники генералы, не желающие подчиниться воле русского народа, ведут открытую контрагитацию среди солдат. Надо объявить вне закона тех мятежных генералов, которые дерзают святотатственно поднять свою жалкую руку. Не только всякий офицер, всякий солдат не должны им повиноваться, но всякий офицер, всякий солдат, всякий гражданин имеют право и обязанность убить их раньше, чем они поднимут свою руку.

— Муки совести… — продолжал Ленин, — а те, кто учит вас этим мукам совести, разве имеет совесть? Попы вас обманывают, говоря вам о Боге. Правительство — для того, чтобы держать народ в рабском состоянии, капиталисты — для того, чтобы эксплоатировать народ, — придумали религию. Религия — опиум для народа. Проснитесь и поймите, что храмы ваши — раззолоченные неуютные здания. Долой попов! Они заставляют вас думать о небесном для того, чтобы вы забыли земное и терпеливо переносили своё иго. Для чего вы воюете? Я вас спрашиваю: для чего? Разве немецкий рабочий не так же страдает от капиталистов-фабрикантов, разве крестьянин не в кабале у барона-помещика? Их гонит на войну кровавый император. Воткните штыки в землю и через головы своих начальников протяните руки мира трудящемуся германскому народу. Помогите ему свергнуть Вильгельма так же, как вы свергли Николая-кровавого. Мир, свободу и хлеб несут вам советы и партия большевиков! Мы — большевики, потому что мы даём больше всего народу. Мы гонимы, потому что мы проповедуем правду.

На лице идиота то появлялась, то исчезала змеиная сатанинская улыбка.

— А не антихрист это, товарищи? — прошептал пожилой рабочий. — Ишь, о Боге нехорошо как говорит.

— Господи! Твоя воля! Шпион, немецкий шпион и какое проповедует!

— Не мешайте, товарищ. О земле говорит.

— Земля — ваша. Берите и владейте ею. А если кто мешает вам, боритесь с ним. Вы — народ, ваша воля, ваша власть. Возьмите себе такое правительство, чтобы помогало вам, а не мешало, — неслось с красной трибуны.

— Это потакать, значит, иллюминациям и погромам? — сказал удивлённо прилично одетый человек.

Красное освещение то вспыхивало сильнее, то ослабевало и от этого кровавые тени прыгали по лицу Ленина и вспыхивали на его лысине.

— В руки народа должна перейти вся прибыль, доходы и имущество крупнейших банковых, финансовых, торговых и промышленных магнатов капиталистического хозяйства. И это будет тогда, когда вся государственная власть перейдёт в руки советов солдатских и рабочих депутатов. Кто не идёт с советами, тот изменник и его просто надо уничтожить. Проще смотрите на это дело. Вам говорят: не нужно смертной казни, и мы против смертной казни, но мы уберём с дороги всякого, кто станет нам на пути. Мы не пацифисты и воля народа священна для нас, и кто не понимает этого — тому нечего жить. И мы уберём с пути трудящихся всех генералов, мечтающих о продолжении войны, всех помещиков, тоскующих о земле и рабском труде батраков, всех эксплоататоров. Земля — народу, фабрики — рабочим, капитал — государству и мир — всему исстрадавшемуся человечеству.

Внезапно погасли красные лампочки. Балкон дома Кшесинской погрузился в темноту, и было видно, как тёмные тени поднялись там и стали уходить в дверь.

— Товарищи! — раздался искренно возмущённый голос у решётки. Кто-то взобравшийся на цоколь, кричал чуть не со слезами. — Товарищи, как же это так! Немецкий шпион и прочее, открыто проповедует. Ему на верёвке висеть. Можно сказать, предатель Российского государства, и жидова кругом его! Как же это, товарищи!

— Довольно! Буде!

— Погромщик!

— Долой! Долой его!

— И вот так, — выходя с Саблиным из толпы, сказал Мацнев, — по нескольку раз в день. Эта толпа разойдётся, вспыхнут снова огни, привлекая новую толпу, и, когда она соберётся, выходит этот маленький человек с лицом идиота и долбит своё, как дятел.

— А правительство?

— Правительство сначала засадило в крепость всю эту тёплую компанию, прибывшую к нам в запломбированном вагоне, и хотело назначить следствие, но потом, по приказу Керенского, освободило их.

— Керенского! О чём же он думал?

— Партийные работники. Ведь, по существу, они одной партии, а там большевики, меньшевики — это уже подробность. Партийность теперь всё. Партия выше государства.

— Кто же в конце концов этот Ленин?

— Пойдём ко мне и я тебе расскажу то, что говорят про него.


XXXII


Мацнев жил с женою в конце Пушкинской улицы. У него было двое детей — мальчик четырнадцати лет и девочка шести, и оба не от него, он это знал лучше, чем кто-либо. Обыкновенно, муж и жена находились на своих половинах, и бывало так, что они по неделям не видались друг с другом. Но со времени войны они как-то сблизились, сошлись на общих интересах войны, а со времени революции они стали друзьями. Много способствовало этому и то, что Маноцков был убит в 1915 году во главе своего полка, и Варваре Дмитриевне приходилось скрывать своё неутешное горе. Тут Мацнев отнёсся к ней с истинно христианским участием и утешил её умною и дружеской беседой. Варвара Дмитриевна была моложава и красива. Она была умная и образованная женщина. Когда она была в полку, её боялись и, когда нужно было услышать честный разумный совет, советовались.

Варвара Дмитриевна искренно обрадовалась Саблину.

— Варя. Чайку нам дашь, — сказал Мацнев, и Саблин с удивлением услышал и это «ты», и это уменьшительное имя.

Они уселись в столовой.

— Так вот, Саша, Ленин этот самый является до некоторой степени загадкой.

— Прости, Иван Сергеевич, — перебила его Варвара Дмитриевна, — вы будете говорить о политике?

— Да.

— Я осмотрю комнаты. Не подслушивают ли. Мавра у меня служит двадцать лет, я её девчонкой взяла и сама воспитала, а теперь так и трётся у дверей, все норовит подслушать и передать в комиссариат. Павел — тоже сам не свой стал. Ливрею надевать отказался: «Это, — говорит, — мундир раба».

— Да, Саша, народ с ума посходил. Да и как не сойти, когда слыхал какою философией его пичкают и какую звериную, погромную религию ему проповедуют. Так вот о Ленине. Говорят о нём многое. Начну сначала Владимир Ильич Ульянов, литературный и революционный псевдоним Н. Ленин, родился в Симбирске 10 апреля 1870 года. Он происходит из потомственных дворян. Отец его, когда-то богатый помещик, занимал довольно видное место инспектора народных училищ. Старший брат Ленина, Александр, в 1887 году был обвинён в организации покушения на императора Александра III и приговорён к смертной казни. Прокурор на мольбы матери о помиловании сказал, что помилование будет наверно, если только Ульянов признает свою вину. Было составлено прошение, и надо было, чтобы осуждённый подписал его. Он отказался. Приближался день казни. Накануне мать с младшим сыном Владимиром, которому было тогда шестнадцать лет, отправилась в Шлиссельбургскую крепость, где помещался сын, присуждённый к смерти. Целую ночь в присутствии жандарма и на глазах у Владимира она простояла на коленях на холодном полу, не спуская глаз с сына, и протягивала ему перо и бумагу. Сын остался непреклонным. На рассвете его казнили. Этот случай произвёл страшное впечатление на мальчика и сделал его почти душевнобольным. Замкнутый, угрюмый, одинокий среди товарищей, типичный «первый ученик», всегда выставляющий свою руку над головами товарищей, любитель «пятёрок», ревниво оберегающий свою собственность, никогда не подсказывающий товарищам и не позволяющий списывать — он замкнулся в себе ещё более. Он был от природы скуп и расчётлив. Никто из товарищей не любил его. Он был жесток и равнодушен к слезам и страданиям людей. По окончании гимназии Ленин поступил на юридический факультет Казанского университета, откуда был исключён за участие в кружках. Ленин переехал в Петербург, где сдал государственные экзамены. В Петербурге, в «Союзе освобождения труда» началась его нелегальная работа. В конце девяностых годов Ленин был арестован и отправлен в ссылку. Из ссылки он бежал за границу, в Швейцарию, и в 1901 году вместе с Плехановым вошёл в редакцию газеты «Искра». Писать или проповедовать, но кроме жидкой и плохо составленной брошюры о земельной собственности да пошло-революционных газеток «Вперёд» и «Искра», он ничего не писал… Проповедовать… но ты слыхал сам, как он говорит: камни ворочает, он не оратор, да и наружность у него отталкивающая. Он просто жил в Швейцарии, пользуясь репутацией убеждённого марксиста, полупомешанного, человека, ненавидящего Россию и способного на любую гнусность, потому что он даже и не понимает и не признает, что такое гнусность. Вот тебе наглядный пример: в 1898 году в России основалась социал-демократическая партия. В 1903 году, на Лондонском съезде, она раскололась на партии меньшевиков и большевиков, и во главе большевиков стал Ленин. В 1905 году Ленин приехал в Петербург и здесь, для разрушения меньшевиков, плехановцев, которых он возненавидел, он сошёлся с агентами охранной полиции — Малиновским, большевистским депутатом в Государственной Думе, и Черномазовым, редактором выходившей тогда в Петербурге газеты «Правда» — и стал работать через департамент полиции.

— Милая личность, — сказал Саблин.

— Да, Саша, человек, у которого ни веры, ни закона, и в этом вся его сила. Война с Германией застала его в галицийской деревне. Он был арестован австрийскими властями, но вскоре отпущен и переехал в Швейцарию. Здесь он принял участие в Циммервальдской и Киентальской конференциях и выработал резолюцию о том, что для рабочих всего мира поражение выгоднее победы. Он стал работать для этого поражения. В 1914 году германский генеральный штаб в поисках шпионов и предателей обратил внимание на достойного Владимира Ильича. Владимир Ильич тогда не признавал отечества, поэтому германское императорское правительство могло, по его мнению, не быть его врагом. Он носился в это время с мечтами о мировой революции, и ему были нужны деньги. Много денег. Его взгляды оказались удобными для германского штаба, и он получил крупную сумму в 70 миллионов марок, за которую и обязался разложить Русскую армию и склонить Россию к сепаратному миру. Итак, сумасшедший, политический преступник, маньяк, утопист, шпион и предатель, о котором в распоряжении сыскной полиции были самые точные неопровержимые данные, прибывает с определённою целью уничтожить и опозорить Россию за немецкие деньги. Об этом знает Керенский и вся его тёплая компания, об этом знает верховное командование, знают союзники… Что они делают — ты сам видел.

— Шут гороховый, — сказал Саблин.

— Конечно, шут гороховый. Но этот шут с необыкновенным упорством ведёт своё дело. В начале лета некий доблестный донец предаёт своего командира в руки солдат, которые его чуть не разорвали. Следствие. Донец получил на это деньги из дворца Кшесинской. Все наши следствия о бунтах в войсках приводят к одному месту — дворцу Кшесинской. Дворец Кшесинской обивают красным кумачом, ввинчивают красные лампочки, там ежедневно по несколько раз появляется этот шут и говорит свои страшные речи. Скажи мне, Саша, кто виноват? Германский генеральный штаб, который, изнемогая в борьбе с врагом, решил пустить такие удушливые газы, которые бы задурманили мозг русского народа?

— Нет, — сказал Саблин.

— Я знал, что ты скажешь «нет». Я знал, что ты справедлив. На войне все средства позволены. И это уже наше дело парализовать работу неприятеля. Что же, Ленин виноват в том, что он разрушает армию? Но, ведь знают, кто он такой, его формуляр имеется от юных дней, знают и откуда он приехал, и для чего, и с какими деньгами. Нет, и Ленин не виноват, а виновато правительство и народ. Да и народ я откину. Виноват во всём Керенский и те, кто с ним. Но слушай дальше. Уже кажется и так физиономия Ленина достаточно хорошо определена, но русскому обществу этого мало. Особенно высшему, интеллигенции. Ему нужно оправдать свою гнусность тем, что с Лениным нельзя бороться, потому что за ним стоят какие-то страшные силы: всемирный еврейский кагал, всемогущее масонство, демоны, бафомет, страшная сила бога тьмы, побеждающего истинного Бога. На ухо шепчут: Ленин — не Ульянов, сын саратовского дворянина. Русский не может быть предателем до такой степени, на такое дело пойти может только еврей. И вот творится легенда. В конце 70-х или начале 80-х годов через Симбирск в Сибирь шла партия каторжан. В числе них был еврей Хаим Гольдман и с ним его сын, маленький, слабенький еврейчик. Он свалился на улице Симбирска, и его подобрала жена Ульянова, крестила его и, несмотря на протесты мужа, усыновила. Итак, Ленин — еврей.

— Какая ерунда! — воскликнул Саблин, — мы же видали его. В нём ничего еврейского, скорее что-то монгольское в его косых глазах. И почему, Иван Сергеевич, на гнусность против Родины не способен русский человек?! Разве не русский дворянин и князь Кропоткин положил краеугольный камень той анархии, той тюрьмы для русского народа, здание которой выводит теперь Ленин. Родзянко и Алексеев разве не русские люди, а не они ли толкнули монархию и, повалив, разбежались!

— Верно, верно, Саша, но тогда нет таинственности, тогда не о чем шептать друг другу на ухо и передавать тайны, только мне одному известные. Да, видишь ли, и этого мало нашим кумушкам. Оказывается, подлинный Ленин, уже не знаю который, Ульянов ли или Гольдман, ну, словом, тот, который писал в «Искре» и редактировал «Вперёд» и был вождём партии большевиков, умер в Берлине в 1912 году и партией социал-демократов был заменён похожим на него евреем Циберлейном. Так ещё вкуснее выходит. Одна фамилия чего стоит!

— Все это хорошо для бульварного романа.

— Не только, Саша, для романа, это хорошо и для будущего историка. Как теперь Соловьёвы, Костомаровы, Ключевские носятся с разными Лжедмитриями, так в будущем придётся повозиться с Лениным. Мы-то теперь все знаем, а лет через триста разберись-ка, где правда.

— А по-твоему, где правда?

— По моему… Мы ведь своими глазами видели. Ленин есть Ленин, и больше ничего, ни жида, ни дьявола, ни масона тут нет.

— Когда я командовал N-ским армейским корпусом, — пуская клубы папиросного дыма, сказал Саблин, — одной из рот командовал капитан Верцинский. Пренеприятная личность — социал-демократ, меньшевик, плехановец. Он мне все тумана напускал с масонами. Что ты, философ, зарывшийся в книги, об этом думаешь?

Мацнев не сразу ответил.

— Видишь ли. Русское общество любит таинственность. Ему дай Пугачёва, а сзади поставь императора Петра Фёдоровича, скончавшегося и погребённого. Ему дай Наполеона и при нём звериное число 666 и легенды Апокалипсиса. Так и тут, — что Ленин, Вильгельм — это не интересно. Нет, вот если Ленин — масон высокого посвящения, если тут и треугольник, и циркуль, и змий, и тьма веков, доходящая до Адонирама, и бычья голова Бафомета, ну тогда — полное оправдание и нашей растерянности, нашей покорности, и трусости. Сила, мол, солому ломить. А масоны — сила.

— Ты не веришь в масонов?

— Как не верить в то, что есть. Масонские ложи были и теперь есть, в них не верить нельзя, но во всемогущество масонов я не верю. Хотя, конечно, есть какие-то странности, и хотелось бы, чтобы их не было.

Мацнев замолчал и задумчиво помешивал чай в гранёном хрустальном стакане. Варвара Дмитриевна тихо сидела за самоваром и смотрела на опущенную портьеру двери, Саблин ждал, что скажет дальше Мацнев.

— В 1905 году некто Нилус выпустил книгу под названием «Сионские протоколы». Мне, как бывшему правоведу, сразу стало заметно, что это ловкая имитация. Сионских мудрецов, конечно, никаких не было. Не было и их протоколов, и вся книга — не протоколы действительно бывшего заседания, но компиляция различных учёных трудов, имеющих прикосновение к масонству. Книга, по своему провидению, поразительная. Мало ли таких книг выходило и выходит, но вот что любопытно. Она мало обратила внимание публики, но зато теперешнее правительство, во главе которого стоит Керенский, усиленно ею заинтересовалось. Она вышла на днях, не знаю, каким уже изданием. Иду я 5-го июля по Литейному. Большевики бунтуют. Трупы казаков и казачьих лошадей ещё не убраны. Вдруг вижу большой наряд милиции у книжного магазина, и вся лавка наизнанку вывернута.

— В чём дело, товарищи, — спрашиваю.

А бравый милицейский, видать уцелевший каким-то чудом из бывших городовых, рапортует мне:

— Распоряжение господина Керенского, чтобы книгу Нилуса «Сионские протоколы» изъять из обращения. Вредная, сказывают, книга.

«Вот тебе и свобода печати, — подумал я. — Вот тебе и завоевания революции. Совсем это, как при проклятом царизме делается. Да и книга, видно, хороша, что в такое тревожное время её отыскивать надо».

Мацнев допил чай и, увидав, что Саблин отказался от него, сказал:

— Пройдём в кабинет, я покажу тебе целую литературу по вопросу о масонстве. Согласись, милый друг, не было бы масонства, не стали бы писать о нём толстые тома.


XXXIII


— Кури, милый друг, я знаю, что ты не можешь без этого. Саша, мы стоим перед тайной, открыть которую не можем. Ты слыхал слова Ленина: «Бога нет. Рели­гия — опиум для народа». Да так ли? Бога нет, а дьявол существует, а существует дьявол,— значит, и Бог есть. Есть тёмное, есть и светлое. Если брошена тень, то есть источник света, который эту тень бросил. Мы изобрели беспроволочный телеграф, удушливые газы, мы заставили электричество работать на себя, мы додумались Бог весть до каких откровений, а мы проглядели то, что параллельно с кротким учением Христа, которое мы забросили и забыли, существует учение противополож­ное.

Мацнев достал из книжного шкафа несколько книг, бросил их перед собою на стол, уселся в кресло против севшего спиною к окну Саблина и заговорил:

— Если хочешь, Саша, мы стоим перед тайной, открыть которую не можем. Ты слыхал слова Ленина — «Бога нет. Религия — опиум для народа». Да так ли? Бога нет, а черт есть? Диавол существует, а существует диавол — значит и Бог есть. Есть тёмное, есть и светлое. Если брошена тень, то есть и источник света, который эту тень бросил. Мы изобрели беспроволочный телеграф, удушливые газы, мы заставили электричество работать на себя, мы додумались Бог весть до каких откровений, а мы проглядели то, что параллельно с кротким учением Христа, которое мы забросили и забыли, существует учение ему противоположное.

— Смотри, Саша. Эта книга давно у меня. Я купил её в 1907 году в Париже, когда мы и не думали ни о войне с Германией, ни о революции тем более о Ленине. Это сочинение Jean Bideqain — «Masques et Visane MaГonniques», documents inédits, издана в 1906 году. Librairie Antisémite, 45 Rue Vivienne. Paris[6]. У нас за один заголовок назвали бы книгу погромной. На обложке древняя маска и алый угол ленты с крестами и фригийским колпаком, папский наперсный крест. Эпиграфом стоит: «En premier lieu arrachez á la Franc-MaГonnerie le masque dont elle se couvre, et faites-la voir telle qu'elle est» Leon XIII»[7]. Она начинается историческими примерами вероломства масонов. А вот на странице 10 я уже читаю и выводы:

«Мы должны отметить в течение почти двух веков во всех странах и во все времена крайнее противоречие между словами франкмасонов и между делами их, между принципами, которые они проповедуют публично, и между событиями, которые они подготовляют терпеливою оккультного работою…

Внимательное изучение франкмасонства и его деятельности приводит нас к тому, что нельзя судить о масонах по тем маскам, которыми им хочется прикрыть своё истинное лицо, ни по их публичным речам, но с самого их появления у них существует свой секретный план, который не знает большинство их учеников, но который проводится ими последовательно, широкими штрихами. Средством проведения этого плана в жизнь является уничтожение интеллигентных сил и средств, традиций и веры, которые составляют скелет и основу всякого отечества.

В частности во Франции, — ведь это пишет француз, — работа масонов заключается в трёх видах быстро и точно ведомой борьбы: борьбы против католической церкви; борьбы против всякого правительства, обладающего сильным авторитетом; разрушения основ всякого общества: семьи, собственности, идеи Родины»… И вот, Саша, не веришь, а невольно задумаешься. Разве не то же у нас? Разрушение веры, низвержение Царской власти и устранение всякого авторитетного правительства. Поверь мне, при такой работе Наполеону не появиться, и разве это не есть точное и систематическое проведение в жизнь учения таинственной еврейской каббалы: и лучшего из гоев убей!..

— Как-то раз,— сказал Саблин, — ещё до революции, в пору тяжёлой тоски и душевных исканий, я зашёл в окоп к одному полусумасшедшему капитану Верцинскому. Его длинная и несвязная беседа намекала мне о том же, но не хотелось этому верить. Как может это быть? Ведь это конец культуры. Это кончина мира. Верцинский мне намекал, что всем миром тайно правят семьдесят мудрецов, и сколько я мог понять — масонов, которые исполняют работу Сатаны. Но как же могут они это делать?

— А вот читай. Читай, Саша, и убедись, что это не я придумал теперь, когда вижу господ Гучковых, Керенских, Лениных и прочих, но это написано и напечатано одиннадцать лет тому назад и далеко от нас.

«Теперь, — пишет Бидеген, — франк-масоны набирают своих слуг среди карьеристов всякого рода, между медиками, адвокатами и в простом народе. Они не гнушаются, — напротив, они привлекают к своим работам алкоголиков, дегенератов и полусумасшедших идиотов — словом, людей, всегда способных и готовых, когда то потребуется, возобновить все ужасы террора...». Саша, повторяю, я это не выдумал, я это читаю по старой, потрёпанной книге. Слушай же, что происходит в России. У нас был Государь. Пускай ничтожный, слабовольный, не очень умный, но он был честный. Он горячо и свято любил Родину, и слово Россия было священно для него. Он был глубоко верующий человек. Распутин — это частность, это уклон в сторону мистики, да и Распутин не от масонов ли, то есть от дьявола? Английское и французское золото устраивают его свержение. Характерная подробность: народные толпы и солдаты идут двадцать восьмого февраля к Таврическому дворцу и там Родзянко им говорит, что Государь отрёкся от престола. Государь подписал акт отречения второго марта. Что сие? Провидение, уверенность в своих действиях или масонская хитрость?.. Итак, свергли Государя, не угодного масонам. На его место надо поставить карьериста, сумасшедшего идиота — словом, лицо, которое стало бы слепым орудием в руках масонов. Но само избирается Временное правительство из благодушных русских интеллигентов и болтунов и во главе благонамереннейший, патриотично настроенный князь Львов. Удержись такое правительство — вся работа масонов насмарку. Стоило ли тогда огород городить. Но сейчас же вспыхивает неизвестно кем избранный и откуда взявшийся Совет солдатских и рабочих депутатов в Смольном. Весь президиум состоит из псевдонимов, и псевдонимы прикрывают жидов. Под ними серое послушное стадо. Вот уже это масонское учреждение. Двадцатого апреля вольноопределяющийся Линде выводит на площадь Мариинского дворца Финляндский полк и несут флаги с надписями: «Долой Временное правительство», «Да здравствует Совет солдатских и рабочих депутатов». Следствие показывает, что солдаты за эту демонстрацию получили по двадцати пяти рублей и сами не понимали, чего они требовали, они действовали как статисты — результатом: соглашение с Советом. Линде назначают комиссаром на Юго-Западный фронт — это за бунт-то! — а Керенского сажают вместо Львова. Чистая работа, не правда ли? Теперь масоны могут быть спокойны. Россия находится в руках соответствующих людей — во главе её карьерист, дегенерат, кокаинист Керенский, а под ним выявляет своё сатанинское лицо Ленин. Это идиот и сумасшедший, который ни перед чем не остановится. Все, что может противодействовать развалу, сметается с пути, и масоны быстро идут к своей цели завоевания мира. Ведь это, Саша, предсказано, это написано десять лет тому назад и напечатано. Следующая очередная задача — свалить императора Вильгельма. Поживём — увидим.

— Ты так рассказываешь, что приходится невольно верить, но как-то не хочется верить. Судьбы народов, нации и государств в руках семидесяти таинственных евреев, весь мир под угрозой удара еврейства. И вспомнишь погромы! Ну допустимо ли это?

— А факты? Где мягкотелый Родзянко, где хитрый, но всё-таки верующий Поливанов, для которого Россия была величина, где Гучков, драпировавшийся в тогу патриота? И полугода не прошло, как мы уже стоим перед лицом

анархии. Теперь говорят о Корнилове. Это имя. Это горячий патриот и, видимо, сильный человек. Но о Корнилове только заговорили, как травля его пошла по всему фронту, и ты послушай, что говорят про него солдаты. Чья работа?

— Да, Саша, сказка, которой веришь, потому что перед этой сказкой пасуют, казалось бы государственные люди. Куда девался мягкотелый Родзянко, где хитрый, но всё-таки верующий Поливанов, для которого Россия была величина, где Гучков, драпировавшийся в тогу патриота? И полугода не прошло, как мы уже стоим перед лицом анархии. Теперь говорят о Корнилове. Это имя. Это горячий патриот и, видимо, сильный человек. Но о Корнилове только заговорили, как травля его пошла по всему фронту, и ты послушай, что говорят про него солдаты. Чья работа?

— Иван Сергеевич, но если допустить до этого, то ведь это ужас. Я могу бороться с немцами, с французами, англичанами, могу бороться с социалистами, кадетами, но бороться с таинственной нечистой силой — чем и как я могу? Какими удушливыми газами пройму я их, когда они неуязвимы. Что же делать? Чем бороться?

— Христианскою верою! — ответил после долгого, торжественного молчания Мацнев, — крестным знамением!!


XXXIV


На другой день Саблин поехал в Могилёв, в Ставку. Всю дорогу он думал о своём последнем разговоре с Мацневым. Мацнев, циник неверующий, избегавший ходить в церковь, не признававший таинств, заговорил о Христе и о Боге. Мацнев примирился с женой, с которой не говорил лет двадцать и смотрел на неё как на постороннюю женщину. Что же произошло в нём? Саблин читал в вагоне ту французскую книгу, которую ему дал Мацнев. Да, актами доказано, что французская революция и казнь Людовика Филиппа были приготовлены в масонской ложе и это дело этого общества.

«Во времена Империи французское франко-масонство достигло наибольшего процветания. В 1810 году оно насчитывало 878 лож, в том числе 65 военных; в 1814 — 905 лож, в том числе 73 военных. Военные ложи, собиравшиеся там, где находились те полки, в которых они были основаны, явились наиболее могущественными агентами распространения по всей Европе франко-масонства и принципов революции. В это время французская армия служила орудием франко-масонства. Теперь она его жертва.

Ею пользовались, как пользовались аристократией, тогда, когда необходимо было её участие, и обеспечивали за масонским орденом такую силу действия, которая спустя сто лет позволила установить безнаказанно систему сыска».

Саблин думал, были ли такие военные ложи в России? Он не считал, конечно, того внешнего масонства, которое существовало в России. А теперь? Рылеев и Пестель — Южное общество - имели они связь с масонами? При русском общительном характере и болтливости возможна ли тайная работа лож? Вот про их бывшего адьютанта Самальского говорили, что он масон, но в чём проявилась его деятельность в полку? Самальский был приличный офицер, сноб, и больше ничего. Про Г. говорят, что он масон, — это уже серьёзнее. Загадочен его взгляд сквозь тусклые очки, и когда он быстро, красиво и логически говорит, то всегда чувствуешь, что он говорит не то, что он думает, и что язык ему дан для того, чтобы скрывать свои мысли.

Масонство подразумевает высший разум. Масонство хитро и изворотливо. Оно поняло, что русская аристократия прогнила, что высшее общество стало не способно не только на творческую работу, но и на серьёзную работу разрушения, и агентов для сатанинской деятельности оно искало в низах.

Верцинский? Те прапорщики — Осетров, Гайдук и Шлоссберг. которых он выгнал?

Нет. Первый — типичный непротивленец и отрицатель всего, остальные просто озорники и охальники, разбойники с большой дороги. В России масонство пошло смелыми шагами непосредственно через евреев. Откуда вдруг эта любовь к евреям среди солдат? «Жиды — те же люди!» «Ещё много лучше многих русских будут!» Откуда? Но только не от масонства, а от того, что жиды снимают те цепи, которые сдерживали русских людей. «Долой войну!», «Грабь награбленное»! — вот те лозунги, за которыми потянулась русская солдатня. Самим барами стать, самим в цветных платьях ходить, самим в барские хоромы лезть. Не характерно ли то, что герои революции, проповедующие свободу, равенство и братство, первым делом лезут во дворцы и зарываются в роскошь, которая им совсем не к лицу. Керенский в Зимнем дворце, «бабушка русской революции» туда же прёт и всё то крадёт, что только можно, и тащит всё, что под руку попало.

Если допустить масонство, то надо допустить, что есть и русская революция, но ведь революции нет, а есть русский бунт с жадными «долой» и беззастенчивым грабежом и частного и государственного имущества. Для этого масонов не нужно.

И опять Саблин чувствовал себя в тупике. Ах, как счастливы были наши отцы и деды! Мы скоро разучимся смеяться, как смеялась Наташа Ростова с Николаем, мы уже забываем радости широкого русского быта с его преданиями, песнями, сказками, с его раздольем — и что даём мы вместо всего этого? Зависть, злобу, хриплое пение интернационала и злобное: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Поджигатели чужого добра, карманные воры, палачи и убийцы — вот наши вожди и герои! А не масоны.

Граф Милютин, насадивший либерализм в армии, Михаил Иванович Драгомиров, хитрый хохол, разведший доносы и анонимки, граф Лев Николаевич Толстой, сбросивший святость обрядов православной церкви и надругавшийся над всем... не масоны ли?

Декаденты, футуристы, кубисты, кокаинисты, неврастеники, физические и нравственные импотенты — не масоны ли?

Есть много степеней масонства. Там, наверху, сидят семьдесят мудрецов, и никто не знает, кто они, а внизу толпа их слуг и приспешников валит церковь, валит трон, ругается над алтарями, разрушает семью.

Кто сочинил разбойные слова коммунистической «Марсельезы»? Кто написал кровавый Интернационал, который учат петь рабочих и дешёвых проституток?


Никто не даст нам избавленья —

Ни Бог, ни царь и не герой.

Добьёмся мы освобожденья

Своей лишь собственной рукой.


Герои, таланты, люди, отмеченные Богом, не нужны. Признать талант — признать Бога. А Бога нет. А нет Бога — остаётся одна бездарность, которая и должна ползти наверх и творить своё скучное идиотское дело.

А наверху семьдесят таинственных, неведомых и незнаемых, смотрят и ждут, когда народ дойдёт до полного одичания, чтобы тогда наложить на него цепи и поработить его навсегда.

Нет! Не верю! Было и прошло. Явится русский вождь, русский именем, духом и верою, и осенит себя крестным знамением русский народ, и отметается сатаны и всего дьявольского навождения, и опять станет светлое счастье на Руси: и Христос воскресе, и целование братское, и красное яичко, и весна красна!.. Не может быть, чтобы кровь и вечное убийство человек предпочёл ликующему счастью творчества.

Избавитель идёт. Народный герой, народный избранник — Корнилов.


XXXV


Саблин приехал в Ставку рано утром. От вокзала до штаба ежедневно в десять часов утра отходил автомобиль для отвоза приезжающих по службе в Ставку.

В Могилёве Саблин нашёл приподнятое настроение. Был тёплый солнечный день. Сильный ветер носил тучи пыли, шумел в листве высоких пирамидальных тополей и гонял бумажки по улице. В ожидании приёма главнокомандующим Саблин пошёл пешком к своему знакомому, генералу Самойлову. Чувствовалось, что город переполнен войсками. В каждом доме, в каждой квартире были солдаты и офицеры. Большинство толпилось без всякого дела у ворот домов, лущило семечки, но в Ставке солдаты имели более подтянутый вид и многие ещё с подчёркнутой старательностью отдавали Саблину честь. Здесь Саблин в первый раз увидал Корниловские ударные батальоны. Это была ужасная идея: выбрать все лучшее и свести в отдельные части. Масса лишилась опоры, лишилась своего скелета и развалилась, а скелет был без мускулов и потому без силы.

Саблин часто встречал бравых солдат и унтер-офицеров, большинство с Георгиевскими крестами, хорошо одетых, отлично выправленных, с сухощавыми осмысленными лицами. На рукаве у них был нашит голубой полотняный щит, на котором белой масляной краской аляповато была нарисована Адамова голова и написано «Корниловец».

Тяжёлое впечатление жалкой бутафории произвели эти нарукавные знаки на Саблина. Они показывали бессилие вождя. Конвой, опора вождя, его ударная часть должна была быть и одета богато, с эмблемами победы, а не смерти. Так было всегда. Так учила нас военная история. От нарукавных знаков Корниловских войск веяло дешёвым балаганом.

На дивных текинских лошадях, в нарядных халатах, с громадными чалмами на головах проехал взвод текинцев, и Саблин невольно залюбовался ими. Холодными презрительными глазами смотрели они на толпящихся у домов солдат.

Самойлов жил в комнате, реквизированной у обывателей. В большой, по-провинциальному обставленной гостиной, между роялем и диванчиком с трельяжем с искусственным виноградом стояла постель, и тут же стол с разбросанными бумагами, картами и со стаканом недопитого чая, в котором плавали мухи. Папиросные окурки валялись повсюду — в горшках с цветами, на полке камина, на полу, в умывальном тазу с грязной водой, стоявшем на золочёном стулике. Неряшливость обитателя, военная распущенность, которую к концу войны приобрели многие офицеры, привычка смотреть на чужое имущество, как на мусор, обслуживание грязным, ленивыми нерадивым денщиком сказывались во всём.

Было десять часов утра. Самойлов, ещё не одетый, в одних штанах и рубашке, что-то поспешно писал на телеграфном бланке. Узнав, кто к нему пришёл, он приказал просить.

— Извините, Александр Николаевич, за беспорядок. Но теперь живёшь по-свински. Зачем пожаловали? — сказал Самойлов, расчищая место, куда бы посадить гостя. Наконец увидав, что на каждом стуле или кресле лежало что-нибудь, он сел на неубранную всклокоченную постель, а Саблину пододвинул стул, на котором сидел.

— И вы, как бабочка на огонь, летите сюда, в нашу… в нашу… Вот и слова не найду.

— Я здесь проездом в отпуску и счёл долгом представиться своему верховному главнокомандующему, которого после его выступления на Московском совещании я глубоко уважаю, — сдержанно сказал Саблин.

— Нашли время представляться, — сказал желчно Самойлов. — Да вы что же, ничего не знаете?

— То есть что же я должен знать? — спросил Саблин.

— Сейчас только, — сказал Самойлов, — Корнилов в широко опубликованном приказе объявил Керенского изменником, готовящим гибель России.

— Слава Богу! — воскликнул Саблин.

— Погодите славословить. Керенский объявил в свою очередь Корнилова изменником, контрреволюционером, стремящимся к реакции и идущим против всех завоеваний революции. Оба кричат, что они демократы.

— Ну и что же? — сказал Саблин.

Самойлов внимательно, умными глазами посмотрел на Саблина.

— Вижу, что затуманились богатырские очи. Правильно, Александр Николаевич, понимать дело изволите. На чьей стороне правда?

— Ну, конечно, на стороне Корнилова.

— Правильно, ваше превосходительство. А сила? Толпа, масса вся за Керенского. К нему примкнули все те прохвосты и негодяи, которых иначе ожидает расстрел. А солдаты, продающие обмундирование на Александровском рынке, а почётный орден дезертиров — всё это за Керенского. Он адвокат всякой подлости, он укрыватель палачей, казнивших генералов и офицеров, он защитник немецких шпионов, и вся эта пакость за него.

— Но ведь всё это разлетится от одного хорошего выстрела.

— Но кто будет стрелять? Корнилов, понимаете ли, младший, а по нашему генерально-штабному обычаю не принято раньше батьки в петлю лезть. В Пскове сидит Главкосев Клембовский — с кем он пойдёт, а? На кого карту поставит? Пойдёт с Корниловым и прогорит — петля, пойдёт с Керенским и прогорит — расстрел? А? Какова комбинация. А не умоет ли он руки, не созовёт ли совет, не забронируется ли комиссарами и сделает, как они прикажут? Там Войтинский и Станкевич, — друзья Керенского, ярые сторонники углубления революции, там Бонч-Бруевич, — он товарищ мой, ловкий парень, из совета не выходит, там ваш друг Пестрецов, с которым и вы и я на «ты». Этот определённо сказал: «Теперь сила за солдатами, и я с ними. Они — мой царь». Скажите, надёжен Псков? Да, правда, в Петербурге есть какая-то офицерская организация, которая за Корнилова, но не очень-то я верю во все эти организации. Теперь что же имеет Корнилов? Третий конный корпус Крымова, Туземную дивизию, которую спешно разворачивают в армию, и ударные батальоны. Начну с последних. Вы их видали?

— Видал. Зачем на них эту бутафорию нацепили?

— Не в бутафории, Александр Николаевич, дело, а в том, что и они ненадёжны.

— В каком смысле? — спросил Саблин.

— В прямом. Заявили через своих делегатов, что они со своими драться не будут. Надёжны у нас только туркмены. Эти не выдадут. Но слушайте дальше. Корнилов объявляет: «Я сибирский казак и сын крестьянина» — и так далее — демократический приказ. Хорошо это или нет?

— Не знаю, право.

— Вот то-то и оно-то. Сын крестьянина и сибирский казак, ведь это, иными словами говоря, свой, значит, и слушаться не надо. В случае чего — «Долой» и крышка. Их втемяшить можно только одним: «Союзники требуют немедленного восстановления фронта, грозят в противном случае высадить большие силы и перестрелять всех через десятого, а Керенского, как изменника России и им, требуют повесить». Это воздействовало бы. Воздействовало бы и появление «Божиею милостью, мы император и Самодержец», а то — сибирский казак и сын крестьянина. Психология не учтена. Ведь как-никак шаг наполеоновский, ну значит, и шагать нужно по-наполеоновски. Впереди всех — пушку к Смольному, и самому перед нею. Такое дело из кабинета не сделаешь. Ну да посмотрим! Идёте уже?

— Да, мне к одиннадцати назначено.

— Ну, храни вас Бог.

Саблин направился к дворцу.


XXXVI


По дворцовой лестнице было движение людей, одни поднимались другие спускались. Верховный главнокомандующий был занят. Саблина просили подождать на площадке лестницы. К нему привязался офицер с искусственною ногою и забинтованною головою, полный инвалид и, видимо, ненормальный.

— Я, — говорил он, — сейчас с заседания союза инвалидов. Мы всё единогласно постановили идти с Корниловым. Его дело правое, святое дело. Он заступился за офицеров. Пора прекратить это безобразие.

Его вид, его слова смущали Саблина. «Плохо, — думал он, — дело Корнилова, если инвалидам приходится думать о его защите. Плохо государство, которое не заботится о своих инвалидах, и им приходится устраивать союзы. Последние времена настали. Плохо, если офицер противополагается солдату».

Дежурный адьютант выскочил на площадку и обратился к Саблину:

— Главнокомандующий вас просит. Но только на одну минуту.

Он провёл Саблина в кабинет, в котором было два стола и несколько стульев. Начальник штаба встретил его.

— Главнокомандующий вышел, — сказал он. — Он сейчас вернётся. Начальник штаба смотрел на Саблина и ничего не говорил, молчал и Саблин. Что мог он сказать, — генерал без солдат, командир корпуса без корпуса.

Дверь быстро и широко распахнулась, и в неё решительными, твёрдыми, торопливыми шагами вошёл небольшого роста крепкий человек. Он высоко нёс маленькую сухую голову с чёрными волосами и чёрными небольшими усами. Из-под тонких бровей остро и пытливо смотрели маленькие, блестящие, косо поставленные глаза. В нём было благородство жестов и обаяние движений, которые не могли ускользнуть от Саблина. Он протянул руку Саблину и быстро спросил его:

— С нами вы, генерал, или против нас?

— Я с теми, — сказал твёрдо Саблин, — кто желает добра и счастья России. Я с теми, кто спасает армию и её честь. Я с вами, ваше превосходительство.

— Сама судьба посылает мне вас. Вы с обстановкой знакомы?

— Очень мало.

— Я приказал арестовать Временное правительство. Я беру бремя власти на себя для того, чтобы восстановить порядок. Конная армия Крымова двинута на Петроград. Я думаю, что Крымов уже в Петрограде. Поезжайте туда же. Вы мне будете там нужны.

— У нас, — мягко заметил начальник штаба, — ваше превосходительство, ещё нет никаких данных считать, что Крымов в Петрограде. Не будет ли осторожнее направить генерала в Псков к Клембовскому, который очень нуждается в твёрдых людях.

Корнилов быстро посмотрел на начальника штаба.

— Вы правы, — сказал он. — Поезжайте в Псков. Явитесь там к Клембовскому и получите указания, что вам делать. Когда прикажете ехать? — наклоняя голову, сказал Саблин.

— Сейчас, — сказал Корнилов, пожимая ему руку и давая тем понять, что аудиенция его окончена.

— Поезд отходит в два часа, — сказал начальник штаба. — Я распоряжусь, чтобы в штабном вагоне вам было место.

В два часа дня Саблин в отдельном купе, один, поехал из Могилёва. «Удастся ли дело Корнилова?» — думал он.

Саблин был очень хороший кавалерийский начальник. Три года войны, такие блестящие дела, как прорыв у Костюхновки, научили его военному глазомеру. В уме он подсчитывал силы Корнилова, двинутые на Петроград. 1-я Донская казачья дивизия, Уссурийская конная дивизия, Кавказская туземная дивизия, Дагестанский и Осетинский конные полки, всего восемьдесят шесть эскадронов и сотен или, считая кругом по сто человек в эскадроне, 8600 всадников. Немного против стотысячного гарнизона Петрограда с его матросами и революционными казаками. Но, зная настроение солдат запасных батальонов, Саблин рисовал себе, как туманным осенним утром, одновременно, вдоль Невы, по Шлиссельбургскому тракту появится Кавказский туземный корпус, по Московскому тракту от Царского Села — Уссурийская дивизия и по Петергофскому тракту — Донцы. Он видел растянутые на многие версты колонны с выкинутыми вперёд лавами, он видел суматоху в гарнизоне, митинги «выступать или нет», он знал, что громадное большинство офицеров на стороне Корнилова. Потом он видел конные части, галопом скачущие по городу, аресты, револьверную стрельбу, и Корнилова в украшенном русскими флагами автомобиле на площади у Зимнего дворца. «Должно удаться, — думал он. — Должно…»

Скорый поезд шёл поразительно точно. Он редко останавливался на станциях, постоит две-три минуты и идёт дальше. Вагон мягко покачивался, клонило ко сну, и Саблин заснул.

Он проснулся в пять часов, когда ещё было темно. Он смотрел на хмурый осенний пейзаж так знакомых ему по манёврам окрестностей Петербурга. Наступал рассвет. День обещал быть хорошим. На голубеющем небе угасали звёзды. Лохматые облака, похожие на клубы пара, носились вверху. Были видны леса, ивы с полуголыми ветвями, осыпанными жёлтыми узкими листьями, трепетали на ветру. Болота набухли водою. Кривая берёзка росла по ним. У станции замаячили серые дачи с заколоченными окнами, клумбы с помятыми побуревшими георгинами и астрами. У палисадника открыта калитка. Валяется бумага. Картонка из-под большой дамской шляпы плавает в канаве под мостиком. Ещё так недавно здесь жили дачники, шла тихая жизнь, ходили собирать грибы и ягоды, устраивали любительские спектакли, по вечерам играли в «тётку», читали газеты и ждали чуда от революции. Странно было думать, что по этим дорогам идут, а, может быть, уже прошли большие массы кавалерии, что тут будут не манёвры, а война, с убитыми и ранеными.

Стало совсем светло. Солнце печальными осенними лучами осветило болота, леса, пустые поля, грязные копны, огороды с чёрными кочерыжками, кучи картофеля, накрытые мокрыми рогожами, телеги, запряжённые маленькими лохматыми лошадьми, и грязные глинистые с глубокими колеями дороги, уходящие куда-то в поля, к синеющему вдали лесу.

Поезд задержал свой бег. Застучали по стрелкам вагоны, зашатало их вправо и влево, и с обеих сторон показались красные товарные вагоны. Двери их были раскрыты, и видны лошади, сёдла, кавказцы в своих рваных живописно подоткнутых черкесках, в низких рыжих и серых папахах в тёмно-малиновых, чёрных и белых башлыках, тут же видны были рослые драгуны с жёлтыми погонами, в хороших шинелях. На путях была утренняя мирная суета, бегали люди с чайниками, кружками и большими ломтями хлеба, носили воду в вёдрах, поили лошадей, задавали им сено.

Саблин ничего не понимал. Корнилов считает их уже в Петербурге, а они, невыгруженные, стоят в вагонах и чего-то ждут в восьмидесяти вёрстах от своей цели.

Вся станция Дно была переполнена солдатами и офицерами. Одни спали на стульях, другие сидели за столом, пили чай, закусывали, спорили, курили. Тут же были частные пассажиры остановленного поезда, сидевшие на узлах и увязках с понурыми недовольными лицами. У Саблина в Туземной дивизии было много знакомых, и они обступили его.

— Откуда?

— Из Ставки.

— Ну, что там? Каково настроение?

— Настроение хорошее, но там уверены, что вы, если не в Петрограде, то на самых подступах к нему.

— И не говорите. У Вырицы разобран путь. Там ингуши и черкесы ведут перестрелку с пехотой противника. Мы ждём, когда поправят путь.

— Вы ждёте, — сказал Саблин. — Не моё, конечно, это дело, но я бы давно уже шёл походом.

— Да видишь ты… Настроение, конечно, у туземцев отличное. Они своего князя ни за что не выдадут. Они его считают прямым потомком Магомета, так, понимаешь ли, — это уже не шутки. Но у нас есть пулемётная команда и команда связи, они составлены из солдат. Они волнуются. Приморские драгуны отказываются идти дальше. Командир корпуса пошёл их уговаривать. От Крымова нет никаких известий. Мы не знаем, где Донцы.

— Кажется, под Лугой, — сказал кто-то.

— Теперь приказ Керенского, объявляющий Корнилова изменником, черт его знает каким образом стал известен солдатам, ну и смутил умы.

— Неразбериха какая-то!


XXXVII


Эту неразбериху Саблин наблюдал всю ночь, пока тащились до Пскова. Поезд едва шёл, останавливался подолгу на станциях, хрипло в сыром ночном воздухе кричал паровоз, уныло звонил звонок, трогались и опять стояли. На всех станциях были эшелоны, лошади, люди, сёдла в вагонах, горели фонари, и в темноте ночи видны были в рамке освещённого вагона кучки озабоченных, хмурых людей, сидевших на тюках с сеном. Иногда у вагона стояла толпа, человек в двадцать — тридцать, и среди неё солдат или железнодорожный рабочий. Горячо обсуждали приказы Керенского и Корнилова.

— Товарищи, — слышал Саблин, подходя в темноте ночи к столпившимся около оратора солдатам. — Керенский прав. Он не хочет братоубийственной войны. Довольно крови лилось. Он стоит за истинную свободу, а Корнилов вас опять ведёт под офицерскую палку. Опять, чтобы над вами измывались господа, а вы тянулись перед ними и молчали.

В другом месте маленький еврей в солдатской шинели говорил среди толпы Уссурийских казаков.

— Товарищи Керенский и Ленин стоят заодно. Они за мир. Это, товарищи, неправда, что Ленин немецкий шпион. Ленин великий борец за пролетариат и за рабочих и крестьян. Ему желательно вырвать бедных людей из-под власти капиталистов.

В третьем старый унтер-офицер с Георгиевской колодкой во всю грудь говорил:

— Ужели жида возьмём заместо такого героя, как Корнилов? Воевали, сражались с ним и умирали. Геройская была Русь, а не жидовская. Армии порядок нужон для победы, и Корнилов это понимает. Мы исполним свой долг перед родиной.

На все разнообразные речи казаки и солдаты молчали. Они тупо и упорно переваривали совершавшиеся перед ними события. Саблину становилось ясно, что это не французская восприимчивая толпа, и Корнилов не Наполеон. Революция русская никак не желала укладываться во французские рамки и ложилась в привычные ей рамки кровавого жестокого русского бунта, молчаливого, упорного и зверского.

Поздно ночью Саблин прибыл в Псков. На вокзале, переполненном солдатами, как в эти послереволюционные дни были переполнены все вокзалы, стоял гомон и суета. Ни одного извозчика не было подле вокзала. Саблин прошёл к коменданту, чтобы по телефону попросить автомобиль из армейского гаража. Растерянный, затравленный солдатами и офицерами, требовавшими кто ночлега, кто места на поезде, комендант смотрел на Саблина усталыми и ничего не понимающими глазами.

— Что прикажете, ваше превосходительство, — спросил он, глядя на Саблина, и вдруг радостно улыбнулся, и Саблин узнал ротмистра Михайличенко, того самого, которого он награждал в селении Озёры вместе с Карповым. — Ваше превосходительство, помилуй Бог, какими судьбами!

— Узнали?

— Господи! Да как же не узнать-то! И не постарели нисколько. Чем могу услужить?

— Мне надо проехать к генералу Клембовскому.

— Генерала Клембовского нет, ваше превосходительство. — Он вчера уехал в Петербург. Фронтом, по приказу Керенского, командует генерал Бонч-Бруевич.

— По приказу Керенского? — спросил строго Саблин. — А Корнилов?

— Корнилов не то арестован, не то не знаем где. Сообщения со Ставкой нет. Туда проехал генерал Алексеев. Фактически фронтом распоряжается комиссары и совет солдатских и рабочих депутатов. Вчера на улице убили офицера за то, что он этот совет назвал «советом рачьих и собачьи депутатов». Убийцы известны, но им ничего не сделано. Мы ожидаем каждую ночь резни офицеров.

— А Крымов?

— Крымов был в Луге, откуда, по слухам, проехал один по вызову Керенского в Петроград и там арестован. Ваше превосходительство, здесь находится генерал Пестрецов, наш бывший командующий армией, может быть, разрешите позвонить к нему, у него и заночуете, всё-таки лучше. А то нигде квартир нет.

— Хорошо, — сказал Саблин.

Он чувствовал себя усталым. Три ночи, проведённые в вагоне, сказывались. Надо было разобраться во всём этом хаосе сведений и принять решение.

Несмотря на поздний час, было два часа ночи, Пестрецов не спал. Саблин разыскал его в большом казённом доме, на берегу реки Великой, где у Пестрецова была реквизирована квартира. Он жил с женою.

— А, Саша! Здравствуй. Ночлег имеешь? — приветствовал его Пестрецов. — Нет? Оставайся у меня. Рассказывай, каким ветром сюда занесло. Да постой, Нина нам ужин смастерит. Она ещё не ложилась.

За ужином, кроме Нины Николаевны и Пестрецова, был скромный молодой человек в солдатской рубахе. Пестрецов представил его как помощника комиссара.

После ужина Пестрецов устроил Саблина в своём кабинете. Комната рядом наполнена была вооружёнными солдатами.

— Это что? — спросил Саблин у Пестрецова.

— Караул, — шёпотом сказал Пестрецов. — От совета мне прислан для охраны.

— Да вы что же? С советами или с Корниловым? — Пестрецов замахал руками, приложил палец к губам и поспешно вышел из кабинета.

Первым движением Саблина было встать и уйти отсюда. Но куда? Один в поле не воин. Вся Россия такая. Всюду оживлённые лица солдат, чем-то озабоченных, что-то делавших, чем-то взволнованных. Их миллионы. Они вооружены ружьями и пулемётами, в их руках пушки и броневые машины. В их море тонут бесправные, оклеветанные генералы и офицеры, лишённые власти и авторитета. Куда убежишь от этой серой массы, которая облепила буквально всю Россию? Усталость брала своё. Саблин покорился судьбе, вспомнил о многих и многих офицерах, которые находятся в ещё худшем положении, перекрестился и лёг спать.

Проснулся он рано. Косые лучи солнца смотрели в комнату без занавесей. Вставало грустное утро севера, по которому так соскучился Саблин. Саблин оделся и прошёл в столовую. К его удивлению, Пестрецов уже пил чай.

— Ты куда же в такую рань? — спросил Пестрецов.

— Гулять.

— Пойдём вместе. Комиссарчик мой спит, и я свободен, — сказал Пестрецов.

Они пошли на берег реки Великой.

Издали, из города, нёсся так знакомый Саблину дробный стук конских копыт, кавалерия шла по городу. Саблин остановился. На мост, направляясь в Завеличье, спускались эскадроны драгун на вороных лошадях Красивые лошади, всадники с пиками, заброшенными за плечо, рисовались на фоне крепостных стен старого Пскова, и сердце Саблина сжалось тоскою.

— Это что же такое? — сказал он.

— Это, — сказал Пестрецов, — судьба… Рок… Против рожна не попрёшь.

— Но неужели идти с рожном?

Пестрецов не ответил. Внизу тёмными волнами текла холодная Великая, топот конских копыт удалялся и становился тише. Эскадроны сходили с мостовой. Ясное небо сияло над серыми башнями, над церквами с головами-луковками и белыми простыми стенами Кремля. Золотистые берёзки с белыми стволами были на том берегу, и в них, и в реке была радость тёплому солнцу, синему небу и догорающему бабьему лету. На душе Саблина от этой родной и милой картины грустного севера становилось ещё грустнее. Точно с летом умирала и сама Россия, точно вместе с тихо падающими жёлтыми листочками берёзы падала и слава русская, точно вместе с осеннею водою, которою набухла почва в лугах, набухала кровью вся русская земля…

— Крымов застрелился в Петрограде… — отрывистым шёпотом говорил Пестрецов. — Генерал Корнилов арестован по приказу Керенского, в Ставку приехал генерал Алексеев. Керенский назначил себя верховным главнокомандующим армии и флота… Вся конная армия Крымова изменила Корнилову, и делегации казаков и солдат явились к Керенскому с выражением готовности служить ему… Керенский работает в полном контакте с советами… Саша… Конечно, ты одинок, у тебя никого и ничего не осталось, ты можешь рисковать. Но для чего рисковать? Если бы были, действительно, Наполеоны, — ну тогда, тогда и я пошёл бы. А, быть может, правы они?

— Кто они? — усталым голосом, через силу спросил Саблин.

— Новая Россия. Демократия, пролетариат, советы. Отцы никогда не понимали детей. И мы не понимаем их. А, может быть, на их стороне правда.

— Правда в измене Родине, правда в сдаче врагу позиций, правда в убийстве честных и лучших офицеров и генералов, правда в грабеже и насилии? — воскликнул Саблин и посмотрел на Пестрецова.

Пестрецов стоял, опустив голову. При ясном утреннем свете Саблин Увидал, как обрюзгло и пожелтело его лицо. Перед ним стоял старик. Презрение и жалость боролись в Саблине.

— Саша, мы не понимаем новой России. Не может же быть, чтобы великий русский народ не выдвинул из недр своих людей, способных управлять государством.

— Чхеидзе, Бронштейны и Нахамкесы — вот кого выдвинул русский народ, вот кто взял палку и стал капралом. Ваше превосходительство, вы не чувствуете, что за советами стоит не Россия, а интернационал, а за интернационалом — какая-то дьявольская тайная сила.

— Надо идти с ними. Их не победить. Идя с ними, хотя что-нибудь спасёшь, а если уйти от них, Россия обратится в пустыню, — уныло шептал Пестрецов.

— С ними идти нельзя. Надо бороться с ними и победить их, — сказал Саблин.

— Борьба бесполезна… А, право, с ними не так уже плохо работать, у них есть здоровые, правильно мыслящие люди.

— Вы с ними?

— У меня, Саша, Нина Николаевна. Это такой ребёнок.

— Прощайте, ваше превосходительство! Мне с вами не по пути. Саблин резко повернулся и пошёл от Пестрецова.

В тот же вечер Саблин уехал в Перекалье к своему корпусу, где узнал, что он Керенским отставлен от командования корпусом и вызван в Петербург.


XXXVIII


Домик Петрова, где поселились братья Полежаевы, находился в глуши Новгородской губернии в деревне Запоздалово, ни на какой карте не обозначенной. Вся деревня состояла из шести дворов при озере, вытянувшихся в одну линию. Жители занимались рыболовством и охотою, многие, как ушли на войну, так и исчезли, и никто не знал, то ли убиты, то ли пропали. Почта в Запоздалово не ходила, а ходить за нею было далеко, да и ходить незачем, почти все остававшиеся в деревне старики и старухи были неграмотные, разбирали только по-церковному. По избам в полной неприкосновенности висели портреты Государя и его семьи. Весть об отречении Государя глухо дошла до деревни, но ей не поверили. Мало ли смущают тёмный народ. Это все от немцев! То, что в волости исчезла полиция и появились комитеты и комиссары, тоже никого не смутило. Решили только, что податей платить не надо и ждать с податями пока приедет исправник, а до него никому ничего не давать.

В комнате, где поселились Павлик с Никой, было четыре окна. Два маленьких, подслеповатых, кое-где заткнутых тряпьём, смотрели на озеро, поросшее камышами, с низким песчаным противоположным берегом, по которому было раскидано несколько серых избушек, и видны были чахлые нивы, два побольше выходили к громадному лесу, который тянулся в полуверсте от деревушки, и на сколько вёрст, о том сам Христос Бог ведает. Кругом была пустыня. В пяти вёрстах шло шоссе, но по шоссе никто никогда не ездил, скучные стояли кучи щебня, уходившие вдаль, и розовые цветы поросли по ним. Вёрстах в пятнадцати через лес шла железная дорога, но такая захудалая, что между шпалами по полотну выросла трава, а поезд прогудит раз днём и раз ночью, а в остальные часы никого на полотне. Забежит на него заяц, уляжется вдоль нагретого солнцем рельса и лежит, скосив жёлтые глаза. Будки сторожей стоят редко, и странно думать, что там живут люди, и удивительно, чем питаются они и как живут. Кругом леса и болота. В лесу лоси и медведи, рысь иногда попадается, глухари и тетерева токуют, рябчик живёт, видали и горностая с лаской, а зимою лисица так опушится, что от черно-бурой не отстанет. Лес, то высокий строевой с большими красными шумливыми соснами, с трепещущей листами осиной, с раскидистыми чёрными елями, то низкий, мелкий — по болоту, с кривыми тонкими берёзками, с кустами можжевельника, с голубым мхом, в котором по колено тонет нога, с красною клюквою и золотою морошкой. На болоте — торфяные ямы, и в них чёрная таинственная вода. Никто никогда к ним не подходит, и люди сказывают, что дна не достать в этих ямах, а тихими ночами слышно, гудит там что-то. То ли колокола звонят, то ли люди стонут. Сказывают, при Александре Невском много народа там погибло, с тех пор и пошло. И не замерзают эти ямы никогда, даже в самый лютый мороз стоят и паром дымятся.

В такую полную лесных тайн и преданий глушь попали Павлик и Ника из самого разгара беспокойной русской революции. Единственным собеседником их была бабушка Дарья Ильинична, мать Петрова, да и та была не очень словоохотлива. Была босоногая пятнадцатилетняя девчонка Машутка, племянница Петрова, но та так боялась барчуков, что пропадала целыми днями то в коровнике, то в сараях, то на сеновале и в горнице не показывалась.

С автомобиля перетаскали вещи, приготовленные для Государя, дорожный кофейник и чайный прибор, консервы, бисквиты, чай и кофе и зажили скучною жизнью. Придёт к чаю Дарья Ильинична, принесёт молока, масла, сливок, свежего душистого чёрного хлеба, рыбы солёной и присядет с молодыми людьми. Иногда начнёт рассказывать про охоты. Ничего так не любила она, как рассказ про то, как покойный муж её выследил громадного медведя, и сам Александр III приезжал к ним и взял его на рогатину.

Тихо шумит самовар, висячая простая лампа, скупо пущенная, горит неярко, на столе, накрытом скатертью, стоят недопитые стаканы, валяются корки хлеба, Павлик и Ника слушают старуху, а она мерно и тихо ведёт речь про старую жизнь.

— Приехали они на восьми санях, — говорит Дарья Ильинична, — и все такие красивые, видные, статные, а его сокола сразу видать: Божий помазанник. Он тогда, свет наш ясный, молодой был, ростом — косая сажень, борода русая по грудь, кафтан одет, сапоги, нож при поясе. Собаки с ним приехали с доброго телёнка, егеря свои, и все с моим мужем совет держат. Как окружить да как поднять, чтобы вышел, значит. Переночевали у нас, а наутро и пошли. Повар с ними был, на моей печурке и завтрак Царю-батюшке готовил. Вот как удостоилась я, господа молодые. А к полудню вернулись. Ведмедищу привезли — но какого большого, полдвора тушею занял. Сам, значит, и взял на рогатину. Даже кровь видала я на кафтане его. Довольный очень. Мужу моему, покойнику, часы тогда подарил… Я и часы сохранила.

Старуха ушла в свою каморку и принесла серебряные часы с большим накладным золотым двуглавым орлом.

— На трёх лошадях от нас медведя того повезли. Лошади шарахаются, боятся страсть. Собаки потом идут, а он позади поехал, сам и лошадью правил. Правда истинная… Ну, а больше я его и не видала… Князь к нам два раза приезжал, Владимир Лександрович, тоже медведя из штуцерного ружья брал, ну только не такого. Тот медведь был всем медведям — царь, али князь какой медвежий.

Старуха никогда никуда не выезжала.

— Как венчали нас, так в Новгород ездила, ну только смутно я всё это помню. Да чего ездить-то. Наш лес разве не мир Божий. Господи Боже мой! И чего-чего только в лесу нет. И какая только птица в нём не поёт! И чижики, и снегири красногрудые, и щеглята, и клесты, и каждая своё гнездо, свой обычай имеет, каждая свои песни поёт. Заяц там, господа мои живёт. И всего он боится, и все к чему-то прислушивается. Лисица с детями играет. Рысь на суку лежит и чуть хвостом пёстрым шевелит. А я иду грибы собираю и все-то вижу, и все-то меня радует. Истинно благодать Божия, Божий прекрасный мир!

За окнами в серебристом тумане стоит тёмный лес, и сырость идёт от него, пахнет смолою, можжевельником и мхом.

В деревне мужики и бабы привыкли к Полежаевым.

— Что, спасаетесь, господа, — говорил дед Илья, весь закутанный сетями, — ну, спаси вас Христос.

Павлик и Ника ездили на озеро рыбу ловить, по ночам ездили с лучиною стерегли сома, ходили с ружьём за куропатками.

— Гуляйте, господа, ничего, — говорили им добродушно встречные мужики, и вставала перед ними старая святая Русь.


XXXIX


Раз октябрьским утром, Павлик и Ника только что встали и пили чай со сливками, прибежала к ним Машутка. Волосы растрёпаны, из-под платка выбились, тёмные глаза, как ягодки, горят, лицо от свежего утренника раскраснелось.

— Господа, — сказала она, — вас в лесу спрашивали двое. Просят прийти сейчас.

— Что за люди? — в голос спросили Павлик и Ника.

— Кто их знает. Одеты по-простому, а так будто господа. Один, как вы, другой парнишка совсем молодой. Мальчонка.

Павлик и Ника пошли к лесу. На опушке их ожидали двое юношей. Их лица были худы, они продрогли, проведя холодную ночь в лесу.

— Боже мой, Ермолов! — воскликнул Ника.

— Он и есть. А это мой брат Миша.

— Гимназист шестого класса Михаил Ермолов, — басом проговорил Миша.

— Идемте к нам. Согреетесь, чаю напьёмся, — сказал Ника.

— А можно? — спросил деловито Миша. — Товарищей нет?

— Никого. Святая старушка одна. Как же вы нашли нас? — расспрашивал Ника.

— Ох, уже и Петров ваш! Я восемь раз ходил к нему, — говорил подпоручик Ермолов, — пока наконец он поверил, что я с наилучшими намерениями, что я от имени генерала Саблина. Тогда только рассказал и нарисовал, как вас найти. Да и то бы не нашли, кабы не девчонка.

— И прехорошенькая, — басом сказал Миша.

— Да, вот вы как прохлаждаетесь, — сказал Ермолов-старший, входя в избу. — А мы ищем вас. Вы нужны нам. Господа, беда! Надо браться за дело.

— А что случилось?

— А вы ничего не знаете?

— Ничего. Как уехали, так ничего и не слыхали.

— Про Корнилова не слыхали?

— Ничего.

— Ну, сначала про домашних. Татьяна Александровна уехала в Тобольск вслед за Царскою семьёю. От неё уже письма есть. Ольга Николаевна пока в Царском, только я бы советовал вам при первой возможности переправить её на юг или на Кавказ. Папенька ваш пока в Москве. Генерал Саблин в Петербурге на своей квартире, ничего не делает. Причислен к министерству. Тут такие дела, такие!

— Серёжа, ты по порядку, — деловито сказал Миша.

— И то, буду держаться хронологического порядка. 28 августа Верховный Главнокомандующий, видя, к какому развалу и позору ведёт Россию Керенский, издал приказ, которым объявил его изменником России, себя диктатором, и двинул на Петроград конницу под начальством Крымова.

— Сам не пошёл? — в голос спросили Павлик и Ника.

— Нет. Вот тут-то и началась трагедия. Нарочно или случайно, железнодорожники разбросали всю конницу малыми частями по всему северу России, а Керенский бросил туда своих агитаторов. В Петрограде у нас образовался офицерский союз, нам удалось достать сто тысяч рублей, которыми мы рассчитывали в нужную минуту подкупить солдат гарнизона и соединиться с войсками генерала Крымова.

— И я был в этом союзе, — важно сказал Миша. — Я для этого в милицию поступил и австрийскую винтовку получил. Только патроны были русские!

— У них милицейский комиссар — портной, он не различает, какие патроны.

— Я не хотел брать. Он говорит: ступайте, товарищ, и эти хороши. Других нет, — сказал Миша.

— К нам присоединился ещё Совет союза казачьих войск с полковником Дутовым, — продолжал нервно говорить Ермолов-старший, — тоже обещали повлиять на петербургских казаков, только просили денег. Деньги были у двух полковников, фамилий не знаю, все велось конспиративно. Один генерального штаба, весь бритый, молодой революционер, я с ним от своего звена связь держал. Жил в «Астории». Мы подготовили солдат, оставалось раздать деньги и идти. Все офицеры шли с нами. 29 августа узнаем через наших разведчиков…

— Гимназисты-велосипедисты и кадеты в Царском и Павловске у нас работали, — вставил Миша.

— Узнаем, что Дикая дивизия подошла к Вырице и начинается там бой с частями Петроградского гарнизона. Мы туда. Потёрлись среди солдат, видим, что у них никакого желания сражаться нет. Самая пора начинать, купить несколько солдат, ну там рублей по двести дать, чтобы поддержали, когда наши крикнут: «Довольно братоубийственной войны! Да здравствует русский вождь Корнилов! Долой Керенского!» У нас и люди такие были намечены… Да, ну вот еду я к руководителю в «Асторию». Нет дома, доверите ли, я весь день то пешком, то на трамвае проездил по Петрограду, искал его. А бой идёт… Понимаете, чувствую, что там уже бой. Наконец два часа ночи точно толкнуло меня что. Дай, думаю, поеду в виллу Роде и по злачным местам. Он таки любил выпить, наш выборный вождь.

— За что же его выбрали? — спросил Ника.

— Как тебе сказать. Уже больно хорошо говорил он на наших собраниях. Как-то по-новому обещал строить армию и так, что и на старое похоже. Немцев так ненавидел, что аж трясся весь, как говорил про них, а о союзниках — с благоговением. Георгиевский кавалер, сапёр, лицо такое бледное, тонкое, одухотворённое. Он, да вот ещё генерального штаба Гущин, полковник, все головы нам поперевернули. Я-то держался — армия вне политики, а многие стали говорить с гордостью: «Я — офицер-революционер».

— Дальше, Сергей, ехать надо, — опять остановил его Миша.

— Приезжаю на виллу Роде. И действительно, там. Компания целая кутит. И среди них, показалось мне, агенты Керенского. Сам пьян, как дым, куражится. Ты понимаешь, там у Вырицы бой, юнкера выступить готовы, мы только приказа ждём поднимать гарнизон, ведь, Павел Николаич, головой мы играли! А! Ведь нас за это повесить могли.

— И ещё могут, — вставил Миша. — В лучшем виде.

— Да! А он пьяный и с девками. Я его отзываю, знаки показываю. А он встаёт расстёгнутый и кричит: «Вздор… Никаких испанцев! Да здравствует русская революция и её союзники! Пей, веселись, честной народ!» И вижу, что кутёж его тысячами пахнет, нашими, понимаешь, тысячами, теми, что нам на восстание даны! «Что же это, — думаю, — действительно погибает Россия, если и к чистому делу идут пьяные и воры». Наступило утро 30-го. Иду по Литейному. Вижу: солдаты остановили автомобиль. Там бледный черноусый донец 13-го полка. Видно, измучен здорово, курит непрерывно. А у меня документ был запасён вот через него, — кивнул старший Ермолов на брата.

— Я через милицию достал удостоверение на право производить обыски и аресты, — гордо сказал Миша и принялся за пятый стакан молока.

— Показываю. Говорю, что я предоставлю его куда надо. Солдаты поверили. Сажусь я в автомобиль и, как отъехали, спрашиваю: «Вы Корниловец?» Молчит. «Не бойтесь, — говорю я, — я тоже Корниловец. Куда вам надо ехать, я вас туда и провожу». Вижу — поверил. «Мне, — говорит, — надо увидать генерала Крымова». — «А где он?» — «Был здесь. Я с ним приехал». Нашли мы Крымова у Керенского. Слышим, крик в кабинете. Выходит Крымов, бледный, полбу пот крупными каплями, чёрные волосы всклокочены, налипли, как из бани точно. «Дайте, — говорит, — мне воды. Я этого мерзавца чуть не побил!» А донец и говорит: «И жалко что не побили. Его убить надо, как собаку!» — «Погодите», — говорит, а сам волосы на себе ерошит. «Ну, — говорит, — Иосиф Всеволодович, пойдемте. Мне отдохнуть надо и все обдумать»… Они уехали. Я пошёл домой. Вечером узнаю — Крымов застрелился, у Керенского были представители его корпуса, и Керенский произвёл простых казаков в офицеры. Корнилов арестован, Верховным главнокомандующим у нас Керенский. Я думал, что у нас бунт будет, на фронте войска откажутся — ничего подобного. Первыми генералы расписались в своей верности. Гляжу, к Зимнему дворцу так и подкатывают, так и подкатывают генералы с фронта. А у меня там товарищи юнкера дежурили. Спрашиваю их, не слыхали ли, зачем? «Да кто, — говорят, — корпус, кто дивизию, кто полк получить желает. Жареным там пахнет». И вот, друзья мои, стало в Петербурге так тихо, тихо, точно, кто умирает в соседней комнате. Округ наш получил молодой полковник Полковников. Я при округе устроился ординарцем, наблюдаю. Вижу, что доклады, в два места возят — во дворец к Керенскому и в Смольный к Ленину и Троцкому, немецким шпионам. Что же это, думаю, явное предательство. Там в совете у меня приятели были, товарищи по корпусу, те, что меня и генерала Саблина арестовывали, — Осетров, Гайдук и Шлоссберг.

— Гайдука и я знаю, — сказал Ника. — Мерзавец страшный.

— Один хуже другого, — сказал Ермолов. — Но, думаю, надо узнать от них, что они замышляют. Неужели немцам нас предадут. Сделал я доклад об этом на Совете союза казачьих войск — этим я верил. Там славные ребята были, и с их благословения подкараулил я Осетрова. Он мне как-то лучше казался. Он всё-таки русский. Подошёл, напомнил старое, как погоны с нас рвали, под руки с позиции вели, и говорю ему: «Ну, скажите, Осетров, вы — русский человек, для чего вы всё это делали? Неужели вы немцам нас предавать хотите?» «Ничего, — говорит, — подобного. Я и в мыслях этого не имею, а мы просто большевики и хотим произвести мировую революцию». — «Что же, — спрашиваю, — из этого будет?» — «Как, — говорит, — что. Вы послушайте Ленина. Надо всё разрушить всё, всё. И когда всё будет разрушено, мы построим новое, счастливое». Вижу я, что он и сам не понимает, что говорит. «У каждого, — говорит, — будет и дом, и земля, и скот, и сыт будет каждый, и на всё будет свобода. А пока — наша власть». — «Когда же, — спрашиваю, — вы разрушать начнёте и как?» Он и проговорился. «В конце, — говорит, — октября. Нам надо растащить казаков, отрубить последнюю голову гидре контрреволюции». И замолчал. — «А вы, — говорит, — товарищ, не хотите большевиком стать?» Я говорю: «Рад бы душою это сделать. Да только не знаю как». — «Хотите я научу». Я и ухватился. Стал бывать у него и узнал, что большевики решили свергнуть Временное правительство, засадить его в крепость и взять власть в свои руки. Они обещают сейчас же заключить мир с немцами какою угодно ценою. И вот тогда решили мы стать все на сторону Временного правительства. Тут уже вопрос не в Керенском, а в том, чтобы никак не допустить до власти большевиков, потому что тогда — гибель. Нам, Павлик и Ника, дорог каждый человек. Пока нам верны юнкера, да и то не всё, обещал служить и поддерживать Керенского женский батальон, надеемся, что Волынский и Преображенский полки будут с нами, рабочие Путиловского завода против большевиков. Надо умирать, господа, надо бороться!

— За что бороться?

— За Россию.

— Но Россия с Керенским гибнет.

— Тут уже не приходится рассуждать с Керенским или с кем иным, лишь бы не с большевиками.

— Мы готовы, — сказали Павлик и Ника.

— Дайте нам отдохнуть. Ночью пойдём на железную дорогу и завтра утром мы будем в Петрограде. Только не было бы поздно.


XL


Октябрьские сумерки рано надвинулись. Густой туман поднялся нал озером, тёмный и сырой стоял лес. На ночной поезд решили выйти в девять часов вечера, но уже к шести все были готовы и сидели в тёмной избушке, сбившись на лавке в углу под образами. В избе было темно. Окна были мутные, и в них видна была полоса неба над тёмным лесом, и ярко горела вечерняя звезда. Темнота и невозможность различать лица сблизили всех, и все притихли и сидели, переговариваясь короткими фразами Все недетское, поношенное, залитое кровью, затёртое лишеньями, что дали им война и революция, отлетело, и они стали тем, чем были: молодыми людьми, у которых так ещё мало в прошлом и так много в будущем.

— Читал я как-то, — сказал Ермолов, — у Толстого, как Наташа и Николай Ростовы и Соня в своём старом помещичьем доме на Святках вспоминают своё прошлое. Луна светит в комнату, за окном мороз трескучий, снежная русская зима, а перед ними встают мирные, тёплые эпизоды их детской жизни.

— Ах, помню, помню, — сказал Павлик. — Наташа с Николаем какого-то арапа видали… А Соня не помнит. К чему ты это?

— Так, вспомнилось. У нас уже нет таких воспоминаний. Чтобы, понимаешь, было тепло и хорошо.

— Ах, нет, — сказал Миша. — Я помню как-то, в гимназии это было. Я был в первом классе. Весна. Окна отворены на широкий гимназический двор, за двором сад, большие липы и дубы растут, и чуть покрыты зеленью. Я спускаюсь вниз по лестнице, а внизу по коридору, где были старшие классы, восьмиклассники дружно хором поют: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!» И так хорошо у них выходит. Весна, солнце, зелёный пух на деревьях, за забором трамваи гудят, а тут молодые басы дружно так: «Елицы во Христа крестистеся!»…

— Это не то, — сказал Ермолов. — У них были общие воспоминания, воспоминания семьи, а не школы.

— Ты помнишь, Ника, — сказал Павлик, — как мы с Олей собирали разные уродливые корни и в саду делали клетки и сажали их в них. Это был Зоологический сад. Ты приходил и спрашивал, где какой зверь. А помнишь Колю Саблина? Как он приставал к нам: «А почему верблюд — верблюд?»

— Как же, помню! А помнишь, как меня с Таней нарядили маркизом и маркизой? Мама была жива ещё. Она поставила нас на стол, пришли гости, а она уверяла, что мы её куклы и она сама маленькая. Ты помнишь Танину мать. Мне она казалась громадного роста и удивительно красивой. Мы были богаты, но когда нас привозили к Саблиным, мне казалось, что это сказка.

— Как же! Как же! А кузина Тата всё время говорила ей: «Баронесса, баронесса!»…

— Куда всё это ушло?

— Ника, Ника, помнишь, как мы привезли из корпуса эту шуточную оперу «Открытие Америки» и научили петь Олю и Таню! — «По улице ходила большая крокодила… Она… она… зелёная была!»

— И нам всем попало.

— А потом, как только Оля про кого-либо начнёт говорить и запнётся и скажет: «она, она»… все хором…

— Ну, как же! — зелёная была!

— Ах, хорошо было до войны!

— Теперь за это буржуем назовут, — басом сказал Миша.

— Да. Теперь. Помнишь Миньону Латышову. Мы её Миньоной называли за то, что она так хорошо Миньону пела, — начал Павлик…

— Эту: Connais tu le pays[8]? — напел Ника.

— Эту самую. Встретил я её весною в Павловске. «Вы, Павлик, — говорит, — признаете свободную любовь?»

— Что ей теперь лет тридцать будет?

— Я думаю, и все тридцать пять, но она хорошенькая. Я промолчал. А она говорит: «Тут я познакомилась с одним матросом — удивительно красив. Хочу его писать Аполлоном, но если вы согласитесь, я вас буду писать». Ну, мне не до того было. Помнишь, что замышляли.

— Она такая, — сказал Ника. — Но неужели с матросом?

— Ей мода важна. А это — первые герои. Помнишь, как она за Керенским бегала?

Из далёкого прошлого воспоминания перешли к более близкому, краски померкли, появились жуткие картины убийств на улице, и молодёжь замолчала.

С кипящим самоваром пришла Дарья Ильинична.

— Что, господа, в темноте сидите? А я вам лампу засвечу. Чайку напьётесь, я вам коржиков напекла на дорогу. В Питере-то, Бог знает ещё, что найдёте, все свой запас лучше иметь.

Когда загорелась лампа и стал шуметь самовар, призраки прошлого исчезли, и невольно все стали думать о том, что им предстоит в Петрограде.

— Куда же мы пойдём? — спросил Ника.

— Увидим. Если всё будет тихо, — на квартиру Саблина. Посоветуемся с ним, потом в казачий совет на Знаменскую, там наша штаб-квартира. А там видно будет.

— Я так думаю, — сказал Миша. — Набрать человек двадцать с ручными гранатами, ну и подговорить ещё человек пятьдесят товарищей солдат и прийти на заседание совета солдатских и рабочих депутатов, когда там будет говорить Ленин, и крикнуть: «Бей их!» — и с ручными гранатами на них. Я, думаю, выйдет.

— Не верю я в товарищей, — сказал Ермолов. — Крикнешь: «Бей их!» — а никто не поддержит. Начнут говорить: «Да я что, да не моё это дело» — и сорвут всю историю.

— Такие, как Осетров, пойдут, — сказал Миша.

— Так Осетрова надо перевернуть всего. Он убеждённый большевик. Он говорит: «Под красным знаменем все позволено, а если по царскому времени меня разменять, что я такое — прапорщик и сын извозчика. Война кончится, — опять на Лиговку в вонючий трактир. А ежели мы у власти будем, так я себе уже особнячок в Царском присмотрел». Чем его угомонишь.

— Ну дать ему этот особнячок, — сказал Павлик, — лишь бы дело сделал.

— Не пройдёшь в Смольный-то! — сказал Ермолов. В девять часов все поднялись.

— Что, бабушка, сыну поклониться прикажешь, — сказал, прощаясь со старухой, Ника.

— Ну, кланяйся, батюшка, ему. Да только не очень вы ему крутите голову-то. Один он у меня остался. Никого больше нету!

Старуха смотрела на надевавшую шинели молодёжь и слезливо моргала.

— Коли за Царя, — тихо сказала она, — так и его можно… И его, значит, отдам. Потому от Бога так сказано. Ну, спаси вас Христос. Машутка вас до дороги проведёт, а то ночью-то не найдёте.

— А не боится Машутка?

— Ну, где ей бояться. Почитай и родилась в лесу. Её и лешие-то все знают, — смеясь сказала старуха. — Готова что ль, Маша?

— Иду, тётенька! — и Машутка появилась в большом платке, в высоких мужицких сапогах и с фонарём в руке.

— Пошли, господа, что ль, — сказала она.

— Посидеть надо, — сказала Дарья Ильинична, — по старому русскому обычаю.

Сели на лавки, помолчали, потом разом встали и пошли. Старуха в дверях благословляла их старой коричневой морщинистой рукой, сама не зная почему, плакала и все повторяла: «Не вернутся ведь! Не вернутся! Спаси их Христос!..»


XLI


У Царского Села был бой. Солдаты Царскосельского гарнизона толпами бежали на станцию, запружали её, ломились в вагоны и требовали немедленной отправки в Петербург. На окраинах Царского Села маячили редкие цепи донских казаков, пришедших с Керенским, но ненавидевших Керенского. В казармах шли митинги. Оставшиеся стрелки выносили резолюции: ни с Керенским, ни с Лениным, а в общем было видно, что пойдут с тем, кто окажется сильнее. Братья Полежаевы и Ермоловы потолкались на Царскосельской станции и, убедившись, что места на поезде им не получить, решили идти пешком. На станции Александровской были матросы и вооружённые рабочие — красная гвардия. Там в сумерках ясного осеннего дня жёлтыми огоньками вспыхивали выстрелы. Казаки наступали на Александровскую.

Полежаевы шли по нижнему шоссе. Всё Подгорное Пулково светилось огнями. В каждой избе сидела компания матросов или красноармейцев, выгоняли крестьян рыть окопы на Пулковской горе. Глухою ночью Полежаевы с Ермоловыми подошли к Средней Рогатке. По избам, несмотря на поздний час, горели огни. Петербург был в четырёх вёрстах, тёмный и необычно тихий. Над ним не было отражённого небом зарева огней, город лежал, притаясь, и страшно было входить в него, не зная, что там делается.

Миша подошёл к избе и заглянул в окно. В чёрном штатском пальто и старой гимназической фуражке со снятыми лаврами он походил на красногвардейца. Он долго смотрел в окно, потом подошёл к ожидавшим у палисадника братьям.

— Забайкин там. Ей-Богу, господа, Забайкин, — сказал он.

— Кто такой Забайкин? — спросил Ника.

— Да гимназист же! Годом меня старше. Мать его яблоками на Загородном торгует. Шалопай страшный, а так ничего, добрый парнишка.

— Один он? — спросил Ермолов.

— Ну! Один! Человек двадцать с ним, рабочих. Красная гвардия! Да чудные! Пулемётными лентами позакрутились, прямо индейцы какие-то. Точно дети играют. Зайдём туда. Скажем, что мы тоже красная гвардия.

— Ну что же. Разведать, расспросить, господа, надо, — сказал Павлик.

— Идемте.

Изба была переполнена народом. Это были рабочие с заводов и всё больше молодёжь. Под потолком горела лампа, красногвардейцы сидели по лавкам и за столом и пили чай. Большой каравай крестьянского хлеба лежал перед ними.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Миша. — Забайкин, узнаешь, друже?

— Ермолов! Ты что? Тоже поступил?

— Ну да. Это мой брат. А это тоже товарищи наши.

— Вы откуда, — подозрительно оглядывая вошедших, спросил рабочий.

— Из Царского, на разведку в Питер посланы.

— А что в Царском? — спросило несколько голосов.

— Казаки занимают.

— Ну!..

— Я говорил, товарищи, что так и будет, — сказал рабочий с простым русским лицом. — Керенский там? — спросил он.

— Не то там, не то в Гатчине, — отвечал Миша.

— Как же это солдаты сдали? — спросил пожилой рабочий.

— Солдаты все сюда идут. Матросы у Александровской бой ведут.

— А много казаков?

— Кто их знает. Тысяч десять, сказывали, — говорил Миша. — А что в Питере?

— Черт его разберёт что, — сказал Забайкин. — Вышло требование народа — вся власть советам. Значит, Ленин и исполком берут все на себя. Обещания народу даны такие: немедля по телеграфу — мир, и айда по домам, раздача хлеба, земля — крестьянам, заводы и банки социализируются и передаются народу, созывается Учредительное Собрание. Ну, товарищи пошумели и пошли к Зимнему дворцу. Там запёрлось правительство. Выставили пулемёты, юнкера охрану держат, женский батальон.

— Это мы все знаем, сами там были с рабочими, — сказал Миша.

— Да кабы нам кто сказал, где правда, — сказал пожилой рабочий. — А то так говорят: Ленин шпион, на германские деньги работает. Ладно. Так я и поверил! Почему же не арестовали тогда! Нет, Чернов Виктор Михайлыч сказал, что это неправда, что Ленин честный человек. Керенский с ним был заодно. Вы возьмите в толк ещё то, что когда рабочие за винтовки взялись и пошли к дворцу, так кто на защиту стал? Юнкаря, да девки — самой буржуй, значит. Солдаты по казармам запёрлись. Офицеры молчат. Теперь, глядите, товарищи, — 25 октября Керенский помчался в армию, войска собирать против Ленина. Кого собрал? Одних казаков. Казаки — те же буржуи. Вот я и полагаю, что Ленин и большевики истинно за народ стоят, и нам с ними идти надо а не против них.

— Кабы разъяснил кто, — с тоскою сказал красногвардеец, оглядывая всех кругом, — мы народ тёмный. Царя не стало, и пошла путаница. То Львов, то Керенский, то Ленин. И каждый другого хаит.

— Нет, товарищи, это уже истина. Народная власть — советы.

— Да так-то оно так, а только, товарищи, был я в Смольном. Жиды, да немцы, да латыши — русских-то, почитай, и не видно.

— Кабы так было, солдаты пошли бы с Керенским. А то не идут. Миша стал прощаться.

— Куда же ты, Ермолов? — сказал Забайкин.

— С донесением обратно, на Пулковскую гору.

Никто их не задерживал. Они вышли на шоссе и пошли по пустынной дороге. Дорога была грязная, растоптанная войсками и обозами. Не доходя до Триумфальной арки, они свернули в сторону и огородами стали пробираться к городу. Ночь была светлая. Ярко горели на небе звёзды. В городе было тихо. Электричество светило только в центре. Изредка доносились оттуда выстрелы. Увязая в чёрной и липкой грязи, прыгая через канавы, Ермоловы и Полежаевы подвигались к Боровой улице. Два раза пришлось перелезать заборы, проходить пустыми дворами, наконец вышли на широкую грязную немощёную улицу.

— Боровая — сказал Павлик.

— Она самая. А тихо как, — сказал Ника. — Куда же пойдём?

— Вот и я думаю, куда? На Забалканском у них, конечно, заставы. Там казармы близко, народа много. Не всегда Забайкины попадутся, можно и на Гайдука нарваться, — сказал Ермолов. — Пойдемте, господа, на Разъезжую, потом по Чернышеву и Гороховой.

Все одобрили его предложение.

Петербург вымер. Все окна были темны. Редко-редко виднелась кое-где лампадка, затепленная под образами и где красным, где зелёным светом тускло мигающая под окном. Нигде на перекрёстках не было милиции. Она была снята рабочими. Но чувствовалось, что город не спал, а тревожно прислушивался к тому, что делается на улицах. За закрытыми железными воротами слышались робкие голоса. Город ждал избавления. На Лиговке ярким светом горели два освещённые дома. Часть окон была прикрыта ставнями, и сквозь щели выбивался жёлтый свет. Компания загулявших матросов стучала в запертые двери и грубо хохотала. Сверху, из раскрытого окна, слышался истеричный женский смех и ругательства.

Несколько извозчиков стояли посередине улицы, и лошадей под уздцы держали солдаты.

На Разъезжей по трактирам и кинематографам горел свет и толпа солдат стояла подле них. Молодые люди спустились по Коломенской и Ямской на Ивановскую, по пустой Бородинской вышли на Фонтанку и здесь остановились. Опять взяло сомнение, куда идти. Но деревянный мост против Малого театра охранялся мальчишкой-красногвардейцем, который с испугом смотрел на приближавшуюся компанию и ничего ей не сказал, и Ермоловы и Полежаевы благополучно вошли в Апраксин двор. У тёмных рядов магазинов кое-где дежурили сторожа, но они, видимо, были рады тому, что молодые люди торопливыми тенями скользили вдоль железных арок.

На Каменном мосту пришлось выдержать опрос. Ермолов сразу заметил, что опрашивавшие не имели точных инструкций. Ограничились осмотром карманов, нет ли оружия, причём у Миши пропал кошелёк, а у Павлика портсигар. Та же история повторилась и на Синем мосту. По Морской горели фонари. На Мариинской площади тёмной кучей стоял отряд матросов и красной гвардии. Над ними тёмными громадами, точно серые слоны, возвышались две броневые машины. Здесь Полежаевы узнали, что днём красная гвардия заняла центральную телефонную станцию. Каждые двадцать шагов их опрашивали, но удовлетворялись ответом: «Мы за советскую власть, идём домой на Петроградскую сторону».

На той стороне Невского, наполовину освещённого, постреливали. Несколько грузовиков и легковых автомобилей стояли возле дома Благородного собрания и по Мойке. Подле горели костры, и какие-то люди толпились у огня.

— Все дело в смелости и нахальстве, — сказал Ника и пошёл впереди всех на Миллионную. Из Зимнего дворца стреляли по арке. Пули проносились со свистом по улице и впивались со щёлканьем в торцовую мостовую. Красногвардейцы жались к стенам домов, укрываясь выступами арки.

— Эй! Товарищи, вы куда? — раздались голоса с обеих сторон.

— Свои, свои, — крикнул Павлик.

— Туда нельзя. Там юнкаря.

— Врозь и бегом к дворцу! — шепнул Ника. Павлик и братья Ермоловы кивнули головами.

— Стой! — крикнул сбоку красногвардеец и выставился из-за арки. Пуля щёлкнула по арке и он поспешно спрятался. Братья бросились бежать по площади к дворцу.

Несколько выстрелов раздалось по ним, пули защёлкали по арке, осыпая камень, но они уже были на площади. Затрещали выстрелы из Александровского сада и с Мойки, пули свистали кругом, откуда-то сверху защёлкал пулемёт, но они бежали невредимые, и сливались тёмными силуэтами с тёмными торцами и мокрыми камнями площади. Впереди был Зимний дворец с большими, наглухо запертыми, железными воротами. Ворота были забаррикадированы дровами, сложенными наподобие бастиона. Чьи-то головы показались над ними. Вдруг ярко загорелся большой круглый фонарь у ворот и сейчас же погас.

— Господа! Впустите! Свои! — задыхаясь, крикнул Ермолов.

Несколько рук протянулось им навстречу, и их перетащили через дрова. Юнкера в шинелях с красными погонами, обшитыми серебряным галуном, повели их через ворота во двор.

Во дворе горел костёр из дров и сидело человек двадцать юнкеров. Они окружили вошедших.


XLII


— Ну что? Где Керенский и казаки? — было первым вопросом юнкеров. Они по лицам, по смелости подвига, узнали, с кем говорят.

Братья уселись на ступенях главной дворцовой гауптвахты и стали рассказывать всё то, что они видели и слышали за день своих скитаний. Они не умалчивали ни о чём и ничего не скрывали. Они сказали, что казаков меньше тысячи, что они ждут помощи солдат, а солдаты не приходят, что они не верят больше Керенскому и не хотят сражаться, что все их надежды на то, что Петроградский гарнизон станет на их сторону.

— Как же, — с отчаянием и злобою сказал юноша лет шестнадцати, почти мальчик, глядя усталыми страдающими глазами на Ермолова, — наши солдаты сплошь трусы и шкурники. Они ни за что не выйдут из казарм. Они готовы признать своею властью немцев, большевиков, Ленина, Керенского, хоть самого дьявола, лишь бы им ничего не делать, лущить семечки да шататься по кинематографам.

— Такие же и здешние казаки, — сказал черноусый маленький юнкер, — понарядились во френчи, денег уйма, и никто не интересуется, откуда у них деньги.

— Приходили тут Уральцы старые, потолкались по царским комнатам, а потом и утекли. «Когда мы сюда шли, — сказали они нам, — нам сказок наговорили, что здесь чуть не весь город с образами, да все военные училища и артиллерия, а на деле-то оказалось — жиды, да бабы, да и правительство тоже наполовину из жидов. А русский-то народ там, с Лениным, остался. А вас тут даже Керенский, не к ночи будь помянут, оставил одних. Вольному воля, а пьяному рай!»

— Вот вам и казаки!

— И ведь надо же, чтобы этакий грех случился, — у дверей молельни Императрицы часовым поставили юнкера-еврея.

— Чуть не подрались казаки с юнкерами.

— Главное — никто не распоряжается. Керенский уехал, а министры тут засели и ничего не делают.

— Все разговорчики…

— И умирать за таких министров охоты нет никакой.

— Раньше был Царь, а теперь пустое место.

— Россия, господа, осталась.

— Россия под красным знаменем! Какая же это Россия!

— Говорят, в Городской Думе собрались общественные деятели, может быть, они что-либо придумают.

— Слыхали, господа, — сказал подошедший из дворца юнкер, — сейчас Пальчинский от министров передавал: звонили по телефону из Городской Думы, что общественные деятели, купечество и народ с духовенством во главе идут сюда и скоро должны подойти и освободить дворец от осады…

— Это поразительно красиво будет! — сказал офицер школы в сером пальто мирного времени, с бледным, усталым лицом, на котором горели душевной тоскою большие лучистые глаза.

— Бросьте, господин поручик, ночь уже. Какие общественные деятели!

— Куда им! Вы слыхали, что пленный большевик рабочий рассказывал.

— Да, брешет он!

— Кто знает? А на них похоже. Говорит, вы не знаете Ленина и Троцкого. Они поставят под Александровской колонной электрическую гильотину и всем, кто против них, головы поотрубают.

— Бросьте, Вагнер, и без вас тошнёхонько.

— Не может этого быть. Не звери же они. Такие же люди, да и русские притом.

— А вот увидите. Слыхали, на Петроградской стороне тридцать юнкеров Владимирского училища взяли в плен, поставили у забора и всех расстреляли. Красногвардейцы расстреливали. Вертунов из окна видел. Потом уложили трупы, как дрова, на грузовик и куда-то увезли.

— У вас нервы, Вагнер.

— Господа юнкера, можно у вас огонька получить, — сказала подходя к сидевшим девушка лет двадцати пяти. Поверх юбки на ней надета была шинель, подпоясанная ремнём с патронташами.

— Пожалуйте, Леночка, присаживайтесь к нам.

— Некогда, господа, с вами растарабарывать. Леночка взяла головню и побежала с нею во дворец.

— Ну, как они? — спросил Павлик.

— Ничего. Все драться хотят. Это «ударная рота женского батальона смерти». Уже в вылазку ходили, к Миллионной улице. Все как следует — винтовку на руку, и впереди женщина-офицер с револьвером. Теперь с нами первый этаж дворца занимают.

Юнкера примолкли. После оживлённого обмена мнениями все сидели и молчали. Бледный рассвет наступал на дворе. Яснее стали облезлые, лишь кое-где сохранившие листву кустарники посередине двора, столбики и будка гауптвахты, стеклянная галерея. Звёзды погасали, и серое небо над узким двором каждую минуту становилось бледнее.

— Господа выборные, на совет, — сказал кто-то с гауптвахты и ушёл во Дворец, хлопнув стеклянною дверью.

— О, черт возьми! Опять разговорчики! — проворчал поручик и шатающейся от усталости походкой побрёл к дворцу.

Ника сидел в стороне и смотрел на юнкеров у догоравшего костра. Они все были с бледными, усталыми от бессонной ночи лицами. Тонкий, точно барышня, стройный, хорошенький юнкер лежал на ступенях, положив нежное лицо на чёрные доски гауптвахты, и спал. Длинные ресницы сомкнулись, пухлый детский рот был полуоткрыт и грудь ровно дышала. Рядом с ним черноусый спал сидя и густо, по-утреннему, храпел. Вагнер, бледный, с окружёнными синевою мечтательными глазами, сидел на принесённом из дворца кресле и смотрел на небо. Он заметил, что Ника смотрит на него, и подошёл к нему.

— Мне вся эта история представляется безнадёжной, — сказал он со слезами в голосе, — нас и четырёхсот человек не наберётся, патронов мало связи ни с кем нет. 25 октября удрал Керенский, сегодня удерёт или изменит Полковников, и что будет с нами?! В Неву вошла «Аврора». Она уже стреляла по городу. Два хороших попадания и от дворца ничего не останется.

— Но что же делать? Не сдаваться же? — сказал Ника.

— Сдаваться нельзя. Перестреляют, замучают всех. Вертунов рассказывал, что когда юнкеров повели на расстрел, мать одного из них, интеллигентная женщина, лет сорока, хорошо одетая, бросилась на колени перед красной гвардией и кричала: «Я мать! я мать! Отдайте мне его!» Красногвардеец грубо выругался и сказал: «Ну так смотри же, как твоего щенка задушим», — и стал выпускать в него пулю за пулей, а она на коленях ползала перед ним по грязи и хватала его за ноги. Чего ждать от них!

— Надо биться до конца.

— Я понимаю вас. Это верно. Надо биться, но за кого умирать, когда так хочется жить. За Коновалова и Терещенко? За Керенского и Чернова?.. Они так много говорят о России, а понимают ли они Россию?.. Ах… Так жить хочется!.. Я мечтал о славе на войне, о подвигах. Немцы разбиты, мы возвращаемся ликующими рядами, и жители встречают нас цветами и букетами. И у меня есть мать, сёстры и братья, есть родной угол. Зачем же? По какому праву хотят отнять это у меня? За что берут мою жизнь?

— За Россию, — тихо пожимая ему руку, сказал Ника.

— За Россию… Но без Царя нет и России.

Вагнер отошёл от Ники и войдя в кусты низко опустил голову. Нике показалось, что он плакал.

Ясный октябрьский день наступал.


XLIII


С утра начался бой, и как-то сразу всем стало ясно, что без помощи извне, без восстания Петербургского гарнизона, без подхода каких-то сил к Петербургу не удержаться. Лазили на крышу, прислушивались к тому, что делалось кругом, но всё было тихо. Казаки не наступали. Несколько отчаянных юношей решились пробиться и принести в Царское Село записки с описанием положения. Юнкера и женский батальон сбились по коридорам и залам дворца, терялись в лабиринте комнат, этажей и залов. Время от времени раздавался страшный тяжёлый гул, что-то охало неподалёку, звенели и падали стекла, и сейчас же страшный взрыв обозначал падение снаряда. Стреляла «Аврора». И то, что у большевиков была артиллерия, а у юнкеров её не было, понижало дух защитников Зимнего дворца.

Часто по окнам били пулемёты, установленные кругом, и пули щёлкали по комнатам, по залам, сбивали подвески хрустальных люстр, и по дворцу стало небезопасно ходить. Юнкеру в коридоре раздробило ногу, и его, стонущего и жалобно кричащего, понесли в операционную. Министры нервничали и всё чаще говорили о том, что сопротивление бесполезно. Телефон не работал, никакой связи с внешним миром не было, и, как это ни странно, слухи зарождались и гасли, их сообщали как истину и то надеялись, то предавались отчаянию. Пули, с пением проносившиеся по залам, внезапный звон стекла, падение штукатурки, ничем не объяснимые, ряды бессонных ночей, ожидание неминуемой смерти, тайны дворца — всё это повышало нервность отряда, защищавшего дворец, но, главное, юнкера не видели смысла боя, не видели возможности отсидеться. Продовольствие было давно на исходе, и если бы не таинственные корзины с хлебом и закусками, которые, несмотря на то что дворец был оцеплен кругом красногвардейцами, протаскивали туда люди разного знания, провозили иностранцы — среди защитников был бы уже настоящий голод. Никто не думал, что это продолжится так долго. Рассчитывали, что уже 26 октября Керенский с войсками освободит Петербург из-под власти большевиков, но шло уже 29-е, а помощи ниоткуда не было.

— Держитесь! — говорили прибегавшие из штаба округа люди.— Помощь близка.

Но по их лицам было видно, что они и сами не верили в эту помощь.

— Капитану Кузьмину, комиссару Петроградского округа, удалось уговорить Преображенцев. На Невском Преображенцы разоружают красную гвардию. Волынский полк окружил Смольный. Ленин и Троцкий бежали на «Аврору».

Ленин и Троцкий — эти два имени не сходили с уст, и на их головы сыпались все проклятия.

Все оживало. Любопытные устремлялись к окнам, открывали двери подъезда и падали, раненные невидимыми пулями, и было ясно одно — обложение дворца стало ещё крепче и ещё теснее.

Ползли новые слухи, передаваемые на ухо с глазу на глаз. Бледный юноша склонялся к бледному юноше и говорил чуть слышно: «Казаки Керенского митингуют и не желают драться».

— Викжель постановил не пропускать никаких воинских эшелонов к Петербургу.

— Кто такой Викжель?

— Военно-исполнительный комитет железнодорожников.

В эти страшные часы нарождались и страшные слова, от которых уже неслось мертвящее дыхание яда интернационала. К Викжелю присоединился Потель — союз почтово-телеграфных рабочих, и он становился на сторону большевиков.

Около полудня стрельба замолкла. Какая-то делегация от большевиков проехала к штабу округа, и не успела она скрыться в широких дверях громадного здания, как пошли новые слухи.

— Большевики сдаются, хотят переговоров. Они требуют допущения своих членов в правительство.

— И пусть... и пусть... кому они мешают.

— Допустите хотя одного большевика в правительство, и он разложит все правительство и погубит Россию.

— А теперь лучше?

Оглядывались на восьмимесячную работу Временного правительства и чувствовали, как обмякали руки и ноги и сердце переставало биться от ужаса. На фронте отходили, сдавались, бежали, на фронте был один позор. Армия разложилась. Внутри грабежи и погромы. На улицу страшно выйти. Голод надвигается вместе с зимой, дров нет, железные дороги умирают, рабочие перестали работать. Красивый русский язык поруган, старое правописание заменено новым. Заборное правописание освящено Академией наук и постановлением Временного правительства. Правительство широко раскрыло двери хаму, и хам врывался и поганил всё, что было чисто и свято.

С улицы шли страшные вести:

— Ищут по домам кадет и юнкеров и убивают их.

— С офицеров срывают погоны на улице и забивают насмерть.

И сейчас же говорили о том, что красная гвардия дрянь, она не хочет сражаться.

— На Невском дама одна трёх красногвардейцев обезоружила и винтовки сама в дворницкую снесла при смехе толпы.

На улицах была толпа, значит, не так страшно. Опять любопытные лица тянулись к окнам, опять по узким страшным лестницам лезли на чердаки и выползали на крышу. Большой красный флаг трепался на флагштоке и говорил о крови и мучениях. Внизу в сером тумане осенних сумерек мокрыми камнями блестела площадь с чёрными полосами торцовых дорог.

Так пусто было на ней.

Александровский сад шумел осенними кустами, и они, облетевшие, разбухшие от дождя, казались страшными. Вся его площадь, с извилистыми дорожками, с круглым бассейном фонтана, с памятниками, была пуста. В белом здании Адмиралтейства таилась толпа, и оттуда щёлкали выстрелы. Пять человек матросов жались за Александровской колонной, и чудилось, что они устанавливают там пулемёт.

Дальше было море крыш — тёмно-коричневых, серых, мокрых, блестящих. Там были дома, где жили родители этих юношей, где от них ждали спасения.

Там было тихо. Взгляд хотел увидеть в туманной дали за городом двигающиеся войска, слух хотел уловить гром канонады, увидать дым поездов, спешащих на выручку. Но кругом была тишина, и тёмное марево покрывало поля и огороды вокруг Петербурга.

— Митингуют...— шептали молодые уста.

— Казаки митингуют и не идут спасать Петроград!


XLIV


30 октября стало холоднее. С моря дул резкий порывистый ветер. Нева почернела, и волны с глухим шумом набегали на мосты, пенились белыми гребнями и рассыпались, шипя. То бил холодный косой дождь, то между туч обнажались клочки голубого неба, и печальные лучи будто заплаканного солнца упадали на сверкающую под ними воду, на дома, на дорожки сада.

С юга отчётливо, часов с десяти, послышалась частая канонада.

Бух, бух! — слышалось оттуда.

Бух, бух, бух, бух! — и опять четыре выстрела и ещё четыре.

— Очередями сыпят, — говорили во дворце.

— Казаки наступают.

И опять родились слухи и опять возникали надежды.

— Под Пулковым дерутся.

— Какое! Ближе! Среднюю Рогатку, слыхать, занимают.

— Измайловский полк в беспорядке бежал. У казаков броневой поезд оказался.

— Броневой дивизион выступил из Петрограда с белыми флагами сдаваться Керенскому.

— Казаки седлают лошадей, переходят на сторону Керенского. Кто-то уже видел казаков на Невском, у Гостиного двора. Голодные, бледные, исхудалые, измождённые бессонными ночами лица юнкеров оживлялись, глаза сверкали надеждой.

— Погодите, Леночка, и на нашей улице праздник будет.

— Теперь отсидимся.

— Ах, дал бы Бог!

Выстрелы гудели все в одном и том же месте. Часам к двум они стали реже. К трём совсем смолкли. Солнце садилось в серый туман, тучи заволакивали небо, Нева с глухим шумом билась о гранит набережной. Вместе с сумерками появились и страшные слухи.

— У казаков нет патронов.

— Казаки изменили и сдались…

Последняя надежда рухнула. В Зимнем дворце становилось хуже. Ораниенбаумцы ушли. Петергофская школа прапорщиков оказалась ненадёжной. Кто же был надёжен? Кому можно было верить? И было ясно, что дворец уже занят не юнкерами, а большевиками, и юнкера группировались лишь в Портретной галерее, да в Фельдмаршальском зале, составляя непосредственный караул Временного правительства. Временное правительство совещалось… о сдаче…

Притихшие у высоких дверей юнкера шёпотом передавали друг другу страшные вести:

— Керенский пошёл на переговоры.

— Викжель требует мира и прекращения междоусобной брани.

— Полковников бежал.

Офицеры ходили растерянные среди юнкеров и не могли рассеять страшных слухов, возникавших то тут, то там, не могли ответить на роковые вопросы. Они не знали ничего.

Петербург, озарённый пламенем костров, глухо волновался, и в этом рокоте толпы, гудках автомобилей, вдруг проснувшихся, чудилась победа большевиков.

Опускались руки. Обойма, взятая чтобы быть вложенной в магазин винтовки, падала на пол, и патроны рассыпались. Мертвели глаза.

Двери залы, где были министры, были наглухо заперты. Возле них стояли часовые. Там шли совещания. Иногда оттуда выходил человек в тёмном сюртуке, с седыми волосами, и говорил сбегавшимся к нему юнкерам:

— Господа, обороним и защитим честь и достоинство России. Господа! Умрём, а не сдадимся.

Юнкера молчали. Мрачным огнём горели глаза. Руки нервно сжимали винтовки.

— Если сдадимся, пощады никому не будет, — говорил министр, уходя, и никто не знал, что решили, что придумали те, кому доверили свои молодые жизни эти юноши и девушки.

— Сдаваться немыслимо…

— Сдаваться — позор, — говорили по залам, коридорам, лестницам и дворам дворца. И вдруг, как ошеломляющее, убивающее известие пронеслась среди защитников страшная весть:

— Белый флаг на дворце!


Вся площадь сразу наполнилась густою, глухо гомонящей толпою. Слышались из неё резкие командные крики. Стало до боли ясно, что стрелять по ней ни к чему.

Матросы, солдаты и красногвардейцы густыми толпами врывались в ворота и подъезды и растекались по дворцу, наполняя его отовсюду.

— Держите, товарищи, дисциплину, — покрикивал худощавый человек в мятой чёрной шляпёнке, размахивая руками.

— Товарищи, — прокричал ещё раз худощавый человек, — помните революционную дисциплину! — и скрылся за дверями полуциркульного зала, где находилось Правительство.

Прошло несколько томительных минут. Двери зала распахнулись, и опять появился этот же чёрный, худой молодой человек. Лицо его было восторженно. Он поднял руки над головой, растопырив ладони, будто хотел начать дирижировать каким-то хором, и закричал диким голосом:

— Спокойствие, товарищи, спокойствие! Товарищи! Да здравствует пролетариат и его революционный совет! Власть капиталистическая, власть буржуазная у ваших ног! Товарищи! У ног пролетариата! И теперь, товарищи пролетарии, вы обязаны проявить всю стойкость революционной дисциплины пролетариата красного Петрограда, чтобы этим показать пример пролетарию всех стран! Я требую, товарищи, полного спокойствия и повиновения товарищам из операционного комитета Совета!

Толпа дрогнула, навалилась, подалась вперёд, плотным кольцом окружила юнкеров и стала отнимать у них винтовки.

Вооружённые рабочие вошли в зал, где в дальнем углу сбились члены Правительства.

Звонкий голос распорядителя раздался по Портретной галерее:

— Товарищи, выделите из себя двадцать пять лучших, вооружённых товарищей для отвода сдавшихся нам слуг капитала в надлежащее место для дальнейшего производства допроса.

Из толпы стали выделяться матросы «Авроры» и окружать членов Временного правительства.

Несколько минуть во дворце был слышен сдержанный гул многих тысяч голосов. Товарищи ещё «держали революционную дисциплину», но вот щёлкнул выстрел — юнкер застрелился.

Этот выстрел точно пробудил толпу. Она вдруг раздалась, рассеялась и из неподвижного состояния ожидания чего-то перешла к деятельности.

Начали хватать вещи со столов, драть обивку кресел и диванов. Показались люди, нёсшие с хохотом девушек женского батальона. Отдельные крики возвышались над общим гоготанием и разносились по дворцу.

— Спасите! спасите! — диким голосом кричала Леночка. Матросы тащили её по комнатам нижнего этажа.

— На царскую постель её!

— Натешимся!

— А и много их здеся.

— То-то добыча!

— Спасите!

— Боже!

— Здорово завоевали! Хо-хо, вот это так добыча!

По залам дворца, на полу, на постелях лазарета начиналось пиршество зверей. В полутьме видны были группы по восемь, по десять человек, слышались хрипение, стоны, тяжёлое дыхание и циничная ругань.

— В очередь, товарищи, становись в очередь! Вынимай билетики на брунетку фельдфебеля.

Юнкеров обезоруживали и сгоняли во двор, чтобы вести их куда-то

— Тащи пулемёт, прикончим здеся, — смеясь кричал матрос с красным лицом и весельем горящими газами.

— Вот так Ленина свадьба!

— Товарищи, помни приказ комиссара никого не трогать. Большевики не крови ищут!

— Куда их беречь, буржуев!

— Что, брат, трясёшься? Погоди, к стенке поставим, то-то танцы узнаешь.

— Это враги народа!

— Не разговаривать! Комиссар идёт.

Молодой офицер в шинели, в погонах, с алой повязкой на рукаве, властно расталкивая матросов, прошёл через толпу к юнкерам и приказал построиться.

— Вам, — сказал он, — ничего не будет. Товарищ Шлоссберг, ведите их в крепость.

Ночь прошла на крепостном дворе, возле Монетного двора у Трубецкого равелина. Как стадо, столпились юнкера, одни сидели, другие лежали на мокрых камнях, третьи стояли, прислонившись к стенам. У ворот, возле костра толпились вооружённые рабочие. Мелкий холодный дождь сыпал сверху и, казалось, что этой ночи не будет конца.

Миша с братом, Павлик и Ника были в этой толпе. К ним жался Вагнер с бледным и тонким, как у девушки, лицом. Он отвёл Нику в сторону и начал говорить, но подбородок запрыгал у него и вместо слов вылетел только неясный звук: — у-а, а, а…

Он отвернулся, набрал воздуха в грудь и заговорил:

— Вы знаете… Леночка… моя невеста. Я не буду больше жить… На Дегтярной, в доме номер 28, квартира 36, во дворе… Моя мать… Расскажите ей, как я умер.

Юнкера подходили к красногвардейцам и заговаривали с ними. Красногвардейцы, молодые рабочие в чёрных пальто, а многие и без пальто, в пиджаках, опоясанных патронными сумками и пулемётными лентами, стояли, опираясь на винтовки и шутили.

— Что, господа буржуи, попановали и довольно.

— Третьяго дни таких, как вы, сотню на Смоленском поле в расход вывели.

— Оставьте, товарищи, каждый в своём праве. Отпустят вас. Только подписку возьмут, что вы против Советской власти никогда не пойдёте. Живите. Большевики добра хотят.

— А куда ушли казаки? — спрашивали юнкера.

— В Гатчино. Да и казаков-то — кот наплакал. Только четыреста человек и пошло за Керенского. Все за народную власть!

Поздно ночью узнали, что привезли арестованных министров.

— Капут Временному правительству, товарищи. Рабоче-крестьянская власть наступает в Рассее. Теперь и мир, и хлеб, и земля. Никто вас, юнкарей, не тронет, — говорили красногвардейцы.

От надежды, подлой надежды, как-нибудь сохранить свою шкуру, переходили к страшному отчаянию. Слышались стоны насилуемых женщин, липкое сознание какой-то низости вступало в молодые сердца. И тогда тошнило не от одного голода. Несколько человек, угревшись вместе в углу двора, положив головы на мокрые плиты тротуара, спали, решив, что надо набраться сил для завтрашнего дня. Среди них был Миша. Всё кипело в нём негодованием, и вместе с тем какой-то план геройского подвига, который он должен совершить, создавался несознательно в его голове.

Вагнер стоял, прислонившись к стене, и лицо его с закрытыми глазами было так бледно, что Нике временами казалось, что он уже умер от горя. Но, увы! От горя не умирают.

Так долгая, мучительная, холодная и сырая шла ночь, и каждый знал, что эта ночь последняя для него.

Как хотелось многим проститься со своими, увидать последний раз лицо матери, отца, сестёр и братьев, увидать свой дом, свою квартиру.

— Как думаешь, — тихо проговорил Ника, обращаясь к Павлику, — Таня и Оля чувствуют теперь, что с нами?

— Страшно подумать. Оля в Царском, а Царское…

— Бог милостив.

— Ты думаешь, нас расстреляют?

— Только не мучали бы.

— Ах! Уже умирать! Мы так молоды.

— Молчи!.. Молчи!..

Утро наступило наконец, хмурое, туманное и сырое. За воротами в узком переулке с тяжёлым грохотом промчался грузовой автомобиль и остановился, треща машиной. Во двор вошёл молодой человек с бледным лицом, окружённый вооружёнными матросами. Он держал в руке револьвер и бумагу.

— Юнкерам построиться! — властно крикнул он.

Юнкера стали становиться в две шеренги. Их лица были землистые, глаза смотрели угрюмо.

— Советская власть победила, — стал говорить приехавший. — Во всей России водворяется порядок, и совет народных комиссаров постановил даровать жизнь тем, кто был обманут и ослеплён безумными вождями, стремившимися к реакции. Вы подпишете здесь бумагу о том, что вы признаете власть советов и не будете выступать против неё с оружием в руках. И тогда вы свободны. Можете ехать по домам. Клянитесь в этом.

Юнкера молчали. Многие тяжело дышали. Слёзы стояли в пустых усталых глазах.

— Я клянусь, — раздался искусственный ломающийся бас, — всю жизнь бороться против насильников русского народа и уничтожить предателя, подлеца и шпиона Ленина!

— Что-с! Кто это сказал? — визгливо выкрикнул молодой человек.

— Я! — выступая вперёд, сказал Миша. — Господа, подписывайте бумагу Она вынужденная и ничего не стоит. Моя кровь развяжет вашу клятву.

— К стенке! — взвизгнул молодой человек.

Матрос так толкнул Мишу, что он упал на камни, но сейчас же встал и смело подошёл к стене.

Он стоял у стены, и его глаза, большие и лучистые, сверкали, как глаза Ангела на иконе.

— Стреляйте же! — крикнул молодой человек и прицелился сам из револьвера.

— За Царя и за Русь!

Резко щёлкнуло около десятка ружей. На бледном лице вдруг чёрным пятном появилась кровь, глаза закрылись, тело бессильно согнулось и рухнуло ничком на мокрые камни, из которых выбивалась бурая трава

— Мерзавцы! Палачи! — крикнул Вагнер и кинулся на молодого человека, но сейчас же грубые руки схватили его и установили у стены.

— Этого я сам, — сказал молодой человек и, подойдя на шаг к Вагнеру всадил ему пулю в висок из револьвера.

— Да здравствует революция! — крикнул он и в каком-то экстазе продолжал стрелять в труп Вагнера.

— Ну-с, господа! Кто ещё желает?

Юнкера стояли молча. Некоторые тряслись сильною, заметною дрожью.

— Пожалуйте подписываться.

Через полчаса они выходили из крепости. Они шли молча, не глядя в глаза друг другу.

Под воротами их обогнал автомобиль — грузовик — и заставил прижаться к стене. На грузовике уезжали матросы. Они сидели по бортам платформы, а на дне её лежало два трупа.

Матрос схватил винтовку и выстрелил поверх голов юнкеров. Юнкера невольно отшатнулись. Матросы грубо захохотали.

За мостом юнкера расходились и тихо брели по своим домам. Кругом кипела и бесновалась уличная толпа, шатались солдаты и слышались крики: «Да здравствует советская республика!»


XLV


Все это время Саблин почти безвыходно провёл на своей квартире. Что мог он делать? Он — генерал свиты Государя Императора. Одного его появления было достаточно, чтобы разъярить и взволновать солдат. Сначала он попробовал найти работу и пошёл к военному министру Верховскому. Верховский был из хорошей семьи, учился когда-то в Пажеском корпусе, там увлёкся социальным вопросом, был исключён из корпуса, разжалован в рядовые и сослан в Туркестан. Там он хорошо себя зарекомендовал, добился производства в офицеры, поступил в Академию. Он был левый, но по рождению и воспитанию он был наш, и Саблин надеялся, что с ним он найдёт общий язык. Приём у Верховского был по-демократически с восьми часов утра, и к этому времени было назначено прийти Саблину. В приёмной в доме на Мойке, когда-то угольной гостиной madame Сухомлиновой, мебель была чинно расставлена вдоль стен и покрыта пылью. Видно было, что с самой революции хозяйская рука не касалась её, и вытирали её только платья просителей. У Верховского ожидало приёма несколько солдат, потом являлась какая-то украинская депутация показывать министру новую форму. Это были рослые молодые гвардейцы: полковник, обер-офицер, фельдфебель и солдат, одетые в какую-то русско-французскую форму с генеральским малиновым лампасом на штанах. Они охорашивались, как женщины, перед зеркалом и все спра-щивали: хорошо ли? От них веяло опереткой. Полковник готовился сказать благодарственную речь Верховскому за проведение идеи создания особой украинской армии.

Всех их адьютант пропустил раньше Саблина, несмотря на то, что сам же по телефону назначил Саблину прийти к 8 часам.

Когда Саблин ему мягко заметил об этом, он вычурно вскочил и воскликнул:

Извеняюсь, господин генерал. Но то депутации, комитеты, выборные от частей, и, по демократическим правилам, я обязан их пропускать ранее генералов.

Саблин хотел уйти, адьютант испугался и доложил о нём Верховскому.

Верховский, молодой человек, сидел за громадным письменным столом. Лицо его было неуверенное и жалкое. Как ни старался он играть в республиканского министра, эта роль ему не удавалась. Он старался быть важным, но ордена и осанка Саблина его смущали, и вместе с тем он боялся сидевшего сбоку за столом юного штаб-офицера генерального штаба, вероятно, комиссара или его помощника, без которого он не смел ничего делать. Он хотел быть светски любезным и демократически грубым, хотел перед комиссаром из Совдепа показать, что ему плевать на генералов и все для него «товарищи», и в то же время слово товарищ, применённое к Саблину, у него никак не выходило.

Верховский выразил удивление, что Саблин обращается к нему. Он ничего не знал о том, что Керенский назначил Саблина в его распоряжение.

— Таким боевым генералам, как вы, место на фронте. Армия нуждается в них. Я во всяком случае узнаю, какие будут распоряжения относительно вас, и вам сообщу. Вы здесь живете?

Саблин сказал свой адрес.

— Отлично. Отлично. Работы теперь так много, мы получили такое тяжёлое наследство, что вы не останетесь без дела.

Это было 18 сентября, но кончился сентябрь, проходил и октябрь, а никто не беспокоил Саблина на его квартире. Не было пакетов из канцелярии военного министра, не было звонков по телефону. Бродя по улицам, встречаясь со знакомыми по гвардии, толкуя с ними, Саблин скоро понял, что никакого вызова и не может быть. Ни Саблин, ни те, кто походил на Саблина по своим убеждениям, не были нужны Керенскому. Ему нужно было не создавать, но разрушать русскую армию, и саму Россию.

Керенский был Верховный Главнокомандующий Армии и Флота и председатель Совета Министров, но держал он себя, как Монарх. В Ставке он бывал налётами, армия его не интересовала, он только позировал перед нею.

Саблин видел ежедневно (он нарочно ходил смотреть на это), как громадные толпы солдат с утра наполняли Александровский рынок. Вся набережная Фонтанки и площадь подле рынка были серы от них. Там, на глазах у всех, солдаты продавали своё казённое солдатское обмундирование, покупали штатские тройки, тут же переодевались и толпами, с котомками на плечах, текли на вокзалы железных дорог. Демобилизации армии никто не объявлял, но она уже расходилась самовольно, на глазах у всех.

Все железные дороги были переполнены солдатами. Солдаты требовали у железнодорожных служащих эшелонов, составляли поезда и, нарушая движение, рискуя крушениями, ехали куда хотели.

На Марсовом поле иногда по утрам Саблин видел жалкие шеренги обучающихся солдат. Они часами стояли, ничего не делая, грызли семечки и пересмеивались. Как-то раз Саблин увидел на поле эскадрон своего родного полка. Его сердце мучительно сжалось, рой воспоминаний охватил его, и он подошёл к эскадрону. Учил эскадрон солдат. Лошади были худые и нечищеные. В таком виде Саблин никогда не видал лошадей своего полка. Люди болтались в сёдлах, всё было грязное, ржавое.

Совсем молодой офицер, граф Конгрин, стоял пеший в стороне. Саблин знал его. Он подошёл к нему и спросил, почему он не учит солдат.

— Ах, ваше превосходительство, — взволнованно ответил корнет Конгрин, — но они меня не послушаются. Сегодня и так чудо. Сам комитет постановил произвести учение.

Солдаты не слушаются офицеров, не признают генералов — такова была система управления армиями Главковерха Керенского, отнявшего власть у генерала Корнилова во имя спасения не России, но революции.

Газеты были полны резолюциями и постановлениями армейских комитетов и съездов, комитетов корпусных и дивизионных.

«Комитет Тьмутараканского полка постановил продолжать войну с неприятелем до победного конца, в полном согласии с союзниками. Позор предателям-дезертирам, покидающим окопных товарищей».

«Комитет N-ской дивизии постановил ввести в полках дивизии революционную дисциплину и установить товарищеское приветствие друг друга».

А рядом с этим партией большевиков при бездействии Главкосева Че-ремисова в Пскове издавалась газета «Окопная правда», где печатались статьи о необходимости заключения мира с немцами без аннексий и контрибуций, о демократизации армии, о выборном начале.

Керенский и совет солдатских и рабочих депутатов работали в полном согласии. Корниловым к Петербургу был стянут 3-й конный корпус, состоявший из надёжных и твёрдых людей. Здравомыслящим лицам удалось уговорить Керенского оставить этот корпус возле столицы «на всякий случай». Но началась планомерная работа большевиков, и корпус систематически растащили по эскадронам и по сотням и разбросали по Эстляндской, Лифляндской, Курляндской, Витебской, Псковской и Новгородской губерниям, где, оставленные без влияния старших начальников, казаки разложились, потеряли дисциплину и перестали повиноваться.

Саблин видел всё это. Какая-то властная рука готовила последний потрясающий удар России, и не было никого, кто бы мог отвратить этот удар. Была это рука германского генерального штаба, неустанно через Швецию переводившего деньги Ленину на его работу, была это рука таинственного Интернационала, готовящего царство сатаны, — была это просто глупость Керенского, у которого в Зимнем дворце закружилась от власти голова — это было всё равно. Саблин видел, что отстранить эту руку он не может.

Для Саблина не были поэтому неожиданностью октябрьские события. Они должны были совершиться. Он презирал таких генералов, как Пестрецов, но он понимал, что они могли или ничего не делать, «саботировать», как говорили в эти дни, как это делал сам Саблин, или идти с рожном в надежде хотя от чего-либо этот рожон удержать.

На глазах у Саблина избивали мальчиков-юнкеров, убивали офицеров. Что мог он сделать? Только умереть, только быть так же избитым и убитым. Саблин знал, что он обречён на смерть, что та «Еремеевская» ночь, ночь избиения офицеров, о которой сладострастно толковали солдаты с самой мартовской революции, уже наступила. Он понимал, что офицерство русское, а с ним и вся интеллигенция всходили на Голгофу страданий, и с ними вместе шёл и Саблин. Он не боялся смерти. Жизнь давно утратила для него своё значение, потому что та красота жизни, которую даёт семья, Родина, свой полк, армия, победа и Царь, как символ всего этого, были вырваны из его сердца, но ему не хотелось умирать, как барану, ведомому на заклание, как убойному скоту, ему хотелось отдать свою жизнь в борьбе, и он ждал того момента, когда эта борьба начнётся, чтобы в ней дорого отдать свою жизнь, а пока берег себя.

25 октября красное знамя мятежа перешло в руки большевиков и началась их быстрая разрушительная работа.

Саблин часто сравнивал состояние России с состоянием тифозного больного. Период Временного правительства — это было скрытое состояние тифа, когда больной ещё ходит, у него нестерпимо болит голова, иногда начинается бред, но окружающие ещё не чувствуют, какая у него болезнь. Теперь кровавый бред окончательно свалил больного, и жуткие кошмары начали душить его. Но дальше должно быть выздоровление. Саблин ждал этого выздоровления. А если смерть?

Саблин не верил в возможность смерти нации.

2 ноября Совет народных комиссаров вызвал в Смольный для допроса учёного артиллериста и академика, начальника Михайловского артиллерийского училища и Артиллерийской Академии генерала Карачана. Допрос продолжался недолго. За Карачаном никакой вины не нашли. Матросы его вывели из Смольного, завели в переулок и здесь зверски убили.

На улице убили трёх прелестных мальчиков французов, сыновей учителя французского языка Генглеза. Они не были ни офицерами, ни юнкерами, как иностранцы они оставались чужими русской революции. Их завели к стене и в сумерках осеннего вечера расстреляли по всем правилам палаческого искусства.

Одних хватали, возили для допроса в Смольный, проделывали комедию какого-то суда, везли в Петропавловскую крепость или на Смоленское поле и там расстреливали несколькими выстрелами из ружей, других просто убивали на улице, на квартире, в больнице, третьих буквально растерзывали — советская народная власть покоряла под нози свои всякого врага и супостата.

9 ноября новая народная власть объявила о назначении Верховным главнокомандующим Армии прапорщика Крыленко.

Русская Армия приняла его, потому что он был народным героем того времени. Саблин поинтересовался прошлым нового Главковерха и вот что он узнал.

Крыленко был учителем истории. Это был маленький, озлобленный нескладно сложенный, безобразный, желчный интеллигент — точная копия знакомого Саблину Верцинского. Должно быть, когда-то кто-нибудь из офицеров оскорбил Крыленко; он ненавидел офицеров и военную службу. На одном из митингов в разгар проводимого Керенским углубления революции Крыленко вышел на эстраду, произнёс патетическую речь, сорвал с себя погоны и ордена и в диком экстазе стал топтать их, называя их «клеймом рабства». Экзальтированная им солдатская толпа последовала его примеру. Старые заслуженные подпрапорщики и солдаты, офицеры, перепуганные насмерть, срывали с себя колодки с георгиевскими крестами, рвали на себе погоны и несли к ногам Крыленко. Это и сделало Крыленко народным героем и приблизило его к шпионской шайке Ленина.

Первым приказом Крыленко было требование по всему фронту послать парламентёров для переговоров с немцами о мире. Мир должен был быть заключён через головы генералов и правительств самими солдатами. Мир должны были заключать роты с ротами, батальоны с батальонами, полки с полками…

Это была такая новость для международного права, что даже немцы усомнились в возможности так добиться мира и решились снестись со ставкой, с Могилёвом.

В Могилёве после бегства главковерха Керенского автоматически вступил в исправление его обязанностей его начальник штаба, генерал Духонин. Это был молодой ещё, красивый генерал генерального штаба, вполне порядочный, но робкий и нерешительный. Он всецело отдался в распоряжение комиссаров и правил армией через них, вернее, подписывал текущие бумаги.

Он возмутился такому предложению и не признал Крыленко. Крыленко во главе матросских и латышских банд двинулся к ставке на нескольких поездах. Шли медленно, осторожно, трусливо. Малейшее сопротивление ударных Корниловских войск — и все эти банды вместе с самим Крыленко убежали бы без оглядки. Но после долгих митингов ударные батальоны умыли руки и объявили нейтралитет, Крыленко побоялся ехать в Ставку и потребовал, чтобы Духонин явился к нему в поезд для доклада. Он гарантировал ему полную безопасность. Напрасно комиссары и друзья Духонина отговаривали его ехать к Крыленко, советовали ему переехать в Чернигов, уже и автомобиль был готов. Духонин счёл себя обязанным покориться новой власти. Надо было быть последовательным. Кто, изменив Государю, присягнул Временному правительству, кто вместо Николая Николаевича признал Брусилова, потом Корнилова, потом Керенского, должен был признать и Крыленко.

Страшен был только первый шаг измены природному Государю, дальнейшие были легки, и никто не думал, что последний ведёт в пропасть.

Едва Духонин появился на перроне вокзала, на него бросились свирепые матросы. С него сорвали погоны и буквально растерзали его на глазах у Крыленки. Его раздели, страшно, цинично осквернили труп и оставили лежать на перроне.

За телом убитого мужа приехала вдова с дочерью, их водили к трупу, издевались над ними и после долгих унижений выдали для погребения…

Убийство Духонина, совершенное неслыханно зверски и сопровождавшееся небывалым надругательством, понравилось армии негодяев и предателей. Всякий приговор к смерти офицера или генерала объявляли с этого времени с циничной усмешкой: «Получаете новое назначение! В штаб генерала Духонина!..»

Саблин знал всё это. Он знал, что и он находится в числе обречённых на командировку «в штаб генерала Духонина». По совету Петрова, оставшегося верным ему, хотя и служившего «в собственном Ленина гараже», Саблин съехал со своей квартиры и кочевал теперь с места на место, ночуя по знакомым и преимущественно у Мацнева, иногда на пустой квартире князя Репнина или на квартире Гриценки, или Марьи Фёдоровны Моргенштерн.

Личная жизнь его прекратилась.


XLVI


«Что же Россия?» — часто думал Саблин, засыпая то на диване в гостиной, то на оттоманке в кабинете, то на мягких перинах любовно постланной ему постели в особой комнате у Марьи Фёдоровны, то в комнате лакея. «Что же Россия?» И должен был ответить себе: «Ничего Россия! Шумит по городам и весям, волнуется красными знамёнами, объявляет самостоятельные республики и готовится к выборам в Учредительное Собрание».

Война не то идёт, не то нет. Одни люди сидят в окопах, хотя и знают, что если немцы станут наступать, они убегут, другие деловито и спокойно едут домой, тащат с собою оружие и с оружием готовятся отнимать чужую землю и делить её между собою. А по всей России вывешены плакаты, списки по номерам, партии враждуют между собою, партии выхваляют выставленных кандидатов, партии сулят золотые горы, молочные реки и кисельные берега.

«Как жаль, — думал часто Саблин, — что дядюшка Обленисимов уехал. То-то доволен был бы теперь, то-то шумел бы и кричал: «У нас совсем, как в Англии!»

Все говорили, что пройдут эсеры и большевики. И не могло быть иначе. К урнам готовились идти с оружием в руках и громко заявляли: «Кто не с нами, тот против нас. А кто против нас — в штаб генерала Духонина».

14 ноября избиратели потянулись к урнам, а солдаты, стоявшие подле мест выборов, посмеивались и говорили: «Не видать вам Учредительного Собрания. Наша теперь власть!»

И от этого падало уважение и вера в Учредительное Собрание. Называли его просто «Учредилкой» и мало интересовались тем, кто пройдёт. И менее всего интересовался этим Саблин. Он вспомнил, как ещё в 1905 году ему говорил управляющий на заводе, на котором он стоял с охранным взводом, что всеобщее, прямое, равное и тайное голосование — это только ловушка. Оно не было всеобщим, потому что к урнам не явилось громадное большинство: просто боялись солдат-большевиков; оно не было прямым, потому что не было достаточной проверки, кто подаёт записки, так как города были переполнены пришлым элементом — солдатами, для которых уже ничего не было святого; оно не было тайным, потому что партии заготовляли и рассылали печатные списки и готовые конверты и можно было знать, кто за какой список голосует, и, наконец, оно не было равным, потому что большевики уже проявили террор в полной мере, и против них голосовать боялись. Это была комедия, а не выборы.

Не пошёл и не подал своего голоса и Саблин. Не пошёл по убеждению. Из отдельных лиц, он нашёл бы, может быть, кого выбрать, но голосовать за списки он не мог. Более других ему нравился казачий список, начинавшийся именем Каледина, но когда Саблин расспросил про остальные имена, то оказалось, что дальше следовали лица, в полной мере парализовавшие Каледина. Честные, благородные люди, любящие Родину, попрятались в подполье. Одни из скромности, другие из трусости, и в Учредительное Собрание нагло перла мразь и тёмные силы, чтобы разрушать, а не восстановлять Россию.

Три года тому назад, перед войною Саблин, думая о Государственной Думе, пришёл к тому убеждению, что в России нет людей. Говорят: война родит героев. Эта война не только не родила героев, она уничтожила их. Кого не вспомнишь, его уже нет на свете. Застрелился на поле сражения у Сольдау, не желая идти в плен к немцам доблестный генерал Самсонов, томится в Быховском застенке горячий патриот Корнилов, ушёл в отставку пылкий и честный граф Келлер, застрелился Крымов, убит доблестный Карпов. Кто остался? Остались и продолжают где-то копошиться те, кто предал Государя, те, кто сегодня носил Царские вензеля и был, как ребёнок, счастлив назначению в Свиту или в генерал-адьютанты, а завтра рвал с себя в угоду толпе вензеля, драпировался красной материей и свои речи начинал лживыми словами: «Я демократ и друг народа. Моя идея — народовластие. Я социалист и революционер!»

«Что же? Выбирать их, готовых менять ежеминутно свои убеждения? Их, ищущих, где жареным пахнет, и способных продать честь и достояние России?!»

Рана была ужасная, и Саблин за эти три месяца поседел и постарел на двадцать лет. Остались только юношески гибкая талия, осанка старого военного, да стальным блеском воли горели серые глаза.

Кругом суетилась толпа. Люди веселились, как никогда. Кинематографы были полны народом, в театрах шли спектакли. Мария Фёдоровна ежедневно пела в концертах, и это веселье, когда у лавок с хлебом стояли часами длинные очереди, когда уже не было сахара, когда мясо стало редкостью и половина магазинов стояли с заколоченными окнами, казалось пиром во время чумы.

Правительство старалось урегулировать продукты, быть справедливым. Но весь народ сверху донизу стал безчестен, открылись ходы и возможности добывать муку и продукты со стороны, явилась протекция, и каждый тащил к себе всё, что мог, создавая запасы на чёрный день. Каждый чувствовал и понимал, что чёрный день наступал.

Советская власть наложила руку на всякую собственность. Начались повальные обыски, ревизия банковских сейфов, а вместе с этим начался повальный грабёж. Состояния в золоте, бриллиантах и бумагах перекладывались из одних карманов в другие. Это делалось беззастенчиво, просто, нагло, на глазах у всех. Чтобы спасти хоть часть имущества, надо было дать крупную взятку комиссару, наряду красной гвардии, комитету, совету. Если Ленин, глава правительства, брал взятки от Германского императора за предательство России, то как же было не брать этих взяток комиссарам и прочей власти народно-крестьянской республики? Брали, как никогда, и разврат красных чиновников, достиг в эти дни небывалых размеров.

Саблин постоянно читал Евангелие. В каждом новом декрете он видел подтверждение слов Спасителя и чувствовал, что настают последние времена. Он ждал Антихриста.


XLVII


Письмо от Тани… Его принёс Петров, которому доставил его какой-то солдат, не пожелавший назвать себя. Таня устроилась в Тобольске. Она шьёт и стирает белье. Она шьёт рубахи тем самым солдатам, которые караулят Государя, она стирает бельё Царской Семьи. Это даёт ей возможность знать всё, что делается в Тобольске на «улице свободы». Таня ни на минуту не теряет веры в то, что русский народ поймёт страшное преступление, которое он совершил, и освободит и вернёт на Престол своего законного Императора. Но она становится нетерпеливой. Она боится за неприкосновенность Царской Семьи. Кровавые призраки французской революции её преследуют.

«Папа, — писала Таня, — вам нужно торопиться, нужно что-нибудь сделать, что-нибудь предпринять. Я писала Тебе, что я не могу назвать теперешнее существование Государя и его Семьи иными словами, как тихий ужас. Когда сравню ещё недавнее прошлое с тем, что делается теперь, я вижу, что раньше всё-таки можно было жить — теперь жить стало немыслимо от тысячи обид, оскорблений, возмутительных и наглых выходок.

В сентябре в Тобольск от Временного правительства прибыли комиссар Панкратов и его помощник Никольский. Они собрали солдат, объявили им, что они партийные социалисты-революционеры, стоят за народ и за народную власть и что они не могут допустить, чтобы и в заточении Государь жил, как Государь. Панкратов за политическое преступление сидел 15 лет в Шлиссельбургской крепости, а затем 27 лет провёл в ссылке в Якутской области. «Как обращались с нами они, так и мы теперь будем обращаться с ними», — говорил Панкратов. Никольский тоже из ссыльных Якутской области, грубый и глупый, неотёсанный мужик с повадками палача. Никольский кричал на Наследника Цесаревича и называл его гадкими словами. Бедный мальчик боится теперь выйти из комнаты, боится встретить этого мерзкого человека. Папа, у них система — отравлять существование Царской Семьи целым рядом мелочей, ранящих глубоко чувствительное сердце.

Я много насмотрелась наглостей солдатских в Царском Селе после революции, но никогда, никогда я не могла подумать, что наш русский солдат может пасть так низко.

Государю и Государыне было запрещено выходить куда бы то ни было кроме церкви. Никто из народа не допускался в церковь, когда там молилась Царская Семья. Единственное место, где Государь и его семья могут быть на воздухе, — это двор. Там Государь пилил дрова, Великие княжны качались на качелях, а теперь устроили ледяную гору. Солдаты, по наущению Панкратова и Никольского, стали делать на доске качелей неприличные надписи, а ледяную гору уничтожили.

На днях у них был митинг, на котором они постановили, чтобы Государь Император снял с себя погоны. Папа, ты знаешь, что такое погоны для каждого из вас! Они ещё дороже для Государя, потому что на них вензель его отца. В самой грубой и возмутительной форме солдаты предъявили это требование к Государю: «А не снимешь, — кричали они, — так мы сорвём их с тебя силою».

Теперь, папа, Государь ходит в куртке. Всех лиц, проживавших в доме Корнилова, переселили в губернаторский дом, и там стадо тесно и неудобно. Теперь они запретили Государю и его семье посещать даже церковь, разрешены только домашние богослужения и то под надзором выборных от солдат.

Папа, что это за выборные! Вчера священник поминал в молитве святую царицу Александру. Солдаты остановили его грубыми словами и подняли скандал. Они не ведали, что творили. А я, папа, когда мне рассказывали про это, подумала, что это правда: она святая. Все, что было в прошлом, — все искуплено этими муками, и будет день, когда русский народ помянет её во святых своих угодниках.

Что я пишу такое… Мои мысли путаются. Ужели ей те же страшные муки, которые имела святая царица? Ужели явится Георгий Победоносец на белом коне и сокрушит главу дракона, ужели повторится дивная легенда святых Георгия Победоносца и Царицы Александры? И что это за змей, поработивший нашу землю? Страшно, папа!

Я сижу в маленькой комнате неподалёку от их дома и шью при свете керосиновой лампы. Кругом холодная, суровая, сибирская зима. Глубокий снег лежит на улицах и через белые, как сахар, пласты его, прочные и крепкие, протоптаны узкие дорожки. Холодно, папа. Когда кто-нибудь идёт на улице, то снег так скрипит, что слышно в моей избушке. Старая бабка, хозяйка моя, сидит рядом в каморке. Кот забрался мне на колени и, лёжа на спине, мягкой лапкой играет с клубком ниток. У меня хорошо, папа, а каково им?

Папа, им больше не присылают денег от Правительства. Мы ходим по Тобольску и собираем деньги у купцов и крестьян. Интеллигенция не даёт. Папа, русский Царь живёт Христа ради! Но он не знает этого, мы скрываем от него.

Новая власть — я не знаю, папа, какая она, но, видно, гадкая — распорядилась по телеграфу, что она не намерена содержать Царскую Семью. 10 человек служащих уволены, сахара отпускают по полфунта в месяц на человека. К невыносимым страданиям нравственным им прибавили и муки телесные!

Папа! Но ведь это же недопустимо! Это позор, которого никогда не простит русскому народу история! Папа, действуйте, работайте. Папа, я что могу — делаю. В меня влюбился здешний солдат охраны. Он некрасивый, курносый, маленький, кривоногий, у него лицо изрыто оспою, большой рот с длинными плохими зубами, от него гадко пахнет, он глупый, но он добрый… Я, папа, обещала выйти за него замуж, если он освободит Государя и его семью! Он теперь только и думает об этом.

Папа, но вы там в России должны действовать! Вы генералы, снисканные его милостями. Надо действовать на союзников. Что же они? Так платят они Государю за его непоколебимую верность своему слову? Что же король Георг и королева Александра? Что же Пуанкаре и Фош? Ужели они бессильны и не могут приказать кучке евреев, правящей Россиею, отпустить Богом венчанного Царя и не мучить его!

Папа! Милый, родной, честный папа. На тебя все надежды. Но ведь действовать надо. Если ничего не делать, то ничего не будет…»

Саблин призвал Петрова и расспросил, какой из себя был солдат, привёзший письмо. Оказалось: невзрачный, кривоногий, курносый, с лицом, изрытым оспою, большим ртом.

«Умная девочка, — подумал Саблин. — И права она. Действовать надо. Действовать, а не ждать!»


XLVIII


Глухой слух. Точно стук из подполья, точно шёпот за каменной стеной: на Дону у Атамана Каледина все по-старому, полный порядок. Дисциплинированная армия, жандармы по станциям, поезда ходят по расписанию — тишь, да гладь. Корнилов, неизвестно каким образом, освобождён из Быховского застенка. Приехал офицер генерального штаба и комиссар с предписанием освободить, и освободили. Предписание так тонко подделано, что никто не усумнился в его подлинности. Корнилов, окружённый своими верными туркменами, идёт по степям на юг. К нему примыкают юнкера и офицеры. На юге создаётся снова Российская армия и эта Российская армия освободит Россию от засилья большевиков!

Это передал Саблину Ермолов, разыскавший его у Марьи Фёдоровны Моргенштерн. Он рассказал обо всём.

— Надо бежать, ваше превосходительство, — сказал Ермолов. — Там и вам работа будет. На ваше имя солдаты и офицеры пойдут.

Саблин задумался.

«Да, — подумал он. — Надо творить. Надо восстановить старые полки и вернуть совесть русским людям».

Было тут же решено ехать в Ростов, а там, что Бог даст. Ермолов обещался выехать вперёд, разведать, побывать у Атамана Каледина, сговориться с ним, разыскать Алексеева и встретить Саблина с докладом в Ростове. Братья Полежаевы поедут вместе с Саблиным и составят его охрану, но будут держаться в стороне и как будто незнакомые, они вывезут с собою и Олю, которая поедет в Смольный институт, только что отправленный на юг.

— И я поеду с вами, — вдруг сказала Мария Фёдоровна. — Когда вы поедете с дамой, Александр Николаевич, на вас меньше будут обращать, внимания. Вы будете только буржуй, каких много теперь едет искать счастья на юге, если же вы поедете один, то вы будете контрреволюционер и вам не избежать крупных неприятностей.

— Поезжай, Муся, — глядя в большие печальные синие глаза своей подруги, сказал Гриценко. — Ты права. Ты у меня умница.

— Что же вы там делать будете? — сказал Саблин.

— Ростов — весёлый город, и я там всегда найду себе заработок. Может, там в оперетку поступлю. Это всегдашняя моя мечта.

— А ты, Павел Иванович? — спросил Саблин.

— Я останусь. У меня, Саша, старуха мать восьмидесяти лет, как я её брошу? Проживу как-нибудь. Мы с Мацневым решили скрипеть до конца. Ведь к весне, поди, и Каледин в Москве будет, и вы с Корниловым подоспеете. А то ещё на немцев у меня надежда большая. Не первый раз варягам выручать нас. Пусть приходят княжить и володеть нами.

Саблин отправился в контору Международных спальных вагонов. Оказалось, что билеты на Ростов получить нелегко.

Все места на все дни, вплоть до второго февраля, были проданы. Знакомый кассир, не раз продававший Саблину билеты, сказал ему: «Наведывайтесь к нам каждый день. Может быть, будут случайные места. Бывает так, кто-нибудь записался, а потом передумает, и места остаются. Только, простите, я вас запишу на чужую фамилию, а то вас ищут. Придумайте какую-нибудь».

— Моргенштерн, — не задумываясь сказал Саблин.

— Хорошо. Шведская фамилия. Так даже лучше. Товарищи иностранцев ещё боятся. Ведь поверите, нас спасает пока только то, что на вагонах написано: «Compagnie Internationale»[9]. Они думают, что у нас есть что-то общее с их новым богом — интернационалом, и не трогают.

Случайное место оказалось на 22 января. Однако тот же кассир предупредил Саблина о том, что поезд дальше Лисок не пойдёт, так как, по слухам, у Лисок бой. Казаки дерутся с большевиками. Подробностей кассир не знал. В газетах глухо писалось о контрреволюционных замыслах Атамана Каледина и о том, что все должны взяться за оружие и отстаивать землю и мир от генералов, капиталистов и казаков. Были короткие сообщения штаба главковерха с знаменательным заголовком: «На внутреннем фронте».

На этот внутренний фронт и стремился Саблин, и его сердце по-прежнему молодо билось в ожидании боя и победы!


XLIX


До Москвы ехали благополучно. Мария Фёдоровна и Оля Полежаева в дамском купе, Саблин с Павликом, Никою и богатым ростовским евреем Каппельбаумом — в другом купе. Вагон был полон, коридоры заполнены офицерами и солдатами, так что нельзя было открыть двери и пройти в уборную, в уборной было разбито стекло, не было воды, и три «товарища» дружно храпели на полу под умывальником. Если бы не эти подробности, то можно было бы забыть о том, что едут после революции. В купе было чисто, постели, постланные свежим бельём, были опрятны, и ярко горело электричество.

Саблин был одет в шубу с меховым воротником и мягкую бобровую шапку, одолженную ему братом Варвары Дмитриевны Мацневой, и Каппельбаум принимал его за купца. Павлик и Ника тоже были в штатском. Солдаты, попавшие в коридор интернационального вагона, чувствовали себя смущёнными и вели себя тихо.

В Москве была пересадка. Прямые поезда не ходили, пришлось нанимать извозчика, взявшего за конец безумную цену: двадцать пять рублей; на Курском вокзале садиться пришлось вечером, и носильщик предупредил, что брать места надо будет со скандалом. Действительно, за час до подачи поезда платформа наполнилась солдатами с сундучками и котомками, многие и с ружьями, которые, едва только подали поезд, кинулись, давя друг друга, к вагонам и быстро их заполнили.

— Вчора вот так-то кинулись, — рассказывал, проталкиваясь, носильщик, — женщину под рельсы сбросили. Задавило насмерть. Им все ничего.

Однако в интернациональном вагоне опять был порядок. Солдаты не входили в купе и теснились в коридоре. Они останавливали друг друга, говоря, что это вагон иностранный. Они, видно, твёрдо усвоили, что своё грабить и портить можно безнаказанно, а иностранное боялись — как бы не пришлось отвечать.

Опять без приключений добрались до Воронежа, но там остановились, и через час пришёл проводник и сказал:

— Ну, господа, как хотите, или вылезайте, или обратно поезжайте. Казаки под Чертковым дерутся, не пущают.

Саблин, Павлик и Ника собрались на совет. К ним примкнул молодой энергичный горец, инженер Арцханов, заменивший Каппельбаума, перешедшего в соседнее купе.

Ника стоял за то, чтобы слезть в Воронеже и ехать лошадьми через фронт. В разговор вмешался Арцханов.

— Простите меня, господа, что я позволю себе дать вам совет, — сказал он. — Сделайте так, как я. Вы куда едете? В Ростов?

— В Ростов, — отвечал Саблин.

— Ну вот. И я в Ростов. Мы вернёмся на Грязи и там сядем в царицынский поезд. В Царицыне все спокойно. Из Царицына поедем на Торговую и по новой ветке в Ростов.

— А почему не на лошадях? — спросил Ника.

— Да ведь вы — офицер? — спросил Арцханов, в упор глядя на Нику. Ника замялся.

— То есть, был офицером, — сказал он.

— Все равно. Попадётесь в руки красной гвардии — в расход выведут. Притом же с господином помещиком, — кивнул он на Саблина, — дама с вами, барышня. Теперь зима, чего вы натерпитесь ещё в дороге, а тут мы потеряем всего один день.

Павлик стал на сторону Арцханова, Саблин молчал, но видно было ему не хотелось попадать на фронт в костюме буржуя и начинать свои похождения с плена большевикам. Решили остаться в вагоне.

Рано утром выгрузились в Грязях и стали ожидать поезда на Царицын Регулярного движения не было, но по требованию солдат, в огромном количестве переполнявших станцию, начальник станции согласился отправить на Царицын теплушечный поезд.

— Вы, господа, ничего не будете иметь против, заплатить поездной прислуге рублей по тридцати, — сказал Арцханов, — нам выберут вагон почище и мы своей «буржуйской» компанией славно докатим до Царицына.

Все согласились. Каппельбаум, Арцханов и молодой телеграфный чиновник явились ходатаями и после долгих перешёптываний, хождения в комитет железнодорожников, дело стало налаживаться.

— Мы взяток не берём, товарищ, — сказал в канцелярии комитета молодой железнодорожный служащий на предложение Арцханова заплатить за вагон.

— А я вам их, товарищ, и не предлагаю, — сказал Арцханов. — Но я прошу вас принять эти четыреста рублей, собранные пассажирами на партийные цели, как знак того, что буржуазия, едущая на юг, сочувствует вам.

— А вы знаете, какой мы партии? — самодовольно усмехаясь, спросил молодой человек.

— Большевики, — сказал Арцханов, — потому что это теперь единственная партия в России, которая может существовать.

Молодой человек не понял иронии, но, польщённый, смягчился.

— Хорошо, — сказал он, — я вам выдам квитанцию в получении денег. Партия, действительно, нуждается. Просветительные цели, то да се, знаете, товарищ, деньги всегда нужны, поверите ли, комитет до сего времени даже граммофоном не мог обзавестись. Только, извиняюсь, теплушки вам не найдётся. Так, чистенький вагончик вам подберётся; знаете, такой, где скота не возили.

В сумерках зимнего дня пригнали этот вагон, оказавшийся вагоном из-под угля. Но такими пустяками, как угольная пыль, стесняться не приходилось, и пассажиры стали устраиваться в нём на своих вещах.

Солдатская толпа бушевала кругом. Ей не хватило вагонов и, увидав ещё вагон, прицеливаемый к поезду, она кинулась к нему.

За эти полгода свободной республиканской жизни Саблин привык к солдатским митингам и выражениям, на них употребляемым, и потому нисколько не волновался, зная, что если нет у этой массы вожака, то от слов и угроз до дела очень далеко.

Не смутило его и то, что солдаты наполнили вагон и стеснили откупивших его буржуев. Этого надо было ожидать. Люди ехали на крышах и на буферах, естественно, что они не могли оставить лишь наполовину занятого вагона.

Саблин, устроив возможно удобнее Марию Фёдоровну и Олю, уселся сам у стены и думал свои думы, лишь одним ухом прислушиваясь к той перебранке и к тем речам, которые говорились в вагоне. Он однако сразу заметил молодого солдата, одетого лучше других, видимо, комиссара или члена комитета, сразу оценил его значение и сосредоточил на нём внимание.

Поезд тронулся, многие заснули в вагоне, но Саблин не спал.


L


Он вспоминал всю свою жизнь. Вспомнил весенний «бал» у Гриценки, когда он, юный корнет, заступился за Захара, а потом пел с Любовиным и отвозил Китти. Он был тогда ближе к Захару, Любовину, к людям своего взвода, нежели теперь, когда он прожил с ними двадцать пять лет! Чувства и мысли своих лошадей Леды и Дианы, своего Мирабо, на котором он ездил в дни юности, он знал лучше, нежели то, что думают и переживают своими тяжёлыми мозгами эти люди.

Он жил с Китти целую неделю, не отходя от неё ни на шаг, он знал каждый уголок её тела. И теперь, стоит ему только зажмурить глаза, и он может ощутить сладострастный трепет при воспоминании о полном, розоватом, упругом теле Китти, о её прекрасных ногах и нежных душистых руках. Сколько раз, покрыв своё лицо ароматными волнами её золотых волос, он целовал её затылок. А думал ли он, знал он, что думает, что переживает она в эти часы? Он испортил, исковеркал, её жизнь и даже не знает, где она теперь, жива или умерла. Быть может она следила где-нибудь в глуши по газетам за его успехами, читала про его блестящую конную атаку, про ранение, про возвышение и думала: «Он мой! Он мой! Он был моим!».

Или она давно в земле, и прекрасное тело её съедено червями, и, верно, лежит она в стороне от других, как самоубийца, — недаром призраки самоубийц его так часто преследовали. Она ушла и потонула в людском море, как тонет песчинка, но легче песчинке, смытой океаном на дальнем севере, столкнуться с песчинкой, смытой в знойной Африке, нежели встретиться им на земле.

А сколько, сколько солдат прошло мимо него! Он знал их по фамилиям, учил их, разговаривал с ними и проглядел их душу, проглядел их страшный инстинкт разрушения. Саблин считал, что счастье в творчестве, но, если в творчестве счастье, то ведь и в разрушении, должна быть своя радость.

И сейчас же он вспомнил Марусю. Никогда наслажденье женщиной у него не достигало такого острого напряжения, как это было в дни его связи с Марусей. Он разрушал её тело и её душу. Он перевернул весь её мир. Она плакала, сгорая от девичьего стыда, а он заставлял её стоять перед ним обнажённой с поднятыми руками и любовался, как краска стыда разливалась по шее, по груди, заливала все тело, становившееся бледно-розовым. Она страдала — он наслаждался. А что, если есть наслаждение и дальше, что, если есть наслаждение видеть муки человека и его медленную смерть? Ходят же люди смотреть смертную казнь, ходят годами по циркам смотреть укротителей зверей или каких-либо отчаянных гимнастов, чтобы подстеречь минуту их гибели и… насладиться. Стоит, чтобы кого-нибудь задавило лошадьми или поездом, и бежит уже жадная толпа смотреть на остатки разбитого тела, на муки и страдания.

Смерть и жизнь близко соприкоснулись в последнем спазме наслаждения дающем жизнь новому существу, и в последнем спазме тела, которое покидает жизнь, и в обоих есть что-то общее. Женщина, которая рожает, мучается и иногда умирает. Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии…

Светало. В открытую дверь вагона врывался свежий, весною пахнущий воздух, пахло талым снегом, прелым листом и могучим запахом земли воды и воздуха, напоенного озоном.

«Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии», — снова подумал Саблин и вспомнил сумерки осеннего дня, чистую белую постель и на ней тяжело утонувшее в подушки тонкое лицо, которое было когда-то столь дорогим, и рядом, в кресле, в куче тряпья, красный, как паучок, ребёнок, беспомощно шевелящий ручками и ножками…

«Мой принц!.. Мой принц!..» — донеслось до него из какого-то далека.

Было это все! Было и ушло. Исчез Любовин, исчез Коржиков, и где сын Виктор?

Марусю поглотило на его глазах небытие, а те, быть может, и живы, но Саблин про них не знает и узнает ли когда?

В этом сила, в этом смысл, в этом возможность жить.

Все проходит!..

Проходит страдание, проходит и радость, наслаждение сменяется болезнью, острая боль — тупою. Жизнь сменяется смертью… Смерть… Да, и смерть проходит, и наступает что-то новое, иное, чего мы не знаем, как не знаем и того, что сменит ощущение данной секунды, данного мига, четверти мига, мгновения. Пройдёт и большевизм, пройдут все ужасы русского бунта, но старого не будет, — не будет старого Гриценки, его Захара, Ивана Карповича. А почему не будет?

Красный паучок, беспомощно шевелившийся в куче тряпья в домике на Шлиссельбургском тракте, вырос. Ему теперь, должно быть, столько же лет, как вот этому солдату. «Какое у него прекрасное, тонкое и в то же время отталкивающее лицо! Почему он на меня так смотрит, узнал меня, служил где-нибудь со мною? Кто он? Шофёр, мотоциклист, радиотелеграфист, писарь? У него тонкие породистые, холёные руки, так странно напоминающие чьи-то другие руки. Чьи? Чьи? В бровях, сурово насупленных, лежит что-то странно милое, так не гармонирующее со всем его наглым видом. Где я видал его, где я встречался с ним?»

«Что ему от меня надо? Почему собрались там, за вагоном, позванные им вооружённые солдаты, почему он идёт ко мне?»

— Вы будете не генерал Саблин? — услышал Саблин обращённый к нему вопрос, и голос послышался ему каким-то далёким и глухим. Точно уши у него заложило, так слышны бывают голоса, когда нырнёшь глубоко в воду, и вода зальёт уши.

«Вот оно! — подумал Саблин. — Настал и мой черёд! — Он опустил руку в карман, где лежал браунинг, и едва заметным движением большого пальца перевёл пуговку на боевой взвод.

— Я вас спрашиваю! — воскликнул солдат, гневно протягивая руку к Саблину.

И стало так тихо кругом… Саблин слышал, как капала с сучка вода на ноздреватый снег и, пробивая его, шуршала по листьям. Упала одна капля, потом другая.

«Вот оно! — мелькнуло в голове у Саблина, и сейчас же сердце сказало ему: все проходит!..»

— Да, я генерал Саблин, — спокойно сказал Саблин, — что вам от меня угодно?

Он не слышал того, что говорил после молодой солдат толпе у вагона, но он слышал только, что была сказана ужасная наглая клевета и что солдаты поверили ей и готовы на самосуд. Саблин слишком хорошо знал психологию толпы и солдата, чтобы ошибиться.

«Не всё ещё потеряно», — подумал он, выхватил из кармана револьвер и, угрожая им, бросился в толпу. Он не ошибся. Толпа расступилась перед ним, и никто не вырвал у него из рук револьвера, никто не схватил его.

Саблин ловким прыжком перепрыгнул канаву и побежал, делая широкие скачки по рыхлому снегу, в лес.

Саблину было сорок четыре года, но он всю жизнь занимался гимнастикой и служил в строю. Он был силён и ловок. Он скоро почувствовал, что кинувшиеся за ним в погоню солдаты бегут тяжело и неумело и что они его не догонят. Выстрелы, раздавшиеся ему вслед, были направлены зря, Саблин не слыхал даже свиста пуль. Он стал бежать спокойнее, выбирая направление. Он понимал, что солдаты далеко от поезда не побегут, и, если машинист тронет поезд, то он спасён.

Но сейчас же Саблин почувствовал, что от солдат отделился кто-то и быстро его настигает. Саблин понял, что тот, кто настигает, так же силён и ловок, как он, но моложе его. Ещё десять, двадцать скачков, и он настигнет его сзади и тогда собьёт с ног. Саблин боялся оглянуться, но инстинктивно понял, что настало время стрелять.

Он быстро остановился и повернулся лицом к нагонявшему. Он поднял револьвер и прицелился… Туман на секунду застлал его глаза мутною пеленою. Между ним и настигавшим его молодым солдатом, среди тонких стволов осин, на мокром снегу заколыхалось странное облачко. В колеблющемся тумане утра отчётливо засияли синие лучистые глаза, большие, тоскующие, прикрытые длинными ресницами. Тонкое белое лицо без единой кровинки обозначилось на фоне длинных чёрных волос, волнистыми змеями упадавших на спину, две тонкие руки протянулись к нему.

«Мой принц!.. Мой принц!..» — неслось откуда-то издали.

Это видение продолжалось одну секунду. Саблин успел только подумать: «Это потому, что я думал о Марусе!..»

Эта секунда была роковою для Саблина.

Сильный удар по кисти выбил револьвер, тяжёлые могучие руки навалились на его плечи, охватили его поперёк, он сразу был окружён толпою. Его толкали, с него сбили шапку, его ударили по шее так, что у него зазвенело в ушах. Чей-то грубый голос, смеясь весёлым торжествующим смехом, сказал:

— В штаб генерала Духонина!..

Саблину показалось, что после этих слов наступила страшная тишина Мутно рисовались тонкие стволы осин и рыхлый снег и небо, сквозь переплёт голых сучьев, бледно-голубое, жалкое, точно плачущее небо…

Ему показалось, что ветви зашумели от набежавшего ветерка и тихо прошептали: «В штаб генерала Духонина!»

Он понял значение этих слов и тоскливо посмотрел кругом.

Кто-то, только что подбежавший, ударил его сзади по затылку чем-то твёрдым, должно быть, ружейным прикладом. В глазах у Саблина потемнело, он пошатнулся и ещё раз услышал ликующие, весёлые голоса:

— В штаб генерала Духонина!..


ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

I


Широко раскинулась по-над Доном станица казачья. Белые мазанки, соломенными крышами крытые, точно стадо гусей разбежались вдоль берега обрывистого, уёмистого, жёлтыми песками расцвеченного. Упёрлись столбиками рундучков в самый край обрыва и смотрят стеклянными очами, как метёт по Тихому Дону, по широкому займищу ветер степной снеговые метели. А кругом них сады. Голыми ветвями стремятся к синему небу яблони чёрные, вишенья тёмно-лиловые и вся облепленная старыми чёрными сучьями белая акация. Машут кому-то ветвями из-за плетней и дощатых заборцев точно кличут кого: «Эй, станичник, нас не забывай!.. Улица широким проспектом протянулась вдоль Дона. Станешь посередине, и туда и сюда упирается она в степь бесконечную, бескрайнюю, робкими миражами покрытую. Дома стали неровно. Где гордо выпятились вперёд, где укрылись в садовую гущу, точно девушки спрятались за полог древесный, а где и вовсе попрятались за сараями, клунями и банями. Станичный магазин выпер на самую середину площади и гордо упёрся белыми с толбочками, из кривого карагача слаженными в большие камни. От Дона вглубь степи где ровными проспектами, широкими и скучными, где уличками кривыми, разбегающимися между садов переулочками, побежали к степи улицы. На площади одиноко стало красное, двухэтажное, многооконное знание и важно глядит на приземистые домики, попрятавшиеся в садах. Каменное крыльцо утонуло в грязи, и над высокою тёмною дверью висит синяя вывеска, золотыми буквами говорящая, что это четырёхклассное станичное училище, иждивением станицы в благодарную память незабвенного Императора Александра III устроенное. По середине станицы, против спуска к плашкоутному мосту, снятому теперь по случаю зимы, и где тянется по снегу и льду санями наезженная дорога, отступая на площадь, высится красный кирпичный станичный собор о пяти главах, под серебряными куполами. Возле него сад из сиреней, жасминов и высоких пирамидальных тополей, заключённый в деревянную, местами обвалившуюся деревянную ограду, протянутую между кирпичных столбов с медными шарами. Кругом площади, как старухи нищие, опираясь на свои костыли вытянулись галдарейками окружённые лавки станичные. Возле запертых дверей, по узким балкончикам развалились плуги ярко крашенные, бочки керосиновые, ящики, колеса и другой тяжёлый товар деревенский.

Широкие улицы заплыли жирною черноземною грязью. Она доходит до ступицы колёс, блестит на солнце, тянется под ветром, и не понять как не уплыли по ней к самому Дону белые домики с пёстрыми ставнями и не повалились высокие тополи и кривые плетни. Вдоль домов и плетней натоптана узкая — двоим не разойтись — тропинка. Там через большую лужу перекинута скользкая узкая, грязью затоптанная дощечка, там кто-то приладил мостки горбатые и перильце протянул, а там и вовсе нет ничего, и прохожие бредут по плетню, цепляясь руками за длинные шаткие колья.

Чья-то телега застряла посреди улицы, утонув глубоко в грязи беспомощно торчит из неё дышло с висящими воловьими ярмами, и точно всем видом своим говорит она: «Ничаво! Видать, погодить придётся…»

Свиньи целым стадом стали вдоль забора, упёрлись розовыми, белой щетиной обросшими боками, в скользкие прохладные колья, подставили грязью залепленные пятнистые спины и животы под солнце и застыли, тупо глядя на землю и поблескивая маленькими чёрными глазками. Свинья — что! Ей теперь в мокроту предзимнюю самое раздолье.

— Кыш, вы! — замахиваясь длинной палкой, кричит на них седобородый казак, прочищая среди них себе дорогу по узкой тропинке. — Я вас, проклятые… их!

Молодцеватый казак в новой форменной шинели без погон, при шашке и винтовке, на рослом, видном рыжем коне с закрученным и завязанным хвостом, утопая по колено лошади в грязи, бодрым шагом, далеко разбрасывая липкие брызги, обгоняет старика.

— Садись, дедушка, подвезу! — кричит он, скаля зубы.

— Ну тя к лешему. Не зубоскаль, обормот! — замахиваясь на него палкой, говорит старик.

— Джигитни, старина, покажи гвардейскую развязку, — не унимается казак.

— Олухи! Хронтовики! Дезертиры! — ворчит старик, разгоняя свиней.

— А то на борова, деда, садись. Ишь, боров здоровый! Ничего, что без седла — довезёт.

— Пошёл к дьяволу, — кричит старик. — Управы на вас нет.

— И то с ним. Пра, садись. Опоздаешь, слышь благовест-то!

С синего неба, разливаясь по громадной станице, по широкой тёмной степи, кое-где блестящей изумрудом озимей, по Дону, прижавшемуся к крутому песчаному обрыву, по виноградным садам, по разливу, поросшему корявыми вётлами и камышами, несётся частый, надоедливый перезвон тяжёлого медного колокола.

Сполох гудит по станице, сзывая старого и малого, сзывая баб и детей к станичному храму на майдан послушать, что будут говорить приезжие из Новочеркасска люди.

В солнечном дрожащем мареве под бледнеющим над степью небом ярко, всеми шестью золотыми куполами, горит белый новочеркасский собор, стоящий на крутом земляном утёсе. Точно места, воплощённые в белом камне и покрытые золотом, точно дума казачья, горделивая, навис он над степью и далеко виден, сверкающий всеми ярко горящими головами. Между ним и станицей на двадцать с лишним вёрст залегла широкая долина Дона, поросшая бурой травою, камышами да широкими раскидистыми ивами и дубами.

По грязным улицам станицы, гуськом, цепляясь за заборы и тыны, по дощатым, залитым грязью, скользким настилам все в одном направлении, к собору, идут женщины в шубках и платках с широкими белыми лицами, тёмными соболиными бровями и румяными щеками, сытые, сдобные и приветливые. С белых, точно точёных из слоновой кости зубов, слетает шелуха семечек, подсолнечных и тыквенных, жареных. На многих надеты дорогие лисьи шубы, крытые сукном, бархатом и плюшем. Казаки, кто в шубе, кто в форменной шинели, одни в погонах, с крестами и медалями, при шашках, в чёрных прекрасного курпея с алыми суконными верхами папахах, другие без погон, в серых папахах, с ободранными крестами, в шинелях, небрежно надетых и не подпоясанных, с широкими наглыми лицами, молодецкими ватагами подходят к площади, мощённой грубыми каменными плитами. У самой паперти, опираясь на длинную толстую трость с серебряным в виде яблока набалдашником с двуглавым императорским орлом на нём, стоит в офицерском пальто и погонах чернобородый хорунжий из простых казаков, станичный атаман. Около него столпились почётные граждане станицы. Стоит в голубой атаманской фуражке старый с голым лисьим лицом Лукьянов в меховой дорогого меха шубе, стоит в низенькой, старой, измятой армейской папахе, в старой шинели с крестами и медалями за турецкую войну, весь сморщенный, с клочковатою седою бородой Пятницков, стоят несколько офицеров в белых погонах, штатский с седыми усами в судейской фуражке, сзади них жмутся станичные барышни местной интеллигенции, а левее тёмная толпа казаков и казачек, папахи серые и чёрные, шинели и шубы, чекмени и теплушки, платки и шляпки, гимназические пальто и серые шубки станичной молодёжи.

И над всею этою толпою, разливаясь в свежем, пахнущем морозом январском воздухе, густо гудит медный колокол, заглушая отдельные голоса, заглушая гомон толпы и смех молодёжи.

Сполох несётся над Доном.


II


На самой окраине станицы, там, где она тремя улицами, все понижаясь домами и вишнёвыми садами, убежала в беспредельную степь, совсем на отшибе, в густом саду с расставленными по нему колодами ульев, стоит маленькая, точно вросшая в чёрную землю мазанка, крытая лохматою соломенною шапкой, — это дом дедушки Архипова. Архипову более семидесяти лет. Он Скобелева хорошо помнит, в Крыму под Севастополем был и мало-мало самого Наполеона не захватил. Он хранитель старых песен и заветов казачьих, он прорицатель и ворожей, ему открыты тайны Библии и Апокалипсиса, и он все точно знает, что было и будет. Газет он не читает, среди людей не бывает, на станичный сход не ходит, горлопанов, что горло дерут и речами заливаются, не жалует, с попом и атаманом не дружит — с первым потому, что сам он по старой вере живёт и славится, как начётчик, со вторым потому, что распустил казаков, воровство развёл и старыми боевыми играми казачьими не занимает казаков.

К нему по вечерам ходят молодицы поспрошать, будет ли толк от жениха, к нему ходят недужные, изверившиеся в докторах и лекарствах, к нему ходит и сам станичный атаман советоваться по разным делам.

Он живёт вдвоём с правнуком Петушком. Петушку четырнадцатый год он учится в гимназии. Петушок круглый сирота — отца убили в Восточной Пруссии, а мать с горя померла. Петушком прозвал мальчика дед за его звонкий голос да за добрый, весёлый характер. Дед Архипов лошадь держит для Петушка и заботливо из скудных сбережений готовит его стать настоящим казаком.

Архипов стар, но крепок. Он всегда одет в синие шаровары с широким алым лампасом, в мягкие чёрные сапоги, по-стариковски стоптанные, в просторный синий чекмень — в праздники усеянный орденами и медалями, в серую свитку и папаху чёрного барана. У Архипова в избе чисто подметено, пахнет мятой и полынью, и сам он сидит в углу под образами, и его жёлтое морщинистое лицо с седыми длинными волосами и бородою, узкою и благообразною, его тонкий нос и тёмные глаза кажутся тоже похожими на икону.

Густой гул медного колокола доносится мягкими волнами и заставляет тихо звенеть стекла маленькой горницы. Сполох долетает до окраины станицы и широко несётся по степи. Но он не трогает Архипова. Он и так бы не пошёл туда, где станичные горлопаны будут говорить «пусты речи и слова», а теперь мешают ему неожиданные, Бог весть откуда взявшиеся, Богом посланные гости.

Их трое. Два молодых человека и девушка. Все хорошо, по-господски, одетые, но страшно измученные и голодные. Пришли они глухою ночью, часов около двух, как с неба свалились. Едва дошли. Они говорили слабыми голосами, и голод глядел из больших, ясных и чистых глаз. Два брата и сестра.

Старик не допрашивал их, кто они и откуда. Открыл на настойчивый стук дощатую дверь и впустил их из глухой с сияющими большими звёздами, тихой, беспредельной, пахнущей землёю степи.

— Спаси вас Христос! — сказал он тихо и, засветив жестяную лампочку, зорко всмотрелся в шатающихся, как тени, людей.

Он разбудил спавшего в соседней горнице Петушка, приказал принести мёду, хлеба пшеничного и молока и поставил перед гостями.

— Кушайте на здоровье, — сказал он.

— Мы, дедушка, — начал было старший, — не воры, не разбойники, позволь переночевать, мы можем и бумаги наши показать…

Но старик перебил его:

— Разве я спрашиваю, кто вы, — сказал он. — Христос, значит, послал. Голодны вы, крова нету над вами, ну, значит, и накормим и отдыхайте и живите сколько надо. Слава Богу, найдётся.

В комнату Петушка натаскали мягкой соломы и душистого степового сена, барышню устроили на постели Петушка, а молодых людей на полу, и они, наевшись, заснули крепким сном.

Уже давно гудит сполох по станице, а прохожие люди всё ещё спят, Петушок поседлал своего бурого мерина и поехал на площадь узнать, в чём дело, старик приготовил гостям кислого молока, хлеба, яиц, наставил самовар и ждёт, когда они проснутся.

Первым вышел молодой человек. Ему было лет двадцать. Красивое, без бороды и усов лицо его было исхудалое и покрытое медным загаром, который даёт зимняя стужа, ночлеги в поле и степной холодный ветер. Он уселся за стол и стал хозяйничать, поглядывая на старика.

— Что, — сказал наконец старик, — воевать, что ль, пришёл?

— Воевать, дедушка, — охотно отозвался молодой человек.

— А ты знаешь, сколько ещё воевать-то осталось?

— Ну, верно, меньше, чем было. К концу, надо думать, дело идёт.

— К концу, — протянул старик… — Ты послушай, что старые люди говорят, что степь-матушка по ночам гудёт да старым людям, которые речи её понимают, сказывает.

— Говори, дедушка, я слушаю.

— Так… — протянул старик, придвинулся ближе к столу, за которым сидел молодой человек, налил ему стакан бледного деревенского чая, пододвинул ломоть хлеба и начал: — Хочешь верь, хочешь по ветру пусти, потому за речь мою не плачено. А только так оно было, так и сбудется, потому что это от Господа Бога сказано. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, значит, заключил наш Император Николай Второй Александрович с немецким королём Вильгельмом войну на десять лет. Взмолился Вильгельм, нельзя ли, значит, покороче. «Придёт, — говорит, — земля моя в разорение от такой долгой войны и не победить мне тогда — никогда». «Ну ладно, — говорит Николай Александрович, — будем с тобой воевать пять лет. Четыре года полностью, а пятый на успокоение, но как мой народ такой, что его, ежели он развоюется, остановить никак не возможно, то ещё пять лет буду я воевать сам с собою, пока вся Россия не погибнет». И спросил, значит, Вильгельм, почему наш Государь погибели желает народу своему. И открыл Николай Александрович Библию перед Вильгельмом и указал на то место, где писано про Содом и Гоморру: «Забыл, — сказал он, — народ мой Господа Бога, забыл меня, своего Государя, перестал любить любовью христианскою ближнего, и не стало на Руси честных людей, и через то назначено народу русскому очищение огнём и мечом». Все, кто Царя предавал, — погибнут от руки злодеев, все, кто противу царства шёл и веру христианскую поносил, погибнут и будут рассеяны по чужим землям. И срок и предел мучениям русского народа показан. Муки показаны до тысячи девятьсот двадцать первого года, когда перелом будет. Храмы наполнятся, враги станут друзьями. И будет тысяча девятьсот двадцать второй год лютее всех годов. Казачьи кости будут разбросаны по всему свету Божьему и будут такие, что на море погибнут. А Петербургу в тот год быть пусту. В тысяча девятьсот двадцать третьем году загорится звезда над землёю — та звезда будет обозначать начало. И крест Над святым храмом Константина — над Софиею мудрою православный повиснет, и турки будут заодно с русскими, и кончатся войны на востоке. Враг начертает на всём звезду, и молот и серп под нею. И звезда вознесётся на небо, а «молот-серп» обратно прочтутся и тем конец будет. И будет, тогда царствование счастливое Михаила — и царствованию тому предел осмьнадцать лет».

Из горницы выглянула девушка. Прелестное лицо её горело от ветра мороза, солнца, утомления и крепкого сна.

— Ну как, Оля, спала? — спросил её молодой человек.

— Отлично, Ника. Здравствуйте, дедушка, — сказала девушка.

— Спаси Христос. Сестра, что ли, будет?

— Сестра, сестра, — сказала девушка.

— Видать, сходствие большое есть. Ну, спаси Христос.

— Дедушка, а почему звонят так? Разве праздник сегодня?

— И, родная. Какой праздник! Брат на брата идёт!

— Что же, и здесь большевики? — спросил Ника.

— А ты погодь, — сказал серьёзно старик. — Вот Петушок, правнук мой, разведку сделает, на чём постановят, погоди и посмотрим, чего вам делать? Может, ещё у меня поживёте, я схороню вас. Что ж, русские будете? А надысь в Каменской полковника Фарафонова свои же люди убили, генерал туда прислан, не то Семёнов, не то Сетраков, или как там, едва убежал — хорошо камышами спасся… Да… На станции Себрякова казаки офицеров убили… Да… хорошо это? А ведь вы… и спрашивать никому не надо — видать сразу, офицеры. Российские солдаты по Новочеркасску кругом силу взяли, ходят, зверствуют, казаки с ними заодно пошли. Нет, погодить надо, на чём порешат.

— А что, дедушка, в Новочеркасске атаманская власть?

— Сидел Каледин Алексей Максимович, а что теперь — никому не известно, с мужиками, сказывают, столковаться хочет. Сидел Каледин, да усидит ли, Христос один знает. Времена тяжёлые стали. Сегодня присягнут, на завтра предадут. Да вы что?.. Торопиться некуда. Не объедите старика. Все своё, не покупное… Да. Отдохните маленько, да порасспросим людей, а там и видать станет, куда вам лететь!.. Не на огонь же прямо!..


III


Когда Саблин с револьвером в руке бросился в толпу солдат, в вагоне произошло движение. Все солдаты и с ними вместе Ника и Павлик Полежаевы выскочили из вагона и бросились за Саблиным. Ника и Павлик не отдавали себе отчёта, зачем они бегут. Они были безоружны, они сами должны были бояться солдат, потому что были офицерами, но была какая-то надежда, что, может быть, им удастся быть полезными, помочь отстоять генерала Саблина. Они видели, как Саблин остановился и прицелился. Остановилась и вся толпа. Продолжал, не спуская глаз с Саблина, как хорошая борзая собака на зайца, бежать молодой солдат, бежал бледный солдат со злым лицом и ещё несколько забегали с боков и сзади. Но Саблин не стрелял, а опустил револьвер, и в то же мгновение на него навалилась толпа, и Полежаевы поняли, что для Саблина все кончено. Весь интерес толпы был сосредоточен на нём, и на Нику и Павлика, стоявших в стороне, в лесу, никто не обратил внимания.

— Пойдём с ним, — сказал Ника,

— Ничем не поможешь, — сказал Павлик. — Надо добывать Олю и бежать, куда глаза глядят. Нам нет возврата в вагон.

— Но как же так?.. Его-то… Бросить? — сказал Ника, и губы его надулись, а на глазах показались слёзы. — Благородно это?

— А что же сделаешь? Ну, скажи сам. Если бы оружие было, можно было бы попытаться стрельбою разогнать их.

Они стояли в лесу. Молодые сердца бились от негодования и от беспомощности. Едкое чувство стыда от всего виденного было в них. Поднималась глухая, жестокая ненависть к солдатам, и жажда мести, кровавой, страшной мести становилась главною целью, главным смыслом жить.

— Пойдём на юг, к казакам! — сказал Павлик. — Там мы добудем оружие. Пойдём и освободим его.

— Да, если они раньше его не прикончат. — Тогда отомстим. — А Оля как же? — Конечно, с нами. Сестрою милосердия. Куда она пойдёт теперь? Родного дома нет, родной земли нет. К казакам! Одно спасение.

Они нашлю Олю в лесу, недалеко от вагона. Как только она увидала братьев, она замахала им руками, давая понять, чтобы они не шли к железной дороге, и сама, оглядываясь и скрываясь за деревьями, стала пробираться к ним.

— Милые мои! — говорила она, переводя глаза с Павлика на Нику и с Ники на Павлика, будто желая убедиться, что оба живы и невредимы, — стойте, стойте, дорогие…

Она подошла и нервно заговорила.

— На поезд и думать нечего возвращаться. Надо бежать, как можно дальше отсюда. Та старушка в платке и жена телеграфиста оговорили вас. Они сказали, что и вы были с генералом Саблиным. Назвали вас его адьютантами. И откуда они это взяли! Кубанского офицера схватили и арестовали, жена его на коленях валялась, просила, чтобы освободили, её тоже потащили. Всем распоряжался тот молодой солдат с красивым лицом. Инженера, который вчера спорил с ними, и его даму тоже забрали, и толстого еврея взяли. Вещи стали перерывать. Я в лесу спрятавшись была, так видала, как они пустые чемоданы выкидывали на дорогу. Вернуться теперь — на верную смерть. Надо бежать.

— Куда бежать? — сказал Ника.

— На юг! На юг! — сказал Павлик. — И не медля ни минуты. Солнце светило над лесом, и по солнцу и по оттаявшим стволам, по почерневшим с одной стороны кочкам братья Полежаевы и Оля знали, где юг. Юг и казаки рисовались им благословенною страною порядка, где вновь создаётся великая Российская армия, где не ходит по городам и деревням кровавый туман и где не висят красные знамёна с призывами к бунту и грабежу.

На юг!

Они шли, избегая селений и деревень, избегая больших дорог. У них, кроме небольшого запаса денег, ничего не было. Их вещи остались в вагоне. Но они не думали о лишениях. Крепко, глубоко верили они, что там Россия, которая пригреет и накормит.

К вечеру, голодные и холодные, они подошли к селению. Они выбрали одинокую хату и постучали в надежде переночевать. Старуха и две молодые женщины пустили их. Но, приглядевшись к ним при свете лампы засуетились и стали говорить: «Баржуи … нет, лучше уходите, греха бы не было. А деньги есть?.. За деньги хлеба немного дадим и идите… Идите и вам плохо будет и нам в ответ попасть придётся. От комиссара наказ: буржуев не принимать. Поди, к казакам пробираетесь? А казаки, слыхать, всех солдат истребляют».

За три рубля они отпустили фунт старого хлеба, закрыли перед ними дверь, и холодная звёздная ночь открыла им свои объятия.

Они провели её за околицей, зарывшись в скирду немолоченого хлеба устроив в нём нору и согреваясь животной теплотой. На селе неугомонно лаяли собаки, слышались звуки гармоники, пение хриплых голосов. То загорались жёлтыми огнями маленькие окна избушек, то потухали, слышался смех, женский визг, крики и улюлюканье. Молодёжь гуляла по селу. До света Полежаевы выбрались из своей норы и вышли в путь. Разбитое тело ныло. Но обогрело солнце, размахались руки и ноги, и стало легко идти, только голод донимал.

Проезжий мужик провёз их вёрст восемь и денег не взял. Он показал, где граница Донской земли и как её перейти.

— Там, — сказал он, — всё одно. Советская власть. Но не верилось этому. На Дону власть Ленина и Троцкого! Власть предателей отчизны. Нет, Дон не покорится жиду!

С надеждою в сердце подходили они уже вечером к первой донской станице. Их обогнал конный казак, по виду офицер, в хорошей дорогой шубе, в большой отличной папахе, при шашке, украшенной серебром. Его сопровождало два казака. Они тоже были в дорогих шубах, один в казачьей шапке, другой в низкой бобровой. Офицер внимательно взглянул на прохожих. Это был бледный брюнет с чёрными стрижеными усами, с тонким носом и красиво очерченными выразительными губами. Павлик сейчас же узнал его.

— Ника, — сказал он. — Это Иван Михайлович Мартынов. Помнишь? Мы его у Леницыных встречали. Он пел баритоном у них. Гвардейский офицер. Вот находка. Я пойду, разыщу его. Мы все от него узнаем.

— Павлик, а если он?.. Если он их?

— Ну что ты! И казаки с ним. Это, наверно, уже калединцы. Мы спасены.

Но какая-то осторожность заставила их разделиться. Было решено, что Павлик пойдёт один, а Оля с Никой останутся за околицей опять у хлебной скирды.

— Погодите, — говорил Павлик, — я вам хлеба принесу, сала, чая вам изготовим, щей горячих. Иван Михайлович — душа-человек. Он и Саблина хорошо знал. А помнишь, Оля, как он за тобой ухаживал?

Павлик без труда нашёл хату, у которой остановился проезжий казак. Его рослая нарядная лошадь и такие же две лошади казаков были привязаны у большого дома, принадлежавшего зажиточному казаку.

Павлик поднялся на крыльцо и остолбенел, на двери был прибит белый картон, на котором крупными буквами было написано: «Канцелярия Камышанского совета рабочих, солдатских, крестьянских и казацких депутатов». «Комиссар».

Он хотел повернуться и бежать, но дверь широко распахнулась, и в полосе яркого света появился один из сопровождавших Мартынова казаков с бумагой в руке.

— Вам, товарищ, кого? — спросил он, с головы до ног оглядывая Павлика.

— Есаула Мартынова. Я знаком с ним, — твёрдо сказал Павлик.

— Как доложить о вас?

— Скажите: Павел Николаевич Полежаев, — сказал смело Павлик. Он понял, что погиб, что терять ему нечего, спасти могла только храбрость.


IV


Иван Михайлович сидел в хорошо убранной комнате за накрытым скатертью столом и закусывал. Большая керосиновая с фарфоровым колпаком лампа освещала его лицо. Перед ним стояла бутылка водки, тарелки с нарезанной жирной шамайкой[10] селёдкой и паюсной икрой, громадные ломти хлеба лежали на блюде, тут же стояла миска, накрытая крышкой. Красивая рослая казачка, молодая, белокурая, с длинными густыми косами, накрытыми шёлковым платком, стояла в углу и опиралась подбородком на пальцы согнутых в локте полных белых рук.

— Полежаев, Павел Николаевич, — сказал радушно Мартынов. — Какими судьбами? Садитесь. Гостем будете. Зачем в наши края пожаловали?.. Прасковья Ивановна, расстарайтесь вторым прибором. Вот, Прасковья Ивановна, вы говорили мне, что никогда не видали живого буржуя. А вот он сам к нам и пожаловал. Смотрите, любуйтесь… Ну шучу, шучу.

Мартынов налил водки Павлику и пододвинул ему блюдо с жирной янтарной шамаей. Он мало переменился с тех пор, как его видал Павлик в Царском Селе. Только свои красивые длинные шелковистые усы остриг и чёрную мефистофельскую бородку сбрил, отчего лицо его казалось круглее и сам он выглядел сытее. Он и действительно располнел. Он был хорошо одет, на холёных белых руках с длинными узловатыми пальцами были дорогие перстни и особенно один крупный бриллиант играл при свете лампы. У Павлика мелькнула мысль: откуда эти кольца? Он знал, что Мартынов был не богат, что он должен был уйти из гвардии из-за какой-то истории, связанной с денежными затруднениями. Но смотрел Мартынов на Павлика такими же красивыми, в густых и длинных ресницах, карими глазами и в жестах его была прежняя широта и радушие любящего принять и угостить человека.

— Что же, — прищуривая глаза и зорко глядя на Павлика, сказал Мартынов, — к Каледину или Алексееву пробираетесь? А? Много вас туда пробирается. А зачем?.. Павел Николаевич, я вас вот этаким, — Мартынов показал рукою немного выше стола, — знал и сестрицу вашу Ольгу Николаевну хорошо знаю и брата и, откровенно скажу вам, я вас очень всех люблю. Ну идёте вы к Алексееву и Каледину. Кто они? Республиканцы! А я ведь вас знаю отлично, вы — монархисты. И вы идёте к кому? К французским наёмникам. К тем, кто на французские деньги гонит казаков и русский народ уничтожать своих братьев. У нас рабоче-крестьянская власть, у нас Россия, а у вас кто? Мне доподлинно известно, что казаки не пошли с Калединым, у Алексеева только кадеты и юнкера да немного офицеров. Что затеваете вы? Ведь вы меньшинство! Вы то подумайте. В России было сто тысяч, да, если не больше, офицеров — а у Алексеева еле набралось четыре тысячи. А почему? Павел Николаевич, всякий офицер монархист, это аксиома. И я монархист, как монархист и вы.

— Так что же, — сказал Павлик, — Ленин и Троцкий монархисты?

— Кто знает, кто знает! — сказал, качая головою, Мартынов. — Вы подумайте только, кого большевики упорно уничтожают, — эсеров и кадетов. Да-с! Эсеров и кадетов. Вот газеты полны проклятиями по поводу убийства Шингарева и Кокошкина, Бурцев томится в тюрьме, а Сухомлинова выпустили на свободу, Анна Вырубова живёт в довольстве. Кто такое Муравьев? — монархист чистейшей воды. Притом частным приставом долгое время служил. А? Теперь в Бресте мы ведём переговоры с кем? С его императорским и королевским величеством императором Вильгельмом. Павел Николаевич, идите с нами. Мы с народом. Мы поняли народ. У нас… Помните, когда-то певал я песню, сам её и сочинил: «Скучно станет — на Волгу пойдём, бедно станет и деньги найдём!» Павел Николаевич, справедливо это, что у какого-нибудь банкира, жида паршивого, капитал, мильоны, камни, золото, а у меня, образованного донского казака, умного, красивого, я ведь, Павел Николаевич, себе цену знаю, — как говорится: шиш в кармане и вошь на аркане. Почему? Переместить надо. Умные, молодые и смелые, — вот кого выдвигают большевики в первую линию. Идемте с нами, а?

Мартынов пил рюмку за рюмкой и хмелел. Но хмель у него выражался в болтливости, более ясном уме, радушии и широких жестах.

— Прежде чем решиться идти с вами, — сказал Павлик, — я бы хотел точнее знать, что такое большевики? У меня составилось о них в Петрограде несколько иное представление.

— Прасковья Ивановна, расскажите буржую, что такое большевики, — сказал Мартынов, обращаясь к молодой женщине.

— Ну что вы, Иван Михайлович, — стыдливо закрываясь рукою, сказала казачка.

— Большевики — это… Все позволено.

Мартынов к самому лицу Павлика протянул свою украшенную кольцами руку.

— Ревизовал я сейфы в Петрограде. Изволите видеть, что получил? По праву! По праву сильного, ловкого, умного! Посмотрите на Прасковью Ивановну — дочь священника. По-старому — жених да невеста, да ещё отдали бы за меня либо нет, а я притом уже женат, а ведь она любит меня, давно любит, — а теперь объявили реквизию женщин, и… моя, голубка, по праву красивого. Павел Николаевич, осуществление воли, — вот как я понимаю большевизм. Теперь комиссаром на Дону — Миронов. Вы изволите его знать? 3-за-м-м-ечательная личность. Я вам биографию его расскажу. Он товарищ мой по училищу. Мы оба Михайловского Артиллерийского и оба духом либеральным ещё со скамьи Воронежского корпуса заражены. Бакунина и Кропоткина тайком читали. Теперь, позвольте вас спросить, почему, когда пишет Кропоткин, интеллигенция благоговеет и навытяжку стоит: анархист, революционер, ну а когда приходят Ленин и Троцкий и говорят: «исполнить то, что написано», и является трудовой народ и исполняет то, что ему твердила интеллигенция вот уже больше полвека, она ужасается и вопит на весь мир. А? Я пришёл и взял. Потому что я хочу и могу. Я взял золото, камни, взял женскую ласку и любовь, потому что я силён и умён. Миронов — ума палата. Он молодым офицером на Японскую войну пошёл, да не в артиллерию, где всё-таки безопаснее, а в армейский казачий полк. Пешком с казаками в атаку ходил. Георгиевский крест заслужил — вот он, Миронов! По возвращении смело, открыто выступил против всех наших болячек. Ну слыхали, верно… и жалованье казакам не выдавали, и денежные письма утаивали, и лошадей не кормили, да, всё это было и против всего, значит, Миронов выступил. И… пострадал за правду. Он был выгнан из полка. Усть-Медведицкая станица выбирает его своим станичным атаманом. Миронов горит на этой должности. И сгорает. Ведь в России-то говорили: «с сильным не борись, с богатым не судись», а Миронов против сильного шёл, богатого обижал. Все верховое казачество его знает и благоговеет перед ним. Ну скажите, кому атаманом быть: Миронову или Каледину?

— Но, сколько я слыхал, Круг казачий дважды выбрал Каледина своим атаманом, — сказал Павлик.

— Круг, Круг! Вы слыхали, что сказал Ленин представителям Союза казачьих войск, которые явились к нему, когда узнали, что Ленин посылает карательную экспедицию на Дон. «Ваш Круг, — сказал Ленин, — представлен лишь офицерством и буржуазными элементами, и в нём не слышно голоса трудового казачества». Так-то, Павел Николаевич. Сегодня ничью Миронов должен сюда быть. Хотите, я познакомлю вас с ним и оставайтесь у нас. Помяните моё слово, и месяца не пройдёт, как мы сметём с лица земли и Каледина, и Алексеева, и красное знамя трудового казачества будет развеваться по всему Дону сверху донизу. Каледин держится только в Новочеркасске, держится лишь потому, что его не трогают. Подумайте, товарищ, — и власть, и богатство, и роскошная жизнь, и приволье, и женщины — все вам, если пойдёте с нами. Вы смотрите, я вас не неволю, другие расстреливают таких, как вы, я даю вам свободный выбор. Я отпускаю вас в стан врагов! А? Вы голодны, устали, замёрзли, кочуя по полям. Я даю вам тепло, сытость, вы отдохнёте. На днях решено приступить к формированию красной армии, нам нужны инструктора. Ну? Я жду ответа. А?

— Я не могу идти с большевиками, — тихо сказал Павлик. — Они немецкие шпионы, они изменники, их никто не выбирал, они захватили власть.

— Басни, Павел Николаевич, буржуйские басни, ложь и клевета. А хотя бы и так. А вы к кому идёте? Там немецкие деньги, у вас французские — все не русское дело творить вы идёте.

— Французы — наши союзники, а немцы — враги.

— Павел Николаевич, а идея?

— Идея — Россия!

— Царя я бы понял. Но Россия с Керенским или Россия с Лениным — не всё ли равно? Оставайтесь. А?

— Иван Михайлович, — вставая, сказал Павлик, — вы дали мне обещание отпустить меня, и я ухожу.

— Идите. Я спокоен. Вернётесь к нам, когда увидите, где правда.

— Правда там, где трёхцветный флаг и нет ни крови, ни грабежа, ни насилия.

— А если вы и там найдёте кровь, грабёж, насилие и воровство?

— Под русским флагом? — с возмущением воскликнул Павлик.

— Под русским флагом, — настойчиво, устремляя свои красивые глаза на Павлика, сказал Мартынов.

Несколько секунд оба молчали. Мартынов не сводил глаз с Павлика.

— Ну, — сказал он, — когда-то, очень давно, я был влюблён в вашу мать. Я был тогда совсем молодым офицером. Во имя её, идите. Идите только скорее. Ночью приедет сюда со своею дивизией Миронов, и тогда вам не уйти. Прасковья Ивановна, соберите гостю хлеба, яиц, шамайки, сала…

После этого пять дней Павлик, Ника и Оля шли по ночам по степи. Они выбирали направление по звёздам. Павлик становился лицом на Полярную звезду, потом поворачивался кругом, они выбирали какой-либо предмет, бугор на балке, дерево, копну и шли, пока хватало сил. Они отыскивали казачьи шалаши «летовки», в которых казаки живут во время полевых работ, и там, забившись в старую прелую солому, проводили день, прислушиваясь к тому, что было в степи. Пустынная глухая степь жила в эти дни особенною жизнью. По далёким шляхам были видны фигуры конных казаков, они гнали лошадей, скот, птицу, скрипели тяжёлые возы, запряжённые большими серыми волами, станицы и хутора суетились и не по-зимнему жили.

Запасы, данные Мартыновым, давно истощились, питались случайно найденными корками хлеба, пустыми колосьями. Наконец утомление, голод и холод заставили их рискнуть подойти к станице, и тёмною ночью они постучали у одинокой хаты, и то, что они услышали, вселило им надежду на спасение от голодной смерти в степи. Услышали они сказанные старческим голосом слова: «Спаси Христос!»


V


С паперти, освещённой яркими, по-весеннему бьющими лучами солнца, неслось:

— Господа! Если не хотим потерять наши вековые вольности казачьи, надо становиться на защиту Тихого Дона, отстаивать родные курени от насильников, идущих из Москвы. Не первый раз седому Дону становиться в оппозицию Московской власти, с царями не ужились, неужели допустим теперь немецким агентам и шпионам поработить казаков, неужели потоптаны будут нивы казачьи и поруганы наши храмы!

— Никогда! — слышалось в густой толпе, сгрудившейся возле большого храма.

— Не выдадим родные могилы!

— В слободе Михайловке, при станции Себряково, — одушевлённо говорил оратор, — произвели избиение казаков, причём погибло, по слухам, до восьмидесяти одних офицеров!

— Ох! Грехи, — проговорил беззубый старик в погонах урядника и с медалью за турецкую войну на сером чекмене домодельного сукна.

— Развал строевых частей достиг до последнего предела, и, например, в некоторых полках Донецкого округа удостоверены факты продажи казаками своих офицеров большевикам за денежное вознаграждение, — гремел оратор, взглядывая на бумажку. — Большинство из остатков уцелевших полевых частей отказываются выполнять боевые приказы по защите Донского края!

— Повоевали и будя! — сказал молодой казак в толпе казаков, одетых в форменные шинели без погон, и засмеялся.

— Господа, — раздавалось с паперти, и голос оратора истерическим воплем нёсся над толпою. — Я повторяю вам речь, сказанную вчера на Кругу нашим выборным атаманом Алексеем Максимовичем Калединым, тем самым, которому, вручая Атаманский пернач, сказал наш выборный помощник атамана Митрофан Петрович Богаевский: «По праву древней обыкновенности избрания войсковых атаманов, нарушенному волею Петра Первого в лето 1709 и ныне восстановленному, избрали мы тебя нашим войсковым Атаманом». Господа! В те майские дни свободы мы вернулись к тому славному, счастливому времени, когда казаки горделиво говорили: «Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!»

— Ишь ты! Царя вспомнил, — сказал тот же молодой казак. — Это что же, опять под офицерскую палку да на польскую границу под двуглавого орла становиться.

— Господа! Если не будет сокрушён немецкий милитаризм, то Вильгельм по частям заберёт нашу федеративную республику, начиная с Украины, которая этой федерации так добивается! Кто идёт с большевиками? Немцы и пленные мадьяры, латыши и китайцы посланы разгромить Дон и уничтожить, с лица земли стереть самое имя казака.

— Неправда! — раздался голос из толпы одетых в форменное платье казаков. — С большевиками идут казачьи вожди Голубов и Подтёлков. Идёт трудовое казачество освобождать Дон от засилья калединцев, идут рука об руку с трудовым народом.

Томительная тишина наступила на площади. Было так тихо, что вдруг отчётливо стал слышен весенний писк воробьёв и частая капель воды по тёмным лужам с крыш торговых рядов, окружавших площадь. Оратор поник головою и, казалось, растерялся от этого крика.

— Я не убеждать и не спорить с вами пришёл, а пришёл передать призыв Круга и Атамана Каледина вооружаться и формировать станичные дружины на защиту Тихого Дона! — сказал он глубоким проникновенным голосом, и на бледном, нездоровом, вдохновенном лице его пламенем загорелись светлые глаза.

— Коли атаман Каледин желает блага, то пусть он покинет свой пост. А не добровольческие дружины собирать для защиты буржуев! Нам Голубов с большевиками зла никакого не сделает. Большевики борются против засилья мирового капитала, — твёрдо выговорил как бы заученную фразу казак лет двадцати пяти в серой папахе и шинели без погон.

— Вы кто такой и от кого говорите? — спросил оратор.

— Я делегат 41-го казачьего полка, — хмуро сказал выступивший казак. — Мы порицаем выступление буржуазного генерала Каледина и приветствуем товарищей солдат, крестьян, рабочих и матросов, борющихся с буржуазией.

— Господа, вы слышали! Ведь это измена казачеству. Таких людей вешать надо!

— Руки коротки!

— Он делегат. Какая же это свобода!

— Офицер говорит, так его слушать надо, а когда трудовой казак правду-матку отрезал, так на него окриком.

— Каждый могёт своё мнение высказывать.

— Господин есаул, — проговорил, выступая, молодой офицер в солдатской шинели с погонами сотника, а его лицо внезапно стало бледным как полотно. — Позвольте сказать. Сопротивление бесполезно. На нас идёт вся Россия. Их сила. И вас, и меня всё одно повесят.

— Так! — загремел, вдруг вспыхивая, оратор и поднял кверху обе руки со сжатыми кулаками и с силой ударил ими по столику, стоявшему перед ним. — Так! Это мне наплевать; я повесил не одного комиссара; а вот обидно будет вам, ничего не сделавшим для Дона, когда вас будут вешать!

— Постойте, господа, — вмешался, поднимаясь на ступени паперти, станичный атаман и поднял свою атаманскую булаву.

— Замолчи, честная станица, — одушевлённо крикнул старик с седыми усами с подусками, в судейской фуражке. — Замолчи, честная станица! Атаман трухменку гнёт!

Кругом засмеялись.

— Ловко, Парамон Никитич!.. По-старому… уважил… — раздались голоса среди стариков.

— Как значит, господа, атаман Каледин, наш выборный атаман, — волнуясь, заговорил станичный атаман, — и мы его выбирали, чтобы его приказ сполнять всё одно, как закон, и приказ его в том, чтобы, значит, всей станице поголовно подняться и итить оруженною, и, кто могёт, на конях в Новочеркасск на защиту Дона, то полагательно мне, мы должны оный приказ исполнить… И не медля дела, отслужимши молебен, собираться и в поход.

— Правильно! В поход! — закричали несколько человек.

— Товарищи! Это братоубийственная война, — оборачиваясь и разводя руками, заговорил бледный офицер, ища поддержки у строевых казаков, стоявших отдельною группою.

— Ну, чаво там! Повоевали и будя, — сплёвывая семечки, проговорил молодой казак.

— Господа! — воскликнул первый оратор, — мы должны защищать родной Донской край. Пусть гибнет Россия, если это ей так желательно, но мы хотим свободы, той свободы, которой так жадно мы ожидали столько долгих веков.

— Правильно, — сказал, выступая вперёд, толстый бородатый казак. — Россия! Конешно, держава была порядошная, а ныне произошла в низость… Ну и пущай!.. У нас и своих делов немало собственных… Прямо сказать, господа, кто пропитан казачеством, тот свово не должен отдать дурно. Атаман правильно идёт к той намеченной цели, штобы спасти родной край, а мы — пригребай к своему берегу… Больше ничего не имею, господа!

— Батюшка, отец Андрон, служи молебен, — сказал атаман, — вдарь в колокол. О даровании победы на сопротивные.

Гулко загудел колокол станичного храма, заглушая голоса и споры, широко распахнулись громадные ворота церкви, и в прохладный сумрак стала, давясь и втискиваясь, входить толпа. Строевые казаки повернулись и кучками пошли от храма, расходясь по станице.

— А вы что ж! Хронтовики, — крикнул им бородатый толстяк, заключивший митинг своеобразной речью.

— А мы. Пригребай к своему берегу! — со смехом крикнул рослый молодцеватый урядник и решительно пошёл по грязи в ближайшую улицу.


VI


Петушок верно и точно передал дедушке Архипову не только речи «патлатого и долговязого, тонкого, словно журавель» члена Правительства, но и настроение станицы.

— Деда, — говорил он в присутствии Ники, Павлика и Оли. — Хронтовики ни за что не пойдут. И такие они злобные стали. Зимовейскому отец говорит: «Ты, Андрей, собирайся, потому должен атаманский приказ исполнить», а он, деда, ружье навскидку взял и как крикнет: «убью!» Это на отца-то значит!

— Кто же пойдёт от станицы? — спросил Павлик.

— Старики собираются. Вот отец Зимовейского мундир достал, жене приказал сухари готовить, Андриян Карпыч тоже за вином послали: в поход собираются. Да что с них толку. Напьются и до Новочеркасска не дойдут. Наши гимназисты собрались. Тридцать человек и офицер с ними, Клевцов, шестнадцатого полка; два урядника лейб-гвардейского полка, Щедров, артиллерист, человек шестьдесят всего в нашу дружину наберётся. Эти пойдут. Деда, а мне можно с ними?

— Что же, ступай, — хмуро сказал Архипов, — видно, последние времена настали.

— Мы так, деда, порешили, чтобы к Чернецову в отряд. Сказывали ребята, он не убит Голубовым, а раненый в Новочеркасске. И отряд его цел совсем. К нему и пойдём.

— А нам можно? — сказали Павлик и Ника.

— Отчего же, — сказал Петушок, — идёмте. Конечно, только вы иногородние, ну только мы, я думаю, и таких примем.

— Последние времена наступили, — ворчал дед Архипов, однако хлопотал и возился, доставая мешки, насыпая их пшеничными сухарями, завёртывая сало, соль и хлеб.

— Что же, — говорил он, — прав Господь, прав и Давид Псалмопевец… Тогда, как нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки. Ты, Господи, высок вовеки!.. Да… Петушок, и вы, родные мои, помните это.

— Петушок, — тихо сказал старик, — какие теперя народы на земле существуют? А?

— Немцы, — неуверенно и робея перед гостями, заговорил Петушок, — англичане, французы, турки…

— Ещё, ещё, — говорил Архипов.

— Египтяне… Японцы… Китайцы…

— Ещё, ещё…

— Сербы… Итальянцы… Болгаре… Поляки, — бормотал, теребя край полушубка, Петушок.

— Низложит племя их в народах и рассеет их по землям, — торжественно сказал Архипов. — Они не истребили народов, о которых сказал им Господь, но смешались с язычниками и научились делам их. Служили истуканам их, которые были для них сетью. Проливали кровь невинную… Оскверняли себя делами своими, блудодействовали поступками своими… И передал их в руки язычников, и ненавидящие их стали обладать ими. Враги их утесняли, и они смирялись под рукою их. И возбуждал к ним сострадание во всех, пленявших их… Спаси нас Господи, Боже наш, и собери нас от народов, дабы славить святое имя Твоё, хвалиться Твоею славою[11]! Молись, молись, Петушок! Родное дитятко моё, — молись!..

Старик обернулся к Павлику, Нике и Оле и сказал:

— Все сие будет. Не было, но будет, ибо так написано Богом. Все сие увидите, все перенесёте, но доживёте и до б?льшого! «Славьте Господа! Ибо Он благ, ибо во век милость Его! Так да скажут избавленные Господом, которых избавил Он от руки врага. И собрал от стран, от востока и запада, от севера и моря! Они блуждали в пустыне по безлюдному пути, и не находили населённого города. Терпели голод и жажду, душа их истаивала в них. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он избавил их от бедствий их. И повёл их прямым путём, чтобы они шли к населённому городу. Да славят Господа за милость Его и за чудные дела для сынов человеческих!.. Безрассудные страдали за беззаконные пути свои, за неправды свои. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он спас их от бедствий их[12]. Ну, господа! Ну, Петушок!.. Ах… Петушок, Петушок! Родной мой… Одинокого оставляешь меня… Закусим… и айда-те! С Богом…

Уже под вечер проводил Петушка и Полежаевых Архипов в «гимназическую» дружину. Провожая до начала станицы, он находился в восторженном настроении и все напевал старческим голосом:


Воспрянь, псалтырь и гусли! Я встану рано.



VII


В Новочеркасске гимназическая дружина разошлась. У каждого оказались родные или знакомые, к которым и пошли отдохнуть и закусить. Полежаевы стояли одни за полотном железной дороги у крутого подъёма на Новочеркасскую гору. Их беспомощное положение заметил Петушок.

— Ну вот что, господа хорошие, — сказал он. — Теперь утро, всё одно разведку делать надо. Посмотрите на город наш, а к двенадцати часам приходите в кадетский корпус, там наши соберутся, ну мы и обмозгуем, как быть-то и прочее, да и пообедать надо.

Ночью выпал снег, теперь он таял. Густой неподвижный туман стоял кругом, скрывая дома и деревья. В мутном опаловом свете серыми казались маленькие одноэтажные и двухэтажные домики, тянувшиеся с промежутками, закрытыми заборами, вдоль широкой улицы, круто подымавшейся в гору. Посередине был чахлый бульвар. Деревья протягивали в тумане чёрные ветви, низкая решётка бульвара была поломана. По нему двигались редкие пешеходы. Город был в запустении. На панели не хватало плит, и нога вместо камня ступала неожиданно в жидкую грязь, прикрытую пухлым ноздреватым снегом. У большинства домов ставни ещё были спущены и от окон веяло крепким сном. Широкие улицы отходили вправо и влево от спуска. На них стояли небольшие дома и так же хмуро гляделись они из-под закрытых ставен слепыми окнами. Ни полиции, ни дворников, ни извозчиков не было видно. Ехал казак на подводе с залепленными густою грязью колёсами. Улицы тонули в тумане, и казалось, что там, где кончался туман, кончался и город. В конце подъёма раскрылась большая площадь. Маленькие садики были на краю её и кусты акации, сирени и жимолости протягивали к въезду на площадь покрытые капелью росы ветви. Мутно рисовались по ту сторону площади стройные здания Александровского стиля, высокие тополя бульвара и широкий проспект, большими домами уходящий вдаль. Поперёк пути поднималась дикая в два роста человека скала, на ней лежала чугунная бурка, мохнатая низкая громадная папаха и чугунный чёрный значок, на котором была высечена адамова голова и надпись: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущего века. Аминь»… — Памятник Бакланову… За ним, закрывая весь город, утопая вершинами в волнах тумана и поблескивая там шестью золотыми куполами, стоял громадный строгого стиля, вытесанный из дикого, чуть желтоватого камня, собор. Перед его громадою все казалось маленьким и ничтожным. Вправо от него город крутым обрывом спускался в степь, закрытую мглою, и казалось, что собор висит в беспредельности. Собор был новый. Густая позолота покрывала купол его входной колокольни и пять куполов над зданием слитого с нею собора. Многими низкими ступенями поднимались ко входу с художественными вратами. Камень стен был сырой от тумана.

Большая икона Божией Матери с лампадой была вделана во входную сень. У двери, прислонённые к стене, не гармонируя с роскошью стен с бронзой рукояток, с золотом и красками иконы, с величиною собора, стояло шесть гробовых крышек, наскоро сколоченных из сосновых досок.

Тихо сквозь полуоткрытую дверь проскользнули Полежаевы в собор Там был полумрак и пустота. У низких дверей иконостаса слышалось стройное панихидное пение. Священник в тёмной ризе стоял у амвона Между двумя громадными квадратными колоннами, покрытыми позолотою и живописью альфреско с изображениями святых, на каменном полу стояло шесть простых гробов. Три стояло на низких табуретках, три прямо на каменных плитах. Оставив Олю у колонны, с которой в епископском облачении из золота смотрел на неё с саженной высоты Пётр, митрополит Московский, Павлик и Ника подошли к гробам. Во всех лежали юноши. В серых солдатских рубашках и серых штанах с босыми серыми ногами, с тёмными густыми волосами, без усов и бород они казались восковыми куклами. Пять были белые, спокойные. Лицо шестого было разбито шашкой и все почернело от застывшей крови. Тёмная повязка прикрывала раздробленный череп. Над этим гробом, на коленях, неподвижно, не крестясь и не кланяясь, стояла интеллигентного вида женщина. Она устремила большие, страшные глаза на тёмное лицо с почерневшей повязкой. У других гробов не было никого. Маленькими огоньками тихо горели тонкие восковые свечи, прилепленные к краям гробов у изголовья.

И не то было ужасно, что шесть гробов с юными покойниками стояли в соборе, а то, что они были так одиноки. И от этого одиночества веяло беспредельной печалью.

У противоположной колонны, где из сумрака купола вырисовывалось строгое лицо Николая Чудотворца, стояло два военных. Один, высокий, скорбный, чуть сутуловатый, с бледным лицом, с небольшими подстриженными чёрными усами, в солдатской шинели с георгиевской петлицей и при шашке с георгиевским темляком хмуро и печально, сосредоточенным взором глядел на покойников. Павлик и Ника сейчас же узнали в нём атамана Каледина. Сзади него стоял полный полковник с пухлым бледным лицом, с усами и небольшой бородкой. Он часто крестился, и в левой руке его дрожала восковая свеча.

Священник молился «о упокоении души убиенного раба Божия Петра и воинов, на поле брани убиенных, зде предстоящих и их же имена Ты, Господи, веси»…

Эти молодые, по всему видно из зажиточных семей, ушедшие люди, были никому не известны. Их где-то кто-то убил, их прислали в товарном вагоне без гробов, и никто не успел их опознать.

Это зрелище ужасом и тоскою наполняло души Павлика и Ники. Оно говорило им, как бесконечно одинок был атаман Каледин в своей священной борьбе с насильниками русского народа. Только дети пошли за ним. И когда убили этих детей, некому было позаботиться о том, чтобы опознать их и похоронить достойно. Геройский подвиг обращался в мученичество, и дети являлись в этих гробах не героями-солдатами, но великими христианскими мучениками. В новом, страшном свете раскрывалась вся драма русской жизни. Против насильников, палачей, грабителей, изуверов не встала вся святая Русь, но в рабской покорности склонила шею свою под удары палача, и, когда возмутились дети, никто, никто не поддержал их!

Вспомнились слова дедушки Архипова, и казались они пророческими, и как огонь жгли сердце, и изливали на душу злую тоску:


«…Проливали кровь невинную, кровь сыновей своих и дочерей своих»[13]


«…Безрассудные страдали за беззаконные пути свои и за неправды свои»[14].


Неполный хор мягко пел на правом клиросе вечную память.

Священник прочёл отходную молитву и положил венчики на белые лбы покойников. Коленопреклонённая мать всё так же стояла над сыном. Надо было закрывать гробы. Два служителя долго возились с крышками, таская их с подъезда. Пришли четыре человека в чёрных одеждах и начали выносить покойников. У паперти собора стояло трое погребальных дрог с катафалками. Человек пятнадцать музыкантов казаков с ржавыми трубами стояли поодаль. Гробы ставили по два на каждые дроги. Наконец тронулись. Музыканты нестройно сыграли «Коль славен» и потом, шлёпая по растаявшему снегу и подбирая шинели, пошли за гробами и грянули похоронный марш. За шестью гробами шла женщина, низко склонив голову, и атаман Каледин с полковником. Сзади вразброд шли музыканты, выбирая сухие места.

По панели, вдоль домов, ходили люди. Одни останавливались, снимали шапки и крестились, другие проходили мимо и отворачивались.

Павлик, Ника и Оля машинально шли за гробами. Влево показался сад. В тумане стал виден чугунный казак с поднятой шашкой, вскочивший на постамент, — памятник Платову. Атаман Каледин снял фуражку, перекрестился и пошёл налево вдоль сада. Похоронная процессия свернула направо и скрылась в густом тумане широкой, обсаженной вдоль тротуаров большими тополями, улицы. Туман растворил в себе гробы. Музыканты разбрелись во все стороны.

Павлик, Ника и Оля стояли одни, без денег, голодные, в чужом городе, среди чужих людей, в тумане зимнего дня.


VIII


Петушок с гимназистами попал в Чернецовский отряд. Но души отряда, лихого отважного полковника Чернецова, кумира молодёжи, уже не было в живых. С середины января он, с восьмьюстами человек гимназистов, кадетов и студентов, едва обученных стрелять, бился с большевиками на севере Дона. 17 января он занял станицу Каменскую, 19-го станцию и слободу Глубокую, но здесь против детей, не знающих военного дела, выступил Голубов с казаками 10, 27 и 44-го полков. Этими казаками руководили насильно взятые ими офицеры. Это были люди, три года сражавшиеся с немцами и побеждавшие их, во главе их стоял пьяница офицер, войсковой старшина Голубов, человек без принципов, необъятного честолюбия, мечтавший стать атаманом. Образы Разина и Булавина витали в его пьяной голове. Ему грезилось настоящее атаманство среди ватаги пьяной вольницы, с правом приговаривать всякого ослушника — «в куль да в воду». Он проводил время в пирах по станице среди отчаянных казаков 10-го полка, лучших казаков Донского войска. Ему играли казаки-трубачи этого полка на трубах, обвитых жёлто-чёрными австрийскими лентами, взятыми казаками в Ржешове у австрийских улан в сентябре 1914 года ему пели кайенские песенники его атаманскую песню:


Среди лесов дремучих

Разбойничий идут

И на плечах могучих

Товарища несут.

Носилки не простые

Из ружей сложены…

А поперёк стальные

Мечи положены.

Ах, тучки, тучки понависли

И в поле пал туман!

Скажи, о чём задумал,

Скажи, наш атаман.


Смесь романтизма с пьяным разгулом, готовность лгать, издеваться, говорить зажигательные речи, продаться кому угодно, лишь бы играть роль, лишь бы шуметь, лишь бы быть первым всё равно среди кого — Голубов был находкой для большевиков. Он забыл своё офицерское звание, забыл воспитание и образование и с упоением играл в Разина. Ему нужна была кровь, нужны были подвиги, чтобы заслужить перед большевиками. Он пошёл против Каледина потому, что Каледин его понял и арестовал за пьянство и дерзкие речи. Но он был товарищем с Митрофаном Петровичем Богаевским. Он плакал и каялся на груди у мягкого Митрофана Петровича, и тот отпустил его на честное слово. Голубов пошёл мстить Каледину. Он шёл на Новочеркасск с грубым и наглым Подтелковым, с тупым Медведевым. Что до того, что сзади шли матросы и красногвардейцы, которые клялись, что они с корнем уничтожат злобное змеиное гнездо буржуазии и контрреволюции — Новочеркасск, что до того, что от Новочеркасска отстаивать Дон от большевиков выступил его товарищ Чернецов и с ним кадеты и гимназисты, родные братья тех самых казаков, которых он ослепил бурными речами, — он спал и видел войти в атаманский дворец и править войском по-своему, по-разински. Кровавые потехи грезились ему. Была тут и персидская княжна в мечтах его, и разгул страстей, и песни, и насилия над женщинами.

20 января его Донцы привели к нему израненного пленного Чернецова. Пламенный горячий патриот, решивший душу свою отдать за спасение Дона, стоял перед пьяным Голубовым. Они были знакомы, встречались раньше в Новочеркасске, бывали в одних домах. Голубов всегда чувствовал над собою нравственное превосходство Чернецова, и теперь он решил издеваться над ним. С наглым тупым и жадным Подтелковым он принял Чернецова. Но едва Подтёлков позволил себе сказать дерзкое слово про войско, про Каледина и Чернецовскую дружину, Чернецов ударил Подтелкова по лицу. Подтёлков убил безоружного, раненого Чернецова… Чернецовская дружина, оставшись без вождя, медленно, с боями, упорно сопротивляясь, отходила к Новочеркасску. Петушок с гимназистами застал её в Горной. Враг был кругом. Им сейчас же выдали винтовки и по тридцать патронов, маленький пятнадцатилетний бойкий кадет Донского корпуса Гришунов облюбовал Петушка и прикомандировал его к своему пулемёту.

— В бою покажу, как стрелять из него, — сказал он, — а пока помогай таскать.

Большевики наступали на Зверево со стороны Дебальцева и на Лихую со стороны Царицына, рабочие в Сулине и Александро-Грушевском присоединились к большевикам и всячески мешали партизанам. Связи с Новочеркасском не было.

По глухой степи, размокшей от падающего и тающего снега, с чёрной землёй, пудами налипавшей на сапоги, отходил отряд Чернецова.

Каждый хутор, каждая слобода и многие станицы были враждебны детям.

— Баржуи, кадеты проклятые! — слышали дети на всех ночлегах. — Из-за ваших боев мы потом беды не оберёмся. Вы-то удерёте, вам и горя мало, а нам с ними жить.

Страшно было ночевать среди озлобленного населения. Надо было держаться кучами. Продовольствия не хватало, денег не было. Тянуло домой, к этому примешивалось и беспокойство за Новочеркасск, потому что в ясные дни пушечная стрельба была слышна кругом. Патроны были на исходе.

Эту ночь в Горной не спали. Сбились по окраине хутора, по тёмным хатам, выставили кругом часовых, и ждали, и слушали. Хутор, в котором ночевали чернецовские партизаны, отделялся широкою балкою от другого хутора, где был враг. У чернецовцев была мёртвая тишина. Усталые, весь день они рыли в замерзшей степи окопы для последнего боя, голодные, они сидели по хатам.

— Господа! Приказ держаться до последнего патрона. А ночью уходить и распыляться по домам. Будем ждать лучших дней, — говорили офицеры, обходя своих партизан.

— Ведь не вечно же это будет! Образумится народ. Поймут казаки, что они против самих себя идут… — говорили между собою кадеты и гимназисты.

По ту сторону оврага всю ночь гремела музыка, играла гармоника, пели песни. Там стояли голубовские казаки и красная гвардия, присланная из Петрограда с приказом главковерха Крыленко: «Товарищи! С казаками борьба ожесточённее, чем с врагом внешним». Там тоже ждали утра, чтобы сокрушить «кадетов» и идти грабить Новочеркасск.


IX


Утро настало ясное, солнечное. Подмерзшая за ночь степь оттаивала, и лёгкая дымка поднималась над чёрной блестящей землёй.

Офицеры обходили свою молодёжь и говорили: «Господа, берегите патроны. Мы должны дотянуть их до ночи».

— А если не хватит?

— На штык будем ждать…

Около полудня со скрежетом прилетела шрапнель и белым облачком разорвалась высоко в синем небе. Несколько пуль просвистало над окопами и застучали по-над хутором винтовки красной гвардии.

Нестройными чёрными толпами, то сливаясь с чёрной развороченной землёю, то резко рисуясь на бурой степи, покрытой травою со снегом, не успевшим потаять, показались рабочие и вооружённые крестьяне, сзади на конях ехали казаки. Это наступление не походило на военное наступление, но скорее на движение облавщиков, но ведь и против них лежали люди, не видавшие войны и не знавшие настоящей дисциплины строя.

— Закладай, Петушок, ленту, вот видишь, в этот паз, — говорил Гришунов Петушку, — вот так, ладно. А сюда протянем. Слыхал, щёлкнуло, ну вот пулемёт и заряжен.

— Ты только, Гришунов, не стреляй, — говорил Петушок, — ближе подпустим. Когда совсем близко будет — тарарахнем. Они убегут.

Маленькою покрасневшею рукою Петушок гладил пулемёт, и он казался ему живым и красивым на своих низких, широко поставленных, толстых колёсах. Точно лягушка сидела на степи, распластав лапы.

Свистнул, положив два пальца в рот, офицер и скомандовал:

— Прицел четырнадцать! Прямо по цепи, огонь редкий по два патрона. С правого фланга… начинай!

— Пулемёту можно? — спросил Гришунов.

— Пропустите десять патронов.

— Понимаю, — весело сказал Гришунов и, обращаясь к Петушку, заговорил: — Ну вот, гляди, ежели меня ранят или убьют, тебе стрелять придётся. Здесь нажал — это значит: с предохранителя на боевой поставил. Ну теперь, благословясь, начинаю. Вот, гляди, упёр приклад в плечо, прицел установил — четырнадцать — на тысячу четыреста, значит, шагов стрелять будем — так. Сначала пробные выстрелы. Ты хорошо видишь? Гляди, где грязь вспархивать будет пред им или за им?

Над ними свистели пули. Редкий артиллерийский огонь с большими промежутками посылал в зимнее синее небо белые дымки шрапнелей, они лопались в небе, пули частым жёстким горохом рассыпались по полю, и долго гудел улетавший пустой стакан. И пули и шрапнели это были: раны, мучения и смерть, но партизаны не думали об этом, они ещё не понимали опасности.

— Кочет, а Кочет, — вполголоса говорил долговязый гимназист своему соседу, пухлому, розовому с румяными щеками гимназисту, выпускавшему второй патрон. — Не могу стрелять. Навёл, а как увидал — на мушке человек в чёрном шевелится. И не могу… Ведь это… убить его приходится…

— Ничего, Пепа. Со мною то же было. Навёл, и страшно… Убить… А гляжу — и он в меня целит. И страх прошёл. Выцелил, нажал спусковой крючок, ружье дёрнулось, в плечо ударило. Бо-ольно. Отдача, значит. Мало прижал.

— Попал?

— Не знаю. Не видать. Только показалось мне: их пули стали реже свисать над нами.

— Ты стрелял раньше?

— Из винтовки? Никогда.

— И я тоже.

— Глупости, господа. Их бить надо. Их я не знаю, как уничтожать надо, — нервно заговорил студент с серым землистым лицом. — На моих глазах ворвались они в нашу усадьбу. Мать, старуху, схватили, сестру. Меня спрятали в поленнице дров, а мне видно и слышно. «Где, старая, — говорят, — У тебя спрятаны пулемёты, ружья»… Обыск делали, а потом сестра в доме так страшно кричала, с полчаса, я думаю… И затихла. Мать вывели. Простоволосую, седую, шатается, бормочет что-то, как сумасшедшая. Её схватили и в колодезь бросили… Потом несут сестру. В разодранном платье, белая, в крови вся… Мёртвая… и её туда же… А я сижу в дровах и думаю — только бы спастись. Не жизнь свою спасти. Она мне теперь ни к чему. А отомстить… Пепа, дайте ваши два патрона. Я за вас.

Он приложился и выпустил два выстрела.

— Кажется, попал… — хмуро сказал он.

— Отходят! — воскликнул Петушок. — Бегут! Эх, конницы у нас нет! То-то погнали бы!

Противник скрылся за домами. Стрельба затихла с обеих сторон. Сражение кончилось. Партизаны сходились кучками и передавали новости, принесённые пришедшими под утро из Новочеркасска людьми.

— Нам, господа, два дня только бы продержаться, а там — победа! У Алексеева в Ростове сорокатысячная офицерская Добровольческая Армия, он послал в Бессарабию, оттуда идёт генерал Щербачёв с чехо-словаками.

— Господа, я сам видел, в штабе обороны наклеена телеграмма, только что полученная Калединым: «союзный флот прорвал Дарданеллы и спешит к Новороссийску».

— Спешит к Новороссийску!.. Господа, сколько же это будет?

— Ну считай сам! Два дня от Константинополя до Новороссийска.

— За два дня не дойдут.

— Броненосцы-то?

— Так, поди, с ними и транспорты с войсками.

— Чёрная пехота.

— Эти покажут красным!

— Вот, здорово…

— Нет, погоди. Скажем так: четыре дня до Новороссийска. Ну, день на выгрузку — пять. Два дня до Ростова… Ещё неделя… А у нас по тринадцать патронов!

— А добровольцы!

— А чехо-словаки!

Так верилось… Так хотелось верить, что кто-то сильный, могучий, взрослый пошёл с ними, детьми, спасать Россию. Так не хотелось думать, что на всю Россию, на весь крещёный мир с его союзниками нашлось только восемьсот юношей, кадетов, студентов и гимназистов, принявших на себя славное имя замученного Голубовым Чернецова и пошедших умирать, как те триста спартанцев, о которых они учили в истории и писали в externporalia на ut и на postquam[15]

Опять, шелестя и коварно шипя, пронеслась шрапнель и лопнула совсем близко, позади собравшейся группы. И не успела молодёжь что-либо сообразить, как подле них со страшным шумом ударила граната, раздался металлический оглушающий грохот разрыва и клубы тёмного вонючего дыма, комья земли, брызги воды и осколки, неприятно шуршащие, полетели фонтаном вверх. Кто-то жалобно крикнул. Кочетов схватился за грудь и упал, рука его покрылась густою чёрною кровью.

— Господа! Разойдись… В цепь!.. По окопу, — раздался взволнованный голос офицера.

— Носилки!..

— Кого… Кого?.. Много? — шептали побелевшими губами молодые люди.

— Двоих убило. Кочетова и Лаврова. Кадету одному ногу оторвало. Он и закричал. Шапкина в плечо ранило — и не пикнул.

— Как незаметно подкралась!

— Смотри! Опять идут! Густыми цепями!

— Прямо по цепи! — раздалась команда, и после пролитой крови она звучала твёрже, увереннее, и жажда мести за убитых слышалась в голосе безусого офицера, — прицел двенадцать! По три патрона! Редко… Начинай.

Суетился Гришунов, ему помогал Петушок. Слышался взволнованный голос Гришунова:

— С пулемёта можно?


X


К вечеру пришедшие из Новочеркасска люди принесли страшные известия.

Атаман Каледин застрелился… Он просил помощи для Дона у Добровольческой Армии. Корнилов ответил, что он держаться дальше в Ростове не может и что, если Дон хочет спасаться, он должен дать ему казаков. Приказали генералу Богаевскому дать всё, что он может, на помощь Корнилову. У Богаевского нашлось всего восемь казаков. Алексеев и Корнилов решили идти на восток, там искать счастья и спасать офицеров для будущей Русской армии.

— Вот, господа, — говорил бледный растерянный юноша в полушубке и высоких сапогах, — последний номер «Вольного Дона». Вот статья Митрофана Богаевского.

…"Плакал хмурый, холодный день, а над Доном вал за валом медленно ползли свинцовые сине-чёрные тучи, и не летние грозы с тёплым дождём они несли: зловещие, жуткие — тянулись они над Доном и сулили ему горе, смерть и разорение»… — читал студент.

— И мы ничего не знали! — взволнованно сказал Гришунов.

— Читайте, Сетраков, — раздались голоса.

— «А эхо страшного выстрела уже гулко отдавалось по всему Дону, донским степям и рекам, и ликовал враг, и торжествовала буйная казачья молодёжь, и лишь старые казачьи сердца чутко прислушивались к этому эху, и недоброе почуяли они: донские казаки сами загубили своего лучшего рыцаря казака: первого выборного атамана.

Протяжно гудит старый соборный колокол: ещё недавно звал он на вольный Круг, а теперь, говорят, звонит он по душе Атамана Алексея Каледина; говорят другое: что звонит колокол похоронный звон по донскому вольному казачеству.

А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов.

Славных честью боевой.

В ночь с 29-го на 30-е прибавилась ещё одна тень, и алая кровь сочится у неё из сердца.

Это тень атамана-мученика, Алексея Каледина»… Все, господа!..

— Но, постойте… Скажите, ради Бога… А союзники, прорвавшиеся через Дарданеллы?..

— Ложь… провокация. Дарданеллы крепко в руках у немцев.

— А… а… Чехо-словаки?

— Ничего не слышно.

— Да, сколько… Сколько же у Алексеева войска в Добровольческой Армии?

— Четыре тысячи. Половина больные.

— Это правда?

Молчание.

— Господа! В цепь. Противник наступает.

— У нас одна обойма!

— И она для врага!

— Правильно.

Опустели глаза, и яркие точки, пламенем горевшие в них, погасли. Сурово смотрят бледные лица, и сдвинулись хмурые брови, и морщины тяжёлой думы легли на белые, юные лбы.


* * * * *

«Мама! Что ж ты не молишься за меня… за нас!.. Мама, или ты не видишь, что мы уже ничего не можем сделать, как только умереть для того, чтобы и через двадцать два века говорили о нас, как о тех трёхстах лакедемонянах, которые пали в Фермопильском проходе, защищая Родину? Но там был узкий проход, а здесь беспредельная степь!.. Мама, забыла ты нас!.. Или не слышит уже Господь твоей святой молитвы?

Алексеев ушёл на восток. Куда? На Кубань, в Астраханские степи, в Туркестан, в Индию. А мы?.. Неужели мы бросим родную степь и оставим все на произвол судьбы? Там, сзади, Новочеркасск с его тихими улицами. Там, на Ратной, в семнадцатом номере та, которую я так люблю… Там, в Мариинском институте, сотни наших сестёр. Там та, с которой я танцевал шестого декабря и которая мне сказала слова ласки… 6 декабря… А 6 февраля я должен умереть и знать, что с нею будет поступлено, как с сестрою того длинного студента с землистым лицом, который поклялся мстить… Там, на Барочной, у самого спуска к Куричьей балке, живёшь ты, моя милая, тёплая, ласковая мама со своими заботами о курах, о индюках, с поисками квочки и думами о том, переживут ли зиму твои прекрасные персиковые деревья… Там, в комнате с блестящим полом, натёртым воском, висит большой фотографический портрет отца, убитого в ту минуту когда он брал австрийскую пушку. Там, над портретом, висит значок сотни, которою он командовал в бою и его Георгиевский крест. А над крестом портрет Императора. Мама! Не убирай его и тогда, когда придут… Там жил дед, и прадед построил этот дом ещё при Платове. Ужели никогда, никогда этого я не увижу, и те чёрные люди, что наступают теперь в сгущающемся сумраке, овладеют всем этим. А как же тогда ты, милая мама, как же вы, дама моего сердца с Ратной улицы, и вы, милая Мариинка, сказавшая мне слово ласки? Как же корпус?.. Месть!.. Месть…»

— Нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки…

— Что ты, Петушок? — отрываясь от дум своих, сказал Гришунов.

— Это деда говорил. Пусть возникают, как травы, и пусть цветут. Это понимать надо — ибо исчезнут навеки!.. Гришунов — нам приказ есть отходить… По цепи передали. Давай последнюю ленту. Теперя они близко.

— Да, без прицела можно. На постоянном.

— Важно.

— А уволокешь пулемёт-то?

— Я-то! Два уволоку, не то что один.

— Ишь, как бьёт — вторая пуля подле… Пристрелялся… Видит.

— И все ничего. А ты по ему. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Затрещал пулемёт и сразу примолк залёгший в пятистах шагах враг.

— А не ожидал! Ловко!

— Последние патроны.

— Идём, Гришунов. Вон наши по балке чернеют. Еле видать.

— Хорошо. Волоки пулемёт. А я ленты соберу, чтобы они неприятелю не достались.

— Опять палить стал, а то было перестал.

— Он, красногвардеец-то, трусливый. Вот матросы, те побойчивее будут.

— Матрос да казак — первые вояки! — горделиво сказал Петушок. Чёрная ночь прикрыла их. Закат давно догорел, и справа заволакивала зеленовато-чёрная тьма хрустальное небо, и ярко засветилась вечерняя звезда. Морозило и чуть потрескивал молодой ледок под ногами уходящей дружины. Сзади всех, нагоняя, шёл торопливыми шагами Гришунов, весь увешанный лентами. Перед ним, согнувшись под лямкой, тащил пулемёт Петушок. Пули щёлкали кругом. Иная, сорвавшись на рикошете, долго пела в воздухе, уносясь в темнеющую даль. Красногвардейцы не посмели подняться и преследовать детей-партизан, но усилили свой огонь по звуку шагов и по тем тёмным теням, которые мерещились им в надвигающейся ночи.

— Петушок, ты что? Спотыкнулся, что ли?

— Так… Точно палкой кто по голове ахнул… Больно как!.. Света не вижу!..

— Петушок! Ты ранен?

— Н-не… Кажись… совсем… убит…

Гришунов постоял несколько секунд над убитым мальчиком. Так хотелось взять его и унести, чтобы не досталось тело его врагам. Рука Петушка разжалась и выпустила пулемётную лямку. Это движение мёртвого тела напомнило Гришунову о главном его долге. «Обоих не унесёшь, — подумал он. — Наши далеко. Эх, Петушок, Петушок, спи, дорогой!»

Гришунов взял лямку и потянул пулемёт по скату балки вниз, туда, где слышался удаляющийся шорох шагов Чернецовской дружины.

На другой день около полудня дружина вошла в Новочеркасск. Никто не встретил её, и расходилась она по домам в тяжёлом сознании, что между нею и наступающим врагом уже никого нет больше.


* * * * *

9 февраля на собрании у вновь избранного Атамана Назарова было решено уходить из Новочеркасска.

Снова забегали дружинники, собираясь в поход. Они уже шли не для того, чтобы защищать свои семьи и родные дома, а для того, чтобы спасаться в широкой беспредельной степи.

— Э! Спасаться и здесь можно! — говорили многие и не шли на призыв своих соратников.

12 февраля в 3 часа дня потянулись через Дон, направляясь на Старочеркасскую станицу, дружины молодёжи, офицеров и некоторых старых казаков. С ними, в коляске на паре лошадей, ехал сытый, круглый, черноусый генерал — вновь избранный походный атаман Попов. Всего вышло 1500 человек, пополам пехоты и конницы с пятью орудиями и 40 пулемётами. Это было всё, что дало на свою защиту пятимиллионное население Дона с несколькими тысячами одних офицеров.

Атаман Назаров с Кругом остался в городе без всякой охраны.

В 5 часов дня в Новочеркасск вошёл Голубов, окружённый трубачами и казаками, а за ними чёрной лентой тянулись толпы матросов и красногвардейцев.

По городу выкинули красные флаги. Толпы простого народа раболепно приветствовали новых властителей. После пятивекового свободного существования Войско Донское перестало существовать и вместо него народилась «Донская советская республика федеративной социалистической России» — «Ды-сы-ры-фы-сы-ры» — во главе с неграмотным Подтелковым.

Тёмная ночь спустилась над Доном. Пьяные ватаги искали по домам «кадетов» и убивали их на глазах матерей, убивали раненых по лазаретам, избивали офицеров на улице, казнили Назарова, Волошинова, Исаева, Орлова, Рота и многих, многих других.

В маленьких хатах вдовы и матери тихо шептали побелевшими устами молитвы о мужьях и детях своих и поминали их и многих-многих иных мучеников: «Их же имена Ты веси». И днём, и ночью — у Краснокутской рощи, у вокзала, просто на улице — гремели выстрелы, и жители Новочеркасска знали, что это «самый свободный в мире народ» избивает детей и образованных казаков.

Кровавый туман интернационала, носившийся над Россией, полз по Дону, туманя головы, и новые могилы росли за кладбищем на песчаном просторе.

…"А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов, славных честью боевой»…


XI


Отличный солнечный день. Тепло, пахнет весною. В голубом просторе по-весеннему заливаются жаворонки. Ночью был мороз, но теперь развезло, и по широкому чёрному шляху, вдоль убегающей вдаль линии телеграфа всюду видны блестящие на солнце лужи и жирные колеи, полные водою.

Вдоль шляха, прямо по степи, к колонне по отделениям, круто, молодецки подобрав приклады и подтянув штыки, бодро, в ногу движется узкая лента людей, одетых в серые рубахи со скатанными по-старому шинелями. Издали глядя на неё, можно забыть, что была в России революция, что свален, повергнут в грязь и заплёван двуглавый орёл, что избиты офицеры, запоганено сердце русского человека и в толпы грязных «товарищей» обращена доблестная Российская Армия. Так ровно движется широким размашистым пехотным шагом эта колонна, так выровнены штыки, так одинаковы дистанции между отделениями и взводами, так отбиты рота от роты, что сердце радуется, глядя на них.

Не старая русская песня, солдатская песня, напоминающая подвиги дедов и славу царскую, но песня новая, недавно придуманная, к чести и славе зовущая, несётся из самой середины колонны. Не солдатские грубые голоса её поют, но поют голоса молодёжи, знакомой с нотами и умеющей и в простую маршевую песню вложить музыкальность.


Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идёт.

Спасёт он, поверьте, Отчизну,

Не выдаст он русский народ!

Корнилова носим мы имя,

Послужим же честно ему.

Мы доблестью нашей поможем

Спасти от позора страну!


В солдатских рядах, с винтовкой на плече, мерно качаясь под звуки песни, идут Павлик и Ника Полежаевы, а рядом с ними на месте отделённого начальника Ермолов. Обветренные исхудалые лица полны решимости, и глаза смотрят смело и гордо. Не у всей роты высокие сапоги, многие офицеры-солдаты идут в обмотках, у многих разорвались головки и ноги обёрнуты тряпками. Бедно одет полк, но чисто. Каждая пряжка лежит на месте, а отсутствие однообразия обмундирования восполняется однообразием выправки, шага и одинаковым одушевлением молодых лиц.

Это все или старые кадровые офицеры, за плечами которых семь лет муштры кадетского корпуса и два года военного училища, или кадеты, или юнкера. Если и попадётся в их рядах вчерашний студент, то и он уже принял выправку, он уже подтянулся и на весь воинский обиход, включая и смерть, и раны, смотрит такими же простыми ясными глазами, как юнкера и кадеты.

Издали, сзади колонны, показался русский флаг, значок главнокомандующего. На лёгком соловом коне сидел загорелый, исхудалый человек с тёмными восторженными глазами. Сзади него на некрупной казачьей лошади в серой, по-кабардински сдавленной спереди, широкой папахе, устало опустившись в седло, ехал полный генерал с седыми волосами, чёрными бровями и усами над маленькой седеющей бородкой. Он лениво смотрел по сторонам, и изредка гримаса досады прорезывала его красивое бледное лицо. Это был Деникин, правая рука Корнилова по организации армии и кумир офицерской молодёжи после страстной горячей речи в защиту офицеров и армии, смело сказанной им на офицерском съезде. Полный человек в коротком штатском пальто, со щеками, густо заросшими седою щетиною, и с тёмными блестящими глазами ехал в свите Корнилова — это был генерал Лукомский… Живописная красивая фигура молодца-текинца офицера, ординарца Корнилова, в пёстром халате с тюрбаном-чалмою на голове резко выделялась среди серых шинелей. Прямой, застывший в неподвижной позе генерал Романовский и рядом ласково улыбающийся с белым, как у монаха, лицом и резко оттенёнными чёрными усами и волосами, полнеющий, несмотря на лишения похода, ехал генерал Богаевский, брат донского Златоуста Митрофана Петровича, семь месяцев чаровавшего Донской Круг и Правительство красивыми певучими речами. Несколько офицеров на разномастных конях, полусотня донского офицерского конвоя и несколько текинцев красивой группой сопровождали Корнилова.

Они ехали куда-то вперёд свободною, просторною рысью, прямо по степи, поросшей бурьянами, и их движение в солнечных лучах, лёгкое, стремительное звало и полки вперёд. Невольно все головы Корниловского полка повернулись туда, где ехал Корнилов со свитой, и молодые глаза заблестели восторгом.

— Наш Корнилов! — раздалось по рядам.

Он вёл их по степной пустыне, как водили племена и народы, как водили войска герои древности. Он был Моисеем, он был Ксенофонтом и вряд ли Анабазис 10 000 греков в Малой Азии[16] был труднее этого тяжёлого скитания офицеров и детей по Прикаспийским степям.

Куда он вёл и зачем?

В только что выпущенной декларации Добровольческой Армии об основных её задачах Корнилов писал:

«Люди, отдающие себе отчёт в том, что значит ожидать благодеяний от немцев, правильно учитывают, что единственное наше спасение — держаться наших союзников».

Он ненавидел немцев, и эту ненависть к ним и он, и окружающие его старались внушить всему составу армии. Он верил в союзников, он верил, что французы не забыли миллионных жертв, принесённых Императорскою Армиею для спасения Парижа и Вердена, как ключа к Парижу, в Восточной Пруссии, на полях Варшавы, в Галиции и под Луцком. Он знал что за эти страшные поражения, нанесённые германской и австрийской армиям, немцы должны его ненавидеть, а союзники должны ему помочь. Он не сомневался в победе союзников над немцами и в помощи их России. Его цель была сберечь до этого великого дня ядро Российской Армии, чтобы вместе с союзниками восстановить Россию и порядок, который он хотел водворить в августе, когда шёл арестовать Керенского.

На западе были немцы. Они заключили в Бресте мир с главковерхом Крыленко, и евреи Иоффе и Карахан продавали им Россию. Они методично и беспрепятственно входили в вековые русские земли, они занимали Псков, угрожая Петербургу, они входили в Украину и приближались к Донскому Войску.

Тогда, когда Крыленко отдал приказ: «с казаками борьба ожесточённее, нежели с врагом внешним», Корнилов смотрел на большевиков с их Крыленками, Иоффе, Бонч-Бруевичами, Троцкими и Лениными лишь как на орудие немцев и полагал главную борьбу не с ними, а с немцами. Большевиков он рассматривал только как изменников, изменивших России и предававших её врагу, а потому подлежащих простому уничтожению, как уничтожается на войне всякий, предавшийся врагу. Корнилов понимал, что с четырьмя тысячами офицеров и юнкеров, плохо вооружённых, обременённых громадным обозом с больными и ранеными, с гражданскими беженцами, он не может воевать с Германской императорской и королевской армией, и он уходил туда, где бы можно было спокойно отдохнуть, оправиться и выждать победы союзников, их настоящей помощи и отрезвления русского народа. Он шёл от немцев. Немцы шли с запада — он шёл на восток. Никто не знал его планов, никого он не посвящал в свои вечерние думы, когда где-либо в маленькой казачьей хате, разложив карту на столе и засветив свечу, он смотрел на неё узкими косыми блестящими глазами. Перед ним открывался тот широкий проход из Азии в Европу, по которому двигались войска Тамерлана, по которому шёл Чингисхан. Годы молодости вспоминались ему, пустыни и горы красивого знойного Семиречья, полный поэтической грусти Ташкент, земной рай — благодатная Фергана и волшебная сказка мира пёстрая Индия. Все это ему с детства было знакомо. Все это было родное ему. Там он мог соединиться с англичанами и образовать с ними вместе новый восточный фронт, выдвинувшись к Уральскому хребту, к Волге. О! Все равно где, но только драться с немцами и победить, победить их во что бы то ни стало!

Он не верил солдатам и мало верил казакам. Он помнил, как казаки 3-го конного корпуса и туземцы предали его Керенскому, он помнил, как в Быхове солдатская толпа кидала в него камнями и грязью и осыпала ругательствами. Он прошёл Голгофу крестного пути русского офицерства, а такие вещи не забываются и не прощаются. Он верил только в офицеров. Он считал, что железною рукою беспощадной мести и расправы со всеми изменниками только и можно восстановить порядок, заставить повиноваться серое бессмысленное стадо казаков и солдат и спасти Россию. А для этого надо было ждать где-то, где бы можно было ждать или того времени, когда союзники придут к нему на помощь, или самому искать этих союзников — в Персии, в Индии, где угодно. Вся ставка его была на союзников и до дня соединения с ними надо было во что бы то ни стало спасти и сохранить ядро Российской Армии — её офицеров.

Уже давно в сизом мареве дымящейся весенними испарениями степи исчез и растаял значок русский, и группа всадников стала казаться тёмным пятнышком около колонны авангарда, а Ермолов все смотрел восторженными глазами вдаль, и ему все казалось, что он видит смуглое, загорелое, с узкими прищуренными глазами, незабываемое лицо, низко опущенные на губы тёмные усы и лёгкую посадку этого маленького человека.

Он верил, как верили и все окружающие его офицеры полка, что Корнилов спасёт Россию. Может быть, ценою их молодых жизней, это всё равно, но спасёт её.

И как бы отвечая на его мысли, в первом взводе молодой сильный голос завёл добровольческую песню:


Вместе пойдём мы

За Русь святую!

И все прольём мы

Кровь молодую!

Близко окопы…

Трещат пулемёты…


«Как спасёт Корнилов? Корнилов это знает. Он один… — думал Ермолов. — Ведь не может же быть, чтобы вечно русские люди были зверями. Ведь были же у него, тогда, под двуглавым орлом, в Морочненском полку, эти славные милые люди. Разве не он приходил ночью в окопы и видел коченеющего на стуже часового, напряжённо глядящего вдаль. Он говорил ему: «Байков, я пошлю тебе смену!» — и слышал бодрый ответ: «Ничего, ваше благородие, достою и так!» Разве не ему рассказывал убитый солдатами же Козлов о подвиге Железкина в бою под Новым Корчиным. Что же сталось с ними? Куда же девались они? Они с ума сошли, они одурели от речей, нелепых приказов, издаваемых штатскими главковерхами, от митингов и съездов, их, как быков, разъярили красными знамёнами, но, когда увидят они родной русский бело-сине-красный флаг, они поймут значение России и вернутся к ним. Там, впереди, как говорят жители, окопались против них полк 39-й пехотной дивизии и штаб артиллерийской бригады. Ведь не встретят же они, эти солдаты, уставшие от боев на Кавказском фронте, их огнём. Придут переговорщики, они переговорят, узнают благородные цели Корнилова, увидят его, а когда увидят, они не смогут не полюбить его, и они сольются с нами. И так от села к селу, увеличиваясь в росте, будет восстанавливаться старая Русская Армия и постепенно завернёт на север и вдоль по Волге, по историческому русскому пути, пойдёт освобождать Россию от насильников-большевиков».

Молодой хор уже подхватил запев, и дружно раздавалась по широкой степи, отвечая мыслям Ермолова, лихая песня:


Вместе пойдём мы

За Русь святую!


«Как снежный ком будет расти Русская Армия, будут восстанавливаться старые полки с их вековыми боевыми рыцарскими традициями.

А что заменит алое знамя грабежа, насилия и крови? «Учредительное Собрание… Республика…»


И все прольём мы

Кровь молодую! —


гремел хор.

«За Учредительное Собрание? За Республику?»


Близко окопы…

Трещат пулемёты…


— Строй взводы! — слышна впереди команда. Ряд серых спин, почерневших от пота, заслоняет горизонт и то место, где виднелось тёмное пятнышко на степи: Корнилов со свитой. Второе отделение, твёрдо отбивая ногу, подходит вплотную к Ермолову. У правофлангового пожилого капитана с узким и плоским лицом глаза смотрят сосредоточенно вдаль, и в них застыло величаво-молчаливое ожидание боя и смерти. Он коснулся своим локтем локтя Ермолова, и они пошли рядом.

— Поротно! В две линии! — кричит офицер, едущий на маленькой крестьянской лошадке, а сам слушает, что говорит ему, не отрывая руки от козырька, с аффектированным чинопочитанием, подлетевший к нему на статном коне молодой кавалерийский офицер.

Оттуда, где было на степи пятно корниловской свиты и где тоненькой змейкой вилась колонна авангардного полка, послышались резкие короткие удары одиночных ружейных выстрелов, и конный полк рысью пошёл влево, удаляясь от дороги.

Думать было некогда, надо было действовать.


XII


Военный глаз ожидал за стройными колоннами пехоты увидеть маленькие аккуратные патронные ящики с красными флажками на них, за ними длинный ряд лазаретных двуколок с белыми навесами и алым крестом, потом двуколки и небольшое количество парных повозок штатного обоза, строго выровненных, сопровождаемых жидкою цепью обозного караула, но вместо этого он видел за маленькими частями армии, не превышавшей численностью пехотного полка военного времени, целое море в несколько сот повозок. Запряжённые крестьянскими и казачьими лошадьми, круторогими серыми громадными волами, где в два, где в три ряда, по широкому шляху и прямо по степи они медленно тянулись за полками, и даже не военному наблюдателю становилось ясно, что обоз съедал армию, и не обоз был для армии, а армия была для обоза, служила его прикрытием.

Около половины повозок были заняты ранеными и больными добровольцами, вывезенными из Ростова. Корнилов не позволил оставить в Ростове на «милость победителей» ни одного офицера, ни одного солдата своей армии. Все знали, что «милость победителя» — были издевательства, мучения и лютая смерть.

При них пешком, на подводах или верхом двигались чины врачебного персонала и сёстры милосердия. Одни были одеты по форме, с передниками с алыми крестами, другие были в своих шубках, пальто и городских шляпках. С ними ехали жёны, сёстры и дети офицеров, которых тоже нельзя было бросить, так как и их ожидали издевательства и смерть.

Всем этим громадным транспортом заведовал, волнуясь и сердясь, высокий исхудалый, бритый, без усов и бороды, человек с издерганными нервами, страдающий ранами и болями каждого офицера и не находящий себе покоя. Это был Алексей Алексеевич Суворин, автор книги «О новом человеке», верящий в индийскую мудрость и не могший вместить всей простоты ужаса войны, человеческих мучений и смерти.

При обозе, в извозчичьей пролётке, обложенный кульками и чемоданами с французскою казною, ехал исхудалый и сморщившийся инициатор создания Добровольческой Армии — генерал Алексеев. У него были свои думы и свои планы кампании. Он тоже верил в союзников, но его вера не была так страстна и сильна, как у Корнилова. Его уже постигли разочарования. Он видел равнодушие к судьбам России и эгоизм чехо-словаков, он видел, как миллионеры и тузы Ростова жертвовали рубли, приберегая миллионы для встречи победителей, он перенёс всю горечь отказа Каледина дать из складов обмундирование и снаряжение для добровольцев. Он понимал, что Каледин был связан по рукам и по ногам Правительством и Кругом, где шумел беспринципный Агеев и где большинство держалось мудрого правила: пригребай к своему берегу, но простить этого Каледину он не мог.

Алексеев менее враждебно смотрел на немцев и думал уже, что всё равно, кто бы ни помог России и её Добровольческой Армии, лишь бы помог.

Он думал о Кубани и казачестве. Прилежный ученик Академии, он считал, что база будущей России где-то в пространстве беспредельных степей Азии и даже Индии невозможна. Он не искал рукавиц кругом себя, когда они были за поясом. Едучи в обозе, беседуя по-стариковски со стариками казаками и в Ольгинской, и в Хомутовской, и в Кагальницкой, и в Мечетинской, он убеждался, что казачество в корне своём было против большевиков. Если в Ольгинской их провожали выстрелами, а под Кагальницкой был и целый бой, в котором казаки позорно держали нейтралитет, то это было поверхностное озорство, принесённое строевыми казаками с фронта, усталость и боязнь серой, тупой и жестокой солдатской массы. Алексеев полагал создать базу на Кубани и на Дону, а там, что Бог Даст. Москва и Ростов, союзники и чехо-словаки не исполнили своих обещаний. Армия должна была опереться на население, и таким населением Алексееву казалось казачество с его тучными плодородными землями. И путь свой Алексеев держал определённо: на Екатеринодар. Но так же, как и Корнилов, ни дум своих, ни планов он никому не говорил.

Кроме раненых и семей офицеров-добровольцев, в обозе, в экипажах, драндулетах, на линейках, на подводах, а кто и пешком шли все те, кто боялся остаться в Ростове и Новочеркасске, опасаясь мести большевиков за прошлую политическую деятельность, кто бежал от кровавого ужаса Петербурга, Москвы, Харькова и Киева на Дон, а с Дона при приближении большевиков был готов бежать куда угодно, лишь бы быть в привычном обществе, лишь бы не быть принуждённым жить по указке хама. На подводе ехал со своею семьёю член четырёх Государственных дум и председатель двух М. В. Родзянко, шли и ехали многие из тех, кто в кровавые дни «бескровной» мартовской революции своими речами и статьями валил Российскую Императорскую Армию, поносил офицеров, а теперь примазался к добровольцам, превозносил доблесть их подвига и пел гимны белизне и чистоте идеи Добровольческой Армии.


XIII


Хмурым февральским вечером, когда одна часть Ростова, платя бешеные деньги за подводы и сани, вдруг устремилась на мост через Дон, а другая торопливо развешивала запрятанные красные флаги, остатки празднования «великой бескровной», когда махровым цветом стали распускаться подлость и предательство, когда по Аксайскому тракту печально уходили небольшие дружины добровольцев, а по предместью вспыхивала неизвестно кем поднятая ружейная стрельба, Оля Полежаева, проводив братьев, вышла на улицу с небольшою котомкою за плечами.

В сером мареве клубящихся туманом зимних сумерек тускло маячили тени уходящих полков. Глухо слышался мерный топот ног и тяжёлое громыхание немногих пушек. Оля пошла за ними. За эти дни скитаний по России она усвоила широкий, свободный, вымаханный шаг, научилась разворачивать носки, чтобы не скользить на липкой черноземной грязи. Не поход её страшил. А страшило то, что башмаки отказывались служить, что на подошве появились предательские дырки, в которые набивались снег и грязь. Куда идут? Сколько впереди предстоит похода? Никто не знал… Оля шагала по тротуару, стараясь не терять из вида колонны, где шли её братья. Но вскоре всю улицу запрудили повозки обоза. Поперёк шёл какой-то госпиталь. Мимо Оли, загораживая ей путь, тянулись низкие обывательские подводы, и в них видны были молчаливо лежащие фигуры с забинтованными белыми головами. Потом проехало несколько извозчиков. Пьяный офицер обнимал на одном из них какую-то женщину и что-то хрипло кричал, за ними тянулись подводы с вещами. Оля с удивлением увидела пианино, стоявшее поперёк подводы, и мягкие стулики с позолотой, наваленные за ним. Прошла пешком чья-то семья. Господин в барашковой шапке колпаком с дамой в жакете вели двух маленьких детей. Дама плакала и говорила: «Ни за что, ни за что! лучше погибнем в степи!»

Оля несколько раз порывалась пройти через поток подвод, но всякий раз новое препятствие преграждало ей путь.

Проехал рысью офицер и кричал на подводы, чтобы они скорее ехали. Сумерки сгустились. Тускло мерцали редкие фонари по Нахичевани. Оля совсем потеряла направление, по которому идти, и первый раз страх закрался в её душу. Шли по всем улицам и трудно было разобрать, куда надо идти из обширного города. Широкая телега, запряжённая ладною вороною лошадью, остановилась перед нею. При тусклом свете скупо горящего фонаря Оля увидала, что подвода завалена чемоданами и увязками, что на ней сидит какая-то дама в шляпке и платке и рядом офицер в чистой шинели с блестящими погонами, а лошадью правит студент в чёрном пальто с повязкой Красного Креста на рукаве.

Оля несмело подошла к ним.

— Господа, — сказала она дрожащим голосом, — вы куда едете? Дама и офицер смотрели на неё и ничего не отвечали. Студент придержал хотевшую тронуть лошадь и ответил:

— За армией… А вы куда?

— Ах! Боже мой! — воскликнула Оля. — И мне нужно за армией. У меня там два брата. Я с ними. Из Петербурга. То, что она упомянула Петербург, произвело впечатление на офицера и его спутницу, и они переглянулись. — Вы кто же будете, моя милая? — снисходительно спросила дама. — Я Полежаева, Ольга, дочь камер-юнкера.

Оля за этот год существования свободной Российской республики, где чины и сословия были уничтожены, научилась ценить и понимать все значение придворного звания своего отца.

— А… — сказал офицер, — это тех Полежаевых, у которых своя дача в Царском Селе.

— Да, — сказала Оля, — на Павловском шоссе.

— Садитесь, мы вас подвезём, — сказал офицер.

Оля взобралась на подводу и устроилась рядом со студентом, лицом к офицеру, спиною к лошади.

Сначала молчали. Оля смотрела на сытое холёное лицо офицера, на его новенькую, видно, здесь в Ростове сшитую или купленную шинель с добровольческой трёхцветной нашивкой и не понимала, почему он не идёт там же, где шли её братья, где шёл Ермолов и все другие офицеры.

Поздно ночью размещались в Аксайской станице. Спутники Оли пригласили её пить чай. Офицер представился ей и представил её своей даме. Он был поручиком N-ского гусарского полка Дмитрием Дмитриевичем Катовым.

— Адьютант генерала Пестрецова, — гордо сказал он. — Где-то он? Говорят, расстрелян. Я оставил его ещё в июле прошлого года, когда поехал лечиться в Кисловодск. Вера, обратился он к даме, — Ольга Николаевна Полежаева знала нашего милого Якова Петровича.

Ночевали в одной избе. Студент, по фамилии Погорельский, имени его никто не знал, был на все руки мастер. Он ходил за лошадью, он наставлял самовар, ублажал разморившуюся Веру Митрофановну, услуживал Катову и бегал в соседние избы перевязывать раненых. Он был медик второго курса и горел желанием всего себя отдать на помощь ближним.

Наутро выступили, как знакомые, и казалось естественным, что у Оли есть своё место на собственной подводе Катовых, что Погорельский неумело запрягал и уже в упряжи поил сытую круглую лошадь, что он таскал тяжёлые увязки, а Катов сидел на крылечке казачьей хаты и меланхолично курил папиросу, пуская кольца дыма к синеющему на востоке небу…


XIV


Дорогой Катов спорил с Погорельским. Он говорил ему в спину, а смотрел прямо в лицо Оли, в её карие, огнём горящие глазки и на прочную упругость её загорелой, покрытой пушком щёки.

Где-то в отдалении мерным ритмом звучала песня добровольцев, и Оле хотелось её слушать, а Катов говорил, стараясь обратить на себя внимание Оли.

— Странно, Погорельский, — говорил он, — мы оба интеллигенты, вы моложе меня, медик, а я студент-юрист, случайно сделавшийся офицером, и всё-таки мы друг друга не понимаем? В большевизме есть своя правда, её надо только уловить.

— Какая уж, Дмитрий Дмитриевич, правда. Достаточно мы повидали их в Ростове. Один разбой и дикость, — не оборачиваясь от лошади, сказал Погорельский.

— Э, нет, нет… Вы знаете… Конечно, Ленин и Троцкий это не то… Это случайность. Но никогда Россия не вернётся к старому. Я знаю хорошо мужика и народ. Ему эти капитан-исправники и урядники осточертели. Русский народ — загадка. Он ещё своё слово скажет. Молодая нация и потому здоровая. Затрещит старушка Европа, когда услышит это слово, — говорил Катов, любуясь сам собою и своим либерализмом.

— Это что говорить! Громить умеем, как никто. Пустое место оставим от культуры и подсолнухами заплюём, — хмуро сказал Погорельский.

— Э… тэ, тэ… Нет, батюшка, старый мир отжил свой век, и большевизм — это муки рождения нового. Всё новое: мораль новая, государственный строй новый, всё, всё, язык, буквы, стихосложение, искусство — архитектура, живопись, скульптура, музыка, танцы — все старые музы насмарку. Состарилась матушка Терпсихора, седы волосы у Клио — на покой, милые, в богадельню… Вот как я понимаю углубление революции.

— Да ведь, Дмитрий Дмитриевич, нового-то ничего не придумаешь. Мир стар, и история повторяется. Не на головах же ходить.

— А почему нет?.. — горячо воскликнул Катов. — Не прямо, понятно, на головах, но всё-таки послушайте: куда годится теперь христианская мораль?

— А как же без неё-то?

— Масонство… Или, например, сатанизм. Поклонение дьяволу… Или вот ещё это таинственное поклонение дада, дадаизм. А? Что? Не слыхали?

— Нет, не слыхал. Да вы-то знаете разве?

— Положим, не знаю. А только. Новое. Я понимаю это стремление к уничтожению государства: весь мир, все человечество — государство.

— Да ведь это не вперёд, а назад, — сказал Погорельский.

— Как так?

— Ну, конечно, обращение в животных, у животных тоже государств нет, — сказал Погорельский.

— Мы уже часть пути прошли, — с увлечением говорил Катов. — Поставьте рядом «Явление Христа народу» Иванова или брюлловское «Разрушение Помпеи» с «Убийством сына Иваном Грозным» Репина и вы поймёте, что отсюда шаг — и мы подойдём к декадентам, а потом и к кубизму.

— Большой шаг, — сказал Погорельский.

— А эти новые поэты! А эти слова. Мы начали: главковерх, комкор, начдив, — они продолжили: — совдеп, совнарком, исполком, — ей-Богу, будущее принадлежит языку короткому. Целые фразы будут лепиться из нескольких букв.

— Сумасшествие…

Олю оскорбляли эти нелепые мысли с оправданием большевиков, а главное, взгляды нездорового любопытства, которыми шарил по ней Катов.

Кругом была покрытая снегом степь, и в ясном морозном воздухе, пропитанном золотом солнечных лучей, гулко и звонко раздавался шум идущего войска. Оля видела вдали Русский флаг Корнилова, видела группы всадников, тёмные колонны идущих полков, и её сердце трепетало от любви к той Армии, над которой витали святые для неё эмблемы Родины. Катов был ей непонятен. Офицер, но почему не в строю? Офицер, но почему его речь такая странная, не офицерская?.. Он оказал ей приют и гостеприимство, но почему он ей противен и она боится и презирает его?

Она старалась, чтобы в узком кузове подводы её платье не касалось его, чтобы колени их не сталкивались. Она жалась к его жене. Вера Митрофановна молчала. Оля думала, что за взгляды, что за понятия у этого офицера, да и офицер ли он? Как попал он туда, куда шли только те, для кого Родина была выше всего?

Она подняла свои большие глаза и, глядя прямо в лицо Катову, спросила его:

— Почему вы, Дмитрий Дмитриевич, пошли в Добровольческую Армию?

— Я не пошёл в неё, а меня пошли в неё, — засмеявшись, сказал Катов. — Я ещё никуда не записался. Я пока никто. Но, судите сами, куда же мне было деваться?

Оля не сказала ничего.

На ночлеге Катов вытащил гитару и запел так странно звучавший в обстановке казачьей хаты и военного бивака сладострастный романс. Оля встала и направилась к двери.

— Вам не нравится моё пение, Ольга Николаевна, — сказал Катов. Оля не отвечала. Она точно не слыхала вопроса. Катов повторил его. Ясные глаза Оли повернулись на Катова. Она точно в первый раз заметила высокий рост и статную фигуру хорошо одетого поручика.

— Скажите, пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич, — сказала она, — почему вы не в строю?

— Я ещё не разобрался в политических настроениях полков и потому не избрал, куда мне идти, — отвечал Катов.

— А! — сказала Оля и взялась за дверь.

— А потом у меня порок сердца. Миокардит. Я не могу служить, — договорил Катов.

Оля проворно вышла из хаты. Ей было душно. Сердце шибко колотилось в груди.


XV


Свежий морозный ветер дул со степи. Солнце ярко блестело назамерзших лужах, на далёкой речке, прихотливо извивающейся по балке, поросшей кустарником. Каждый клочок нестаявшего снега говорил о прошедшей зиме, а от свежести ветра пахло весною.

Оля почему-то вспомнила такой же свежий, с морозом, ветер в старом Петербурге. Только там это бывало лишь в марте, когда во все немецкие булочные прилетали жаворонки. Одни большие, с распластанными крыльями и длинными хвостами, с маленькими головками и глазами из коринки — пятикопеечные, другие — маленькие, с восьмёркой из теста вместо туловища — полуторакопеечные. С войны их не было. Немецкие булочные закрылись. В Петербурге в эти утренние часы было тихо и печально. Не нарушая тишины, но подчёркивая её, звонил великопостный перезвон. На широкой Кабинетской улице было пустынно. Лужи подмёрзли, чёрные с белыми пузырями, и так славно хрустели, когда наступишь на них каблучком. Оля ходила такими утрами в монастырское подворье на углу Кабинетской и Звенигородской, поднималась во второй этаж в маленькую церковь.

Сумрачно смотрели со стен иконы, быстро читал часы дьячок, а в окна лились солнечные лучи, и в открытую форточку слышалось чириканье воробьёв, гул и звонки трамвая и цоканье копыт по обнажённой мостовой. Выходил старый иеромонах в чёрной рясе и тускло блестящей серебром епитрахили, и слышались смиренные слова: «Господи и Владыко живота моего!» Тогда не ценила Оля эту тишину, эту ясную радость весны, утра, мороза и солнца, тёмной церкви и тихой молитвы.

«Где всё это теперь? Кто отнял всё это? И весну, и солнце, и ветер, обжигающий поцелуями степи, отнял, — потому что не до того теперь».

Гулко и часто гудят пушки. И совсем недалеко от обоза. Обоз стоит в степи, растянувшись по бугру, и ветер треплет белые флаги Красного Креста. Степь пологим скатом спускается к речке, и ясно видны: степная речушка, подернутая тонким льдом, противоположный берег балки, узкая гребля через реку, за нею колеблющееся в тумане утра широко раскинувшееся село с белыми мазанками хат с соломенными и железными крышами, как паутиной обтянутыми тонким переплётом ветвей фруктовых садов и высоких пирамидальных тополей. Выстрелы большевицкой артиллерии раздаются из-за села, и оттуда, гудя, несутся снаряды и лопаются над пологим скатом.

В мареве дали, пронизанной золотом солнечных лучей, покрытой лёгким паром, поднимающимся от земли, маячат тёмные фигуры жидкой цепи добровольческих рот. Добровольцы идут, равняясь, и издали кажется-в ногу, не ложась. Они не стреляют. То тут, то там, над ними и сзади вспыхивают весёлыми белыми шариками дымки разрывающихся шрапнелей. От села трещит пулемёт, два пулемёта работают над греблей у дорожного моста, и над всем селом тарахтят, не смолкая, ружья.

У обоза, вылезши на бугор, поднимаясь на носки, прикрывая глаза от солнца щитком ладони, смотрят вдаль женщины, старики, дети. Раненые привстали на телегах и смотрят все туда же, где наступают на село их братья, мужья, отцы и сыновья. Катов, взобравшись на телегу, глядит в бинокль и восторженным голосом передаёт о том, что видит. Недалеко от него стоят Оля и Погорельский. Они только что перевязали раненного в плечо добровольца, и он затих, лёжа на земле под шинелью.

Шагах в тридцати от Оли стоит маленькая группа. Оттуда доносятся воркующие мягким баском слова молитвы и истерические вопли. Возчики обоза принесли туда двух убитых добровольцев, и там мать плачет над сыном и вдова над убитым мужем. И плач, и слова молитвы, и накрытые шинелями покойники, которых сейчас будут хоронить без гробов в чёрной земле глухой степи, с которых снимут сапоги и те части одежды, которые уцелели, потому что они нужны живым, придают особенную значительность ровному и быстрому, молчаливому движению добровольческих цепей.

— Хорошо идут! — говорил Погорельский. — Не стреляют.

— Стрелять нельзя, — слабым голосом отзывается лежащий доброволец, — У нас всего по тридцати патронов роздано… Возьмём и так! — со вздохом говорит он.

— Что, очень больно? — спрашивает Оля.

— Больно, ничего, — поднимая на Олю большие лихорадочные глаза, говорит доброволец. — Обидно, что меня там не будет, когда наши село брать будут. Я бы им задал, негодяям, христопродавцам!

— К реке подходят, — восторженно говорит Катов. — Лед-то, поди, тонкий, как переходить будут.

— Ах, упал один, — болезненно сжимая руку Оли, вскрикивает Вера Митрофановна.

— И то упал, — раздаются голоса. — Упал…

— Нет, встал. Идёт… Снова упал… Ах! Боже мой! Что же это!.. Опять встал… Нет… лежит… Не двигается.

— Господи! Да что же наши не стреляют. Неужели же патронов нет! Тяжело ковыляя, опираясь на ружье, с поджатой левой ногой, ступня и низ которой обмотаны окровавленной тряпкой, оставляя за собою по сухой траве кровавый след, к обозу подошёл пожилой казак. Лицо его было бледно, искажено мукой, но глаза горели восторгом.

— Братцы! — воскликнул он, оглядывая собравшихся у подвод, — православные! Там кажинный человек дорог, кажинный человек нужон… Я бы шёл, да вишь ты, проклятая, как ногу повредила. Ходу дать не могу настоящего. Православные! Бери ружье, патроны и айда на подмогу. Их там многие тысячи! Нас самая капля… Истинно, каждый человек нужон. У нас в резерве всего пятнадцать человек осталось!

Кругом молчали. Катов сосредоточенно, как будто бы это была его обязанность, разглядывал в бинокль. Раненые притихли. Истерично плакали женщины над убитыми. Высоко в небе два жаворонка пели песню любви и счастья.

Погорельский, сидевший над раненым офицером и щупавший ему пульс, вдруг порывисто вскочил и бросился к казаку.

— Давай винтовку! — крикнул он. — Давай патроны! Сёстры! Перевяжите раненого. Я сейчас и вернусь, как село возьмём.

— Возьмём, родный! Возьмём! — говорил казак, садясь на землю и отдавая залитую кровью винтовку. — Ты не сумлевайся. Моя это кровь. Христианская! Не их, поганцев.

Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошёл нетвёрдыми шагами вниз по спуску.

— Куда вы, Ермолов? — крикнула Оля.

— И правда, Ольга Николаевна, — ответил раненый, — там теперь каждый штык на вес золота.

Катов, смотревший все также в бинокль, вскрикнул:

— Ах, Боже мой… Лед ломается! По горло в воде идут! Воображаю, как холодно! В село входят.

Свежий ветер, дувший с села, донёс негромкое, но дружное «ура!».

— Глядите, глядите, господа, с фланга из балки идут. Вот показались. Ещё… ещё… Как красиво!.. Это корниловцы… Там и Корнилов!.. Как хорошо!

— А вы, Дмитрий Дмитриевич, — блестя глазами и глядя в упор на Катова, сказала Оля. — Вы-то что же?!

Катов отнял бинокль от глаз и посмотрел сверху вниз на девушку. Никогда ещё он не видел такой красоты. Ветер растрепал её волосы, выбил их волнистые пряди из-под платка, и она стояла против него в венце чёрных волос, с громадными, сверкающими возмущением глазами на исхудалом, загорелом лице.

— Я что ж, — растерявшись, проговорил Катов. — Ну, куда же я пойду! Куда я годен.

— Вы офицер, — задыхаясь, говорила Оля, сама себя не помня, — вы Георгиевский кавалер, правда «товарищеского» креста. Что же вы!.. боитесь?..

Но Катов уже оправился.

— Нельзя, Ольга Николаевна, чтобы все офицеры погибли. Что же тогда с Россией-то станет? Вот Царское правительство не щадило офицеров, и развалилась армия…

— Молчите! — крикнула Оля. — Ради Бога молчите!.. Вы просто… — шкурник.

— Па-а-звольте, — начал было Катов, но, оглянувшись кругом, увидел устремлённые на него глаза раненых и больных. Он спрыгнул с подводы и пошёл в сторону.

Юноша-донец подскакал в это время на хрипящей и тяжело идущей по степи лошади к обозу и радостно крикнул:

— Обозу приказано двигаться на ночлег вперёд. Наши взяли селение! Все обратились к нему.

— Там их набили, страсть… — задыхаясь говорил он. — Пятьсот, не то шестьсот одних убитых! Пленных, почитай, что и не брали. Что ж их брать-то. Они душегубы! Уничтожать их надо!

— А наших много легло? — спросил кто-то.

— Нет. И тридцати не будет. Они стреляют плохо. Бегут. Трусы паршивые. Как корниловцев увидали с фланга, такого чёса задали, не догонишь…

Возчики возвращались от села. С ними шли подростки-гимназисты и кадеты. Они несли убитых, винтовки и снаряжение.

— Господа, — сказал кто-то. — Студента Погорельского с вашей подводы убило. Тут у реки лежит. Надо послать подобрать.


XVI


Селение, занятое добровольцами, было пусто. Грустно смотрели избушки с закрытыми ставнями окон, с разбитыми стёклами. Трупы убитых солдат валялись в грязи. Странно было, что эти русские люди в русских шинелях и серых папахах были врагами. В одном месте их лежало кучею человек тридцать, видно застигнутых разом пулемётным огнём. На площади, у белой церкви, стояли, отдельно от большой толпы обыкновенных дленных солдат, двенадцать человек с красными нарукавными повязками. Это были комиссары и коммунисты. Вчерашние писари и музыканты полка, они в эти дни руководили серым солдатским стадом, углубляя революцию и разжигая страсти во имя полного уничтожения России.

Их караулили четыре мальчика-кадета и юноша-прапорщик. Они сосредоточенно, хмурыми детскими глазами глядели на пленных и крепко сжимали винтовки. Они их захватили в церкви, куда те спасались, и вытащили, обезоружив, на площадь. Прапорщик, по фамилии Лосев, в числе комиссаров узнал своего родного брата, двумя годами старше его, и теперь с недоумением смотрел на него и мог только сказать:

— Ах, братец!..

— Ну что, братец! — со страшной злобой заговорил пленный. — Рад? А? Ну расстреливай брата, наёмник французских капиталистов! А? За помещичью землю дерётесь! То-то у нас с тобою земли много! Не поделили… Драться пошли!

— Не разговаривать там! — грубо окрикнул кадет, подходя к Лосеву. — Я те поговорю, жидовская подхалима!.. Штыком кишки выпущу!

Лосев мрачно затих.

По улице красивым галопом, на хорошей кровной лошади скакала одетая в мужское платье молоденькая девушка. Её бледное лицо с большими серыми, узко поставленными глазами было ненормально оживлено. Это была баронесса Борстен. Два месяца тому назад на её глазах солдаты-дезертиры сожгли её имение, привязали её отца к доске и бросали на землю доску с привязанным бароном до тех пор, пока он не умер и глаза не вылетели из орбит. На её глазах солдаты насиловали её мать и её двенадцатилетнюю сестру. Ей грозила та же участь. Но вдали показались германские войска, и солдаты, бросив её, разбежались. Она поклялась отомстить. Она пробралась на Дон и поступила рядовым в Добровольческую Армию. Лихая, красивая, отличная наездница, она скоро снискала себе общее уважение. Мало кто знал её историю. Её считали ненормальной за её суровую ненависть к большевикам, но добровольцы преклонялись перед её сверххладнокровием в опасности. Когда она видела серые шинели без погон, задранные на затылке папахи, чёлки неопрятных волос, по-женски выпущенные на лоб, наглые еврейские фигуры в офицерских френчах с алыми повязками на руках, странная усмешка кривила её нежные, ещё пухлые губы, и зубы хищно показывались из-за них. В серых глазах загорался огонь. Страшные воспоминания бороздили её мозг. Сверхчеловеческая страсть загоралась в глазах, и редкий доброволец мог тогда прямо смотреть в эти мечущие искры прекрасные глаза. Зрачок почти исчезал в сером стальном райке, и тем острее горел из него жестокий внутренний огонь. В эти минуты её руки становились железными. Даже лошадь под нею, чувствуя напряжение её воли, становилась покорной и, казалось, понимала, без указания мундштука, её желания.

Баронесса Борстен в такие минуты видела что-то, чего другие видеть не могли.

Она подскакала широким галопом к группе комиссаров и круто остановила коня. Караульные её знали.

— Это что за звери? — спросила она.

— Комиссары, — отвечал высокий худощавый кадет.

— Отчего же они не расстреляны?

— Не могу знать, — хмуро сказал кадет. — Видно, некому.

— Вы слыхали приказ Корнилова. Война идёт на истребление. Или они нас, или мы их должны истребить.

— Слыхали, — потупляя глаза, проговорил кадет.

Лицо баронессы озарилось восторгом. Улыбка скривила прекрасные губы. Она медленным, отчётливым движением отстегнула большой тяжёлый маузер, висевший у неё на боку, прикрепила его к футляру, обратив в ружье, и бросила поводья лошади.

Комиссары смотрели на неё, и животный ужас выступил на лицах. Но никто не шевельнулся под её мрачным взглядом. В нём эти слуги интернационала, ещё вчера разрезавшие в этом самом селе живот священнику, вытянувшие оттуда кишку, прибившие её гвоздём к телеграфному столбу и гонявшие и волочившие священника кругом столба до тех пор, пока он не вымотал всех своих кишок и не упал мёртвый, — прочли свой приговор. В страшном блеске внезапно сузившегося зрачка они увидали высшую силу.

— Отойдите, господа, — тихо сказала баронесса караульным. — Не мешайте совершиться суду Бога.

На большой площади, в углу которой гомонила толпа пленных солдат-большевиков, в селе, по которому ещё там и тут гремели выстрелы, её слова прозвучали глубоко и чётко.

Баронесса медленно, гибким женственным движением приложилась и, не сходя с коня, вдруг ставшего неподвижно, как статуя, выстрелила. Без стона рухнул стоявший дальше всех солдат, с идиотски напряжённым лицом смотревший прямо на баронессу и не понимавший ничего.

Неторопливо следовали один выстрел за другим, пока не упали все двенадцать.

Баронесса, не спеша, сложила свой маузер, повесила его на бок, с тихим вздохом, подобным вздоху удовлетворённой страсти, подобрала поводья и, ещё раз окинув потухшим, усталым взглядом убитых ею большевиков, шагом поехала по селу…


XVII


Туманные весенние сумерки надвигались на село. Начинало морозить. На западе степь горела закатными огнями и полнеба было красным, на востоке ярко засветилась одинокая звезда. Село наполнилось стуком колёс, криками погонщиков и распорядителей. В полутьме сновали квартирьеры и раздавались голоса.

— Это Георгиевский полк?.. Корниловцы — с полем!.. Это офицерский батальон сделал!.. Где юнкера?.. Корнилов благодарил… Я видел на лице его улыбку… Он никогда не улыбается… Как хорошо шли партизаны… Видали Маркова? Первый бросился на штурм… С такими не пропадёшь..

Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми… Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым… Он их не забудет никогда… С Корниловым мы не пропадём… Теперь, господа, мы с патронами… и с винтовками… Можно будет вооружить тыловых лежебок… Господа шкурники, на линию!..

Молодые голоса звенели по селу. Приятели отыскивали в темноте друг друга, перекликались, радуясь встрече.

— Женька, ты жив?.. Как видишь… А говорили, тебя убило… Известия о моей смерти сильно преувеличены!.. Кто же из наших?.. Ермолова цапнуло немного, но опять в строю… в штыковую атаку ходил…

Запах победы примешивался к терпкому запаху крови, соломенной гари и полыни. В маленькой пустой хате казака в полутьме размещался взвод добровольцев.

— Видали, что с церковью сделали? — оживлённо рассказывал загорелый юнкер. — Я вошёл, ещё светло было. Вонь от нечистот в притворе. Иконы порваны и исцарапаны штыками, в уста Спасителя у царских врат вставлен окурок. На престоле дохлая собака и на ней раскрытое Евангелие.

— Жиды, — отозвался от стола мальчик-кадет.

— Нет, и свои русские «товарищи» тут старались. Господа, нет гаже человека, который начнёт ругаться над религией.

— Дьявол радуется и руководит им, — сказал юноша.

— Ну, какой там дьявол! Хулиганы, и только.

— Нет, дьявол, — убеждённо сказал первый.

Говорившие посмотрели на него. Это был худой, очень высокий, долговязый юноша, с юной русой бородкой на щеках и подбородке. На его рубахе был университетский значок.

— Дьявол? — спросил его маленький коренастый кадет в погонах своего корпуса. — Вы верите, Сторицын, в дьявола?

— Я много читал по этому поводу. Есть, господа, целая наука: демонология. В средние века ею крепко занимались. Дьявол именно там, где святость. Тут ему наибольший интерес искусить и совратить христианина. И в церкви — лучшее поле деятельности для дьявола. Я сам сколько раз замечал за собою. Стоишь, молишься. Вдруг взгляд падает на коленопреклонённую впереди женщину. Она склоняется головою до земли. Глядишь на юбки её, обтягивающие её формы, и воображение сладострастно дорисовывает остальное. Поднимешь глаза — на амвоне стоит священник со святыми Дарами, и чудится, скорбный свет идёт от чаши. Другой раз прислушаешься, что поют на клиросе. Дополнишь воображением и опять жутко станет: это дьявол.

— А зачем поют такие вещи? — сказал молодой прапорщик. — Я, господа милые, откровенно вам скажу: ни в Бога, ни в черта не верую. Все это отсталость.

— Беневоленский, да вы большевик! Вы и церковь осквернить способны, — раздались голоса с разных концов хаты.

— Никогда-с! У меня развито уважение к чужому мнению. Хочешь веруй, хочешь не веруй — это твоё дело. Будь ты хотя дыромол, я мешать не стану. Твоё дело. И дыру твою осквернять не буду. С молодых лет моё правило: живи и жить давай другим.

— Вы большевик или толстовец, — сказал Сторицын.

— Ничего подобного. Большевики именно жить-то другим и не дают, — сказал Беневоленский.

— Вы слыхали, что они со здешним священником сделали? — сказал Сторицын.

— Ну?

— Комиссары обвинили его в том, что он сносился с нами и нам помогал. Потом искали церковную утварь. Молчит. Тогда ему разрезали живот прибили кишку гвоздём к телеграфному столбу и вымотали все кишки, я сам видел труп. Он лежал в пыли ничком. Грязные, побуревшие, облипшие пылью кишки толстым слоем были намотаны на столб. Я думал, какие страшные муки он должен был перенести при этом. Вдвоём с санитаром Котелковым мы перевернули его. Бледное лицо его было так спокойно, так прекрасно в длинной гриве седых волос и с широкой большою бородою, что хоть уснувшего святого с него пиши.

— Он и есть святой мученик, — сказал кадет.

— Беневоленский, — сказал Сторицын, — вы семинарию окончили. Скажите, испытывали христианские мученики в самые тяжёлые времена гонений такие страшные пытки? Что с вами, Беневоленский? Вам дурно? Отчего вы так побледнели?

— Где он?! Скажите — где он. Господа! Это мой — отец! — вскакивая и хватаясь за стол руками, воскликнул Беневоленский.

В хате наступила тишина. Беневоленский со Сторицыным вышли из хаты. На их место вошли Павлик и Ника Полежаевы и их взводный командир поручик граф Конгрин. Зажгли огонь, и тусклая лампочка, в которой было мало керосина, осветила группу молодёжи, сидевшую на скамьях, на полу, на печи, за столом. Румяный кадет, мальчик лет четырнадцати, вошёл, проталкивая перед собою толстую бабёнку в плахте, с круглым лукавым лицом. Это была хозяйка дома, которую он отыскал на сеновале, закопавшеюся в сене.

— Господа, вот нам и хозяюшка, — сказал он. Бабёнка осматривалась кругом и недоумевала.

— Та вы що ж, хлопци, вже ж православнии будете?

— А то кто же?

— Так казали, що вы кадети.

— Кадеты мы и есть.

— Добре, добре. А що ж це казали, що у кадетив одно око серед чола, а вы люди, як уси люди.

— То-то, тётка! Давай угощенье.

Румяный кадет потащил свою находку в кладовую, а добровольцы вернулись к только что пережитому ими ужасу.

— Господа, — сказал бледный красивый юноша, с лицом девушки, белыми волосами ёжиком и синими глазами, мягко глядящими из длинных ресниц, — господа, что за ужас приходится переживать! Два часа тому назад мы с прапорщиком Лосевым арестовали в церкви двенадцать комиссаров, по показанию солдат, тех самых, которые замучили священника. Среди них оказался родной брат Лосева. Подъехала баронесса Борстен и всех двенадцать уложила из маузера. Вы знаете, как она стреляет! Каждая пуля между бровей, математически точно. Она уехала. А прапорщик Лосев теперь плачет над убитым братом-комиссаром. Оторвать нельзя. Что же это происходит? Я учил историю, но такого ужаса, кажется, никогда не было…

— Мы молоды, — тихо заговорил юноша-студент. — У каждого из нас какое ни на есть было счастье. И вот разрушили его! Ну, я понимаю, пришёл бы враг. Немцы завоевали бы Россию и стали бы обращать её в свою колонию, в навоз для немецкой расы. А то свои!.. Там замучили отца. Здесь брата убили на глазах у брата. Что же это!

— У нас, — задумчиво ероша отросшие волосы, заговорил граф Конгрин, — было имение. Дом-дворец построен ещё при Екатерине, и два века мои отец, деды и прадеды терпеливо собирали в него всё, что было достойно хранения. В прекрасной дубовой библиотеке хранились такие редкости, такие уники, что учёные всего мира знали о ней и приезжали разбирать их. У нас была коллекция миниатюр XVIII века и фарфора. В картинной галерее были вещи, которым позавидовал бы Эрмитаж. Кругом парк с фонтанами, с прудами, с лебедями. Склеп с костями предков. Около замка были службы. Мы имели свой сахарный завод, и на скотном дворе было четыреста голов лучшего племенного скота. У нас было полтораста лошадей и прекрасные племенные жеребцы. Кругом на двести вёрст все население бесплатно пользовалось нашими бугаями, жеребцами, боровами и баранами, и весь уезд богател племенным скотом. На заводе работало восемьсот человек и всякий имел доход от нашего имения. У нас была больница и школа при имении, все бесплатное… Я возвращался с фронта, когда наш полк разошёлся. Я знал, что они отберут земли, но почему-то я верил, что они пощадят то, что их же кормило. Когда я подъезжал к имению, я не узнал места. Громадный парк вырублен, дом стоял пустой и обгорелый, и, кроме черепков и разбитых статуй, я не нашёл ничего. Скот, жеребцы были порезаны… У разорённого склепа лежали опрокинутые, вывернутые гробы, и я видел костяк в обрывках екатерининского мундира и свежий труп моей матери, который растаскивали собаки. Это сделала проходившая через село банда дезертиров-солдат, руководимая евреем. Господа, я пришёл сюда, чтобы умереть, но перед смертью я натешусь местью.

Все молчали. Румяный кадет принёс котёл с дымящимся картофелем и каравай хлеба.

— Не все красные черти слопали, — весело воскликнул он, — осталось кое-что и нам.

Добровольцы придвинулись к столу.

Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, прорезанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.

— У меня, — сказал он, — не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнёздышко в наёмной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, — о, не уники — а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплётах, висели портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни… Дочь в Казани. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец серый кот Мишка, был тёплый угол… Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библиотека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней маленькой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, трещала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог её найти… И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о революции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию… На свою голову!

Никто ничего не сказал. Лампа коптила, потухая, и в хату вползала темнота. Вдруг из угла раздался певучий, задумчивый, точно женский голос. Это говорил кадет с лицом девушки и с волосами, торчащими кверху.

— А у меня, господа, личного ничего не было. Я сирота… Но у меня была Россия — от Калиша до Владивостока, от Торнео до Батума. У меня был Царь, за которого я молился. У меня был Бог, в Которого я верил…

Он замолчал. Казалось, он плакал.

— Будет! Все будет. Будет единая, неделимая, будет великая, будет святая Русь! — громко воскликнул граф Конгрин. — Корнилов с нами!

Кругом стола раздались громкие воодушевлённые голоса.

— С нами Корнилов!

— Корнилов!

— Да здравствует Корнилов!

Лампочка вспыхнула последний раз и потухла. Маленькая тесная хата погрузилась в глубокую тьму. Яснее стали выделяться квадратные окошечки, заставленные геранью и бальзаминами. Звёздная холодная, зимняя ночь заглянула в них…


XVIII


— Ольга Николаевна, устраивайтесь с нами. Вам незачем возиться с этими наглыми буржуями.

Оля, входившая пешком в селение, за обозом с ранеными, оглянулась.

Говорившая была среднего роста и средних лет женщина. Все в ней было среднее, умеренное и вместе с тем благородное и красивое. Оля вгляделась и узнала.

— Сестра Валентина! — воскликнула она. — Валентина Ивановна! Какими вы судьбами!

— Долгими, Олечка. Но я слышала то, что у вас вышло с Катовым, и слава Богу. Я так боялась, что вы увлечётесь этим современным мужчиной. Я вас устрою. Сестра Ирина, — обратилась она к худой, седой, монашеского вида, одетой во все чёрное женщине, — позвольте вам представить — Олечка Полежаева, тоже наша царскосёлка.

Это было маленькое, но организованное женское царство. Старшей была сестра Ирина, но всем распоряжалась смелая, энергичная, не знающая усталости сестра Валентина. Раненых и больных было так много, перевязочных материалов, лекарств и белья было так мало, что надо было все создавать самим.

Долго стучались они из хаты в хату, ища приюта для своих раненых, молчаливо лежавших на подводах с глазами, устремлёнными в бледнеющее вечернее небо.

— Занято, — отвечали им. — Пятая рота Добровольческого полка стоит. Поищите, сестрица, на той стороне.

— Занято беженцами…

— Штаб бригады.

— Канцелярия батальона, — говорили из хаты.

Усталые лошади шлёпали ногами по грязи, скрипели колеса. Сёстры терпеливо искали места своим раненым и себе.

— Ах, сестра Валентина, — вздыхала Ирина. — Никто не думает о раненых. Они не нужны. Они обуза.

— Корнилов думает, — спокойно отвечала сестра Валентина. — Он нас не забудет.

И точно в подтверждение её слов, в сумраке вечера, появился конный офицер конвоя Главнокомандующего.

— Это вы, Миша? — спросила сестра Валентина.

— Валентина Ивановна, вам и вашим раненым вот в этот проулочек. Шесть хат с левой стороны. Не видали Алексея Алексеевича? — сказал, подъезжая на худой измученной лошади, офицер.

— Он вперёд поскакал.

— Я думал, уже вернулся. Он был в штабе.

Ещё через час, после утомительной работы разгрузки раненых, когда одних пришлось вынимать и носить на носилках, другим помогать, таскать солому, сёстры заканчивали работу.

— Этого не носите, — тихо сказал вялым голосом бледный юнкер. — Он скончался.

— Что вы, Ватрушин!

— Говорю же. Холодный совсем. Все на меня наваливался. Страшный… — с раздражением сказал раненый.

Когда всех устроили, озаботились подводами на завтра, накормили, согрели и напоили раненых, была уже глухая ночь. Оля, шатаясь от усталости, вошла в хату, отведённую для сестёр. У неё слипались глаза. Маленькая хатка была ярко освещена, на большом столе стучала швейная машинка, а Ирина, Валентина Ивановна и француженка Адель Филипповна, невеста Миши, сидели за столом в ворохе холста и полотна.

— Олечка, вы не слишком устали? — сказала сестра Ирина.

— Постойте, господа, мы её прежде накормим, — сказала Валентина Ивановна.

Она встала от работы и достала с печки котелок с похлёбкой, чайник и

кружку.

— Кушайте, Олечка, а потом поработаем до утра. Посмотрите, какое богатство нам Миша доставил. Реквизнули где-то. Надо рубахи раненым пошить, бинты поделать, а то страшно сказать, сегодня двоих перевязывать пришлось, — так газетную бумагу вместо ваты наложили. Вши начали заводиться. Стирать не успеваем. И вам надо, Олечка, рубашечку сшить У вас ведь другой нет?

— Нет… Я с самого Ростова не могла её помыть. Ведь когда моешь да сохнешь, приходится платье на голое тело одевать. А там у Катовых негде было, — грустным голосом сказала Оля.

— Ну вот! Берите ножницы. Кройте по моему рисунку.

Зимняя долгая ночь тянулась бесконечно. Сон пропал, и торопливо бежали мысли, а руки, покрасневшие от напряжения и уже натрудившиеся, все резали, резали то грубый холст, то полотно. Оле вспомнился её громадный бельевой шкап в Царском Селе и полки, на которых воздушными кипами, в кружевах и прошивках с продернутыми насквозь пёстрыми красивыми ленточками, лежали дюжинами рубашки и панталоны. Кто-то их носит теперь? Оля вспомнила Царскосельский парк и ту бледную изломанную особу, которая смотрела на неё сквозь стекла золотого лорнета. Какая она была ужасная. Может, она носит теперь её белье?

Монотонно стучит швейная машинка. Остановится, помолчит и снова стучит, точно пулемёт… «Пулемёт… Пулемёт», — повторяет вслух Оля, и её глаза слипаются, а ножницы падают с опухших пальцев.

— Олечка, вы спите, — говорит ей Валентина Ивановна. — Отдохните немного.

— Нет. Я ничего, — встряхиваясь, говорит Оля.

— Давайте теперь будем вместе резать бинты и сворачивать их. Третий час уже. До утра недолго. А утром на походе, в подводе заснём. На солнышке славно выспимся!..

Перед глазами крутится длинными полосами полотно, шуршит и потрескивает, сворачиваясь в большие цилиндры.

— Всех раненых завтра утром свежими бинтами перебинтуем, — говорит со счастливой улыбкой сестра Валентина, — То-то обрадуются! Ведь вот у Ермолова, — даже и не рана, а так пустяки. Плечо прострелено. А не перевяжи вовремя, выйдет нагноение, Боже упаси, руку по плечо отнимать придётся.

Вздрогнула Оля, и сон пропал у неё. «Руку по плечо отнимать придётся», — подумала она.

«Какой он хороший, Ермолов! Настоящий герой старого времени. Он так мало говорит и так много делает. От него веет давно забытыми романтическими образами истории, и он так не похож на героев нового времени, политических болтунов в офицерском платье, с жестами и замашками демагогов. Про Ермолова нельзя сказать, как теперь говорят про многих офицеров: «Он хорошо говорит. Он умеет влиять на толпу». Как-то раз Оля спросила у него: «Какой вы политической партии?» Ермолов посмотрел на неё: «Простите, — сказал он, и лицо его вспыхнуло, — я — офицер. Этим все сказано». Оля тоже покраснела и сказала: «Теперь, в гражданской войне, все офицеры придерживаются какой-нибудь партии. У нас есть полки монархические и полки республиканские. Корнилов и Алексеев не раз заявляли, что они республиканцы. Будем считаться с тем, что теперь есть, а не с тем, что должно быть».

«Если это так, — сказал Ермолов, — то это ужасно. Надо распускать Добровольческую Армию. Она порядка и тишины России всё равно не даст. Когда мы одолеем большевиков и Корнилов диктатором войдёт в Москву и соберёт Учредительное собрание, монархические полки пойдут валить Корнилова и объявят новый поход против полков республиканских. Предоставим партиям вести между собою грызню из-за лакомого куска власти. Плохо, если руки подумают, что они голова, и будут делать то, что им хочется, а не то, чего требует от них голова».

Это было дня три назад, в большой красивой казачьей станице — первой станице, где их хорошо приняли, и Оля помнила каждое слово этого разговора. Она почему-то подумала тогда: «Любит ли он меня?» Вспыхнула, посмотрела в большие, блестящие, ясные, серые глаза, не умеющие лгать, и прочла в них то, чего он не смел сказать. После этого разговора не было дня, чтобы они хотя на минуту не встретились, чтобы он не отыскал её в громадной толчее подвод и движущегося народа, чтобы она не увидала его стройную высокую фигуру в рядах Корниловского полка и сердце её не забилось сильнее.

Из всех полков Добровольческой Армии — Корниловский полк всего дороже Оле, и значительную часть той любви, которою горело её сердце к Государю Императору, она перенесла на этого маленького смуглого человека, с узкими косыми блестящими глазами, которого считают Наполеоном России…


XIX


Поход Добровольческой Армии к Екатеринодару по количеству совершенных подвигов и перенесённых страданий не имеет себе равного во всей военной истории. И прежде всего потому, что Добровольческая Армия не была армией.

Всякая армия всегда организуется и устраивается по определённым принципам военной науки. В ней есть особое отношение числа солдат к числу офицеров, в ней есть конница — как её глаза и уши, как сила морального воздействия, как орудие преследования и уничтожения неприятеля, в ней есть пехота, есть разных видов артиллерия, средства связи, технические войска, понтоны, аэропланы и прочее. После великой войны ни один уважающий себя генерал, а тем более генерал генерального штаба не позволил бы себе выступить в поход, не имея всего, что нужно для армии, не обеспечив себя снарядами и патронами, не устроив позади базу со складами, магазинами, фабриками и заводами, не наладив лазаретов, госпиталей, летучек, перевязочных пунктов и не снабдив их врачебным персоналом, перевязочными средствами, индивидуальными пакетами и хирургическими инструментами.

Добровольческая Армия состояла в дни похода на Кубань почти исключительно из офицеров. В её солдатских рядах стояли полковники и капитаны, командовавшие на войне батальонами и полками. В ней за солдат, кроме офицеров, были юноши-юнкера и мальчики-кадеты и лишь изредка попадались старые солдаты, оставшиеся верными России. Это делало её сильной духом в боях. Никакая другая часть не могла так наступать, не могла так блестяще решать самые сложные тактические задачи, так смело делать неудержимые лобовые атаки и так математически точно, по часам, делать самые сложные обходы. Она состояла из профессионалов военного дела, притом больше половины этих профессионалов прошли трёхлетний практический курс на войне. В этом отношении она была подобна полкам старых времён, когда солдатское дело было ремеслом и когда солдат воевал всю жизнь. Добровольцы этой эпохи в боевом отношении уподоблялись героям Фридриха Великого, суворовским чудо-богатырям, наполеоновской старой гвардии.

Но в большинстве добровольцы были изнежены предыдущей жизнью как офицеры, были избалованы и потому сильно страдали от невзгод похода, легко заболевали. Строго, сурово дисциплинированные в строю и в бою, они позволяли себе «сметь своё суждение иметь» вне строя — и служба охраны, разведки, караульная служба и особенно внутренний порядок в частях были невысоки…

По понятиям народа, армия была кадетская и в политическом и в буквальном значении этого слова, буржуйская, господская, помещичья — и её враги, большевики, при своей агитации против неё это все использовали. Армия вела к проклятому царизму, армия шла против пролетариата, стремилась восстановить прежние отношения между слугами и господами, вернуть под офицерскую палку, снова отдать помещикам землю.

Поэтому армия в крестьянских сёлах и деревнях была встречаема недружелюбно. Присутствие в ней офицеров разных полков и понятий вносило политический сумбур в её ряды. Это усиливалось ещё тем, что при армии двигалось много партийных вождей, бывших членов Государственной Думы, писателей и публицистов, тех людей, которых однажды, на походе, Корнилов весьма метко назвал обломками политического хлама. В армию внесена была политика, а политика исключает армию, как армия исключает политику.

В Добровольческой Армии почти не было конницы. Маленькая группа офицеров и казаков, небольшой отряд полковника Глазенапа, который ему удалось довести до Ростова, — вот и вся конница… А между тем и местность — равнина, и характер войны с неорганизованными, легко поддающимися панике бандами, требовал многочисленной и лихой кавалерии. При армии двигалось шесть орудий и на всех них имелось всего 1000 снарядов. Армия не имела в достаточном количестве шанцевого инструмента, инженерного имущества, средств связи. В ней были только люди, которые всё это знали и которые могли, как только им дадут возможность, создать весь сложный механизм армии. Шла душа Российской армии, лишённая тела. Были пружины, но не хватало колёс, которые эти пружины должны были двигать.

При Добровольческой Армии почти не было врачей, санитаров, профессиональных сестёр милосердия. Их заменяли жёны и сёстры чинов армии, аристократки-беженки, собравшиеся на юг. Они несли свои обязанности с величайшим мужеством и самоотвержением, но у них часто не хватало элементарных практических знаний.

Медикаментов было мало. Перевязочных средств почти не было, не было антисептических материалов, и ничтожные раны оканчивались смертью.

Корнилов всё это знал. Но он и шёл не затем, чтобы воевать. Он шёл, чтобы унести душу Российской армии до лучших дней, когда можно будет вернуть её здоровому телу.

Всякая армия имеет базу, откуда она питается, и имеет надёжные, тщательно охраняемые пути сообщения с этой базой. У Добровольческой Армии базы не было. Её база была — пролётка генерала Алексеева с сундуком, набитым деньгами, далеко не достаточными, однако, чтобы долго питать армию. Её база была — вера в доброту русского человека и в великое «Христа ради». Её база была — глубокая непоколебимая вера в то, что Россия погибнуть не может, что она снова будет великая, единая и неделимая. Этою верою были проникнуты все — от её вождя до последнего рядового офицера. Её база были союзники, которые должны победить немцев. Её база была эта победа союзников и вера в то, что тогда союзники спасут душу Российской армии. Никто тогда не задумывался над тем, нужна ли будет англичанам и французам сильная и могущественная Русская армия тогда, когда они победят немцев.

Всякая армия имеет определённую цель действия и для этого подбирает пути, по которым стремится к этой цели. Добровольческая Армия этой цели не имела, — кроме отдалённой и туманной, — спасти Россию от большевиков. Она шла, во всяком случае, от этой цели, потому что с каждым днём удалялась от Москвы и сердца России.

Наконец, всякая армия имеет определённого врага, которого разведывает, отыскивает и с которым борется. Она имеет, таким образом, фронт, фланги, тыл. Добровольческая Армия определённого врага не имела. В феврале и марте 1918 года власть народных комиссаров ещё не дошла до юго-востока России. В Царицыне сидел совдеп, который не считал себя обязанным исполнять приказания Ленина и Троцкого, у Ставрополя командовал скопившимися здесь и случайно осевшими войсками, двигавшимися с Кавказского фронта, кубанский фельдшер Сорокин, ловкий демагог, полуобразованный, начитавшийся верхов человек, не лишённый понимания военного дела. Он колебался, с кем ему идти — с народными ли комиссарами или с генералом Алексеевым, и пока что действовал и против тех, и против другого.

На путях Добровольческой Армии, между Тихорецкой и Владикавказом, в бронированных поездах и шести составах эшелонов, самодержавно царил маленький круглый Автономов, типичный провинциальный актёр, когда-то, и очень недавно, просто шалопай-футболист. Окружённый экзотической, интернациональной свитой шулеров, он играл в салоне-вагоне своего эшелона в карты, налагал контрибуции на Армавир и Владикавказ, говорил речи своим солдатам и сражался с Добровольцами только потому, что они своим походом сокращали линии его разъездов и возможность получать хабару деньгами и натурой. Это был железнодорожный Стенька Разин, вместо расписных челнов имевший красные теплушки и салон-вагоны. Он тоже не считался с интернационалом, воссевшим в Москве, не считался отчасти потому, что самую связь с Москвою наладить по тогдашнему смутному времени было нелегко.

Все это знал генерал Корнилов, и потому он считал возможным идти на восток без базы, без лошадей, без пушек, без снарядов, без патронов без медикаментов… без солдат.

Корнилов знал, что, когда колебания у Сорокина, Автономова и тысяч им подобных кончатся в пользу России, он получит и базу, и лошадей, и пушки, и амуницию, получит и солдат… Он шёл, чтобы спасти русское офицерство до этого момента.


XX


Люди создают планы, и современникам эти планы кажутся весьма остроумно придуманными и сулящими несомненный успех. Но в планы и рассуждения их вмешивается какой-то маленький привходящий элемент — всё изменяется, принимает иные формы и приводит к другим результатам.

Корнилов делал ставку на союзников, на их помощь после победы над немцами и на офицеров, как на единственный оставшийся здоровым элемент в России. Он считал, что большевики не способны ни к какой организации, что буржуазные круги и особенно военные и офицеры будут саботировать их власть и что Россия вернётся к разумному решению: бросить врагов Родины и обратиться к тем, кто ей желает спасения. Это было так разумно, что, казалось, иначе и быть не могло.

Но Корнилов не учёл того, что к нему после целого ряда тяжёлых скитаний и мытарств прибыли лучшие офицеры Российской армии, которые мало были склонны думать о будущем, но думали о настоящем и хотели не спасать свою шкуру, а драться и умирать или побеждать. Корнилов не учёл того, что Павлик и Ника Полежаевы и поручик Ермолов верили в свои молодые силы и стремились их отдать на служение Родине, что Беневоленский хотел мстить за замученного отца, что граф Конгрин никогда не простит разорения его родового гнезда и страшного надругательства над прахом его матери и предков, что баронесса Борстен стала ненормальной от сцены истязаний её близких и что все эти Павлики, Ники, Ермоловы, Беневоленские, графы Конгрины и баронессы Борстен видят в каждом русском солдате и русском крестьянине своего обидчика и смертельного врага и не могут быть спокойными.

Корнилов, снисходительно допуская в свой и без того большой обоз подводы с политическими деятелями и журналистами, упустил из виду, что их мозги не могут заснуть и быть парализованными на всё время похода, он не учёл, что в их головах будут рождаться непрерывно планы спасения Родины, и против воли своей он будет вовлечён в исполнение этих планов.

Вступая на землю кубанских казаков, Корнилов не учёл того, что кубанцы могут увлечься стройным видом его полков, вспомнить былую славу своих отцов и пойти с ним освобождать свой край от поборов Автономова и набегов Сорокинских шаек.

Наконец, вряд ли Корнилов мог допустить, что его товарищи по Академии Незнамов, Балтийский, Лебедев, Раттель, Бонч-Бруевич станут преподавать основы стратегии Лейбе Бронштейну для того, чтобы тот разрушал великую Россию во славу III интернационала и мировой революции, или что его бывший начальник фронта генерал-адьютант Брусилов и его ближайшие начальники на войне Клембовский, Зайончковский, Парский, Сытин, Гутор и другие всю силу своего образования и ума положат на формирование Красной армии в противовес его Добровольческой Армии.

Корнилов не мог этого знать наперёд и не мог учесть все эти причины, а потому он и не мог предвидеть того, что заставит его изменить планы.

Люди могут, конечно, отрицать Высший Промысел и участие воли Божией в их делах. Люди могут в ослеплении своей гордости говорить, что Бога нет и что все зависит от них, но в исторических судьбах народов, да и не только народов, но даже единичных людей случается так много независимо от воли этих людей и чаяний народов, что даже самые скептики должны, в конце концов, признать, что крупные события истории мира совершаются помимо их воли и направляются из неведомого и непостижимого Разума, который, как его ни называй, останется Богом.


XXI


Без хорошей обуви и одежды… К Корнилову бежали в чём Бог помог вырваться из рук осатаневших солдат. На пути подвергались неоднократным ограблениям и раздеваниям, приходилось прибегать к самым фантастическим маскарадам, и в вербовочные бюро генерала Алексеева являлись в опорках, рваных пиджаках и ветром подбитых пальто, а снабдить добровольцев обмундированием, от которого ломились ростовские склады, Донское правительство отказало: самим, дескать, понадобится. Да и косо смотрело на добровольцев тогдашнее войсковое правительство, в котором многие колебались между Калединым и Подтелковым, стремились углублять революцию, в этом видели заветные свои цели и добровольцев называли кадетами, буржуями и контрреволюционерами.

Почти без денег… Алексееву консорциум московских банков обещал миллионы и не дал ничего, та же история повторилась и в Ростове. Реквизировать было нельзя: в Москве силы не было, в Ростове не позволили бы казаки.

Плохо вооружённые и без военных запасов шли добровольцы по глухой степи. В феврале и марте стоит в прикубанских степях самая тяжёлая для похода погода. То светит яркое солнце, тепло, как летом, в небе поют жаворонки, то вдруг задует суровый ветер из Азии, полетит пурга, наметёт сугробы снега чуть не в аршин, а назавтра всё это тает, звенит безчисленными ручьями по степи, растворяет рыхлую почву, и по колено уходит в неё нога пешехода. А ещё через день мороз, все сковано льдом, степь блестит, как остеклённая, и мокрую со вчерашнего дня шинель насквозь продувает морозный ветер. А потом весенний тёплый дождь, и снова мороз. Ничтожные ручьи по балкам, которых летом совсем и не видно, раздуваются потоками, несутся струями мутной жёлтой воды, бурлят, пенятся, и в них приходится по грудь и по пояс искать переправы. Мосты, где они были, снесены, обходные пути за много вёрст. Кругом озлобленное население. Оно не разбирается, кто большевики, кто «кадеты». Приходят, требуют ночлега, внимания, отнимают хлеб, подводы, лошадей. Ясно — враги. Отойти от колонны, отстать — рисковать быть убитым неизвестною рукою. Добровольческая Армия была так малочисленна, так ничтожна по своему фронту, что она не оттесняла врага, заставляя его отступать а входила в него и постепенно становилась окружённой врагом со всех сторон. Она вела бои на все стороны, и её громадный обоз всегда сопровождал большой арьергард.

Она таяла от боев: убитыми и ранеными, ещё более таяла от болезней, но численно она увеличивалась. Светлая вера добровольцев в спасение России, страстная любовь к Родине, величайшие подвиги мужества, совершаемые на глазах у всех, увлекали станичную и слободскую молодёжь, и новые добровольцы становились на места тех, кто уходил в вечность. Эти люди имели одно военное качество — храбрость. Но они не умели стрелять, не умели даже зарядить винтовку. Их приходилось обучать на походе, показывать приёмы, лёжа в какой-нибудь канаве или за валом в резерве во время боя. Армия и воевала и обучалась, и это отзывалось на её боеспособности. Чудо-богатыри, вышедшие из Ростова, исчезли из её рядов, их сменяла молодёжь без воинского воспитания, без впитавшихся в плоть и кровь годами корпуса, училища и войны понятий о рыцарской чести и доблести.

С 23 февраля начались бои. Первый большой бой был у села Лежанки. А потом и пошло: 1 марта дрались у Березанской, 2-го — у Журавского хутора, 3-го — у вторых выселок этого хутора, 4-го — у Кореновской, 6-го — у Усть-Лабинской и т. д. Станица, хутор, случайная роща, плетень, балка, высоты — отовсюду стреляли винтовки, трещал пулемёт, грохотала артиллерия, везде маячили неизвестные конные люди, обходили с фланга, показывались в тылу. Все надо было брать с боя. Все были обстреляны. Сёстры милосердия видели близкие разрывы шрапнелей, гранаты рвались в пятистах шагах от обоза, и раненые с землистыми лицами и глазами, полными невыразимой муки, прислушивались к гулу орудий, совсем недалёкому треску пулемётов и ружей и ждали, когда новые пули и осколки станут пронизывать и рвать их ещё не зажившее тело. Беженцы были обстреляны. Над их головами пела свою ядовитую песню пулемётная пуля, и с бледными лицами и застывшими печальными улыбками на щеках матери прижимали к себе детей и ждали, когда и чем это кончится.

Муки казались дошедшими до предела, но каждый новый день приносил ещё новые страдания и следствием являлось утомление армии. В армии народилось страстное желание отдохнуть, найти тёплый кров, свежее белье, возможность помыться и поспать спокойно, не слыша выстрелов, не ожидая боя.

Подобно тому, как в Японскую войну Ляоян зачаровал общественное мнение и казался неприступной твердыней, о которую разобьются японцы и откуда начнётся наступление Маньчжурской армии, так в Добровольческой Армии, сначала в обозе, среди беженцев и раненых, а потом и в строевых частях, такою обетованною землёю стал казаться Екатеринодар. Взять Екатеринодар… и начнётся спасение. Соединиться с кубанскими казаками, только что оставившими под напором большевиков этот самый Екатеринодар, и поднимется вся Кубань. А поднимется Кубань, встанет и Терек, захватит волна и Дон, и казаки освободят Россию!

Это значение Екатеринодара и казаков усиливалось и тем, что по мере углубления Добровольческой Армии в Кубанскую область в её рядах становилось больше казаков. Из Екатеринодара к Добровольческой Армии шла конница, которой так недоставало Корнилову. Все это заставило Корнилова изменить свой план, уходя без боя, и повернуть на Екатеринодар. 14 марта, у аула Шенджи, южнее Екатеринодара, Добровольческая Армия соединилась с генералом Покровским и кубанскими конными полками.

Кубанцы торговались за власть. Они не хотели покоряться добровольцам, но признали власть Корнилова, и Добровольческая Армия стала втрое сильнее.

Пошли на Екатеринодар.


XXII


Шли горами. Мягкие отроги Кавказских гор бесконечными цепями спускались в степь и расплывались в ней. По краям балок росли кустарники, в низинах было болото, ручьи журчали по каменным блестящим скалам, по мокрой топкой земле.

15 марта густой низкий туман окутал землю, и шёл мелкий пронизывающий дождь. Без песен, промокшие насквозь, густыми рядами шли добровольцы по грязной теснине, спускаясь к бурной вздувшейся реке. Моста не было. Передовые дозоры, молодые офицеры, помялись на берегу и потом решительно пошли в воду и провалились по горло… За ними пошла колонна. Потом обоз. Сёстры и легко раненные, которые могли стоять, вставали на телегах и стояли, держась друг за друга. Ледяная вода заливала ноги, мочила и сносила солому из телег, от толчков люди падали, лопались повязки, открывались и сочились кровью раны. Тяжело раненные, больные, в лихорадочном бреду, въезжали в реку, вода мочила их спину, поднималась до боков, на секунду захлёстывала белые страдающие лица, заливала большие воспалённые, лихорадочные глаза…

— Пошёл, пошёл! — кричали в ужасе доктора и санитары.

— Господи! Что же это такое! — говорили сёстры в мокрых юбках и кофтах, сами падая на телеги и стараясь приподнять над водою головы умирающих.

Раненые не стонали. Что испытывали они в эти мгновения кошмарных грёз, претворённых в явь, никто не знал и не мог передать!

За рекою был крутой глинистый подъем с наезженными красными колеями и со скрипящими под ободом колёс круглыми камнями. Когда поднялись, широкая степь развернулась за балкой. Был перевал. По перевалу гулял ледяной ветер. Дождь сменился снежной пургой, и температура упала на несколько градусов ниже нуля. Мокрые шинели, мундиры, рубахи, шаровары, сапоги, обмотки в несколько минут замёрзли и ледяным панцирем покрыли людей. Офицеры и солдаты стали останавливаться, казалось, вот-вот они замёрзнут, и степной мороз остановит биение сердца Добровольческой Армии.

— Хороши, господа панцирники! — вдруг весело воскликнул Ника и ударил кулаком по груди брата. Лед треснул и шинель стала ломаться.

— Так, так! Тузи друг друга! Согревайтесь, господа! Прыгайте, бегайте, — кричали пятидесятилетние генералы и сами дрались и возились, как дети.


— Вперёд! Вперёд!

Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идёт.


Вспыхнула песня и, ширясь, понеслась к небу. Могучая воля человека, частица Божества, торжествовала над жестокой природой.

Опять спуск. Опять несущаяся в стремнине река, пена, кипящая у камней и в излучинах у тёмных берегов, неведомая глубина и холод.

Послали двух пленных искать брода и нашли по грудь в воде.

Красивый молодой генерал, в белой папахе, в чёрных погонах Добровольческой Армии, с улыбкой на лице, как будто бы собираясь сделать какую-то шалость, уверенными ловкими шагами хорошо тренированного человека, по обледенелому спуску сошёл к реке и пошёл, раздвигая руками ледяную воду. За ним спокойно пошла колонна.

— Сы-ро-ва-то! — блестя весёлыми глазами, сказал на середине реки генерал и улыбнулся счастливой улыбкой. В этой улыбке помимо его воли отразилось неосознанное счастье совершаемого подвига, и с губ его сорвалось слово, ставшее историческим.

С этого дня имя генерала Маркова, уже известное добровольцам, как имя бесстрашного и смелого генерала, стало на устах у всех как имя человека, шуткою победившего природу.

— Да, сыровато, — дрожа и булькая, повторил его маленький сосед, захлёбываясь в потоке, и, когда вышли наверх, на перегиб горного хребта, на ледяной ветер, когда обмёрзли снова и готовы были пасть духом, услыхали недальние выстрелы и увидали в рассеивающемся, гонимом ледяным ветром тумане, летящем над горами, как клочья паровозного дыма, так знакомую фигуру Корнилова. Он, обледенелый, как и все, скакал вперёд на выстрелы.

К ночи вошли с боем в большую Ново-Дмитриевскую станицу и всю ночь по улицам её гремели выстрелы: добровольцы выгоняли большевиков из тёплых хат и вели кровавый бой за каждый угол, где бы можно было обогреться, приютить и накормить раненых.

Два дня, 17 и 18 марта, у Ново-Дмитриевской шёл бой, и раненых сушили, перевязывали, а умерших хоронили под звуки то затихавшей, то начинавшейся снова орудийной канонады, ружейной и пулемётной трескотни.

Оля устремляла глаза к небу и, забывая, что она и холодная, и голодная, и мокрая, молила об одном: «Господи! Когда, когда же конец всему этому!..»

И во всём отряде стала одна мысль, одна мечта: — Екатеринодар…

Одним он рисовался в виде тёплой хаты с мягкой постелью с перинами и подушками. Над постелью висят иконы, горит лампадка. Тепло, сухо, сытно и можно спать, сколько хочешь. Другим виделись хорошо обставленные комнаты, ярко горящее электричество, ванна, чистое, охотно одолженное каким-то неведомым богатым екатеринодарским жителем белье, хороший обед — этакий настоящий малороссийский борщ с бураками, красный, с жирными сосисками, кусками ветчины и сала со шкурой, графин водки, курица с соусом, какие-нибудь оладьи или ватрушки со сметаной. Третьим грезился кинематограф, обрывки томящей душу музыки на пианино, пёстрая вереница картин, говорящих о какой-то чужой, спокойной, яркой жизни, где нет бесконечной степи, перевалов, ручьёв, ледяного ветра, голода и холода, где не видно косых недружелюбных взглядов, где не нужно расстреливать комиссаров, где не стонут раненые… Четвёртым грезилась встреча с теми, кто был тут недалеко в обозе, кто думал о них и о ком думали и кого не удалось видать во все эти жуткие дни. Пятые мечтали о прекращении мятущих душу кошмаров, которые схватывают в лихорадочном бреду и идут не прекращаясь, но все усиливаясь и наяву. И не знали они, что было кошмаром и что явью. Кошмаром ли был горный поток, подхвативший подводу и унёсший из-под наболевшего тела солому, сделавший мокрым шинель и одеяло, и явью были какие-то светлые духи, летавшие перед глазами, распростёршие серебряные крылья и певшие неведомую песню блаженства…

Все мечтали об отдыхе от боев, о том, чтобы оправиться и сорганизоваться, одеться и вооружиться и тогда воевать.

27 марта подошли к Екатеринодару и с мужеством отчаяния осадили его своими небольшими силами.


XXIII


О! Эти думы!.. Думы без конца… Думы о любимом… Он простился вчера вечером, забежав на минуту к лазаретной хате, и сказал то, что давно было на его устах и чего, не сознавая того, ждала и хотела Оля.

День был солнечный, радостный, весенний. Было тепло, пахло землёю, и трава выпирала тонкими иголками из земли, а почки на кустах сирени пухли на глазах. Днём переправлялись через Кубань, и был бой у Елизаветинской. Оле кто-то сказал, что Ермолов убит. Остановилось сердце, и руки беспомощно опустились. Оля не могла больше работать. Она вышла из хаты, села на рундук у заднего крыльца и смотрела вдаль. Сзади догорало в степи солнце, и спускался золотой полог над голубеющей степью, перед нею был небольшой сад с молодыми вишнёвыми деревьями и яблонями со стволами, обмазанными белою извёсткой. В углу, в сарае, копошились на насестах куры и недовольно клохтали, точно спорили из-за места. Свежею сыростью тянуло от земли. На мокрых дорожках отчётливо были видны маленькие следы — Олины следы. Она ходила к забору и смотрела на туманное пятно внизу, пятно густых садов, пирамидальных тополей, домов и церквей. Это Екатеринодар, который добровольцы пойдут завтра брать.

Так много за эти дни было смертей, страданий и мук, что, казалось, притупилось, огрубело и закалилось сердце. После ледяного похода на её руках умер мальчик-гимназист, высушить его серую шинельку со светлыми пуговицами так и не удалось. Он все звал маму, все просил затопить камин и согреть и обсушить его платье. «Мама! — говорил он, — я больше не буду. Я никогда, никогда больше не буду купаться в одежде».

«Где его мама!? Кто его мама? Знает ли она о том, что его зарыли на окраине станицы, там, куда не долетали пули? Найдёт ли она его? И как найдёт?»

Умер суровый и хмурый Беневоленский. И не мучился долго. Принесли его с разбитою прикладом грудью. Он харкал кровью и поводил по сторонам глазами. Все хотел что-то сказать и не мог. И только перед самой смертью он наконец выговорил: «Здесь не удалось отомстить — отомщу на том свете… вот»… И затих.

В конной атаке убита шрапнелью баронесса Борстен, легендарный палач комиссаров и коммунистов.

Графа Конгрина хоронили вчера. Простудился, зачах и завял в какие-нибудь три дня…

«Ну что же? И он… Все… Все, должно быть, погибнут. И почему он должен жить, когда те погибли? Да и для чего жить?..»

И также, как тысячам других людей, с нею вместе страдавшим и грезившим о Екатеринодаре, Оле стало казаться, что жить стоило и что счастье её ожидало бы в Екатеринодаре. А теперь, когда его нет, когда и его отняла неумолимая судьба, ей и Екатеринодара не нужно. Ничего не нужно.

Ещё так недавно было счастье. Была культура, была красота. Был дом, в котором спокойно и безбоязненно жилось, были картины, музыка, театр. Все это было просто, доступно, всё это радовало и украшало жизнь. Это вошло в плоть и кровь и стало потребностью.

Не далее как три дня тому назад сестра Ирина вечером сказала санитару Фёдору: «Фёдор, ты бы хотя на гармошке нам поиграл. Так тошно без музыки».

Тогда это не ощущалось. Тогда раздражала гармоника. В гостиной стоял рояль, лежала скрипка Ники, грудой навалены были ноты и самый воздух был пропитан музыкой и пением… А опера… А «Евгений Онегин»!!.

В мутном мареве дали показались гирлянды огней Екатеринодара. Болью сжалось сердце, а память сладостью прошлых мгновений смущает ум… «Слыхали ль вы… Слыхали ль вы за рощей глас ночной… Певца любви… Певца своей печали»…

Закроешь глаза, и грезятся вздохи далёкого оркестра… Показалась декорация дома и сада, берёзы на первом плане и широкая русская даль полей и пологих холмов. И призывный голос, сплетающийся с другим голосом. Как хороша, как проста была жизнь!

.. Мягкий свет скупо просачивается сквозь опущенную занавесь спальни, и кротко глядят из угла лики святых на иконах, где догорает лампадка. У окна благоухают цветы. Узкая девичья постель тепла и уютна. Впереди целый день красоты. Без усилия, стоит только прикоснуться к маленькой пуговке электрического звонка, явится толстая приветливая Марья с подносом, на нём кофе со сливками, с маслом и булочками, со всем, чего только она ни захочет. За нею шумный и ласковый ворвётся Квик…

…Урок рисованья… На столе в мраморной вазе букет редких цветов. За ним драпировка. Перед Олей вода в стакане, палитра медовых красок на руке и на плотной ватманской бумаге нежными пятнами воскресают цветы. Учительница, милая Вера Николаевна, рисует тут же рядом. Незаметно подкрались часы прогулки.

Нева… Красивая линия дворцов и на том берегу низкие стены гранитной твердыни, золотой шпиль и тёмные воды или белый простор широкой реки. По набережной мчатся санки. Пара вороных рысаков под синею сеткой, чётко стуча копытами, несётся навстречу. В санях в красивом манто, в накидке из соболей разрумянившаяся весёлая женщина и рядом с нею офицер в шинели с бобровым воротником. Это граф и графиня Палтовы… Казачий офицер Маноцков на чудном караковом коне в одном тёмно-синем чекмене и лёгком кавказском башлыке, накинутом небрежно на плечи, скачет, догоняя сани. Навстречу идёт матрос гвардейского экипажа. Что за красавец мужчина! Молодая русая борода расчёсана и лоснится, фуражка с георгиевскими лентами надета набок, и на чёрной шинели горят золотые пуговицы и алые петлицы…

Как красив милый, родной Санкт-Петербург!

Дома — почта. Письма со всех краёв света. Лондонские кипсеки, французские иллюстрации и милые письма старой няни из деревни на серой бумаге и в грязном конверте. Мамины письма из Италии, где среди сказочной красоты умирала милая незабвенная мама.

Из душевных переживаний, тонких и красивых, слагалась жизнь. Не страдало тело, но за него мучилась, страдала и парила душа. Тело забывалось и о нём было неприятно и неприлично говорить. Тонкая поэзия Бодлера и Мюссе, фантастические искания Эдгара По, недоговорённость сложных романов Оскара Уайльда создавали иной мир, не похожий на мир земной. Ярко среди него светила религия и вера, но и вера полна была тайной влекущей мистики, и в ней стремились отрешиться от тела и заглянуть по ту сторону бытия… Слушали рассказы о чудесах, о видениях, о таинственных пророчествах. Сама смерть была обставлена так, что была красота и в смерти. Помнит Оля красивый гроб, утопающий в белых розах, нарциссах и гиацинтах. На белой атласной подушке завитые парикмахером лежат кольцами золотые волосы. Белое лицо с обострившимся носом кажется выточенным из мрамора и трепещут на нём тени чёрных ресниц. Кругом красота чёрных траурных туалетов, блеск эполет и перевязей, девушка в чёрном платье и мальчик в пажеском мундире на коленях у гроба. В гробу Вера Константиновна Саблина. У гроба — Таня и Коля.

Потом война. И в войне была красота. На фронте в конной атаке убили Колю, и в смерти его был незабываемый подвиг… Убит был весёлый и беспутный Маноцков, и про его лихое дело писали в газетах. На войне умирали, мучились, страдали, но в столицу и смерть, и страдания приходили, претворённые в красоту подвига, и про смерть забывалось.

Теснила и жала война… не всегда подавали те булки к чаю, которые хотелось, забрали рысаков по военно-конской повинности и сдали их в артиллерию. Запаздывали лондонские кипсеки, и французские иллюстрации приходили неаккуратно, многие номера были потеряны. Из деревни письма не доходили. Были заминки, были неудобства, но жизнь шла всё такая же сложная, духовная, полная тонких переживаний.

Но пришла революция. Были сорваны родные русские цвета и на месте их под самым окном нависла красная тряпка. Увезли в далёкую Сибирь Государя и его семью. Отец скитается неизвестно где и четвёртый месяц о нём ничего не слышно. Нет ни писем, ни газет. Братья бежали. Генерала Саблина схватили солдаты и тащили куда-то, и из всего сложного красивого мира остались Павлик и Ника, сестра Валентина, Ермолов и молодёжь, обречённая на смерть.

Как-то сразу простая и красивая жизнь стала сложною и безобразною. Мелочи жизни выплыли на первый план, и тело, не заметное в прежней духовной красивой жизни, подняло голову и заговорило властно и требовательно. И чтобы не опуститься, не забыть заветов красоты, приходилось бороться с самою собой. Голод, отсутствие привычного комфорта, слоняние из угла в угол в толпе, страдания ближних, страдания своего тела, грязь — всё это убило красоту и поставило Олю лицом к лицу перед тем страшным, что называется жизнью.

Павлик украл у крестьянки полотно, и из него шили рубахи для раненых и сестёр и Оле сшили из этого полотна рубашку. Третьего дня санитар, по просьбе сестры Ирины, с дракой отнял у казака каравай белого хлеба, и его поделили между больными и ранеными и сёстрам дали. Каждый вечер были ссоры из-за ночлега, каждое утро была перебранка из-за подвод и едкие, колючие слова срывались с уст сестёр, отстаивавших своих раненых.

Днём мокли и мёрзли, днём голодали, ночью не могли уснуть от насекомых, не имели постелей и валились вповалку на пол, забываясь тяжёлым сном без грёз. Тело страдало, тело стремилось побороть душу, и душа отчаянно защищалась… И в этой сутолоке и тесноте душа хотела грезить, и ночью, выйдя на холод степи и глядя на звёздное небо, Оля повторяла стихи Бодлера, Оля грезила прошлым, мечтала об опере, и ей так понятна становилась мольба сестры Ирины: «Федя, ты бы хоть на гармонике поиграл!»

Ведь вернётся всё это? Не навсегда же вытравила красоту и любовь кровавая революция! Вернётся.

…Но если и вернётся? К чему ей это, если нет его. Всё вернётся, но он никогда не вернётся!..

Как проста и красива была жизнь прежде…


XXIV


«Что это!.. Господи, что это?..» Это идёт Ермолов. Живой, здоровый, даже не раненый. Левая рука после первой раны заложена за борт шинели. Значит, все сочиняли о том, что он убит. Забилось сердце Оли и послало краску на похудевшие щёки. Ноги задрожали от волнения, и глаза затуманило слезами.

— Я вас ищу, Ольга Николаевна, по всей станице, — сказал Ермолов. — Урвался из боя, воспользовавшись ночною тишиною и тем, что нас сменили и отвели в резерв, и решил повидаться с вами. Мне так много нужно вам сказать.

— Говорите, Сергей Ипполитович. Я вас слушаю, — сказала Оля. Они сели на обрыве на краю сада. Внизу, уже поглощённая мраком ночи, туманами клубилась долина Кубани, и сверкали вдали, горели и переливались огни Екатеринодара, точно чешуя сказочного змея.

— Командира убили… — коротко, вздыхая тяжёлым, глубоким вздохом, проговорил Ермолов.

— Кого… Нежинцева? — спросила Оля.

— Да… его.

— Когда?

— Сегодня. Под самым Екатеринодаром. В улицах был бой… Ах, Ольга Николаевна, всё не то… Третьего дня командир просил уволить его от командования полком. Полк не тот. Нас, старых добровольцев, осталось очень мало. Молодёжь не знает боя. Спутались. Ну, и… драпанули… Вы знаете Нежинцева. Какой это был удар для него! Он покончить с собою хотел. От стыда за полк… Ну вот и покончил.

Ермолов сказал последние слова глухим голосом. Мука звучала в них.

— Дают пополнения. А того не понимают, что Корниловскому полку пополнения должны быть особые, а не необстрелянные мальчишки. Нельзя позорить светлое знамя Корниловского полка. Нежинцев это понимал. Ольга Николаевна! Идея Добровольческой Армии — это идея России. Борьба чистоты и правды против насилия и лжи… А я боюсь… если так будет дальше… у нас будет… Тоже ложь…

Ермолов закрыл лицо руками. Он, казалось, плакал. Но, когда он оторвал ладони от глаз, глаза были сухи.

— Корнилов приезжал. Он стал на колени над Нежинцевым, поцеловал его и перекрестил. Мне пришлось провожать Корнилова и остаться при нём до вечера… Мы все обречённые на смерть. И он обречённый…

Оля взяла руку Ермолова и тихо гладила её своею ладонью.

— Ольга Николаевна… Я покаяться пришёл. Я сегодня поймал себя на подлой мысли… Неужели я… шкурник…

— Что вы, Сергей Ипполитович… Придёт же в голову!..

— А вот, слушайте… У Корнилова наблюдательный пункт на ферме. Ферма — одноэтажный домик в три окна по фасаду, стоит над обрывом реки. Фруктовый сад подошёл к самому обрыву, а внизу весь Екатеринодар. Бой идёт в садах. Красная артиллерия ведёт ураганный огонь. Я насчитал семьдесят пять выстрелов в минуту. Мы молчим. Отвечать не из чего. Пушек почти нет, снарядов мало… Смотрю я на Екатеринодар, и вдруг мне так ясно стало, что в Екатеринодар нам войти нельзя. Екатеринодар — это ловушка. Войдём мы в него, — нас теперь и четырёх тысяч нет, — и погибнем там… Не удержимся. В уличном бою растаем. И тут я посмотрел на Корнилова. Он страшно исхудал. Чёрные седеющие волосы прилипли к жёлтым вискам. Нос обострился, глаза ввалились и из глазных впадин, прищуренные, узкие, острые глядят несокрушимою волею. Понял я, что он решил войти во что бы то ни стало. И он войдёт. И себя погубит и нас погубит, но войдёт… Я понял его… И вот тут-то…

Ермолов шёпотом скороговоркою договорил:

— Я подумал… А если бы его не стало… Если бы его убило… Он умер бы… Но спаслась бы Добровольческая Армия. Спасена была бы идея… Я спасён бы был… А?.. Что!.. — нервно вскрикнул Ермолов… — ведь это… Это… Ведь я же шкурник… Такой же, как Митенька Катов, как все те тыловые герои!!.

— Успокойтесь, Сергей Ипполитович. Это минутная слабость… Это нервы…

— Не говорите мне, Ольга Николаевна, — нервы. Да, всё нервы. И у Митеньки Катова — нервы. Человек оставляет позицию, человек бежит с поля сражения, человек мародёрствует… Это… Нервы… Нет! Нет! Бичуйте меня, Ольга Николаевна, назовите меня трусом. От вас я всё снесу! И мне легче станет.

— Именно вам я никогда этого не скажу, — сказала Оля. — Я глубоко верю в вашу доблесть, я знаю и видела вашу храбрость… Я… люблю… вас…

Жёсткая, грубая рука сжала её маленькую огрубевшую руку.

— Ольга Николаевна!.. Это не шутка… не фраза… Не нарочно сказанное олово. Для утешения…

— Нет, нет, — горячо сказала Оля, ещё крепче сжимая его руку, — я сказала, что думала, что чувствую. Я никогда не лгу.

— Тогда и я скажу вам… Мы особенные люди и нам можно отбросить условности света… Мы люди без будущего. У нас и прошлое убито… Только сегодня… ни вчера, ни завтра… Ольга Николаевна, я полюбил вас тогда, когда вы пришли к нам в Ростове на этапную роту. Помните, как вы остались стоять на Таганрогском проспекте и я вышел к вам, прося зайти обогреться. Вы шатались от усталости и голода. Вы доверчиво оперлись на мою руку и прошли в наше помещение. Я угощал вас чаем…

— О! Какая я была тогда ужасная!

— Потом, помните, я устроил вам две комнаты для вас и братьев. С тех пор я только и думал о вас. Я знал, что нельзя этого делать, знал, что ни к чему это, а вот… думал… думал… Разве сердцу запретишь. Молодое оно… Никого не любило…

— Ну хорошо! Ну хорошо!.. Милый, — ласково сказала Оля, когда Ермолов поднёс её руку к губам и горячо поцеловал её. Слёзы упали на руку. Так странно было чувствовать, что сильный богатырь Ермолов плакал.

— Так вот… Слушайте… Что может предложить, о чём может просить обречённый на смерть?.. У меня ничего нет. Прошлое — прошло. В настоящем — эти прекрасные миги сегодняшней ночи… В будущем — смерть! Ну… и пускай смерть! Но если я буду знать, что вы, Ольга Николаевна, любите меня… солдата… добровольца… То мне и умирать станет легко.

Тонкая девичья рука крепко охватила его шею. Пухлые губы до боли прижались к его губам.

— Ну, милый! Зачем так?! А Бог!

— Да, Бог! — сказал Ермолов.

Оля сняла с шеи маленький золотой крестик. Она перекрестила Ермолова, и лицо её было серьёзно, как у ребёнка, когда он молится.

— Он сохранит вас! — сказала Оля и одела крест на шею Ермолова. — Носите его и помните: он сохранит вас.

Долго они ничего не говорили. Он не выпускал её руки из своей и смотрел в её лицо. Большие, отразившие блеск звёзд глаза Оли были темны и блестящи. Взглядом своим она вливала в него мужество своей девичьей русской души.

— Я пойду, — сказал, наконец, Ермолов. — Пора. До свиданья.

— До свиданья… Любимый…

Оля обняла Ермолова и поцеловала его.

— Да хранит вас Господь!

Ермолов стал спускаться по тропинке, направляясь в долину, где ещё горели огни Екатеринодара.

Оля осталась на краю обрыва. Она молилась и думала: «Господи! Спаси его!..»


XXV


Утро занялось совсем летнее, тёплое с голубыми туманами над рекой, с золотом горячих лучей, бросающих длинные прохладные тени, с духом крепким и бодрящим. С первыми лучами солнца загремела артиллерия большевиков. Сёстры и беженцы толпились на краю станицы, прислушиваясь к бою. Он шёл пятый день. Все знали, что маленький отряд Корнилова дошёл до полного утомления. Около половины офицеров, казаков и солдат было ранено и убито. Снаряды и патроны были на исходе, свежих сил не было. К большевикам подходили подкрепления, и вся «армия» Сорокина была в Екатеринодаре и подле Екатеринодара.

— Возьмут сегодня Екатеринодар, — сказал Катов, чисто вымытый и хорошо одетый, выдвигаясь из кучки санитаров. — Уж у меня такое предчувствие, чутьё такое, что возьмут.

— Дал бы Бог, — проговорил старый кубанский казак. Из-под густых, кустами, седых бровей он остро и зорко следил глазами, как плотнее садился в долину туман и обнажались колокольни и купола собора, крыши вокзала и зданий Владикавказской дороги. — Дал бы Бог. У меня три внука в обход с Эрдели пошли. Да вишь и четвёртый-то дома не сидит, все просится… — он показал на мальчика десяти лет, бодро стоявшего подле него. — А только, взять-то возьмём, да удержим ли? Сила-то его большая, да и народ кругом подлец.

Оля, стоявшая тут же, задумалась. «Не тоже ли самое говорил ей вчера Ермолов? Если в Екатеринодаре погибнет Добровольческая Армия, то что же делать! Что делать с ранеными, с самими собой!»

— Как бьёт по ферме, — сказал раненный ночью офицер. — Вчера там был штаб Корнилова. Хорошо, если сегодня его нет там.

— Где это? — спросили несколько человек.

— А вон, глядите, над Кубанью. Так и засыпает… Вон видите маленький белый под железною крышею домик с двумя трубами. Сад кругом.

— Я вижу в бинокль его значок. Он покосившись стоит прислонённый к кустам, — сказал Катов. — Ну да, конечно, это его флаг. А вот сейчас… Не вижу… он упал…

— Упал значок Корнилова?.. — с ужасом в голосе спросил раненый офицер. — Упал наш Русский флаг?!

— Ну да что же особенного? Лежит, должно быть, в пыли…

— Боже! Боже! Что же это такое! А людей вы не видите?

— Нет, они, верно, за домом. Да чему вы так взволновались?

— Нет, ничего… Это так только. Я… загадал.

Люди приходили и уходили. Сёстры заглядывали к раненым, поправляли подушки, давали воду, хлопотали о чае. Внизу неровно шёл бой. Не было той постоянной стрельбы, которая была все эти четыре дня, но перестрелка вспыхивала в садах на несколько минут, вялая, безжизненная, и сейчас же обрывалась. Точно обе стороны не желали больше воевать.

— По-моему, — сказал Катов, — вчера перестрелка была глубже в улицах. Сегодня она больше по окраинам. Не отошли ли наши?

— Сегодня наши должны взять Екатеринодар, таков приказ Верховного, — вяло сказал офицер с перевязанною рукою.

От Екатеринодара подходили люди. Это были любопытные, подошедшие от станиц на разведку, раненые, могущие сами добраться до перевязочного пункта, но между ними попадались и здоровые добровольцы. Они подходили к обозам и садились подле телег. Их лица были землисто-серые, безжизненные, глаза смотрели в землю. Они неуверенными движениями доставали табак, сворачивали папиросы и закуривали. И по тому, как двигали они руками и ногами, вяло и машинально, можно было понять, что голова их не тем занята.

— Корнилов убит…

Кто сказал? Никто не заметил, но все услыхали. Посыпались вопросы.

— Нет, ранен, — сказал кто-то, не поворачивая головы.

— Убит, — сказал длинный кадет с совершенно иссохшим лицом. — Только скрывают. Я сам видал. Умер. Лежит на берегу Кубани.

— Как? Где?.. Вы сами видали?.. — раздались голоса. Кое-кто ближе пододвинулся к кадету.

— Ну даже!.. Пропала Россия… И флаг его, трёхцветный… Святой Русский флаг за фермой, в пыли лежит, весь грязью запачканный… Никому не нужный!.. Пропала Россия, — со слезами в голосе воскликнул раненый офицер.

— Да, постойте! Говорите же толком!.. Вы сами видали? Где же вы были?

— А подле фермы. Я помощник телефониста.

— Но позвольте, кто же вам позволил уйти? — грозно спросил Катов. — Это, молодой человек, дезертирство!.. Да! Вы ответите!

— Оставьте, право, — бледным усталым голосом сказал юноша. — Вы же ничего не понимаете. Наши отходят уже… Не к чему драться.

— Да скажите, в чём дело? — спросил раненый офицер.

— С утра начался его обстрел, — печально заговорил кадет. — По ферме бил. Он ещё с вечера пристрелялся. Штаб перевели ниже. Просили Корнилова перейти. Он остался. Он уже, господа, мёртвый был.

— Как? Да что вы говорите!

— То есть он ещё живой был, но как бы мёртвый. Я ночью пять раз ему телефонограммы подавал. Он все ходит и чай пьёт. На меня посмотрел — так, ей-Богу, господа, я много ужасов видал, а такого взгляда не забуду. Он на меня смотрит, а видит совсем не меня. Он уже, что там видит.

— Просто, устал человек, замучился, — сказала сестра Валентина.

— Нет, сестрица. Нет, я точно видел. Особенный это взгляд. Это не усталость!

— Ну… Дальше.

— Часов около шести сменялся патруль около фермы. И сейчас же начался и обстрел. Значит, заметили они патруль. Ведь, господа, там всего три версты до него было. Прилетело несколько шрапнелей, лопнуло — недолёт дали. Только пули, слыхать, пропели. Вторые закопались сзади фермы, значит: в вилку взяли… Вышел генерал Деникин и говорит другому генералу: «Ну, тут нечего дожидаться! Дело ясное!» И спустились они под горку, к реке. На откосе сели. За ними генерал Богаевский с адьютантом своим вышел, тоже сел с Деникиным. Я посмотрел: вижу флаг его стоит прислонённый к кустам и так от сотрясения, или что, вот-вот упадёт. Я и подумал: «Надо крепче поставить, а то не хорошо: Русский флаг и в грязи…» Да… А тут взрыв в самой ферме. Мы так и ахнули. Адьютант Верховного, Долинский, выбегает. Трясётся весь. Голос дрожит… «Верховный… Верховный», а что Верховный — и не сказал. Опять убежал в хату. Ну тут казаки и туркмены бросились. Долинский с туркменским офицером Резак-беком выносят Корнилова, крови нигде не заметно, только лицо белое, как у покойника. Понесли на берег. За доктором послали… Пришёл доктор, осматривал его долго. Потом… вижу: все шапки сняли… Крестятся… Ну, я понял… Кончился. Пошёл к его флагу. Гляжу: лежит в пыли, грязи… Знамя наше святое… Телефон разбило… Ну я пошёл… Слышу только: Деникин командование принял. Алексеев приехал. Он ему так и сказал: «У нас, мол, давно с Лавром Георгиевичем это условлено, ежели что случится…» Алексеев промолчал.

Раненый офицер порылся на груди, достал ржавый, старый, истёртый кожаный бумажник и вынул из него вырезку из газеты.

— Исполнил генерал Корнилов то, что давно решил, — торжественно сказал он. — Помните, что сказал он в августе: «Тяжёлое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные дни призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины, всех — у кого бьётся в груди русское сердце, кто верит в Бога, в право, в храм… Предать Россию в руки её исконного врага и сделать народ рабами немцев я не могу, не в силах, и предпочитаю умереть на поле чести и брани, чтобы не видеть позора и срама Русской земли…» И года не прошло. Корнилов умер! Ужели нам придётся увидеть позор и срам Русской земли?

В станицу въехал казачий офицер.

— Господа! — сказал он, ни к кому не обращаясь, — собирайте обозы и легко раненных, которые могут идти сами и кого можно везти рысью без перевязки… Приказано отступать от Екатеринодара.

— Куда? — спросили несколько человек.

— Туда! — неопределённо махнул рукою казак. Лицо его выражало отчаяние.

— А тяжело раненные? — спросила сестра Валентина.

— Главнокомандующий приказал оставить на попечение жителей. Взяты заложники…


XXVI


В сумерках Корниловский полк проходил через станицу. Он шёл, как всегда, в полном порядке, но без песен. За полком ехала казачья парная фурманка, на ней, на соломе, закутанное в шинель лежало тело Корнилова. Караул сопровождал тело.

Оля только что покончила погрузку раненых своей хаты и пропускала полк, чтобы ехать за ним.

Маленьким показался он ей. Поредели его ряды. Вот то отделение, где идут её братья и с ними рядом должен идти Ермолов. Но его нет. Братья идут одни. Их лица серы, скулы выдались, щёки запали. У Павлика один сапог разошёлся совсем и перевязан тряпками. Они смотрели вниз и не видали Оли.

— Ника, Павлик, — окликнула их Оля. — А где Ермолов?

Павлик мрачно посмотрел на сестру и точно не узнал её, прошёл мимо. Ника вышел из рядов.

— Собирайся, Оля, и поезжай, — сказал он.

— Где же Сергей Ипполитович? — воскликнула Оля.

— Да что тебе в нём! Мы все конченые люди. Раньше, позже, не всё ли равно.

— Ника! Что с ним?..

— Он ранен… Тяжело. В живот. Везти нельзя. Его оставили. Жители записаны, и, если что будет, они ответят.

— Где?

— На окраине Елизаветинской, у казака Кравченко… Да ты что же!

— Я пойду туда!

— Оля, ты с ума сошла!

— Нет. Это вы сошли с ума, что оставили его.

— Оля! Он всё равно умрёт.

— Тем более. Он умрёт у меня на руках. Умрёт без злобы и ненависти, благословляя вас.

— Оля, я не пущу тебя!

— Не посмеешь!.. Иди… делай свой долг до конца, а я буду делать свой. Я сестра милосердия прежде, чем сестра твоя, а ты солдат-корниловец прежде, чем мой брат. Твоё место в рядах полка, а моё при раненых. Я русская девушка и ты русский солдат и мы должны уметь смотреть в глаза смерти!.. Иди!

Оля обняла Нику и поцеловала его.

— Перекрести за меня Павлика, — сказала она. — Папа и мама видят нас! Они помолятся и заступятся за нас!.. Прощай… Родной!

Ника пошёл за полком. Он спотыкался и не видел под собою дороги. «Э! Все равно, — думал он. — Корнилова не стало, и мы погибнем». Оля пошла к сестре Валентине.

— На подвиг идёте вы, Олечка, — сказала сестра Валентина, развязывая уже увязанный аптечный чемодан. — Возьмите бинты и лекарства.

Она проворно завязывала пакет.

— А это, — сказала она, подавая маленький пузырёк Оле, — если вам будет угрожать что-либо худшее смерти.

— Спасибо, — сказала Оля.

Они простились просто, без лишних слов и без слёз. Все это было бы таким ничтожным перед тем, что совершалось в эту прекрасную весеннюю ночь, когда народилась молодая луна и сладко пахло древесными почками и землёю.

Оля шла по опустевшей станице. Жители попрятались, и из-за палисадников виднелись хаты с закрытыми наглухо ставнями. Оля одна шла туда, откуда все спешили уйти. Многие казаки торопливо укладывали повозки и спешили уезжать, боясь кровавой расправы. Оля спрашивала их, где дом казака Кравченко.

— Дальше, дальше, по этой улице, — говорили ей. — По правой стороне, второй с края.

Луна уже давала свет, и тени тянулись от набухших почками деревьев. Улица спускалась вниз. Попадавшиеся собаки не лаяли, но поджимали хвосты и убегали в калитки.

Поперёк улицы лежал человек с забинтованной головою. Это был раненый, которого бросили и который застрелился… В таком же положении был и Ермолов.

Оля встретила казаков с лопатами. Должно быть, они шли убирать труп самоубийцы.

— Где дом Кравченки? — спросила их Оля.

— К раненым, что ль? — сказал, останавливаясь, казак.

— К раненым.

— Двое осталось. Третий, вишь, не выдержал. Порешил с собою. Ну, помогай Бог. Второй дом отсюда. Там свет увидаете.

Через маленький палисадник была настлана деревянная панель в две доски. Сирень в больших бутонах, кистями висевшая с ветвей, протягивалась к Оле и холодными свежими, ещё не пахнущими, но нежными шариками мазала по щекам. Оля поднялась на рундучок, открыла дверь и вошла в комнату. На столе горела лампа. За столом сидели казак с казачкой. Они пили чай. Вдоль стен хаты были положены снопы соломы и на них — два человека. Один, с тёмным лицом, лежал, закатив глаза, и непрерывно, мучительно стонал. Он был без памяти.

— Ура! — крикнул он, услыхав шаги Оли. — Ура! Все помрём, а возьмём!..

Другой был Ермолов. Его лицо было белое и странно чистое в этой грязной обстановке. Большая пуховая подушка была положена ему под голову. Он широко раскрытыми страдающими глазами смотрел на Олю. Он был в сознании и узнал её.

— Ольга Николаевна, — сказал он и попытался поднять руки. Но они упали снова на шинель. Оля заметила, что кисти рук стали большими и резко выделялась кость запястья и голая по локоть худая рука.

— Нас бросили? — сказал он и повёл глазами по сторонам.

— Милый мой, — сказала Оля. — Никто и никогда вас не бросал. Все будет хорошо.

— Правда?.. — смотря в самую душу Оли, спросил Ермолов.

— Правда, родной! Все будет, как Богу угодно. Казак и казачка смотрели на Олю.

— Вы что же, сестрица, проститься, что ли, пришли? — спросил казак.

— Нет. Я ходить за ними буду. Это мой жених, — сказала Оля.

— Ну так вот что, — вдруг засуетился старик. — Это не дело! Не дело это, говорю тебе, старуха. Придут эти самые большевики, хорошего не будет. Схоронить их надо, слышь, старуха.

— Да где схоронишь-то? — спросила старуха.

— Где? А на клуне, старая. Теперь тепло. И сестру с ними поместим, а вещами заставим. По утрам молочка принесём, все душу христианскую спасём.

— Эх, старый, в ответ бы не попасть.

— У, молчи! Молчи, мать! Говорю, душу спасать будем! На её, мать посмотри, молодая, да красивая пришла, себя не пожалела, а мы что, мы то старые. Много ли нам и надо-то! А тут душу спасём. Душу!

Всю ночь Оля со стариком и старухой устраивали на заднем дворе за птичнею и сараями помещение для раненых. Достали постели, матрацы, не пожалели чистых простынь и позднею ночью, когда луна уже скрылась, раненых устроили в большом сарае за молотилкой и плугами. С ними устроилась и Оля.

Ермолов лежал в жару, и дыхание его было едва заметное, другой раненый, тридцатилетний капитан, метался и стонал. Бред не покидал его.

Оля, у которой от усталости ломило руки и ноги, вышла из сарая. Ароматная свежесть была разлита в воздухе. Последние звёзды догорали в холодном небе. Восток клубился розовою мглою. Со степи несло старою полынью, чернозёмом, могучим запахом земли. Тихие стояли деревья сада. Яблони, как невесты, украсились нежным пухом бело-розовых бутонов, и сладкий волнующий запах шёл от них. Внизу широким голубым простором в зелёной раме озимей и ивовых деревьев текла Кубань. Птицы радостно пели на ветвях, приветствуя нарождающееся солнце. Рядом в курятнике встряхивался и кричал ещё хриплым голосом петух. За стеною вздыхали лежащие коровы и бык тихо сопел. Кругом были мир и радость бытия. Кругом были богатство и простор, и мать-земля дышала плодородием и могучими животворящими соками, ожидая солнца.

На низине, у входа в станицу, грянул выстрел… Другой… Раздались пьяные крики и вопли. Оттуда пробежала, поджав хвост, собака и пугливо озиралась, ничего не понимая.

Большевицкие орды входили в станицу.


XXVII


Саблин шёл, спотыкаясь о кочки и корни деревьев. Его толкали сзади, к нему забегали спереди и дышали ему в лицо зловонными ртами. Кто-то схватил его руки, оттянул их назад и туго связал их платком. Каждую секунду Саблин ожидал выстрела, спереди или сзади, который прикончит его жизнь. Выстрелы раздавались, но стреляли вверх. Всем распоряжался молодой солдат.

— Погодите, товарищи! — кричал он, — погодите! Это не такой генерал, чтобы его можно было так сразу прикончить. Нет, мы с него допросик снимем, все форменно… Не трогай! Не сметь! — грозно крикнул он на солдата со злобными светло-серыми глазами, хотевшего колоть штыком Саблина.

— Что же беречь его, что ль, будем? Во фронт его превосходительству становиться! — сказал тот, но отступил под окриком молодого солдата.

— Не ваше дело, товарищ, — властно сказал молодой солдат. — Признаю нужным, и во фронт станете. Генерал Саблин — моя добыча, и я сделаю с ним то, что нужно.

Одно мгновение Саблину показалось, что молодой солдат хочет спасти его, что он не враг его, а друг, но эта мысль его не порадовала. «После пинков и оскорблений как жить?! Для чего жить? Это русские люди, это русские солдаты, которых я так любил, — подумал Саблин, — это Русская армия, которая была для меня всем».

— И вы, товарищи, полегче. Это и при царском режиме не дозволялось, чтобы арестанта оскорблять, а когда народно-крестьянская власть — покажи революционную дисциплину. Мы одни можем судить его и знаем, какой муки достоин этот человек.

— Ишь ты! Комиссар! — протянул солдат со злыми глазами.

— Да, и не только комиссар, но и член ЦИКа, — с достоинством сказал молодой солдат. — Будете безобразничать, я самому Троцкому напишу.

— А нам плевать на твоего Троцкого! Что он, жид паршивый, предатель! — сказал солдат с бледными глазами.

— Товарищ! В вас говорит темнота и ваше пролетарское происхождение, только потому я не предпринимаю никаких мер. Помните, что это уже контрреволюция.

— Оставьте, товарищ, — заговорили кругом солдаты. — Ну что в самом деле шебаршишь. Он комиссар, не знаете, что ль.

— Те же, господа, только из хамов, — прошипел солдат, но оставил Саблина в покое. Он отошёл от него и издали погрозил кулаком. — Ну подожди, — он выругался скверным русским словом, — ну подожди! Выпусти ты мне только генерала, своими руками разорву.

— Не беспокойтесь, товарищ, — сказал молодой солдат, и такая усмешка скривила его лицо, что Саблин понял, что его не только ожидает смерть, но и самые ужасные муки. И он стал мысленно молиться Богу.

Саблина привели на поезд и посадили со связанными руками в вагон, куда набились вооружённые солдаты. Молодой солдат продолжал распоряжаться. Поезд сейчас же тронулся и минут через двадцать пришёл на большую станцию. Здесь Саблина вывели и перевели в классный вагон mixte, посадили в купе второго класса, и с ним село четыре вооружённых солдата, два — у окон и два — у дверей. В соседнем купе поместился комиссар.

Вагон долго стоял на месте, потом его передвигали с одного пути на другой, прицепляли и отцепляли, и он снова стоял. В окно то видна была небольшая станционная постройка, то голые ветви акации сада, то степь, по которой гулял и мел снежинки ветер. Солдаты сидели молча и клевали носами. Воздух в купе становился тяжёлым и спёртым. У Саблина от голода, побоев и дурного воздуха кружилась голова, и временами он терял сознание. Странная вещь — он о смерти не думал. Он так примирился с нею, что она выпала из его дум. Он думал о том, что его знает в России множество солдат, что среди тех, которые его арестовали, нашлись люди опознавшие его, что он всегда был честным и заботился о солдате, как никто, а теперь его обвинили солдаты в том, что он продал свою позицию за сорок тысяч. Но злобы против солдат у него не было. Ему казалось, что все они сошли с ума, не выдержав напряжения трёх лет войны, окопной жизни, ожидания смерти, удушливых газов, потеряли веру в Бога и теперь захвачены бредом безумного учения.

Лицо комиссара не шло у него из головы. Оно отталкивало, оно и притягивало. «Неужели, — думал Саблин, — это говорит во мне животное чувство благодарности за то, что он не дал солдатам убить меня». Саблин вспоминал усмешку, искривившую рот комиссара, и понимал, что он спас его для чего-то худшего.

«А всё-таки спас, а всё-таки жизнь!..» — думал Саблин. За окном, по степи ходили петух и две курицы. Они показались Саблину прекрасными. «Как это, — подумал он, — я раньше не замечал, сколько красоты в курах». Крадётся кошка — какая красавица! Зелёно-серая с чёрным узором. Ветер вздул на ней пушистую шерсть, и она кажется большою и толстой. «Сколько грации в её движениях, как напрягаются мускулы её белых лапок! Ведь и она думает что-то, рассчитывает свои движения и выпускает маленькие коготки, чтобы крепче держаться за землю. Что она думает?.. Петух недовольно потряс головою и лапою разгрёб песок, точно расшаркался. И тоже думал о чём-то. В маленькой головке с красным гребнем копошится мысль»… Рядом тяжело вздохнул солдат и снял с потного лба серую папаху. «И он думает, — подумал Саблин. — Моя голова на пол-аршина от его, а я не знаю, о чём он думает, и он не знает ни моих дум, ни моих переживаний. А что, если всё это только кажется, а ничего нет? Что, если и петух с курами, и серая кошка, и солдаты — только плод моего воображения? Я вижу сны. И во сне передо мною рисуются прекрасные картины, самые сложные постановки, а ничего нет. Что, если и тут ничего нет и всё это только кажется, и жизнь есть сон? Но я могу потрогать петуха, могу гладить кошку, я могу описать их, заранее сказать, какие они. Да, более совершенный сон, который творят все чувства, а на деле ничего нет. Я один… Но и солдат рядом может так же думать, что он один, а я его сон, его представление. И если всё это сон, то где же пробуждение?..

Смерть. Жизнь только сон, а смерть есть пробуждение от жизни, есть действительная жизнь освобождённого духа. Ну что же, если суждено прекрасному сну моей жизни завершиться кошмаром, пусть так. Тем радостней будет пробуждение.

Боюсь я смерти? Если бы не верил — боялся бы. Но я верю, что после смерти моё «я» останется, и потому не боюсь. Как хорошо было бы увидать там тех, кого я так любил в жизни. И больше всего мою мать. О! Как давно это было! Фотографии женщины в старомодном платье с турнюром и стянутой талией, причёска с локонами, спускающимися с висков, ничего не говорят мне. Но таит моё сердце сладкий запах её духов и очарование особенной ласки — женской и в то же время чистой, духовной, равной которой нет. И кажется она и теперь прекрасною, как ангел. Кто знает, не она ли встретит его первою за рубежом?

Звенящим стоном долетает из прошлого вопль Маруси: «Мой принц!..» Сколько недосказанного осталось между ними, сколько невыясненного! что, если там можно будет обо всём поговорить?! Что, если там встречаешь друг друга, как путники после долгой разлуки встречаются с теми, кто оставался дома, и идут бесконечные пересказы о том, что было? Там он падёт ниц перед Верой и выплачет ей своё горе. Землю и земное нёс Саблин и на небо, потому что слишком любил он землю… «Коля! И ты меня встретишь!»

О смерти как о конце, Саблин не думал, он думал о смерти как о начале. Страдания? А что такое страдание? Когда его ранили — это были страдания, но, когда у него болели зубы, это были ещё большие страдания. Когда его ударяли сегодня по затылку и по лицу, это было ужасно, и кровь кипела в нём от оскорбления и бессильной злобы, но, когда его сволочью и мерзавцем обругал Любовин, когда Коржиков у тела несчастной Маруси сказал ему нетерпеливо: «Да уходите же!» — это было более ужасным оскорблением, и даже теперь кровь заливает его лицо при одном воспоминании об этом. Все относительно.

— А что, господин генерал, — глядя на него, сказал конвойный солдат, — тяжело вам с руками назади. Давайте, я развяжу. Не убежите ведь.

— Вы верите, — сказал Саблин, в упор глядя солдату в глаза, — что я мог продать позицию за сорок тысяч рублей? Что я истреблял солдат для своего удовольствия? Вы меня знаете?

— Так точно, знаю. В корпусе был у вас. Мы вас оченно даже обожали.

— Так зачем же мне бежать? Сами понимаете, что бежит тот, кто опасается чего-либо, кто виноват, а тот, кто ни в чём не виновен, зачем ему бежать?

— Это точно, — протянул солдат. — А только вы его не знаете… Коржикова…

Кровь отлила от лица Саблина, и он спросил задыхаясь:

— Кого?

— Да комиссара-то, что ль… Коржикова… Страшный человек. Демон. Он онадысь офицера сам убил. Увидал погоны под шинелью, подошёл в толпе, вынул револьвер и убил. Он, ваше превосходительство, жестокий человек. Хуже мужика. Даром что барин… Да вы что? Эх ослабли как! Товарищ, надо бы генералу чайку согреть, а то, вишь, грех какой! Сомлел совсем.

— От устатку это, — сказал его сосед. — Ну тоже и переволновались.

— Да и есть, гляди, давно ничего не ели.

— Да, покормить надоть.

Потерявшего сознание Саблина солдаты уложили на диван, и один из конвойных пошёл за кипятком и хлебом.


XXVIII


Четверо суток везли Саблина на север. Он находился в полузабытьи. Конвойные сменялись каждый день. Его поили чаем и давали ему хлеба. Два раза приносили жидкий невкусный суп. На пятые сутки, утром, Саблин мельком сквозь полузамерзшее стекло вагона увидал красные казармы, занесённую снегом канаву перед ними и понял, что его привезли в Петербург. Коржикова он не видал все эти дни.

«Если я знаю, кто для меня Коржиков, — думал Саблин, — то Коржиков, вероятно, не знает, кто я для него. Если бы ему сказал тайну его рождения тот рыжий социалист, то Коржиков бы выдал себя, а он ничего не сказал… Но почему тогда он не позволил солдатам отправить его «в штаб генерала Духонина», а привёз сюда, в Петербург?» Саблин решил молчать, что бы ни случилось.

«Христа замучили и распяли, но вера Христа и его учение о любви живы уже двадцать веков. Офицерство Русское хранило заветы рыцарства и сдерживало солдат от насилий и зверства. Оно идёт на Голгофу и крестную казнь, но идея рыцарства от этого станет ещё выше и сильнее. И я должен гордиться, что я не только генерал свиты его величества, не изменивший своему Государю, что я не только георгиевский кавалер, но что мне Господь даст счастье мученической смерти!»

Саблин в эти дни испытывал то светлое чувство, какое испытывали первые христианские мученики. Душа его просветлела, тело с его чувствами ушло куда-то далеко, и весь он горел ожиданием чего-то радостного и великого, что соединит его с Христом…

Поезд остановился на Николаевском вокзале. Было около полудня, когда Саблина вывели из вагона и через густую толпу солдат и народа провели на Знаменскую площадь. У подъезда их ожидал автомобиль. Саблина посадили между солдатами на заднее сиденье, несколько солдат с ружьями стало на подножки, Коржиков сел рядом с шофёром.

«Какого страшного зверя везут, — подумал Саблин. — Как расточительна народная власть! Во времена «царизма» преступника скромно отправили бы между двумя конвойными, а тут…»

Занесённый мокрым снегом, из снеговых сугробов, величаво смотрел на вокзал чугунный Александр III, и безобразный памятник вдруг стал понятен Саблину, и он посмотрел на него с любовью. Громадный царь — мужик, царь — великан и телом и духом, тугой уздой сдерживал успокоенную Россию. Он знал и понимал Россию. Он смотрел на тот путь, который он задумал и который вёл на восток. Он отвернулся от запада и застыл в величавом спокойствии.

Автомобиль объехал памятник и свернул по 2-й Рождественской на Суворовский проспект. Знакомые улицы, родные дома смотрели на Саблина. Все было по-старому.

Так же насупленно и густыми грозящими тучами было обложено безрадостное небо, также сырой туман скрадывал дали и пропитывал сыростью тело. Только снега стало больше и бросало автомобиль на ухабах. Не видно было правильных куч его вдоль тротуаров, панели не были посыпаны песком. Магазины и лавки стояли пустые с разбитыми стёклами и заколоченными окнами. Кое-где видны были длинные очереди, и ожидавшие топали ногами от холода, стояли с бледными, не покрасневшими от мороза лицами и равнодушно смотрели на ехавший автомобиль. Трамвай не ходил, и рельсы были занесены снегом. Автомобиль обогнал не то извозчика, не то собственные сани. Сани были без номера, но лошадь, голодная и худая, еле бежала, и на кучере был рваный армяк и серая папаха, в санях сидел высокий человек с седою бородкой и бледным одутловатым лицом. Саблин узнал в нём знаменитого профессора военных наук, а потом генерала, занимавшего видный пост. В толстой наваченной солдатской шинели без погон и петлиц и в фуражке, обвязанной башлыком, он ехал по привычному пути к Академии, где он провёл столько лет.

У Академии толпою стояли люди в шинелях и папахах и слышался молодой смех и шутки.

«Они живут, — подумал Саблин, — им и горя мало. Они считают себя правыми и идут с жидами создавать III интернационал, раздувать всемирный пожар классовой революции и уничтожать Россию. А на юге их родные братья так же собираются, так же смеются, шутят и готовятся идти спасать эту Россию!

Для меня и для тех, кто на юге, дорога Россия со всеми её красотами, с её верою православною, с попами, дворянами, офицерами и солдатами, с купцами и сидельцами, с торговками и мужиками, нам дорог наш быт, который вынесли мы из глубины веков и от которого веет былинами про богатырей и победами над природой, над татарами и поляками, над шведами и турками, над англичанами и французами…

Им дорога утопия. Им желателен мир, где люди обращены в скотов и, сами того не понимая, они вкладывают шеи свои в жидовское ярмо…»

Грязными показались постройки офицерской школы. Стекла в большом манеже были выбиты и подле него не видно было изящных всадников, гарцевавших на прекрасных лошадях.

Автомобиль пересёк Лафонскую площадь, въехал в ворота и покатился между громадных поленниц дров. У ворот стояла толпа людей в чёрных пальто, перевязанных пулемётными лентами и вооружённых разнообразными винтовками. На большом крыльце, у колонн, притаились облезлые пулемёты с вложенными лентами. В углу двора, у правого квартала, серым чудовищем стоял броневик и с его круглой башни хмуро глядела тусклая, инеем покрытая пушка.

Молодой человек в чёрной фуражке, из-под которой выбивались чёрные кудри, с маленькими усиками на бледном лице, в чёрном студенческом пальто, поверх которого нелепо, задом наперёд была надета богатая сабля с новеньким георгиевским темляком, при револьвере, подошёл к автомобилю и спросил:

— Это кто, товарищи?

— Товарищ Коржиков, — важно сказал, вылезая из автомобиля, Коржиков. — Я привёз генерала Саблина.

— Вас ждут, товарищ, — почтительно склоняясь, сказал молодой человек и побежал к высоким дверям.

— Пропустить! — крикнул он, стоявшим у дверей и курившим папиросы красноармейцам.


XXIX


В Смольном институте была толчея людей, вооружённых с головы до ног. В обширном вестибюле у колонн и по широкой на два марша лестнице сновали вверх и вниз матросы, солдаты и вооружённые рабочие. Женщины, по большей части молодые, с остриженными по шею волосами, в коротких юбках и шубках, многие с револьверами у пояса, окружённые матросами и красногвардейцами, сидели за столиками на площадках и проверяли пропуска. Другие озабоченно перебегали по коридору с какими-то бумажками и исчезали в комнатах, из которых суетливо щёлкали пишущие машинки. Два солдата несли бельевую корзину с ситным горячим хлебом, и их сопровождали вооружённые матросы. Все эти люди были чем-то озабочены, но вместе с тем и веселы. Слово «товарищ» порхало сверху вниз и звучало радостно и непринуждённо.

Навстречу Саблину несколько солдат проволокли вниз избитого и окровавленного юношу. Лицо его было залито кровью, и Саблину показалось, что он мёртв. На него, кроме Саблина, никто не обратил внимания. Хорошо одетая девушка с энергичным интеллигентным лицом, Саблин назвал бы её барышней, сидевшая за столом на первой площадке под часами, спросила у Коржикова:

— Товарищ, ваш пропуск! Вы к кому?

— Это, — выскочив сзади, почтительно заговорил молодой человек в чёрном, — товарищ Коржиков с пленным генералом Саблиным к товарищу Антонову.

— Пожалуйте, товарищ, в 37-й номер. Коржиков стал подниматься наверх.

Смольный институт с широкими коридорами и классами на две стороны был полон солдат, рабочих и матросов, слонявшихся по коридорам.

Всюду было грязно. Валялись бумажки, отхожие места издалека давали о себе знать крутым зловонием. На стёклах дверей были небрежно наклеены записки. Над дверями и на дверях остались старые синие вывески с золотыми буквами: «классная дама», «дортуар», «VI класс»…

У комнаты классной дамы стояли часовые, два матроса. Один настоящий, старый, лет тридцати, с жёлтым худым лицом, другой — мальчик лет пятнадцати, на котором мешком висела чёрная шинель и нахлобучена была слишком большая по его голове матросская шапка с чёрными лентами.

Они свободно пропустили Коржикова.

— Оставьте генерала пока здесь, — сказал Коржиков, и Саблина ввели в просторную комнату. В ней уже были люди самого разнообразного звания и вида. Все обратили внимание на Саблина.

В комнате было неопрятно. По углам и вдоль стен валялись солома и матрацы, подушки, старые ватные пальто и узелки с вещами. Воздух был сырой, холодный, прокуренный, полный табачного дыма, испарений грязного человеческого тела и запахов пищи. Видно было, что здесь давно люди живут, спят и едят и комнату редко проветривают.

На столе лежали куски чёрного хлеба, стояли эмалированные кружки и стеклянные стаканы с мутным грязным напитком, от которого пахло прелым веником, и большой чайник. Всех сидевших было тринадцать человек: двенадцать мужчин и одна дама. Большинство были одеты когда-то хорошо, но теперь их пиджаки и штаны от валянья на полу смялись и запылились, рубашки пропрели и у многих не было галстуков. Дама сидела в зелёной ватной кофте, видно с чужого плеча, но была завита, и красные, горевшие болезненным румянцем щёки её были напудрены.

— Профессор! — крикнул с угла стола очень худой, весь издерганный молодой человек с бритым лицом. — Представьте нас генералу.

Тот, кого назвали профессором, был чистенький опрятный старичок, с тщательно разглаженными седыми бакенбардами на сухом жёлтом, покрытом мелкими морщинами лице. Он был в чёрном длинном сюртуке и смятой накрахмаленной манишке и в стоптанных с дырками сапогах.

— Господин генерал! Ваше превосходительство, — сказал он слабым, красивым голосом, и в его светло-серых выпуклых глазах появились слёзы. — Вы попали в коммуну забытых. Дай Бог, чтобы и вас забыли, потому что… — он запнулся.

— Оставьте, профессор, тревожить тени умерших, — сказал молодой человек. — Нас здесь было сорок четыре человека. Мы попали сюда со времён Великой Октябрьской революции, когда восторжествовал пролетариат. У нас было четыре генерала, рядом в отдельной комнате помещался великий князь, три депутата Думы, шесть членов Учредительного собрания, шесть юнкеров, пять офицеров, четыре студента, пять барышень-курсисток и восемь людей разного звания. Нас всех обвиняли в контрреволюции, в сочувствии Керенскому и помощи его войскам. Генералов, офицеров и юнкеров вывели в расход, остальных убрали кого в Кресты, кого в крепость, а нас оставили. Профессор, называйте буржуев.

Профессор, оправившись от охватившего его волнения, начал опять говорить.

— Я, генерал, заволновался, — сказал он, — потому что вы — генерал. И мне стало страшно за вас. Я не переношу смертной казни, я всю жизнь возмущался против неё, писал громовые статьи, а когда Толстой выступил со своим: «не могу молчать!» — я прочёл его статью студентам и пострадал за это.

— Вы знаете, генерал, — сказала грудным густым контральто дама, отрываясь от папиросы, — большевики ему предлагали палачом стать и расстреливать буржуев.

Профессора передёрнуло.

— К делу, господа, — крикнул молодой человек.

— Генерал, вы видите людей с издерганными нервами, больных, — заговорил снова профессор. — Вы попали как бы в камеру умалишённых. Вот тот молодой человек, которого всего передёргивает, это Солдатов, вы слыхали, знаменитый художник старой школы. Ему тоже предлагали футуристом стать и писать плакаты на вагонах, прославляя выгоды советского строя. Дама — это Подлесская — известная пианистка.

— И всё-таки выйду и напишу то, что задумал, — сказал тот, кого назвали Солдатовым. — Моя первая картина, с которой я выступлю на передвижной выставке по освобождении, будет называться: «Смертник». Я нарисую того артиллерийского генерала, которого, помните, взяли от нас в ночь 30 октября. Новенький китель, защитные золотые погоны, Георгиевский крест, Владимир на шее. Бледное лицо. Никогда не забуду! И матросы кругом… Потом я напишу картину: «Выборгские мученики»…

— Постойте, Солдатов, надо же всех представить, — сказал его сосед.

— Зачем? Просто — буржуи и саботажники.

— Садитесь, генерал, сюда, без церемоний, — сказала дама, — я вас напою чаем. Вы голодны, устали.

— Да. Я устал, — сказал Саблин и удивился сам своему голосу, так он ослабел от голода и бессонных ночей.

— Напейтесь чаю и прилягте. А после пообедаем: тут кормят недурно даже мясо иногда дают, тут лучше, чем в Крестах, а потом мы постепенно и познакомимся. Все хороший народ. Одно слово — буржуи!

Саблин сел на край скамейки, и ему дали кружку с тёплым чаем.

Его сосед, пожилой человек с очень худым и бледным лицом и длинной волнистой жидкой седеющей бородой, в пенсне, оказавшийся богатым домовладельцем города Павловска, нагнулся к его уху и зашептал:

— Вы видите, в углу сидит рыжий, с круглым лицом, в веснушках, да… Его опасайтесь. У нас подозрение, что он коммунист и нарочно подослан. А остальные свои люди, настоящие буржуи!..

После чая Саблин прошёл в соседнюю комнату, которая оказалась умывальной младшего класса институток, потому что в ней были низко приделаны умывальники с металлическими кранами, подложил под себя на асфальтовом полу своё пальто и заснул крепким, тяжёлым сном без сновидений.


XXX


В одиннадцатом часу вечера за Саблиным пришли два красноармейца.

— Генерала Саблина на допрос! — воскликнул один из них.

— Прощайте, милый генерал! Храни вас Господь, — сказала Подлесская.

Саблин поднялся и вышел. Обед, который и правда был сытный и достаточный, и чай его подкрепили. Голос окреп. Нервы были в порядке. Саблина провели по коридору и ввели в большую комнату, вероятно, бывший институтский класс. В комнате, кроме небольшого стола со стулом, стоявшего посередине, и шкафа со старыми бумагами в углу, не было никакой другой мебели. Паркетный пол был заплёван и заслежен грязными сапогами. Над столом, спускаясь с потолка на проволоке, тускло горела одинокая лампочка с потемневшим закоптелым колпаком. Углы комнаты тонули во мраке. В большие многостекольные окна гляделась холодная зимняя ночь. Топот шагов и голоса людей, не переставая и ночью ходивших по коридору, доносились сюда глухо. Красногвардейцы, приведшие Саблина, остались у дверей. Саблин подошёл к столу и сел на стул.

Прошло четверть часа. В коридоре часы пробили одиннадцать. Красногвардейцы стояли у дверей, опираясь на ружья, и по временам тяжело вздыхали. Это были обыкновенные петербургские рабочие с хмурыми лицами, один был безусый, другой — в рыжих щетинистых усах.

В дверь торопливыми шагами прошёл человек невысокого роста, с конопатым некрасивым лицом, бритый, нескладно сложенный, с длинными, как у обезьяны, руками и короткими ногами. Он решительно подошёл к Саблину и остановился у столика. Саблин смотрел на него.

— Ваше превосходительство, — заговорил он, — вы в наших руках. Мы можем сделать с вами всё, что хотим.

Он замолчал, как будто ожидая протеста или возражений. Саблин ничего не сказал.

— Все, все… до смерти включительно… — выкликнул маленький человек, ероша на голове густые вьющиеся рыжеватые волосы. — Но мы можем вас и помиловать, мы можем вас вознести на такую высоту, на какой вы не были при Царском правительстве. Правда… тогда вы делали, что хотели, теперь вы будете нам служить и мы будем следить за тем, чтобы вы нам не изменили. Мы не обещаем вам, что мы вас не повесим по ошибке, но мы обещаем вам, что мы прикончим с вами безотказно, если вы попробуете нам изменить. Вас, ваше превосходительство, обвиняют в том, что вы пробирались на юг к генералам Алексееву и Каледину, чтобы идти против Советской власти. Это обвинение настолько доказано, что мы не нуждаемся в дальнейшем допросе.

— Я и не отрицаю этого, — сказал спокойно Саблин, оглядывая с головы до ног маленького нескладного человека. — Я ехал к Донскому атаману Каледину, чтобы помогать ему в священной борьбе за свободу России.

— Ну вот… Вы напрасно ехали. 30 января атаман Каледин застрелился. Он понял, что он шёл против народа, что он был игрушкой в руках иностранного капитала, и он покончил с собою. На Дону — рабоче-казацкая власть. На Дону — Советы. Ваше превосходительство, сопротивление бесполезно. Атаман Дутов разбит и окружён в Оренбурге, Алексеев бежал из Ростова. Весь народ признал власть народных комиссаров, единственную после Царской законную власть.

— Вы считаете Царскую власть законной?

— Безусловно. Я служил в охранной полиции Его Величества. Но когда Государь отрёкся, ваше превосходительство, Временное правительство не имело никакого права захватывать власть в свои руки. Единственная выборная власть, которая была законна: это Советы. Князя Львова и даже Керенского, несмотря на его широкую популярность во всех слоях общества, не признал никто. Ленина признали все.

— Вы звали меня сюда для допроса или для выслушивания обвинения? — перебил Саблин.

— Ни для того, ни для другого, ваше превосходительство. Мне приказано передать вам лестное предложение вступить в революционный военный совет и помочь нам своими знаниями, как специалист, создавать народную красную армию.

— Вы социалисты? — сказал Саблин.

— Да, мы большевики. Мы коммунисты.

— Так для чего же вам армия? Ведь социалистическое учение отрицает армию, дисциплину, начальников.

— Совершенно верно. Но обстоятельства не позволяют ещё нам провести наше учение в полной чистоте. Английский и французский капитали ополчились против нас. Они формируют безчисленные белогвардейские банды, и завоевания революции в опасности. Нам нужно сделать весь народ способным к обороне, милитаризировать страну. Мы хорошо знаем способности вашего превосходительства, и я имею поручение от Совета народных комиссаров, в частности от председателя реввоенсовета товарища Троцкого, предложить вам занять большое место в народной красной армии. Я не знаю какое — это подробности. Военного министра, командующего фронтом — не меньше.

— Я могу видеть товарища Троцкого? — сказал вставая Саблин.

— Для чего?

— Чтобы дать ему в морду за его гнусное предложение! — воскликнул Саблин таким громовым голосом, что часовые встрепенулись.

— Ах, ваше превосходительство, ваше превосходительство, — качая головою, сказал маленький человек. — Жаль мне вас очень, потому что много хорошего я про вас слышал.

В комнату вошёл красавец матрос. Он был очень высокого роста, пропорционально сложен, мускулист и силён. Чёрные волосы вились и природными локонами лезли на лоб и на брови. Большие масляные глаза смотрели открыто. На нём был чёрный гвардейский бушлат без погон и шаровары, заправленные в щегольские сапоги. Отвагой и удалью дышало от его широкого красивого лица. Он подошёл к маленькому человеку и сказал:

— Ну как, товарищ Андрей, уломали генерала? Тот пожал плечами.

— Господин генерал, — сказал матрос, и Саблин почувствовал запах тонкого вина. — Идите, не колеблясь… Во-первых, — идея: вся власть — Советам, русскому народу. Ведь это тоже: единая, неделимая! Не всегда жиды верховодить нами будут, когда-нибудь и сами сядем на них. А потом жизнь, вам скажу, разлюли-малина. Прекрасный пол, вино и прочее. Я женат на генеральской дочери и кроме того успехи имею. И вам мы бы таких пролетарочек социализнули — пальчики оближете. Армия будет настоящая. Можно и в морду заехать и все прочее, лишь бы не контрреволюция. Да… господин генерал, рекомендую!

— Я пойду доложу ваше решение в Совет, — сказал маленький человек. — Не передумали?

— Ох, господин генерал, передумайте. Жалко вас. Ведь иначе выбор один — лицом ли, спиною, а к стенке… Гибнет цвет России. Одно упрямство.

— Я сказал, — стиснув зубы, проговорил Саблин.

— Хорошо, я доложу.

Маленький человек вышел вместе с матросом.

Саблин стал ходить по комнате взад и вперёд. Он останавливался у окна. За окном был сад, заиндевелые старые липы и дубы протягивали кривые чёрные сучья, запорошенные снегом, глубокие сугробы лежали в саду. За каменного стеною с каменными беседками широким белым полотном расстилалась Нева, и на том берегу тускло светились окна в маленьких домиках на Охте.

«Разбить окно и броситься с третьего этажа на снег, — подумал Саблин. — Быть может, есть и шанс, что не убьёшься. А дальше что? Опять погоня, крики, улюлюканье, выстрелы, побои, оскорбления…»

«Претерпевый до конца, — той спасётся!»

«Христос терпел и нам терпеть велел», — вспомнил Саблин наставление своей няни и отвернулся от окна.

В коридоре стучали ружьями и сапогами. Большой отряд, человек двадцать матросов, вошёл нестройною толпою в комнату и окружил Саблина. За ними быстро вошёл среднего роста рыжеватый еврей в закрытом военном френче, шароварах и сапогах с чёрными кожаными голенищами. Он держался очень прямо, и голова его была задрана кверху. Маленькая бородка торчала вперёд. На тонком носу было пенсне.

— Генерал Саблин, — властно сказал он, — вы отказываетесь служить нам своими знаниями и опытом… Значит, вы не поспели ещё. Погодите, голод научит вас. Вот как поторгуете газетами на улице, послужите швейцарами, побегаете по банкам, ища грошового заработка, узнаете нищету — станете сговорчивее. В Петропавловскую!.. В Трубецкой!.. Впредь до распоряжения!.. — гневно крикнул он. И не успел Саблин что-либо сказать, как еврей вышел быстрыми твёрдыми шагами.

В ту же ночь Саблина перевезли на грузовом автомобиле в Петропавловскую крепость и заточили в одиночной камере в небольшом двухэтажном доме за Монетным двором.


XXXI


Широкими степными шляхами, бурьяном поросшими, мутными реками, в камышах притаившимися, запрятавшимися между балок крытых и извилистых, станичными глухими проулочками среди плетней затерявшимися, садами пахучими от духа вишнёвого цвета, сирени и черёмухи, заросшими и тенистыми, полными мечтательной тайны шёл шёпот по Дону. Тихий и въедливый. С оговоркой, с оглядками, недосказанно говорили по станицам и хуторам, по белым мазанкам и кирпичным под железо выведенным домам, по казармам и школам, везде, где стояли станичники, о том, что новая власть комиссарская «не тае» будет, «не подходяш-ша для нашего казачьяго обихода».

Тёмными весенними ночами приходили из степи молодые исхудалые люди с горящими, как у волков, голодными глазами, крестились на иконы, садились на лавку и говорили тихо и вкрадчиво о донской старине, о вольности казачьей.

— Да разве такое бывало, — говорили они. — Иногородние сели на горб казакам и правят, а по какому такому праву? И кто их выбирал?

— Заслужили, значит, своё, — мрачно, глядя в сторону, говорил хозяин хаты и ближе подвигался к рассказчику.

— В Персиановском лагере церковь осквернили, над иконами святыми надругались… — тихо говорил пришелец.

— Митрополита по городу таскали… — добавлял он, помолчав.

— Офицеров перебили. А за что? Не такие же они казаки? Не наши сыновья или братья? — уже смелее досказывал он.

— И кто! И кто делаит-то всё это? Подтёлков, а кто он, Подтёлков? Слыхал ты его? Ума-то его пытал — что ли? Знаешь его способности? Он только вино жрать и здоров, — наконец высказывал затаённую свою мысль и хозяин хаты.

В Новочеркасске освободили из тюрьмы Митрофана Петровича Богаевского, помощника атамана Каледина, и привезли его в кадетский корпус.

— Рассказывай про былую славу нашу и вольность, — сказали ему казаки-голубовцы.

Без малого три часа говорил Митрофан Петрович. Это была его лебединая песня. Хмуро слушали его казаки. Тяжко вздыхали. Отвезли потом назад на гауптвахту. А когда пришёл к ним Голубов и стал своё говорить про советскую власть, раздались из рядов гневные окрики:

— Довольно… Завёл нас, сукин сын! Замотал сам не знает куда. Косились казаки на матросов и красногвардейцев, распоряжавшихся по Новочеркасску, косились, но молчали. Особняком держались. Своими казачьими караулами заняли музей и институт, не позволили осквернить собора. Чувствовалось, что разные люди стоят в городе и по-разному думают. Из станиц перестали возить хлеб и мясо на базар, и стало красное воинство недоедать.

Красноармейские банды, руководимые Подтелковым, Антоновым, Сиверсом и Марусей Никифоровой, расползались по железным дорогам. Это были красные дни красной гвардии. Дисциплины не признавали, вожди были выборные, да и их не слушались. Поход был кровавый хмельной праздник, охота на жирного буржуя, сплошной грабёж и издевательство. Путешествовали эшелонами, выходя из вагонов лишь для боя и грабежа. Тут же в вагонах везли и награбленное имущество, степных дорог не признавали и от железнодорожных путей не отходили.

В Новочеркасске свирепствовал Голубов, Подтёлков и Медведев, мрачный триумвират, в Ростове фон Сиверс расстреливал с балкона Палас-отеля между рюмками ликёра юнкеров, под Батайском шарила Маруся Никифорова — кавалерист-девица, собственноручно пытавшая пленных; путями юго-западной дороги, в Донецком бассейне «правил» гимназист Антонов, а в 20-ти вёрстах от Новочеркасска за разлившимся Доном, за голубыми водными просторами по станицам робко сидели комиссары из местной голытьбы, из лавочных сидельцев и аптекарских учеников и до смерти боялись казаков. Там шло все по-старому.

А могучая степь по-весеннему дышала, поднималась зеленью трав, вставала утренними туманами, играла днём волшебными миражами среди неоглядного солнечного простора и несла свои думы и рассказывала свои сказки казакам.

Настало время пахать, и «Господи благослови!» — запряг казак больших круторогих волов в плуги и вышел в степь поднимать Божью ниву. Наступило время работать в зелёных виноградных садах, и пошли казаки и казачки завивать лозы и устраивать «кусты», чтобы привольно было зреть винограду.

И в степи необъятной, и в садах прохладных, молодыми ярко-зелёными листочками лоз покрытых, услышали казаки вековечную правду. Тени предков явились в грёзах сонных на степных шалашах и по крутым садовым откосам, рассказал о ней плеском синих волн Тихий Дон, разлившийся по всему широкому займищу, и фронтовики, ходившие всю зиму панычами, стали заботно оглядывать плуги и бороны, стали выходить на свои паевые наделы. Хмарь и туман проходили. Лозунги и резолюции, шумные митинги казались тусклыми и ненужными, стыдно становилось содеянного.

«Эх! — говорили они. — Не на кого опереться. Что ж, его сила. Большевики-то весь русский народ. Кабы было на что опереться, стряхнули бы мы всех комиссаров».

Историк, который будет изучать противобольшевицкое движение, должен будет остановиться на следующих причинах, положивших начало оздоровлению юга России весною 1918 года. И первая причина была, конечно, та, что поборы, насилия и убийства, касавшиеся только горожан, «буржуев», офицеров и бывшие выгодными для казаков, так как давали им добычу, — коснулись и самих казаков. В марте большевики отправили из Новочеркасска матросов в станицу Кривянскую за мукою и скотом для продовольствия гарнизона. Коммуна стала осуществлять свои права. Их встретили топорами и дубьём. Был послан карательный отряд. Из-за Новочеркасского вокзала стали обстреливать Кривянскую артиллерийским огнём, сожгли до трёхсот хат, но казаков не испугали, но озлобили. И пришлось бы смолчать казакам, пришлось бы им покориться, если бы не сложились в это время все обстоятельства благоприятно для восстания.

Вторая причина была та, что явилась надежда у лучших казаков, что порядок восстановить можно, а у худших казаков явился страх ответственности. Тёмные, глухие, неясные неслись по степи слухи о немцах, уже пришедших на Украину и повсюду восстановивших порядок. Это приближение германских частей генерала фон Кнерцера сыграло двойную роль. Оно дало возможность опереться на немцев, создать из полосы, ими занятой, надёжную базу, с другой стороны, дало возможность возбудить патриотизм среди казаков и поднять их для того, чтобы не допустить немцев поработить себя.

Третья причина была та, что на Дону вместо людей расплывчатых решений и соглашательского характера, шатающихся между властью и демократией, явились люди сильного характера, твёрдой воли, страстные патриоты, способные владеть умами казаков. Такими людьми были Георгий Петрович Янов и полковник генерального штаба Святослав Варламович Денисов. Эти люди знали, чего хотели. Они сознавали, что Россия временно рухнула, провалилась в кошмарное небытие, разложилась на составные части, из которых ни одной русской не было. Создать из Войска Донского такую русскую часть стало идеею этих людей, и этой идеей они увлекли казаков.

Если к этому прибавить, что с востока шли, правда, весьма смутные слухи о том, что из Сибири идёт адмирал Колчак, а на западе упорно говорили, что с немцами идёт генерал Щербачёв со всею Румынскою армией, то ясно станет, что на Дону создавалось настроение боязливое, приближался тот «ответ», которого так боялись все впутанные в кровь и преступление казаки.

Эти-то условия, то есть то, что, во-первых, большевики сняли с себя маску и стали грабить и разрушать казачьи хозяйства, не признавая казачьей собственности; во-вторых, что появление твёрдо дисциплинированных германских частей на Украине и восстановление там порядка и собственности ободрило одних и испугало других; в-третьих, что на Дону появились честные волевые люди, которые в это трудное время взяли на себя власть и сумели осуществить её, опираясь на казаков же, а не на офицеров и «буржуев»; в-четвёртых, слухи о Колчаке и Щербачёве и создали почву, на которой смог установиться порядок на Дону и могла возродиться Добровольческая Армия.

И без этих условий Добровольческая Армия генерала Деникина никогда не смогла бы ни встать на ноги, ни оправиться, ни сорганизоваться.

Зашумели по станицам и хуторам дерзкие речи про комиссаров. Открыто, не потаясь читали на севере стихотворение в прозе донского писателя Ф. Д. Крюкова, директора Усть-Медведицкой гимназии, «Родимый край». Пророчески говорил в нём скромный Фёдор Дмитриевич:

«…Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа, я ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но всё же верил, всё же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнёт волну наш Дон седой… Вскипит, взволнуется и кликнет клич, клич чести и свободы!»

«И взволновался Тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит и плачет, и зовёт… То край родной восстал за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол».

«Кипит волной, зовёт на бой родимый Дон… За честь отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, родимый край…»

Мартовским ясным вечером, когда над степью легла розовая дымка, а в станице сильнее стал пряный запах цветущих яблонь и вишен, вдруг на станичный бульвар, ведущий к собору и присутственным местам, высыпала толпа молодёжи. Гимназисты реального училища, прозванные шутниками «реальная сила», несколько офицеров в светлых погонах, казаки-подростки, сопровождаемые большою толпою казаков-стариков и фронтовиков 9-го Донского полка, шли за старым человеком в судейской фуражке. Это был почётный мировой судья Чумаков. Серые глаза его были полны слёз, седые усы беспорядочными прядями спускались к нижней губе, чёрное пальто моталось над запылёнными, длинными складками упадавшими на башмаки штанами. Вся толпа шла к станичному правлению, где заседали комиссары, требовать у них отчёта в их управлении.

Молодые голоса запели старую казачью песню, её невольно подхватили строевые казаки, и по станице полилась широким напевом песня казачья. Зазвучала она, зазвенела, заплакала и стала звать восстать «за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол».


Слава нам, Войску Донскому,

Слава донским казакам,

Войсковому атаману

И станицам и полкам! —


пели в толпе, и в перерывах между куплетами песни молодые мощные басы зычно ревели:

— Долой комис-саров!..

Ночью за глухими ставнями, железными засовами припёртыми, в маленьких комнатушках с олеандрами в кадках, мышиными шёпотами тревожно шептались по углам станичники.

— Что-то будет! Ой что-то будет! Не иначе как Чумакова к стенке поставят.

— Слыхать, с Ростова пароходы идут с матросами и красногвардейцами.

Липкий страх бродил по тёмным углам и тревожно прислушивались к ночной тишине, все ждали выстрелов, жуткого треска залпа расстрелов.

А наутро облегчённо вздохнули. По станице неслась радостная весть. Казаки арестовали комиссаров и пригласили старого окружного атамана управлять ими. В боковой улице слышалась бодрая команда. «Первый, второй, третий»… — рассчитывались казаки 9-го полка, формируя сотню на защиту родной станицы. У многих на шинелях уже нашиты были погоны. Лихой есаул проскакивал вдоль фронта на гнедом коне, и слышалась смелая команда — «смир-рна»!..

По Дону, к станице спускался на пароходах «Пустовойтов», «Венера» и «Москва» походный атаман Попов с детьми-партизанами, с тою самою молодёжью, которую увёл он февральским морозным днём из Новочеркасска.

И взволновался Тихий Дон!..


XXXII


Сначала движение было стихийное, неорганизованное. Станицы поднимались только для защиты самих себя, изгоняли комиссаров, призывали своих старых станичных атаманов, выставляли посты и заставы на дорогах и тревожно ожидали мести большевиков.

Оружия у казаков не было. Советская власть в предвидении возможности восстания отпускала на Дон с фронта полки не иначе, как отобрав от них оружие… Там, где станицы были недалеко от железной дороги, большевистская власть посылала карательные отряды с артиллерией и начались сражения уже не с детьми-партизанами, как то было при Каледине, а со старыми казаками и фронтовиками. Народно-крестьянская власть пошла против народа и крестьян, и против неё встали те, кто раньше стоял в оппозиции правительству или держал нейтралитет. Помощь оружием и патронами нужна была Дону. Все остальное имелось. Организация была готова, полки ещё не потеряли своей спайки, офицеры скрывались, работая в полях, садах и огородах наряду с простыми казаками, и готовы были явиться в полки по первому призыву — но нужны были ружья, пулемёты и патроны.

Станицы Донецкого округа послали ходоков к немцам просить честной рыцарской помощи и помощь эту получили… Хоперцы со своим вождём, подъесаулом Сойкиным, восстали на севере Дона, 2-й Донской округ призвал Мамонтова, скитавшегося, подобно походному атаману Попову, по степи с гимназистами Нижне-Чирской гимназии, к нему примкнула первая восставшая на Дону станица Суворовская.

В станице Мигулинской семидесятилетний казак, урядник Лагутин, сел на неосёдланного маштака, вооружился самодельною пикою и пошёл во главе казаков на красногвардейский полк. Разметал, в плен забрал ошалевших солдат и захватил пушки, винтовки и патроны.

На юге восстала Егорлыцкая станица и послала гонцов на Кубань искать помощи у добровольцев.

Казаки готовы были идти с теми самыми «кадетами», которых выстрелами в спину провожали они два месяца тому назад.

И стало ясно всему Донскому войску, что пока не объединится, не устроится всё это движение — обречено оно на гибель.

Уже рассеяны были отряды Сойкина и сам Сойкин был убит в первом бою, тяжело приходилось Мамонтову, со всех сторон окружённому врагами. Пылали станицы на юге, подожжённые карательными отрядами большевиков, есаул Фетисов, на один день захвативший было Новочеркасск должен был отойти, и новыми казнями мстили большевики жителям Новочеркасска за своё поражение и тревогу. Притих Новочеркасск. Но и притихнув ожидал, когда можно будет снова восстать. Не хватало Дону управления, и это управление явилось в лице «Круга спасения Дона».

Остатки старого калединского Круга, но остатки сильные и крепкие, не побоявшиеся вылезть из подполья и заговорить громким голосом о правах казачьих, старые казаки десяти свободных от большевиков станиц собрались около войскового есаула Георгия Янова в станице Заплавской и постановили: освободить Дон от большевиков и восстановить на Дону атаманскую власть и старое богатое и привольное житье.

Они пригласили скрывавшегося в станице Богаевской под видом железнодорожного техника полковника Денисова и поручили ему формировать станичные дружины…

После февральской революции всю Россию охватило пренебрежение к военной науке. То, что веками считалось непреложными истинами, теперь смело отметалось новаторами военного искусства: Гучковыми, Керенскими, Крыленко и другими, стремившимися демократизировать армию. Стройная система обращалась в хаос, полки заменялись отрядами, партизанство и добровольчество вводилось в систему. Не избежало этого и войско Донское в печальные дни своего развала. Каледину не удалось восстановить старые полки и дивизии, и ему пришлось хвататься за отряды и дружины, за партизан Чернецова и Тихона Краснянского, за гимназические дружины Семилетова, за станичные дружины есаулов Назарова и Бокова. Попутно с ними формировались отряды «Стеньки Разина», «белого дьявола» и т. п., о чём объявлялось в газетах и распубликовывалось в специальных объявлениях, расклеиваемых по городу.

Они погибли. Денисов начал с того, что откинул партизанство и добровольчество и придал станичным дружинам характер старых полков. Он вызвал офицеров и начал с воспитания казаков, собравшихся на защиту Дона по призыву Круга спасения.

Широкий разлив Дона отделял его от Новочеркасска, и за ним, почти на глазах у большевиков, маршировали, рассыпались цепями, манёврировали Денисовские дружины.

В конце Великого поста партизаны походного атамана Попова соединились с казаками Денисова, а Денисов задумал смелый план прочно захватить в свои руки Новочеркасск. Острым военным умом этот маленький, рыжеватый человек с красивой характерной головою, не по летам моложавый, подвижной, крикливый, надоедливый и упорный понял, что, если он не поторопится сделать это, сделают это немцы, и тогда на Дону разыграются события, подобные киевским, атаман будет посажен немцами и будет опираться на немецкие штыки. Не о такой свободе от большевиков мечтали Денисов и Янов. Но Денисов подчинялся Походному атаману Попову, зависел от его штаба, являясь только начальником «южной группы», в которую входили созданные им из казаков полки.

Попов медлил. Он боялся повторить ошибку Фетисова и не удержаться в Новочеркасске. Приближалась Пасха. Огнём горели глаза у казаков и молодёжи. У многих в Новочеркасске были родители, братья, сёстры, всем хотелось во что бы то ни стало встретить светлый праздник вместе, героями войти в этот день в Новочеркасск.

Денисов учёл это настроение и решил вопреки плану, разработанному в штабе Походного атамана, который состоял в нерешительных действиях на Александро-Грушевск, — захватить Новочеркасск. Военным умом своим Денисов учуял, что моральное превосходство на его стороне, а в бою — он это знал со школьной скамьи — 2/3 успеха составляет моральный дух войска.


XXXIII


Дед Архипов волновался. Он не признал комиссарской власти, и, когда комиссары сидели в станице, он скрывался на соседнем зимовнике и как медведь отлёживался в берлоге. Теперь он вернулся, чисто прибрал хату, прошёл на конюшню, вычистил, напоил и накормил коня, поседлал его седлом с белометальным убором, надел на себя свой длинный тёмно-синий мундир, нацепил колодку с крестами и медалями, снял со стены старую икону Божией Матери с тёмным коричневым ликом, обложенную серебром, завернул в шёлковый выцветший платок и пошёл искать по станице «самого главнокомандующего».

Он шёл неторопливо, ведя за чумбур бурого маштака и поднимая пыль ярко начищенными сапогами с задранными кверху носками. Лицо его было благообразно, седая борода тщательно расчёсана, седые волосы красивыми кудрями выбивались из-под синей с алым околышем фуражки. Сбоку висела шашка со старою круглою рукояткою, обвитою по чёрной коже тонкою медною проволокой. Красный лампас сверкал из-под длинных пол мундира-татарки. Была страстная суббота, и ветер гулял по станице, поднимая клубы пыли и завивая их столбами. Великопостные часы отошли в каменной старинной церкви, народ попрятался по хатам. У каждого к великому дню что-либо готовилось.

Архипов шёл важный и величавый, и толстый мерин его шёл за ним так же важно, поглядывая по сторонам. Сзади брела косматая овчарка Архипова.

Встречавшиеся казаки снимали фуражки или козыряли сединам Архипова и говорили почтительно:

— Здорово дневали, Архипыч?

— Здорово, здорово, — говорил сквозь зубы Архипов и шёл дальше. «И куда это дед собрался, — думали казаки, — и со всем хозяйством своим. И Жучка даже забрал».

А Архипов шёл, никого не спрашивая, военной смекалкой рассчитывая отыскать «самого главнокомандующего».

Наконец он увидал дом, у которого стояли посёдланные казачьи лошади и к которому с двух концов тянулись телефонные чёрные провода.

— Кто здеся стоить? — спросил он у строевого казака в шинели и при винтовке дежурившего у дверей.

— Командующий Южной группой, полковник Денисов, — отвечал тот.

— Полковник, — сказал Архипов. — А не енарал? Чудно говоришь. Говоришь, чего не понимаешь. Енарал будет послезавтрева. Вот что. Подержи, милый, коня. Я к нему дело имею.

И, бросив чумбур казаку, дед Архипов поднялся не по-стариковски бодрыми шагами на крылечко, толкнул дверь и очутился в просторной комнате. За столом над разложенною картою сидел маленький человек с загорелым лицом и, ероша густые волосы, разглядывал карту. Сбоку стоял, перегнувшись на стол, очень высокий худой офицер в есаульских погонах, с лицом без усов и бороды и с густыми лохматыми русыми волосами. Сидевший у окна на скамье толстый сотник проворно кинулся к старику и, перегораживая ему дорогу, сказал:

— Сюда нельзя, дедушка. Здесь военный совет.

Архипов посмотрел на толстого офицера и, не останавливаясь, спросил: «Который здесь самый главный командующий?»

Высокий есаул выпрямился и смотрел на старика. Полковник, склонившийся над картой, вскочил на свои короткие, кривые от верховой езды ноги и с приветливой ласковостью вышел из-за стола навстречу старику.

— Ты чего, дедушка, — сказал он, — обидел, что ли, кто тебя? Какую нужду имеешь ко мне?

Архипов внимательными острыми глазами смотрел на полковника, точно изучал его и оценивал.

— Денисов? — сказал он. — Природной казак… А каких Денисовых? Адриану Карпычу, атаману, как придёшься?

— Родной внук, — отвечал полковник.

— Так, так… Варлам Денисов, полковник, что семым полком командовал, отец приходится?

— Отец.

Старик ещё раз зорко окинул глазами полковника Денисова. Морщины, набежавшие на тёмное загорелое лицо его, разбежались и остались только маленькие чёрточки, кучками бежавшие к вискам, от которых лицо Архипова лучилось какою-то особенною, светлою, чистою, стариковскою радостью.

— Мал золотник, да дорог, — сказал он медленно и раздельно, как бы оценивая по-своему малый рост полковника Денисова.

Он развернул принесённую икону Божией Матери и положил её на стол.

— Владычица! — сказал он, крестясь… — Пресвятая Божия Матерь! Настал час! Не последний, не конешный час, настал час и будет! Я тебя спросил, а ты меня не спросил, кто я, — обратился он к Денисову. — Я Архипов, урядник 48-го Донского казачьего полка и кавалер… Ну, слухай теперь… Было у меня пять унуков… Один погиб, как в Восточной Пруссии были полки наши… Другой погиб, как Варшаву слобоняли, значит, за поляков погиб. О третьем писали не то убит, не то без вести пропал в Венгрии, ну, понимаю, убит, значит. Живым Лёнька не дастся. Не таковской казак. Четвёртого свои солдаты убили, как бунты по России пошли. Пятый в Питербурхе остался, в первом Суворовском полку служил и где он, служит аль нет — не могу про то определить. Полагательно, что обманули его. Просто(й) был парень и до девок охоч. Не иначе как соблазнули его… Ну вот. Оставался при мне правнук мой, старшего внука сын, Петушком его по станице звали. Как атамана Каледина, значит, защищать пошли и пришёл к Чернецову полковнику в отряд Петушок. Вот он самый и есть. Пришёл и в бою под Горною душу свою невинную за Престол и Отечество Господу отдал. Тело его я разыскал. Изуродовано до точности извергами, ну узнать можно. Похоронил тута… Верно всё это, над иконою Божией Матери клянусь… Велика жертва казачья. Положило казачество животы свои за мать Россию… А видать, мало… Бери, ваше высокоблагородие, меня, и с конём моим, Петушку берег его… и со всем пречендалом моим. Послужу по-стариковски… Слушай! Послезавтра на заре в Новочеркасске будешь. И не убойся ничего. Все по-твоему будет. Задумал правильно. Светлая твоя голова. А икону бери, да охранит святым своим покровом Заступница! Аминь, ваше высокоблагородие.

И, вытягиваясь во фронт и надевая снятую было пред иконой фуражку, Архипов приложил руку к козырьку и, рисуясь стариковской выправкой, бодро спросил:

— Какой приказ есть, ваше высокоблагородие?

— Приказ… Ординарцем ко мне… Владимир Николаевич, — сказал Денисов толстому сотнику, — прикажите устроить урядника Архипова.

— Кру-гом, — скомандовал сам себе Архипов, повернулся по уставу и пошёл из хаты.

— Ты видишь, Георгий Петрович, — сказал Денисов, обращаясь к высокому есаулу.

— Я же что говорил! — горячо воскликнул есаул. — Жив Дон! Эх и с такими золотыми людьми не отстоять своей свободы, не сказать по-старому, по-казачьему: Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону.

— Я решился, — задумчиво сказал Денисов. — Надо положить предел этим недостойным колебаниям. Новочеркасск нас ждёт, мы не можем его обмануть. Ты примешь меры, чтобы Походный атаман и Сидорин не могли помешать. В ночь с воскресенья на понедельник мы пойдём. А там что Бог даст!


XXXIV


Светлое Христово воскресенье в 1918 году приходилось на 22 апреля. Был яркий, солнечный, но холодный день. В Новочеркасских церквах служили заутрени, а потом обедни. Жители из последних средств собрали муку, напекли пасхи, покрасили яйца и шли, чтобы освятить их по православному обычаю. На пути их встречали красногвардейские патрули и отбирали от них со смехом и грубыми шутками разговены. Всю ночь ходили по Новочеркасску воинские команды красной гвардии, заглядывали в окна, врывались в дома, выходили к Аксаю и тревожно прислушивались и приглядывались к тому, что делалось в Задоньи. Они получили известие, что казаки в пасхальную ночь пойдут на Новочеркасск…

Холодом и сыростью тянуло от займища, пахло болотною травою и мокрым песком. С ветром от Богаевской из Заплав, с Кривянки и с Ольгинской, а по Дону из самого Старого Черкасска доносило благовест церквей, видны были горящие светом громадные окна, и в темноте ночи чудились тени искрящихся огоньками свечек крестных ходов.

«Богу молятся… — думали красногвардейцы, — нет, побоятся, не посмеют напасть».

Казаки 10-го и 27-го полков были хмуры. Запрятались по квартирам. Совесть глодала их. К ним посылали из Задонья, чтобы перешли казаки к казакам. И не смели. Боялись. Сосало под ложечкой. Злая тоска одолевала… «В случае чего, — решали промеж себя, — нейтралитет держать».

Не верили красногвардейцы казакам, казаки боялись суровой расправы, стрельбы в спину.

Из Ростова в эшелонах пришли подкрепления. Там тоже было неспокойно. Рассказывали, что немцы Таганрог уже заняли и к Ростову подходят.

— Он, немец-то, — говорил в темноте, сидя на полу открытого товарного вагона, переполненного людьми, молодой солдат со свиными жёлтыми глазами, прикрытыми белыми ресницами, и завитыми мочальными волосами, — он не таё. Не то что наш. Ему все ничаво. Сказал — «хальт» — и кончено. Ни ты ему что, ни он тебе. Наши и ружья сдают, не стреляют.

Патруль, пришедший из Новочеркасска, остановился на пути и слушал.

— Помирит, может, немец-то, — задумчиво проговорил один из патрульных.

— Что ж. Под немца можно. Лишь бы не Царь.

— А что Царь? — зевая сказал патрульный.

— Да надоело это все…

И потом долго молчали. Красногвардейцы патруля стояли как истуканы и, не моргая, смотрели в переполненный людьми вагон. Оттуда шёл тёплый прелый людской запах, слышалось сонное сопение и хрип. Кудлатый парень сидел и болтал ногами.

— Что не спишь-то, товарищ? — сказал патрульный.

— А не спится чегой-та… Он, немец-то, сказывают, в касках… Весь аккуратный. Честь отдают. Этого… как у нас, значит, нету. Порядок…

— Да… Коли придёт, не похвалит, — проговорил, потягиваясь, патрульный.

— На Украине помещикам земли вернули.

— Ишь, черт…

Опять долго молчали.

— А звонят как! Стра-асть. Казаки-то, они верующие, — сказал патрульный.

— Я тоже когда-то веровал, — сказал сидящий в вагоне парень. — Ну теперя превзошёл. Все это, значит, и Бог, и леригия энта, и попы начальством придумано. Эрунда! Мне учитель один разъяснил. И так это ясно выходит: человек, значит, превзошёл от облизьянта.

— Да… Слыхали мы то же… А только у меня, значит, такая дума была. Ну вот он, вот, значит, человек и облизьянт, от которого превзошёл он. Ну, а как же? Откелева же облизьянт-то вышел?

Все замолчали, слышнее стал пасхальный перезвон, прохладная ночь томила своими далёкими ликующими звуками и будила забытые, заросшие новыми побегами мыслей старые воспоминания. Смутно становилось от них, хотелось забвенья, дикого выкрика, хмельного угара, кровавой потехи.

— Все химия одна, — сказал один из патрульных… Он, аком-то, его и не видать, а через него, значит, все — и весь мир.

— И вагон из акома? — спросил патлатый.

— Кубыть так.

— Да ведь он жалезный.

— А кто его знать. По-учёному всё одно — аком… Ну пойтить, что ль, пошукать — не идут ли казаки?..

Мутило душу. Каждая полоска света, выбившаяся из щели ставня, каждый шум разговен за стенами дома возмущал тем, что не отвечал настроению. И, быть может, никогда не был так силён разлад душевный в красной гвардии, как в эту холодную, апрельскую пасхальную ночь.

С утра стали пить. Надо было забыться. Пьяные ватаги красногвардейцев наполнили улицы Новочеркасска и срамною руганью заглушили приветственное «Христос воскресе». Попрятался обыватель. Печально тянулся солнечный голубо-небный весенний день. Все сидели по углам и ждали. Что-то должно было совершиться: либо смерть, либо освобождение.

По улицам и площадям валялись пьяные красногвардейцы. Неслась похабная частушка, раздавались дикие крики, стреляли из винтовок по пролетавшим гусям.

На рассвете гулко и резко, совсем неожиданно ударила со стороны Кривянской станицы казачья пушка. Засвистал, зашелестел снаряд и «памм» — звонко разорвался в розовеющем восходящим солнцем воздухе над самым вокзалом с эшелоном.

По грязному займищу за Аксаем показались редкие казачьи цепи.

Заспавшиеся спьяна красногвардейцы туго просыпались и плохо соображали, в чём дело. Послали за казаками 10-го полка, чтобы вышли на разведку, казаки отказались.

С окраины Новочеркасска, со стороны Александро-Грушевека, от предместья, где были бараки пехотной бригады, с так называемого Хотунка прибежали растерянные люди:

— К Хотунку движутся конные и пешие казаки. Заметались комиссары. Кто-то приказал двигать эшелоны на север, другой требовал отступления на юг, раздавались споры, и навстречу казакам выходили неорганизованные толпы красной гвардии, пытавшиеся вести уличный бой.

Крепче запирали ставни и двери обыватели, с тревогою прислушивались к артиллерийской, ружейной и пулемётной стрельбе, выглядывали опасливо в щёлки.

Проскакал по Иорданскому спуску на буром мерине старик казак с обнажённою шашкою. Сдалась партия ошалевших красногвардейцев. На минуту затихла стрельба — и вдруг радостными ликующими криками визгами восторга из горницы в горницу, в коридоре, в кладовке, в самом подвале, где укрылись женщины с детьми, раздались радостные возгласы:

— Казаки в Новочеркасске!

— Не может быть?

— Да говорю же!

— Видал… Сам видал Архипова! Проскакал на буром коню!

— Христос воскресе!

— Идут, идут… Наши! Гимназисты!

— Я Пепу Карпова видал… Серёжа Янов тоже. Заплавские казаки подходят.

— Семилетовские партизаны на Хотунке. Маленький Денисов шёл во главе казаков…

И звучно ударил соборный колокол, и завторили малые колокола, и вышел скрывавшийся где-то епископ Аксайский Гермоген и пошёл по Платовскому проспекту высокий, статный, молодцеватый, с красивой седой бородою, развевающейся по плечам, в клобуке с мантией.

Казаки подходили к нему под благословение, и слышалось радостное:

— Христос воскресе! Христос воскресе! Воскресал, возрождался и Дон.


XXXV


На другой день, 24 апреля, было жутко. Красная гвардия, никем не преследуемая, оправилась, к ней подошли подкрепления и густыми цепями стала покрываться степь от самого Персиановского лагеря. И стало ясно видно, как много озлобленного врага и как мало силы у полковника Денисова. То верхом, то на извозчике носился по городу Денисов, собирая дружины и направляя всех, кого только увидит во дворе или в доме, к Троицкой церкви. Там стояли два казачьих орудия и редкими выстрелами отвечали на грохот большевицских батарей.

И чем дальше продолжался бой, чем ближе наступали цепи большевиков, тем яснее становилось, что казакам не удержать Новочеркасска. Не хватит силы. Крайние бараки Хотунка уже были заняты красногвардейцами, они продвигались за реку к скаковому полю и надвигались густыми колоннами с севера вдоль железной дороги. Никто не знал, что в Ростове. Казаки колебались. Денисов поспевал повсюду.

— Держитесь! — кричал он. — Держитесь! Помощь близка.

И сам не знал — откуда помощь. Посылали за нею на юг и на восток, к добровольцам и к отряду Дроздовского, но никто не знал о их состоянии и не верилось даже, что они есть.

— Держитесь, — говорил он, соскакивая с извозчика и бегом направляясь к отходящим казакам. — Вы куда!

— Мало нас, — хмуро говорили казаки.

— Достаточно! Назад, назад! За мной!

Снова ложились казаки и отвечали одиночными выстрелами на несмолкаемый треск перестрелки.

Солнце перевалило к западу, ещё холоднее становилось в голубом просторе вечера, и страшная близилась ночь. С левого фланга донесли:

— Красная гвардия отходит.

Не верили казаки. Но все быстрее и быстрее отходили большевики от Хотунка.

Из-за Краснокутской рощи со степи между Новочеркасском и станицей Грушевской грозно рявкнула тяжёлая пушка, и густое облако чёрного дыма поднялось возле большевицских цепей.

Кто стрелял? Свои или чужие?..

— Свои, свои! — радостно шептали запёкшимися губами усталые казаки.

Откуда-то взявшиеся, чудом присланные самим Господом Богом стройные полки шедшего с Румынского фронта отряда полковника Дроздовского подходили на выручку Новочеркасску.

И когда надвинулись сумерки, большевиков не было подле Новочеркасска, а в город входили походные колонны отлично выправленной, лихой, дисциплинированной молодёжи. И, казалось, что весь революционный угар, комитеты, комиссары, эксцессы — всё было сном. Тяжело и мерно стучали сапоги по каменной мостовой, аккуратно были надеты скатанные шинели, сурово выглядели сухие загорелые лица, и непреклонная, неумолимая воля горела в глазах…

Где-то грянула бодрый марш — давно не слыханная в Новочеркасске военная музыка.

Новочеркасск был спасён.

На другой день казачья конница полковника Туроверова вошла в Ростов, и несколькими часами позже её туда же прибыли эшелоны с германскими войсками. Германское командование признало факт занятия Ростова казаками, и в Ростове стало два коменданта — немецкий и казачий.

В эти Пасхальные весенние дни Добровольческая Армия завершала свой отход от Екатеринодара, перешла границу земли Войска Донского и расположилась на отдых в радушно принявшей её станице Мечетинской. Никто ничего ещё не знал о событиях на Дону. Смутные носились слухи, что Дон поголовно восстал, что на Дону избивают комиссаров. От Добровольческой Армии был послан к Новочеркасску разъезд кубанских казаков.

Весенним прохладным вечером, когда голубели степные дали на востоке, а запад, с его поднимающимися к Дону холмистыми просторами, пылал лучами закатившегося в беспредельность степную солнца, когда вся станица благоухала сиренью, акацией и сквозь аромат цветущих садов меньше был слышен острый волнующий запах жжёной соломы, хлеба и возвращающихся стад, когда вся улица станицы Мечетинской полна была отдыхающим народом — одни играли в свайку, другие сидели на рундуках длинными рядами и молчали, мечтая и надеясь, с западного края в улицу станицы въехал разъезд кубанских казаков.

Худое загорелое лицо кубанского офицера было покрыто густым слоем чёрной пыли, пылью была покрыта и запотелая, точно попоной укрытая, тупая от усталости лошадь. Блестели радостью глаза офицера, весело звучал его голос, и мощный дух побеждал усталое тело. Толпа офицеров обступила его и казаков.

— С Дона?.. Ну что на Дону? — раздавались голоса нетерпеливых взволнованных людей.

— Порядок… — был короткий ответ.

— А большевики?

— Большевиков нет. В Новочеркасске — атаманская власть.

— А в Ростове?

— Немцы.

— Немцы, — повторяли добровольцы… — Немцы. И как же они? С казаками-то?

— Ничего. Работают вместе против большевиков.

Все это так не вязалось со всем, что говорили и что слышали, что исповедовали в Добровольческой Армии, как непреложную истину, что некоторое время в толпе добровольцев царило молчание. Ум не мог воспринять той истины, что базою армии становилась Украина, занятая немцами, и для борьбы с большевиками являлось необходимым заключить в той или иной форме соглашение с немцами.

И радость известия об освобождении Дона, радость сознания, что, наконец, является надежда на передышку, на временный отдых, была отравлена недоумением, как отнестись к тому факту, что в эти страдные дни существования России и её армии руку помощи русским людям протянули не их союзники, а их враги — немцы.


XXXVI


История борьбы России за свободу на юге может быть разделена на три периода.

Первый — когда неорганизованные, без тыла и фронта отряды офицеров и юношей скитались с генералом Корниловым по Кубанскому краю и с генералом Поповым по Задонью, когда главною целью была не борьба с большевиками, а сохранение кадров армии, сохранение её офицерского состава для будущего. Так хозяин сберегает лучшие семена для нового урожая и боится растратить их. Корнилов скитался по закубанскому краю, пока судьба не вовлекла его в осаду Екатеринодара, окончившуюся смертью его и тяжёлым отходом из Закубанья в Задонский край. Попов, удачно манёврируя от противника по богатым помещичьим зимовникам, сохранил свой маленький отряд и привёл его на Дон. Первый период, начавшийся в феврале 1918 года уходом генерала Корнилова из Ростова и Попова из Новочеркасска почти в один день, закончился в конце апреля — возвращением Попова в Новочеркасск и устройством Добровольческой Армии на Дону.

Второй период был тот, когда у противобольшевицких сил явилась база. Этою базою стала Украина, занятая немцами. В распоряжении Донского правительства и командования Добровольческой Армии оказались богатейшие военные склады Юго-Западного и отчасти Румынского фронтов, патронные и снарядные заводы, суконные фабрики и спокойный край, вернувшийся к нормальной жизни. Эта база влияла не только в материальном отношении на операции против большевиков, но она оказала громадное моральное воздействие на казаков. Вид отлично одетых и дисциплинированных германских войск вернул казакам желание быть не хуже их. Круг спасения Дона, состоявший более чем на три четверти из простых казаков-землевладельцев, разговорами занимался мало. Он вручил судьбы родного края атаману и разъехался, не вдаваясь в критику. Атаман постановил: возврат к старому дореволюционному порядку, и прежде всего начал создавать армию по старой организации и на началах старой дисциплины. В эту пору у противобольшевицких сил на юге России была прочная база — Украина, были точно обозначившиеся операционные направления: на Воронеж и Царицын, и постепенно появлялась правильно организованная, чуждая духу партизанства и добровольчества донская армия, действовавшая по указаниям военной науки. Этот период был наиболее блестящим в истории борьбы на юге и заставил и красное командование встревожиться и изменить многим своим принципам. Период этот продолжался с мая по декабрь 1918 года.

В декабре 1918 года появились на юге России давно жданные союзники и началась союзническая помощь. Это был третий период борьбы. Союзники не сменили германские гарнизоны на Украине и не поддержали спокойствия в этом громадном крае. База была выдернута из-под армий, оперировавших на юге России. Все пришлось создавать снова уже во время широко развившихся по всему фронту операций и боев. Операционные направления расползлись по всей России и малыми силами Добровольческая Армия стремилась охватить и забрать и Украину, и Великороссию, и Кавказ, и Крым. С потерей Украины все довольствие войск и снабжение их легло на союзников и на жителей, что создало громадный тыл и повлекло к гибели всего противобольшевицкого дела. Развивая операции в крупном масштабе, Добровольческая Армия не могла отрешиться от духа партизанства и добровольчества, которым она была проникнута. Она не учла того, что противник её вернулся к старым принципам военного искусства, и хотела победить его «новой тактикой и новой стратегией», выработанными в боях с Сорокиным и Автономовым, Думенко, Жлобой и другими кустарями военного дела и совершенно не пригодными для борьбы с Клембовским, Сытиным, Гутором, Незнамовым, Свечиным и другими профессорами Императорской военной академии. Этот период был самым кровопролитным и тянулся с января 1919 года по март 1920 года.

В первый период борьбы большевицское командование, во главе которого стояли дилетанты — Троцкий, Крыленко, матрос Дыбенко, вахмистр Думенко, солдаты Ворошилов и Минин, кое-как справлялось, благодаря своей многочисленности, с действовавшими против них «белогвардейскими бандами». Дружины Сойкина, смелые партизаны Чернецова, отряд Белого дьявола, даже Корниловская «армия» — без базы, без оружия и без патронов мало пугали народных комиссаров и в основу борьбы они клали агитацию, не нарушая народного демократического характера своих армий с выборными начальниками из случайных людей или просто из жестоких и храбрых солдат Императорской армии.

Во второй период гражданской войны, когда на Дону стал работать правильно организованный штаб и когда постепенно, железною волею генерала Денисова, станичные дружины стали заменяться полками, орудия были отобраны от владевших ими станиц, считавших их своею военною добычею, были созданы батареи и управление артиллерией, когда вместо отрядов явились фронты и вместо случайных полувыборных вождей, офицеров, захвативших в свои руки командование, стали опытные боевые генералы, когда операции под Воронежем и Царицыном приняли планомерный характер — Троцкий учёл, что социалистическая армия, построенная на милиционных началах, не годится и что приходится признать что существует военная наука, и обратиться к специалистам.

Троцкий не задумался над тем, чтобы самому изучить военное дело. Он пригласил к себе профессоров академии и сел за книгу. Это не было методичное изучение военного дела — это было лишь нахватывание научных верхов. Троцкий начинял себя квинтэссенцией военной премудрости, ловил афоризмы и аксиомы великих полководцев. Те, кого он со школьной скамьи презирал, — Александр Македонский, Юлий Цезарь, Мориц Саксонский, Валленштейн и Густав Адольф, Фридрих и Пётр Великий, Румянцев и Суворов, Наполеон и Скобелев — все империалисты и императоры, открывали ему в коротких чеканных фразах секрет победы. В большом черепе, прикрытом вьющимися волосами, прочно укладывались принципы «науки побеждать».

Троцкому сказали, что организация не терпит импровизации, и на пятом всероссийском съезде Советов Троцкий летом 1918 года выступил со смелыми, горячими словами:

«Мы не сомневаемся, — говорил он, — что для красной армии эпизоды подавления восстания левых социалистов-революционеров в Ярославле и изгнание красноармейцами чехо-словаков из Сызрани послужат уроком для укрепления дисциплины. Красная армия, построенная на науке, она нам нужна. Партизанские отряды — это кустарнические, то есть ребяческие отряды; это для всех ясно. Нам необходимо упрочить дисциплину, при которой такого рода авантюры стали бы невозможны, этот опыт даст возможность всякому солдату понять и всякий солдат это поймёт, что кровопролитие и братоубийство возможны при отсутствии дисциплины. Красная армия есть вооружённый орган советской власти, она служит не себе, не тому или другому кружку, а служит рабоче-крестьянским целям». Самостоятельно действовавшие отряды стали расформировываться, и на их место появлялись полки, дивизии и армии.

Троцкий узнал, что воля одного лица может передаваться не больше как пяти лицам, а вследствие этого неизбежно нужна военная иерархия и армия не может быть демократична, потому что она аристократична по самому своему существу, так как стадо львов, руководимое бараном, слабее стада баранов, руководимого львом. Троцкий стал искать этих львов среди генералов и офицеров Императорской армии и не стеснялся выдвигать солдат, отличавшихся военным глазомером и смелостью операций. Он призвал Брусилова и Клембовского, он стал заискивать в Поливанове, и он же возвеличил вахмистра Будённого…

Он приступил к мобилизациям, наборам и военному обучению молодёжи. Он создал «всевоенобуч», на который возлагал большие надежды.

Ему сказали, что в обороне погибель, а потому всегда атакуй, что недорубленный лес вырастает скоро, и он испытал это на своей шкуре три раза подряд. В районе Богучара, Бутурлиновки и Новохопёрска его большие части заматывал всегда наступавший смелый генерал Гусельщиков с Гундоровским казачьим полком. На глазах Троцкого недорубленная армия Корнилова выросла в громадную Добровольческую Армию Деникина, а конницы Мамонтова, Фицхелаурова, Секретева, Врангеля и Улагая не давали ему возможности оправиться у Царицына, Камышина и Балашова.

И Троцкий задумал создать так недостававшую ему красную кавалерию.

Троцкому стали нужны специалисты военного дела. Он стал искать их между генералов, томившихся в заточении по тюрьмам и крепостям, укрывавшихся под чужими фамилиями, голодавших, нищенствовавших, продававших газеты и спички на улицах. Он стал вызывать их, суля сытую и хорошую жизнь, беря семьи заложниками, обещая власть и славу, грозя расстрелом и пытками, и многих соблазнил и привлёк на службу под красными знамёнами РСФСР.

В дни поисков «спецов» кавалерийского дела вспомнили о генерале Саблине.


XXXVII


Первое время Саблин ожидал смерти каждый час. Он прислушивался ночью к шагам в коридоре и молил Бога лишь об одном, чтобы Он дал ему силы смело встретить смерть. По ночам при малейшем шуме он вставал, прогонял сон и ходил взад и вперёд по камере. Маленькое окошко за решёткой скупо обозначалось в стене. Шум утихал, и ни один звук не приходил в камеру из внешнего мира. Саблин томился до утра. Ему чудились выстрелы, стук автомобиля, крики — минуты казались часами. Наступал рассвет, гасло электричество, голубоватый свет лился в окно, холод сковывал члены усталого, разбитого тела. За Саблиным не приходили, он оставался жив. Так проходили дни, недели.

Саблин думал о том, что он сидит в той самой камере, где томились прежние узники Петропавловской крепости. Он испытывал то, что испытывали смертники, о которых он иногда читал в книгах. Когда-то, и как будто не так давно, он смотрел на эту самую крепость из окна дворцового зала и ему грезились призраки, выходящие из крепости. Когда-то он ходил с Марусей по набережной против крепости и Маруся возмущалась и жалела тех, кто сидит в казематах. Саблин вспоминал то, что он читал и что рассказывала ему Маруся о последних часах приговорённых к смерти. Как это не походило на то, что делали теперь с Саблиным. Тогда был суд и приговор, торжественно объявленный. Преступник знал, что его казнят.

Он мог надеяться на помилование, но эта надежда была ничтожна. Теперь не было ни суда, ни приговора, и Саблин только подозревал, что он обречён на смерть. Тогда обречённый пользовался известным комфортом. Его хорошо кормили, ему давали книги для чтения, ему давали Евангелие. Перед смертью к нему являлся священник и вешали его после целого ряда установленных формальностей, вероятно страшно тяжёлых для осуждённого. Но было в обряде смертной казни и нечто от христианской любви, что, может быть, смягчало суровость казни. Все, начиная с тюремных сторожей и кончая палачом, — священник, прокурор, офицер караула были ласковы со смертником. Они отправляли осуждённого на тот свет без злобы и ненависти, по своему долгу. Часовые стояли у дверей камеры молча и не оскорбляли и не отравляли последних минут заключённого. Смертник должен был чувствовать, что эти люди против него ничего не имеют, его осудил закон, его осудил и может помиловать только Государь. Все бремя власти лежало на Государе, и, может быть, из этих сложных переживаний смертников, запротоколенных литературой, выросла в известных слоях русского общества ненависть к Монарху и царской власти.

В камере осуждённого была тишина. В определённые часы ему подавали пищу, в определённые дни его выслушивал прокурор, к нему заходил священник. К нему допускались родные и близкие. Было ужасное одиночное заключение, от которого сходили с ума, но не было того, что испытывал Саблин.

Он не знал, находится он в одиночном заключении или просто живёт в крепости. Все зависло от караула, от солдат. Вдруг днём распахивалась камера и в неё врывались солдаты караула. Они грубо ругались и оскорбляли Саблина.

— А, буржуй проклятый! Не теряешь буржуйского вида, сволочь, постой, мы тебя прикончим, — кричали они.

Они щёлкали затворами ружей и прицеливались в Саблина, они делали нечистоты в камере и шумной ватагой исчезали. Жаловаться было некому и бесполезно.

А на другой день — двери камер отворялись и все заключённые сходились, знакомились друг с другом и ходили, свободно разговаривая и ругая советскую власть. И солдаты караула ругали её тоже.

С Саблиным в одном доме сидели: старый генерал-адьютант, от всего пережитого впавший в детство и мечтавший писать свои мемуары, и маленький суетливый член Государственной Думы, уверенный, что его выпустят.

— Главное, господа, — говорил он, — сохранить себя в этих условиях. Для этого нужен физический труд.

Член Думы топил печи во всём флигеле, подметал полы и коридоры и исполнял трудную работу. Он был стар и слаб и почти падал от утомления.

«Это ничего, — говорил он. — Это плоть, а дух мой силён, и я ещё могу полным плевком плюнуть насильникам и жидам в самую их поганую харю».

Жила в камерах больная фрейлина Императрицы, целыми часами стоявшая на коленях в углу за молитвой и не выходившая из камеры даже тогда, когда двери отпирались.

Известий снаружи было мало. Знали то, что говорил караул. Солдаты рассказывали о войне на внутреннем фронте, о победах над Колчаком, над донскими казаками и над Деникиным. Но, судя по тому, что места побед приближались к Москве, надо было думать, что победы были неважные. Но больше говорили о пайке, о фунтах хлеба, о спекуляции, о сапогах и шинелях.

А на следующий день свобода кончалась. Новый караул был необычайно строг, грозил расстрелами, стучал винтовками, и в доме заключённых царила мёртвая тишина.

Кормили очень плохо. Иногда ничего не давали, иногда приносили дурно пахнущую серую, мутную похлёбку и жёлтый чуть тёплый напиток, носящий название чая.

От такой пищи тело таяло. Земные помыслы исчезали, желания пропадали. Первые дни Саблин от голода думал о еде, вспоминал те роскошные обеды, которые бывали в собрании и у него дома, стол, уставленный водками и закусками, громадные пироги с сигом и вязигою, различные супы и мяса, потом это отпало. Его радовало, что духом он не падал, что душа его укреплялась в сознании своего бессмертия и предстоящая смерть его не пугала.

Очень часто, по ночам, Саблин слышал шум грузового автомобиля. Коридор наполнялся людьми, вспыхивали лампочки, слышны была брань, мольба и стоны. Раздавались крики отчаяния, кого-то приводили, кого-то уводили, стучала машина, и казалось, или то было действительно так, сквозь стук машины слышались короткие резкие звуки выстрелов.

На другой день сторож-солдат, внося хлеб и кружку с водой, говорил сокрушённо: «Вчера ещё двадцать семь человек в расход вывели».

Однажды ночью в камеру Саблина втолкнули босого человека в одном нижнем белье.

— Побудь тут покеля! — сказал втолкнувший его солдат. Попавший в камеру Саблина был юноша с бледным интеллигентным лицом и большими глазами. Он дрожал всем телом. В камере было сыро и холодно, а на нём, кроме белья, не было ничего. Саблин накинул на него свою шинель и обнял его, чтобы согреть и успокоить.

Эта неожиданная ласка окончательно расстроила молодого человека, и он разрыдался.

— Спасите меня! Спасите! — говорил он, сжимая руки Саблина. — Ведь меня убьют!.. Я знаю… знаю. Меня взяли за то, что я хотел уйти от них. Меня обвинили в дезертирстве… Спасите меня… Мама, если узнает, с ума сойдёт… Я… — он назвал одну из громких аристократических фамилий. — Моя мама в Крыму, она ждёт меня… Спасите меня… Я всё, всё сделаю, но только жить… Вы понимаете, я готов им поклониться… Ах, только бы жить, жить… У меня есть невеста… Спасите меня…

Дверь камеры открылась, солдат назвал фамилию молодого человека. Тот прижался к Саблину.

— Ну живо, ты! Некогда нам с вами возиться. Пошёл к стенке, — крикнул солдат.

И вдруг молодой человек встал и покорно, неловко ступая босыми ногами по каменному полу, пошёл на зов солдата. Было что-то такое ужасное в этом движении молодого тела в белом белье, в его потухших глазах, в покорности окрику, что-то такое жалко животное, что Саблин навсегда запомнил его и ему все грезился этот одетый в белое юноша с наклонённой головою, выходящий из камеры.


XXXVIII


С осени 1918 года очень часто при камере дежурил бритый человек с умными вдумчивыми глазами. Сухое лицо его с большим лбом было нервно. Глаза проникали в душу, и было у него два состояния. Одно, когда он сидел часами в углу, молчал и тихо стонал, другое, когда он возбуждённо говорил, рассказывал, вспоминал что-то, махал руками. Он заходил к Саблину в камеру и часами сидел у него в углу на табурете то молча, то разговаривая с Саблиным.

Их знакомство началось при обходе камер. Саблину в этот день удалось добиться разрешения побриться и постричься, и он, чисто вымытый, сидел на койке и думал свои думы.

Дежурный вошёл в камеру в сопровождении часового, посмотрел на Саблина и сказал:

— Какой типичный буржуй. И вышел.

Через полчаса он вошёл снова и сел против Саблина на табурет. Он сидел спиною к верхнему окну, Саблин — лицом к нему.

— Вы не обиделись? — сказал он. Саблин молчал.

— Мне ли не отвечаете? Я комиссар и член чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией!.. А впрочем — всё равно. Я ведь такой же буржуй, как и вы. Обратил я внимание на вас потому, что вот и издеваются над вами товарищи солдаты, и обречены вы, вероятно, на смерть, и не кормят вас, и вши вас едят, а вы все барин. Барином родились — барином, поди, и умрёте. А они хоть и сверхчеловеки, а хамы. Вы молчите?.. Ну молчите, молчите. Я понимаю, что вам противно со мною говорить. Вдвойне противно, потому что я образованный человек. Доктор философии. Но, может быть, вы поймёте меня. Я идейный коммунист. Я уверовал в них. Правда. Знаете, я юрист по профессии, был прокурором и вопросом о смертной казни специально занимался. Нравственно или безнравственно? Допустимо или недопустимо и если да, то как? Ну сначала пришёл к тому заключению, что, конечно, недопустимо. И волновался и шумел. Помните Андреева — «Семь повешенных» — благородная тема!! Не правда ли?! Ну только потом прочёл я его же «Губернатора». И задумался. Выходит дело такое: война. Ежели их не повесят, то они его ухлопают. Как же теперь говорить об отмене смертной казни? А тут подвернулась война и все прочее и у власти оказался Владимир Ильич. Я с ним когда-то газету его издавал, приятели. Заявился к нему, был принят. Ведь это, я скажу вам, — ум! Планетарный ум. Гений. Что ни слово, то откровение. А меня, признаться сказать, вопрос этот мучил — о смертной казни. Как же, мол, так: свобода и все прочее, неприкосновенность личности и вдруг… смертная казнь. Я к нему. Он принял меня, выслушал с полным вниманием и говорит: «Да ведь, товарищ, по существу смертной казни нет». — Как нет! а расстрелы, а пытки? — А он, знаете, улыбнулся своею весёлою улыбкой и говорит: «Вы ничего не понимаете. Смертная казнь — это обряд. Это пытка, это мука! Суд, прокурор, священник, палач, да вон ещё, говорят, прежде в красную рубаху палача наряжали и красный колпак одевали — это уже инквизицией пахнет. Этого нет. Но, понимаете вы, что некоторые люди нам не нужны и их нужно удалить. Ознакомьтесь с нашими порядками и вы поймёте, что смертная казнь отменена». Я получил назначение в чрезвычайную комиссию. Положение, понимаете ли вы! То я по коммунистическим столовым шатался, суп из воблы жрал и хлеб из картофельной шелухи лопал, а тут — кухарочка у меня из аристократок оказалась, вино на столе, белый хлеб, вчера мороженое кушал. Жена, дети довольны.

Он замолчал. Оживление его как-то пропало. Он завял и бледным голосом договорил:

— Вы меня слушаете и думаете, что я провоцировать вас собираюсь. Что же, вы правы. У нас все на доносах. Я ведь по душе-то, может быть, первый раз говорю. Потому что и дома: мороженое ешь, вечером в картишки играешь, а ни жене, ни сыну ни гугу про свои мысли: выдадут. Вот ведь положение-то каково! Не знаю, поймёте ли?

Он вышел, но минут через пять вошёл снова и опять был возбуждённый и оживлённый.

— Тянет меня к вам. Вот посмотрел в ваши большие серые глаза и понял, что вы настоящий буржуй. Вы не выдадите меня, не предадите за кусок воблы или за ласковое слово комиссара. А то вот и аристократочка у меня кухаркой служит, и руки готова целовать, и все такое, знаете, надрыв в ней истерический. Пять красноармейцев её изнасиловали, так с того пошло. Мужчинами грезит… Предать готова за лишнюю ласку. А накопилось у меня много. Я знаю — вы выгнать меня хотите, да не смеете.

— Я не смею выгнать вас, а не могу, — сказал Саблин. — Вы всё равно меня не послушаетесь.

— Ну, может быть, я-то и послушался бы. Я человек деликатный, — сказал комиссар.

— Тема, которую вы затронули, меня интересует. Да и всегда интересовала, — сказал Саблин.

— О смертной-то казни! Ну ещё бы! Так вот, я в чрезвычайке это дело понял. Видите вы… Бывали вы когда-либо на скотобойне? Ужасное, знаете, зрелище, а никого не возмущает. Иные кисейные барышни даже ездят и кровь горячую пьют, от анемии, дескать, помогает. Быкобойца считается порядочным человеком и всякий ему руку подаёт. Да, говорят, трудное ремесло, но необходимое. И уже он, конечно, не палач. Ну ещё бы — бифштексы, да ростбифы, да филеи разные это чего-нибудь да стоит. Так вот Владимир Ильич и указали, чтобы также, значит, и с людьми. Антимонии этой разводить нечего. Если хотите, тут немного и от Талмуда есть. Еврей ведь гоя за человека не считает, а за животное. Владимир Ильич и указали нам, чрезвычайкам-то, что всю эту буржуазную канитель: приговор, прокурора, священника, палача — всё это оставить надо. Просто — вывести в расход. Уничтожить, чтобы не было. И конец. У некоторых — ведь во всяком деле русский человек совершенствоваться и услужить желает — явилась такая мысль! Трупы утилизировать, чтобы и от них филе да бифштексы выкроить. И, знаете, китайцы оказались мастера этого дела. А я, понимаете, ходил с научною целью… Да, представьте себе, гараж автомобилей на Гороховой. Пол бетонный, а в углу вдоль стенки жёлоб проделан. Приговор вынесен. Тридцать человек в расход. Есть мужчины и женщины. Ночью приводят их в гараж. Полутьма. Две лампочки, уже перегоревшие, тускло горят, проволоку видно. Красноармейцы их раздевают догола. Одежда и бельё теперь цену имеют — всё равно как шкура быка. Они стоят голые, дрожат и уже многие о смерти не думают, а так холодно им и стыдно. Другие плачут, на коленях ползают, руки целуют. И приходит чекист. Есть любители. Ну, конечно, под наркозом. Кокаин либо эфир. Глаза горят, ноздри раздуты. Весь в коже. Чёрная кожаная фуражка-комиссарка на нём с большою красною звездою, шведская куртка — это ведь самый модный нынче костюм, сам Троцкий его носит — кожаные штаны и высокие сапоги. Револьвер этакий большой, сбоку, не то восемь, не то десять зарядов в нём. Вид самодовольный, наглый.

— Станови буржуев к стенке! — кричит, — которые желают лицом, а кто спиной — мне безразлично.

И вот у стенки выстраивается ряд дрожащих голых тел… Да… Видали вы картины Штука… Или вот наши декаденты-мазилки пишут. Боже! До чего безобразно человеческое тело! Большие вздутые животы, тонкие ноги, длинные руки, и всё это грязное, немытое, пахнет нехорошо. Чекист кожаный подходит — и кому в висок, кому в затылок, быстро так… Ну совсем скотская бойня.

Рассказчик замолчал и опять вышел.

— Вы простите меня, — сказал он, возвращаясь, — но я без кокаина даже рассказывать не могу. Вспрыснул ещё. Я ведь тогда до конца остался. Новые методы изучал. И, знаете, наглость и ум у Владимира Ильича изумительные. Тогда, когда была гильотина и палачи, когда были виселица и расстрел — были герои. И Людовик XVI, и Мария Антуанетта были герои, и героями стали Рысаков и Желябов, и герой лейтенант Шмидт — их тела отыскивают, чествуют, гражданские панихиды поют, а тут не герои революции или контрреволюции, а просто убойный скот. Я думаю, в пять минут всех тридцать покончил. И вот тогда пришли китайцы и стали разделывать тела убитых. Вот совершенно так, как мясник тушу разделывает. Обрубили головы, руки и ноги, выпотрошили животы, всё это в железные ящики положили, потом стали рубить на куски. Я смотрел. Куски мяса и не узнаешь что. В Зоологический сад повезли. Зверей кормить. Ловко? Вы подумайте — полное уничтожение личности. Царское правительство повесило Каляева или расстреляло Шмидта — а они остались в памяти, а тут кого, сколько, ну-ка узнай?!

— Выхожу я. Утро, знаете, такое бледное, летнее петербургское. Я ведь петербуржец сам. Люблю эту недоговорённость белых ночей, и небо бледное за шпилем Адмиралтейства, и сырой холодок с запахом царственной Невы. Ведь иного эпитета, как царственная, хотя оно и контрреволюционно, не придумаешь. Да, выхожу я из ворот, а на панели женщины, пять или шесть, старые и молодые. Ко мне. Хватают за руки, на колени кидаются: «Господин комиссар! — кричат, — мы знаем, что кончено. Дайте тело! Тело дайте похоронить! Я мать! Я жена… Я сестра… Я дочь!»… Да… ужасно, знаете. Владимир Ильич обмозговал это все хорошо. Ну возьми-ка тело героя из желудка какой-либо пантеры или полосатой гиены? Вот видите вы теперь разницу между христианской императорской системой и нашей коммунистической.

— Потом… Рассказывали мне, что в дни голода китайцы на Сенной людям продавали это мясо.

— Вы знаете, я теперь никакого мяса не ем. Видеть не могу. Увижу — тошнит. Запах ужасный. Но как систему не могу не приветствовать. Полное отсутствие личности. Скот, а не люди… Вы простите меня, что, может быть, замучил вас, но душу отвёл. Дома и то боюсь говорить. Сын у меня, Аркашкой звать, пятнадцати лет мальчишка, двоюродного брата, кадета, чрезвычайке выдал, что он скрывается у тётки, за коробку старых леденцов Ландрина. Да… я думаю, и меня он, не стесняясь, предаст. Он ведь растёт в этих новых понятиях, что люди — скот… Все ждёт, мерзавец, когда крематорий кончат строить. Хочет в стекло посмотреть, как сгорает покойник. «Я ведь, — говорит, — папа, знаю, что ничего нет, ни Бога, ни души, это прежнее правительство выдумало, чтобы держать в темноте народ». А? Каков поросёнок! Он и отца предаст, не задумается. Современное поколение. Ленина обожает. Вы простите, что я перед вами — но вижу, вы старого закала человек. Настоящий барин. Не выдадите, что я думаю. А то у меня слишком накипело. Хотелось хоть рассказать!


XXXIX


Комиссар, от поры до времени навещавший Саблина, солдаты и красногвардейцы, старик генерал-адьютант и другие лица, заключённые в одном доме вместе с Саблиным, порою казались Саблину не живыми людьми, но порождениями какого-то дикого сна. Жизнь не допускала ни таких явлений, ни даже таких рассказов. Пропитанный кокаином, с издерганными нервами комиссар не был нормален. Он жил только в грёзах, но грёзы его были страшными и кровавыми. Он приносил Саблину газеты. Но тяжело было читать безграмотные завывания «Известий» и «Красной газеты», Саблин просил книг и Евангелие, но комиссар покачал головой и сказал: «Не могу-с. Понимаете, за это самое могут к стенке. Мой начальник Дзержинский сказал: «Вместе с буржуазией отжили свой век тюрьмы. Пролетариату не нужно четырёх стен. Он справится при помощи одной». Но в вашей судьбе, кажется, скоро будет перемена к лучшему».

И действительно: с зимы Саблину улучшили стол, стали давать много хлеба, настоящий мясной суп и раз в неделю допускали к нему парикмахера. Ему выдали чистое белье, матрац и одеяло и, наконец, прислали неизвестно от кого большую связку книг. Книги были военного содержания. Тактика Бонч-Бруевича, Военная Администрация и уставы. В тактике был вложен большой пакет. Надписи на нём не было, но, видимо, кто-то заботился о Саблине со стороны. В пакете была пачка денег и письмо… от Тани. Письмо было старое. Пакет долго валялся где-либо по сумкам, он был покрыт пятнами жира и сырости и надпись карандашом на нём стёрлась. Саблин не мог её разобрать. Саблин вскрыл пакет и достал из него большую пачку листов, исписанных тонким широким почерком его любимой дочери. На верху первой страницы был нарисован чернилами восьмиконечный крест и написано:

…"Господу Богу угодно было, в неисповедимых путях своих, прервать жизнь Святых Царственных Страдальцев в ночь на 4 июля 1918 года…

…Не знаю, милый папа, как я опишу тебе всё то, что случилось. Мы ожидали этого. Но мы не знали, что это будет так ужасно.

…Несколько раз хотела продолжать писать тебе письмо и не было сил. Слёзы застилали глаза, и карандаш валился из рук. Начала ещё в Екатеринбурге, кончаю в Москве, потому что видала Пестрецова, он рассказал мне про тебя и обещал доставить письмо. Он обещал тебя освободить.

Папа! Пестрецов нехороший человек. Он служит у тех, кто убил их, кто уничтожил Россию.

13 апреля Государя, Государыню и Марию Николаевну отвезли из Тобольска. Мне рассказывали, что император Вильгельм потребовал через своего посланника в Москве, Мирбаха, чтобы Государя и Его семью отвезли в Москву или Петербург, он хотел их спасти. Московские комиссары решили убить Государя.

Янкель Свердлов, председатель Всероссийского Центрального комитета в Москве, играл двойную роль. Он сделал вид, что уступил требованиям Мирбаха, а сам вошёл в сношения с уральским Совдепом, заседавшим в Екатеринбурге и непримиримо настроенным к Царской семье, и решил предать Государя в его руки.

Папа! Не первый раз жиду заниматься предательством. Янкель Свердлов предал Государя на казнь… Пусть запомнит это история!

А русские люди? Русские люди молчали или кричали: «Распни его!»

Свердлов командировал в Тобольск комиссара Яковлева с секретными инструкциями.

Комиссар Яковлев явился к Государю 12 апреля, в 2?2 часа дня, и пожелал говорить с Государем наедине. Камердинер Волков доложил об этом Государю. С Государем вышла к Яковлеву Императрица и сказала, что она будет присутствовать при разговоре. Яковлев сказал, что он получил приказание доставить Государя в Москву. Когда Яковлев ушёл, Государь сказал, что он имеет подозрение, что его хотят везти в Москву, чтобы заставить подписать Брестский мир.

— Это измена России и союзникам! — сказал он. — Пусть лучше мне отрубят правую руку, но я не сделаю этого!

Императрица была в отчаянии. Наследник был тяжело болен, его нельзя было оставить одного, и Императрица металась по комнатам, не находя себе покоя. Она ломала руки и рыдала. Она прошла в комнату великих княжон. Там был Жильяр и великие княжны Татьяна и Ольга Николаевны. Обе сидели с опухшими от слёз лицами.

— Они хотят отделить его от семьи, — сказала рыдая Императрица, — чтобы попробовать заставить его подписать гадкую вещь под страхом опасности для жизни всех своих, которых он оставил в Тобольске, как это было во время отречения во Пскове!

Саблин отложил письмо в сторону и поднял глаза. «Боже, Боже, — подумал он, — до чего подлы люди. Все… И чем Родзянко, Рузский и Алексеев лучше этого Яковлева? Там, в страшный день 2 марта, они также грозили Государю смертью его семьи, несчастиями России и армии, вымогая у него отречение от Престола… Где же благородство, где же честь? — и что такое большевики, как не фотография тех, кто их породил!»

Несколько минут он сидел неподвижно. Голова устала от чтения, мысль привыкла носиться по своей воле, наполняя время странными, удивительными грёзами. Саблин вздохнул и снова взялся за письмо:

«Папа! О себе она не думала. Она думала только о России, о её чести и существовании. У ней не было и мысли сохранить себе жизнь и спастись за границу ценою интересов русского народа и чести России.

— Лучше я буду прачкой! — воскликнула она, обводя всех блестящими от слёз глазами, — лучше приму смерть, нежели подчинюсь интересам Вильгельма.

В ней боролись чувства матери и чувства Царицы. Наследника нельзя было оставить одного, но долг Императрицы требовал от неё быть в трудные минуты при Государе.

— Яковлев уверяет меня, — сказала она Жильяру, — что с императором не случится ничего дурного и что, если кто хочет сопровождать его, — он не будет препятствовать. Я не могу допустить, чтобы император уехал один. Опять его хотят отделить от семьи, как тогда… Хотят вынудить его на неправильный шаг, угрожая жизни близких… Император им необходим: они понимают, что он один представляет Россию… Вдвоём нам будет легче бороться, и я должна быть около него при этом испытании… Но наследник ещё так плох! А если вдруг случится осложнение? Господи, как всё это мучительно! Первый раз за всю мою жизнь я положительно не знаю, что делать. Раньше, когда мне приходилось принимать какое-либо решение, я всегда чувствовала вдохновение, а теперь я не чувствую ничего! Но Бог не допустит этого отъезда; отъезд не может, не должен состояться! Я уверена, что сегодня ночью тронется лёд!»

Татьяна Николаевна сказала: «Но, мама, надо же что-нибудь решить на случай, если папе всё же придётся уехать…»

Императрица все ходила по комнате, говорила сама с собою, строила разные предположения. Наконец она решилась.

— Да, — сказала она, — так будет лучше: еду с императором. Алексея я вверяю вам…

Императрица победила мать. Она решила пожертвовать собою, но не допустить хотя бы невольной измены России и союзникам.

Папа, а французы и англичане обвиняли её в том, что она хотела заключить сепаратный мир! Бьюкенен, дававший золото, чтобы свергнуть Императора, Тома, говоривший льстивые речи толпе бунтовщиков, на ваших головах невинная кровь святой царицы! История не простит этого ни Англии, ни Франции!

Государь был на прогулке. В душе Императрицы бушевала в это время буря. Семья, Наследник или честь Родины, честь России! Ты знаешь, папа, что для неё была её семья и особенно Наследник! Ведь вся история Распутина была лишь потому, что она испытывала глубокий мистический страх потерять мужа и сына, и это заставляло её видеть в «старце» чудо спасения от зол. Это — суеверие, основанное на страхе! И как же виноваты те кто не рассеивал, а укреплял это суеверие! Ах, папа! Она так была несчастна в эти часы! Да и всю свою жизнь видела ли она хотя луч счастья? Россия или семья? Верность союзникам, честь своего слова или своя и своей семьи жизнь?

Государь вернулся с прогулки. Государыня пошла к нему навстречу.

— Решено, я еду с тобой, — сказала она. — И с нами поедет Мария.

— Хорошо, если ты этого непременно хочешь, — сказал Государь.

13 апреля в 3 часа ночи, ещё в полной темноте к их дому были поданы простые сибирские плетёнки. Одна была запряжена тройкой, другие — парами. В них не было даже сидений. Принесли сена, в повозку, предназначенную для Императрицы, положили матрас. Императрица села с великой княжной Марией Николаевной, Государь поехал с Яковлевым. С ними поехали кн. Долгоруков, Боткин, Чемодуров, Иван Седнев и Демидова.

Наследник и три великие княжны остались одни.

Дорога была тяжёлая. Стояла весенняя распутица. Местами грязь была так велика, что лошади не могли везти, и Государь, и Императрица шли пешком. Яковлев всё время боялся, что местные большевики не пропустят Государя.

Папа! И никого, никого не нашлось, кто бы в эти дни спас и спрятал Государя. Где же Россия! Где же русские люди?! Я гналась за ними. Тратя последние деньги, я мчалась по их следам, останавливаясь на тех же ночлегах, где ночевали и они.

15 апреля вдали показались ровные ряды огней. Весенний вечер догорал. Впереди была станция Тюмень. Там ждал поезд. Папа! Этот поезд метался взад и вперёд. Он пошёл на восток, потом повернул назад на Тюмень, потом пошёл к Омску. В Омске Яковлев вёл какие-то переговоры с Москвой и повёз Государя в Екатеринбург. Москва приговорила Государя к смерти.

10 мая туда же привезли и остальных детей. Царская семья соединилась вместе для того, чтобы больше не разлучаться.

В Екатеринбурге Государя поместили в доме Ипатьева. Это небольшой каменный дом в два этажа. Нижний этаж подвальный и окна с решётками. Государь с Императрицей и августейшая семья помещались в верхнем этаже. Одну комнату занимали великие княжны, две — Государь с Императрицей и Наследником, кроме того, у них была общая столовая. В зале помещались Боткин и Чемодуров, в одной небольшой комнате Демидова и в крайней комнате и кухне — лакеи Леонид Седнев, Харитонов и Трупп. Последнюю комнату тут же, в квартире Царской семьи, занимали комиссар Авдеев, его помощник и несколько рабочих. Команда охраны из местных екатеринбургских рабочих помещалась внизу. Это были люди грубые, вечно пьяные и натравленные на Государя. Они делали всё, чтобы сделать жизнь Государя и великих княжон невозможной. Днём и ночью они наполняли комнаты Царской Семьи, пели циничные песни, курили, плевали куда попало и грубо ругались в присутствии Государя и детей.

Государь обедал, по собственному желанию, за одним столом со своими приближёнными и лакеями. Это была одна семья… Обречённая на смерть… Из двухсотмиллионной России только они… Только они, папа, имели смелость и честность разделить участь своего Царя Мученика!

На обеденном столе вместо скатерти была никогда не сменяемая клеёнка. Посуда была простая, грубая. Обед приносили из «советской столовой». Это был неизменный суп и мясные котлеты с макаронами. Императрица, которая не ест мяса, питалась одними макаронами.

Но не это беда. Нет, папа, это все были мелочи в сравнении с теми страданиями, которые заставляли испытывать Государя Авдеев и его охрана. Они во время обеда вваливались толпою в столовую, лезли своими ложками в миску с супом, наваливались на спинку стула Императрицы, грубо шутили, старались как бы нечаянно задеть по лицу Государя. Они плевались и сморкались, и в их шумной толпе молча и торопливо, давясь кусками, съедала Царская семья свой обед.

Это была утончённая нравственная пытка, перед которою ничто все пытки инквизиции. Это пытка русского хама, пытка животного, которого раздражает благородство его жертвы.

Конечно, ни о каких регулярных занятиях или работах не могло быть и речи. Выходить можно было только в жалкий сад, окружённый высокою стеною, но и там все были на глазах у охраны.

Так шли дни, недели, месяцы. Кругом сверкали в богатом летнем уборе лесов отроги Уральских гор, струилась речка, блестело как зеркало озеро, отражая голубое бездонное небо, отражая правду Божию. И Бог смотрел оттуда и видел муки того, на кого Он возложил бремя власти, кого Он помазал на царство и кто двадцать два года правил великою Русскою Империей, кто был кроток и незлобив сердцем, кто любил Россию и русский народ больше, чем самого себя.

Я гуляла по этим лесам. Я стирала в речке бельё Царской Семьи, я плакала о них и я молилась за них! Что могла я сделать больше этого, если вы, генералы, офицеры, если вы, солдаты, вы, сильные и могучие, покинули его. А он вас так любил!!.

Единственным утешением Царской Семьи было пение духовных песен, и особенно Херувимской.

Сидела я в садике, ожидая, когда передадут мне узел с бельём. Был тёплый июньский вечер. Было тихо кругом. Охрана завалилась спать. Комиссар куда-то ушёл. Недвижно висели круглые листочки берёз, и белые бабочки порхали над примятой травой. Наверху открылось окно. Великая княжна Татьяна Николаевна подошла к нему.

— Нет, никого их нет, — сказала она кому-то. — Можно с открытыми окнами. Мама, вы начинаете.

Прошла минута молчания. Моё сердце разрывалось от тоски за них. И вдруг сверху пять женских голосов запели. Сначала долго тянулось, все поднимаясь выше и выше, расходясь и сливаясь, стремясь к самому небу, достигая до Бога, тонкое, воздушное «и»… «Иже херувимы, — пели Государыня и княжны, — тайно образующе!» — и песнь-молитва неслась к небу и достигала его глубин. Вся душа во мне плакала, и я не могла больше сидеть. Я встала и прошла ближе к окну. У двери стоял часовой-рабочий. Серыми глазами он смотрел в небо и, казалось, весь отдался обаянию царственной песни и что-то далёкое шевелилось в его тупых мозгах.

А песня-молитва лилась и ширилась, и чудилось, что поют её ангелы духи бесплотные, что зовёт она образумиться весь русский народ.

Я увидела слёзы на глазах у часового. Я подумала, что русские люди не могут погубить Государя.

«Ангельскими невидимо дароносима чинми», — замирало у окна пение. Я рыдала. Часовой выругался скверным словом и пошёл от окна. Точно стыдно стало ему русского чувства…

21 июня областным советом Авдеев и его помощник Мошкин были смещены. Они недостаточно жестоко обращались с Государем и его семьёй. На его место назначен еврей Юровский, а его помощником русский рабочий Никулин.

Я видала Юровского. Высокий, коренастый, чёрный еврей. Широкий чуть вздёрнутый нос, тёмная борода, усы, лохматые волосы. Тёмные неприятные глаза. Он распоряжался у дома. Прежнюю охрану переселяли в соседний дом, а в дом Ипатьева привели десять человек. Я видела, как они входили в калитку. Папа! Это — больше половины не русские люди. Они угрюмые, мрачные… Настоящие палачи.

В ночь на 4 июля, около 12-ти часов, Юровский вошёл к спавшей Царской семье и сказал, чтобы все оделись. «Вас сейчас повезут из Екатеринбурга», — сказал он.

Все оделись, умылись и надели верхнее платье. Юровский предложил им спуститься в нижний подвальный этаж. Государь и великие княжны захватили с собою подушки, чтобы положить в экипажи. Когда спускались вниз, на лестнице было темно. Императрица споткнулась о каменные ступени и больно ушибла себе ногу. По тёмным комнатам Юровский провёл их в самую большую, где окно было с решёткой. Там горела лампа.

— Обождите здесь, — сказал Юровский.

Государь просил, чтобы им принесли стулья. Сверху подали три стула. На них сели Государь и Наследник. Рядом с Государем и немного позади стал Боткин. Императрица села у стены — возле окна. Рядом с Императрицей стала Татьяна, три великие княжны прислонились к стене, справа от них стали Харитонов и Трупп, в глубине комнаты Демидова с двумя подушками в руках. Они стали так, машинально, сбиваясь вместе, ближе друг к другу. Они думали, что сейчас подадут экипажи, но скоро догадались, в чём дело. Юровский и Никулин — еврей и русский рабочий, ставший рабом еврея, распоряжались. Лампа светила тускло. В пустой комнате было грязно и неуютно. Как только все разместились, в комнату вошло семь человек охраны с револьверами в руках и комиссары Ваганов и Ермаков, члены чрезвычайки.

И все поняли, что настал конец.

Прошла, папа, может быть, какая-нибудь секунда, но что должны были все они пережить в эту секунду!

— Ваши хотели вас спасти, но им этого не пришлось, и мы должны вас расстрелять, — сказал Юровский и первый выстрелил из револьвера. И сейчас же затрещали выстрелы злодеев.

Все упали без стона, кроме Наследника и Анастасии Николаевны, которые шевелились, а Анастасия Николаевна страшно стонала. Юровский добил из револьвера Наследника, один из палачей — Анастасию Николаевну.

И сейчас же стали сносить убитых на грузовой автомобиль и увезли в глухой рудник, в лес.

Город спал… Нет, папа, клянусь, я не спала. Я знала, что это будет… И это было. И никто не спал… Кто мог спать, когда убивали Царя! Когда жестокие Иудеи распяли Христа — были и Матерь Божия и Мария Магдалина и апостолы, и Иосиф Аримафейский умолил отдать ему тело и похоронить по обычаю. И воскрес Христос.

Когда убивали их, была низкая смрадная комната, тускло освещённая лампой, был притаившийся в горах спящий город. Их тела, говорят, рубили на части и жгли в бензине и обливали серной кислотой.

Папа! Этого ужаса Бог никогда не простит ни русским, ни евреям!

Нас освободил Колчак. Но к чему это было? Юровского не нашли. Да если бы и нашли?! Их не воскресить и муки их не залечить. Было следствие, были допросы, снимали показания, искали хотя что-либо от них. Ничего не нашли!

Папа! Кому-то надо уничтожить Россию. Кому-то надо уничтожить святую веру во Христа и снять красоту любви со всего мира.

Россия одна сохраняла в чистоте веру христианскую, и на неё обратил своё внимание враг Христа.

Папа! И я так думаю: нужно было, чтобы ничего не осталось от великого Царства Русского и от Царя, который больше чем кто-либо любил Россию. И они ничего не оставили ни от России, ни от Царской Семьи.

Только так ли? Осталась память! Память создаст легенды, и легенды сотворят чудо. Они вернут русский народ России и Царя русскому народу.

Так верит любящая тебя твоя Таня и верю, что так веришь и ты.

А смерть?.. Моя, твоя, их смерть — это ничто. И чем ужаснее была жизнь и смерть — тем прекраснее будет воскресение!

Они никогда не победят.

Бороться будут. Побеждать будут, но не победят никогда! Свет побеждает тьму и летом ночь короче дня!

Но как долго ещё ждать дня?

Папа, за тебя молюсь, о тебе думаю. Кроме тебя, у меня здесь никого и ничего!

Твоя Таня».


XL


В середине зимы, когда именно Саблин не мог точно установить, так как несмотря на все старания отмечать и запоминать дни и числа, это ему не удавалось, глухою ночью его разбудили. Пришёл наряд матросов с юношей комиссаром.

— Пожалуйте, товарищ, на новую квартиру, — сказал ему комиссар.

Саблин привык к известному остроумию советских служащих, изощрявшихся в различных наименованиях смертной казни, и подумал, что пришли, чтобы покончить с ним. Он стал, невольно торопясь, одеваться.

— Не торопитесь, товарищ, мы подождём, — сказал, закуривая папиросу, юноша. — Вас приказано доставить на улицу Гоголя, в вашу квартиру.

Саблин не поверил словам комиссара. Он надел своё измятое, изорванное пальто и пошёл, окружённый матросами, к выходу. Морозный воздух опьянил его. Ноги в стоптанных порванных ботинках мёрзли. Саблин вздохнул полною грудью. Он давно не дышал свежим воздухом и теперь едва не лишился от него сознания. Он поднял голову. На тёмном небе ясно горели звёзды и месяц висел над собором. Как хороша была жизнь!

У ворот ожидал автомобиль. Саблина посадили на заднее место, рядом сел комиссар, матросы стали на подножки, и автомобиль, качаясь на ухабах, выехал из крепости.

Они свернули на Троицкий мост, и Саблин увидал Неву. На мосту, как и во всём городе, фонари не горели. Город был погружен в странную мглу. Ни одно окно в особняках и дворцах на набережной не светилось, и другой берег рисовался тёмною неопределённою линией на фоне ясного неба и белой, занесённой снегом Невы. Мост был пуст. Ни пешехода, ни извозчика, ни автомобиля. Не было городовых, милицейских, никакой стражи. Город казался умершим, покинутым. Странно было думать, что это Петербург, тот Петербург, в котором Саблин родился и вырос, в котором весело прожил столько лет и который он так любил. Он оставил его живущим нервною суетливою жизнью, промчался по нему тогда, когда ходили патрули, горели на углах костры, и город жил тревожною, опасливою жизнью. Прошло около года. Прошла та весна, когда его арестовали солдаты и когда он бежал по лесу и мягко расступался снег под его ногами, прошло лето, которое он знал лишь потому, что душно было в камере, сильнее был запах нечистот и гниющих тел со двора и иногда ночью слышалось, как выл ветер и плескали волны Невы. Наступила опять зима. По тому, что ещё мало было снега и большие чёрные полыньи были на Неве — начало зимы.

Как весело бывало в это время в Петербурге на Троицком мосту. Даже в глухие ночные часы весело… А теперь?.. Мёртвый город лежал перед Саблиным.

Автомобиль ехал по набережной мимо спящих дворцов. Двери были глухо замкнуты, окна заколочены, стекла разбиты, и дворцы стояли мрачные и нелюдимые. У Зимнего дворца с разбитыми стёклами маячил пеший патруль красной армии. Было похоже на то, что комиссар сказал правду: Саблина везли на его квартиру.

Автомобиль остановился у ворот. Матросы долго стучали прикладами в калитку, наконец, вышел какой-то незнакомый старик. Он, увидав матросов, снял шапку с седой головы и низко поклонился.

— Квартиру Саблина! — коротко сказал комиссар.

— Пожалуйте, товарищи, — услужливо сказал дрожащим голосом старик и повёл на чёрную лестницу.

На лестнице было темно, и комиссар зажёг припасённый им огарок. Саблин подумал, что здесь, будь у него его прежняя сила, он мог бы выхватить ружье у матроса, идущего сзади, и переколоть их всех и уже, если суждено умереть от руки своего, то умереть в борьбе. Но он был так слаб, что, вероятно, не удержал бы ружья в руках. Ноги тряслись и неловко нащупывали ступени, в ушах звенело. Саблин был как после тяжёлой болезни. И думать было нельзя о сопротивлении и борьбе. И Саблин понял теперь, почему тот юноша, которого втолкнули к нему в камеру, так спокойно и покорно пошёл на смерть по окрику солдата. Голод уже сделал все для порабощения воли. Но если нет силы сопротивляться, то дай мне, Боже, силы красиво умереть!

Опять стучали сапогами и прикладами в дверь и звонили в дребезжащий звонок. Дверь открыла, освещая комнату маленьким ночником, жена Петрова — Авдотья Марковна. Она увидала матросов, и ночник задрожал в её руке. Она едва не уронила его. Она была бледная и исхудалая, и глаза смотрели, голодные и испуганные.

— Хозяина привезли, — сказал комиссар. — Очищайте, товарищи, квартиру. Где ночевал всегда генерал?

— В кабинете, ваше высокое превосходительство, — трясясь, сказала Авдотья Марковна.

— Веди, товарищ madame, в кабинет.

— Там матрос-коммунист устроился, — прошептала Авдотья Марковна.

— Прогоним. Не важная птица, — сказал комиссар.

Авдотья Марковна пошла по коридору в гостиную. В гостиной на диване, завернувшись в ковёр, спал какой-то субъект. Воздух был тяжёлый и спёртый.

Саблин заметил, что все двери были с испорченными замками, многие без бронзовых ручек. Он шёл по своей квартире и не узнавал её. Мебель была поставлена иначе. Даже при беглом взгляде при свете ночника Саблин заметил, что многих вещей недоставало.

Открылась высокая дверь кабинета. При мерцающем свете пламени Саблин почувствовал на себе взгляд синих глаз Веры Константиновны. Портрет был цел и висел на прежнем месте. На его диване, сплетясь в объятии, лежало два тела. При звуке голосов и при стуке шагов они зашевелились и с дивана поднялись растрёпанный молодой парень с идиотским лицом и девушка с остриженными по плечи волосами, с веснушками на толстых щеках и маленькими узкими глазами. Она села на диване и болтала босыми, белыми, большими ногами, щурясь на пламя ночника. И здесь был спёртый воздух и так непривычно для его кабинета пахло мужицким потом и нечистотами.

— Ну, товарищи, побаловались на господской постели и довольно, — сказал комиссар.

— Куда же мы пойдём, товарищ? Мы здесь по распоряжению Чека поселены. Нас нельзя так гнать среди ночи. Мы коммунисты, — хриплым голосом, почёсываясь, протестовал мужчина.

— Я знаю, товарищ, что делаю, — спокойно сказал юноша. — Тут комнат много. Забирайте свои манатки и пошли отсюда. Я имею точное приказание из Реввоенсовета.

— Да как же это так, — развёл руками парень. — Ужели же есть такие права, чтобы коммунистов, трудящий народ, можно было середь ночи с постели гнать. Мы, товарищ, не буржуи какие.

— Ну, нечего разговаривать, — сказал матрос, — а то смотри, выведу в расход и со шкурою твоею.

— Товарищ комиссар, — завопила девица, — я прошу, чтобы меня не оскорбляли.

Юноша посмотрел на неё и ничего не сказал. Но вероятно в его молчаливом взгляде она прочла что-либо угрожающее, потому что быстро стала натягивать на свои не совсем чистые ноги шёлковые чёрные чулки.

— А вы, товарищ madame, — обратился комиссар к Авдотье Марковне, — поставьте ночничок на стол и принесите сюда подушки, простыни и одеяло, да приготовьте умывальник, воду и всё, что полагается, чтобы генерал ночевал, как у себя дома. А к утру согрейте чаю и подайте завтрак.

— Да как же, ваше высокое превосходительство, я это сделаю, — сказала Авдотья Марковна, — когда все бельё забрали коммунисты эти самые. Вишь, и чулки-то она напяливает барышнины. Вчера пришла, никаких на ней чулков не было, все перерыли, отобрали и рубашечки, и чулки, и всё, что я спрятать успела.

— Товарищ, — сказал комиссар высокому матросу. — Пойдите с товарищем madame и отберите, что нужно для ночлега. Да предупредите, что завтра с утра обе соседние комнаты освободить придётся для караула.

Пара, спавшая на диване Саблина, удалилась, оставив одну подушку, смятые простыни и пуховое одеяло. Авдотья Марковна вернулась, неся несколько более чистую подушку и ещё одеяло и стала устраивать Саблину постель. Комиссар распорядился поставить часового у дверей кабинета, пожелал Саблину спокойной ночи и вышел.

Авдотья Марковна молча расставляла посуду, вытряхивала одеяла, разглаживала простыни. Саблин стоял, прислонившись спиною к книжному шкафу.

— Ну здравствуйте, — сказал Саблин. — Как же вы тут жили без меня? Авдотья Марковна остановилась с одеялом в руке, слезливо заморгала, махнула рукою и чуть слышно сказала:

— Не спрашивайте, ваше превосходительство. Стены тут слышат… Его-то… голубчика моего, Фаничку-то… мужа… расстреляли… Вот сороковой день завтра будет. А за что!.. Кто их знает…

И она торопливыми, точно старушечьими шагами вышла из кабинета.

Саблин остался один. Он взял ночник и подошёл к столу. Здесь был заперт им и забыт, когда он бежал, роковой дневник Веры Константиновны. Стол был взломан. Шкапчик с бумагами был пуст. Саблин подошёл к библиотеке. Книг наполовину не было. Кое-где стояли разрозненные тома. Переплёты были оторваны. Но по стенам вправо и влево от портрета Веры Константиновны чинными рядами висели портреты предков. Ночник давал слишком мало света, но видны были белки глаз и то тут, то там проступал белый лоб, шитье мундира, кружево платья.

Саблин шатался от утомления. В глазах темнело. Он торопливо разделся и бросился на свой диван. Сладкое чувство сознания, что он ещё жив, что его ещё не казнили, охватило его, и он крепко, без снов, заснул…


XLI


Когда Саблин проснулся, был уже день. Угревшись под двумя одеялами, он лежал и долго не мог сообразить, где он находится и что с ним. Временами он думал, что все события последних десяти месяцев — уход из Петербурга, арест на железной дороге, Смольный, Петропавловская крепость, письмо Тани с вестью о мученической кончине тех, кого он так любил, — всё это было тяжёлым сном. И вот проснулся он, и смотрит зимний вечер в окно, и ласково улыбается с полотна портрета вечнолюбимая, дорогая Вера.

Сон подкрепил его. В голове стало яснее. Саблин заметил полное отсутствие ковров и звериных шкур в его кабинете. Паркетный пол был гол, загажен и заплёван. Местами шелуха от подсолнухов, плевки и уличная грязь образовали такой плотный серый слой, что пол казался покрытым какою-то серою мастикою… Вырванные замки из стола оставили зияющие отверстия у дверей шкафчиков и ящиков. Стол был пуст. Бронзовые статуэтки, малахитовый прибор исчезли. У большого мягкого кресла кожа была содрана, и оно стояло с белой, уже просиженной парусиной. Воздух был холодный и тяжёлый, а по углам висела паутина.

Нет. Это всё было. И революция, и большевики, и оскорбления солдат, и Коржиков, и тюрьма. Что будет? Неизвестно. Почему его перевезли на квартиру? Может быть, переменилось правительство? Может быть, кровавый туман перестал носиться по России? Или его ожидают новые пытки, новые муки?

Саблин встал, умылся и оделся. Он подошёл к портрету. Чья-то кощунственная рука карандашом и чернилами измазала и исчертила скверными надписями белое подвенечное платье Веры Константиновны. Саблин тяжело вздохнул и подошёл к окну. Знакомый вид открылся перед ним. Наискось должны были быть вывески кондитерской. Их не было. Окна кондитерской были заложены досками. Подле неё, у какой-то двери стоял длинный хвост чего-то ожидающих людей. Бедно одетые люди топтались на морозе. Но они смеялись чему-то. Красногвардеец с винтовкой похаживал подле. Прилично одетый старик пронёс под мышкой берёзовое полено. Две барышни в хороших шубках везли на маленьких санках две доски какого-то забора и грязный мешок, чем-то наполненный. Их лица были исхудалые, но они смеялись. Вправо уходила широкая улица и чуть видна была площадь. Три человека стояли и читали что-то приклеенное на стене.

Шла в Петербурге какая-то жизнь. И ужас охватил Саблина. Он, петербуржец, не знал и не понимал этой жизни. Точно не десять месяцев прошло, а прошло много веков, и Петербург вымер. Те странные люди, которых видел на улицах Саблин, не походили на петербуржцев. Пробежал сытый, но плохо чищенный вороной рысак и в санках сидел молодой человек в серой солдатской шинели, с красной повязкой на рукаве и золотыми звёздами на ней. Он обнимал правой рукою богато одетую женщину. Но и рысак, и кучер, и молодой человек, и женщина так не походили на настоящего рысака, настоящего офицера и настоящую женщину, что казались карикатурой. Глядя на свою родную улицу, Саблин начинал понимать декадентов и футуристов. Он понимал их кривые дома, угловатых лошадей, изломанные линии в изображении людей. Петербургская жизнь претворялась в картину, и картину скверную, скверного тона, скверного пошиба. В очереди стояла девушка. Она была хороша собою. Но лицо у неё было бледное, больное, на голове была неуклюже напялена старомодная шляпка, а на теле какая-то кацавейка, из которой по швам торчала вата. Крошечные ножки в башмаках замёрзли, и она танцевала дробный танец, чтобы согреться. Рядом с нею стояла толстомордая, скуластая женщина, типичная охтянка. На ней была одета изящная бархатная шапочка с белым пером от цапли, богатый котиковый сак и серые ботики, с трудом напяленные на ноги. Она с величавым равнодушием смотрела на свою соседку, и Саблину казалось, что он слышал, как она говорила полным презрения голосом: «Баржуйка!..»

За эти десять месяцев жизнь Петербурга претворилась в карикатуру над жизнью, и Саблину жутко было смотреть на неё.

Авдотья Марковна заглянула к нему и, увидав, что он встал, принесла ему чай, хлеб и сахар.

— Комиссар прислали, — сказала она. — Велели вам всего давать. Я сюда подала. В столовой-то коммунисты да мамзели ихние. Вам не особенно будет приятно.

И только Саблин хотел её о чём-то спросить, как она ушла, видимо боясь разговора с ним.

Саблин поймал себя на мысли, что его не возмущает погром его квартиры, не коробит то, что его комнатами, его вещами распоряжаются совершенно чужие люди и что он ощущает животное счастье пить настоящий чай с чёрным хлебом и сахаром. Он вдруг заметил, что ему приятен свет и простор холодной, грязной комнаты и он не трясётся от злобы при виде поруганного портрета любимой женщины и раскраденных бумаг семейного архива.

«Что это? — подумал он. — Воспитание голодом и тюрьмою? Порабощение воли, подчинение духа велениям тела? И если я поддался на это и ощутил это, я, сильный, то что же будет со слабыми? Они лизать будут руку, которая будет их избивать».

Как-то, недели две тому назад, комиссар-юрист, навещавший его в крепости, сказал ему новое словцо Троцкого: «Мы достигли от буржуазии такого подчинения, что, если я прикажу завтра всем явиться на Гороховую для порки, то у Гороховой построится длинный хвост буржуазии, жаждущей исполнить нашу волю!»

Это власть голода. Это власть куска хлеба. Но он, Саблин, этому не поддастся. Как бы слаб он ни был!

В шесть часов вечера дверь кабинета распахнулась и в неё вошёл, не раздеваясь, в солдатской шинели на кенгуровом меху высокий плотный человек. В кабинете, как и во всей квартире, горело электричество, и Саблин в вошедшем сейчас же узнал генерала Пестрецова.

Саблин сидел за письменным столом и читал найденный им в библиотеке томик сочинений Куприна.

Он не встал навстречу незваному гостю и скрестил на груди руки, Пестрецов понял его движение и сказал:

— Ну, как хочешь! Не будем из-за этого ссориться. Когда ты выслушаешь меня, когда ты все поймёшь, ты будешь на меня смотреть совсем иными глазами. Ты многое пережил, Саша, и я пережил не мало. Саша, я два месяца жил тем, что распродавал то немногое, что я имел. Потом и это у меня отобрали, и я шесть дней зимою торговал на улице печеньями, которые делала Нина Николаевна. И вот тогда я получил приглашение на Николаевский вокзал. Там в вагонах Царского поезда я нашёл своих товарищей по академии: Бонч-Бруевича, Парского и Балтийского. Мы долго и откровенно говорили. Всё наше горе в том, что вы не понимаете их. Да, Саша. Ну к чему это! Ты ехал к Каледину и Корнилову! Это было в марте… Да… Ну слушай, милый друг, ведь… Я не знаю… Саша, ты меня всегда считал за умного человека, да… Я знаю, знаю… И я тебя тоже, но прости, мой дорогой, я не понимаю одного. Ты молчишь, ну молчи и слушай, слушай.

— Я слушаю вас, ваше высокопревосходительство, только потому, что я не могу вас выгнать вон. Сила на вашей стороне, — слабым голосом проговорил Саблин.

— Ах, Саша! Т-сс! Тише, ради Бога, тише! — махая ему рукою, сказал Пестрецов.

— Не поминайте Божьего имени — вы, продавшийся дьяволу! — сказал Саблин.

— Ах… Все тот же! Но погоди… Ты другое скажешь, когда все узнаешь. Рабоче-крестьянское правительство было вынуждено вступить в Бресте в переговоры с немцами. Армия была разрушена задолго до большевиков. Приказ N1 составили, правда, в Совете, но утвердил-то его Гучков и дали широкое распространение по всему фронту главкосев, главкозап, главкоюз. Декларацию прав солдата писал Керенский. Керенский насаждал комитеты и выборное начало. Воевать стало невозможно. Мы имели не армию, а толпу мародёров. Не ты ли, Саша, подавал докладную записку и просил об отставке. Если бы не заключение мира в Бресте — немцы заняли бы Петербург и Москву и обрушились бы всеми силами на союзников, никем не связанные. Брестский мир не предал, а спас союзников.

— Точка зрения Ленина, получившего за этот мир пятьдесят миллионов марок от германского генерального штаба, — сказал Саблин.

— Мы не отрицаем того, что Ленин получил деньги от немцев, но он обманул их. Когда генерал Гофман в Бресте стучал кулаком на нашу делегацию, Троцкий нашёл выход из тяжёлого положения и заявил — «мы не воюем и не подписываем мира» и решено, ты слышишь, Саша, — решено воевать! И солдаты с нами идут и нам повинуются.

— Расстрелами и пытками!

— Временное правительство развратило армию, и нам ничего не оставалось другого, как ввести самую строгую железную дисциплину.

— Дисциплина без власти начальников. Дисциплина с комиссарами! — вырвалось у Саблина.

— Ты знаешь, Саша, что сказал Троцкий на подобный же вопрос Балтийского, автора нашего нового регламента: «Если политком посмеет вмешаться в ваши оперативные распоряжения — я его расстреляю по вашей телеграмме моей властью. Если вы вздумаете устроить измену на фронте, политкомы обязаны вас расстрелять по моей телеграмме ихней властью!»

— Это называется служить не за совесть, а за страх, — сказал Саблин.

— Но, Саша, у кого сохранилась теперь совесть? Поверь, милый друг, что большевики делают русское дело. Оглянись, одумайся, кто против них? Казаки — всегда готовые бунтовать, прирождённые грабители, Деникин, Дроздовский, ну, скажем, адмирал Колчак, Лукомский, Романовский, Драгомиров. Кто они? Ну ещё о Деникине, Колчаке и Лукомском мы слыхали до войны. Так ведь после Быховского заключения они озлобились. Посмотри теперь, кто с нами! Брусилов — наш, идейно наш, он полностью воспринял народно-крестьянскую власть, и он понимает, что только с большевиками можно создать сильную Россию. С нами Зайончковский — ты его знаешь — блестящий генерал, талант, — с нами Клембовский, Гутор, Балтийский, Лебедев, Свечин, Незнамов, все передовые военные умы с нами. Самойлов, мой старый начальник штаба, заворачивает фронтом против Деникина и недавно ещё говорил мне: «Посмотрим, кто кого! Мои мужички или казаки Антона?!» Саша, то, о чём грезили лучшие умы нашей академии — всеобщее обучение военному делу народа, в школах и в деревнях, создание вооружённого стомиллионного народа осуществлено Троцким. Лебедев составил проект спортивных ферейнов и военного развития юношества, Троцкий создал великий всевоенобуч! Мы, Саша, призваны создать величайшую армию в мире и покорить мир. Нам недостаёт тебя! И как это счастливо вышло, что тебя успели перехватить и ты можешь быть с нами. Я докладывал о тебе Троцкому, и он очень рад поручить тебе создание красной кавалерии.

Саблин встал. О, как он был слаб! О, проклятые месяцы, когда он сидел в крепости и питался тёплой водой и ржавым хлебом. Ноги едва держали его тело. Ему хотелось кинуться и задушить этого разжиревшего старика, сидевшего в тёплой шинели на диване. Ему хотелось накричать на него, уничтожить и унизить его. Дать ему сначала нравственную пощёчину, а потом бить, бить его по лицу, по чему попало за его гнусное предложение, за его подлые речи. Но голос срывался, фразы не имели силы и казались ему бледными.

— Ваше высокопревосходительство, — воскликнул он. — Понимаете ли вы всю гнусность и подлость того, что вы говорите и делаете?! Вы помогаете Ленину создать армию… Для чего?.. Для России?.. Для России?.. О, если бы им нужна была Россия! Если бы они ею дорожили!.. Им нужен III интернационал. Им нужна революция всего мира, избиение буржуев и капиталистов… уничтожение культуры… обращение людей в скотов и порабощение их себе… И вы… вы все… чем лучше вы создадите красную армию, чем больше вы вложите ума, силы воли и таланта, тем больше вы сделаете зла для России… Но слышите!.. Вы никогда, никогда… не создадите настоящей армии! Вы вынули из неё душу русскую… Вы уничтожили, вытравили веру из солдата русского… Вы убили Царя, вы заливаете кровью Отечество.

Голос Саблина сорвался. Он сказал последние слова хриплым шёпотом. Ноги не держали его. Он снова сел в тяжёлое дубовое кресло, купленное когда-то на кустарной выставке, с налокотниками в виде топоров и спинкой в форме дуги и рукавиц и тихим голосом произнёс.

— Смерть… Я знаю, что меня ожидает смерть… Знаю… Я готов к ней… Оглянитесь кругом… Это вы разрушили… Загадили… заплевали… покрыли грязными надписями красоту… это вы толкнули дикий и невежественный народ на кровь, на убийство и на безудержный грабёж… Вы… вы… Смерть моя скоро. Я знаю… И вот я говорю вам… Никогда! Никогда вы не разрушите России! Слышите: Россия встанет и так прихлопнет вас, что от вас ничего не останется!.. Она найдёт своего Царя, но вы, изменившие Родине генералы, сделаете то, что она оторвётся надолго от вас и пойдёт одна без интеллигенции, без образования пробивать свой путь… Не федеративная… но единая и неделимая, не республика, но монархия, не с жидами, но без жидов будет Россия… И вы — вы только на двести лет отодвинете её назад, вернёте её к наёмным рейтарским и драгунским полкам, которые будут усмирять ваш грабительский всевоенобуч… Антихрист сокрушает великое дело христианской любви — и вы ему покорились. Здесь, на земле вы сгорите в гиене огненной народного гнева, и, знайте, ваше высокопревосходительство, что если наш народ терпелив и покорен, то он же невероятно жесток в гневе своём и он постоит за свою Россию!..

Несколько минут в кабинете было молчание. Пестрецов ничего не отвечал на страстную, сказанную слабым прерывающимся голосом речь Саблина. За стеною было слышно, как в гостиной ругались коммунисты. Наконец Пестрецов встал и заговорил.

— Саша… — сказал он, и старые тёплые сердечные тона послышались Саблину в его голосе. — Ты сказал: смерть… Ты не знаешь, до чего может дойти Ленин, если он узнает, что ты продолжаешь саботировать. Не забудь: ты обвинён в стремлении пробраться к Корнилову, шедшему войною на республику Советов. Ты не отрицал этого. Это измена народу, и она карается смертью… Вместо смерти я предлагаю тебе отремонтировать твою квартиру, вернуть по возможности всё то, что унесено от тебя, два комплекта обмундирования и…

— Молчите! Ваше высокопревосходительство! Не злоупотребляйте тем, что вы сильны, а я слаб. Я не изменю Родине никогда! И если я не мог умереть за неё в рядах доблестной Добровольческой Армии — я готов умереть здесь.

— Тебя замучают, — тихо сказал Пестрецов. Лицо Саблина просветлело.

— Тем лучше, — сказал он. — Чем страшнее муки мои и тех генералов и офицеров, которых вы истязаете в чрезвычайках, — тем больше подвиг нашего креста. Россия живёт не год и не два! И когда встанет она, ей будет на кого опереться и на кого указать молодому поколению! У нас найдутся свои братья Гракхи, свои Муции Сцеволы, и к незабвенной памяти Сусанина мы приложим память о тысячах мучеников за Русскую землю… И я… как счастье приму муки… И с ними… славу!..

— Саша, — едва слышно проговорил Пестрецов, старческий подбородок его дрогнул. — Мне приказано передать, что… твоя дочь Татьяна… арестована в Москве и находится в распоряжении чрезвычайки… Если ты согласишься, она немедленно, в полной неприкосновенности будет возвращена к тебе.

Мучительный стон вырвался у Саблина. Он поднял глаза на портрет Веры Константиновны, ища у неё помощи и совета. Синие глаза её смотрели твёрдо и непоколебимо. В нежной красоте его жены сквозил стальной характер. Она отдала свою жизнь, и она отдаст и жизнь дочери, но не сделает гнусного дела.

— Никогда! — прошептал Саблин. — Идите вон… Вы… Негодяй!

Саблин схватился за голову. То, что он увидал, поразило его и заставило задрожать всем телом.

Пестрецов медленно поднял с дивана, на котором сидел, своё грузное стариковское тело, преклонил негибкие колени и поклонился земным поклоном Саблину. Потом он тяжело поднялся и молча шаркающими шагами на трясущихся ногах вышел за дверь.

Саблин был так ошеломлён, что не мог ничего сказать и остался сидеть в кресле. Через несколько минут после ухода Пестрецова электричество внезапно погасло во всей квартире.


XLIII


Предчувствие тяжёлого, неотвратимого угнетало Саблина. В кабинет принесли керосиновую лампу, и Авдотья Марковна подала ему обед.

— От комиссара прислали, — сказала она.

Обед был разогретый, но даже и по старым понятиям хороший. Был бульон с куском мяса, был кусок варёного судака с картофелем, крыло жареной курицы и два сладких пирожка. Видно, комиссар ещё считал дело сделанным и не допускал мысли об отказе.

После обеда лампу убрали, а Саблин остался в сумраке кабинета. В окна с сорванными портьерами и шторами гляделась светлая зимняя петербургская ночь. Страшная тишина была кругом. Ни один фонарь нигде не горел, ни одно окно не светилось — город казался мёртвым. В нём было так тихо, что когда по Невскому проехал автомобиль, то было слышно в квартире. Саблин знал, что в эту ночь его возьмут, и готовился к этому. Он лёг не раздеваясь, чтобы избежать унизительного одевания на глазах издевающейся стражи. Он уснул и тотчас же перед ним развернулся странный сон. Он видел море мутной воды. Оно чуть волновалось, и в нём плавали и тонули многие знакомые лица. Саблин плыл, но уже не хватало силы. Он стал тонуть, и, опускаясь на дно, он увидел, что дно завалено пушками, знамёнами с двуглавым орлом и костями. И вдруг среди костей он увидал два мёртвых тела. Они были привязаны за ноги к чугунным ядрам, и вода подняла их. В рубашке с погонами Пажеского корпуса и при амуниции колыхался его убитый Коля и в белом бальном платье Таня. Вода колыхала их тела. Зеленоватые лица качались, и вода поднимала и опускала чёрные ресницы глаз. Утопающего Саблина тянуло к ним. Он ощущал во всём теле жуткую сырость и страх перед зелёными мертвецами, родными ему и вместе с тем такими страшными.

Он проснулся. В комнате было сыро и холодно. И под одеялами Саблину не удалось согреться. Зимняя ночь бросала мутный свет в комнату, и как призрак смотрела с полотна Вера Константиновна. Все ещё под впечатлением тяжёлого сна Саблин лежал и думал. Сон был понятен ему. В крепости комиссар ему рассказывал о водолазе, спущенном зачем-то в Севастопольском порту и сошедшем с ума. Он увидал на дне толпу морских офицеров, сброшенных матросами в воду. Матросы привязали к ногам их ядра, и теперь тела распухли, глаза вылезли из орбит и вода приподняла со дна морского десятки тел в золотых погонах. Она шевелила ими, и казалось, по словам водолаза, что утопленные офицеры сошлись на дне морском на митинг и размахивали руками. Рассказ комиссара произвёл сильное впечатление на Саблина. Саблин подумал, что вода, виденная им во сне, всегда предвещала ему несчастье. Когда убили Колю, он так же видел воду и так же, проснувшись, долго лежал, под впечатлением сна. «Что-нибудь случится со мною… Но я это знал и на это шёл, — подумал Саблин. — Но Таня! Таня!»

Саблин стал думать о Пестрецове, о Самойлове, о всех тех крупных именах военного мира, которые ему только что назвал Пестрецов. Они соблазнились. Они пошли за благами мира, пошли за усиленным пайком, за двумя комплектами обмундирования, за квартирой. Как низко падает человек, лишённый собственности! И кто делает это и для чего? Руководит ли всем этим зависть обездоленного, дикого пролетариата, желающего натешиться над буржуями, корни этого движения в бунтарском характере русского босяка, получившего власть и силу, и русская революция просто бессмысленный бунт, или причины её глубже и кроются в таинственном решении какого-то высшего совета, синдиката еврейских банков, руководимого единою волею, стремящеюся уничтожить христианский мир. Факты двоились. Одни неуклонно и точно показывали Саблину, что он стоит не перед простым бунтом русского хама, но перед систематическим истреблением Русского государства. С необычайным упорством уничтожали и расстреливали все сильное и здоровое, все честное, прямое и не гибкое, все образованное и работоспособное в России. Профессора, учёные, лучшие представители социал-революционной партии гибли под ударами палачей. Гибли лучшие генералы и тысячами истреблялось рыцарское сословие офицеров, уничтожалась честная и неиспорченная молодёжь, истреблялись казаки. Саблин, командуя дивизией, присмотрелся к казакам и научился любить их и уважать. Это были русские из русских, это были крепкие, сильные люди, способные создать государственность. Их уничтожали. И, странным образом, в уничтожении всего сильного в России принимали участие не одни большевики. Саблин уже в крепости слыхал о несогласиях в стане белых, о том, что там идёт та же работа по уничтожению или обезвреживанию всех сильных, патриотически настроенных людей. Как только какое-либо лицо начинало проявлять власть и характер и неуклонно стремиться к великой России, неизменно его облепляла толпа каких-то тёмных людей, создавались громоздкие совещания, комитеты и власть распылялась и гибло начатое ею дело. В этом разрушении русского дела несомненно принимала участие Германия, но это же делали и Англия, и Франция — себе же на голову. И невольно зарождалась в голове мысль, что действительно событиями во всей вселенной руководит воля какой-то организации, возглавляемой одним лицом. И это лицо поставило себе целью уничтожить Россию и русский народ, как народ христиански настроенный. Только в России сохранилась любовь сердца. Только в России возможны Сонечки Мармеладовы с их любовью к ближнему более, нежели к самому себе, лишь в России осталось «Христа ради» более могущественное, нежели все благотворительные организации мира. И на Россию обратилось мрачное лицо сатаны.

Но были факты и другого характера. Все могло оказаться гораздо проще. Был дикий и разгульный русский народ, не знающий удержу. Была шайка утопистов во главе с Лениным, уверовавшая в возможность сказок Уэльса на земле. Была экзальтированная, неуравновешенная мечтательная русская молодёжь с её постоянным стремлением к правде. И всё это превратилось в кровавый русский большевизм. Молодёжь русская, как во времена Империи, закрывала глаза на революционные убийства, на казни городовых и сановников, на растерзанные бомбами на улице невинные жертвы и видела только произвол жандармов и охранного отделения, так и теперь закрывает глаза на кровь, текущую со дворов чрезвычаек, и считает это неизбежно нужным.

Кто, как не эта молодёжь, сочинила коммунистическую марсельезу, где что ни слово, то призыв к убийству и крови? Мечтательность беспочвенного русского интеллигента, с завистью глядящего на сытых и богатых людей, создала её. А упала она на благодарную почву.

Из похабной матерной русской ругани, из непробудного пьянства, из отсутствия уважения к своему прошлому родился русский коммунизм. В нём есть и от артели русской, и от шумной разбойничьей ватаги, где кровь сплелась с поэзией и всё это сдобрено еврейским цинизмом.

Русское «наплевать» помогло развиться ему. Русская лень воспитала его…

«Прав ли я, — думал Саблин, — отказываясь стать в ряды и работать с большевиками? Может быть, целым рядом усилий людей честных удалось бы свергнуть коммунистов с их ужасного пути?

Нет! Невозможно работать в той обстановке, которую они создали. Это пожар на кладбище. Это дом умалишённых. Остаётся одно — умереть». Долгим голодом и мыслями о смерти Саблин подготовил себя ко всему. Как понимал он теперь мучеников! Их мужество тела происходило оттого, что тело умирало раньше, чем наступали муки, и дух торжествовал над ним.

Проходили минуты, а Саблину они казались часами. Мысль беспорядочно металась в голове. Настоящее, будущее было так серо, грязно и безобразно, что смерть казалась лучше. Но прошлое было прекрасно. И Саблин гнал воспоминания и старался не думать о том, чем он жил все свои сорок четыре года.


XLIV


Вдруг ярко по всей квартире вспыхнуло электричество. В ночной тишине было слышно, как по комнатам проснулись коммунисты и тревожно шептались и шевелились, что-то укладывая и увязывая. Авдотья Марковна в рваном старом капоте простоволосая заглянула в дверь и испуганно сказала:

— Ваше высокое превосходительство. Сейчас обыск будет.

Но Саблин понял, что дело уже не в обыске. Настал его последний час.

На улице стучали машины автомобилей. Саблин подошёл к окну. Из большого грузовика выскакивали солдаты-красноармейцы. Сзади него, освещая его своими фонарями, стоял маленький форд. В нём сидели два человека.

Через несколько минут в кабинет Саблина вошло восемь красноармейцев. Один был гаже другого. Четверо — молодые, лет по восемнадцати, с тупыми безусыми наглыми лицами. Пятый рыжий в веснушках показался знакомым Саблину. Узкие свиные глаза тупо смотрели из-под красных век. Шестой был здоровый мужик с обритым лицом. К его мясистому носу и толстым щекам не шли маленькие остриженные усы. Лицо его выражало звериную радость. Двое остальных были китайцы.

Они всею толпою бросились на Саблина, как будто боялись, что он убежит или окажет сопротивление. Они схватили его, насильно посадили в дубовое кресло и крепко привязали его руки к налокотникам, ноги — к ножкам, а поясницу — к спинке. Саблин потерял всякую возможность шевелиться. Кто-то у дверей распоряжался ими.

— Поставьте у постели! — сказал он. — Поверните немного к окну. Так! Довольно.

Саблина усадили против портрета Веры Константиновны, и он понял, что, кроме мук физических, его ожидают муки нравственные.

— Теперь все уйдите! Вам-пу, приготовь всё, как в Харькове делал. Понимаешь! Ожидать в соседней комнате, — раздавался голос в дверях.

Кабинет опустел. Саблин оставался в нём один. Вера смотрела на него с портрета, и против воли Саблина мучительно-сладкие воспоминания теснились в его мозгу.

Смелыми, короткими шагами вошёл в комнату молодой человек с блестящими серыми глазами. Он был одет в кожаное платье. Два больших револьвера висели у него по бокам на жёлтом поясе, стягивавшем чёрную шведскую куртку.

Саблин узнал в нём Коржикова.

Но не только Коржикова узнал он в молодом человеке — он узнал в нём самого себя. Да. Таким был он в первый год своего офицерства, когда был на вечере у Гриценки. И рост его, и его маленькие породистые руки, и его гордая саблинская осанка, и смелая походка. Так подошёл он тогда к Гриценке и заслонил собою Захара…

Глаза Коржикова неестественно горели.

Он подошёл к письменному столу и оперся на него.

— Папаша! — улыбаясь, сказал он… — Вот вы и мой. А как отстаивали вас в реввоенсовете. Сам Троцкий был за вас.

Было слышно, как на улице шофёры ходили подле автомобилей и переговаривались короткими словами.

— Вы знаете, кто я? — вдруг коротко спросил Коржиков. Саблин молчал.

Коржиков достал из кармана бумажник и вынул две карточки. Он поднёс их к лицу Саблина. Одна была карточка Маруси, другая — Саблина в молодости.

— Это мои папа и мама, — сказал, подмигивая, Коржиков. — И папа — это вы. Чувствуете ко мне отцовскую нежность? А? Гордитесь мною? А? Вы в мои годы были только корнет гвардейского полка и ёрник, а я — комиссар и член чрезвычайки… Карьера, папаша! Не по-вашему начинаю. Вот смотрю на вас — похожи на меня. Я — ваше семя, а у меня к вам ничего, никакого чувства. Что этот стол, что вы, всё одно и то же.

Коржиков закурил папиросу.

— Курить не хотите? — сказал он и, подойдя, всунул свою папиросу в рот Саблину. Саблину страшно хотелось курить, но он её выбросил изо рта.

— Как хотите, — сказал Коржиков. — Воля ваша. Давайте пофилософствуем немного. Есть у человека душа или нет? По-вашему — есть, по-моему — нет. По-вашему — человек от Бога, по-моему — и Бога нет. Человек, что кролик или там что вошь, родился из слизи и ничего в нём нет. Вот вы, поди-ка, мамашу мою любили, а она-то вас бесконечно, и от любви вашей родился я. А я и не знаю вас. Ну так где же душа? Есть у меня приятельница, товарищ Дора. Она в Одесской чрезвычайке все эти дни работала. Она этим вопросом занималась. «Ежели, — говорит, — у человека душа есть, так куда же она девается, когда его убиваешь». И вот так она делала. Сядет на стул, расставив ноги, а сзади неё контрреволюционеров голых поставят. И заставляют, чтобы они под стулом между ног её проползали, и, как покажется голова, она в висок из револьвера и бахнет. И смотрит, что будет. Ничего. Понимаете. Только запах скверный. Человек по тридцать в день она ликвидировала и никакой души не видала. Ну так, значит, и Бога нет…

Вы молчите, — продолжал, затянувшись папиросой, Коржиков. — Не возражаете. Вам, поди, неприятно всё это. Сын родной и все прочее. Память мамаши и такие дела! Да… Хотите, можно иначе все обернуть? Вот здесь, сегодня ночью, составите бумажку, что вы признаете меня своим законным сыном. Да. И именоваться мне впредь Виктором Александровичем Саблиным… А впрочем, зачем Виктором? Я ведь не крещёный. У вас, поди, имена-то родовые. Мне в дедушку надо бы — Николаем Александровичем быть. Да… И сами вы предложение принимаете и вступаете в реввоенсовет и в коммунистическую партию. Брусилов сына в конницу Будённого отдал — и вы меня возьмёте в свою красную кавалерию. Звезду, папаша, пятиконечную на вас налепим, поясок командирский на рукав и — фу-ты, ну-ты — генерал Саблин присягает служить под красным знаменем III интернационала! Карьера, папаша!

Коржиков оглянул портреты предков, висевшие по сторонам портрета Веры Константиновны, и сказал с тою же милою интонацией голоса, как некогда сказала это Маруся:

— Предки ваши!.. То-то, поди, обрадуются. А вы, папаша, того… не бойтесь. Ведь их и нет вовсе. Предков-то! Это все ерунда. Традиции рода! Ни к чему это, папаша! Выдумка одна… А эта? Последняя ваша, распутинская распутница… Я ведь, папаша, дневничок её прочитал, фамильный… Знаете, когда выемку у вас сделали и к нам в чрезвычайку доставили, я заинтересовался. Бумаги генерала Саблина. Как же! Может, это голос крови? Интерес к делу мачехи. Презабавная история. А что же вы-то! Эх вы, герой! Рыцарь! Папаша, вы, право, странный человек. Тогда дедушку моего, Любовина, отдуть как следует за его дерзости не смогли, потом меня Виктору Викторовичу отдали, Распутина так спустили. Как же это так! Она-то, пожалуй, посильнее была? А хороша! Что, папаша, — вкусная она в постельке была? Я таких люблю. Я вообще в вас пошёл. Только куда! Дальше вас. Я все испробовал, все испытал. Ну, положим, теперь при нашем коммунистическом советском строе возможности шире стали. Вы, папаша, пробовали когда-либо семилетнюю невинность? И не пробуйте, не стоит. Разбивали мы тут гнездо контрреволюционеров. Шпионская организация. Понимаете, отец у Деникина в армии, а мать, жена его, здесь — и письма обнаружили. Ну, конечно, к нам. Явился я. Она ничего из себя не представляла — отдал её красноармейцам. А тут девочка бросилась ко мне. Голубоглазая, ресницы длинные, чёрные волосики, как пух. Руки мои целует. «Маму, маму! — кричит. — Спасите маму». Ножки пухленькие, беленькие. Ну я распалился. Понёс на постель… Такой, знаете, испуг, такая мука в глазах, а чувства — никакого. Холод один. Полчаса я над ней мучился. Вырывалась, кусалась, плакала… Коржиков замолчал.

— Что же девочка? — невольно спросил Саблин.

— С ума сошла. Такая дикая стала. Я пристрелил её… Да вы что побледнели-то? Эк какой! А вы сами, поди, балуясь, никогда птичку на дереве не убивали? Так, синичку какую-нибудь или снегирика? А на деле-то — не всё одно. Вы отец — я сын. У нас с вами масштабы только разные. Между нами легла великая русская революция, а ведь девочка-то — это одно из завоеваний революции… Ну это я так, отвлёкся. Развлечь вас, поманить хотел… Папаша, ведь Императорский балет цел. Танцует. И того — комиссарам-то можно и развлечься. Хотите антикваром быть — Пельцер к вашим услугам. Да, что! Ублажим… Так как же, папаша? А? Саблины — отец и сын в красной армии. Сколько солдат и казаков от Деникина к вам перебежит. А? Уж, скажут, если Саблин рабоче-крестьянскую власть признал, ну тогда, значит, хороша она. Правильная, законная власть. Что же, решились? Вы только головой кивните, а там всё, как по щучьему веленью, явится. И автомобиль, и артисточка — содком , как называем мы, — содержанка комиссара. И золото, и почёт! А, папаша? Ведь это, правда, сыновняя любовь говорит во мне. На манер как бы — голос крови, что ли!..

Коржиков выжидал ответа. Но Саблин молчал. Он смотрел на Коржикова с таким ужасным выражением страдания и ненависти в глазах, что Коржиков прочёл в них ответ.

— Ну так… — сказал он, вставая со стола и отходя в угол комнаты. — Откровенно говоря, я и не ожидал иного ответа от вас. Всё-таки и вы, и я — Саблины. Вы служите под двуглавым орлом, я служу под красным знаменем III интернационала. И оба своё дело понимаем точно… Простите, я вам ещё скажу последнее. Если вы не согласитесь, то, кроме вас, погибнет и ваша дочь. Сестрица моя. Вероятно, она красива. Я лично надругаюсь над нею, чтобы показать людям, что гром не придавит меня за кровосмешение, а потом отдам двенадцати красноармейцам-сифилитикам. Поняли? Моё слово твёрдо! Согласны вступить в партию?

— Никогда! — воскликнул Саблин.

— Хорошо-с, — холодно сказал Коржиков. — Я принимаю меры.


XLV


— Вы любили её, — сказал Коржиков. Он стал сзади Саблина и говорил почти на ухо ему. — Вам дорога её память. Вы смотрите на её портрет и вам кажется, что она благословляет ваши муки и смерть. Мы изуродуем её.

Коржиков вынул револьвер.

— Стрелок я хороший. Вместо синего правого глаза пусть будет чёрная дыра. А вы, папаша, воображайте, что она живая.

Глухо ударил сзади Саблина выстрел. И в ту же секунду портрет колыхнулся и с треском полетел вниз. Старая рама ударилась об пол и разбилась вместе с подрамником, и полотно, шурша и ломаясь, полетело на пол за шкапик, стоявший под портретом. Это было так неожиданно и страшно, что Коржиков схватился за грудь, у Саблина лицо покрылось крупными каплями пота.

— Ну чего вы! — сказал Коржиков, но голос его дрожал. — Пуля перебила верёвку. Естественно, портрет и упал. А рама рассохлась. А ловко вышло… А теперь мы… мамашу!

Коржиков поставил карточку Маруси на шкапик на том месте, где был портрет Веры Константиновны, и приготовился стрелять.

— У вас, поди, рука бы дрогнула, — сказал он. — Вы бы и в карточку не посмели выстрелить. Как же, мамаша!.. Мать!.. А для меня всё одно… — и Коржиков выругался скверным мужицким словом.

— Мамаше я прямо в лоб! — сказал он.

Выстрел ударил, но пуля щёлкнула на полвершка выше карточки.

— Странно… — сказал Коржиков. — Никогда этого со мною не случалось, чтобы я на семь шагов промазал. В гривенник, знаете, царский серебряный гривенник, попадал. А тут. Ну еше раз!

Но он промахнулся. Саблин сидел и думал. Как перевернули и перестроили они Россию! Выстрел в петербургской квартире на улице Гоголя. Неизбежно появление дворника, полиции. «Кто стрелял, почему стрелял?» Саблин вспомнил, как после того, как Любовин выстрелил в него, немедленно по всему полку поднялась тревога. В квартире корнета Саблина стреляли… Событие!.. А тут гремит выстрел за выстрелом, рядом комнаты полны коммунистами и красноармейцами и хотя бы кто-либо полюбопытствовал, в чём дело… Когда же это началось? Когда же стало можно стрелять невозбранно в Петербурге? Да ещё тогда, в начале войны, когда он стал вдруг Петроградом и зимою 1916 года на льду Невы у Петропавловской крепости учились стрелять из пулемёта. Потом при Временном правительстве, во время «великой бескровной», когда благодушный князь Львов сидел с истеричным Керенским в Мариинском дворце, по всем улицам города гремели выстрелы. Убивали офицеров и городовых. Просто так… Спросит кто-нибудь: «Кажется, стреляли?..»

«Да, офицера солдаты убили…» В прежнее время так собаку убить на улице было нельзя. Ну то было при проклятом царизме, под двуглавым орлом, а теперь — свобода. Стрельба в квартире — это тоже одно из завоеваний революции, как и растление малолетних девочек и убой людей, заменивший смертную казнь.

Выстрелы под ухом, частые, бешеные, раздражали Саблина, но и развлекали его. Он страстно хотел, чтобы Коржиков не попал в портрет Маруси. Не может сын стрелять даже и в карточку матери. Мистика? Пускай мистика! Но если он промахнётся, значит, прав я, а не он. Значит, Коржиков не кролик, родившийся из слизи, но в нём бессмертная душа. Порочная, мерзкая, но бессмертная, и тогда между ним и мёртвой уже Марусей тянутся невидимые нити и доходят до Саблина. Седьмая пуля ударила подле, а портрет не шелохнулся.

— А, подлюга! — сказал Коржиков, — ну погоди же! Разделаюсь я иначе… Постойте, папаша! Не торжествуйте. Ваша песня впереди! Гей?! — богатырски крикнул он, как умел кричать в своё время и Саблин, — гей! Люди! Товарищи! Сюда!

Красноармейцы ввалились в комнату.

— Вам-пу! Готово? — спросил Коржиков.

— Есть готово, товалища комиссал, — отвечал китаец. Жёлтое лицо его было бесстрастно.

— Как в Харькове? Снимешь? — сказал Коржиков.

Китаец закивал головой. Косые глаза его были без жизни. Плоское жирное лицо казалось маской.

— Тащите, товарищи, генерала на кухню. Отвяжите его, — приказал Коржиков.

Красноармейцы набросились на Саблина. Они были грязны и оборваны. От них воняло потом и испарениями грязного тела, и Саблин, обессиливший от всего того, что было, едва не лишился сознания. В глазах потемнело. Он неясно видел людей. Его волокли по комнатам и коридору на кухню. Там жарко горела плита. На ней в большой кастрюле клокотала и бурлила кипящая вода. Саблина подвели к самой плите. Кругом себя он видел жадные до зрелища лица. Красноармейцы смотрели то на Саблина, то на Коржикова и ожидали новой выходки, которая защекочет их канатные нервы.

Кухня была ярко освещена светом тройной лампы. В углу, забившись за подушки, сидела на кровати перепуганная Авдотья Марковна.

— Товарищи, — сказал Коржиков. — Что, похож я лицом на генерала?

— Похожи… Очень даже похожи… Вылитый портрет, — раздались голоса.

— Товарищи, это мой отец. Он надругался когда-то над дочерью рабочего и бросил её. Я родился от неё и был им брошен. Это было тогда, когда на Руси был царь и господам всё было можно. Чего он достоин?

— Смерти! — загудели голоса.

Коржиков улыбнулся и, взяв Саблина за кисть руки, поднял его руку.

— Товарищи, — сказал он. — Вы видите, какие руки у этого буржуя?

— Как у барышни, — сказал рыжий солдат, крепко державший Саблина, охватив его сзади за грудь.

— Этими руками, — говорил звонким голосом Коржиков, — его превосходительство лущили солдат по мордам во славу царя и капиталистов.

В дверях кухни толпились коммунисты-квартиранты и с ними две женщины. Они постепенно выпирались толпою и входили в кухню.

— Товарищи, — продолжал Коржиков. — Этот генерал не пожелал признать рабоче-крестьянской власти и, переодетый, пробирался к Каледину и Корнилову. Я его поймал и предоставил народному суду. Народный суд приговорил его к смерти.

— Правильно! — загудели голоса красноармейцев и коммунистов.

В кухне сразу стихло. Саблин услыхал, как одна из женщин шёпотом спросила: «Что же здесь его сейчас и порешат? Любопытно очень…»

Ни в одном лице, а Саблин их видел перед собою больше десятка, он не прочёл жалости. На лице Авдотьи Марковны был только смертельный испуг, и она тряслась мелкою лихорадочною дрожью. Одна из девиц, кутаясь в дорогой Танин оренбургский платок, подошла ближе. Саблин узнал её. Это была Паша, горничная Тани. Она разъелась, и её красные щёки отекли. Она была босая, и над коленями висели юбки с дорогими кружевами из Таниного приданого.

— Эти господа, — сказал в затихшей комнате Коржиков, — всегда носили белые перчатки. Они гнушались нами, простым народом. Мы для них были как нечистые животные.

В глазах у Саблина темнело. Он уже не видел толпы, не видел кухни. Подле него клокотала вода в кастрюле и трещали дрова. Он ясно видел лицо Паши с синяками под глазами, сытое, довольное, полное жгучего женского любопытства. Он видел её плечи, укутанные серовато-коричневым платком, в котором он так часто видел худенькие плечи Тани.

— Мы снимем с генерала его белые перчатки! — услышал он голос над собою. Но голос звучал глухо, и лица виднелись как в тумане. Было как в бане, когда напустят много пара, и голоса глухо слышны и, хотя говорят подле, слов не разобрать.

— Разденьте генерала! — приказал Коржиков. Красноармейцы стащили с Саблина пиджак, жилет и штаны и сняли башмаки и чулки. Саблин смутно понимал, что наступает конец, но сознание притупилось, и тело потеряло чувствительность. Он стоял босыми ногами на полу и не чувствовал пола.

Толпа жильцов придвинулась ближе.

— Значит, здесь порешат, — сказала Паша. Любопытство и жадность были в её карих глазах.

— Вам-пу! — сказал Коржиков. — Орудуй!

Китаец подошёл к толпе и протиснулся вплотную к Саблину. Он взял у красноармейца, державшего Саблина, его руку у локтя и сдавил её своими цепкими коричневыми пальцами. Потом он сделал то же и с другою рукою Саблина. Кровь перестала приливать к пальцам, и они онемели.

Тогда китаец быстрым и резким движением опустил обе руки в кипящую воду.

Толпа ахнула. Лицо Саблина стало смертельно бледным, глаза широко раскрылись, и крупные слёзы потекли по его щекам. Рот полуоткрылся, но он не издал ни одного стона. Все глаза были устремлены на него. Только китаец деловито смотрел в кастрюлю.

— А, буржуй! И не крикнул! — с ненавистью прошептал рыжий красноармеец.

Молодёжь смотрела прямо в лицо Саблину и тупо сопела.

— Не больно ему, что ли? — сказал кто-то.

— Господи! Твоя воля! — прошептала Паша.

Было тихо. Слышно было дыхание людей, клокотала вода в кастрюле и белели в ней, отмирая, руки Саблина. Ярко, по-праздничному, горело электричество.

Коржиков с восхищением смотрел в лицо Саблина… «А умеют умирать эти проклятые буржуи», — подумал он.

— Делжи так! — сказал озабоченно китаец, передавая руки Саблина рыжему красноармейцу. Он достал нож. На жёлтом грязном лице от жара и пара проступили капли пота. Медленно, сильно нажимая ножом, он прорезал кожу руки Саблина и стал обрезать её кругом. Кровь стала капать из-под пальцев рыжего красноармейца и тёмными каплями падать в кипяток.

Стало ещё тише. Саблин уже не видел окружающей его толпы солдат. Он стоял на ногах. В ушах звенело. Сумбурные мысли неслись в голове. Подбородок дрожал. Все усилия воли Саблин напрягал для того, чтобы не застонать.

Обрезав кожу, китаец тщательно задрал её и, постепенно вынимая распаренную руку из кастрюли, снимал с неё кожу.

Толпа придвинулась ещё ближе и, затаив дыхание, смотрела на это, как на какой-то опыт.

— Господи! С живого человека кожу содрали! — прошептала Паша. Она была так близко к Саблину, что Саблин ощущал запах душистой помады, густо наложенной на волосы. От этого запаха вязко становилось на зубах. Но её лица и своих рук Саблин не видел.

— Пальцы-то! Пальцы… — прошептала Паша. — Тонкие какие! Кости видать.

— С ногтями сошла, — сказал кто-то рядом.

Как сквозь туман почувствовал Саблин жуткий холод в руках и острую боль. Их вынули из кипящей воды.

Потом чем-то тёплым, кожаным и мокрым ударили его по лицу, и он услышал наглый смех Коржикова:

— Эти перчатки, папаша, я надену, когда буду обнимать свою сестрицу. Потом на сознание Саблина опустилась завеса.


XLVI


Очнулся Саблин от мороза. Его вели босого по снегу. Двое вели под руки, третий подталкивал сзади. Они шли по улице. Саблин видел над головою синее небо и редкие звёзды. Большие каменные дома стояли тёмные. Под ногами резко белел снег. Перед самым лицом торчали его руки. Но Саблин не узнавал их. Чёрные пальцы были растопырены и горели жгучей болью.

Но, странным образом, Саблину не казалось удивительным, что его вели под руки босого и в одном бельё по снегу улицы ночью. Он шёл по своей улице Гоголя. Самые странные и нелепые мысли были в голове.

«Так можно простудиться, — подумал он. — Без пальто зимою… Кожа на руках никогда не вырастет. Руки, вероятно, придётся отнять… К чему?.. Меня ведут на казнь. И простуда и руки ничто перед смертью». И всё-таки не мог представить себе смерти, то есть того, что ничего не будет… По этой же улице увозили Веру. Был тогда солнечный день и пахло ельником, которым была посыпана торцовая мостовая… Он шёл за гробом, и перед самым лицом его был громадный венок с белыми лилиями и розами, присланный Императрицей. На нём были белая и чёрная ленты. Ветер играл этими лентами. Рядом с ним шёл Коля в чёрном мундире и каске с белым султаном, по другую сторону — Таня в траурном платье. Оба плакали…

Саблин не плакал…

По этой же улице он ехал на парных санях, с рысаками под сеткой, с Верой слушать цыган. Мороз славно щипал за нос и за уши.

Тогда и мороз и снег были другие.

Были люди. Где они? Из сотен родных и знакомых лиц мелькнул перед ним на минуту Пестрецов и тот незнакомый и чужой. Боже! Боже! Вот и жизнь кончена. И никто не знает! Паша глядела любопытными глазами и ненавидела его… Та самая Паша, которая тогда, когда он первый раз приехал с войны домой, смотрела на него глазами готовой отдаться женщины.

И муки его и смерть ни к чему. Никто не узнает и не увидит.

Вероятно, у него был жар. Он не вполне отчётливо соображал, что с ним делалось и временами совсем не чувствовал острой боли в руках.

Вошли в ворота. Во дворе шумело два грузовых автомобиля и от их тяжёлого ворчания было больно в ушах. Ноги подкашивались. По скользкой грязной лестнице спускались в какой-то подвал. Мутно горели маленькие электрические лампочки, висевшие с потолка. Был отвратительный запах гниющей крови, и лежали тела людей в грязном белье. Глухо стучали выстрелы.

Человек в коже подошёл к Саблину.

— Поставьте, — сказал он.

Саблина поставили у стенки. Он был так слаб, что прислонился спиною к кирпичам стены. Стена неприятно холодила сквозь белье. Моментами Саблин уже ничего не понимал. Человек в чёрном, с фуражкой на затылке, подошёл к нему.

Красная звезда была на смятой, сбитой на затылок фуражке. Движения его были вялые. Он точно устал от тяжёлой работы и тяжело дышал. Глаза горели больным лихорадочным блеском. Молодое безусое лицо было бледно.

— Эге, как обработали, — сказал он… — Белогвардеец! Саблин отчётливо услышал это слово. Оно понравилось ему.

— Сами прикончите, товарищ? — сказал человек в чёрном. — Устал смертельно. Сегодня — никакой эмоции. Все офицеры. Никто не умолял, не ползал на коленях. Никто не боялся. Скучно.

Саблину стало приятно слышать это. «Никто не умолял… не ползал на коленях… Офицеры…»

«И я офицер», — подумал он, поднял голову и вытянулся. Лицо Маруси показалось перед ним. Но Саблин понял, что это лицо Коржикова, и придал глазам своё холодное, спокойное выражение.

— А умеют умирать Саблины! — сказал Коржиков, и Саблин почувствовал холодное прикосновение дула револьвера к своему виску.

За стеною глухо урчали и шумели грузовые автомобили. Вся яркая жизнь сосредоточилась в маленьком полутёмном сарае, где пахло гниющей кровью, серые кирпичи холодили спину, и босые ноги вязли в кровавой слизи. Кругом лежали трупы. У стен толпились красноармейцы с ружьями, и два человека в кожаных костюмах похаживали хозяевами среди этого хаоса.

«Это Россия!» — подумал Саблин.

Это была его последняя мысль.


* * * * *

На рассвете зимнего дня красноармейцы по наряду нагружали трупы казнённых на грузовые автомобили во дворе чрезвычайной комиссии.

Они выносили за ноги и за головы обнажённых покойников и клали их в автомобиль. Кровь текла и падала на грязный снег.

— А ведь это генерал Саблин, — сказал рослый красивый солдат, принимая на платформу окровавленный труп в белье.

— А вы знали его? — спросил подававший.

— Ну ещё бы! Сердечный барин! Хороший, храбрый офицер был. Он нас в атаку на германскую батарею водил.

— А ободрали как. Гляньте, товарищ, с рук кожа содрана.

— Да… Обработали. А жаль, душевный барин был!

— Нонче бар нет, — сказал сурово первый. — Чего скулите. Не знаете, где находитесь. Сами ещё к стенке попадёте.

Солдат вздохнул и замолчал.


XLVII


Там, на горизонте, море так ласково и сине, что глаз от него нет сил оторвать. Лёгкий тёплый ветер набегает оттуда и несёт аромат весны. Белые чайки реют над водою, а синее густое небо нависло сверкающим пологом и больно смотреть в его глубокую синеву. Там, за морем, жизнь, а не каторга, там спасение и защита от злобы людской, от казней, от смерти, от грязи, от тифа, от вшей, от ненависти и презрения к людям. Там союзники, которые поймут, признают, накормят, оденут и спасут. Ведь должны же они!.. Ведь не могут же они не исполнить своего долга… Ведь видят и понимают они всё…

Море входит в залив. Слева высокие горы белыми меловыми обрывами набежали к самой воде. Мелкая зелёная поросль дубового кустарника опушила балки и глубокие долины. По вершинам зеленеют луга. Торчат на полугоре высокие бело-серые трубы цементного завода и под ним расползлись красные крыши заводских построек. Это Стандарт. От Стандарта в синее море врезается узкий каменный мол с низким фонарём маяка на конце. С противоположной стороны от правого берега к нему подходит другой такой же мол и образует горло бухты. В бухте вода не такая синяя. Волны в ней цвета бутылочного стекла и подле пристаней, тремя тёмными эстакадами, врезающихся в бухту, вода кипит малахитом и полна белой узорчатой пены и пятен.

Вправо горы отошли от моря. Они ниже, положе и ещё веселее. Из зелени садов выбегают маленькие домики Станички, видны большие тёмные здания ванн и санаториев, белые дома улиц и богатые виллы, отошедшие от суеты города и утонувшие в нежной зелени по-весеннему одетых деревьев. Большой храм стоит на площади, улицы сбегают вниз к зелёному болоту, разделяющему город на две части.

По левой стороне у Стандарта видны строгие железнодорожные постройки, пакгаузы, рельсы и красные вагоны. Деревья тут реже и больше пахнет городом и портом и меньше радости красивых дач, купальных зданий, широких зелёных пляжей. Все сдавилось к самому морю. Рельсы вбежали на молы, и поезда точно стремятся впрыгнуть в самые воды. Вместо домов — правления и конторы, но и перед ними белые акации раскинули свои кривые ветви, покрытые нежною перистою листвою.

Этот город никогда не думал ни о войне, ни о крови, ни о массовых страданиях. В нём дымили пароходы, из высокого громадного элеватора текли по рукавам струи белого пшеничного зерна в пароходные трюмы и пахло оплодотворяющим запахом семени. С моря нёсся аромат шири и свободы. В гавани пахло углем и нефтью. В синем небе радостно трепетали русские флаги с торговыми эмблемами, с якорями в углу белой полосы, краснели флаги англичан, виднелись цветные кресты шведов и датчан и поперечные полосы французских и итальянских флагов. Стук лебёдок, пароходные гудки, отрывистые крики смуглых левантинцев: «вира» и «майна» смешивались с цоканьем копыт ломовых лошадей по каменной мостовой, возгласами носильщиков, свистками паровозов и звоном буферов и вагонных цепей. У пристаней стояли изящные черноморские фаэтоны, запряжённые парами крупных, лёгких лошадей, и смуглые черноусые кучера лихо носились по пыльным, плохо мощённым улицам, развозя одетых в белое дам и людей в чесучовых пиджаках и белых панталонах и туфлях.

Так было до войны, почти так было во время войны, так было и во времена республики. Короткое владычество большевиков оставило горы трупов молодёжи в саду курзала, ужас и ненависть у всех, запакощенные дома, а потом все снова успокоились. Дымили в гавани пароходы. Сновали к Стандарту и к Цементному заводу моторные катера, бороздя малахитовые воды бухты, трепетали на горизонте паруса рыбачьих лодок, и чайки с криком носились над синими волнами. В городе шла суетливая жизнь. Всюду были люди с трёхцветным, русских цветов, углом на рукаве, в рваных солдатских шинелях и рубахах. У больших домов сидели раненые, по улицам гремели русские песни и бодро маршировали добровольческие роты и сотни. В горах пошаливали «зелёные», но это мало кого беспокоило. Жизнь срывала здесь, что могла. Работали комиссионные лавки, сыпались «царские», «керенские» и «донские», ели белые булки и мороженое, обедали в гостиницах и ресторанах, что-то покупали, что-то продавали, что-то меняли. Меняли больше всего…

Потом на рейде вместо запущенных русских судов с печально висящим Андреевским флагом появились зеленовато-серые гиганты под британским алым флагом, испещрённым белыми полосами, на улицах стали попадаться зеленоватые френчи и панталоны, оставляющие колени голыми, явился спрос на знающих английский язык людей, явились белые бумажки с изображением Георгия Победоносца и Вестминстерского аббатства и русские дикари, одичавшие в степных и ледяных походах, стали разбираться в белых фунтах и сиреневых франках.

Как-то сразу, к осени 1919 года, русские шинели и рубахи были вытеснены английскими френчами и пальто, мешковато осевшими на российские плечи. Появились тяжёлые танки, и жёстко застучали по мостовым башмаки, подбитые гвоздями.

Походить на англичан, служить у англичан стало мечтою многих, и загорелые юноши с орлиным взглядом стали часто задумываться о том, о чём никогда раньше не думали: о валюте. С уст людей, говоривших раньше об атаках и разведках, о лихих поисках и славе, жалевших и тосковавших по убитым товарищам, стали срываться странные и так не шедшие к ним слова: «я выгодно продал»… «Я разменял фунты на «колокольчики», а «колокольчики» спустил в Ростове на «донские», а здесь думаю купить франки»… Люди с окладистыми казачьими бородами и большими мозолистыми руками землеробов мотались в поездах между Харьковом, Ростовом и Новороссийском и что-то продавали и покупали, умещая предметы своей торговли в небольшие кожаные чемоданы. Их лица были масляны и озабочены.

— При выборном-то начале, да при народоправстве, — говорил высокий худощавый войсковой старшина с землистым лицом, — если сам о себе не подумаешь, погибнешь. Ведь пенсий тебе Войсковой Круг не даст за твоё депутатство. Надобно самому обеспечить свою старость. Да и что ещё будет!

— Слыхать, — сочувственно кивая головою, говорил его спутник, великан с рыжей бородой едва ли не до пояса, в лёгком казачьем зипуне, — Кискенкин Мамант-то отошёл уже от Орла, обратно катит.

— Ничего, станица, не робей. Они на подводах своё увезут, не пропадут, — сказал смеясь войсковой старшина.

Торгашеская нация только прикоснулась к нетронутой черноземной силе, как уже заразила её своею страшною болезнью, носящею название «business».

И была она хуже тифа. Английские френчи и рыжие пальто кусали российских обывателей хуже вшей, и крепко забивалась в голову надоедливая заботная мысль о необходимости самообеспечения.

Голубое море вдали под небом было полно таинственной ласки и манило в далёкие волшебные края. На рейде стояли тёмные пароходы. Ползло по рукавам элеваторов пахучее оплодотворяющее зерно, стучали лебёдки и медленно ворочались краны, сгружая тюки с серо-зелёными френчами и мягкими широкими пальто.


XLVIII


Это случилось неожиданно и молниеносно быстро. Сводки Добрармии были коротки и сухи. «Под давлением превосходящих сил противника наши части заняли новые позиции к югу от Харькова»… Украина под генерал-губернаторством Драгомирова таяла, как мороженое на солнце в жаркий день. Никто не ожидал, как вдруг явилась угроза Таганрогу и Ростову. Бодрый «Осваг» — осведомительное агентство — продолжал по вечерам у станции показывать в волшебном фонаре портреты Деникина и генерала Бриггса, сцены въезда в Харьков и занятия Киева, жертвы чрезвычайки, лихое улыбающееся лицо знаменитого партизана Шкуро, но обыватель уже не толпился перед ним, но спешил к окну, где на раскрашенной карте цветною шерстинкой показывался новый фронт. И фронт этот стремительно падал, как барометр перед бурей. Чаще стали произносить новое, не слыханное раньше имя Будённого, и природные конники казаки и лучшие кавалеристы всего мира вдруг с испугом говорили о рейдах никому не ведомого вахмистра Нижегородского драгунского полка.

Первой ласточкой, прилетевшей в Новороссийск «оттуда», с отступавшего фронта, был Дмитрий Дмитриевич Катов.

Он декабрьским, по-летнему тёплым вечером сидел в Новороссийске в беседке, на маленьком дворике у сестры милосердия Александры Петровны Ростовцевой, в обществе Нины Васильевны Ротбек и рассказывал свои впечатления.

— Ростова и Новочеркасска ни за что не сдадут, — говорил он, прожёвывая ватрушку, — атаман и Войсковой Круг торжественно заявили, что они не покинут Дона… Бои, однако, идут под самым Новочеркасском… Как бы наши основательно не драпанули… И я рад, что хорошо знаю английский язык и мне удалось устроиться здесь при миссии. И вам, Александра Петровна, я советую уложиться и уехать.

— Но куда? — спросила Нина Васильевна.

— Ах, милая Нина Васильевна, ну куда хотите. На Принцевы острова, в Сербию, в Париж… В Аргентину. Только подальше отсюда. Уверяю вас: у меня нюх — тут «драпом» пахнет.

— Да разве здесь может быть хотя какая-либо опасность? — спросила Александра Петровна. — Разве у нас нет армии? Ведь это временные неудачи…

— Не верьте «Освагу». Это все та же старая манера — все скрывать. Уверяю вас — очень плохо. Казаки не желают драться, Кубанская рада недовольна Деникиным и мутит кубанцев. Все наши герои оказались просто грабителями. Шкуро…

— Не говорите, Дмитрий Дмитриевич, про Шкуро, — сказала Нина Васильевна, — я никогда не забуду, как он меня спас и вывел из Кисловодска. И не меня одну. В то время, как все трусило и готово было драпать и сдаваться, он со своими волками шёл под огнём и охранял нас. Он рыцарь, Дмитрий Дмитриевич.

— Ах, эти мне дамские рыцари, — брезгливо морщась, сказал Катов. — Русских рыцарей не бывает. Рыцари только англичане. А русские — хамы, хамы, хамы и трижды хамы. Я стыжусь, что я родился русским. Мой вам совет: на Принцевы острова!

— На Принцевы острова, — задумчиво сказала Нина Васильевна. — Это странно. Когда мы с Пиком были молоды, мы все мечтали поехать пожить на Принцевых островах. Волшебной сказкой, какими-то островами Принцессы Грёзы казались нам острова на Мраморном море. Все манило туда. А теперь — туда уже переехало много русских из Одессы и Крыма, а мне что-то не хочется… Да и что я там буду делать?

— Шляпы! Шляпы, милая Нина Васильевна, те же ваши художественные колпачки, в которые одет весь Новороссийский — я бы сказал свет, но его нет. Все жёны новороссийских спекулянтов, — воскликнул Катов.

Нина Васильевна вздохнула.

— Как странно, — сказала она. — Декабрь месяц, ночь, луна и тепло. Сегодня на Воронцовской продавали фиалки. Море так красиво блестит под луной, и красные, зелёные и белые огни судов бросают трепещущие отражения… Так хорошо!.. А почему-то так нерадостно и тяжело на сердце. Боже! Когда же кончится это метание по белому свету! Из Петрограда в Киев под защиту немцев, оттуда в Кисловодск. Из Кисловодска пешком, в лёгких туфельках и шёлковых чулках в Анапу, потом к французам под крылышко в Одессу. Оттуда кошмарное путешествие на рыбачьей лодке сюда! Я не могу видеть распущенных немецких солдат с их сдвинутыми на затылок касками и сигарами в зубах, когда они на улицах продавали большевикам ружья и пулемёты, я дрожу при виде сизой французской шинели и вспоминаю, как растерянно бежали эти рыцари из Одессы при приближении толпы уличной сволочи. Я никогда не забуду, как меня грубо оттолкнули от поручней французского парохода и я едва не упала в воду. Одессу мы никогда не простим французам. Я боюсь русских солдат и казаков. Я верю только офицерам. Так неужели мне суждено разочароваться и в них!

— Скажу одно: торопитесь запастись билетами на Константинополь… ваши офицеры уже драпанули к Ростову, — повторил Катов.

Недели две спустя Катов таинственно и на ухо сообщил Александре Петровне, что он видел членов «державного», как он называл членов верховного казачьего Круга, которые с узелками и увязками озабоченно шныряли по Новороссийску и справлялись о пароходах.

— Пора, — сказал он. — Я знаю, чем это пахнет. Когда капитан покидает корабль, то пассажирам давно пора сделать то же.

Шерстяная ленточка в окне «Освага» падала слишком быстро, чтобы можно было оставаться спокойным. Сообщали о победах генерала Павлова и Донцов на Маныче и спешно эвакуировали Екатеринодар. Кто-то из самовидцев, пришедший пешком из Ростова, рассказывал, что все пути заставлены товарными вагонами с разным имуществом. Он видел в разбитом солдатами вагоне плюшевую мебель и чучело тигра, а рядом пешком и на подводах по непролазной грязи тянулись раненые, женщины и дети.

По степи двигалось целое калмыцкое племя со стариками, жёнами и детьми, с табунами лошадей и стадами быков, шли громадные калмыцкие станицы. Калмыки не желали оставаться у большевиков на верную смерть и уходили впереди быстро отступавшей армии. Никто не знал, куда идут. Никто не распоряжался. Главное командование меняло планы чуть не ежедневно. То шли в Грузию, то в Новороссийск, то собирались драться снова, но уже было ясно, что драться не будут.

Тифозные умирали на подводах и в дорожной грязи. Женщины бросали мёртвых детей на ночлегах, и утром без слёз и стонов снова шли в громадной толпе, где перемешались люди всех званий и состояний.

Этот самовидец говорил Александре Петровне, что муки казаков были так велики, что если бы он был на их месте, он стал бы не красным, а пунцовым.

С конца февраля Новороссийск стал наполняться беженцами и войсковыми частями.

Стало ясно: случилась катастрофа.


XLIX


Братья Полежаевы и с ними Оля с Ермоловым отходили последними за арьергардами русской армии. Перед ними шёл громадный казачий корпус. Десятки тысяч лошадей растоптали шоссе, и на каждой версте валялись трупы погибших от бескормицы коней. Чем ближе подходили Полежаевы к Новороссийску, тем чаще попадались лошадиные тела. Кое-где наполовину раздетые лежали трупы людей: солдат, добровольцев и беженцев, женщин и детей. Попадались низкие, наскоро сделанные холмики могил, без крестов и надписей. Валялись повозки с поломанными колёсами, разбитые ящики, полные тряпья и домашней рухляди. Там, где шоссе подходило к железной дороге, были видны бесконечные ряды красных вагонов и холодные пустые паровозы.

Громадный богатый край вдруг кинулся спасаться к морю и тащил накопленное веками богатство, надеясь спасти его и устроиться с ним и на него где-то на новом месте. Где будет это спокойное «где-то», об этом никто не думал. Будущее было призрачно, настоящее кошмарно, и каждый спешил уйти от этого настоящего.

Синее море — сказка русского детства и волшебный край, который должен быть за синими морями, заставляли двигаться сотни тысяч к морскому берегу. Для большинства весь смысл движения сводился к вечно живым русским: авось, небось и как-нибудь. Было всё равно, куда идти, — потому что оставаться было нельзя. И было как в сказке: направо пойдёшь, — смерть найдёшь, налево — голову сложишь, прямо — коня потеряешь. И шли прямо. Как-то так случилось, что в минуту несчастья нигде не стало друзей. Впереди Грузия наершилась штыками и готовилась встретить пулемётами, сзади Кубань провожала пинками, союзники отмалчивались и ругали русский народ. А русский народ, изнемогший в борьбе, лишившийся державного хозяина, потерявший веру, метался в кровавой злобе и не знал, что делать и куда идти. Вожди без авторитета молчали. Правительства и выборочная демократия торопились самообеспечиться и уехать подальше, пользуясь депутатскими прерогативами, а народ — офицеры и солдаты, казаки и калмыки, отупевшие от постоянных боев, измученные тифом, голодные и босые, брели, отдавшись полному равнодушию.

Никто не знал, почему отходят, никто не знал сил неприятеля, который преследует, но шли стихийно — без приказов, без ночлегов, без квартирьеров, шли только для того, чтобы спасти себя и свои семьи.

Оля за эти два года возмужала и выросла. У неё от перенесённых страданий стали большими глаза и худым лицо, но сильными руки и крепкими ноги. Она стала походить на тех казачек, с которыми она жила, помогая им в полевых работах. Кравченко оберегли её и Ермолова во всё время пребывания большевиков. Оля выходила Ермолова, и, когда добровольцы 2 августа 1918 года заняли Екатеринодар, Ермолов снова вступил в ряды Добровольческой Армии.

Дорога спускалась в широкую долину. Вдали сверкало голубое море, дымили пароходы на рейде и видны были белые дома Новороссийска. Какой-то франт в длинных брюках завяз на размытом месте с подводой, груженной вещами, и не знал, что делать. На подводе под зонтиком сидела молодая женщина в белом платье. Франт толкал ладонью круп лошади и жалобно повторял: «Милая, ну! иди же!.. ну, иди же, милая!» Но лошадь выбилась из сил и только хвостом отмахивалась.

— Бросьте вы её, — сказал Павлик, — опоздаете с нею на пароходы, к красным попадёте.

— А как же вещи? — растерянно сказал франтоватый человек, — это все наше достояние. Вы думаете, мы опоздаем… Но как же!.. Нас никто не предупредил. Мы жили на даче… Это всё, что мы успели собрать… Вы думаете, мы не достанем билета? Нам хотелось бы каюту.

— Бросайте всё, — сказал Ермолов, — потому что иначе и сами погибнете.

Лицо дамы сжалось от боли. Она заплакала. Молодой человек стоял в грязи и разводил руками. Полежаевы и Оля прошли мимо. И долго слышали с дороги: «Милая, ну иди же!.. Ну иди же, милая!»

— И сколько людей погибло теперь из-за вещей, — сказала Оля.

— Вся борьба идёт из-за собственности, — сказал Павлик.

Они вошли в город. Улицы, ведущие к морю, берег моря и молы, у которых дымили суда, были заполнены верховыми лошадьми. Одни стояли с сёдлами, другие — без седел, со стёртыми больными спинами, с облепленными кровью высокими холками и обнажившимися от худобы хребтами. Гнедые, рыжие, вороные, серые они сгрудились сотнями и покинутые хозяевами даже не расстроили строя и стояли по шести. Тут были маленькие маштаки-землееды, с большими некрасивыми головами, но преобладала рослая Задонская лошадь, равной которой по боевым качествам нет во всём мире. Сотни лет любовно разводилась и выращивалась она в приволье Манычских и Егорлыцких степей, она поразила всех в Великую войну, сохранившись во всей своей силе и красоте, и она донесла казаков до синего моря по весенней растоптанной степи, через снега и бураны, через разлившиеся реки. Она стояла теперь, как солдат на часах, и ждала своей смерти. Между полками стояли табуны маток с чистокровными жеребцами, их охранявшими. У ног костистых кобылиц жались исхудалые жеребята. Все лошадиное имущество Российской Империи было согнано сюда в надежде спасти его от красноармейской руки. Здесь стояли лошади с таврами «Д. В.» — войскового Провальского завода, с буквою «К» — знаменитых Корольковских зимовников, с удилом на левом стегне, с сердцем, пронзённым стрелою… Отдельной группой стояло двенадцать жеребцов. Несмотря на худобу, они сохранили благородство форм чистокровной лошади и блеск тонкой, нежной шелковистой шерсти. Подле них ходил в волнении пожилой человек в белом просторном пиджаке и коротких серо-синих штанах с алым лампасом. Это был знаменитый коннозаводчик Себряков со своими лучшими скаковыми лошадьми. Эти жеребцы — были его семья. Одни уже дали потомство, которое прославило его конюшню, другие только ещё начинали скакать, но уже были известны. Он любил их, как детей. Они столпились около него. Один — светло-рыжий, могучий, немолодой жеребец — положил ему морду на плечо и косил на него громадный тёмный агат глаза. Себряков читал в этом глазе глубокую лошадиную думу, которая была ему понятна. Молодой гнедой жеребец, стоявший поодаль, под седлом, вдруг подошёл к старому и, положив свою точёную голову на шею рыжему, также устремил взгляд благородных глаз на старого коневода. Они будто спрашивали Себрякова — «ну что? Ну как решилась наша участь?» Старик то смотрел на лошадей, то оборачивался к морю. От моря, проталкиваясь между лошадей, бежал к нему человек. Это был сын коннозаводчика. Рыжий жеребец увидал его раньше старика, насторожил маленькие уши, приподнял голову и тихо заржал. Точно спросил опять: «Ну что?»

Все лошади подняли головы, устремили красивые тонкие, рыжие, гнедые, тёмные уши к морю, и все заржали, сдержанно, вопросительно.

Голова старика упала на грудь.

— Ну что, Пепа? — спросил он юношу.

— Лошадей не берут ни за что. Меня и тебя обещали подождать полчаса. Идём. Я насилу протолкался среди лошадей. Идём, батюшка, — задыхаясь, проговорил молодой человек.

— Так не берут, говоришь, лошадей-то? — тихо спросил старик.

— Нет, батюшка. Да я сам был на кораблях. Там не то что лошадь — кошку и ту погрузить некуда. Сейчас!..

— Ну, хорошо! Ты иди, Пепа!.. Иди, родной… А я… Старик перекрестился и поцеловал сына.

— Вот, — сказал он, — котомку возьми. Там деньги… Беги, родной, скажи, чтобы обождали… А я сейчас… Вот с ними прощусь.

Сын нерешительно пошёл под гору…

Когда он отошёл шагов на полтораста, старый коннозаводчик подошёл к рыжему жеребцу. Он отвёл его в сторону и, поставив, отошёл. Жеребец стал как на выводке. Он поднял благородную голову и насторожил уши. Передние ноги, цельные, чистые, он составил вместе, а задние раскинул, откинув хвост. Он знал, что им любуются. «Да, — думал старик, — таким он был в 1909 году, когда на скачке трёхлеток взял все первые призы.

Таким он был, когда в Москве он взял самые большие призы и поразил прыжками на стипль-чезах… Таким я вывел его на всероссийской выставке, окружённого шестнадцатью масть в масть, шерсть в шерсть в него трёх летками, его детьми. Такой лошади нет и не будет. Ты простишь меня, Бенарес?»

Старик вынул из кармана тяжёлый наган, подошёл к жеребцу и вложил дуло в ухо. Жеребец покорно подставил ухо старику, точно понимая всю необходимость операции.

Глухо ударил выстрел. Жеребец метнулся в сторону и тяжело рухнул на пыльную дорогу. Старик побледнел и осунулся. Он подошёл к гнедому. Это был его любимец. Равного ему по формам не было на целом свете. Так, недавно англичане на скачках в Ростове любовались им и удивлялись, как могут быть в России такие лошади.

— Прощай, Рустам! — сказал старик. — Прости меня. — Он дрожащей рукою застрелил своего любимца.

Лицо старика стало жёлтым, и морщины, еле видные раньше, густою сетью покрыли запылённое лицо. Глаза его слезились. Он подошёл к третьему. Это был золотисто-рыжий сын Бенареса и Горыни, трёхлетний жеребец. Он, увидав старика, потянулся к нему нежными серыми губами и стал лизать руку, державшую револьвер. На нём было седло сына старика. Эта лошадь была баловень семьи. Она всходила на крыльцо их дома в степи, проходила в комнаты и в столовой с тарелки ела сахар. Она знала своё имя, как собака. Она знала всех членов семьи.

Старик смотрел на лизавшую ему руку лошадь и плакал. Все в ней любил он. И упругое, блестящее тёмно-серое копыто, и стройную вытянутость тонкой ноги с отбитыми жилами, и могучую выпуклую грудь, и тонкую шею, и благородную голову. Он должен убить его! Но он не мог убить. Так по-детски доверчиво, по-лошадиному ласково, без женской хитрости, без людского заискивания, бескорыстно лизал ему руку молодой жеребец, что рука с револьвером упала у старика, и он заплакал.

Потом он поднял голову, отошёл к убитому Бенаресу и сел на его труп.

— Прости меня, Господи! — прошептал он. — Ты дал мне их, Ты и отнимаешь!

Он медленно поднёс револьвер к своей голове и так же, как вкладывал его жеребцам, вложил себе в ухо…

Тело дёрнулось. Белая фуражка упала на землю. Кровь полилась по пиджаку, и старик повалился с мёртвой лошади.

Сын подбежал к нему. Несколько мгновений он стоял над телом старика, блуждающим взором глядя на него, потом всплеснул руками, вскочил на молодого рыжего жеребца и поскакал полным ходом по улице, расталкивая жавшихся к домам лошадей. Последний пароход под английским флагом отчаливал от мола. На молу стояли густым табуном рыжие казачьи лошади. Они теснились к морю и смотрели большими тёмными глазами на казаков, наполнявших палубу. Они все ждали, что за ними придут, что их возьмут. Сняли трапы. Отцепили канаты. Зашумел, в малахит обращая синие воды, пароходный винт.

— Прощайте, родные! — крикнул кто-то из казаков.

Из толщи лошадиных тел с колеблющимися от ветра, как спелая рожь летом, гривами поднялась одна лошадиная голова. Шея вытянулась вперёд, раздулись храпки серых ноздрей, уши напряглись и огнём сверкнули на солнце глаза. Она заржала. И весь полк лошадей поднял головы, устремил шеи вперёд, напряг уши, раздул ноздри, и жалобное ржание волною перекатилось по всему молу… — Прощайте, родимые!..

Плакали казаки. Последняя частица родины, последняя связь с родным краем погибала.

Лошади стояли на молу, устремив вперёд головы, и ждали… ждали…


L


На корме парохода, среди казаков, три женщины: Оля Полежаева, Александра Петровна и Нина Васильевна Ротбек. Они сидят на тюках и увязках, на старых грязных сёдлах и плачут, глядя на берег, покрытый лошадьми.

— Смотрите, скачет кто-то! — сказал кто-то из казаков.

— На рыжем коне.

— Не доспеет.

— Неужели не подождут.

— Надо сказать капитану, — раздавались взволнованные голоса.

— Говорили уже.

— Да как говорили. По-русски!

— И по-французски и по-английски говорили, — сказала Александра Петровна.

— Ему бы, сестрица, по-казачьи сказать, он бы скорее понял.

— Отчаливает.

— Господи! Это невозможно. Ведь это наш офицер. Доброволец, — воскликнула Оля.

— Казак, — заметил старый урядник.

— Шапкой машет.

— Смотрите!.. В воду кинулся… Плывёт…

— Хоть бы остановили пароход.

— Ну лодку или круг?.. Ведь погибнет душа христианская.

— Мало их теперь погибло!

— Видал, калмыки детей в воду кидали.

— Упорный народ!.. Сколько их погибло.

— Все племя пропало задарма.

— Плывёт по морю. Эх и лошадь добрая под ним…

— Пароход стоит.

— Надо задний ход дать…

— Один плывёт. Лошадь ко дну пошла.

— Эх родимая!

— Да, что же, лодку! Лодку! Круг бы кинуть.

— Я сама за ним кинусь, — вставая, воскликнула Оля.

— Не глупи, Оля!

— Надо канатные нервы иметь.

— Потонул…

— Нет, за волнами не видно. Вот видите, рука.

— И недалеко совсем.

— Нет, потонул… Не видать.

— Пошли полным ходом.

Пароход проходил бухту. Проплыли мимо фонари маяков, показались в садах красные крыши и белые трубы Цементного завода, зашипела и заплескала, ударяя в борта парохода синяя белогребенная волна, шире раздвинулись берега, в рыже-чёрное пятно слились табуны лошадей в улицах города и на молах и ярче стали сверкать огоньками отражения солнца на синих волнах.

— Прощай, Россия! — сказал кто-то.

— Погоди, вернёмся ещё…

— А вон, видите, и другие суда идут. Во-он дымят… Под самым небом.

— Поплыла Россия… По морям, морям… По чужим… Эх! Родная!..

— Под чужим флагом… Под чужим именем пришлось скитаться… Своего не смогла уберечь…

— А все не сдалась жидам!.. Не покорилась…

— Эх! Родимые! И когда, и где конец! Остатки России уплывали по синему морю. Господи! Господи! Ты видишь!..


LI


Жаркий полдень. Небо густого синего цвета куполом нависло над морем. В мареве тумана, подернутые дымкой, синеющие, как спелая слива, дремали на горизонте фиолетовые горы Малоазийского берега. Розово-золотой берег, точно выложенный перламутром, таил в глубоких далях очаровательные сказки волшебного востока. Между берегом и островом залёг широкий пролив. Недвижно застыл на синих волнах серый, тяжёлый, неуклюжий броненосец и под белыми парусами шёл мимо острова большой трёхмачтовый бриг.

Гордо надулись его паруса и бросали тени и розовые отражения на синюю глубину моря. В белую пену разбивалась вода у его носа и чудилось, что слышно её задумчивое шипение под белым, золотыми украшениями покрытым килем. Как чайка над морем, как мечта в часы раздумья, как грёза детства манил он за собою стройностью мачт и такелажа, и чудилось, что несётся он в волшебные края невиданной красоты.

Братья Полежаевы, Оля и Ермолов задумчивыми глазами следили за чудесным бегом его.

Они сидели на полугоре, на каменном крыльце богатого дома, на острове-игрушке с рощами цветущих миндалей и персиков, среди апельсиновых садов и мраморных вилл. Над ними недвижно нависли листья белой акации и кисти душистых цветов пряным ароматом поили воздух. Две лохматые драцены росли у крыльца, а вдоль выложенной камнем лестницы причудливые агавы разбросали во все стороны мясистые зубчатые листья и чудилось, что они живые, цепкие и страшные, как змеи. Бледно-розовые розы цвели в саду. Пониже, за железной решёткой, горело на солнце белое, меловою пылью покрытое шоссе, и было больно смотреть на его сверкающую ленту. Временами маленькие ослики пробегали по нему, неся на малиновых бархатных сёдлах нарядных гречанок в больших шляпках, толстых греков в белых или нежно-сиреневых фланелевых костюмах. Босоногие турчонки бежали за ослами. Звонкий смех и женские голоса по-праздничному весело раздавались кругом.

По то сторону шоссе была дача. Сквозь широко раскрытую дверь, обвитую цветущими глициниями, в лиловом сумраке, какою-то грёзою казалась зала с мраморным полом, где две девочки, в коротких белых платьях и с босыми ногами, сплетясь худенькими нежными руками под звуки неслышной музыки, танцевали странный танец, похожий на польку. И казались они не живыми, но фреской старой Помпеи, воскресшей здесь и движущейся в лиловом сумраке, на мраморном полу пустынного зала.

За дачей ажурная мимоза раскинула золотые ветви и сквозь её причудливую рамку глядело синее море и берег, опьянённый тихо шепчущим прибоем, ресторан со столиками и над ними ветви могучих карагачей.

Праздник весны был кругом. Сновали, шумя тяжёлыми колёсами, большие белые пароходы, переполненные пестро и ярко одетым народом. С пристаней махали платками и что-то радостно кричали. Весело расходились по золотистым дорожкам к рощам плоских пиний парочки с маленькими свёртками, и их движения казались лёгкими и гибкими, как движения лани. В жарком воздухе срывался звон мандолины и греческая песенка шаловливо порхала у ресторана возле столиков под тентами. Ослы уносили приехавших в горы, откуда так бесконечно красив был горизонт, сверкающий перламутровыми берегами рядом с густым, тёмным, морским сапфиром.

Острова-игрушки были созданы для мимолётных утех любви. Их назвали Принцевыми островами, а море назвали Мраморным, и на них были дачи только богатых людей, сады с душистыми цветами, рестораны и кафе, да весёлые ослики для подъёма на гору, чтобы оттуда любоваться видами на оба материка Старого Света. На них были танцующие девочки, поющие птицы, играла музыка, звенели гитары и неслась песня из каждой таверны. И сюда-то, к берегам нежного моря, под глубокое синее небо прибило бурей страшное, мучительное, кровавое русское горе, нищету беженскую. И не тешила красота вида, но оскорбляла. Не чаровал аромат напоенного цветочною пылью воздуха, но будил отчаяние от сознания своего несчастия. Не прельщали танцующие девочки и звон гитар и мандолин, но навевали мучительную тоску по потерянной Родине.

В этой красоте, среди апельсиновых и лимонных рощ, люди грезили о белых берёзах, о тонколистных ивах, о зелёных лугах, покрытых пёстрым ковром скромных цветов Русской равнины. Глядя на фиолетовые горы, тонущие вершинами в мареве синего неба, думали о бесконечном просторе голубо-жёлтых степей, о едком запахе кизячногодыма. Слушали песни греков, весёлые взлёты скрипок, а вспоминали лай деревенских собак в степи ночью зимой, да глубокие снега и маленькие хаты, мерцающие жёлтыми огоньками окон.

На каменную площадку подле крыльца, окружённую розовыми кустами, вошла девочка лет семи. У неё было загорелое худощавое лицо с большими синими глазами. Прекрасные русые волосы покрывали всю её спину густыми волнами от природы вьющихся прядей. На ней было розовое платьице, местами порванное и грязное. Худые, тонкие ножки были босы и изранены о камни. Её личико, с маленькими пухлыми губами и плутовски вздёрнутым носом, было очаровательно. Но глаза смотрели не по-детски серьёзно, печально и вдумчиво.

Она оглядела своими синими глазами Полежаевых, Олю и Ермолова. Ермолов и Павлик были в английских потрёпанных френчах с погонами Корниловского полка, в стоптанных, сбитых сапогах, Ника был в старом пиджаке, в платье, купленном на дешёвке и плохо пригнанном. Он походил на рабочего.

Девочка остановилась против них, ещё раз осмотрела их, как будто желая проверить свои впечатления, и удовлетворилась ими.

Она стала в позу, закинула назад ручонки и детским, верным, неустановившимся, но умело выговаривающим слова голосом запела:


Цыплёнок дутый

И необутый

Пошёл по улице гуля-а-ать…

Его поймали,

Арестовали,

Велели паспорт показа-а-ать…

Я не кадетский,

Я не советский,

Я не народный комисса-а-ар…


— Где же ты научилась этой песне? — спросила Оля.

— В Кисловодске, тётя одна научила, — сказала, потупляя глаза и прикладывая маленький пальчик к губам, девочка.

— Я и ещё знаю, — сказала она.

Она сделала серьёзное лицо, нахмурила брови и запела:


Вместе пойдём мы

За Русь святую,

И все прольём мы

Кровь — мо-о-лодую…

Близко окопы,

Трещат пулемёты…


Она прервала пение и сама уже пояснила:

— В Новороссийске офицер, который с мамой жил, учил меня петь.

— А где твоя мама? — спросила Оля.

— Мама утонула, — печальным голосом сказала девочка.

— Когда?.. Где?..

— В Одессе. Мы хотели уходить, когда большевики пришли. Сели на лодку, мама ухватилась уже за трап, а француз её оттолкнул. Она и утонула. Так и не видала я больше мою мамочку… Меня французы взяли. Они меня сюда привезли. Они тоже петь учили. Я знаю.

Девочка снова запела, совершенно правильно грассируя слова:


Alons enfants de la Patrie,

Le jour de gloire est arrivé,

Centre nous de la tyrannie

L'étendart sanglant est levé[17]


— Где же ты училась французскому языку, — спросила Оля, когда девочка кончила петь.

— Мама учила. Мама француженка была. Она шляпки в Петербурге делала. Я тоже умею.

— Что же ты умеешь?

— Цветы делать. Мама меня очень любила.

— Что же ты тут делаешь?

— Ничего. Пою. Хожу по русским.

— Где же ты живёшь?

— Нигде.

— Как нигде?

— Где добрые люди устроют.

— Как же так?

— Как птицы. Птичек Бог кормит и меня не оставит, — повторила она чью-то фразу.

— Павлик, Сергей Ипполитович, — взволнованно воскликнула Оля, — я возьму её. Ей надо помочь. Тебя как звать?

— Анелей.

— Аня. Милая… Да ты сегодня кушала что-либо?

— Нет ещё. Сегодня все так неудачно.

— Постой… Мы тебя как-нибудь накормим.

— Чаю дайте… Сухарика. Больше ничего не надо, — сказала девочка.

— Пойдём к нам. Ах ты, бедная моя… И какая красавица!.. Напротив, через дорогу, за открытою дверью, обвитой глициниями, в лиловом сумраке на мраморном полу танцевали, обнявшись, две босоногие девочки. Дальше сверкал золотом и бриллиантами берег, и плескалось о его тёмно-синее, густое, тёплое море.


LIII


— Ты не переменишь своего решения, Ника, — спросила Оля. — Ты решился?

— Да, — коротко ответил Ника.

— Тебя могут узнать и тогда… — сказал Ермолов.

— Расстреляют. А может быть, и замучают. Я знаю. Но милые, родные мои, вы знаете, сколько разных причин заставляют меня идти на это… Расстреляют… — а на войне разве не могут убить? Конечно, это не то же самое. Переживания иные, но… Я считаю, что это необходимо во имя Родины. Кроме того, вы знаете, у меня есть и личное дело… Таня Саблина там… — глухо сказал он.

Братья молчали. Наверху на балконе девочка пила принесённый ей Олею чай с сухарями. От акаций шёл пряный аромат. Море и далёкий берег с розовыми горами казались волшебною декорацией.

— А как же вы порешили? — спросил Ника. — Когда и где свадьба?

— В Константинополе через месяц, — отвечала Оля.

— А потом?

— Серёжа и Павлик едут в Крым к Врангелю. Кажется, там снова будем драться.

— А ты?

— Не знаю. Я не хочу мешать им. Не хочу быть им обузой. Посмотрю. Может быть, останусь здесь. Здесь Ростовцева, Ротбек, кажется, дело будет. Проживу. Женщинам не место в крепости. А ведь Крым это крепость. Но всё-таки, Ника, не передумаешь ли и ты? Так жутко тебя отпускать! Что же ты думаешь делать там? Как ты будешь работать?

— Я знаю, как трудна будет моя работа. Мне придётся служить под красными знамёнами III интернационала, носить победную звезду Антихриста… Может, и через кровь придётся пройти!.. Но… Во-первых, нужно знать… Чтобы победить противника, нужно узнать его и нащупать его слабые места. А мы ничего не знаем. Прежде всего: революция или бунт были в марте 1917 года и как следствие этого в октябре? Если это революция, — надо ждать, во что выльется она, надо терпеть и бороться путём воспитания народа. Если бунт, надо подавить его самым жестоким образом, вернуться к прежнему положению, к монархии и тогда устранить все те причины, которые вызвали этот бунт. Но узнать это можно только в России, кипя в советском кровяном котле… Другой вопрос, который так же мучит меня. Кто наши союзники и кто враги? Есть ли вообще у нас союзники и друзья или только враги? Все то, что мы видели от англичан и французов — так двусмысленно. А что, если они не с нами, а с ними? Что происходит в России: страшная работа тайных сил, задавшихся целью разрушить Россию, уничтожить лучших людей, потом воцариться над всем миром, или все эти рассказы о масонах, о работе дьявола, о тайных ложах и сложной иерархии — есть плоды воображения расстроенных нервами людей и перед нами только обострившаяся до последней крайней степени борьба капитала с рабочими? Кто такие — Ленин и Троцкий? Просто сумасшедшие, мерзавцы, из личного честолюбия, из садизма льющие человеческую кровь, или это послушные слуги кого-то высшего, толкающего их к уничтожению России. Мы ничего не знаем. Достойны они только верёвки, или их нужно сжигать на медленном огне? Что такое красная армия? Каков её быт? Павлик, Ермолов! Ведь служат там русские офицеры, ведь живут там русские люди! Мы видали пленных. Э, нет! Это не то!! Надо войти в их казармы, надо подружиться с ними, войти в доверие и узнать, как стали они такими? В сердце моём будет знамение креста, в душе молитва к Господу о прощении. На устах: хула на Бога… Но я открою сердце своё многим и многим и обращу многих. Я иду проповедовать слово Христово в страну одичавших людей… Я не верю в то, чтобы здесь что-нибудь вышло. Те же люди, те же помощники: англичане и французы, те же методы, та же «новая тактика и новая стратегия», — я боюсь, что катастрофа будет хуже Новороссийской… Я, милая Оля, Павлик, Серёжа, родные мои, — стосковался по Петербургу, по северному небу, по белым ночам. И не могу… не могу я больше. Сейчас я иду один… Но, может быть, скоро нас будет там уже много, и мы ударим по больному месту… Может быть, я отыщу там Таню Саблину… Спасу её…

Все примолкли. Синее море плескалось о золотой берег. Далёкие розовые горы были так неправдоподобно красивы. Голубоглазая девочка в розовом платье стояла среди кустов, покрытых розами. Зелёная ящерица застыла на мраморной ступени. По улице бежали ослики с красными бархатными сёдлами и мальчишки гнались за ними. Тихий ветер нёс аромат лиловых глициний, и остров был напоен миром и красотою. Но буря была в молодых сердцах. Что нужно делать и как и где лучше умереть, чтобы спасти Родину!! Свою юную и прекрасную жизнь несли они на алтарь отечества и не знали, где даст успех эта жертва, где тот алтарь, на который надо отдать её на сожжение.

Девочка пела «Марсельезу».

Её мать столкнули в воду французы, а она поёт марсельезу. Она одинока на белом свете, и ей только семь лет, и она поёт.

В кустах чирикают птицы, толстый шмель жужжит над алою розою, возле клумбы нарциссов притаилась жёлтая птичка, и Отец Небесный питает их всех. Буря стихала на сердце. Розовые горы и сверкающее за горами небо своим безмолвным языком внятно говорили душе о вечном и прекрасном. И понятно становилось, что Ермолов женится на Оле Полежаевой, а потом вместе с Павликом едет на фронт к Врангелю в Крым, что Ника едет искать Таню и работать на оздоровление русского народа в самой республике Советов. Так надо…

Девочка поёт среди роз те песни, которым её учили в Кисловодске, Новороссийске и Одессе. Девочка поёт, а внизу две другие девочки в рамке из глициний танцуют в лиловом сумраке, и подбегают уже к самому фонтану на площади серые ослики с красными сёдлами, и плещет море — это жизнь…

Дрожат в розовом тумане, покрытые синим пухом, как спелые сливы, далёкие горы и на них грезятся пальмы, караваны верблюдов и стройные минареты.

Но вся несказанная красота, разлитая кругом, не властна над тремя юношами и одной девушкой, что замолчали, тесно прижавшись друг к другу, на каменных ступенях.

Ибо все думы их об одном, что смутно мерещится далёкой, несбыточной надеждой, сжимая сердце сладкой и острой болью.

О тебе, пресветлый град Китеж!.. О тебе, Россия!!


1920-1921 гг.


ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

I


У политкома кавалерийского полка Коржикова вечеринка. Собрались: командир полка, несколько коммунистов, два чекиста, члены Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией — латыш Гайдук и Шлоссберг, со Шлоссбергом его неизменная спутница, чекистка Дженни, и ещё две комиссарские содержанки: содком, обе бывшие барышни общества, Мими Гранилина и Беби Дранцова. Всего человек двадцать собралось у Коржикова в недавно занятой им и отделанной для себя квартире в казармах полка.

Несмотря на жаркий июльский вечер окна в квартире закрыты. С бульваров и с Невы тяжело пахнет нечистотами. Бульвар и улица поросли через камни травою и пустынны. У подъезда дежурят два облупленных автомобиля: один — каретка для отвоза содком, другой, открытый, для чекистов, если бы они где-либо понадобились.

Над Петербургом тёплая спокойная ночь. Нева тихо катит тёмные, густые, холодные волны и сверкает под месяцем серебряными искрами. На ней не видно пароходных огней, и тёмным призраком застыл у Николаевского моста низкий и длинный миноносец. В домах нигде не видно света, и самые дома кажутся уснувшими вечным сном. У мостов ходит стража для осмотра прохожих, но прохожих нет. Город тих и как бы вымер.

Было странно убранство квартиры Коржикова. В большом зале на стенах портреты бояр в горлатных шапках, боярынь в большом уборе, генералов — в орденах и звёздах, сановников — в пудреных париках. Под бронзовой люстрой, в которой электрические свечи не горят, стоит длинный стол, накрытый для ужина, и тяжёлые дубовые стулья вперемежку с креслами и стуликами, обитыми потёртым голубым штофом. Тут же диван, оттоманка — смесь обстановки столовой, кабинета и залы. Все роскошно и все грязно, запылено и заплёвано. Рядом рабочий кабинет Коржикова. Громадный письменный стол с вывернутыми замками и облупленной резьбой покрыт безделушками богатого малахитового прибора. Но и в нём изъяны. Одной из чернильниц нет, у бронзового медведя отломана лапа. На столе немного бумаг, кипа номеров газеты «Известия», какие-то списки. Тут же тяжёлое кресло, большой диван и два книжных шкафа с выбитыми стёклами и без книг.

Во всей квартире, несмотря на лето, холодно, неуютно, сыро и пахнет испорченным водопроводом. Мебель точно неизлечимо больна и в тоске по своим настоящим владельцам доживает свой век.

Накрытый стол заставлен винами, закусками и жарким. Но ни в убранстве его, ни в выборе блюд не видно определённого плана. Подали то, что достали, что сумел изготовить старый повар при отсутствии многих приправ. Блюда сдвинуты, как попало. Жареная индейка стоит рядом с земляничным кремом, — и то, и другое уже тронутое; видно, что здесь не ужинали, а ели, дорвавшись до вкусной и обильной еды. Бутылки не расставлены по столу, но стоят кустиками в трёх местах стола. Тут и водка «Зубровка», и шампанское, и красное французское, и донские вина. Что достали, что удалось ещё реквизировать.

Таковы же и гости. И их точно собрали, реквизировали со всей России и смешали в общую кучу. Они рассыпались по комнате и едят как попало. Одни, жадно обсасывая каждую косточку и шумно вздыхая; другие — робко оглядываясь, точно боясь, что отнимут; третьи — брезгливо и пренебрежительно.

В голове стола, на большом голубом кресле сидит сам хозяин. На нём неизменная, новая, блестящая, чёрная кожаная куртка, украшенная красными и золотыми эмблемами. Она расстёгнута и из-под неё видна красная шёлковая рубашка, заправленная в кожаные шаровары, за которые заткнуто два револьвера. Коржиков с ними никогда не расстаётся. Молодое, исхудалое, измождённое пороком, кокаином, пьянством и развратом лицо его мрачно. Он не в духе. Он в одном из тех тяжёлых настроений, когда для него нет непереступимой черты. Рядом с ним, по правую руку тоже в кресле, сидит командир коммунистического полка Павел Голубь. Это мужчина лет сорока пяти, из старых вахмистров, лысый, толстый, кряжистый и могучий. Красное лицо его покрыто морщинами, и из них угодливо смотрят маленькие серые глаза, вечно подернутые слезою почтительности. По другую сторону — нарядный, в чёрном ментике старой кавалерийской школы и краповых щегольских чакчирах, небрежно облокотясь на стол, сидит «военспец» Рахматов, пожилой кавалерийский полковник, продавшийся III интернационалу. Он небрежно, умеючи, посасывает шампанское из широкого фужера и большими, ясными глазами оглядывает сидящего против него молодого коммуниста. Это тоже «военспец» — товарищ Николай Полежаев. Он изящно одет в новенький, хорошо пригнанный, английский военный френч с нашитыми на груди красными полосами и вышитыми на рукаве красными и золотыми звёздами. Это герой польской войны, восходящее светило Красной армии. Рядом с ним напряжённо работает над крылом индейки Осетров. Он сильно похудел, но держится прямо и влюблёнными глазами смотрит на Полежаева. Это его теперешний кумир, и за него он готов идти в огонь и в воду.

Остальные гости — молодые люди в рубашках-косоворотках с красными нашивками через грудь, подпоясанных красными кушаками, в старых мундирах, в пиджаках сидят, кто за столом, кто на диване. Они сильно выпили, им трудно сдерживаться, но они боятся хозяина и нет-нет поглядывают на него.

Два красноармейца в широких, плохо пригнанных рубашках ходят на носках по гостиной и разносят чай.

Мими Гранилина сидит на маленьком пуфе у окна, возле большой вазы с цветами и, обмахиваясь веером, смотрит снизу вверх на красивого офицера — коммуниста Осетрова. На ней шёлковое, с атласом и вышивками, узкое и короткое платье, из-под которого видны тонкие ножки в золотистых шёлковых чулках.

На оттоманке лежит Беби Дранцова. Она в полном расцвете своих двадцати четырёх лет. Голова с классическим профилем, с громадными голубо-серыми с поволокой глазами, с белым высоким лбом, матовым румянцем на щеках и тёмными, по совдепской моде по плечи остриженными и завитыми волосами, полна благородства. Широкие плечи и сильно обнажённая, полная грудь белы. Узкое платье очерчивает её рослую фигуру с широкими бёдрами и стройными, полными ногами. Два года тому назад, на допросе в чрезвычайке, её изнасиловал красавец матрос, и с того дня она упала в какой-то душевный провал. Она забыла все прошлое. Воспитание, религия, семья — всё было брошено. Веселиться, есть, пить, валяться по мягким постелям с этими сильными мужчинами, пахнущими порохом и кровью, которым все можно, получать от них подарки: кольца с пятнами крови, браслетки и брошки, неизвестно откуда добытые, рыться с ними в чужих шкапах и комодах и бесстыдно, при них примерять чужое бельё и платье — всё это стало её жизнью. Полное жизни тело искало сильных ощущений, и среди комиссарских содержанок она сделалась знаменитостью.

Рядом с нею, обняв её за талию, лежит Шлоссберг. Он сильно пьян, раскис, и Беби противны прикосновения его мокрых, скользких, холодных рук. Но она не смеет прогнать его.

— Товарищ, — говорит она тихим шёпотом, — вы знаете товарища Полежаева?

— Нет. А что?

— Мне говорили, что он какой-то особенный коммунист. Даже к женщинам никогда не прикасался.

— А вам, Беби, поди такого только недоставало.

— А что же? И правда. Я думаю, хорош.

— Я вам его сосватаю.

— А товарищ Коржиков?

— Ему-то всё равно…


II


— Вы сомневаетесь, товарищ, — щуря свои глаза и в упор глядя на Полежаева, говорил Коржиков, — что это мои предки?

Вот уже вторую неделю, как Коржиков чувствует себя нехорошо в присутствии этого молодого офицера. Нашла коса на камень. Этот человек, безупречный коммунист, прибывший с польского фронта с самыми блестящими аттестациями Тухачевского и Будённого, фаворит самого Троцкого, странно влияет на Коржикова, и в его присутствии Коржиков чувствует свою волю подавленной и злится, встречая холодную усмешку.

Полежаев говорит ему такие вещи, за которые надо тут же расстрелять, а Коржиков молчит и криво улыбается. Сейчас все пьяны. Не пьяны только Коржиков и Полежаев. Коржикову хочется чем-либо допечь и сбить с толку Полежаева, унизить и раздавить его.

— Если бы это были ваши предки, вы бы знали, кто они такие, — холодно ответил Полежаев, и его ледяное спокойствие волновало Коржикова. — Вы их перетащили из квартиры генерала Саблина, черт знает как безвкусно и безтолково развесили и думаете, что от этого стали их потомком.

— Саблин — мой отец, — быстро сказал Коржиков.

— Не сомневаюсь. Потому-то вы и носите фамилию расстрелянного эсера, — холодно сказал Полежаев.

— Это потому, что я родился вне брака.

— А вы знаете, что такое брак? — насмешливо сказал Полежаев.

— У коммунистов нет брака, — сказал Коржиков.

— Так о чём же вы говорите.

Коржиков помолчал немного и поёжился.

— Вы знаете, товарищ, — быстро сказал он, — что значит по-латыни Виктор?

— Да, знаю. Но, вероятно, вы знаете тоже, что значит по-гречески Ника[18] — победа. Сильны ещё в вас, товарищ, буржуазные предрассудки, если вас тешат такие пустяки, как имя.

Коржиков отошёл от Полежаева. Он был зол.

— При-слу-га! — зычно крикнул он. Красноармеец подбежал к нему и вытянулся.

— Э-э… вот что, товарищ, — спорхайте-ка в эскадрон и моих песенников и музыкантов, да ж-живо!

Красноармеец бросился исполнять приказ политкома.

— Я для вас, господин комиссар, — слезливо моргая глазами с опухшими красными веками, сказал командир полка, — подготовил оркестр, как у товарища Будённого. Две гармошки и кларнет. Но играют, знаете, изумительно. Вот сейчас сами изволите послушать. И опять же новые песни знают. Частушки эти самые. И про Колчака, и про добровольцев. Самые хорошие.

— Послушаем, — небрежно кинул Коржиков.

На углу стола Рахматов выговаривал, сидя, стоявшему перед ним Осетрову:

— Вы, товарищ, доведёте лошадей до того, что они подохнут. Ни чистки, ни корма.

— Да что же я делать могу, товарищ? Корма не добьёшься. Я уже специальных людей назначил, чтобы, значит, пороги обивали и просили о наряде продовольствия; чистить нечем. Щёток ни за какие деньги не достанешь. Товарищи чистить не могут. Как тени шатаются голодные. В конюшнях грязь.

— Вот на это-то самое, товарищ, я вам и указываю. Потрудитесь, чтобы этого не было.

— Нарядите, товарищ, субботник, хоть конюшни почистить… А впрочем, — с досадой сказал Осетров, — и субботник не поможет. Придут буржуи. Ничего не умеют, ни лопат у них, ни лотков, ни тачек. Только нагадят по дворам.

— А куда же все девалось? — спросил Рахматов.

— Зимою пожгли. Сами знаете, какие морозы были.

— Ну, знаете, Осетров, — это все отговорки. Вот у Голубя же все какой ни на есть, а порядок.

— Голубь кто! Голубь — царский вахмистр, а я — коммунист, — желчно сказал Осетров.

Пришли музыканты. Их было пять человек. Поднятые с постелей, они пришли немытые, лохматые, грязные и вонючие. На них были ошарпанные, плохо пригнанные френчи и шаровары, а бледные лица их носили следы болезней и недоедания.

— Вы что, сволочи! — злобно зашипел на них Голубь. — Причесаться, подлецы, не могли. Ах мерзавцы! Живо прибраться. Чтоб я такими вас не видал.

Они ушли на кухню и, когда вернулись, выглядели лишь немного лучше.

Гармоника издала писклявый звук, к ней пристроился кларнет, загудела другая гармоника, и простой, грубый мотив раздался по залу. Разговоры смолкли.

Звонкий, хриплый, простуженный тенор воплем вырвался из-за стонов гармоники и гудения кларнета. Не-то пение, не-то крик разносчика, как кричали в старину по дворам и по дачам ярославцы в белых передниках и с лотками на головах, огласил весь зал.


Огурчик зелёный,

Редька молодая…

Являйтесь, дезертиры,

К пятнадцатому мая!

Пароход идёт,

Да волны — кольцами…

Будем рыбу кормить

Добровольцами.

Всех буржуев на Кавказе

Аннулируем,

И сафьяные ботинки

Ух! Да! Реквизируем!..


— Славная песня, — сказал, пошатываясь, Осетров, — А спойте, товарищи, «Шарабан».


Опять заныла гармоника.

Солдат — российский,

Мундир — английский,

Сапог — японский,

Правитель — Омский.

Эх, да шарабан мой,

Американка!

Не будет денег —

Продам наган.

Идут девчонки,

Подняв юбчонки,

За ними чехи

Грызут орехи.

Эх, да шарабан мой,

Американка!


— Ну, что это за песня, — сказал, выходя к музыкантам, Полежаев. — Вот шёл я сегодня по Питеру, так иную песню слыхал. Давай, товарищ гармошку.

Полежаев спокойными глазами обвёл все общество и взял мотив частушки.


Я на бочке сижу, —


пропел он.


А под бочкой мышка,

Скоро белые придут —

Коммунистам крышка!

Едет Ленин на коне,

Троцкий на собаке,

Комиссары испугались —

Думали — казаки.

Я на бочке сижу.

А под бочкой склянка,

Мой муж — комиссар,

А я — спекулянтка!


— Здоровая песня, — прокричал Голубь, — эко ловко сказано как: мой муж комиссар, а я спекулянтка! В самую точку попал!

— Белогвардейская песня, — презрительно сказал Коржиков. — Откуда вы взяли её, товарищ?

— В Петрокоммуне слыхал. На улице «25 октября» мальчики пели.

— Видно, Чека ещё не добралась, — вставил Гайдук.

— Погоди, доберётся, — мрачно сказал Коржиков. Лицо его потемнело. Все притихли. Чекисты Гайдук и Шлоссберг подошли к Коржикову, готовые схватить Полежаева. Мими с бледной улыбкой на лице пристально смотрела на Полежаева. Беби Дранцова приподнялась на локте и с восторгом смотрела на него. Среди офицеров тоже произошло движение. «Эх!» — с досадою воскликнул Голубь, и на серые глаза его навернулись слёзы. Один Полежаев остался совершенно спокоен. Он ровными, твёрдыми шагами подошёл к фортепиано, открыл его и, не садясь, попробовал.

— Ну вы! — повелительно крикнул он гармонистам. — Оркестр Будённого! Нишкни! Заткнись и засохни! Не отравляй моего русского слуха дребеденью, придуманною хулиганами и контрреволюционерами. Я буду петь!

Грянул мощный аккорд, и сильный голос потряс весь зал.


Налей бокал!

В нём нет вина.

Коль нет вина, так нет и песен!

В вине и страсть,

И глубина,

В разгуле мир нам будет тесен!


— Эй! — крикнул он, — товарищ! Бокал мне! Коржиков мягкими кошачьими шагами подошёл к нему.

— Вы это что же, — прошипел он. — Вы забываете, что я здесь хозяин.

— Хозяин, — загремел, не оборачиваясь от рояля, Полежаев. — Да вы ошалели, товарищ комиссар, слава Ленину, мы живём в коммунистическом государстве, и здесь нет собственности. Подайте мне, товарищ, вина!

Красноармеец подошёл к нему с бутылкой и бокалом. Полежаев медленно, не спуская тёмных глаз с Коржикова, выпил бокал и заиграл на рояле. Он играл мастерски. Старые русские песни и мелодии русских опер лились с клавиш, будя какие-то неясные воспоминания. «Ах, вы сени, мои сени» — весело играл Полежаев и лицо его лукаво подмигивало, и вдруг оборвал, и тягучий напев «Ноченьки» зазвучал по залу. Он сорвался на арию из «Жизни за Царя», осторожно, точно дразня, тронул два аккорда Русского гимна и сейчас же весело грянул «Ваньку».

— Ну же! Ну! — крикнул он. — Ведь знаете же, товарищи, что же молчите! А? Ну!


Понапрасну Ванька ходишь,

Понапрасну ножки бьёшь!


— Ну!

Первым пристроился Рахматов, за ним не сдержалась молодёжь, Голубь старческим дребезжащим голосом подпевал и уже слёзы лились по его щекам.

— Ничего ты не получишь…

Пели все гости, и только Коржиков мрачно ходил взад и вперёд по залу. Полежаев заиграл «Вниз по матушке по Волге», и хор гостей, уже не ожидая приглашения, грянул могучую русскую песню.


Разыгралася пого-ода —


— Будённый, не ври! — крикнул Полежаев от рояля в сторону песенников.


Погодушка, она, верховая…

Ничего в волнах не видно…


Шире гремела песня. Коржиков ходил взад и вперёд под портретами предков и ему казалось, что предки следят за ним глазами. Он понюхал кокаина, и стало ещё хуже. Коржиков уже видел, что пели не только его гости, но все предки на портретах открыли рты и пели проклятую русскую песню. Он посмотрел кругом. Все гости пели. Пела и прислуга. Молодой красноармеец, подававший вино Полежаеву, опустил бутылку, широко раскрыл серые глаза и, радостно улыбаясь, вторил песне.

— А, и ты, сволочь! — прошипел Коржиков, выхватил из-за пояса тяжёлый револьвер и выстрелил прямо в рот красноармейцу…

Тот поперхнулся, всхлипнул и упал навзничь на пол, тяжело ударившись затылком об угол оттоманки. Вместо рта у него была чёрная дыра и оттуда, тихо журча, текла тёмная густая кровь.


III


В зале произошло смятение. Гайдук и Шлоссберг угодливо подбежали к Коржикову.

— Контрреволюция? — прошептал Гайдук.

— Она самая, — сказал гордо Коржиков. Он был не в себе. Он жадно вдыхал тягучий запах крови и холодного порохового дыма и смотрел бешеными глазами зверя на Беби Дранцову. Беби билась в истерике на оттоманке. Гости застыли на тех местах, где кто сидел. Музыканты оркестра Будённого сбились в углу и готовы были бежать. Подле них стоял Рахматов, и тяжёлая улыбка застыла на его бескровном лице. Один Полежаев сидел на своём месте у рояля и смотрел то на Коржикова, то на труп. Труп лежал у самой оттоманки, и голова его была чуть ниже головы, бившейся на мутаках Беби.

Коржиков потянулся и в два шага очутился подле Беби. Он нагнулся к ней и стал быстрыми, ловкими движениями снимать с неё платье. Она затихла и безумными глазами смотрела на Коржикова. Спали вышитые наплечники корсажа, хрипнула передняя планшетка корсета, показалось батистовое смятое продольными складками белье, голубые ленты резинок и шёлковые чулки, обнажилось белое, полное, нежное тело. Коржиков снимал все покровы с Беби. Она покорно помогала ему. Ещё секунда и подле трупа лежала обнажённая прекрасная женщина. Коржиков нагнулся над нею, стал на колени на оттоманку и опустился на Беби.

В зале была мёртвая тишина. Перед глазами гостей плыл туман. Сознание отказывалось воспринимать то, что происходило. Труп с провалившимся чёрным ртом, большими выкатившимися глазами и белым лбом, на который спутанные упали волосы, чёрная лужа крови, блестевшая под огнями электрических лампочек, и над трупом в сладострастных объятиях извивались два тела, и стоны Беби сливались с тяжёлым дыханием Коржикова. Мими Гранилина сидела в кресле с закрытыми глазами, она была в обмороке. Красноармейцы глядели на Коржикова с тупою жадностью зверя и часто облизывали сухие, потрескавшиеся губы.

Полежаев обернулся к роялю и заиграл печальный мотив. Заглушая стоны страсти, он запел вполголоса:


Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим,

Так в Соловках нам рассказывал

Инок святой Никодим.

Жило двенадцать разбойников,

Жил Кудеяр атаман…

Много разбойники пролили,

Крови честных христиан.


Коржиков встал. Сконфуженная Беби с красным лицом торопливо одевалась. Голубь потирал потные руки и не знал, что сказать.

— Да, — проговорил он, наконец, хриплым голосом, — видали мы виды! Коржиков посмотрел на него с мрачною злобою.

— Молчать! — загремел он. — Полицейская подошва!..

— Товарищи, нам надо уходить, — сказал Рахматов. — Товарищ комиссар не в себе.

Коржиков не удерживал. Полежаев продолжал петь, ни на кого не обращая внимания. Его слушал один Осетров. Он стоял над роялем, и по красивому тупому лицу его пробегали какие-то тени. Полежаев кончил играть и встал из-за рояля. Осетров пошёл к выходу. В зале кроме Полежаева и Коржикова не было никого.

— Товарищ, я попрошу вас остаться, — сказал Коржиков. Полежаев посмотрел на Коржикова, как на пустое место, и тихо сказал:

— В законе сказано: «и лучшего из гоев убей!». А это, — он показал глазами на труп красноармейца, — разве лучший?.. Эх вы!..

— Вы знаете… — растерянно воскликнул Коржиков. — Вы знаете… Значит… вы тоже… посвящённый…

Полежаев встал из-за рояля.

— Товарищ! — воскликнул Коржиков, — поедемте в чрезвычайку.

— Когда-нибудь в другой раз, товарищ, — холодно сказал Полежаев. — Сегодня что-то не хочется. Нет настроения.


IV


Полежаев занимал три комнаты в роскошном особняке. Он сумел их обставить с привычным комфортом. Вернувшись домой, он ощупью, при свете луны, нащупал дверь своей спальни и прошёл в неё. У него был вестовой красноармеец, но он не будил его. Раздеваться пришлось в темноте — электричество ему полагалось только зимою на два часа. Раздевшись, он лёг на хорошую мягкую постель и почувствовал, как он весь дрожит мелкою дрожью.

«Так нельзя… — думал он. — Нельзя же так… Так меня надолго не хватит, если я не буду спать. Вся игра на нервах, а если нервы не выдержат? А где же выдержать, когда работать приходится в сумасшедшем доме. Коржиков уже подозревает меня. Сорваться так легко! А между тем сегодняшний день дал мне так много. Они русские все. Русские, а не интернационалисты, русские, а не коммунисты. Может быть, Гайдук, Шлоссберг, Мими. Вторые два не в счёт — они сумасшедшие. Но и Рахматов, и Голубь, и Осетров, и музыканты Будённого, и офицеры — они любят Россию и тоскуют по прошлому. И не смеют ничего сказать, потому что навис над ними жестокий террор. Компания негодяев, подобных Коржикову, держит их в вечном напряжении страха такими выходками, как сегодня. Но мы должны стать выше их, и сегодня это мне удалось».

Судорога отвращения пробежала по его телу. Представился ему труп и над ним дикое торжество похоти. «Надо особенным родиться, особенным воспитаться, чтобы дойти до этого».

В казарме висит вечная ругань. Поносят Бога и, особенно, Божью Матерь, самыми скверными словами. Такие же пишут и стихи, такую же создают и литературу. Испуганные, постоянно трепещущие за свою жизнь, ежедневно десятками расстреливаемые в чрезвычайках, робко жмутся подле красноармейцев офицеры и боятся всего… Боятся и всё-таки работают, командуют, учат, дрессируют голодных, оборванных людей, ведут их в бой и умирают под красными знамёнами! И никак не подойдёшь к ним, ничего не выпытаешь, ничего не узнаешь. После сегодняшнего и песни петь не посмеют. Их держат Коржиковы, Гайдуки и десятки мерзавцев в вечном страхе. Вся Россия трепещет и в диком ужасе грабит, ворует, сладострастничает и лукаво смеётся, сама ужасаясь своей мерзости».

Полежаев улёгся спокойнее и повернул лицо к окну. Окно светлело. Короткая июльская ночь приходила к концу. Рассвет наступал. Холодком тянуло от окна в нетопленную, сырую комнату. Полежаев лежал без сна. События последних трёх месяцев встали перед ним с болезненною чёткостью.

Длинное путешествие сначала кочегаром на пароходе, потом грузчиком в Одесском порту. Томительный переезд по железной дороге в Петербург. Случайная встреча с Осетровым, осторожный разговор с ним и запись в Петрокоммуну. Там Полежаев получил коммунистический паспорт и изучил коммунистический катехизис. Отправка на польский фронт. Здесь Полежаев увидал, что польская война для многих явилась выходом из тяжёлого, мучительного положения быть насильно мобилизованными и воевать со своими за III интернационал. Польская война была национальной войной.

Офицеры, генералы и многие солдаты уже понимали, что самое существование Польши грозит самостоятельности России, и большинство шло к границам Германии в расчёте на то, что тогда Россия, соприкоснувшись с Германией, выздоровеет и окрепнет. Полежаев за время пребывания на западном фронте сделал ценные наблюдения. В его сознании советская Россия разделилась на категории. Верхи — Троцкий и Ленин — несомненно искренно стояли за III интернационал. Им нужно было разрушение России, Польши, Германии — всего европейского мира, всей культуры, чтобы на месте её создать новый мир, новую культуру. И они ни перед чем не останавливались. Им нужны были такие люди, как Дзержинский, Петерс, Коржиков, товарищ Дора, им нужны были люди, не брезгавшие кровью и способные быть зверями, и они их ласкали.

Но уже следующая ступень была только возмутительная человеческая подлость. Клембовский, Зайончковский, Бонч-Бруевич, Далматов, Пестрецов, Самойлов — служили ради выгод и спасения своей шкуры. Они рассуждали просто. Всегда, при всяком правительстве есть высшие и низшие. Есть генералы, сенаторы, банкиры, имеющие свои дома, сытую жизнь, утехи любви, — и есть плебс, стоящий с протянутой рукой по глухим улицам, ютящийся по ночлежкам, умирающий от голодного тифа в неурожайные годы в Казанской, Саратовской, Самарской и других губерниях, расстреливаемый жандармами на Ленских приисках… Это неизбежно при всяком правительстве, но для самих себя надо стремиться быть генералами, сенаторами и иметь спокойную сытую жизнь. То, что теперь в ночлежках ночуют их товарищи, люди их круга, что расстреливают интеллигентную молодёжь, а не взбунтовавшихся каторжан, — это уже подробность. Для своего «я» подробностью является и самое название Россия, и под красным знаменем можно также хорошо устроиться, как и под двуглавым орлом. И они оберегали своё «я». Они сумели закрыть глаза на страдания ближних. Когда им говорили, что жизнь стала невозможна, они отвечали: «Ничего подобного. За деньги можно все достать». И у них было и молоко, и масло, и белый хлеб, и птица, и они жили почти так, как раньше.

Когда им говорили о расстрелах, они отвечали, что всякий переворот неизбежно требует жертв. Если бы не было противодействия советской власти, не было бы и расстрелов. Расстрелы и чрезвычайки спасают Россию от хаоса. Они усыпили свою совесть, составили свой круг единомышленников и, как преступники, связались круговою порукою общего преступления. Когда порою просыпалась в них совесть, они говорили: «Мы это делаем для будущей России, чтобы для неё спасти культуру». Их было много. Полежаев с ужасом узнавал все новые и новые имена людей, которые служили Ленину не только за страх, но и за совесть.

Бывая на вечеринках, заходя по делам в советские учреждения, он встречал множество знакомых, людей света, образованных и культурных. И не то ужасало Полежаева, что они служили III интернационалу, — Полежаев понимал, что не служить они не могли: сила солому ломит, — а то, что уже находили они хорошее в нём, примирялись с дикою, неестественною жизнью и видели какие-то достижения, которых Полежаев никак не видел. Особенно ужасала его молодёжь Советской республики.

Одна барышня, милая, образованная, кончившая курсы, убеждённо говорила Полежаеву, что советская власть всё-таки ведёт к чему-то новому. В этом новом она видела хорошее.

— Возьмите, — говорила она, — положение женщины. Раньше она была рабыня. Сколько было унизительного в этом гадании девушки: выйду замуж или нет, в этом улавливании женихов. Свахи и смотрины были ещё совсем вчера. Эти балы, вечера, куда зовут женихов, — ведь это ужас! Теперь этого не нужно. Брак благодаря большевикам стал так прост, формальности для брака и для развода настолько примитивны, что девушка не боится попробовать брака. Семейной драмы нет. Нет мук жизни с нелюбимым человеком, нет унизительных сложных хлопот о разводе, и море слёз высушено разумными декретами народных комиссаров.

Полежаев указывал ей, что этими декретами совершенно разрушена семья. Он говорил ей, что теперь пропала красота невинности, красота любви и осталась только грязь порока. Он говорил ей о том, что большинство девушек стали проститутками, что многие больны нехорошими болезнями.

— Оставьте, пожалуйста, — упрямо твердила барышня. — Да, это несчастье, но это временно. Это вызвано тяжёлыми условиями жизни, дороговизной, плохим пайком. Вот кончится война с белогвардейцами, наладится транспорт и все станет по-иному. То, что вы видели в браке, — святость таинства, красоту невинности — простите меня, это пошлость.

Она же восхищалась тем, как опростилась жизнь.

— Плотское отошло в сторону. Раньше, казалось, без белой булочки и чашки кофе работать нельзя. Мясо ели каждый день, над вегетарианцами смеялись. Теперь все стали вегетарианцами. И знаете, от многих болезней избавились. Мы действительно стали равны тем труженикам, которые раньше трудились для нас. Почти каждый день проходишь пятнадцать, двадцать вёрст в поисках муки или картофеля, и ничего. Беремя дров снесёшь на пятый этаж, улицу расчистишь от снега. Вы посмотрите — я стала крепкая и здоровая.

Напрасно Полежаев указывал ей на умирающих от непосильной тяжёлой работы, на профессоров, которые не могут читать лекций, так как они то стоят в очередях, то рыщут в поисках съестного. Напрасно говорил он, что такой порядок развёл опасное для страны тунеядство, никто ничего не делает, и все жаждут пайка, — она упрямо встряхивала подвитыми, коротко остриженными волосами и говорила: «Это временное, это только пока не наладится новая жизнь».

Другая, солидная дама, восхищалась постановкою учебного дела у большевиков: «Детей теперь не мучают скучною теорией, но наука поставлена практически. Малыши уже ознакомлены с политическими партиями и лозунгами и они не попадутся так, как попались наши седовласые администраторы. Их не обманешь, как обманывало народ царское правительство».

И опять, как только Полежаев начинал говорить о том, что в нетоплёных, холодных классах, без учебников и пособий, без карандашей и бумаги дети не занимаются, а шалопайничают, что правительство готовит не граждан, а хулиганов, что скверная ругань стоном стоит в классах с самыми маленькими детьми, что детей едят вши, что они покрыты паршами, что были случаи беременности двенадцатилетних девочек, его оппонентка не соглашалась с ним и упрямо твердила: «Это единичные случаи. Это временно. Нет мыла, нет дров. Вот, погодите, явится мыло, дрова, мы вымоем, принарядим детей и вы увидите, что даёт свободная школа!»

Полежаев видел детей на улицах. Плохо одетые и обутые они маршировали по грязным петербургским улицам, пели революционные песни и несли большие красные знамёна. Их лица были бледны и зелены, и не детская дума залегала между бровями. Его ловили дети на улицах, предлагая купить то коробку спичек, то плитку шоколада, то золотое колечко. В сумерках летнего дня, в тенистых аллеях бульваров его останавливали девочки-подростки, худенькие, бледные, с тёмными обводами кругом глаз, смотрели на него тоскующими, недетскими глазами и предлагали себя. По манере говорить, по милой застенчивости, по проскальзывавшим французским фразам, Полежаев видел, что эти девочки из хороших, когда-то богатых семей.

Один профессор при Полежаеве обрушился на русскую интеллигенцию, укрывшуюся за границей, называл её саботажниками и говорил, что работать можно. Он восхищался тем живым интересом, с которым его слушают студенты из простонародья, но тут же сознался, что своего настоящего научного курса читать не может, а должен упрощать его ниже уровня науки, так как больше половины его слушателей едва грамотны.

Полежаев вдумывался в эти явления, и страшная мысль закрадывалась ему в голову. «Это потому, что все они — и милая барышня, и дама, и профессор — боятся сказать правду. Они льстят и превозносят советский строй, боясь лишиться пайка, боясь попасть в чрезвычайку, боясь обыска, расстрелов». В Полежаеве они видят офицера красной армии, всемогущего коммуниста и подмазываются и подслуживаются к нему.

«О Боже мой! — думал Полежаев, — но какая же это подлость! В какую пучину подлости и мерзости вовлечён русский народ коммунистами!»

«А кто они?»


V


Первую роль в государстве и главную роль в армии играли коммунисты.

Коммунистами были матросы, коммунистами считались латыши и китайцы, коммунистами были все члены чека — чрезвычайных комиссий, красные юнкера — курсанты и вся внутренняя охрана, или «вохра». Коммунисты были везде и всюду. Они были самыми преданными слугами советского строя.

Российская советская федеративная социалистическая республика вовсе не была республикой. Ленин вернул Россию к самым древним временам и построил управление государством по образцам чисто сказочного примитива. Во главе — царь Додон с правом казнить и миловать, с правом самодурствовать и приказывать всё, что угодно. Под ним — услужливая дружина покорных палачей и свора доносчиков. Таково было государственное устроение РСФСР, которому удивлялись и с которым считались великие державы. Для того чтобы провести такое управление и иметь возможность казнями и карательными экспедициями подавлять восстания и усмирять недовольных, Ленину нужны были готовые на все люди. Коммунисты — это была только вывеска. Коммунисты были просто негодяи, преступники, босяки и хулиганы. Полежаев сам записался в коммунистическую партию и имел возможность присмотреться к своим товарищам и хорошо узнать их.

Одни из них были люди с уголовным прошлым. Им жизнь коммуниста казалась прекрасной. В нормальное время они сидели в тюрьмах, в исправительных заведениях, арестантских ротах, жили в ссылке, или на каторге. За воровство, за грабёж, за разбои, за убийства. Они знали свои вины, они знали, что им не избежать кары и они превозносили ту власть, которая не только отпускала им грехи их, но ставила преступления в заслугу.

Другие были юноши-неудачники. Неврастеники с изломанной нервной системой, они в нормальном государстве не смогли бы кончить гимназии, выдержать экзамена на аттестат зрелости и томились бы писцами по канцеляриям, мелкими почтовыми чиновниками на захолустных станциях и была бы перед ними жизнь серая, скучная и томительно однообразная. Попадая в коммунисты, они играли роль. Они становились начальством и, конечно, советский строй им казался идеальным и они готовы были на всякую подлость, лишь бы он оставался. Они сознавали, что дальше доносов, слежки, лжи, подхалимства, убийства безоружных, затравленных жертв по чердакам и подвалам чрезвычаек они идти не способны, — и они составляли ту прослойку, которая давала возможность коммунистам высшего порядка знать о всём, что думают рядовые красноармейцы и обыватели. Они наполняли военные школы, спешно оканчивали их и обеспечивали себе паек и возможность шумной и сравнительно весёлой жизни в красных полках. Вина не было, но был кокаин, был морфий, эфир, были женщины с самыми неожиданными изломами больной страсти. Была кровь, сумрак чрезвычаек, стоны жертв, пытки палачей, вопли женщин, было бесстыдство казни, и всё это опьяняло и окончательно ломало недалёкие умы. Эта молодёжь, мужская и женская, наполняла чрезвычайные комиссии, становилась добровольными палачами, выступала на митингах с истеричными речами, писала статьи в советские газеты, сочиняла стихи, богохульствовала, оскверняла церкви, наполняла театры и концерты и составляла шумную хвалебную рекламу советской власти. Советская власть с нею не церемонилась: при малейшем подозрении в измене лишала пайка и расстреливала. Главы советские называли её сволочью, но искусственно разводили эту сволочь, потому что она облепляла все здоровое и парализовала его.

Третьи коммунисты были такого порядка, что с ними самой советской власти приходилось считаться. Это коммунисты от природы. В русском народе всегда жил тип бродяги, не помнящего родства, беспаспортного Спиридона-поворота. Сильные физически, глубоко развращённые, никогда не имевшие собственности и потому не признающие её, они и Императорскому правительству создавали немало хлопот. Они скитались по Волге и по берегам Чёрного моря и Каспия, нанимались грузчиками на суда и работали сутками, таская тюки с товарами. Они после работ неделями пьянствовали по кабакам, спали на берегу моря, купались шумными ватагами в синей влаге и голые созерцали красоты Божьего мира. Они не знали страха ни перед чем. По народному выражению, они были прожжённые. Прожгло их тела южное солнце, прокалил мороз, знали они и голод, и излишества, испытали все превратности судьбы, бывали капитанами на каботажных судах и умирали от голода в портовых ночлежках. Среди них были люди большой фантазии, широкого юмора, но юмора циничного. Если им случалось убить человека, они умели схоронить концы в воду, они умели использовать украденное и, когда попадались, умели смело лгать. В XVII веке такие, как они, пополняли дружины Стеньки Разина и совершали набеги на Персию, на Астрахань, куда придётся. Разбойничья песня к ним пристала. Коммунистическому строю им нечего было учиться, они всегда жили коммуною и собственности ни своей, ни чужой не признавали. В XX веке их уделом было бродяжничество, шатание по участкам и нелестное прозвание босяков.

Для них появление и проповедь Ленина явились откровением. Они поняли великое значение для них диктатуры пролетариата, и они стали её защитниками. Они именно были тем, что нужно было Ленину в его задаче разрушить Россию. Эти босяки в буквальном и переносном смысле, эти народные пустоцветы находились на всех географических широтах Российской империи и во всех слоях общества. Босяки по убеждениям были и на верхах. Из них сами собой навербовались громадные кадры управителей Советской республики: комиссары и председатели чрезвычаек. Все видные, примечательные народные комиссары по идеологии своей были босяками. Им на всё было плевать. Они могли рядиться во фраки и в модные в республике френчи, могли отлично говорить по-французски и по-английски, но босяцкая душа оставалась. Чем выше было их образование, тем шире размах презрения ко всему миру и больше заносчивость. До Ленина они скрывали свои инстинкты, они считались нигилистами, в обществе их избегали, но их и побаивались, потому что у многих было не одно нахальство, но и большая воля. Их выходки при прочном имперском порядке не шли дальше подтрунивания над религией, насмешки и сатиры по адресу правительства и того самооплевания, которое всё более и более входило в моду и заменяло патриотизм. При Ленине они почуяли для себя широкое поле. Сам Ленин носил в себе следы такого же босячества, но прикрытого идейностью. У сотрудников его этой идеи не было. Насолить чему-то крупному, ущемить большую нацию, дать в морду Англии, насмеяться над Францией и сейчас же раболепствовать перед ними, дарить краденое золото, пресмыкаться, чтобы дать новый удар, накопить новый сочный плевок. Комиссар по иностранным делам Чичерин, образованный Красин, наглый Литвинов, смелый Боровский, хитрый Копп — это все были советские вельможи с замашками и природою самого грязного босяка. Надуть, обмануть и не только надуть и обмануть, но тут же насмеяться и нагадить. Они превзошли все меры наглости, и правительства Англии и Италии, и Ллойд Джордж и изящный гр. Сфорца терпели их, потому что за ними стояли такие же босяки всего мира. Они обокрали весь русский народ для того, чтобы на украденное золото купить прессу всего мира, и во всех столицах Европы и Америки они имели свои газеты. Мировой пожар революции, торжество пролетариата, царство таких босяков как они, повсюду было их целью не потому, что они верили, что при таком торжестве пролетариата станет лучше жить, — они в это не верили, потому что видели, каково жилось в России, — но говорила в них удаль босяцкая, желание насмеяться и напакостить. Кровь их не смущала. Они говорили так же, как низшие их служащие: «Эх вы, Пилаты! Крови испугались!» Честного слова у них не было. Им было все позволено и над своею подписью на актах они смеялись, как смеётся босяк, давая показания в полицейском участке. Разорить Грузию, смутить сердца мусульман, поднять красное знамя восстания в Индии, устроить беспорядки в Ирландии, придумать забастовку в Германии — для чего? Какая цель, какая выгода? — Никакой! Пусть при этом льётся русская кровь, расходуется на это сотнями веков скопленное достояние Российской империи — в высокой степени наплевать. Полежаев удивлялся лишь одному — как не раскусила ещё их Европа. Или и она уже находилась под страхом босяцкого восстания?

Во главе комиссариата по внутренним делам стоял Дзержинский. Изломанный садист, почти безумный, с глазами газели и душою дьявола. Он сумел собрать вокруг себя самые гнусные подонки общества и создать из них внутреннюю охрану и чрезвычайные суды. Казнь совершалась легко. Они действительно её отменили, заменив расстрелом, знаменитым — «к стенке», выведением «в расход». Казнь требовала известной церемонии, обстановки и места. Большевистские расстрелы были просто уничтожением людей где попало — на лестнице чрезвычайки, на дворе, в сарае гаража, в подвале, на улице, в лесу, хоть у себя в кабинете, и это не носило характера смертной казни и, странно, даже не устрашало. Просто уничтожали всех тех, кто не сочувствовал босяцкой власти.

Полежаева удивлял не самый факт такой смертной казни и свирепость палачей, но его смущало равнодушие к этому жертв и окружающих. Как-то раз тридцать красноармейцев, за попытку к дезертирству были приговорены «в расход». Это были здоровые, сильные парни. Правда, они недоедали, но всё-таки были достаточно крепки. Их обезоружили и повели с двумя коммунистами в лес. У коммунистов было по два револьвера на поясе. Один шёл спереди, другой — сзади. Ведомых на казнь было тридцать, они были в лесу, они могли напасть и обезоружить своих палачей. Они не напали и не обезоружили. В лесу их остановили у большой сосны.

— Ну, становись ты, что ль, первый! — сказал строго чекист. Молодой парень побледнел и торопливо стал к дереву. Чекист застрелил его из револьвера.

— Оттащите, товарищи, — сказал он остальным, и те покорно оттащили труп. — Следующий, — сказал чекист, и стал следующий…

Они перебили так вдвоём тридцать человек, обошли ещё дымящиеся кровью тела и дострелили тех, кто ещё шевелился.

Что же это такое? Какая сила с одной стороны, и какая страшная слабость — с другой!..

Как-то, месяц тому назад, Полежаев сидел в гостях у знакомых на Гороховой. В коммунальной квартире, где в пяти комнатах гнездились три родственные семьи, и в общем было восемнадцать человек, по протекции советских служащих, а в советских учреждениях служили почти все, достали настоящие чай и сахар. Кто-то принёс с дачи землянику, была мука, и барышни напекли пирожных. Был настоящий «буржуйский» чай. Шутили, смеялись, даже пели под пианино и гитару. Много было барышень, был пожилой господин, когда-то страшный либерал, написавший целый трактат против смертной казни. Ночь была белая, светлая, окна открыли и дышали свежей прохладой петербургской ночи. Вдруг неподалёку застучал на холостом ходу автомобиль и стали раздаваться редкие выстрелы.

— Кажется, стреляют, — сказала одна барышня с пирожным в руке, садясь на подоконник.

— Да, опять, — сказала другая, подходя к пианино.

— Мне Коля говорил, что сегодня двадцать восемь офицеров назначили в расход.

— Это их, вероятно, — сказала сидевшая за пианино и заиграла весёлую пьесу.

Полежаев смотрел на них. Лица всех были больные и бледные. У многих башмаки были одеты на голые ноги, потому что чулок не было в заводе.

Они были истомлены. Но в них цепко притаилась жизнь, и эта жизнь уже не чувствовала того, что рядом убивают.

Полежаев вспомнил рассуждения чеховского мастерового: «Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать, а кошка при долгом битье огурцы есть…»

Добились, значит, того, что зайцы стали спички зажигать, а кошка огурцы есть.

Но ведь это люди!.. Люди!..

Значит, и с людьми можно!


VI


Полежаев был погружен в пролетарскую литературу. Перед ним лежали старые советские «Известия», «Правда», «Красный солдат» и пр. Перед ним были сборники стихов советских поэтов, советская беллетристика. Во главе этого дела стоял настоящий писатель-босяк — Максим Горький, но и он уже не выгребал, более сильные и разнузданные босяки его обогнали. Ловкий и елейно-наглый Луначарский вместе с госпожою Коллонтай развращали души детей.

Новый слог, новые выражения, разнузданность мысли, хула на Бога были в каждой строке. Тон газетных заголовков, тон известий с фронта был ёрнический, босяцкий.

Листая прошлогодние газеты, Полежаев, сам участник наступления Добровольческой Армии к Москве, удивлялся, как лгали газеты. В июне 1919 года добровольцы занимали Харьков, а в газетах республики писали: «Красный Харьков не будет сдан. Империалисты всего мира обломают зубы о красный Харьков»…

Полежаев задумался. Красный Харьков был сдан и полит ещё большею кровью. «Империалисты» поломали немало зубов и были рассеяны по всему миру.

Большевики всегда нападали. Они усвоили босяцкие методы борьбы. Босяка городовой уже в участок ведёт, а он все куражится, все кричит площадную ругань и норовит в ухо заехать городовому…

С глубоким презрением отнеслись большевики к русской литературе и к поэзии. То, что читал Полежаев, не имело ни мысли, ни размера, ни рифмы. Это был беспорядочный набор слов, перед которым фабричная частушка казалась изящным поэтическим произведением. Но этим восторгались. Об этом писали серьёзные, критические статьи, это разбирали с глубокомыслием учёные старые люди. В былое время такую дребедень даже не удостоили бы напечатать в «почтовом ящике», а просто бросили бы в корзину. Здесь, в советской республике, это многим нравилось. Нравилась смелость мысли. Площадная ругань по адресу Божией Матери, поношение Бога — прельщали. Их шёпотом передавали друг другу даже верующие люди, их показывали из-под полы и ими возмущались, но в возмущении слышалось и восхищение перед дерзнувшим. Озорство увлекало. Наглость слога, стихи по одному слову в строке казались достижениями чего-то нового и великого.

Молодые люди и барышни зачитывались футуристом Маяковским, цитировали стихи пролетарского поэта Демьяна Бедного, бедного и по форме и по мысли, и преклонялись перед Александром Блоком. В нём видели апостола советской власти. Его поэму «Двенадцать» заучивали наизусть. Хула на Бога, грязная беспардонная похабщина, идеализация низменных инстинктов человека — всё, что нужно было для великого босячества — всё это было в поэме «Двенадцать».


Кто эти двенадцать? Босяки!

В зубах — цигарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!

Тра-та-та!


Насилие, убийство, грабёж — все воспето и оправдано в этой поэме.


А Катька где? — Мертва, мертва!

Простреленная голова!

Что, Катька, рада? — Ни гу-гу…

Лежи ты, падаль, на снегу!..

Революцьонный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!


В поэме Блока отразилось и то презрение к России, которым отличались босяки — Спиридоны-повороты. Разве были когда-либо они русскими или хотя бы российскими? Они были не помнящими родства, губернии небывалой, уезда незнаемого, деревни безымянной.


Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнём-ка пулей в Святую Русь —

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

Эх, эх, без креста!


В этом «без креста» была вся сила босячества, в нём оказалась и сила большевизма.


Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба,

Гуляет нынче голытьба!..


Гульба была приманкой для молодецких ватаг Степана Разина, гульба стала и главной приманкой большевиков. Запишись в коммунисты, стань одним из этих «двенадцати» и погуляешь и натешишься вволю.


Уж я семячки

Полущу, полущу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!..

Ты лети, буржуй, воробушком!

Выпью кровушку

За зазнобушку,

Чернобровушку…

Упокой, Господи, душу рабы Твоея…


Полежаев хорошо познал, что значит это чувство пьяной гульбы и добычи. Ему то, что происходило, было противно, но своих товарищей он понимал.

Была долгая голодовка. Питались из котла какой-то мутной похлёбкой, сваренной на мёрзлом картофеле. И вдруг ворвались в богатый, почти не разорённый войною польский городок. Его рота, руководимая коммунистами, разбежалась по домам. Раздались крики, вопли, стоны, грянул один, другой выстрел, потом все стихло. Улицы опустели. Все разошлись по домам. Прошло около часа — красноармеец-коммунист, лет тридцати, тип городского извозчика-лихача, весёлый, разрумянившийся, лукаво ухмыляясь, поманил пальцем Полежаева.

— Пожалуйте, товарищ командир… Наши уже гуляют.

Весь коммунистический цвет роты собрался в богатом доме. Уже успели накрыть стол. Растерянная прислуга металась, нося тарелки, рюмки, стаканы. В углу, на коврах, среди каких-то шёлковых стуликов лежали и сидели пять молоденьких девушек со связанными руками. Три были в гимназических платьях с чёрными передниками, две — в чистеньких белых платьях барышень. Они были смертельно бледны, и большими испуганными глазами оглядывались кругом. Они не плакали, все слёзы были выплаканы.

Всем пиром распоряжался Осетров, товарищ по полку Полежаева. Носили окорока, где-то раздобытые, на кухне торопливо жарили гусей и баранов…

— Вино! Женщины! Песня! — приветствовал Полежаева Осетров, — стоило повоевать, товарищ!

На отдельном столе были свалены золотые и серебряные вещи: портсигары, часы, браслеты, кольца, брошки…

Оргия продолжалась трое суток. Когда она кончилась, и красноармейцы покидали город, на коврах лежало три посинелых трупа гимназисток, две девушки постарше едва шевелились и стонали, безумными глазами провожая уходящих. Они были испорчены и заражены на всю жизнь. Коммунисты, уходя, говорили о том, какой пир они устроят, когда займут Варшаву и дойдут до Вены, Будапешта и Парижа!


…И идут без имени святого

Все двенадцать — вдаль.

Ко всему готовы,

Ничего не жаль…



VII


В своих мыслях — Полежаев не мог вести никаких записок, так как знал, что вестовой был приставлен к нему не столько для услуг, сколько следить за ним и обыскивать его карманы, — в своих мыслях Полежаев разбил коммунистов на три разряда: люди с уголовным прошлым; неврастеники, истерики, кокаинисты, морфинисты, словом, полусумасшедшие дегенераты и, наконец, — бродяги и босяки, люди своеобразного таланта большой силы воли, разбойники по природе.

К каждой из категорий примазалось очень большое количество людей которые коммунистами вовсе не были, коммунистическим теориям не сочувствовали, собственность чтили превыше всего, но пошли в коммунистическую партию по разным причинам. Одни — потому что, будучи людьми беспринципными, искали хороших тёплых мест и сытной еды; другие — потому что по природе были рабами и привыкли услуживать всякой власти, третьи — для того, чтобы не умереть с голода и избавиться от преследований, обысков и угроз расстрела, четвёртые — чтобы спасти и сохранить до лучших дней своё имущество, пятые — для того, чтобы спасти и прокормить своих близких: жену, детей, родителей. Не только эти, примазавшиеся к коммунизму люди, но и настоящие коммунисты не верили в то, что такой порядок может долго продержаться. Но настоящие коммунисты старались продлить его всеми силами, а примазавшиеся к ним, напротив, нетерпеливо ожидали, когда всё это кончится.

Примазавшиеся тоже распределялись по своему удельному весу между всеми тремя категориями. Бывшие полицейские, охранники, сыскная полиция примкнули к первой категории; интеллигенция жалась ко второй, усиленно пополняя своим умственным багажом недостаток образования недоучек; крестьяне, рабочие и особенно много казаков примкнули к третьей воинствующей категории.

Коммунисты заполнили все верхи Советской республики. Они сидели во всех советах, они «комиссарили» во всех городах, они были председателями и членами всех комиссий от чрезвычайных, занимавшихся сыском и расстрелами, до продовольственных и образовательных, старавшихся кормить и учить несчастный русский народ.

Ярким представителем первой категории являлся Дзержинский. Своим садистским отношением к смертной казни и убийствам, своим умелым цинизмом по отношению к жертвам чрезвычаек он покорил сердца самых закоренелых преступников и заслужил уважение всех заплечных дел мастеров. Равного ему по количеству невинно пролитой крови нет в мировой истории. Малюта Скуратов ничто перед ним, французская революция не дала палача, равного ему. В мрачные века инквизиции не было такого холодного отношения к мучимым жертвам. Дзержинский драпировался в тогу мученика, любил говорить, что казнить тяжелее, нежели быть самому казнимому, и руководил самыми жестокими карательными экспедициями и расстрелами, у него была фатальная внешность палача-декадента и, что поражало Полежаева, — этот человек, пропитанный кровью, пользовался успехом у женщин лучших фамилий.

Вторую категорию возглавляли Луначарский, Горький и Радек.

Луначарский с госпожою Коллонтай, женою многих мужей, создавали «детские сёла», собирали и охраняли, действительно охраняли музеи и коллекции, устраивали «социализацию детей» и отнимали младенцев у матерей. Они холодными глазами смотрели на растленных мальчиками девчонок, на гниющих в сифилисе и детском пороке детей и, захлёбываясь, восхищались быстрым усвоением детьми коммунистического катехизиса. Они уничтожали Россию под корень, они губили будущее России и их незаметная деятельность была самой страшной. Они тщательно вытравляли Бога из сердец детей, готовя гибель русскому народу.

Их поэты, драматурги, писатели и агитаторы, разъезжавшие в пестро раскрашенных агитпоездах, одновременно с лекциями по сельскому хозяйству, творили хулу над Богом, надругались над религией и вместо любви вселяли ненависть.

По их указанию переименовывались исторические названия и вытравлялась из души народной память великого прошлого. Окружённые толпою бездарных кликуш они создавали праздники и спектакли, на которых странно смешивались воедино настоящая наука, настоящее искусство с развратом самого грубого свойства. Они ставили Шекспира, Толстого, Тургенева, являлись меценатами истинного искусства, наполняли театры простонародьем, щёлкавшим семечки и мешавшим играть артистам, они заставляли придворную капеллу играть и петь в Зимнем дворце, они устраивали симфонические концерты для заводских рабочих и Красной армии — и они же проводили через ряды публики голых девок, чтобы возбудить зрителей и усилить деторождение.

Они вместе с Горьким издавали классиков и сажали писателей в пансион, подобный дому умалишённых, сажали их на паек и не позволяли свободного слова. Они расстреливали поэтов и учёных.

Клика ловкачей-футуристов следовала за ними. Они расписывали заборы нелепыми рисунками, они ставили памятники из кубов и пирамид и внедряли в народ превратное понятие о красоте.

Их подвиги в этом направлении трудно перечислить. Когда Полежаев думал о них, он скрипел зубами. Их деятельность была хуже, чем Дзержинского и Петерса с их чрезвычайками и казнями, потому что они готовили впрок, заготовляли рассаду будущих Дзержинских и Петерсов… И что было обидно!! — профессора, академики, художники, люди с европейскими именами повиновались им. Писали плакаты, статьи, стихи, пьесы, раболепствовали и восхищались новою властью, воспевали виселицу и пулемёт.

«Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать. Кошка при долгом битье — огурцы есть».

Но ведь это были не зайцы и не кошки, а русские академики, профессора, учёные, художники, писатели, поэты! Они создавали коммунистическую литературу, они читали лекции о творчестве Демьяна Бедного, они славословили Ленина и ставили его выше Христа, Магомета и Будды…

Почти вся третья категория коммунистов находилась в красной армии. Они и были её силой. Они или составляли отдельные части: были матросами на не плавающем флоте, служили в отдельных коммунистических полках и батальонах, слушали курсы техники военного дела, руководили латышскими, китайскими, венгерскими, финскими, башкирскими и казачьими частями, или служили на комиссарских, офицерских и, главным образом, унтер-офицерских должностях. Возглавлял их Троцкий. Они боготворили Троцкого за то, что он создал для них привольную, полную разгула жизнь. Они обирали пленных, раненых, убитых и казнимых. И на человека они смотрели, как охотник смотрит на пушного зверя. Войны, походы делались ради добычи. Колчак, Деникин, Юденич — это было нечто вроде собирательного городового, с которым они всегда боролись и который им мешал грабить и убивать. На юг шли за хлебом, шли грабить богатый Ростов и обирать богатых казаков. Против Юденича шли для того, чтобы защитить красный Питер, где было их воровское гнездо, где был главный их притон. Сражались с Миллером, потому что с ним шли англичане, которые могли восстановить порядок и прекратить их вольную жизнь. Шли в Сибирь за хлебом и за золотом. Шли на Польшу, надеясь потешиться в Варшаве и поприжать польских панов.


«Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем» —


пели они и шли определённо грабить на этом пожаре. Нормальным армиям было трудно бороться с ними. Они несли с собою панику. Они расстреливали тысячами пленных и раненых, они сверхъестественными муками мучили офицеров и начальников. Они раздевали до белья на морозе тех, кого они щадили. Война шла на истребление. Они не признавали никаких Женевских конвенций, Красного Креста — всё это были для них буржуазные предрассудки. Они грабили жителей, независимо от того сочувствовали они им или нет, они насиловали женщин и детей, надругивались над храмами и издевались над трупами.

Это была армия Валленштейна, но без немецкого романтизма и рыцарского благородства, отличавших Валленштейна. Это был сброд. Артиллерия их плохо стреляла, пехота плохо владела винтовкой, конница не умела беречь лошадей. «Военспецы», приставленные к ним, страдали с ними. Несмотря на жестокую дисциплину, на расстрелы за малейшую провинность, они проматывали казённое обмундирование и напастись на них сапог и одежды не было возможности. Они не чистили и не кормили лошадей, плохо берегли оружие. Они имели карманы, полные золота, серебра и ассигнаций, и бросали патроны. Они легко подвергались панике и тогда бежали без оглядки. Они не умели нести сторожевой службы, не умели разведывать и заставляли казнями сторожить себя жителей, а разведку заменяли шпионажем. Они не умели обороняться. При атаке на укрепления они гнали впереди себя крестьян, рабочих, пленных белогвардейцев, а сами шли сзади с револьверами и ставили пулемёты, из которых беспощадно расстреливали тех, кто повернёт обратно.

Красная армия не была армией в современном значении этого слова, но она была грозна для данного времени, потому что вся Европа устала от войны, всей Европе надоело лить кровь, и нигде не было настоящей армии, которая могла бы противостоять им. Европейский солдат, солдат Добровольческой Армии были солдатами, но не убийцами. Они убивали по необходимости. Коммунисты красной армии были убийцами. Они не только не видели в убийстве греха, но видели удаль, а грабёж и погромы считали нормальным явлением. Кровь их не страшила, слёзы их не трогали.

В Петербурге коммунистов водили в только что отстроенный крематорий, где им показывали сквозь стекло, как сгорает труп. Это делали с тою целью, чтобы окончательно уничтожить в них веру в Бога, в загробную жизнь и существование души и тем вселить в них бесстрашие и убить боязнь преступления.

Но эта армия была опасна и для самого государства. Троцкий понимал, что он любимец армии лишь до той поры, пока в армии хорошо, сытно и привольно живётся. Стоило уменьшить паек, и полки волновались. Подобно шайке разбойников красная армия могла жить лишь при условии постоянного интереса войны. Коммунисты третьей категории, заполнявшие армию, требовали сильных впечатлений. Стояние по гарнизонам их томило, перевод на положение трудовой армии их оскорблял и работали они плохо. Казарма угнетала их. Они жаждали новых походов, завоеваний, крови и добычи. Конкубинат с девицами-коммунистками, после потехи над женщинами высшего общества, молодыми еврейками и польками, был слишком пресен и отзывал мещанством. Красная армия должна была постоянно воевать, усмирять и лить кровь.

Это входило в планы Ленина и Троцкого, потому что приближало начало мировой революции.

Полежаев знал, что главный штаб разрабатывал планы походов на Грузию и Малую Азию, что в ближайшее время стояли на очереди — разгром Польши и Румынии, движение через славянские государства в Италию и Францию, движение на Индию. Чем фантастичнее были планы, чем красочнее поход, тем больше привлекал он красноармейские сердца.

Товарищи Полежаева — Осетров, Гайдук, Шлоссберг и сам комиссар Коржиков, мечтали о парижанках, о богатых ювелирных магазинах, о возможности самого утончённого разврата в этих экспедициях.

Полежаев знал, что Радеку дана задача развратить пролетариат этих стран и подготовить местных босяков для встречи босяков советских. Полежаев знал, что на это были кинуты громадные запасы золота и драгоценных камней, отнятые у императорской казны, в банках, сейфах и в частных квартирах.

Товарищи коммунисты смеялись между собою: «Недолго полежит это золото в чужих странах. Скоро пойдём и себе заберём».

Эти наблюдения и связанные с ними мысли поражали Полежаева. Он видел грандиозную мировую воровскую организацию и он не спал ночей, думая, как всё это расстроить и уничтожить.


VIII


Во главе всей работы разрушения России стояли два крупных мерзавца: Владимир Ильич Ульянов-Ленин и Лев Троцкий-Бронштейн. Полежаев понимал, что с их смертью и особенно со смертью Ленина коммунисты-босяки — третья категория, самая сильная и могущественная — почувствуют, что они лишились защиты, лишились того, кто покрывал собою кровь, ими проливаемую. Ленин перед всем миром оправдывал их преступления. Ленин был выше всего мира. Его планы были: мировая революция, пожар и разрушение всего мира. И потому он для них был выше римского папы, выше английского короля, американского президента, выше французской палаты, значительнее Вильсона, Ллойд Джорджа, Мильерана, Фоша, не говоря уже о таких мелких птицах, как Пилсудский. Ленин плевал на них и с цинизмом русского хама издевался над ними.

Про него рассказывали, что как-то, после его доклада «о международном моменте и противоречиях Версальского мира», Ленин пробирался сквозь толпу партийных клевретов.

— Товарищ Ленин! — воскликнул кто-то в рабском восторге, — вы и Вильсон ныне решаете судьбы Земного шара!

Обычная кривая усмешечка скривила полные щёки Ленина. Узкие глазки обратились в щёлки.

— Да, да, — бросил он, на ходу. — Но причём же здесь Вильсон?

Ленин первый сказал им, что то, что они считали грехом: убийство, грабёж, насилие — не грех. Он развязал их от греха, он успокоил их совесть. Громко, на весь мир, в газетах, листках, по радио, на митингах он заявил, что убийство — не убийство, грабёж — не грабёж, погром — не погром и насилие — не насилие. Он приблизил к себе и окружил почётом убийц, громил и взломщиков. Грабители и мародёры его именем получали знаки отличия Красной звезды. По его приказу ставили памятник разбойникам и предателям. Где-то на Волге умудрились торжественно открыть памятник Иуде Искариоту с верёвкой на шее… И все предатели и разбойники обрадовались. Они могли рассчитывать, что если так пойдёт и дальше, и им кто-либо поставит памятник.

Все эти люди: босяки, убийцы, громилы, как ни крепко уснула их совесть, чуяли, что они делают нехорошее. Они понимали, что настанет когда-либо день, когда придётся «ответ держать» в тех злодеяниях, которые они совершили, что явится кто-то, кто по заслугам пожалует их — «среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Спасал их от этого Ленин. И пока жив был он, пока был он у власти — вся кровь была на нём.

И потому-то Ленин мог не бояться ни за свою жизнь, ни за своё положение. Его берегли, как не берегли царя; его охраняли, для него следили, за него брали заложников и шпионили друг за другом. Без Троцкого можно было обойтись, Троцкого можно было заменить, но обойтись без Ленина было нельзя. Ленин был идейная вывеска на грязном предприятии. Ленин разрушал Россию во имя блага всего человечества. Ленин делал громадный научный социалистический опыт, от успеха которого зависело: быть или не быть социализму в мире. Ленин насаждал социализм и высшую форму его — коммунизм, и потому он этим научным экспериментом покрывал все зло и всю кровь.

С гибелью Ленина гибло главное: идея и оправдание. Все получало своё настоящее имя и настоящую окраску. Являлся страх потерять награбленное и получить возмездие за преступление и, как следствие этого страха, бегство из рядов коммунистов и разложение красной армии. Тогда красная армия теряла свою свирепость, способность нагонять панику и становилась просто скверной армией.

На Ленина было сделано два покушения: оба неудачных. На каждое Ленин ответил морем крови заложников. Расстрелянных не успевали хоронить и штабелями, как дрова, складывали в покойницких и сараях московских больниц. У тех, кто намеревался ещё раз попытаться убить Ленина, опускались руки.

Уничтожить Ленина в первые годы его царствования могли только заграничные войска и заграничное влияние. В 1918–1919 годах, когда Полежаев был в Добровольческой Армии, достаточно было дружной помощи союзников, и красная армия сдалась бы и выдала Ленина. Союзники не помогли. Когда Полежаев был у Деникина, он думал, что союзники не помогли по чисто внешним причинам. Солдаты их устали и не хотели воевать, союзники надеялись, что русские сами справятся со своею внутреннею смутою, они не хотели вмешиваться во внутренние дела России, демократия Англии и Франции была обманута и верила, что Ленин действительно стоит за народ и за рабочих. Поступив в коммунисты, Полежаев узнал, что Ленин и большевики всегда упрямо говорили, что союзники не с Деникиным и Колчаком, а с ними, большевиками и Лениным.

Один серьёзный разговор с Рахматовым приоткрыл ему немного завесу, прикрывавшую причину успехов Ленина.

Рахматов занимал крупное место по красной кавалерии. Это был опытный кадровый офицер, происходивший из хорошей старой дворянской семьи и во времена империи выделявшийся своим талантом. Полежаев, как «военспец», являясь главным помощником Голубя в деле обучения красных офицеров, часто встречался с Рахматовым. О политике, о большевиках, о советской власти они никогда не говорили. Боялись друг друга.

Рахматов жил хорошо, сохранив за собою свою квартиру со всею обстановкою. Он пристал к большевикам с первого дня переворота и сразу занял видное место при Троцком. Он обучал Троцкого верховой езде, а когда генерал Деникин с казаками стал наносить удар за ударом красным армиям, Рахматов доказал в реввоенсовете, какую громадную роль играет в гражданской войне конница. Он добился решения создать красную конницу, с железной энергией объездил всю Россию, добыл конский состав и создал некоторое подобие той блестящей кавалерии, которая была в Императорской России. Это по его настоянию всячески заманивали на службу Саблина, у которого в дивизии служил Рахматов и которого он очень высоко ценил. Это Рахматов создал Думенко и Будённого, и слава Будённого была славою Рахматова. Рахматов был умён и хитёр. Он сразу понял, что рабоче-крестьянская власть Ленина и Троцкого больше всего боится появления Наполеона, для неё самое страшное — появление кого-либо сильного и волевого, и он сумел скрыться на скромной роли «военспеца», прикрывшись Будённым, Думенко и другими знаменитостями из народа.

Зато Рахматов ни на йоту не изменил своим привычкам. В его квартиру не вселяли коммунистов. У него были старые лакеи и горничные, он ездил по-прежнему на своих рысаках, его автомобиль был в исправности, он ел то, что хотел, а в его погребе были вина и коньяки. Он мог покровительствовать кому угодно. И, закрывая глаза на внешнее безобразие Петербурга, Рахматов у себя на квартире мог забыть то, что делается в России.

Рахматов полюбил Полежаева. Он часто приглашал его к себе, показывал ему свои великолепные альбомы снимков кавалерийской жизни и коллекции оружия и редкостей и много и долго рассказывал ему о роли и значении конницы.

— Западная Европа спит и глупеет день ото дня, — говорил Рахматов. — Она говорит о роспуске армий, об уничтожении войска, о вечном мире. Её солдаты стали нервными трусами и будет день, когда красная кавалерия погонит народы Европы.

Они сидели в кабинете Рахматова. На стене висела громадная карта Российской империи, испещрённая какими-то кружками и точками, значения которых Полежаев не знал. Перед ними стоял маленький столик, уставленный бутылками с ликёрами. Печенье и свежая земляника лежали в вазочках.

— Ешьте, Николай Николаевич, вы это можете получить только у меня, — подвигая землянику, радушно сказал Рахматов.

Он тщательно раскурил дорогую сигару и задумчиво проговорил:

— Я знаю, что те, которые сидят теперь у Врангеля, проклинают нас с вами. Ведь я многих там знаю. Дело Врангеля погибнет так же, как погибли Деникин, Колчак и Юденич.

Рахматов затянулся сигарой.

— Что не пьёте, Николай Николаевич? — сказал он сердечно. — Знаю, что томит вас мысль о том, правильно ли вы поступили, став под красные знамёна. И меня томило. Думаете: к жидам нанялись, Россию распинаем, Ленину служим… Что Ленин?.. Ленин, Николай Николаевич, подручный, наёмник, приказчик; сам он — ничто. Вы слыхали когда-либо о масонах? Не о тех, которых описывает в «Войне и мире» граф Толстой и которые залучили к себе Пьера Безухова, нет, а о тех, которые правят миром и которые являются злостными врагами Христа. Вы, конечно, знаете о борьбе тёмного и светлого, вы слыхали о Люцифере, Бафомете, дьяволе и о их тайных силах? В магазине Тузова, в Гостином дворе, вместе с книгами, творениями афонских старцев, рассуждениями епископа Феофана вы могли купить толстую такую книгу «Чёрная и белая магия». Там и хиромантия, там и заклинание духов, целый отдел под страшным названием «демонология», и правила составления гороскопа, и счастливые и несчастливые дни, и какой камень нужно кому носить, и снотолкователь. Ерунда форменная. Кто-то терпеливо собрал все предрассудки и суеверия тёмного средневековья и напечатал их мелким грязным шрифтом со многими рисунками на потеху старым бабам… Однако дайте вашу руку.

Полежаев покорно подал Рахматову свою левую руку. Рахматов взял лупу и стал рассматривать ладонь, перебирая её своими сухими нервными пальцами. Лицо его становилось озабоченным.

— Однако! — сказал он. — Дайте правую. Вам сколько лет?

— Двадцать пятый год идёт, — сказал Полежаев.

— Какие оригинальные пучки у основания пальцев… — говорил как бы про себя Рахматов. — А такой складки на мизинце я никогда не видал. Теперь 1920 год… Да… 1922 год сулит вам нечто очень крупное, какие-то страшные перемены в вашей жизни. Все прогрессирует, но и тяжело, ох, тяжело будет… На днях… Вот тут, видите, полоска — кровь… Но вы не убиты и не ранены. Какая оригинальная рука, какие странные линии!!.

Рахматов оторвался от руки Полежаева.

— Вы знаете, что у человека нет свободной воли, — сказал он задумчиво. — Нашими действиями руководит или тёмная сила дьявола, или светлая — Бога. Так вот масоны-то, знаете, и считают, что тёмная сила — это Бог, а светлая — дьявол… Вы про нашего посланника в Англии Красина слыхали? Учёный, Николай Николаевич, человек. Математик. Так вот он математическими точными выкладками доказал, что весь мир неуклонно подпадёт под большевизм, то есть, что то начало, которое противоположно христианству, восторжествует. Никогда, Николай Николаевич, не следует идти с побеждёнными. И он искренно пошёл с Лениным. Ленин масон, но масон маленький. Он исполняет приказания политического центра и так и ведёт себя… Николай Николаевич, масоны везде наверху, и особенно в Англии и Франции. Ллойд Джордж — масон, Бриан — масон и, следовательно, Ллойд Джордж и Бриан заодно с Лениным. Вы понимаете, как смеялся Владимир Ильич, когда все белогвардейцы опирались на Англию и Францию. Чем кончилось? — Наша красная армия была раздета и безоружна. Колчак, Деникин и Юденич вооружили и одели её.

Рахматов взял бутылку с коньяком и, наливая рюмки себе и Полежаеву, сказал:

— Посмотрите на фирму и запомните эту фамилию: Мартелль. Граф де Мартелль — видный масон. Не коньячный, конечно, а генерал… Он приехал к адмиралу Колчаку — и… чехо-словаки изменили, а генерал Жанен предал на смерть Колчака. Настало время нажать кнопку — её нажали — и Колчака не стало. Перед крушением Деникина Мартелль был у него. Теперь он едет к Врангелю, и Владимир Ильич спокоен. Врангель не устоит. Масонам страшно казачество. Вот оно и служит у нас, а оно не наше. Крепко сидит в нём Христос. Казак и в коммунисты запишется, а все крест носит и ладанку с родною землёю и молитвою матери на груди держит. И, помяните моё слово, масоны уничтожат казаков. Вы никогда не думали о сущности Версальского мира? Ведь это тоже масонская штука. Обезоружить весь мир. Ну, а потом создаётся красная армия, послушная масонам, создаётся красная кавалерия в сотни тысяч полудиких всадников, и вся Европа летит кувырком. Так вот, Николай Николаевич, во время этого-то кувырка лучше оказаться наверху, нежели внизу.

— Так, Дмитрий Александрович, придётся поверить и в Евангелие, и Апокалипсис, — сказал Полежаев.

— А кто же говорит, что не надо верить? — сказал Рахматов.

— Но тогда и в будущую загробную жизнь придётся верить и в возмездие за грехи.

— А что такое грех? — тихо сказал Рахматов. — Где Бог — у масонов или у христиан?

— Но почему христиане не уничтожат масонов? — спросил Полежаев.

— Попробуйте… В России средним счётом казнят ежедневно восемьдесят человек, и вся Европа молчит. Но, когда в Венгрии попробовали казнить троих посвящённых, вся Европа заволновалась, наше правительство пригрозило казнью тысячи заложников, и венгерские коммунисты остались живы. Вы посмотрите, Николай Николаевич, — русские люди обратились в стадо обречённых людей, и они послушно творят волю масонов. Скоро пойдёт и дальше. И вот и вы, и я, и все мы, коммунисты, правы, потому что против силы не пойдёшь.

Полежаев, чтобы скрыть охватившее его волнение, медленно пил из рюмки коньяк. Сумерки белой ночи входили в окно. Странная тишина была кругом. Громадный город притаился и притих.


IX


Весь ужас положения Полежаева заключался в том, что он постоянно был на людях. Хотя ему и отвели три комнаты, но в том же особняке жили другие люди, по службе Полежаев постоянно сталкивался с людьми самого различного состояния и положения и ни с кем он не мог откровенно поговорить. В этом страшном государстве никто не смотрел друг другу в глаза, никто не говорил того, что думает. Всякий следил за другим, и друг не мог ручаться за друга, отец не верил сыну. И в этом одиночестве среди людей был великий ужас.

Советская машина работала вовсю. Масса различных комитетов, управлений, союзов, комиссий и «главков». Всюду за столами с машинками и без машинок сидели сотни советских чиновников и чиновниц. Они часами говорили, но впечатление было такое, что машина работала на холостом ходу, что стучали колеса, ходили озабоченно взад и вперёд поршни, сновали золотники, свистели маховики, но безжизненно висели передаточные ремни и вся оживотворяющая работа механика станков стояла мёртвой.

Люди месяцами ходили и метались из учреждения в учреждение с какими-то бумажками, чтобы получить какой-либо пустяк. Из «главсахара» в «главбум», из «главбума» в «главкожу» — всюду добивались пропусков, разрешений, и одно учреждение разрешало, а другое запрещало, и люди вертелись, как белки в колесе. Свободная торговля была уничтожена, мешочников пристреливали на вокзале и на путях и избивали прикладами, лавки стояли заколоченные, с магазинов были содраны вывески, а на Сенной и в Александровском рынке целыми днями гудела толпа, и торговали чем угодно.

И походило всё это на сумасшедший дом.

Так же было и в казарме. Казарма напряжённо жила целый день, а на поверку выходило, что ничего в ней не делалось.

На другое утро после вечеринки у Коржикова в эскадронах поднимались вяло от тяжёлого долгого сна. Июльский жаркий день давно наступил, беспокойно звенели цепями недоуздков лошади, тёплый ветер порывами налетал на полковой двор и крутил пылью и старой соломой, а в эскадроне — люди все потягивались и не вставали. На голодное брюхо трудно было вылезать из постелей.

Два молодых коммуниста тщетно ходили взад и вперёд по эскадрону и звонко кричали:

— Вставать! Вставать, товарищи! На уборку!

«Товарищи», кто кутался в старые рваные одеяла или шинели, кто сидел в одном бельё на койке и озабоченно почёсывался. Матерная ругань перекатывалась с одного края эскадрона к другому.

— Опять у меня кто-то сапоги спёр. Ну погоди, сукин сын Ротов, ежели это ты, я тебе задам! — хриплым голосом говорил рыжий красноармеец с красным, в веснушках, лицом и белыми ресницами на узких, как у свиньи, глазках.

— Чаво ж, товарищ, на уборку идти не жрамши, — говорил бледный красноармеец, потягиваясь так, что из-за поднявшейся рубашки показывалась жёлтая поясница и виден был провалившийся худой живот.

Офицер остановился против него.

— Ты что же, сволочь, рассуждать, скулить теперь будешь. Дрянь паршивая!

Красноармеец сидел и молчал. Когда офицер отошёл, он проворчал: «От такого слышу! Ну погоди, чёртов сын! Придёт срок — рассчитаемся! Ишь, жидовские звёзды поналепил на рукава и куражится. Все одно, что царский офицер».

— Царский офицер, по крайности, дело знал да барин был, а это что — еврей портной, — сказал его сосед, худощавый солдат Переяров, один из артистов оркестра генерала Будённого. — Вчера ночью, у Коржикова-комиссара, играли мы. Да — все пьяные, растерзанные. Вестовой его что-то ему не угодил, он его тут же застрелил, девку раздевать начал и тут же над трупом скверное дело сделал. Душа-то ведь, поди, христианская.

— Это, товарищ, не совсем так, — натягивая шаровары, сказал его сосед по койке Лобов. — Конечно то, что политком сделал, нехорошо, в рассуждении вестового. А что касается, что душа, так я видал, как сгорает эта самая душа. Ничего, знаете, нет.

— Всё-таки, грязно.

— Вся жисть наша такая, — со вздохом сказал Лобов. — Погодите вот, усмирим всех, по-иному пойдёт.

— Эх, помню я, — сказал Переяров, — служили мы в Нижегородском Его Величества полку, на Кавказе стояли. Разве такая жисть была! Утром встанешь, оделся, умылся, Богу помолился — и чай с белым хлебом. На уборку идём — лошадь сытая стоит, её и чистить не надо, с овса и так блестит. Ржёт, встречает тебя, к руке тянется, любовно так. Я всегда ей либо корку хлеба, либо кусок сахара принесу. Ведь, истинный Бог, по шесть кусков сахара в день давали! А где он, сахар-то теперь?

— Что же поделаешь, товарищ. Все белогвардейцы да казаки мешают. Погоди, вот Врангеля генерала усмирим, тогда сахара сколько угодно будет.

— Эх! Слыхали мы! Нет, ты пойми! Сахара шесть кусков!.. А то в Питере мы были. Да… На Царский смотр нас вызывали. Зашёл я в магазин бакалейный, а в нём, поверите ли, пастила четырёх сортов. А? Каково!

— Что же, что пастила. А свободы не было!

— Да, а нонче какая свобода! Коли вестового и так, здорово живёшь, на тот свет отправил.

— Да, поди, били тогда? — спросил с другой койки молодой круглолицый парень, весь в пятнах и прыщах, со спутанными длинными волосами.

— Би-или!? — протянул Переяров, — ну нет, товарищ. В те времена, ежели кто тронет солдата — судебное дело. Солдат, значит, было имя знаменитое — первейший генерал и последний рядовой носили имя солдата. Вот оно как было! Бывало, Государь Император приедет — и солнышко над им! Оркестр гремит, а кругом золото, золото!! Ах, было…

— Ну что скулите, товарищ, — злобно сказал Лобов. — Всегда так было, так и будет.

— Э-эх! — с тоскою сказал Переяров, — тогда была Россия!

— А, ну её под такую! — злобно закричал уже одевшийся Лобов. — Пропади она пропадом и с верою христианской и с Богородицею своею.

— Да постойте, товарищ! Вы это чего? — сказал Переяров.

— Чего, чего? А ты сам понимай чего? Ты что говоришь?.. — последовало крупное ругательство, — ты как это понимаешь?.. А?.. Как?.. Что это по-твоему, контрреволюция или нет?.. Ты что вспомнил?.. А?.. Ты царя вспомнил?.. Ты не иначе, как шпион и предатель трудового народа.

— Да постойте, товарищ Лобов. — Ну с чего вы это взяли. Господи! Да когда же я что-либо против советской власти?! Да вот истинный Бог, с чистым сердцем.

— А вы чего Бога поминаете! Плевать на вашего Бога-то, — задыхаясь кричал, не помня себя, Лобов.

— Постойте, товарищ, — бледнея говорил Переяров. — Да что я сказал? Что комиссар денщика убил. Так туда ему, паршивцу, и дорога. Ишь, значит, не угодил ему. Что девку при всех осквернил — так на то его комиссарская воля. Да разве ж… я… я… да Господи, Твоя воля. Ежели что… Да против советской власти! Да помилуйте, товарищ, ну разве же я не понимаю, что это истинная рабоче-крестьянская власть и иначе нельзя…

Люди выходили на уборку. Переяров, побледневший и осунувшийся, шёл за Лобовым и растерянно говорил:

— Да помилуйте, товарищ, да что я… Царя-то вспомнил?.. Так ну его к бесу!.. Это так, к слову пришлось… Ну когда же я что-либо такое подумать мог. Господи, твоя воля… Вот напасть ещё!


X


Лошадей выводили на коновязь. Были они, несмотря на лето, ещё не отлинявшие, косматые, худые с большими животами и выдавшимися у спины рёбрами, и шли они, печально звеня цепями недоуздок, как кандалами. Многие были некованы, с большими отросшими копытами. Те, которые были кованы, имели подковы, заросшие рогом и небрежно пригнанные. Везде была та же неряшливость, которая сквозила и во всём полку. Лишь изредка, среди плохо содержанных лошадей, появлялась нарядная, с блестящей шерстью, хорошо кормленная лошадь — это были собственные кони коммунистов — разбойников по профессии. Чистить было нечем и люди ограничивались лишь тем, что обдирали с лошадей деревянными скребками грязь и затирали их пучками грязной ржавой соломы.

Командир полка Голубь по старой вахмистерской привычке вышел на коновязь. Он был задумчив. Тяжёлые думы бороздили его мозг, но он даже и думать боялся, потому что думы его были: самая настоящая контрреволюция, а он знал, что за это бывает.

Солдаты эскадронов разделялись на два класса: солдат-коммунистов и солдат-мобилизованных. Голубь знал, что солдата-коммуниста пальцем не тронь. Он на всё сдачи даст, чуть что — комиссару скажет и тогда с командирского места можно в рядовые слететь и в чрезвычайку попасть на расстрел. Мобилизованные были быдло. Их и в морду били и пороли…

«А что толку с этого, — против воли своей думал Голубь, — когда всё одно настоящего обучения нет. Его в морду вдаришь за контрреволюционность эту самую, а он норовит шинель или сапоги на рынке продать, а то и вовсе удерёт. В полку три эскадрона — ну какой же это полк! Так и дивизиона-то хорошего не выйдет. Одна слава, что полк. Зато знамён этих красных добрый десяток и все с надписями и одна надпись гаже другой. А на древке заместо двуглавого орла Царя-батюшки — антихристова звезда. Господи! И когда всё это кончится! Вот я и командир полка, а что толку? Чистка, к примеру… да в прежнее время это понимать надо было. Лошади сытые играли, а теперь… Бывало эскадронный подойдёт, скомандуешь: «смирна!» и всё это бросится к задам лошадей и выстроится. Морды у людей гладкие, весёлые, фуражки набок одетые, от него сытостью этой так и прёт, красавцы писаные!.. А теперь — эскадронный идёт, никто и не глянет. Каждый исподлобья волком мимо смотрит. Фуражки на затылки сброшены, вида нет и звезда эта самая антихристова торчит, совесть смущает. А кому служим? Интернационалу… А кто он такой этот самый интернационал, где он живёт, кто его знает? Вот смотр, сказывают, на днях будет, парад. Заместо Царя-то батюшки, ясного солнышка, Троцкий объезжать полки будет. Конь под ним плохой, сидит, как собака на заборе, на голове колпак дурацкий. Господи! Да как же это так вышло, что все кругом перевернулось! Да почему же это вся Россия в ничтожество произошла?!»

Среди людей раздались голоса: «комиссар! комиссар идёт»… Голубь побледнел от страха. Ему казалось, что комиссар прочтёт и самые мысли его.

Коржиков шёл мрачный. После вчерашнего болела голова. Лицо было зеленовато-бледное, под глазами мешки. Никто не сказал бы, что ему всего двадцать пятый год. Заложив руки в карманы и глядя прямо на солдат, он шёл по коновязям. Вспоминая своё пребывание в Донском полку Карпова, он видел, что там лошади были другие и не знал, что делать. Дисциплина была — красноармейцы перед ним тянулись, даже коммунисты его боялись, — а порядка не было. Что делать? Составить расписание занятий? Но не будет ли это отзывать контрреволюцией, не будет ли слишком по-старому, не озлобит ли коммунистов? И так много говорят, что в красной армии те же порядки, что и в царской, что офицеры много воли рукам дают, что солдаты забиты.

Он проходил мимо грязной худой лошади, смотревшей на него большими прекрасными глазами. Она, видимо, видала иные дни. Рослая, ширококостная, с тусклою вороною шерстью, с когда-то коротким, по репицу стриженым, теперь неровно отросшим хвостом, она смотрела на Коржикова, выворачивая тёмные глаза до белка. Коржиков невольно остановился. Он не знал и не понимал лошади, но и он не мог не заметить породистости кобылы.

— Это что за чёрная лошадь? — обратился он небрежно к шедшему почтительно сзади него Голубю.

— Кобылица Леда… Это генерала Саблина лошадь.

— А… — сказал Коржиков и чуть было не добавил — «в расход»…

Лошадь смотрела на него и, показалось Коржикову, смотрела с упрёком. «Осталось, значит, кое-что и от него. — И он вспомнил про его дочь. — Что же не присылают из Москвы. Тогда, после того, требовал, — писали: тифом больна, послать нельзя». Потом Коржиков уезжал на всю весну, забыл… «Надо будет потребовать, коли жива… Теперь вот лошадь… и чего она смотрит».

— Что она смотрит? — сказал Коржиков громко.

— Чего изволите, господин комиссар, — подскакивая к нему, сказал Голубь.

— Ничего, — грубо сказал Коржиков и пошёл от коновязи, пожимая плечами. «Лошадь Саблина, — думал он… — Черт знает что такое! Лошадь осталась! Не всё ли одно и стол, и диван, и портреты. Что же, что лошадь! А вот смотрела как!.. Неприятно».

Коржиков пошёл со двора. Когда он выходил, его нагнал красноармеец. Лицо его было бледное, глаза растерянно шмыгали по сторонам, просторный английский френч висел небрежно, как на вешалке.

— Товарищ комиссар, — сказал красноармеец, нагоняя Коржикова, — позвольте доложить.

Они вышли на пустынную улицу. Здесь в тени тянуло сыростью, но сильнее пахло нечистотами. Красноармеец оглянулся кругом. Никого не было в переулке.

— Сегодня утром… На уборку, значит, мы собирались… Переяров, красноармеец призывной, беспартийный, при всех громко Царя стал поминать и прежние порядки хвалить. Соблазн большой… Теперешние дела хаял. Сахару, говорил, по шести кусков при Царе давали… Пастила четырёх сортов… Вчерашнее происшествие поминал. Говорил: зря человека убили…

— Это который Переяров? — спросил, останавливаясь, Коржиков.

— В оркестре товарища Будённого на кларнете играет.

— А… — сказал Коржиков. — Я ему покажу!

Он повернул круто назад и, подойдя к воротам, звонко, истерично крикнул: «Товарищ командир, пошлите сегодня красноармейца Переярова в чрезвычайку для опроса»…

Переяров уронил торбу с резаной соломой и опустил позеленевшее лицо на грудь. Кругом него все красноармейцы притихли. Все избегали на него смотреть. Переяров понял, что он обречён на смерть, и слёзы тихо побежали по его исхудалому, измождённому лицу.


XI


Троцкий смотрел на Марсовом поле войска Петроградского гарнизона. Он хотел выбрать части для отправления на Крымский фронт.

Погода была кислая. Тёмные тучи обложили небо. Ветер дул сильными, холодными порывами с залива. Пахло осенью, морскою водою и свежестью. Нева глухо шумела, и серые волны бурлили и пенились у высоких каменных устоев Троицкого моста. Навешанная на памятник Суворова красная тряпка, уже продранная, трепалась по ветру. От шедшего ночью дождя по Марсову полю были лужи и оно, грязное и истоптанное людьми, было красно-жёлтого цвета. За Лебяжьей канавкой глухо, по-осеннему шумели густые липы и дубы Летнего сада. Ветер рвал с них листья. Небольшая кучка любопытных стояла у Инженерного замка, ожидая прихода войск. Парад был назначен в необычное время — в четыре часа дня — военный комиссар утром был занят и ему некогда было заниматься парадом.

Народные комиссары любили парады, но стыдились показать эту любовь. И потому была какая-то небрежность в исполнении всех церемоний парада.

В половине четвёртого по Садовой улице раздались бодрые звуки старого марша русской гвардии «Под Двуглавым Орлом», показался мерно покачивавшийся ряд пехотных музыкантов, предшествуемый громадным турецким барабаном, и за ними стройные ряды хорошо одетого и отлично выправленного полка. Винтовки были подобраны и ровно лежали на плече. На людях была новая, хорошо пригнанная амуниция и остроконечные каски в серых чехлах с назатыльниками — это были латышские стрелки. Командир полка, расшитый по рубахе красными полосами и золотыми звёздами ехал на небольшой, сытой, отлично вычищенной лошадке. За ним ехали его адьютант и командир батальона. Полк шёл, твёрдо отбивая ногу по неровной мостовой. Он в полном порядке перестроился во взводную колонну и стал выстраиваться на Марсовом поле у Екатерининского канала. Сухо, веско и отчётливо звучали команды на чужом для русского уха языке, и солдаты выстраивались и выравнивались с точностью автоматов.

С Миллионной улицы раздавалось дружное пение молодых голосов. Пели «интернационал». Это шли красные курсанты. Отлично одетые, в башмаках с обмотками, в больших, блином, фуражках не русского, а какого-то шофёрского интернационального фасона с большою алою звездою на тулье они бодро отбивали шаг, выходя к памятнику Суворову.


Вставай, проклятьем заклеймённый,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущённый

И в смертный бой вести готов.

Весь мир насилья мы разроем

До основания, — а затем

Мы наш, мы новый мир построим:

Кто был ничем, тот станет всем!..


Весело и ярко звучала песня. Батальонный командир, старый кадровый офицер, ехал на белой, косматой лошади и хмурил седые брови. Он хотел забыться и не мог. Он хотел слышать другие песни, он хотел не видеть кровавых звёзд позора на лбу прекрасной русской молодёжи. Молодые люди были бледны. Настоящего боевого загара юности не было. Много лиц было источено пороком, но пение, звучавшее вдали как красивый припев, музыка, бодрый шаг в ногу увлекали их и они поднимали кверху головы и чувствовали себя героями. Они казались себе молодцами, способными завоевать мир и стать «всем»…

За ними медленно подавался конный коммунистический полк. Старая жилка строевого вахмистра помогла Голубю подобрать лошадей и скрыть изъяны седельного убора. Непрерывною целодневного руганью, а кое-где и побоями он добился того, что лошади были вычищены, сёдла скрыли их худобу, и только одного не мог добиться Голубь — это приличной посадки. Большинство сидело на коротких стременах, подражая казакам, и стоило лошади зарысить, как они валились наперёд, болтая локтями.

Под сумрачным небом на широком поле выстраивались полки и оно покрывалось чёрными и серыми квадратами. Строевые красноармейские полки были одеты пестро. Были роты, одетые в старые чёрные мундиры полков гвардии с золотыми гвардейскими пуговицами, замазанными красною краской, были роты в рубашках, во френчах, были роты в штатских пиджаках, надетых на рубашки, без галстука, с патронташами, кое-как обвязанными, у кого на поясе, у кого через плечо. Обувь была различная. Были части в высоких русских сапогах, были в обмотках и башмаках, были в рваных ботинках, жалко утопавших в глинистой грязи. На левом фланге грозно дыбились ошарпанные танки, взятые у генерала Деникина, покрытые красными надписями гордых лозунгов и названий. Над стройными прямоугольниками колонн реяли большие красные знамёна, придавая параду несерьёзный вид. Знамён было много и они торчали повсюду. Одни имели вид громадных хоругвей и висели на поперечных палках, другие были распёрты на двух палках и что-то кричали своими жёлтыми на красном поле буквами. Были знамёна, сделанные из тяжёлого шелка, были просто кумачовые, бархатные, плюшевые, штофные. Казалось, что ковры, портьеры, занавески, дамские платья, едва ли не юбки пошли как материал для хоругвей красной армии.

Парадом командовал Пестрецов. Грузно сидя на большой лошади, чисто одетый в английскую амуницию, с большой, похожей на пилотскую, остроконечной каской с красною звездой, он имел внушительный и важный вид. Он объехал с присутствовавшим на параде генералом Самойловым ряды полков и остановился на правом фланге возле латышского полка.

Мелкий дождь срывался с неба и холодною капелью летел, гонимый порывами ветра. Латыши топтались сзади составленных в козлы ружей и перебранивались между собою. Сзади них какой-то рабочий советский полк с красноармейцами, одетыми в пиджаки и в опорки, с посиневшими на ветру лицами совершенно расстроил ряды и начинал расходиться, а офицеры и коммунисты бегали и сочно ругались, загоняя красноармейцев в ряды.

На мосту у Лебяжьей канавки стояла группа лошадей, которых держали хорошо одетые красноармейцы. Там же был и Рахматов. Ожидали Троцкого. Было уже пять, а он не ехал. Очевидно, задержали на заседании ЦИКа, где он был с двенадцати. Это никого не беспокоило, так как в советской республике аккуратность тоже считалась буржуазным предрассудком.


XII


Рахматов, стараясь обходить лужи и грязь, чтобы не запачкать щегольских гусарских лакированных ботиков с розетками на голенище, подошёл к Пестрецову и поздоровался с ним, отдав честь Самойлову.

— А помните, Яков Петрович, — сказал он, — наши парады на этом самом поле? Вы тогда полком командовали?

— Нет, батальоном, — хриплым простуженным голосом сказал Пестрецов.

— Вон там была трибуна, украшенная красным кумачом с белыми, под горностай, подбоями и флагами трёх цветов. Там вы и с Ниной Николаевной познакомились?

— Она маленькой институткой была, — сказал Пестрецов, мечтательно улыбаясь.

— А какое солнце светило тогда! Летний сад был ещё чёрный с малой прозеленью от набухающих почек, а у Лебяжьей канавки сочно зеленела трава и цвели жёлтые одуванчики. Все поле было уставлено ровными, математически точными, прямоугольниками пехоты. Красиво было…

Пестрецов молчал и подозрительно смотрел на Рахматова. «Уже не провокация ли», — думал он. Но Рахматов говорил искренно.

— Не странно ли, Яков Петрович, — всего три года отделяет нас от того времени, а будто многие, многие века прошли и совсем новая эра настала. А между тем — вон посмотрите, на Волынском полку ещё те же мундиры, а первая школа красных юнкеров — да от неё вашим родным Павловским училищем пахнет! Дух старой Русской Императорской армии витает здесь.

— Я вижу этот дух только в тех славных победах, которые сопутствуют всюду красной звезде, — приосаниваясь и выпрямляясь в седле, сказал Пестрецов. — Красная армия, созданная товарищем Троцким, — первая армия в мире.

Но Рахматов не понял его. Он ответил без задней мысли.

— Единственная армия в мире, Яков Петрович, потому что Европа вступила на опасный путь разоружения.

— А что вы скажете о польской армии? — сказал Самойлов, проницательно глядя на Рахматова. Рахматов принял вызов.

— Польская армия, — сказал он. — Но её победы — это победы красных казаков Будённого, которые изменили нам и перешли на сторону поляков. Это победа русских солдат и офицеров генерала Врангеля… А польская армия и французы тут не причём. Русский солдат непобедим. Побеждает его только такой же русский солдат.

Пестрецов и Самойлов молчали. Они думали и вспоминали то же самое, что думал и вспоминал Рахматов. Марсово поле, уставленное войсками и гомонившее тысячами голосов, им слишком многое напоминало, и это многое было для них печальное и больное.

— Вы помните, — неожиданно для всех и главное неожиданно для самого себя сказал Самойлов, — как точен и пунктуален был Государь. Ровно в одиннадцать! Минута в минуту!..

Никто не ответил. Пестрецов боязливо оглянулся и подозрительно покосился на уши своей лошади. В этом проклятом царстве доносов, казалось, и лошадь могла донести.

Все трое тяжело молчали.

К ним подъехал растерянный полковой командир. На добродушном мужицком лице его была тревога.

— Ваше… Товарищ генерал, — сказал он, — N-ский полк отказывается ждать… Люди вконец промочили ноги. Многие подмётки потеряли. Говорят, это одна провокация, никакого Троцкого не будет. Хотят уходить.

— Скажите, я латышей пошлю, через десятого в расход! — процедил Пестрецов.

— Да, кажется, едет, — сказал Самойлов.

Рахматов побежал к лошадям.

Тяжёлый серый броневик с выставленными пулемётами показался за Инженерным замком; за ним ехал красный автомобиль. В автомобиле сидело несколько человек в шинелях и высоких касках.

— В ружье! — крикнул Пестрецов и галопом поскакал на середину поля. Поле всколыхнулось тёмными рядами. Красноармейцы стали разбирать ружья.

— Стано-ви-ись! — привычным зычным голосом, забывая всё, командовал Пестрецов. Ему казалось, что старое Марсово поле слышит его, что сейчас проглянет яркое майское солнце и он увидит ясное лицо Венценосного Вождя Российской Армии.

— По полкам! Смир-рно! — командовал он в счастливом восторге. Старая голодная Леда поджималась под ним. В её лошадиной памяти вставали другие времена. Ей казалось, что на ней сидит не тяжёлый мешковатый старик, а полный юного задора стройный Саблин, она напрягала свои больные ноги, раздувала чуткие ноздри и готова была скакать, откинув хвост и выгнув спину, куда ей укажут.

Троцкий вылезал из автомобиля, протирал запорошенное дождём пенсне и неловко, неумело брался за путлище, доставая плохо сгибающейся ногой стремя седла.

Офицеры свиты садились на лошадей.


XIII


Троцкий объезжал полки. На его лице было самодовольство. Сбылось гораздо больше, чем он когда-либо мечтал. Остро и внимательно из-за пенсне смотрели маленькие глаза. Они видели стройные ряды людей, они видели молодые лица юношей и медленно склонявшиеся перед ним алые знамёна, но они не замечали, что было хорошо и что плохо в войсках. Он не видел обмотанных тряпками, замазанными грязью ног в полках рабочих, он не знал, где хорошо, где дурно пригнана одежда, у кого одет патронташ, у кого его не было. На бледном, одутловатом лице с небольшою бородкой были написаны самомнение и упоение властью, но иногда в глазах мелькал страх. Он боялся, что лошадь споткнётся и упадёт, и потому сидел в седле неуверенно. Большая породистая, тёмно-гнедая лошадь шла, вытянув шею. Троцкий не мог её подобрать, шенкеля у него были слабые. Лошадь была на уздечке, и он держал поводья, всю силу управления возлагая на них. Поводья, оголовье, седло были новые, хорошие, взятые с чужой квартиры, но опытный кавалерийский глаз видел, что они чужие, что Троцкий на них себя чувствует нехорошо, что лошадь для него чужая и что он не полководец и вождь, а просто проходимец и вор, укравший и лошадь, и седло, и уздечку, и недоумевающий, почему его не прогонят и не побьют.

Красноармейцы, курсанты, офицеры, даже коммунисты, смотрели на него со страхом. Бледные лица поворачивались за ним, и старые кадровые офицеры чувствовали, как мороз отвращения и страха пробегал по жилам при приближении этого всадника. Они знали, что кивка головы, недовольного взгляда было достаточно, чтобы схватили и уничтожили тут же, на площади. Про смотры, кончавшиеся такими расправами, ходили легендарные рассказы. Страшное слово «контрреволюция» висело в воздухе, а с кровавых знамён народные лозунги кричали о жестокой классовой борьбе и о смерти всем им, имевшим несчастие иметь когда-либо собственность.

Ехал тот, кого многие считали главной пружиной того, что делается в России, ехал Троцкий, за победы и хорошее настроение частей даривший офицерам золотые часы, бинокли и золотые портсигары с надписями и вензелями прежних владельцев и спокойно разжаловавший командиров полков в рядовые красноармейцы, без суда отправлявший их в тюрьму и на тот свет.

Сзади него, навалившись большим животом на переднюю луку, на прекрасной вороной лошади, круто подобравшейся на мундштуке, ехал, опустив шашку, Пестрецов. Лицо его выражало внимание и угодливость. Он нагибался вперёд, стараясь уловить, что скажет Троцкий, и не пропустить ни одного слова. Ещё дальше ехала свита. Парад был в мундирах, но Троцкий и чины его штаба были одеты в какие-то плотные английские, урсовые пальто, штатского охотничьего покроя. В новых, недавно введённых уродливых касках с большими красными звёздами, все без погон, они производили тем не менее внушительное впечатление и в связи с тою кровью бессчётных смертных приговоров, которою пахло от них, они казались войскам страшною толпою демонов.

Троцкий остановился посреди поля и начал говорить речь. Никто из двадцатитысячной массы, собравшейся на поле, не мог слышать и разобрать ни одного слова из его речи, ветер крутил его слова, и холодный дождь, струями бивший по лицу, заставлял людей щуриться, но речь настолько вошла в обычаи нового правительства, что без неё никогда и нигде не могли обойтись.

Окончив её, он продолжал объезд.

Полежаев стоял перед вторым эскадроном конного полка. Он с ненавистью и отвращением смотрел на приближавшегося к нему Троцкого. Он оглянулся на своих людей. Лица красноармейцев, тупые и голодные, побледнели, и страх был на них. Ни тени восторга, любви, уважения — ничего того, что подмечал Полежаев на лицах народа и солдат, когда проезжал мимо венценосный вождь русского народа — Божий помазанник. Полежаев вспомнил свой разговор с Рахматовым о демонах и чувствовал, что бесовская сила держит его. Ему так хотелось бы броситься и изрубить в котлеты это отвратительное надменное лицо, а он стоял неподвижно и смотрел на Троцкого и не смел, не смел…

«О, Господи! Что же это за сила в нём, — думал Полежаев. — Знаю, что и другие, мне подобные, пробовали и не могли, не удавалось. Не выходило».

Близко было бледное лицо, видна была рыжеватая торчащая вперёд бородка и маленькие усы, видны мелкие капли дождя на усах и щеках, видно пенсне, на которое тяжело налёг толстый борт высокой каски. Полежаев не видел глаз Троцкого. Троцкий не смотрел в глаза своим красноармейцам, как всегда открыто, ясно и приветливо смотрел в глаза каждому Государь. Троцкий смотрел мимо глаз каждого. Это проклятое глядение мимо глаз собеседника было во всей этой ужасной республике, оно характеризовало республику…

Мелкою рысью, неловко трясясь и подпрыгивая в седле, проехал Троцкий к середине площади. Он не выскочил вихрем, как вождь пред свои войска, но прокрался, как вор, оглядываясь и боясь чего-то, и было во всём этом продвижении что-то паршивое и гнусное.

Дождь усилился. На глинистой грязи полки устраивались для церемониального марша. Резко грянул оркестр латышского полка старый бодрый Царский марш. Под этот марш, колыхаясь двуглавыми орлами, проходили мимо Императора полки его Гвардии. Отчётливо, утрированно отбивая ногу, но не давая той плавности хода и лёгкости, которой можно добиться только продолжительной муштрой и хорошей гимнастикой, шли мимо Троцкого курсанты. Молодые лица были повёрнуты на Троцкого, блестящие под дождём красные звёзды сверкали. Курсанты шли коротким шагом, топоча ногами, как ходят молодые люди, играющие в солдат.

Пестрецов галопом, салютуя Троцкому, заехал и остановился, почтительно наклонившись к военному комиссару. Он хмурился. Он-то, прослуживший почти сорок лет в Императорской армии, видел, что вся эта красноармейская муштра не настоящая, он видел изломанные поясницы, выставленные зады, согнутые колени и морщился. «Такая выправка, такой шаг, такая маршировка могут нравиться только жидам», — думал он.

— Отлично идут? А?.. Неправда ли, генерал? — кинул в его сторону, чуть поворачивая лицо к нему, Троцкий.

— Великолепно, товарищ комиссар, — вытягиваясь, сказал, салютуя шашкой, Пестрецов.

— Отлично, товарищи, — визгливо крикнул курсантам Троцкий. Батальон выждал левой ноги и дружно, как в былые времена кричали

«Рады стараться, ваше Императорское Величество», — прокричал, отчеканивая слоги:

— Служим народу и революции!..

Полки шли за полками, и эскадрон Полежаева приближался к месту церемониального марша.

Полежаеву были видны то стройно идущие ряды старых императорских солдат, отчётливо отбивающих ногу, то чёрные ряды рабочих, не могущих поймать ноги, проходящих вразброд с опущенными штыками и плоско лежащими ружьями, и отовсюду слышалось это дружное и резкое: «Служим народу и революции!»

Оно было непонятно Полежаеву.

«Если служим народу, так отчего же так боимся этого народа? Отчего приехал Троцкий, имея спереди и сзади броневые машины с пулемётами, готовыми стрелять в толпу, отчего стоит он, окружённый видными чекистами, которые ни перед чем не остановятся. Если «служим народу», отчего ненавидит их этот самый народ, а красная армия вечно борется с крестьянами и рабочими? Отчего не народом русским окружены Кремль и Смольный, а наёмными латышами, китайцами и венгерцами? «Служим революции» казалось ещё более диким и странным. Что такое революция? Возмущение, бунт… Ну было возмущение, и установился после него этот дикий образ правления и первобытный образ жизни, но если служить революции — это значит служить новому возмущению, которое должно свергнуть советскую власть… Какая нелепость, с точки зрения народных комиссаров, а вот кричат же, восторженно кричат!»

Полежаеву казалось, что весь этот парад под хмурым небом и на грязном поле только — тяжёлый сон, что он проснётся и, как призраки, рассеются эти полки, чётко отбивающие ногу по жидкой растоптанной грязи, и только будет звучать бодрый пехотный марш Русской Императорской гвардии.

Как во сне открылось перед ним пустое пространство. Он увидал удаляющийся первый эскадрон, за ним в серой дымке тумана — розовый дом принца Ольденбургского и низко нависшие косматые тучи. Он вынул шашку из ножен и, скомандовал: «марш!», эскадрон тронулся и пошёл за ним, приближаясь к Троцкому.

На мгновение Полежаев забылся. Ему стало казаться, что он камер-пажом ведёт эскадрон за собою, что сзади него нарядные солдаты с розовыми румяными лицами. Он оглянулся. Голодные лошади устало, вразброд, брели по грязи. Серые лица солдат хмуро глядели из-под фуражек блином, на которых сверкали блестящие кровавые звёзды.

— Салютуйте! Салютуйте же! — хриплым голосом крикнул ему Голубь. Полежаев машинально деревянным движением поднял к подбородку и опустил шашку. Он повернул голову. На фоне тёмной зелени Летнего сада стояла группа всадников. Сзади неё были две броневые машины. Из этой группы выделялся один. Полежаев увидал большую рыжую каску, как колпак лежащую на голове, и под нею маленькое лицо с козлиной бородкой. Ему показалось, что он увидал демона, что каска прикрывает рога. Холодная дрожь пробежала по телу, и Полежаев прошептал про себя: «Господи, прости! Прости и помилуй!»

— Отлично! Товарищи! — послышалось из свиты, и сзади Полежаева красноармейцы ответили: «Служим народу и революции!»…

Полежаев проехал мимо Троцкого, и теперь видна стала кучка народа у берега канавы и по шоссе и деревья Летнего сада.

У выхода с Миллионной улицы на Дворцовую площадь батальон курсантов перегородил дорогу кавалерийскому полку, и Полежаев остановился. Курсанты шли с песнями. В одной роте звонкий тенор тихо заводил:


Наш могучий Импера-атор,

Память вечная ему-у!..


И хор дружно подхватывал:


Сам ружьём солдатским правил,

Сам и пушки заряжал…


Эта рота удалялась, и голоса её хора заглушали и покрывали звуки торжественного интернационала, который не пела, а ревела вся следующая рота:


Никто не даст нам избавле-енья —

Ни Бог, ни царь и не герой,

Добьёмся мы освобожде-енья

Своею собственной рукой!..


Эта рота прошла, а следующая дружно пела старинный, более двухсот лет существующий в России Петровский марш:


Русского Царя солдаты

Рады жертвовать собой,

Не из денег, не из платы,

Но за честь страны родной!..


«Какой сумбур, какой ералаш теперь в России, — подумал Полежаев. — Разберись, что происходит в умах этой молодёжи».

Сзади певшей роты раздались свистки и громкие крики:

— Довольно! К черту!.. К… — непечатная ругань повисла над ротой.

— Пой похабную!.. Поха-абную! — кричал кто-то зычным, неистовым, властным голосом.

И хор грянул песню про то, как принимали сваху… Тоже не новую песню, а старую, созданную из циничных созвучий. Новых песен не было. Новые были только частушки, а под них нехорошо было ходить… Полк Полежаева тронулся вперёд. Впереди первого эскадрона играл «оркестр товарища Будённого» — две гармошки. Кларнета не было. Кларнет полторы недели тому назад за контрреволюцию был «выведен в расход».


XIV


Был хмурый ноябрьский вечер. За окном бушевала непогода. Нева завывала под порывами западного ветра и гневно плескалась о каменные перила набережной. Дождь крупными каплями ударял в стекла. В печах звенели вьюшки. В холодной нетоплёной гостиной квартиры Полежаева было сыро и темно. Электричества не отпускали, дрова надо было беречь до настоящей зимы.

Полежаев сидел за прекрасным роялем и играл на память, стараясь забыться. Он прочёл в советских известиях о занятии красными войсками Крыма, о «бегстве» генерала Врангеля «с капиталистами, попами, помещиками и белогвардейцами». Известия были краткие, но ликующие. Газеты превозносили товарища Фрунзе, но Полежаев знал, что Фрунзе тут был не причём. Он знал…

Сам Бог был против них. Бог прогневался на русский народ и не хотел ни его спасения, ни избавления. Слова Рахматова сбывались. Граф де Мартелль был у Врангеля, и дьявольское колдовство совершилось. Пропала последняя надежда, и бесцельными и ненужными казались шестимесячная мучительная работа в красной армии и шестимесячный ежечасный риск своею жизнью. Что толку в его разведке, в его знаниях, когда никого не осталось, кому можно бы передать эти знания. Полежаев знал, что все фонари на Севастопольской набережной были увешаны трупами офицеров и рабочих, которые не успели уехать. Он знал, что Крым был отдан красной армии, и он понимал все значение этих слов. Тоска за Олю, за Павлика, за Ермолова томила его. Отчего он не с ними? Живы ли они? Полгода он служит под красными знамёнами, полгода странствует по советской республике и ни разу и нигде не наткнулся на следы Тани Саблиной. Верно, погибла. Хорошо, если просто умерла, а если…

Страдания Полежаева были непередаваемы. Он часто хотел покончить с собой. Спасение казалось немыслимым, а Россия — погибшей безвозвратно. Все гибло и разрушалось на его глазах. Та конница, которою так гордился Троцкий и которая весною должна была перебросить пожар революции в Западную Европу, гибла от бескормицы и плохого ухода. Не проходило дня, чтобы из эскадрона не вытаскивали конского трупа, и голодные собаки стаями дежурили у ворот казармы. Разврат и дурные болезни дошли в полку до крайних пределов. Вши появились в эскадроне и, несмотря на все принятые меры, размножались со страшною быстротою. Города гибли, и Петербург становился все безлюднее и глуше. Жутко было ходить по улицам.

Молитва и музыка утишали душевную боль Полежаева. За роялем, в холодной гостиной, на память играл Полежаев целые оперы и оперетки, пел старые песни, фантазировал, окружил себя призраками прошлого. Он часто читал в газетах и слышал в речах истеричные выкрики: «к прошлому возврата нет», — он мечтал об этом прошлом и к этому прошлому он стремился.

В комнате было темно. Но глаз привык к темноте, Полежаев различал диваны, стулья, и кресла, и окна без занавесей, за которыми в темноте гневно плескалась Нева.

Он играл и пел, позабыв о времени, и не видел, как вечер сменился ночью и стал стихать порывистый ветер.

Дверь гостиной, как и все двери квартиры, бывшие без замка, отворилась, и тёмная тень высокого человека скользнула в неё и внесла с собою запах лайковой кожи, дождя и воды и холод ненастной осенней ночи.

Полежаев перестал играть и вгляделся в вошедшего. Вошедший сам назвал себя.

— Осетров, — сказал он. — Простите, что без зова. Сидел я у коммунистов над вами. Слушал, как вы играете. Томит меня тоска смертельно. Послушать пришёл. Простите. Играйте что-нибудь.

Полежаев стал играть на память ноктюрн. Осетров сел в кресло в углу у конца рояля, и темнота скрыла его. Полежаев совсем забыл, что у него гость. Он вздрогнул, когда услышал из угла тихий, непривычно мягкий голос Осетрова.

— Спойте, товарищ, — сказал Осетров, — ту песню, что тогда у Коржикова пели. Вот про разбойника-то, который спокаялся и в монастырь пошёл.

Полежаев послушно заиграл и запел вполголоса:


Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим,

Так в Соловках нам рассказывал

Инок святой Никодим.

Жило двенадцать разбойников,

Жил Кудеяр атаман.

Много разбойники пролили

Крови честных христиан…


— Что, товарищ, это правда или так — сказка одна? — спросил Осетров, едва Полежаев кончил петь.

— Народ эту песню сложил, — сказал Полежаев.

— Я думаю, правда… Ах, товарищ, ведь если бы не правда — жить нельзя… Томит меня тоска смертельная… Ночью покоя нигде не нахожу. Призраки меня преследуют… Да… было дело так. Незадолго до революции познакомил меня Кноп, офицер один, еврей… Он солдатами убит. При Керенском ещё, когда офицеров избивали солдаты. Да. Познакомил меня с женою моего полкового командира… Ну и влюбился я в неё без ума… Натешился вволю. Она и пикнуть не посмела. Я и чекист теперешний, Гайдук, ею владели… Ну только приехал генерал Саблин и запрятал её невесть куда. Сказывают — в Финляндию. В прошлом году, значит, Саблина замучили и расстреляли, и лишилась, значит, она поддержки. Мужа её ещё раньше солдаты так, задарма, убили. Тоже в первую революцию, при Керенском. А были у ней, значит, вещи, квартирная обстановка на складе. Знал я про это. И вот сговорился я со Шлоссбергом, и отдали мы приказ от Вечека, чтобы, значит, если кто за этими вещами придёт, чтобы арестовать и нам предоставить. В марте этого года приехала. Голодная, без денег — из Финляндии, значит, прогнали. Девочка с нею восьми лет, ничего нет. Одежонка плохая. Значит, уже все продала, ничего не осталось. Предоставили её в Вечека. Сговорились мы со Шлоссбергом, чтобы для допроса доставить к Коржикову, ну и я там был. Узнала она меня. А всё такая же, прекрасная, белая. Старая любовь-то, значит, как говорится, не ржавеет. Затрепетал я весь. Запёрлись мы, значит, вчетвером. Коржиков, я, она и девочка. Я притворился, будто покаялся. Ну, только она чувствует, ничего не ест, а девочку удержать не может. Голодная, а так чистенькая, розовенькая, видно себе отказывала, а девочку кормила… Мать! Коржиков смеётся над ней. Девочке конфеты сует и слова нехорошие заставляет повторять. Хулу на Бога и Богородицу говорит. Девочка кричит на него: «Не смей, дядя, не смей это делать. Нельзя про Боженьку так говорить». Она мечется по комнате, как птица в клетке. Плачет, руки ломает. Но молчит. Нам это тогда очень все забавно казалось. Коржиков девочку раздел, значит, повалил на диван, насиловать хочет. Она на него кинулась. Коржиков мне говорит: «Подержите, товарищ, пусть посмотрит, она лучше тогда, страстнее будет, больше чувства вам даст». Я схватил её. Насилу справился. Сильная такая стала. Девочка плачет, хрипит… Ну после я на неё навалился. Только чувствую, холодная она. Гляжу — умерла… И вот с той поры, товарищ, нет у меня покоя. Все она мне мерещится. Вчора вошёл я в комнату… Днём… А она сидит в кресле, простоволосая, волосы по спине распущены каштановые. Посмотрела так на меня и одними губами говорит: «Отдай девочку! Отдай Валю!»… — и исчезла… И вот, товарищ, стал я бояться… Спойте ещё раз эту песню.

Полежаев заиграл и запел ещё тише, чем пел прежде:


Много добра понаграбили.

Много убили в лесу,

Сам Кудеяр из-под Киева

Вывез девицу-красу.

Днём с полюбовницей тешился,

Ночью набеги творил,

Вдруг у разбойника лютого

Совесть Господь пробудил…


— А если это, знаете, — сказал Осетров задумчиво и помолчал… — Совесть, или вот это самое… Бог-то… Я не верил, а только. — Ну, да вот расскажу, — судите сами. Помните, приказ такой вышел от народных комиссаров, чтобы, значит, Александро-Невскую лавру ликвидировать. Имущество в народную казну, а помещения для красноармейцев забрать, а в соборе хотели, значит, театр устроить. Приехал и я туда с матросами. Все такой бравый народ. Орлы революции. Забрали мы там попика. Уж очень он народ против нас возбуждал. И так ничего особенного не было в нём. Простой такой, небольшого роста, седоватый, бородка чуть раздвоенная, вот как Христа рисуют. Отец Василий его звать. Посадили его матросы в автомобиль, а он спокойный такой, будто даже счастлив чем. А чему радоваться? — на расстрел его везли. Тогда мы на Смоленском поле больше расстреливали. Ему матрос и говорит: «Батя, а ты знаешь, куда и зачем тебя везут?» — А он говорит: «Этого ни вы, ни я не знаете. Один Господь Бог это знает». Матросы захохотали, весело так. — «Ишь, — говорят, — батя, притворяется, расстреляем тебя, и вся твоя недолга». — А он опять своё: «Это, — говорит, — как Бог укажет, а без Его святой воли ни один волос с головы моей не упадёт». И так, знаете, это твёрдо, сильно выговорил, что мы даже примолкли. И только отъехали — шина лопнула. — «Ничего, — говорят матросы, — катай без шины». Едем дальше. Трясёт машину, кидает. На Невском у Думы вторая шина лопается. А автомобиль, надо вам сказать, новый был, недавно из Царского гаража взятый. Постояли, походили, покрутили головами. Шофёр говорит: «Я за запасной шиной духом слетаю, тут недалече в Михайловский манеж». — Матросы говорят: «Не надо, валяй так». Не доехали мы и до Мойки — лопается третья шина. Да, понимаете, — история. И вдруг стало нам всем оченно страшно. Ну, как это от Бога? Праведника везём. Один матрос среди нас был, угрюмый такой дядя. Он собственноручно тридцать офицеров живьём потопил. Ядра к ногам привязывал и в воду бросал. Вот и говорит он: «Ну, отец Василий, коли ещё шина лопнет или что случится, ступай на все четыре стороны, а я в монастырь пойду, грехи замаливать стану»…

Поехали дальше. И, верите ли, у Александровского сада четвёртая шина лопнула, и магнето испортилось. Никуда машина стала. Вышли мы. Матрос тот священника высаживает. Шапку снял всенародно: «Благословите, батюшка», — говорит. Руку ему поцеловал, и за ним все матросы один за одним под благословение подошли… Ну, и я тоже. — «Идите, батюшка, — говорят, — простите нас Христа ради». — «Бог простит», — сказал отец Василий и пошёл по Гороховой назад. — Вот какая история была. Мне бы тогда образумиться, а то вот до чего дошёл…

Осетров замолчал. В гостиной было тихо. За окном шумела Нева и волны то грозно вскипали, то плакали, разбиваясь о гранит.


XV


— Вы меня простите, товарищ, — тихо сказал Осетров, — что так вас утруждаю, а только моя к вам просьба, спойте ещё раз. Мысли эта песня во мне освежает.


Бросил своих он товарищей.

Бросил набеги творить.

Сам Кудеяр в монастырь пошёл

Богу и людям служить.

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим.

Так в Соловках нам рассказывал

Сам Кудеяр — Никодим…


Мягко звучала песня, обрываясь тихими умиротворяющими аккордами. И после долго оба молчали. Прошло немало минут. Глухо билась за окном пленённая Нева, и дождик падал на стекла.

— Приказал Ленин, — тихо заговорил Осетров, встал с кресла, подошёл к Полежаеву и стал, облокотившись на рояль. — Приказал Ленин в Москве Иверскую снять, а икону Николая Чудотворца, что над Кремлёвскими воротами висела, красным кумачом завесить. Первое мая тогда первый раз под советскою властью праздновали. Сделали мы это всё, согласно приказу. Занавесили лик угодника Божия с ночи и ушли. Только утром иду я с нарядом красноармейцев и вижу: народ толпится у ворот и то тут, то там вспыхнет пение: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Разгорелся я весь. «Ах, — думаю, — опять эти попы что-нибудь устроили. Пакость какую-либо, чтобы народ смущать». Кинулся туда. Гляжу — лик угодника ясно глядит, а кругом красная материя в клочья разодрана. — «Ах, ты, — думаю — какой негодяй это сделал!». Достали мы снова лестницу, затянули кумачом, стали народ разгонять. А люди и говорят нам: «Не беспокойтесь, товарищи, ангелы с него вашу бесовскую тряпку снимут-таки». Я остался. Пока с народом говорил и на образ не смотрел — ничего же не может там случиться. Только слышу: «Вот он, батюшка наш заступник!» — и опять, значит, запели: «Святителю отче Николае». — Я глянул — в лохмотьях алая тряпка, а лик глядит на народ. Доложили Ленину. Обругал нас. «Ветер, — говорит, — о зубцы иконы разорвал кумач. Содрать её совсем к чёртовой матери»… Ветер… много чего тогда было заворочено кумачом, да не содрал ветер, а это, вишь ты, — ветер. И никто не исполнил приказа Ленина, не снял иконы… Так вот, товарищ, ежели всё это есть, так, значит, и покаяние есть.

Осетров замолчал. Молчал и Полежаев. В зале было сыро, холодно и тихо, как в могиле. Треснул паркет, и оба вздрогнули.

— А если есть покаяние, — сказал Осетров, — есть и прощение. Осетров чиркнул спичку и посмотрел на свои золотые с бриллиантовым двуглавым орлом часы.

— Который час? — спросил Полежаев.

— Шестого пять минут… Товарищ, хотите, пойдемте в церковку одну. Богу помолимся. Никто теперь не увидит. Если встретим кого, скажем, что из Вечека возвращаемся, с работы.

— Пойдемте, — сказал Полежаев.

— Только дайте, товарищ, мне вашу шинель, а то в кожаном платье как-то неловко идти в святой храм.

Они вышли. На набережной было пустынно. Ветер стих, но взволнованная ещё плескалась Нева, и пеной рассыпались волны о тёмные устои мостов. Нигде не было ни души. Морозило, и улицы были покрыты толстою ледяною коркою. Идти было скользко. Осетров взял под руку Полежаева и повёл его.

— Так легче идти, товарищ, — сказал он.

Они вышли на Гороховую и, когда пересекли Садовую, всё чаще и чаще стали они обгонять одиноких пешеходов, шедших в одном с ними направлении. Шли старики и старухи, шла молодёжь, гимназисты в серых пальто, несколько красноармейцев крались вдоль стен, будто стыдясь своих коротких английских шинелей и красных звёзд на фуражках. Все шли на дребезжащий, медленный, робкий, но уверенный, одинокий звон небольшого колокола. Он стал слышен, едва только они вышли на Загородный проспект, и звал их на Звенигородскую. В линии тёмных домов с тёмными пустыми окнами выделились жёлтыми пятнами четыре больших окна второго этажа и жёлтое освещённое пятно широкого подъезда. В подъезде, у большой иконы Сергия Радонежского, горели сотни тонких свечек. Яркие огни стояли неподвижно, и видны были коленопреклонённые фигуры людей. Подходили новые прихожане и ставили свечи у громадного белого паникадила.

Народ поднимался по лестнице во второй этаж. Там был небольшой храм. Служба ещё не начиналась, но церковь уже была полна. Слышались тихие шаги, осторожный шёпот, вздохи и плач. Женщина в чёрном, худая и болезненная, стояла на коленях у иконы Божией Матери, устремив на неё громадные серо-синие глаза. Крупные слёзы собирались в них, отражали десятки жёлтых огоньков, потом медленно текли по бледным щекам и падали на потёртую плюшевую шубку.

— Вдова одна, — прошептала женщина, кивая на неё подошедшему к ней старику в старом, но хорошем пальто. — С одной квартиры мы. Вчера ночью мужа её, офицера, взяли. Кто-то донёс, что он офицер. Нашли приказы Деникина. Расстреляли. Она просила хоть тело выдать. При ней на куски разрубили, зверей кормить отправили. Теперь молится… Мальчонка у ней махонький остался. А вещей только вот шубка, да и та потёртая.

— А Февралевы здесь? — спросил старик.

— Здесь, за плащаницей стоят. Как её Бог носит, удивляться надо. Говорила с ней, так и голоса нет. Экое горе! Дочь ушла от них, в содержанки к комиссару поступила. А её ли не воспитывали? Господи! Музыкантша была, в концертах играла.

— А Синицыным детей не вернули?

— Нет ещё. Сегодня пойдёт к самой Коллонтай. На коленях, говорит, умолять буду. Ведь всё-таки женщина она, ужели моего горя не поймёт.

— Отсюда — в очередь?

— Да, сказывали, по полселёдки сегодня выдавать будут на паек. Вчера хлеба так и не добились, без ужина и спать легли.

— У нас Митя желудей в Лесном набрал, так мы варили, все будто кофей. Горе и голод толпились здесь. Всюду бледные лица, склонённые головы, красные веки, тихие вздохи и плач.

И вдруг все стихло. Из-за алтаря раздался чуть слышный голос священника. «Аминь»… — поспешно ответил чтец на клиросе и начал читать Псалтырь. Проскомидия начиналась.

Полежаев слушал то, что читалось на клиросе, смотрел на толпу людей, наполнившую церковь, и новые мысли роились у него в голове. В полутьме храма, озарённого только свечами, теплящимися у икон, да лампадками, среди глубокой зимней ночи ему казалось, что он отошёл в святые времена древности, что это не с детства знакомый ему храм монастырского подворья на Знаменской, куда ребёнком ходил он с матерью, братом Павликом и сестрою Олей, а древние катакомбы христианских мучеников. Каждое слово молитвы, псалма, каждый возглас священника из тёмного алтаря приобретали новое, глубокое значение, которого раньше он не замечал.

Полежаев был сыт, но он понимал голодных, потому что голодал не раз. Он понимал горе, потому что его личное горе, его забота, его муки совести не имели предела. Нравственная пытка служить под красными знамёнами и быть правоверным коммунистом была сильнее всех пыток тела и даже ужаса смерти в полутёмном гараже.

Древняя молитва облегчала её. Она давала надежду на спасение.

— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — читал чтец, — и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие моё. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя: яко беззаконие моё аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих…

Все это так отвечало мыслям и настроению Полежаева и Осетрова.

— Окропиши мя иссопом и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренные… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей…

«О, Господи, — думал Полежаев, — но когда же, когда же это будет!»

— Плещма Своима осенит тя… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни… Падёт от страны твоея тысяща и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится… На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою; на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия.

Надеждой и верой в победу и спасение звучали эти смелые слова.

Кругом вздыхали и шептали слова молитв, и никогда, никогда такой горячей молитвы не знала эта маленькая церковь. Этим людям осталась только молитва. У них новое рабоче-крестьянское правительство отняло все: отняло собственность, право на труд, свободу, честь, право любить. — Им пока осталась молитва, да и молиться приходилось украдкой, ранним утром, когда после кровавой бани спит «Вечека», и палачи потягиваются на краденых постелях. И люди молились и искали помощи у Бога.

«Господи помилуй, Господи помилуй»… — сорок раз повторял чтец и не было это скучно и непонятно, но и сто раз повтори он эти слова, и послушно шептали бы за ним уста этих людей: Господи помилуй!

Ничего не оставалось больше!!.

Началась литургия. На правом клиросе пел небольшой, хорошо спевшийся хор. Тут были певцы и певицы из оперы, здесь, на клиросе бедной церкви, забывавшие позор вечернего служения царствующему жиду, хаму и спекулянту, здесь пели гимназисты и гимназистки, бросившие учиться, потому что увидали бесплодность советской науки…

Мягко начали петь «Единородный Сыне и Слове Божий», но когда дошло до конца, страстным воплем, по всей церкви раздалось: «Спаси нас! спаси нас! спаси нас!»

Вся церковь рухнула на колени. В полутьме видны были плачущие лица, люди сгибались и припадали лицами к полу. «Спаси нас, спаси нас!» — стоном гудело кругом…

— Пойдём, — прошептал Осетров Полежаеву, — я не могу больше!

И когда спустились они вниз по лестнице, переполненной молящимися, и проходили мимо образа внизу, сверху неслось трогательное, точно порхающее: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»…

Чуть светало. Мутно рисовались на другой стороне низкие постройки казарм Егерского полка. Наступал бледный холодный день. Небо зеленело на востоке. Полежаев с удивлением заметил, что по лицу Осетрова текли слёзы. «Хорош коммунист, — подумал он. — И Ленин смеет говорить, что религия — опиум для народа».

Они обогнали странную группу. Женщина везла на ручных санках полуобнажённый труп. Сзади бежала девочка лет пяти. Санки скрипели по замерзшим камням и ехали неровно, толчками. Труп был привязан к ним сахарными верёвками, и босые ноги волочились по мостовой. Лицо покойника было исхудалое и зеленовато-белое, и та, которая везла его, имела такое же зеленовато-белое лицо. Она часто останавливалась, чтобы перевести дух. Ей не под силу было везти покойника.

— Позвольте, сударыня, я вам помогу, — сказал, подходя к ней, Осетров.

Женщина дикими глазами посмотрела на Осетрова. Её взгляд скользнул по его алой звезде.

— «Отойди от меня, сатана!» Она с усилием потащила санки.

Осетров вздохнул, опустил голову и быстро пошёл вперёд.


XVI


Дома Полежаев нашёл записку от Коржикова.

«Товарищ, — писал ему Коржиков, — сегодня в семь у меня соберётся кое-кто из наших пообедать. Товарищ Воротников привёз нам с Дона осётра. Сокрушим его. Приходите. С коммунистическим приветом Виктор Коржиков».

Все эти дни Коржиков был, как бешеный. Внутри его шла какая-то непонятная ему работа, он испытывал странную тоску и пытался заглушить её вином, кокаином, развратом и кровью. Таню Саблину ему доставили, но доставивший её на Гороховую чекист написал Коржикову, что девица такова, что мараться не стоит. Худая, жёлтая, похожа на смерть. Коржиков ответил короткою запискою: «В расход» и не поехал смотреть свою единокровную сестру.

Ему все надоело. Он все испытал, все перепробовал и во всём разочаровался. Хотелось чего-то особенного. А особенного он ничего не находил. Он всенародно надругался над мощами — совесть не томила его, он танцевал и творил непотребства в церкви — и испытывал только скуку. Все время перед ним стояло бледное лицо Саблина, и его смущало то, что слёзы текли по нему, а стона он не издал и пощады не попросил. «Вот, — думал он, — такой же и Полежаев. У них есть сила большая, чем у нас. Но почему они не сопротивляются? Не пришло, что ли, время? А если придёт?» — Страх охватывал Коржикова. — «Коммунист ли Полежаев? Черт его знает! Он делает такие дела, так разумно ведёт свой эскадрон и смерти не боится, что от него все в восторге. Его бумаги и письма проверены, нигде он не бывает, дружит… Ни с кем не дружит… Рахматов и Осетров от него без ума. Сам Гайдук как-то сказал: «С таким характером, умом и волею, как у товарища Полежаева, ему чекистом быть, а не в красном полку сгнивать. То, что мы делаем под кокаином, он, если нужно, сделает в полном владении собой».

— А вот не делает же, — сказал Коржиков.

— Значит, находит это пока ненужным, — сказал Гайдук. — Он бережёт себя. Мы себя все израсходуем, а он останется.

— Я заставлю его делать! — прошипел Коржиков…

Полежаев всё это знал и чувствовал, что гроза нависает над ним. От него потребуют какую-нибудь страшную гнусность, и когда он откажется делать, его предадут в чрезвычайную комиссию по обвинению в контрреволюции. У Полежаева было тёмное место. Где он был в 1918 и 1919 годах? Он говорил, что работал на Волге. Но теперь, когда армия Врангеля была рассеяна и многие из добровольцев взяты в плен, могли найтись люди, которые узнают его. Дразнить Коржикова было опасно, и Полежаев решил идти на обед, где, конечно, вслед за осётром с Дона пойдут какие-либо гнусности вроде тех, что были летом на вечеринке.

Коржиков в ожидании гостей ходил по залу, где висели портреты предков Саблина.

Он был под кокаином, возбуждён и неспокоен. Ему опять казалось, что портреты следят за ним глазами и поворачивают головы. Какой-то генерал в шитом мундире с высоким, открытым на груди воротником и с галстуком, весь в орденах был как живой. Он раздражал Коржикова.

— Ты чего, сволочь? — сказал он, останавливаясь против портрета. — Белогвардеец, имперьялист, помещик… Эх! Выдрал бы я тебя по всем правилам классовой борьбы… Всех вас перевести надо. Негодяи!

Он хотел стрелять в портрет, но вдруг ему стало бесконечно скучно. Эта скука отравляла ему жизнь.

— Ну тя в болото! — сказал он уныло и пошёл от портрета.

Портрет смеялся над ним. «Побеждают они нас, — подумал Коржиков… — Ачто, как победят?.. Сволочи… буржуи!.. Собственность… Товарищу Каменеву за победы над Деникиным дом в Москве подарили… в собственность… какой же это коммунизм?., комиссар Ерохин девушку-буржуйку в жёны взял, так венчаться ездил в Гатчино, с попом, с певчими, со свидетелями венчался… «Так, — говорит, — крепче»… А коммунист!.. Ленин капиталистов из-за границы зовёт, концессии выдаёт, гарантии. «Без этого, — говорит, — народ подохнет с голода». — Какой же это коммунизм? А пусть его дохнет. Троцкий умнее и вернее идёт. Товарищ Горький старые вещи скупает, фарфор, безделушки, коллекцию собирает — в собственность тоже… Это коммунизм? Черти полосатые! Буржуи наизнанку…» И опять стало скучно.

— Все — подлецы, — сказал Коржиков вслух…

В эту минуту к нему вошли первые гости. Гайдук с Беби Дранцовой.

— Чик, — сказал Гайдук, что по законам советского остроумия изображало: честь имею кланяться.

— Пс, — отвечал Коржиков, что означало: прошу садиться, и сел сам. Вслед за Гайдуком стали собираться приглашённые. Гвоздём обеда был сам Воротников, приехавший с Врангелевского фронта. Во времена Империи Воротников был лихим вахмистром в гусарском полку дивизии Саблина. Это был красавец-мужчина саженного роста, молодчина и лихач, с «полным бантом», то есть с Георгиевскими крестами всех четырёх степеней на груди, рубака и ругатель, умеющий угодить начальству и вовремя попасться ему на глаза. Когда-то, после атаки германской пехоты в прорыве у Костюхновки, он подскакал к Саблину, счастливый совершенным подвигом, и доложил ему, что он «четырнадцать зарубил». Тогда он был подпрапорщиком. Эскадрон он держал в порядке, и в дни приезда какого бы то ни было начальства был дежурным, ординарцем для встречи. К экипажу чтобы проводить, неизменно назначали Воротникова, потому что он умел угодить и импонировал своею полною солдатского благородства фигурою, ростом, медалями и крестами. Его изба, или землянка всегда была украшена портретами Царской Семьи, и ни в одном эскадроне не умели так хорошо петь гимн, как в эскадроне Воротникова.

У него была жена, полная хлопотливая особа, ходившая в ковровом платке и разводившая на эскадронном дворе свиней и кур. Офицеры эскадрона были к ней почтительны, сама она медовым голосом разливалась перед эскадронным командиром, уступала дорогу и низко кланялась полковым дамам. Воротников держал её в трепете, и, когда они шли куда-либо из казарм «в город», он шёл впереди, а она сзади. Солдаты её не любили за то, что она умела заставить каждого услужить ей и что-либо сделать. Тот вынесет ей ведро помоев, другой принесёт соломы свиньям, третий загонит кур. Она была дама хозяйственная.

Революция свернула Воротникову мозги. Он сначала долго держался, даже запрещал солдатам носить красные банты. Но его выбрали делегатом на общеармейский съезд в Петербург, и он вернулся оттуда другим человеком. На груди его был громадный алый бант, он пристрастился говорить речи, полные туманных слов, смысла которых сам не понимал, и стал «партийным» человеком. В первый же день он явился от имени комитета к начальнику дивизии, не генералу Саблину, а другому и наговорил ему дерзостей.

— Нас, господин генерал, в темноте держали, — страстно кричал он. — Нам ничего не говорили и ничего не объясняли. В Петрограде я узнал, что такое истинная свобода и что есть завоевания революции и диктатура пролетариата. Солдат должен эво… эво… эволюцировать, и вся власть солдатам!

При той растерянности начальства, которая была в полку, власть скоро перешла в руки Воротникова и комитета. Начали проявлять её с того, что поделили денежный ящик, причём львиная доля досталась Воротникову, потом приравняли офицеров к солдатам и заставили их стоять с котелками в очереди у солдатской кухни, потом отобрали и продали собственных офицерских лошадей.

Воротников влюбился в Керенского. Он бегал слушать его речи на фронте, протискивался в первые ряды, отвечал ему страстными речами от имени всех солдат и «всей армии», клянясь служить Керенскому, и проклинал Царя. Керенский его произвёл в корнеты за его страстность и преданность революции.

Когда прапорщик Крыленко держал свою речь, которую окончил тем, что сорвал с себя ордена и погоны, Воротников был первый, который в неистовом восторге сорвал с себя колодку крестов и медалей и понёс её через толпу Крыленке.

— К черту, товарищи, — вопил он своим могучим вахмистерским голосом, — эти знаки царизма, попов и рабства! Один английский крестик желаю сохранить за собою, потому как Англия — страна свободы и много способствовала революции!

В дни большевистского переворота, когда все, даже сами большевики, носили ещё погоны, он явился без погон, отрёпанный, окрученный пулемётными лентами, с тремя револьверами и изъявил свою преданность товарищу Ленину. Он был назначен на Южный фронт и очутился в Саратовских степях.

С начала войны супруга его была послана им в деревню, где должна была скромно жить при родителях. После раздела денежного ящика она получила приказ выделиться, и купить на селе дом с магазином, и жить торговлей. Став комиссаром, Воротников завёл себе гарем «самых аристократических барышень», комплектуемый из гимназисток занимаемых им городов, а жене послал тюк денег с приказом «до поры бросить буржуазные предрассудки и торговлю, ибо торговля противоречит учению коммунизма и карается расстрелом, а скупать у крестьян потихоньку хлеб и масло и менять его «господам» на золото, брильянты и старые «табатерки», «понсигары» и «мениатюры». «Ты, супружница наша, — писал Воротников, — по офицерским квартирам бывала и должна понимать в этом толк. Настанет настоящий порядок, и это все даст нам силу и богатство».

На обед к Коржикову он явился во всей красоте, в длинной до колен рубахе, расшитой вдоль плеч красным углом — остриём на грудь, а вдоль косого борта — тремя алыми широкими нашивками, доходящими до широкого пояса. Карманы были окаймлены красным, на рукаве была большая пятиконечная звезда, а на груди в алых розетках ордена Красной Звезды и Красного Знамени. Он был горд последним пожалованием Троцкого — винтовкою на алой перевязи. Прежней скромности и оборванного вида, пулемётных лент и револьверов за поясом не оставалось и следа. Он был изящен. Его волосы были разобраны длинным пробором и примаслены пахучей помадой, богатырские усы, так красиво когда-то прикрывавшие его рот с прекрасными белыми зубами, были острижены и торчали двумя кустиками над верхнею губой, на нём была дорогая кавказская шашка с красными бантами на эфесе. На ногах были щегольские гусарские краповые чакчиры и отличные сапоги с розетками.

Он был гость хоть куда! На коммунистических хлебах он раздобрел. Большие руки были выхолены, а крупные твёрдые ногти, которыми он когда-то не хуже отвёртки выворачивал винты, были отшлифованы и отделаны опытной маникюршей. Крупный, здоровый, весёлый, он производил впечатление солдата, загримированного на солдатском спектакле английским джентльменом и надевшего костюм балаганного воеводы.


XVII


Обед удался на славу. Коржиков пригласил для изготовления его старого великокняжеского повара и приказал ему сделать и подать, как подавали великому князю. Лакеи и посуда были взяты из дворца. Вина были присланы Воротниковым из лучших виноделен донских казаков, коньяк раздобыли от комиссара народного здравия. Гостей было тридцать человек. После жареного — великолепной телятины — подали шампанское.

Коржиков сидел в голове стола. Он был мрачен, задумчив и ни с кем не говорил ни слова. По правую руку его сидел Воротников, по левую — военспец Рахматов. Рядом с Рахматовым сидел Шлоссберг, дальше были Дженни, Полежаев, Беби Дранцова, Голубь, два молодых офицера коммунистического полка, Гайдук, Мими Гранилина, офицеры-коммунисты полка Коржикова и ординарцы Воротникова.

Шлоссберг постучал вилкой по тарелке, поднялся с бокалом вина, окинул уже подвыпивших гостей внимательным взглядом и с приёмами опытного оратора начал свою речь.

— Товарищи! — сказал он. — Как всегда, так и теперь, наше первое слово о текущем политическом моменте. Он знаменателен, этот момент. Мы чествуем героя Крымской победы товарища Воротникова. Мы чествуем последнюю и окончательную победу пролетариата над буржуями, капиталистами, имперьялистами и попами. Полтора года тому назад, когда мы боролись с Колчаком на Ижевском фронте, пришло сообщение об одном достоверном, хорошо проверенном и чрезвычайно знаменательном факте. Когда там, около Ижевска, атаковали нас последние группы белогвардейцев, то впереди шли ударники, за ними оркестр играл «Боже Царя храни», а на знамени стояло: «Да здравствует Учредительное Собрание!» Недурной переплёт, можно сказать! Подумаешь, чем беременна на самом деле потаскушка учредилка? — Царём!

— Но, может быть, это исключительный факт? Ничуть. Тогда же московские и петроградские газеты сообщали о том, что было тогда в Крыму. Там власть захвачена меньшевиками и эсерами, там знаменитые Либер, Руднев и другие господа стояли у власти. Разумеется, к ним пришли на помощь буржуазные англичане и высадили небольшой десант. А когда у гавани собрались союзников встречать Либер, Руднев, меньшевики, эсеры и кадеты — весь цвет тамошней, так называемой демократии, — то подошедший английский корабль приветствовал собравшихся на пристани социалистов-революционеров и меньшевиков гимном «Боже Царя храни». Грянул гимн — и говорили тогда, что Либер и Руднев были несколько смущены. Что-то заговорило старое в их новой душе. Но местный министр иностранных дел, кадет Винавер, произнёс успокоительную речь: англичане-де знают, что нет другого русского официального гимна. Конечно, интернационал — социалистический гимн, но ведь он принадлежит большевикам. Англичанам ничего не оставалось, как заиграть: «Боже Царя храни». И возможно, что Либер, Руднев и другие социал-демократы вполне удовлетворились этими научными объяснениями кадета Винавера, ближайшего сподвижника господина Милюкова, который имел мужество по крайней мере ещё в начале революции открыто объявить себя монархистом.

— Да, товарищи, так было всюду. Как ни отметались Деникин и Врангель от «Боже Царя храни», оно гремело и на Дону, и на Кубани, и в Крыму. Таково положение было, товарищи, повсюду. Где у власти буржуи, их лакеи — меньшевики и эсеры, социал-демократы старого казённого толка, — там созывают, или делают вид, что созывают, или готовятся созвать учредилку.

— Так было. И нам нужно было уничтожить, стереть с лица земли Дон, Кубань, Кавказ и Крым, нам нужно обескровить Сибирь, чтобы лишить царских генералов и помещиков почвы, на которой они могли бы проповедовать Царя под флагом Учредительного Собрания. — Теперь это достигнуто, товарищи. И в лице товарища Воротникова мы приветствуем одного из победителей вреднейшего врага рабочих и крестьян!

Все встали и потянулись с бокалами к Воротникову. Кое-кто неуверенно и несмело крикнул «ура».

Когда снова сели, Коржиков мрачно посмотрел на Шлоссберга. Взгляд его был так тяжёл и упорен, что все сидевшие в голове стола примолкли. На другом конце среди тишины слышался восхищенный молодой голос:

— Ну и лошадь, доложу я вам, под ним была! Загляденье! Прямо — царская лошадь!

Говоривший почувствовал, что его голос одиноко звучит за столом, сконфузился и примолк.

— И все ты врёшь, Шлоссберг! — мрачно выговорил Коржиков и тяжело уставился на Шлоссберга.

— То есть как это? — обиженно сказал Шлоссберг.

— Да так! — сказал Коржиков, обводя весь стол мрачными, из-под набрякших тёмных век глазами. — Очень просто как! Поскоблить тебя — так и ты «Боже Царя храни» запоёшь, а что слушать станешь с восторгом и шапку скинешь — так это факт!.. А товарищ Воротников, хоть и усы сбрил и красную звезду нацепил, а все царский вахмистр и счастлив был бы стоять околоточным около дворца. А, товарищ, так-то спокойнее, чем Вечека опасаться?.. А вон там сидит товарищ Полежаев, — так из него Царь-то этот самый, так и брызжет из глаз… А крестьяне? Да не Царя они боятся, а помещиков, что землю отбирать будут… А рабочие!.. Эх вы, коммунисты! — и Коржиков выругался трёхэтажным русским словом.

— Но позвольте, товарищ комиссар, — сказал Воротников. — То, что вы говорите, доказать надо.

— Доказа-ать, — протянул Коржиков… — Ну и докажу. Россией-то, товарищ, могут править либо большевики, либо Царь — иного нет. Кабы Колчаки-то, Деникины, Врангели, Юденичи с Царём шли да гимн играли, да землю Царским именем давали — так вы бы с ними не дрались.

Коржиков обвёл глазами и показал рукою на портреты предков Саблина.

— Видал? — сказал он. — Они бы им помогали. Из могилок, значит, встали и пошли бы за ими. А то с чем они шли? С пустым местом. С речами да программами… Хвастаетесь победами. Не вы их победили, а мы… Мы — своими лозунгами. У нас-то это ясно… Что хочешь, то и делай!

Коржиков отвернулся от Воротникова, замолчал и стал накладывать себе мороженое.

Голубь, во всё время речи Коржикова слезливо моргавший красными веками, чтобы выручить смутившегося Воротникова, обратился к нему и заговорил ласково и угодливо:

— Помните, товарищ, на Воронежском фронте, — мы с вами ехали как-то, два ординарца при нас, а тут шестьдесят белых напали. Вот тут пришлось! Ну, всё-таки человек двадцать пять мы их зарубили, а остальные разбежались.

Воротников обрадовался такой поддержке и бодро ответил:

— Да, как же, было… Было… Мне такие переделки не впервой. Помните, — обратился он к Рахматову, — в Костюхновском прорыве, при генерале Саблине, я четырнадцать немцев своеручно зарубил?.. Эх!..

Он осёкся и замолк.


XVIII


После обеда играл и пел оркестр Будённого. Коржиков то сидел в углу у окна, то ходил по комнате, ни с кем не разговаривая.

Пел приглашённый знаменитый оперный певец и могучим басом потрясал стены зала, оглашая их звуками «революционных» песен — то «Дубинушки», то «Солнце всходит и заходит»…

— А «Боже Царя храни» споёшь? — подходя к нему и глядя на него в упор, сказал Коржиков. Полежаев был недалеко от певца.

— Если прикажете, — вытягиваясь по-солдатски, сказал певец, — все спою. Голод все заставит.

— Ну, ну, — более ласково сказал Коржиков. — Я шучу. Вот он, — Коржиков кивнул на Полежаева, — он и сытый споёт.

Коржиков пошёл прочь.

Полежаев заметил, что Коржиков привязывается к нему, и понял, что сегодня случится то, чего он давно ожидал от Коржикова. То, что носит имя «провокация» и ведёт неизменно к смерти. Но он был спокоен. Ещё тогда, когда Полежаев поехал в Советскую республику, он сознательно обрёк себя на смерть и муки. И вот они надвигаются. Может быть, сегодня начнётся его страшный путь на Голгофу офицерских страданий. Он ничего ещё не сделал. Нет, но он умрёт спокойный. Эти полгода жизни под красными знамёнами сказали ему, что Россия жива. Она погребена заживо, она растерзана, изранена, измучена, но она встанет и скоро встанет, потому что жива вера христианская, потому что сильна в народе тоска по Царю и порядку, по красоте и силе русского имени. Большевизм, окраинные государства — это от Англии и Франции, это от Германии, от лукавого, может быть, от масонов, если то, что о них говорят, правда.

Но… «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!» Коржиков волнуется, Коржиков злится и трепещет — хороший, признак. Чует свою гибель.

Коржиков подошёл к Гайдуку.

— В котором часу назначено? — спросил он.

— С двенадцати, — сказал Гайдук.

— У меня?

— Да, у вас.

Коржиков посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать.

— Товарищ Осетров, — сказал он, — вы пойдёте со мной.

— Слушаюсь, — нагибая красивую лохматую голову, сказал Осетров. Коржиков подошёл вплотную к Полежаеву.

— И вы, товарищ, тоже с нами!

В глазах Коржикова были невиданные раньше Полежаевым нежность и ласка.

— Куда? — спросил Полежаев.

— В чрезвычайку, — сказал нежно Коржиков.

— Зачем? — сухо спросил Полежаев.

— Вы никогда не видали большевистского правосудия. Это поучительно. Сегодня у нас назначено восемнадцать офицеров-белогвардейцев и одна женщина. Девушка общества. Царя спасти хотела. В Екатеринбурге раскопки делала. Сестрица моя — Татьяна Александровна Саблина. Так вот посмотрим, товарищ, как это делается. Мы ели и пили. Мороженое ели, шампанское пили — всё это по-буржуйски. Напьёмся крови человеческой — по-пролетарски.

Полежаев был очень бледен, но спокоен. Он предал себя воле Божией. Он вспомнил вчерашний разговор с Осетровым о священнике отце Василии и об иконе Николая Чудотворца. И если судьба сводит его с Таней таким странным образом в чрезвычайке на её казни, если ему суждено умереть вместе с нею мучительной смертью — пусть это так и будет, но от позора он спасёт её.

— Хорошо, — сказал он. — Это даже любопытно. Близко я никогда не видел.

— Хочешь кокаина? — со страстью прошептал почти на ухо ему Коржиков. — Сам попробуешь. Это так приятно… Волнует. Мы Дженни возьмём. Хочешь?

— Не знаю, — протянул как бы во сне, сам плохо слыша свой голос, Полежаев. — Может быть… Отчего не попробовать?.. Я думаю, сильное ощущение.

— Да, — шептал Коржиков. — А то хочешь… Мы их, смертников, поставим в ряд — и я лягу с Дженькой, а ты с сестрицей моей. А? А они пусть смотрят… А то их заставим… Перед расстрелом… Пусть побалуются!

— Что-нибудь придумаем, — сказал Полежаев, и сам не слышал своего голоса.

— Товарищи, — сказал Коржиков, — ешьте, пейте, веселитесь, а мы вас на полчасика покинем. Хочется руку молодецкую потешить. Революции послужить. Дженни, Гайдук, Осетров, Полежаев, идёмте!


XIX


Гайдук всё приготовил в самом доме. У ворот толпился наряд красноармейцев. Легковой сильный автомобиль Рахматова стоял у подъезда. Коржиков с сопровождавшими его прошёл во двор; там стоял грузовик, и шофёры-чекисты в дорогих шубах-дохах возились подле машины. Большой подвал, служивший когда-то погребом и складом, был ярко освещён. Из маленьких низких окон белый электрический светлился потоками на двор и освещал обледеневшие камни и узенькую, в одну плиту, панель. У входа в подвал стоял красноармеец с ружьём. Вход был узкий, с крутыми ступенями. Все это почему-то тщательно запомнил Полежаев. Он заметил, что грузовой автомобиль загораживал вход от красноармейского наряда, что ворота на улицу были открыты, знакомый шофёр Рахматова сидел на автомобиле. Полежаев заметил также, что он был бледен и взволнован. Шофёр был юноша технолог, пошедший к Рахматову, чтобы кормить свою мать и трёх маленьких братьев.

Подвал был низкий, со сводами и двумя арками, делился на три части. В первой стояло несколько красноармейцев. Они стали «смирно» при входе комиссара и чекистов. Во второй, средней части, чисто подметённой, была поставлена софа, два кавказских кресла, небольшой мавританский столик чёрного дерева, выложенный перламутром, на столике были две бутылки и рюмки, вазочка с печеньями и коробки с сигарами и папиросами. Красноармеец с ружьём караулил все эти драгоценности. Перед софою лежал ковёр и были разбросаны вышитые кавказские подушки. В третьей части подвала узкая шеренга худых людей, одетых в грязное, истлевшее, оборванное белье, под присмотром красноармейцев большими лопатами рыла узкий и глубокий ров.

Коржиков был неестественно возбуждён, зеленовато-бледная Дженни непрестанно нюхала кокаин и сейчас же подошла к столику, нервным движением налила рюмку коньяку и выпила его. Она морщила нос. В подвале пахло сыростью, свежими нечистотами и едким потом нездоровых людей. Гайдук был бледен, но спокоен и напряжённо-внимателен. Он был как бы настороже. Полежаев посмотрел на Осетрова. Обычно пьяный в эти ночные часы пирушек, Осетров был совершенно трезв, спокоен и полон какой-то решительности. Он внимательно и строго посмотрел на Полежаева, и в этом взгляде Полежаев прочёл выражение дружбы и готовность помогать.

— Отлично устроено, — сказал Коржиков. — Я и не ожидал, что так выйдет. Одно нехорошо, что эта сволочь уже нагадить успела.

Он прошёлся по ковру, закурил сигару и, обращаясь к Полежаеву, сказал:

— Сегодня вы мой гость и я хочу вам все показать. С вашими нервами из вас хороший чекист выйдет. Надо только руку набить — это очень просто. Сделаем смотр нашим индивидуумам. Смирно, там! Перестать рыть, — крикнул он в сторону стенки.

Рывшие остановились и стали у стены. Это были люди, не походившие на людей. Худые, измождённые, с большими отросшими волосами в колтунах, они были в одном рваном белье. С правого края стоял юноша лет пятнадцати с лицом настолько исхудалым, что издали казалось: на тонкой шее сидит череп. Щёки ввалились, губы стали маленькими и обтянутыми. Сквозь дыры разорванной рубахи сквозило худое синевато-жёлтое тело и резко выдавалась грудная клетка. Тонкие белые ноги жалко стояли на сырой, свеженакопанной земле. Он смотрел большими тёмными глазами, не моргая, на Полежаева, и Полежаеву казалось, что где-то он видел этого высокого худого юношу. Рядом с ним стоял старик с большим животом. Он был в одной старой, хорошего полотна, чистой рубахе. Толстая шея была обнажена, и полные короткие ноги были розовые от апоплексического прилива крови. Маленькие серые глаза были устремлены на подходивших. В них была странная смесь гордости и страха. Дальше был пожилой бородатый человек угрюмого вида, в очках, худой и нескладный, за ним стоял человек средних лет, бравый, выправленный, смелым острым взглядом смотревший на подходивших. Он оправлял на себе рубаху и подштанники и как будто смущался небрежности своей одежды. На противоположном конце стояла женщина. Уже пройдя полшеренги, Полежаев распознал её и теперь не сводил с неё глаз, постепенно распознавая милые, дорогие черты. От прежней Тани остались только её васильковые глаза. Волосы были острижены во время тифа, и, теперь, отрастая, подымались на полвершка над головою, словно золотым сиянием окружая прекрасное лицо мученицы. В лице не было ни кровинки. Бледные, опавшие щёки смыкались круглым упрямым подбородком, и губы были синеватого оттенка, как у мёртвой. На всём этом белом лице резко выделялись тонкие тёмные крутые брови и большие глаза, окружённые чёрными тенями длинных ресниц. Также, как и все остальные, она была в одной длинной, простой крестьянской рубахе. Но рубаха её была чистая и лежала на исхудалом теле, как хитон мученицы. Маленькие босые ноги, замазанные землёю, нервно жались на холодном полу. Она дрожала от холода. Глаза, устремлённые к небу, не видали подходивших. Она ушла в молитву, и маленькие руки с тонкими пальцами были сложены на груди.

Полежаев пристально смотрел на неё, и на его взгляд она повернула свою голову, и их глаза встретились. Полежаев был в тёплой солдатской шинели и каске с большою алою звездою. Таня долго всматривалась в него, и тонкие брови хмурились над прекрасными глазами. Ужас, отвращение и презрение вспыхнули в прекрасных синих глазах. Она вздохнула и, отвернувшись, подняла глаза к потолку. Пальцы её рук сжались в отчаянии, и губы беззвучно шептали что-то.

О чём молилась она?

— Вот и сестрица моя единокровная, — сказал Коржиков, но Полежаев перебил его:

— Ассортимент хоть куда, — сказал он, стараясь заслонить Коржикова от Тани. — Прямо мученики христианские.

Коржиков посмотрел на него тяжёлым взглядом и медленно, по слогам выговаривая слова, сказал:

— Му-че-ни-ки и есть…

И сейчас же рассмеялся. Было что-то сумасшедшее и тяжёлое в его смехе. Он круто повернулся и пошёл к дивану.

— Вот, товарищ Полежаев, — сказал он, попыхивая сигарой, — обычная порция настоящего чекиста. Сегодня даже маленькая порция. Бывает и тридцать, и шестьдесят человек. Гайдук, помните, раз было восемьдесят?

— Восемьдесят два, — спокойно ответил Гайдук. — Это после покушения на Владимира Ильича.

— Есть разные способы приканчивать, — сказал деловито Коржиков. Он медленно снял с себя шинель на дорогом меху и остался в кожаной куртке. — Можно стоя, лицом или спиною к стенке ad libitum — на выбор. Можно заставить их лечь в могилу лицом на землю и кончать выстрелами в затылок… Ну можно и с издевательствами, — вот как товарищ Дора делает, можно с надругательством, как делают грубые красноармейцы… Вы знаете, товарищ, нет гаже русского простого народа. Он на всякую мерзость способен… Про себя скажу: мне всё это стало скучно… Главное, я уже не могу возвыситься до страсти, не убив кого-либо. Мне нравится ужас того, что люди называют грехом. Я люблю что-либо необычайное… Вот что я придумал. Та женщина — моя сестра. Она мне, правда, не очень нравится, уж очень святые глаза. Не люблю этого. Дженни — любовница Гайдука. Так вот сначала я убью нескольких… Потом попробуйте вы. Это нетрудно… Потом я возьму свою сестрицу, а вы — Дженни. Среди крови и трупов и на глазах остальных это будет недурно.

— Хорошо, — сказал Полежаев, — я попробую.

У него уже начал складываться план. Он посмотрел на Осетрова. Осетров ясно и твёрдо упёрся в него смелым покорным взглядом и отстегнул крышку револьверной кобуры.


XX


В первой трети подвала глухо гомонили красноармейцы. Они делили одежду, снятую с казнимых. Дженни лежала, закинув ноги, на оттоманке и, щурясь своими длинными узкими глазами, смотрела на налитый в хрустальную рюмку розовый ликёр. Коржиков вынул большой наган и медленно пошёл к шеренге людей. Полежаев без оружия следовал за ним; за Полежаевым шёл Гайдук, не спускавший глаз с Коржикова. У Гайдука была отстёгнута кобура и полувынут револьвер, за ним шёл Осетров с револьвером в руке.

Длинный ряд людей в бельё сливался в глазах Полежаева в сплошное белое пятно, и в нём он видел только большие синие глаза Тани, устремлённые вверх. Была мёртвая тишина.

— Заводи машину! — крикнул Гайдук в пространство.

Кто-то у дверей, казавшихся в тумане тёмным пятном, повторил хриплым голосом:

— Заводи машину!

На дворе глухо и громко застучал грузовик, работавший с перебоями на холостом ходу.

Коржиков крадущейся кошачьей походкой, держа револьвер за спиною, подошёл к юноше. Юноша смотрел в пространство и, казалось, не видел Коржикова. Сигара дымилась узким, длинным, тонким, синеватым дымком в зубах у Коржикова. Старик смотрел своими серыми глазами на Коржикова. В этих глазах были мольба и ужас. Дальше колыхались, как тени мертвецов, остальные смертники.

— Ты что смотришь, старик? — спросил Коржиков. — Пощады не жди!

— Это сын мой! Он ничего не сделал! — прошептал старик. — Пощадите его. Не на моих глазах.

— Это можно устроить, господин генерал, — усмехаясь, сказал Коржиков. Он вынул сигару и её горящий конец приложил старику сначала к одному глазу, потом — к другому.

Сигара зашипела и потухла. Старик со стоном привалился к стенке.

— Какая подлость! — сказал молодой.

— Молчи, щенок! — сказал Коржиков и, быстро выхватив из левой руки револьвер, выстрелил молодому в середину лба. Тот качнулся к стенке, ударился об неё и, сгибаясь в пояснице, рухнул к ногам старика. Старик нагнулся к нему, и в эту же минуту Коржиков убил его выстрелом в голый розовый затылок.

Бородатый человек в очках порывисто повернулся лицом к стенке и затрясся в глухих рыданиях. Коржиков долго приноравливался, чтобы попасть ему в трясущийся затылок, наконец выстрелил ему в плотную обтянутую грязной рубахой спину. Бородатый продолжал дёргаться, а Коржиков, брезгливо сморщившись, выстрелил второй раз.

— Умираю за веру, Царя и Родину, — твёрдо сказал высокий человек со смелым лицом.

— Ну и умирай, сволочь, — сказал Коржиков и выстрелил ему в рот. Кто-то истерично заплакал, но Полежаев видел, что это не была Таня.

Таня вся ушла в молитву, и Полежаеву казалось, что её вытянувшееся тело вот-вот оторвётся от грязного пола и понесётся к небу. Две белых тени упали в обморок.

Коржиков шёл молча и стрелял. Полежаев считал пули. Седьмой выстрел был сделан из нагана, и Коржиков вложил его в кобуру. Он достал громадный парабеллум, любовно осмотрел его и, протягивая Полежаеву, сказал:

— Это мой любимец, не хотите попробовать?

Полежаев взял револьвер. Он быстро обменялся взглядом с Осетровым. Тот по-прежнему твёрдо и ясно смотрел ему в глаза взглядом преданной собаки.

— Главное, не волнуйтесь, — сказал Коржиков. — Надо, чтобы рука была твёрдая. Впрочем, и промахнётесь, беда не большая.

— Я не волнуюсь, — сказал Полежаев, но не слыхал своего голоса. Он слышал, как тонко стонал недобитый бородач и кто-то кричал истерично: «Этого не может быть! Это кошмар. Я признаю Ленина! Отпустите меня! Я все сделаю, что хотите!»

Из противоположного угла, от красноармейцев сочно принеслась трёхэтажная ругань и грубый хохот. На дворе с перебоями стучал автомобиль.

Полежаев быстро поднял револьвер и в упор, не глядя, выстрелил прямо в лицо Коржикову.

Почти разом щёлкнул второй выстрел. Осетров застрелил в затылок Гайдука.

Полежаеву казалось, что наступила мёртвая тишина и время остановилось. Но этого не было. Красноармейцы продолжали ругаться. Машина по-прежнему стучала с перебоями, и истеричный голос в углу негромко крикнул: «Спасены!»

Полежаев в один прыжок очутился подле Тани и схватил её. Она показалась ему очень лёгкой. Осетров накрыл и закутал её шинелью, снятой Коржиковым и валявшейся на оттоманке, и они бросились к выходу.

— В чём дело, товарищ? — преграждая им дорогу, сказал красноармеец, стоявший на узкой лестнице, ведшей в подвал.

— Комиссару дурно стало, — сказал Осетров, отталкивая его и помогая пронести закрытую комиссарской шинелью с красной повязкой Таню.

На дворе продолжал стучать и шуметь грузовик. У открытых ворот сидели и стояли красноармейцы. Шофёр Рахматова сидел в автомобиле и смотрел в одну точку.

— Товарищ! — сказал ему Полежаев, кладя на дно автомобиля Таню, бывшую в обмороке, — заводите машину и везите нас скорее на мою квартиру.

Тот быстро поставил ключ. Машина заводилась изнутри и сейчас же мягко застучала.

Осетров вскочил за Полежаевым в автомобиль.

— Катай, Николай Николаевич, ко мне лучше, — сказал Осетров, обращаясь на «ты» к Полежаеву.

— У меня найдётся для неё полное приданое и денег куча золотом, а там сегодня же и дальше.

— Хорошо, Миша, — сказал Полежаев, этим уменьшительным именем давая понять Осетрову, что ему все прощено и как он его любит.

Машина мягко тронула и почти без шума покатилась по ледяной мостовой.

Через минуту кучка людей в бельё вырвалась из ворот и стремительно побежала по улице, за ней, беспорядочно стреляя, бежали толпою красноармейцы. Кто-то безумным диким криком вопил:

— Комиссара убили! Комиссара… — и сопровождал свой крик самой грубою руганью.

В подвале было пусто. На вскопанной земле, подле неглубокой канавы лежало пять трупов в белом белье, шестой тихо стонал и шевелил рукою.

На шаг от них, разметав руки, лежал Коржиков. Его лицо была одна сплошная кровавая дыра. Кто-то из красноармейцев успел стащить с него револьвер и один сапог. Рядом с трупом Коржикова валялся труп Гайдука. Над ним сидела Дженни и сумасшедшими глазами глядела в лицо убитого.

Со столика исчезли коньяки, ликёры, печенья, сигары и папиросы. Сам столик был опрокинут. В пустом подвале ярко горело электричество.

На дворе два красноармейца торопливо наваливали на грузовик вынесенный из подвала большой ковёр. Шофёры пили коньяк и ликёры прямо из горлышка. В освещённые окна второго этажа видны были гости на квартире Коржикова. Там, подле неубранного стола, кружились две пары. Мими Гранилина и Беби Дранцова танцевали с адьютантами Воротникова.

Грузовик шумел на холостом ходу.

Жизнь в Советской республике протекала нормально…


XXI


На холодном ночном воздухе Таня очнулась и зашевелилась на дне автомобиля, поджимая свои босые ноги. Полежаев заботливо укутал их шинелью, приподнял её и усадил на сиденье.

— Ничего, барышня, — ласково сказал Осетров, — духом прикатим ко мне, и я вам все предоставлю. Боты серые на кенгуровом меху у меня есть, пальто каракулевое — самое настоящее, шапочка, платок, укутаем вас во как! Оденем как принцессу, и айда за границу!

— Кто вы такие? — слабым голосом сказала Таня. Слова прозвучали так невнятно, что Полежаев только догадался, что она спросила.

— Мне казалось, Татьяна Александровна, что вы узнали меня, — сказал он.

Таня негромко охнула. Широко открылись глаза её, и тихо, но твёрдо она спросила:

— Как вы попали сюда, Николай Николаевич?

Всегда с самого детства называла она его Никой, как и он звал её Таней, и теперь этим обращением по имени и отчеству они клали между собою пропасть невыясненного, пропасть подозрения и страха, с одной стороны, мольбы понять и простить — с другой.

— Бог меня направил сюда и Бог спас вас… Бог спасёт и Россию, — сказал Полежаев.

Таня ничего не сказала. Упоминание о Боге успокоило её. Она села удобнее и стала смотреть в пространство. Полежаев видел, как в темноте сверкали её ставшие большими глаза, видел её белое, как у мёртвой, лицо и чувствовал, как она дрожала в тёплой шинели Коржикова.

Автомобиль скоро остановился. Они приехали.

— Погодите одну минуту, — сказал Осетров. Мне надо все у себя подготовить.

Автомобиль застыл на обледенелой улице. Полежаев вслушивался в каждый шорох. Каждую минуту грозила опасность. Убийство комиссара и члена чрезвычайки уже стало, конечно, известно на квартире Коржикова, и нужно было ждать преследования. Во втором этаже тусклым красным огоньком засветилась в окне свеча и сейчас же упала тёмная штора. Осетров прибежал сверху и принёс мягкие ботики и штатскую шапку для Полежаева.

— Оденьте, барышня, — сказал он, — пока так, что ль, на босую ножку, а то на лестнице грязно и сыро.

С Осетровым к автомобилю подошёл красноармеец с ружьём.

— Он покараулит покеля, — сказал Осетров. — А то кабы чего не вышло. — Ты, — обратился он к красноармейцу, — ежели кто станет идти, патруль какой или толпа, выстрели вверх, понял?

— Понимаю, — мрачно сказал красноармеец.

— Я останусь тоже при машине, — сказал Полежаев.

— И то лучше, — сказал Осетров.

Он почтительно повёл Таню под руку через двор на чёрную лестницу. Она шла покорно. За это время она так привыкла повиноваться чужой воле, делать то, что ей приказывают, что и теперь она шла, отдавая себя тому, кто её вёл.

— Осторожнее, барышня, ещё ступенька, — говорил Осетров. Дверь в квартиру была открыта. Через две тёмные комнаты виднелась третья, тускло озарённая свечою.

— Вот барышня, я сготовил, что мог. Кушайте на здоровье. Сейчас чайку вам как-нибудь согрею.

Осетров поставил на стол тарелку с хлебом и небольшим куском копчёной воблы, затем он открыл ящики громадного комода и стал выбрасывать из него на диван вороха дорогого батистового и шёлкового белья, дамские чулки, юбки, кофточки, бальные платья.

— Выбирайте, что по вкусу, — сказал Осетров. — Все одно — бросить придётся. Да, не мешкая, и поедем. Будьте спокойны — сюда никто не войдёт.

Он вышел из комнаты и запер за собою дверь.

Таня осталась одна в этой большой комнате, тускло озарённой одинокой оплывающей свечой. Она села на широкую низкую постель карельской берёзы с бронзой, небрежно накрытую голубым, стёганым на пуху одеялом. Платья и бельё лежали перед нею на диване и на ковре. На туалетном столике с кокетливым прибором и большим зеркалом, у которого стоял мягкий пуф в виде двух подушек, разрисованных акварелью, печально в грязном медном шандале горела свеча и на тарелке лежало два ломтя старого чёрного хлеба и кусок вонючей воблы.

«Чья… чья была эта комната? Кто спал на этой постели? — думала Таня, разбирая чужое белье, — чьё было всё это белье, чулки, платья?».

Вся эта воровская обстановка её смущала. Ничего не было подходящего для дороги и побега. Все эти нежные, расшитые цветами и узорами прозрачные рубашки не одевали, а раздевали. Сюда тащили то, что годилось для разврата и страсти. От вороха белья шёл пряный аромат старых духов. Иные рубашки были ношеные, не стиранные. С кого, когда и где они сняты? Быть может, в таких же подвалах, перед расстрелом?

Маленькие, огрубелые пальцы Тани дрожали. Наконец она выбрала три рубашки, неношеные, показавшиеся ей более скромными, и, осторожно спуская свою длинную рубашку-саван, надела их одна на другую. Приятно охватил исхудалое тело душистый батист и напомнил давно прошедшие времена.

Чулки были тонкие, шёлковые, цветные, ажурные с вышитыми стрелами и цветами. Таня надела три пары их и все не могла согреть застывшие ноги. Она обула ноги в высокие сапожки, надела юбки, кофточку, пригладила торчащие волосы, подтянула их черепаховой фебенкой и стала спокойнее. Она взяла кусок хлеба и стала есть… Животная теплота побежала по жилам… Странным сном ей казалась эта комната, воровски освещённая одинокою свечою, с роскошной постелью и разбросанным в беспорядке, сладко пахнущим бельём.

В дверь постучали.

— Можно? — спросил Осетров за дверью.

— Войдите, — сказала Таня.

— Чайку принёс вам, — ставя на туалетный столик три чашки с чаем, сказал вошедший Осетров. — Все три вам. Для скорости. Каждая минута на счету. Пейте скорее, и едем.

Чай прояснил мысли Тани. Она уже в полном сознании закутала плечи дорогим оренбургским платком, покрыла их собольим палантином и надела поверх широкий сак из каракуля.

— Одевайте, барышня. Все пригодится. Вам на это жить придётся ещё, может, сколько годов. А мне ни к чему, — говорил, подавая то то, то другое, Осетров.

По его настоянию Таня поверх всего надела пальто Коржикова и, едва двигаясь, пошла за Осетровым. Он шёл впереди и светил на лестнице. На улице всё было тихо. Бледный шофёр сидел на своём месте. Полежаев и Железкин стояли подле и вглядывались в темноту ночи. Где-то, квартала за три, раздались два выстрела, и все опять стихло. Громадный город притаился и застыл в ночном тревожном оцепенении.

— Наконец-то, — сказал Полежаев.

— Ничего, товарищ, я ей паспорт на всякий случай захватил. И для нас взяты.

— Никто не видал?

— Товарищи знают. Да теперь всё равно. — Железкин, ты с нами?

— С вами, Михаил Сергеевич.

— Ну, с Богом!

Это забытое русское слово странно прозвучало в ночной тишине из-под красной звезды, сверкавшей на фуражке. Шофёр обернулся и посмотрел на Осетрова.

— Катайте, друже, по Забалканскому к Петергофскому тракту… До Ораниенбаума бензина хватит?

— Должно хватить, — сказал шофёр и нажал ногою на рычаг автомобиля.


XXII


Тёмный город нёсся навстречу. Автомобиль с тускло светящими фонарями качался и прыгал на выбоинах разбитой мостовой. У казарм шатались люди, слышался пьяный крик. Какая-то женщина то плакала, то ругалась последними словами, отбиваясь от красноармейцев. Чем ближе подъезжали к окраинам, тем становилось безлюднее. На Обводном канале, пустом, без лодок и барок, не было ни души. У Балтийского вокзала проскользнуло несколько тёмных теней с мешками и котомками, и хрипло и порывисто свистал за высоким забором паровоз. Потом пахнуло свежестью осенних полей, гнилою капустой, мусором, крепким запахом воды, камыша и моря: автомобиль катился по Петергофскому шоссе. Пошли пустыри, каменные верстовые столбы, раскидистые белоствольные голые берёзы, ивняк глухо шумел по канавам, пахло болотом, показались сады, дачи, белые ворота Сергиевского монастыря, дорога стала лучше, крепче, лужи на выбоинах сверкали белым пузыристым льдом и трещали под автомобилем, потянулись тёмные деревья парков, дач, пожарная команда, каменный мост над шлюзами, где глухо шумела, низвергаясь водопадами, вода, а влево темнело широким простором Стрельнинское озеро, потом опять были дачи и поля, шоссе обступили кусты и деревья Михайловского и Знаменского парков. Старинные ворота двумя каменными столбами приняли автомобиль, и по обеим сторонам тесно стали деревья парка Александрии. Пахло мхом, елью, сыростью, потом автомобиль запрыгал по выбоинам Петергофской улицы, пошли дачи, дворцы, плац…

Какое всё это было знакомое Тане, с детства родное. Свидетели её игр и шалостей с братом Колей проносились мимо неё. Сколько воспоминаний будили эти тёмные лиственницы и пихты, эти таинственные ели Петергофских ремизов! Здесь каталась она верхом на маленьком пони с отцом и матерью, здесь они ездили в шарабане, и здесь она ребёнком научилась свято чтить Царскую Семью… Образы отца, матери, их лошадей, её прелестного пони Ральфа, образы брата, как призраки, обступили её. Их всех покрывал призрак того, кто царил над всеми ними. Образ Царя, образы царей вставали перед Таней, когда она мчалась по шоссе, приближаясь к Петергофу. И все они умерли!

Какое всё это было родное и милое!.. Здесь на плацу учились кадеты. Здесь Коля и Таня ходили смотреть, как перебегали кадеты в белых рубахах, как штурмовали они дачу Мурузи… Здесь бывали смотры и конные состязания, и через высокие валы и заборы перелетали офицеры на нарядных лошадях. В Троицын день и в день Петра и Павла гулко звенели колокола высокого квадратного коричневого собора, и на плацу, украшенном зелёными гирляндами и пёстрыми флагами, появлялись прекрасные полки гвардейской кавалерии. Были праздники, гремела музыка, слышалась песня, а под вечер по улицам в расстёгнутых мундирах с алыми лацканами ходили пьяные уланы и конногренадеры, но они не были страшны. Они улыбались простоватыми улыбками, они были славными, добрыми русскими солдатами…

Это было тогда, когда двуглавый орёл высился над дворцами.

…А теперь?.. Теперь, когда не стало Царя и во главе народа стал страшный, кровавый, пахнущий трупами Ленин?

Перед глазами Тани поплыли призраки недавнего прошлого… Убийство Царской Семьи. Обгорелая поляна в глухом лесу, и её поиски хотя чего-либо, что дало бы ей надежду, что тот ужас, о котором шёпотом говорили в Екатеринбурге, был неправдой!

Потом почти два года при армии Колчака. Жуткое сознание, что и те, кто шли спасать Россию, кто называли себя «белыми», говорили плохо о Царе и постоянно повторяли: «К прошлому возврата нет!» — Но что же должно прийти на смену этому прошлому?

Колчак предан союзниками и чехо-словаками и зверски расстрелян. Подло, гадко… Кругом кровь, измена и подлость. Жизнь украдкой в сибирской деревне и медленное путешествие на юг. Куда-нибудь, где ещё есть Россия — не потаённая, не замученная, не заеденная вшами, не больная гнойными ранами, не затравленная и залитая кровью, но Русь свободная, где гордо реют русские флаги и где можно говорить о прошлом.

У Тани был покровитель. Влюблённый в неё солдат-красноармеец, жалкое полудикое существо, с широким скуластым лицом, покрытым глубокими оспинами, провёл её, как нянька, через всю бушующую страстями Россию и доставил в Москву.

…Встреча с Пестрецовым. Пестрецов ей сказал, что её отец будет служить в красной армии. Жизнь у тётки в кривом переулке на Арбате, в уплотнённой квартире, жизнь подачками от Пестрецова и продажей вещей тётки…

Потом был арест, скучное пребывание в обществе тридцати женщин и наблюдение, как под влиянием голода падали одна задругой и уходили на службу советской власти. Известие о мученической смерти отца. Оно не поразило её. Когда узнала она подробности смерти отца, была только одна мысль в её мозгу, и мысль эта была радостная и гордая: «Не сдался отец, не предал Христа, умер, как и жил — героем». Таня знала, что её ждёт смерть, и готовилась к смерти. И тут было что-то такое нелепо дикое, что теперь, когда почти год прошёл с тех пор, Таня вспоминает об этом и не может понять, как могло всё это быть.

Однажды утром к ней пришёл её обожатель, красноармеец Фома Сисин. И он похудел и как-то постарел. Изрытое лицо его, круглое, скуластое, безбровое и безусое, бабье лицо, стало ещё некрасивее.

— Ая тебе, товарищ, вошу принёс, — сказал он, доставая коробочку. — Хорошая воша, тифозная. Я достал у товарища, за большие деньги. Она испытанная. Кого укусит, беспременно заболеет. Такая воша… Пять красноармейцев через неё от службы домой уволили, я для тебя достал.

— Зачем мне? — содрогаясь, сказала Таня.

Круглое белое лицо близко придвинулось к ней, широкий рот открылся и обнажил ряд редких гнилых зубов.

— Тебя приказано в Питер доставить… Слышь, комиссар тебя пожелал в содержанки взять. Значит… будет… Ну, а я не хочу. Хочу, чтобы ты чистая была. И коли не я, так и никто другой.

Сисин говорил, не стесняясь, все называя своими простыми мужицкими именами, как в этом государстве говорили все, потому что давно условия жизни стали таковы, что понятие о стыде утратилось.

— А вот ты эту вошу пусти, и, значит, тифом заболеешь, а там ничего тебе и не будет…

Таня пустила этих вшей. Таня была больна тифом. Таня лежала в госпитале с обритой головой, Таня была при смерти…

…Двадцатый век… Культура… Она едет в автомобиле… К её телу мягко прижимается вышитый шелками батист, дорогой мех окутал её шею. В сверкающих над морем лучах прожектора маячат мачты беспроволочного телеграфа. Страна, по которой она едет, провозглашена самой свободной страной в мире, в ней нет собственности, это социалистический рай, ещё недавно в ней был знаменитый английский писатель и восхищался её устройством, и в ней, для того чтобы освободиться от самого гнусного рабства, от позора гаремной наложницы, нужно было пускать на себя заражённую тифом вошь!..

…Европа! Торговые сношения, признание советской власти — и вошь-спасительница!

…Кошмар?..

Нет, торжество социализма!

«Милый Фома Сисин, а ведь ты спас меня!

И сейчас… кто эти люди, которые спасли меня? Этот молодой офицер, солдат худой и длинный, юноша-шофёр? Почему они спасли меня? Почему Полежаев с ними? И Ника ли с ними, или они с Никой?»

Они ехали полтора часа, и она ни слова не сказала с Никой. Она боялась узнать подробности, боялась услышать, что он, кого она так любила, был с ними, служил под красным знаменем, поклонился дьяволу.

Она очнулась от дум. Автомобиль стоял среди поля. Недалеко был морской берег. Порывами налетал ветер, выл и шумел в ушах, глухо рокотали волны.

— Ну что, друг, и вы с нами? — сказал Ника, обращаясь к шофёру. Шофёр смотрел на Нику, и лицо его было бледно. Борьба шла в нём.

— Нет, — глухо сказал он. — Не могу. Матьу меня там… братья маленькие.

— Что же вы будете делать? — спросил Полежаев.

— Отпустите меня. Вернусь к Рахматову. Расскажу всё, как было. До утра за вами не поспеют, а там вам всё равно ничего не будет.

— Пусть будет так, — сказал Осетров. — Мальчик прав. Если он удерёт, его мать прикончат. А так — пусть показывает. Открутится. Вылезайте, барышня. И слушай, Николай Николаевич, посиди здесь с барышней немного, а я с Железкиным пойду отыскивать Топоркова. Вместе-то пойдём, напугаем его. Ведь я его и так два раза арестовывал, да все он откупался. Он наш … Перевозом занимается. Десять тысяч царскими берёт за персону… Перевезёт, а потом пьёт мёртвую. А офицер был… кадровый… гвардеец… Дворянчик… Буржуй… Так, до скорого… Крикну: «Гоп-гоп!» — отзовитесь.

Автомобиль повернул назад и скрылся в темноте ночи. Полежаев и Таня остались одни…


XXIII


— Ника, как вы попали к ним на службу? — спросила Таня, садясь на большой плоский камень на берегу моря.

Ночь была кругом. Тёмные тучи неслись по небу, разрывались, и тогда сквозь них блестел месяц. На мгновение вспыхивало серебром взволнованное море, и были видны белые гребни волн, песчаный берег, поломанный чёрный камыш, кусты с оборванными листьями, пригнутые порывами ветра, и все сейчас же опять исчезало в темноте. Тёмный лес шумел неподалёку, выли чёрные сосны, точно проклинали свою судьбу. Нигде не было видно ни огонька, и на море не горели огни проходящих судов. С шумом и рокотом катились волны, вставали чёрные, косматые, покрывались пеною, сгибались и неслись прямо на Таню и вдруг падали и покорно шипели по песку у самых её ног. В шубке было тепло и мягко сидеть, ветер не мог пробить шерсть платка, и щёки под ним горели лихорадочным румянцем. Таня слушала рассказ Ники о всех событиях этих трёх лет. Они расстались детьми, встретились стариками. Перед Таней вставал легендарный поход детей на Кубань, подвиги братьев Полежаевых, Ермолова и Оли, она слушала рассказы про казаков, про то, как просыпались и вставали станицы на Дону и Кубани и освобождался юг России.

— Как ждали мы вас тогда у Колчака… Осенью 1918 года. Отчего, отчего, Ника, вы не пришли тогда и не соединились с нами? — прошептала Таня.

Тихо звучал голос. Он говорил о соперничестве вождей, о задетых самолюбиях, о честолюбии наверху в штабах, пока внизу лилась драгоценная кровь русской молодёжи и детей. Он говорил, как кадеты и гимназисты спасали положение на фронте, а потом, брошенные, грабили жителей, чтобы питаться. Ника рассказывал, как исполнялись требования англичан и французов и как за каждую винтовку и патрон, за каждую рубашку, которой сменяли лохмотья раненых, платили кровью казаков и добровольцев. Голос Ники дрожал, когда он рассказывал, как уходили к Новороссийску и как шли они по грязной степи, а их обгоняли поезда, груженные разными вещами. Слёзы звучали в его голосе, когда он рассказывал, как стояли на молах и по улицам Новороссийска казачьи лошади, и как волною проносилось по их рядам печальное ржанье, и как плакали казаки.

— Таня… я убедился, что пока мы опираемся на Францию и Англию, мы не спасём Россию. Это не в их интересах. Они ссорили между собою вождей, они сознательно разрушали казачество. И Франция, и Англия всегда боялись казаков. Одной они грезились с войны 1812 года, другая боялась движения нового Ермака через Афганистан на Индию. И те, кто первый поднял восстание против насилий большевиков, кто боролся в передовых рядах три года, затирались и унижались. И вместо дружбы и любви были зависть и злоба… Я видел, Таня, что и Врангель погибнет, потому что он не мог работать самостоятельно. Он должен был прислушиваться к общественному мнению Парижа и должен был исполнять желания французов. И, ещё находясь на острове Халке, я понял, что спасти Родину можно, только работая в России. Заграница и эмигранты могут лишь немного помочь. Они могут искусственно создать в России свободу слова, то, что так необходимо для неё, они могут сберечь и сохранить специалистов и знания, которые нам нужны. Но и только. Я пошёл сюда. Я пошёл на тысячи мук душевных, на вечный риск быть узнанным и замученным. Но настойчиво и постоянно я будил здесь русские чувства, и я напоминал погибшим, заблудшим людям только одно: что они русские… Таня! Верьте мне!.. Ещё немного времени… и Россия спасётся. Уже близка она к покаянию… А через покаяние найдёт она и спасение. Когда?.. Как?.. Не знаю… не знаю…

Теснее прижалась к нему странная фигура в солдатской распахнутой шинели и меховой шапке, окутанной платком. Большие глаза устремились на него, и были видны только они да прямой белый нос. Они любили друг друга три года тому назад, и все три года через лишения, испытания, опасности и муки они пронесли свою любовь. И теперь не знали каждый о себе: сохранилась ли эта любовь? Осталось ли в Нике прежнее чувство страстного обожания к ней — Тане Саблиной! Тогда она была дочерью известного генерала, богатой невестой, девушкой петербургского света, прекрасной в свои восемнадцать лет… Теперь — её отец замучен и расстрелян. У неё не только ничего нет — ни дома, ни квартиры, ни имущества, — но у неё нет и Родины. Она нищая, одетая в краденое платье, и, может быть, там, за границей, куда они бегут, узнают её каракулевое пальто, её ботинки, её бельё и привлекут её к суду. Её юное тело увяло от голода и тифа, её роскошные волосы острижены, и застывшая кровь не в силах заиграть румянцем на впалых щеках… Какая она невеста!

Ника смотрел в её лучащиеся любовью глаза и думал, что он не достоин её. Да, он спас её. Да, может быть, уже завтра они будут свободны и в свободной стране, но Родина не свободна, и к какому алтарю поведёт он ту, которую любил больше всего, и где совьёт он своё гнездо?

Их сердца бились одинаково. Один и тот же гимн любви звучал в их душах, а души их, измученные, исстрадавшиеся, истосковавшиеся, избитые этою ужасною жизнью, подобные загнанным на горной скалистой дороге молодым лошадям, с разбитыми в кровь коленями, со стёртыми холками, со страдающими, слезящимися глазами, — были молоды и жаждали любви и счастья.

Перед ними было тёмное море. Неприятное, некрасивое, грозное, плоское море. Кругом была разлита печаль севера. Стлались к земле гибкие ветви ивы, побуревшая трава была мокра и печальна, сухо шумел потемнелый камыш, стонали в лесу тёмные сосны. Все было черно и мрачно. Глухая осень говорила о смерти, и кладбищем казалась земля.

— Как хорошо! — сказала Таня… — Милый, как хорошо! Какое великое счастье свобода!.. Мы ушли, мы ушли от них. Как хорошо шумит море!.. Какой чудесный запах воды, простора и воли… воли!..

Прорезая тёмное небо, скользнул белый луч прожектора. Заискрились и мёртвыми блестками, как гробовая парча серебром, заиграли под ними волны. Он скользнул по воде, упёрся в небо, что-то искал в косматых, стремящихся на восток тучах, потом быстро понёсся вдоль берега, озарил ярким светом сосны, и сильнее стала видна темнота леса. Выделились прямые — розовые наверху, голубо-серые внизу — стволы и качающиеся вершины деревьев, стали видны серый забор и низкая избушка. Луч бежал по берегу, и под ним оживали, как призраки, предметы: перевёрнутый дырявый чёлн, лайба на берегу о двух мачтах, камень, песок и приникшая, растерявшаяся под ветром, низкая, плоская трава.

Луч остановился на них. Ярко вспыхнули глаза Тани, и стала видна их васильковая синева, заблестели завитки каракуля из-под расстёгнутой шинели, и чёрная плоская костяная пуговица заиграла, как зеркало.

Ника и Таня бросились на землю. Одна и та же мысль заледенила их сердца: «Неужели увидали?»… Прошло несколько секунд. Луч оторвался от них и побежал, шаря по волнам, сверкая на белых гребнях, а они все сидели молча и не могли оправиться от охватившего их ужаса.

— Гоп-гоп! — раздалось неподалёку за ними.

— Гоп-гоп! — отозвался Ника и встал.

Осетров, Железкин и ещё какой-то высокий, одетый в мужицкое платье человек приближались к ним.


XXIV


— Товарищ Топорков, — отрекомендовался сухой бритый человек. Он плюнул, лицо его искривилось больною улыбкой. — Тьфу… привязалось это подлое слово, и со своими не могу иначе. Поручик Топорков.

— Ну что же, едем, — сказал, пожимая ему руку, Ника.

— Сегодня не могу. Поздно — это одно. Светло будет, когда мимо Толбухина пойдём. Кабы предупредили меня, у меня готово было бы. А то за снастями идти надо. И ветер силён, и волна. Зальёт. Не могу.

— А завтра поздно будет, — глухим голосом сказал Ника. — Вам Осетров рассказывал, в чём дело. Мы не обыкновенные беженцы.

— Сам вижу, что комиссары. Дело мне понятное. А только тонуть мне за вас не приходится. Да и вам, я думаю, неохота.

— Но как же быть?.. За нами погоня.

— И хуже бывало, да не найдут. Вон Осетров-то с целой ротой два месяца тому назад шарил, а не нашёл ничего, а у меня пять семейств тут три дня погоды ожидало. Идите за мной.

Топорков долго вёл их лесною глухою тропинкой. Шли молча, спотыкаясь о невидные корни и пеньки. В душе Полежаева вдруг шевельнулось подозрение. А вдруг это обман и предательство, вдруг Осетров испугался и выдал их, и теперь их ведут в какую-нибудь «губчека» или просто на красноармейский пограничный пост. Таня шла впереди мелкими шагами. Она так обессилела, что едва двигалась, у неё темнело в глазах и не было никаких мыслей. Одно было: она верила этим людям, верила, что они спасут её.

Узкая мокрая глинистая дорога с глубокими колеями, о которые споткнулась и чуть не упала Таня, пересекла их путь. Они пошли по ней, потом свернули в лес и скоро очутились перед небольшой чистой избушкой.

Топорков постучал в окно. Окно сейчас же открылось, и лохматая голова появилась в нём.

— Вы, ваше благородие? — сказал кто-то с нерусским акцентом и пошёл отворять дверь.

Через час Таня, напившаяся молока, съевшая большой кусок хлеба с маслом и два яйца, лежала на постели на своей шубке, накрытая шинелью, и крепко, без снов, спала. Её спутники спали тут же на полу. В избушке было тихо, и месяц чеканил на полу замысловатый узор сквозь мелкий переплёт окон, заставленных бальзаминами и геранью. В избе стоял крепкий запах мужика, овчины и махорки.

Таня проснулась поздно. Был ясный морозный день. В окно были видны освещённые солнечными лучами сосны, жердяной забор и огород с чёрными ископанными грядами картофеля и кочерыжками снятой капусты. Буря стихала, но ветер был силён, и лес шумел кругом. Таня долго не могла понять, где она находится и что произошло. В трёх шагах от неё за небольшим столом сидели за самоваром Ника, молодой офицер, длинный, солдатского вида человек и пожилой, весь в морщинах эстонец с льняными волосами и голубыми светлыми глазами. Он держал на растопыренных пальцах жёлтое блюдечко с чаем и упорно, старательно выговаривая русские слова, говорил:

— А я говорю: всё это ерунда. Чушь одна. Что за штука такая — Эстия? Не может она без России быть — вот как рука без тела не может. И Царя надо! Прежде-то знали мы одного Царя, да одного губернатора, а теперь еду по Ревелю, мимо парламента. Парламент, подумаешь! Я же их всех знаю! Все воры проклятые, дармоеды… Чиновников расплодили — а мы содержи! Что же, это возможно? Это хорошо? Куда ни приди, везде чиновник или барышня-машинистка… и все на наши деньги! Ну, скажи пожалуйста, а войско!? Ведь сколько народа взято в войско, и всё мало! Чуть что скажешь: сейчас и обида — мы демократы, а это, мол, черносотенство! В Ревеле грязь, пакость, порядку нет, и всё одно — раболепствуют перед советскими, как раньше никогда не раболепствовали перед губернатором. И хоть бы это господа были! А то Петроградскую гостиницу запакостили, загадили и все спекулируют, воруют. Разве это государство! За англичан уцепились. В праздник английские матросы пьяные шатаются, народ задевают, а мы молчи! Раньше Россия была — всё своя, знали мы её, а теперь — тьфу! Англичане. И все крадут… Кругом Царь необходим. Без Царя порядка не будет… Эти так смотрят — наворовать и уйти. Ты гляди — кто дачу строит? — депутат. Кто лес скупает? — член правительства. Он знает: у него только сегодня, а завтра — нет. Пока выборный, сидишь в правительстве, — бери, хватай, потом уйдёшь — ничего тебе не будет, другой возьмёт. Царь-то далеко смотрел. У него наследник, ему, значит, охота все передать, чтобы в аккурате было, по-настоящему. Он и глядел, чтобы не крали… А эти — только о себе и думают. Господи! — посмотрел бы, во что железную дорогу обратили, дачи запакостили, да и дачника нет, вместо него беженец сидит. А беженец известно: сундуки уложил, и горя ему мало. Зимою забор, да что забор — мебель тянет печи топить. Ему что! Он беженец — здесь разорит, дальше побежит. И никто ничего не делает. Все соберутся, говорят, говорят, сначала будто и путное что — огороды, мол, будем разводить, на лесопильни пойдём, а потом пойдёт программа, станут говорить о политике, переругаются и разойдутся…

Эстонец шумно выпил чай, осмотрел всех голубыми глазами и сказал:

— И что за штука такая политика, господа, понять не могу. Раньше политики не было, а был пор-радок! Была подать, был урядник, ну кто платил — тому ничего, кто не платил, известно, хорошего мало. Взятки тоже брали, да не грабили, как теперь. А теперь на все налог. И ничего нет, а что есть — не укупишь. За керосином пойдёшь — керосина нет. Грузия, мол, воюет с Советами, через то керосина нет, а я и не слыхал, что керосин грузинский. За белой мукой пошлёшь — муки нет. На Украине, мол, беспорядки, не даёт Украина муки. Сукна дешёвого нет: Польша отделилась, воюет, мороженого мяса сибирского и не жди… Что такое стало, житья нет. Все равно, как в мужицком хозяйстве, пока не делены были, были богатеями, а как, значит, поделились, и ни у кого ничего не стало. У одного, к примеру, плуг, а у другого — лошадь, а у третьего — борона. Пахать надо, а тот плуга не даёт, а этому лошадь, вишь, жалко стало… Плохая, господа, политика. И плохо от неё крестьянину… Нет, без Царя нам никак не обойтиться! Потому порядок нужон, и всю эту сволочь разогнать надоть, а то облепили казну со своими бумагами.

Ника заметил, что Таня проснулась, и пригласил её к столу. Железкин и Осетров ушли, эстонец достал яйца, масло и хлеб.

— На, барышня, кушайте на здоровье, — сказал он. — Ишь как исхудали да бледные какие! А тоже, поди, и вы здесь по дачам живали. Видать, из господ.

Таня села к столу.


XXV


День прошёл в томительной тревоге и волнении. Начинали говорить о чём-либо, и обрывался разговор, и вяли на губах слова.

— Постойте, господа… Вы ничего не слыхали? — бледнея, сказал Осетров.

Ника вышел в лес, прокрался на дорогу. Солнце скупо светило, жирные глинистые жёлтые колеи блестели под лучами, бурый вереск, набухший от дождя, набегал на дорогу. Сквозь тонкие стволы частых сосен привидением грезился чёрный можжевельник. Белка, ломая сучья, прыгнула от шагов Ники. Он вздрогнул и долго смотрел и слушал. Мерно шумел лес, то притихнет и тихо шуршит вершинами, то вскинется, загудит, заскрипит и долгий ведёт о чём-то рассказ густыми голосами старых сосен… Нигде — никого.

В избе, притихшие, ждали Нику Осетров, Железкин и Таня.

— Нет, — сказал Ника, — это так, послышалось.

— Мне показалось, что кто-то кричал команды, — сказал Осетров.

— А я слышал, будто автомобиль.

Эстонец покачал головою.

— Какой тут автомобиль, — сказал он. — Тут топь такая кругом, что и телегою не проедешь. А то автомобиль! Да, вы, господа, не бойтесь. Коли поручик за это дело взялся, так он его проведёт. Он ведь тоже головою рискует.

— А вы давно знаете поручика? — спросил Ника.

— Пятнадцать годов. Во как! — сказал, вытряхивая пепел из трубки, эстонец, — фельдфебелем в его роте был шесть лет. Он ведь неудачливый поручик-то наш. Разжалован был и снова служил. Он-то горя намыкал немало. В Красноярском пехотном полку не было против меня сурьезнее фельдфебеля! После пять годов в Петербургской полиции околоточным служил. Полный бант за войну имею! Меня к эстонцам на офицерскую должность звали. Да чего не видал! Служил Государю, а больше никому служить не желаю. Хаму не поклонюсь никогда! Демократия! Демократическое правление! Равенство! А как явился я к ним, так службой в полиции попрекать стали! Эх, люди!..

Разговор умолк, и снова сидели на лавках и ждали, когда смеркнет день, когда наступит час освобождения.

Солнце спускалось за лес. Длинные потянулись тени от сосен, красными стали стволы под закатными лучами.

— Пойдемте, — сказала Таня Нике, — посидим немного на воздухе. Душно здесь.

Они вышли за избу и сели — она на пне, он — подле, на песчаном обрыве. Лес все рассказывал свою древнюю сказку. В свежем воздухе пахло морозом и терпким запахом можжевельника, смолы, хвои и терпентина. Лужи затягивало ледком, и они морщились и тихо потрескивали.

— Вы помните, Ника, — тихо проговорила Таня, — как любили мы с Олей наступать на ледок на лужах и слушать, как хрустит он под каблуком.

— Да, Таня, помню, — коротко сказал Ника.

— Ника, — после долгой паузы сказала Таня, и широко раскрылись её глаза, будто два синих василька глянули из чёрной опушки длинных ресниц, — Ника, что же это такое!?. Было… Было… Было… Вся жизнь в воспоминании. А что же есть, что осталось? Господи! Как подумаешь! Ни одной карточки папы или мамы, ни одного портрета, ни крестика, которым крестили, ни колечка, которое подарила мама, никакой памяти не осталось оттого, что было. Все пропало… И точно не было ничего. Мама, папа, Коля… Ваша сестра Оля, Павлик… — По всему свету, или на том свете… Ни письма, ни телеграммы.

— Все вернётся, Таня, — ближе садясь к её ногам, сказал Ника.

— Вернётся, говорите вы… — сказала Таня. — Нет, Ника, не вернётся. Эти три года я ходила по деревням. Нигде никто ничего не знает. Ночью постучишь в избушку: «Пустите, Христа ради!» — «Проваливай, милая. Христос подаст!» И так это холодно, жестоко, грубо! А где пустят, войдёшь: тёмная изба, лучина в ставце чуть тлеет, холодно, и на стене вместо образов картина… Из города, из господского дома добытая. И вижу, что им она не нужна, вижу, что и им холодно и голодно живётся. И молчим. Иногда вся ночь пройдёт — и слова не скажешь. Точно и не русские это… Ах, Ника! Что же это такое!

— Погодите… Вернётся, — глухо сказал Ника, и слёзы клубком стояли в его горле.

— Вернётся… А помните… Глухою осенью у вас на даче в Царском Селе… Я ночую у Оли. И вышла ранним утром. На окнах каплями насел туман. Недвижные стоят жёлтые берёзы, красный клён и лапчатый каштан, наполовину потерявший листья. Ах! Как тихо кругом! Мокрый песок хрустит под ногами. Туман стоит над землёю, и тонут в нём деревья парка, чуть намечается его ограда и густая стена акации. Царское Село спит. На улицах тихо, шоссе уходит вдаль, и в тумане чёрными силуэтами стоят раскидистые ели, за ними луг, там дальше едва блестит маленькое озеро. И так хорошо, хорошо на сердце. Так тихо! О Боже, как я любила тогда вас всех, и папу, и маму. Как я любила Царское Село!.. Теперь оно… Детское Село… И я не та.

— Таня! — сказал Ника.

— Что, дорогой мой? — поворачивая к нему своё худое бледное лицо, спросила Таня.

— Вы все та же.

— Ах нет, — нервно кутаясь в платок, сказала Таня… — Разве вытравишь из памяти позавчерашнюю ночь?.. Хотя нет… не помню. Как ярко, отчётливо стоят в моей памяти воспоминания детства и как туманно то, что было так недавно. Как во сне, я вижу ярко освещённый низкий сарай или погреб, сыро, гадко, и кругом люди. Жалкие, нечистые люди. И я такая же… Ногам холодно. В глазах рябит. Я не видала ничего. Я не знаю, кого убили, кого нет.

— Вы молились, Таня?

— Молилась… Молилась, Ника… Ника, об этом не говорят… Я была тогда близка к смерти, и я почувствовала… что смерти нет, есть бессмертие.

— Вы ничего не видали?

— Нет… Ничего… Но я чувствовала, как что-то сладкое и сильное заливало моё сердце и я уносилась куда-то из этого мира. Я не боялась мучений. Тут вдруг увидала вас.

— Вы узнали меня?

— Узнала и не хотела поверить, что вы. Так было тяжело! Ника, Ника, ещё раз скажите мне, что вы не были с ними душою ни одной минуты.

— Ни одной секунды, Таня.

— Вы думали этим путём спасти Россию?

— Я разочаровался спасти другим путём… Таня… Я хотел вам сказать… Вы помните тот вечер в Царском Селе, когда Павлик, Оля, я и вы — мы поклялись спасти Государя…

— И не спасли.

— На все Божья воля!

Они примолкли. Закатные лучи уже поднялись по стволам и освещали только самые верхи сосен. Внизу подымался туман. Стал слышен запах гниющего камыша и моря.

— Таня, — прижимаясь лицом к её ногам, сказал Ника. — Видит Бог, Таня, что я всегда был верен ему. Таня, простите меня.

— Что же прощать?..

— Ах все… Всю жизнь… О! Что это за жизнь была! Звериная жизнь… Таня, но теперь… По-новому… мы вернём старое… Таня, вы одни и я один. Где все люди!.. Таня, будем вместе и как только можно будет, мы обвенчаемся, Таня… Милая, любимая моя Таня…

— Куда уж мне! Да разве можно любить такую, как я! И с этим ужасным прошлым.

— Прошлое забудется, и будет, будет жизнь! Ведь если не верить и не ждать, то и жить нельзя.

— Что-то завтра? — сказала Таня.

— Ах, что бы ни было!.. Но уже хорошо, что мы вместе. Как я искал вас, как ждал, как томился, и вот случай… Этот… Ноне буду вспоминать о нём.

— Осетров — хороший человек, — сказала Таня. — А вы знаете, я его видала раз в Царском Селе, в эти ужасные дни Керенского. Я была с Олей и мисс Проктор. Он мне показался отвратительным.

— Он был таким. Он покаялся…

— В покаянии — спасение; так верил русский народ, — задумчиво сказала Таня.

— Таня!

— Что, дорогой мой?

— Таня. Я жду вашего ответа.

— Ответа… А разве нужен ответ?

Она нагнулась к Нике. Было уже совсем темно. Близко приблизились к Нике большие, ставшие тёмными глаза, маленькие руки охватили его шею, и он почувствовал, как к его губам прижались тёплые губы.

— Я была ваша и я буду вашей, — прошептала Таня… — Да… да… Любимый!..


XXVI


Когда луна поднялась, и засверкало и заискрилось в её лучах море, отчалили. Садились с берега. Мужчины, разувшись, брели до лодки по ледяной воде, Таню Ника донёс на руках. Ей было хорошо на его сильных руках. Ей казалось, что она маленькая, и блаженное чувство свободы и безопасности охватило её. На лодке был мальчик-чухонец. Он распёр парус длинною тонкою косою раиной и бросил верёвки через головы усевшихся на дне пассажиров. Топорков устроился на корме и взялся за румпель.

— Готово, господа, — сказал он. — Ничего не забыли?

— Готовы, — сказал Осетров.

— Ну, с Богом!

Топорков снял фуражку и перекрестился, и все за ним осенили себя крестом. Топорков подтянул парус, и лодка дрогнула и напряглась. Её поддало снизу набежавшей волной, ещё и ещё ударили по ней волны и рассыпались дождём, обдав всех ледяными брызгами. Серебристая струя зазмеилась за кормою, лодка вздрогнула и пошла, расплёскивая носом шипящие волны. Быстро убегал берег. Кругом были только чёрные волны в лунных бриллиантах.

Таинственный луч белого света побежал откуда-то издалека, вспыхнул на волнах, перебросился на берег, и невидные в серебристом лунном сумраке сосны вдруг встали ослепительно яркие, волшебные, не похожие на сосны. Берег оказался гораздо ближе, чем думали. Луч быстро бежал по нему, соскользнул к небу, точно и там хотел что-то отыскать и снова спустился на море и там, куда он упадал, видна была кипень волн. Они казались громадными. Луч скользнул по лодке, осветил на секунду бледные напряжённые лица и снова покрыл волшебным покровом сверкающие, страшные волны. И там, где не было его света, волны казались тяжёлыми, громадными, неподвижными. Они непостижимо вставали и падали, чёрные, жуткие, готовые поглотить и лодку, и людей.

— Не найдут, — сказал спокойно Топорков, когда снова по лодке скользнул луч прожектора. — Раньше, года два назад, зверями рыскали по морю, действительно опасно было. А теперь матрос не тот. Дьявола забыл, к Господу Богу обратился. В Андреевском соборе полно. Недавно архиерея из Петербурга вызвали. Поехал, Богу молился, думал — на расправу. Толпы народа, цветы, какие набрали, бросают, карету прислали, покатили в собор. В соборе матросы, оркестр «Коль славен» играет. После службы все под благословение. Старого-то матроса-разбойника почти не осталось. Кого на фронте перебили, а кто нажился, разбогател и в деревню поехал своё хозяйство заводить. Теперешний матрос и сам не знает, что он хочет. «Царя, — говорят, — не хотим, а только и жиды нам надоели до смерти.

Хотим, чтобы Советы были, но только без коммунистов. При таком-то настроении иной раз мимо брандвахты в ста шагах пройдёшь, часового видать — вот он — рукой подать можно, а он и не крикнет ничего.

На дне лодки, у самой мачты, на подостланной шинели сидела Таня. Полежаев сел рядом с нею, заслоняя её от волн и ветра. Тесно прижалась к нему худенькая девушка, и укутанная серым платком маленькая головка упала ему на плечо.

— Спит, — тихо сказал Топорков, глазами показывая Полежаеву на Таню. — Устала сильно, да и наволновалась, верно.

Полежаев посмотрел на Таню. Близко, как ребёнок к матери, доверчиво прижавшись к нему, сидела, подогнув под себя ноги, Таня и крепко спала. Брызги волн упадали на шерсть её каракулевого сака и замерзали светлыми бриллиантами, и от них он казался серебряным панцирем.

— Сестра? — спросил Топорков.

— Невеста, — тихо прошептал Ника.

— Давно знакомы?

— С детства.

— Пусть спит, — сказал Топорков. — Это хорошо. Значит, свободу почуяла. А, верно, страдала в коммунистическом раю немало. В лице — ни кровинки.

Пенились волны. Мрачную песню пел ветер, свистал в вантах мачты и рассказывал о далёких странах запада, где нет диктатуры пролетариата, где нет ни тюрем, ни казней, нет ни холода, ни голода, но в свободном труде живут свободные люди.

Лодка трещала, падая на волны, и серебряные капли дождём сыпались из-под её киля. За кормою бесконечной дорогой уходил белопенный след и вился по волнам. На небе, в лунном сиянии чуть намечались бледные звёзды, и чёрное облако подошло к луне, и растворилось в лунном свете, и сверкающими облачками нежно вилось подле луны, венцом окружая её.

Весь мир для Ники замкнулся в одной квадратной сажени прыгающей по волнам лодки. У ног Топоркова, прижавшись к левому борту, сидели Осетров и Железкин. Топорков раскуривал трубку, и, когда чиркал спичку, нагнувшись и закрываясь от ветра, вспыхивали и выступали из мрака бледные лица Осетрова и Железкина. Они сидели, не шевелясь, и глаза их неподвижно смотрели вдаль.

Чем-то беспредельно далёким казался тот мир, что они оставили за собой. А ещё и сорока восьми часов не прошло с тех пор, как было это всё. Он, Ника Полежаев, шёл сзади Коржикова, а тот пристреливал бледных людей. Третьего дня был жив этот жалкий старик, генерал в рубашке, с розовыми голыми ногами, который, слезливо моргая, просил за сына… Был жив офицер, нервно обдёргивающий подштанники и старающийся сохранить горделивую осанку… Третьего дня шумел за стеною грузовой автомобиль, ярко горели электрические лампочки, кто-то истерично кричал, кто-то плакал и чёрная текла кровь из разбитых черепов. Таня стояла в углу у стены, и васильковые глаза её, устремлённые к небу, горели неземным огнём. С плеч свешивалась длинная рубашка, и маленькие ножки пожимались на грязной земле. Над нею золотом сверкал венец её волос, и казалась она иконой, написанной в тёмном углу подвала… Третьего дня он убил человека. Выстрелил ему в лицо в упор и не видел даже, как он упал.

Да было ли это? Могло ли быть, чтобы на оттоманке, покрытой дорогими коврами, закинув ноги, лежала Дженни и, щуря длинные косые глаза, смотрела на рюмку с ликёром, а подле лежали убитые люди. Могло ли быть, чтобы, заглушая стоны и хрипы умирающих людей, в двадцати шагах ругались и ссорились из-за их одежды русские мужики-красноармейцы!.. Сон… Кошмар… Не могло этого быть, никогда, не могло быть наяву…

Там, куда он причалит и где спокойно и мирно живут люди, он расскажет всё это, и ему не поверят… Да, не поверят, потому что так невозможно всё это.

А ведь было… На глазах у всего мира творится ужасное надругательство над людьми, и мир молчит.

Ника вздохнул.

Не надо думать об этом! Было ведь и другое. Была же опушка леса, осеянная золотыми лучами заходящего солнца, были сосны, серые внизу и красные наверху, синее гаснущее небо, свежий запах сосны и моря, тихие слова ласки. Ведь это — счастье!..

Счастье…

Бедное, одинокое счастье! Их только двое… Где отец, и брат, и сестра, где будут они счастливы? Среди чужих, голодных людей, не дома, не на Родине, не в России? Царь их и его Семья, кого учились почитать одновременно с родителями, умерли. России нет. И новое гнездо придётся вить… Где?.. Кто примет их, лишённых самого святого — Родины? Как встретят их?

Но где бы ни было это — он всю свободу отдаст на работу, чтобы спасти Россию и освободить её от дьявольского наваждения.

Шумит ветер, поёт песню в вантах, шипят и плещут волны, а на душе покой и ясная решимость.


XXVII


— Берег виден!..

Полежаев вздрогнул и проснулся. Эти слова произнёс хриплым утренним голосом Топорков. Таня не спала и тихо сидела, оберегая сон жениха.

Мрак отходил куда-то вдаль и клубился туманами на горизонте, стало видно дальше. Волны были графитового цвета, мельче, и не на каждой шипел пенистый гребень. Лодка не рыскала и не билась по волнам, а шла ровно, чуть вздрагивая, и вода кипела у её носа. Впереди мутно серела полоса берега, покрытого снегом.

— В Финляндии уже зима, — сказал Топорков, внимательно вглядываясь вдаль. Мальчик-чухонец лежал на носу и смотрел под лодку.

— Камней много, — сказал Топорков, — приставать приходится где попало.

Белый берег с лесом, осыпанным снегом, надвигался и становился отчётливее. Сладко пахло зимою и хвоей, и мёртвая тишина была на берегу.

Волна стала совсем мелкая, под килем заскрипел песок, лодка остановилась. Топорков свернул парус. Мальчик разулся и прыгнул в воду. Ему едва закрыло колени. Он подтащил лодку ближе к берегу и пошёл к лесу.

— Как мы попали… Туда ли? Финляндия ли? — спросил Осетров.

— Анти пошёл на разведку, — сказал Топорков.

Прошёл час ожидания на берегу у вытащенной лодки. Потом пришли финны с Анти и все пошли в какую-то деревушку, а оттуда на военный пост. Мрачный солдат в немецкой шинели, небрежно одетый, хрипло, по-чухонски ругался и все поминал какого-то лейтенанта. Было совершенно светло. Бледное небо висело над лесом, вдали шумело море, ставшее тёмно-синим, кругом был молодой чистый снег, и звонко раздавались голоса людей в морозном воздухе. Ребятишки шли в школу и кидались снежками. Мохнатая собака прыгала на них, виляя хвостом. Полежаев, Таня, Железкин и Осетров сидели в маленькой хате, против них сидел солдат и курил трубку. В небольшое окно виднелся снег, лес, голубое небо и синее море.

«Неужели свобода? — думал каждый из них. — Неужели в прошлое отходят грязь и мусор, голод и холод, вонь и мерзость Российской Социалистической Федеративной Советской республики, неужели не будет больше казней, расстрелов, чрезвычаек?»

Было жутко. Неприятен был солдат, хмуро и с презрением глядевший на них. Шли минуты, слагались в часы, а ничто не изменялось в их положении. Наконец пришёл лейтенант. Он был чисто одет, молод, красен от мороза, и светлые глаза его нагло смотрели на «беженцев». Он притворялся, что очень дурно говорит по-русски.

— Ню, эт-та глюпости совсем, — говорил он. — Паспорта подавай… виза… Надо пропускной пост. Идите обратно. Откуда пришли. Я не могу пускайт. Тут и так все полно.

Осетров перемигнулся с Полежаевым и увёл финна в другую комнату. Слышен был за дверью горячий голос Осетрова: «Я с вами, как офицер с офицером говорю… Дочь свитского генерала… Вы понимаете… Да… Да…»

Лейтенант быстро что-то отвечал и говорил на чистом русском языке. Часто слышались слова: «марки», «дороговизна жизни», «я бы купил», «если что-либо ценное». Через полчаса оба вернулись. Лица у обоих были красные и довольные.

— Ну, пойдемте, господа, — сказал лейтенант. — Наша страна свободная, и мы люди культурные. Мы понимаем, что надо спасать… Расстрелы, казни… Да, да… Это ужасно. Тут, господа, мы вас устроим в карантине, а там вы добудете визы, и куда угодно… Только в Гельсингфорс очень трудно… Ну да для вас я могу и это устроить. Я друг русских. Я служил в русской армии. Я люблю Россию!

Усталых и голодных путников провели на большую дачу. Дача была населена. Из труб валил дым. Какая-то дама в сером шерстяном платке наставляла на крыльце самовар. Два маленьких гимназистика выбежали им навстречу.

— Из Совдепии? — кричали они. — Давно оттуда? А кто такие будете? А про Кормилицыных ничего не слыхали? Купец такой. Он тоже бежать был должен.

Ещё через час они уже освоились с новою полусвободной жизнью париев культурного мира — российских беженцев. Пили за общим столом чай, складывались в «коммуну» для довольствия, узнавали, где и какие вещи можно продать. Таню поместили в одной комнате с толстой дамой, раздувавшей самовар и оказавшейся богатой женщиной, дочерью генерала Мартова. У неё были крупные деньги за границей и родственники в Гельсингфорсе, но она не могла получить визы, а родственники не могли приехать за нею, и она второй месяц сидела на даче, занимая по грошам у проезжавших и услуживая им, — наставляя самовар, подметая комнаты, починивая белье.

Комната у неё была маленькая, но в ней было две постели, и одну она предложила Тане. При даче был «комендант», которого некоторые называли «комиссаром», на что он обижался. Он подозрительно осмотрел Осетрова, Полежаева и Железкина и сказал: «Ежели черносотенцы и монархисты, то воздержитесь, товарищи, от пропаганды. Я народный социалист. Я крепко усвоил, что к прошлому возврата нет, и держусь завоеваний революции. А между прочим позвольте представиться: штабс-капитан Рудин».

Он поместил всех в одной большой комнате, рядом с комнатой Тани. Свободная постель была только одна — её отдали Полежаеву. Она стояла у большого окна без занавесей. Осетрову и Железкину предоставили устраиваться на полу, на своих вещах. Кроме них, были ещё три постояльца, ждавших паспортов и виз. Седой старик, купец, пожилой полковник и юноша — офицер красной армии, горделиво называвший себя «дезертиром красной армии». Он был болтлив, пел частушки, собранные им, как он говорил, со всех частей света, аккомпанировал себе на балалайке и говорил, не умолкая.

— Обломки России, российский хлам, — говорил он. — Здесь собрался камыш, поломанный волнами бури. Хм! — с позволения сказать — «Российская республика». — Он хмыкал носом и продолжал, — завоевания революции, черт возьми! Видали нашего комиссара, штабс-капитана Рудина?! Социал-предателя: Комрайбеж, что означает комиссар Райяоккских беженцев… А, по-моему, заместитель комиссара по морским делам лучше, звучнее… Закомпомордел… А? И ведь, правда, есть такой. Я ведь служил у них.

Его никто не слушал. Он ерошил свои по-коммунистически, с чёлкой, остриженные волосы, принимал идиотский вид и пел на всю дачу:


Прежде красились мы

Бриллиантами,

А теперь мы живём

Эмигрантами!..

Куда, яблочко, спешишь,

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься.

Лагерь тут, лагерь там,

Все мы русские,

Молодцы стерегут

Нас французские!..


Было что-то безобразно тяжёлое, томительное в этой песне, она рвала сердце на части. День проходил безтолково, в суете, толчее, ничегонеделании. Читали старые газеты, рассказывали, кто как бежал, кого расстреляли, кто остался жив. Пожилая дама знавала Саблина, была знакома с Мацневым.

— Варвара Николаевна Мартова, — представилась она Тане, добрыми глазами глядя сквозь очки с большими круглыми стёклами. — Я вашего папу молодым офицером знала. Он бывал у нас. Я переписывалась с ним. Я ведь левая была. Социалистка. Верила во всё это. В народ ходила. Школьной учительницей была, учила народ Царя ненавидеть и в Бога не верить. Вот я какая была! А я ведь добрая была, хорошая… А так вот уверили меня, что так надо. Вот теперь вижу я, как ошибалась… А Мацнева на моих глазах убили. На границе. Он бежал. Жену его в заложницы взяли, на Гороховую посадили. Она сознательно на подвиг пошла, чтобы спасти его и детей. Дети удачно прошли, а Ивана Сергеевича по недоразумению часовой застрелил… Да… вот она революция, а как мечтали мы!..

В три часа дня обедали. Все сидели вместе за столом, и две барышни-беженки подавали свою стряпню: щи с мясом и картофель. Потом до глубоких сумерек пили чай, разговаривали и строили планы, и все сводилось к одному: когда же, наконец, можно будет вернуться в Россию. Вихрастый молодой человек опять пел:


Куда, яблочко, спешить

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься!..


Дамы кричали ему, чтобы он замолчал.

— Что это, Сенечка! Да бросьте вы! Эта песня несчастье приносит. Как споёте её, сейчас у красных какая-нибудь удача будет.

— Серьёзно, Семён Дорофеевич, — сказал пожилой господин в очках, с чёрной бородой, густо росшей чуть не до самых глаз, — бросьте, не до песен ваших.

— Пою от радости, Александр Александрович, — сказал, смутившись, юноша. — Радуюсь свободе.

— Ах, и свободе не радуешься, — сказал пожилой господин. — Вот я, господа, инженер, и инженер, не хвастаясь скажу, — с именем. Белолипецкий, может быть, слыхали? Бежал я, как вы все, и я свободе радовался. Прошёл день, другой… И что же? Кровавые призраки замученных тянут меня на Родину. Они требуют возмездия. Там мать моя, братья… Разве можно жить, разве можно дышать, смеяться, петь, когда там, за заливом, потоками льётся русская кровь, и шайка интернациональных мошенников и жидов распродаёт Россию оптом и в розницу, а другая шайка таких же мошенников за границею покупает её, со всею её кровью? Не знаю, как у вас, господа, а у меня обрывается дыхание, смех мрёт на устах. Да ведь если бы гибли только люди! О, что люди! Люди смертны, и им всё равно: часом раньше, часом позже — это только подробность. Нет, гибнет то, что казалось вечным. Санкт-Петербург, мой родной город, пустеет, вымерзает, разрушается. Гибнет старая Москва. Творчества нигде никакого. Все застыло и умирает. Исторические русские имена заменены крикливою пошлостью. «Проспект 25-го октября», «Улица кровавых зорь», «Улица Розы Люксембург», «Красноармейск» — Боже! До чего всё это пошло! И надменная хулиганщина царствует везде. Хулиганы от профессуры надругались над русским языком, языком Тургенева и Пушкина, и заборная грамотность прививается молодому поколению. Хулиганы от литературы изощряются в хвалебных гимнах палачам и убийцам… Как жить! Боже сильный! Что делать, когда вернуться туда — верная смерть, а оставаться здесь — умереть с тоски по Родине, по милому Невскому, по царственной Неве, по волшебной красавице Ялте, по всей любимой, ни с чем несравненной России! — И где же её спасение? Как оно придёт? И мне кажется порою, что она погибла безвозвратно и не встанет никогда. И так горько, так тяжело… Нет, не пойте, Семён Дорофеевич, ваших песенок. Не до песен. Погибла Россия.

Все притихли. Сумерки ползли в комнату. Варвара Николаевна перетирала стаканы, сидя за самоваром. И вдруг из глубины комнаты раздался мягкий спокойный голос:

— Нет, Россия не погибнет. И она скоро спасётся, — сказал незаметно вошедший священник.

— А, отец Василий! — раздались приветствия. — Отец Василий! Ну скажите, скажите, как же спасётся Россия?


XXVIII


Варваре Николаевне Мартовой казалось, что она не сорокапятилетняя старая дева, глупо прожившая свою жизнь, и беженкой сидящая за большим столом на холодной даче в Райяокках, а молодая 20-летняя курсистка Варя Мартова. И кругом неё не потрёпанные лишениями, несчастные беженцы без Родины и без денег, а та шумливая, спорящая молодёжь, что когда-то смело решала вопросы в их доме на Николаевской улице и стремительно атаковала молодого корнета Саблина, с налёта отменяя армию.

Так же молодо, шумно гремели голоса бесконечного русского спора, также решительны были суждения и также бесцеремонно тянулись к ней допитые стаканы.

«Как странно, — думала Варвара Николаевна, — ведь мы добились того, чего хотели в те молодые годы. Мы уничтожили Царя, уничтожили армию, мы поделили землю трудящимся, мы дали все свободы народу — и вот сидим у разбитого корыта. Мы мечтали об интернационале, о всемирном братстве народов и создали вместо единой России — все эти Финляндии, Эстии, Латвии, Польши, Белоруссии и другие государства, где с нами обращаются, как с париями, и держат нас за решёткой»…

Стол было полон гостей. Из окрестных дач пришли беженцы, узнавшие, что есть ещё вновь бежавшие из Петербурга.

Спор разгорелся оттого, что священник, отец Василий, сказал, что Россия только тогда будет Россией, когда вернёт себе Царя. Он сказал это тихим, спокойным голосом, сам не ожидая, в какую бурю споров вырастет его заявление, казавшееся ему неоспоримым.

— Нет, уж это — ах, оставьте, — завопил беженский комендант, штабс-капитан Рудин. — Этого никогда не будет! Народ крепко станет на сторону завоеваний революции, и главное завоевание революции — это уничтожение Царской власти.

— А кто пришёл на смену? — грозно спросил его Белолипецкий и придвинулся к нему.

— Народ, — не смущаясь, сказал Рудин.

— Народ!., народ!., народ!.. — передразнил его Белолипецкий. — Да вы знаете, что такое народ? А? Вы живали с ним? Вы работали с ним? Я-то его, голубчика, знаю насквозь. Я инженер, так и рабочего и крестьянина-то повидал достаточно. Какие его интересы, какие у него понятия, вы знаете?

— Что же, разве виноват он в том, что его держали в темноте столько веков? — сказал Рудин.

— То-то теперь он просветлел! На митингах управлять государством научился, — горячо сказал Белолипецкий.

— Да позвольте, господа, о чём вы спорите, — вмешался в разговор помещик, сосед Ники по койке. — О каком народе вы говорите, я не понимаю вас. Где это народ у власти в России? Государя Императора сменило Временное правительство во главе с князем Львовым. Там ни одного человека от народа не было. Все интеллигенция. На смену Временному правительству явились народные комиссары, а там, почитай, все жиды. Где же народ?

— Господа! Господа! — с возмущением в голосе сказал невысокого роста полный человек, рыжий, в очках и с рыжей бородкой клинышком. — Ужели и теперь вы будете утверждать, что евреи виноваты в несчастиях России?

— Но, Абрам Иосифович, факты налицо, — сказал Белолипецкий. — В Совете народных комиссаров три четверти — евреи. Самодержцы российские: только Ленин — русский, а Троцкий и Зиновьев — евреи. Брестский мир заключил еврей Иоффе, иностранную политику делают и Россию продают оптом и в розницу Радек и Литвинов — евреи. Карл Маркс — еврей. Кажется, довольно.

— Это, — сказал печально рыжий человек, — выродки еврейства. Силу народных комиссаров составляет их красная армия и чрезвычайные комиссии — без них комиссары были бы давно сметены народными восстаниями. Но создавали и укрепляли красную армию русские генералы и офицеры, в ней за власть Ленина и Троцкого борются русские солдаты и казаки. Во главе трибунала стоит не еврей, а поляк Дзержинский и под рукою у него палачи Петерс и Эйдук — латыши, а не евреи.

Никто ничего не сказал, и на минуту наступила тишина. Голос рыжего человека стал ещё более глубоким и скорбным.

— За грехи этих выродков еврейства евреи заплатили небывалыми в истории погромами. Они рассеяны из России. Они, а не русские, боролись активно с народными комиссарами. Палача Урицкого убил еврей Канегиссер, в Ленина стреляла Дора Каплан, и в рядах Добровольческой Армии немало евреев отдало свою жизнь, сражаясь за Родину.

— Все это верно, Абрам Иосифович, — сказал старый полковник, — но должен вам сказать, что евреи — это то бродильное начало, это те, так сказать, дрожжи, на которых поднимается всякий русский бунт, всякое брожение. Русский народ, как мука. Налейте воды, и размякнет и даст тесто. Ну, пошумит там, что ли, но ничего не сделает, ну, а раз появился, вы меня простите, я прямо скажу — жид — и русский забродил, поднялся и пошёл, очертя голову, рубить сук, на котором сидит. Выдумаете Царя сослали бы? Да никогда! Сам по себе русский народ милостивый и великодушный. Не будь тут под боком еврейского Совета солдатских и рабочих депутатов, не будь этого ублюдка Керенского, да князь Львов честь честью отправил бы Государя с Семьёю в Англию, и не сидели бы мы теперь у разбитого корыта. А вы думаете, без жида-то Свердлова, без жида Юровского посягнули бы русские люди на Государя?.. Знаете, всякую пакость сделали бы — а не это. Потому что русский народ знает, что всё это временное… И придёт хозяин.

— Истинное слово, — воскликнул Осетров.

Ника с удивлением посмотрел на него. Осетров даже встал от волнения и прошёлся по комнате, встряхивая своими молодецкими кудрями. Варвара Николаевна не спускала с него восхищенного взгляда, даже Таня любовалась им.

— Истинное слово, товарищ!

Осетров смутился.

— Ну это я так. По привычке. Извиняюсь… Истинное слово. Я народ русский доподлинно знаю. Вырос с ним. У папеньки извозчиков да конюхов человек до полутораста бывало. И с разных губерний. А я завсегда с ими. Опять теперь в Красной армии три с лишним года одною жизнью прожил, сколько народа повидал, со сколькими говорил. Русский народ — удивительный народ. Батюшка! Отец Василий, помните, как чудом вы нас добили?.. А, дык какже! Это, господа, очень даже замечательная история. Везли мы, значит, отца Василия, вот что с нами сидит здесь, на расстрел. А он и яви чудо нам. Автомобиль совсем поломался… Да, батюшка, ведь мы тогда Бога-то почуяли. А Терехов-то, матрос, и правда, на Афон, в монахи подался… Вот как… Ну, это к слову. А я так понимаю… Вдруг узнали бы люди, что Государь Император Николай II жив. Да… И значит… Вот также солнце заходит, закат золотит сосны, и из дремучего леса, с Уральских гор выходит, значит, Государь. Босой, в рубище, опоясанный верёвкой и, как странник, идёт к деревне. И вот там — ну, узнали его. По примете, что ли, какой такой неоспоримой. Так вот тогда-то — головою ручаюсь, взяли бы на руки, да народом-то так до самой Москвы, до Московского Кремля и вознесли бы его. И все ему поклонились бы. И красноармейцы стали бы на колени перед ним. Царь-Мученик! Да… Ну… а явись он или кто другой из Царской семьи, опять с генералами и помещиками во всей славе своей…

Осетров примолк, опустил голову и тихо, отрывисто сказал:

— Убьют его снова… Потому — не надо этого!

— Нам, — сказал, вставая, Железкин, — своего Царя надо. Простого, мужицкого. Чтобы горе наше гореваньице понимал. Он-то, Николай Александрович, в Тобольске и Екатеринбурге много горя повидал и чистым остался. России, значит, ни капельки не изменил. Сказывают, немцы за ним посылали, чтобы спасти его, а он и не поехал. Не захотел Россию покинуть. У нас в полку красноармейцы говорили: «Коли объявится наш святой страдалец Царь — все ему под присягу пойдём. Потому без Царя нам и земли не видать»…

— Вот, господа, именно это-то я и хотел вам сказать, — проговорил из угла отец Василий, — да вы мне помешали.

— Говорите, батюшка, будем слушать, — сказал Белолипецкий.


XXIX


— Революция наша, или бунт, — как хотите, так и называйте, — начал отец Василий, — возникла из утомления войною и жажды мира во что бы то ни стало, во-первых; желания крестьян захватить и овладеть землёю, на что более ста лет их натравливали, — во-вторых, и, в-третьих, из-за того, что рабочим внушили, что заводчики и фабриканты имеют вследствие войны сверхприбыль, а рабочие голодают и утеснены. Свержением Государя и установлением Учредительного Собрания надеялись получить мир, землю и капитал. Результаты вам известны. После Брестского мира русского солдата заставили воевать на двадцати фронтах, а все воюющие державы уже третий год наслаждаются миром и покоем. Одна Россия воюет. Россия распалась на множество отдельных республик, мешающих друг другу, не способных к самостоятельной жизни и обречённых на гибель. Землю захватили безтолково, и оказалось, кто получил, а кто и своё потерял, фабрики погибли. Революция ничего не дала — и завоевания революции — это громадный всероссийский погром.

— Это уже слишком! — воскликнул комендант. — Отрицать завоевания революции!

Отец Василий не обратил внимания на возглас штабс-капитана Рудина и спокойно продолжал:

— Россия — страна по преимуществу крестьянская, и потому разрешение вопроса о земле я поставлю в первую очередь. Земли у нас — крестьянские общинные, крестьянские собственные, помещичьи вотчинные, помещичьи благоприобретенные, удельные, государственные, войсковые, монастырские, городские и т. д. Крестьянин желает иметь землю в собственность — если даже и не личную, то, по крайней мере, общинную. Социалистический принцип, что земля, как воздух, — общая, он не принял, и он теперь точно понимает, как он может получить землю. О землях крестьянских я говорить не стану. Это вопрос общины, волостного и сельского сходов. Тут, может быть и не без драки, но поделятся, но вот препоною является земля помещичья. Помещичью купленную землю крестьянин готов купить, даже больше — он с нею мирится, но вот с землёю вотчинною, жалованною за заслуги предков, он мириться не желает и её-то он и добивается. Но я вас спрошу, кто её может дать? Давали её большевики, давал её пан гетман, давали Деникин и Врангель, давал Махно — и ничего не вышло. Обещают её заграничные эмигранты, собрание членов Учредительного Собрания в Париже, сулят её социалисты-революционеры, кадеты, даже монархисты, о ней говорят на различных съездах, советах, объединениях, центрах и т. п., но крестьянин отлично понимает, что это не прочно. И очень просто почему. Все эти господа не имеют права распоряжаться этою землёю. Не они её давали, потому они её не имеют права и отнять. Помещик не признает их постановлений и, хотя крестьянин и будет фактически владеть землёю, но не будет спокоен до тех пор, пока не закрепит её за ним тот, кто один только имеет право отнять эту землю у помещика и дать кому надо — и это может сделать только Царь.

— Как это просто! — сказал Белолипецкий.

— Но, позвольте, батюшка, — сказал помещик, — и Царь не может этого делать. Мы, дворяне Однодворцевы, жалованы землями при Императрице Анне Иоанновне за заслуги предков моих. Как же стереть с лица земли заслуги их?..

— Нет, нет. Фёдор Петрович! — закричал Белолипецкий, — я согласен с батюшкой. Князья и цари жаловали своих дружинников землями за защиту их и земли Русской от врагов, а вы защитили их? Нет, вы скажите, скажите — кто предал Государя?.. Когда дворянин Родзянко в Думе возмущал народ против Государя, когда князь, чувствуете, князь Львов шёл против Государя, когда дворянин Шульгин и воевода Рузский требовали от Государя отречения! А! Достойны ли они после этого владеть землями, жалованными их предкам за верность Государю… Правильно, правильно, батюшка! И если Царь даст землю, наступит успокоение в крестьянской массе.

— Но, позвольте, — кричал помещик, — да ведь армия, рабочие, чиновники и города подохнут без нас и без нашей земли. И они уже дохнут, потому что помещика прогнали.

— Простите, — сказал отец Василий, — я не договорил. Царь может, и Царя послушают. Царь может, давая землю крестьянам, закрепить определённую часть земли за армией, за рабочими и городами таким образом, чтобы обеспечить хлебом и скотом тех, кто по разным причинам не может лично трудиться на земле.

— И, конечно, отдать эту землю помещикам, — заржал штабс-капитан Рудин.

Отец Василий опять не обратил внимания на его выходку.

— Да, — сказал он, — дать эти земли тем, кто умеет вести широкое хозяйство, кто не истощит земли и соберёт с неё maximum урожая. Дать учёным-агрономам, может быть, и опытным помещикам-практикам.

— Это что-то новое, — проворчал помещик.

— Да, — тихо сказал священник, — старою должна остаться только святая вера Христианская, а строить жизнь придётся по-новому.

— Ну конечно, — ядовито усмехаясь, проговорил Рудин. Отец Василий продолжал:

— Если будет Учредительное Собрание, или Земский собор, или какой-либо съезд, если восторжествует какая-либо партия и поставит правительство со своим большинством — порядка не будет. Будет борьба, что мы и видим везде, где установился такой образ правления. Министры не прочны, никто не уверен в завтрашнем дне и живут только ради сегодня. А ведь строить государство, так нужно на сотни лет вперёд думать. Вот, говорят, Романовы, Романовы, — и такие, и сякие они… А из хаоса смутного времени — такого же почти, как теперь хаоса, вывели Российский корабль и довели до того, что сделали первою державою в мире. А почему? Да потому, что думали не на свой век только, а на век своих внуков и правнуков. Пётр строил Петербург и знал, что он-то его не увидит во всей славе, да зато Александр III его таким увидал… Только наследственный Государь сможет примирить всех. Вы думаете президента Российского признают Эстия, Латвия, Грузия, Польша, Азербайджан, Аджария, Дальневосточная республика и пр., и пр. Одни скажут: «Он слишком левый». Другие скажут: «Он слишком правый». Третьим не понравится его происхождение, четвёртым — его речи… Только Государь, избранный народом русским, или наследственный монарх стоит над партиями. Только он может творить. Ему покорятся сами все те, кто от него отложился. Да и отложились-то не от него. Отложились от того хаоса, который стал на его место.

— Но как же! И когда же это будет! — сказал, вздыхая Белолипецкий.

— Мне кажется, господа, вот как это будет, — вдруг сказал Ника.

— Ну, ну! — эко задорный какой, — сказал старый полковник. — Ну так как же это будет, вчерашний коммунист!?


XXX


Но не успел Ника сказать ни одного слова, как его перебил пожилой профессор. Он сидел рядом с Варварой Николаевной. Это был высокого роста худощавый человек с круглыми, как у рака, большими чёрными глазами, прикрытыми пенсне без оправы, с узкою, клинышком, бородкою и небольшими мягкими усами. Про него знали, что он не только профессор, но и академик, что он приехал из Советской республики свободно, всего третий день в карантине и завтра, по особой протекции, должен получить свободу. Он много писал, но по таким специальным вопросам, что никто не читал его сочинений, и они издавались Академией наук как учёные труды. Он свысока окинул своими выпуклыми глазами все общество и сказал важно и чуть-чуть в нос, растягивая слова.

— Неглубоко, господа, всё, что вы тут говорите. Показывает ваше малое знакомство с советской жизнью и советскими деятелями. Очень просто сказать: «Ленин мерзавец и предатель… кругом него хулиганы, жиды, палачи и убийцы»… Да… просто. Но это неправда. Вы, господа, не изучали социализма. Вы не прошли по тому пути, который проложили нам великие светочи свободного народа. От Бакунина к Кропоткину, от Кропоткина к Карлу Марксу. Вы проглядели мировое событие, куда более глубокое и важное, нежели христианская религия, вы совершенно не знакомы с работами III интернационала, с Циммервальдом и Киенталем. Вы не понимаете партийной жизни и той широкой эволюции, какая произошла в партии социалистов-революционеров. Ленин — мировой гений, и к нему нельзя подходить с обывательским аршином. С обывательской точки зрения, — убийца, а с точки зрения науки, человек, принуждённый переступить через кровь. Основы большевизма — это основы правильной будущей жизни людей, без лжи и стеснений. Кто станет спорить, что капитал — зло и он должен быть уничтожен. Это проповедовал даже Христос…

— Никогда Христос этого не проповедовал, — мягко возразил отец Василий.

Профессор посмотрел на него, блеснул стёклами пенсне и продолжал:

— Религия и государство отжили свой век, и пора приступить к уничтожению всяческих граней между людьми. Допустим, господа, что белым удалось бы захватить Москву. Не вешать Ленина, не ломать то, что он создал, вам пришлось бы, но расширять. Землю уже нельзя отнять от тех, кто ею завладел. По праву или нет, это неважно, но никакой Царь её не отберёт. Дома домовладельцам не вернёте, потому что прочно укрепились в них домовые комитеты и не так-то легко вам будет выгнать трудовой народ, осуществивший своё право пользования ими. Вам пришлось бы сохранить все те ячейки, комитеты и советы, которые создали большевики, так как без них все распадётся. К прошлому возврата нет! бесполезно говорить о Царе. Мы, интеллигенция, не допустим до этого. Новая Россия должна строиться на началах мартовской революции, и все завоевания революции должны быть свято сохранены. Вся власть — я допускаю, что временно она может быть отобрана от большевиков, — вся власть должна быть в руках демократии, и спасение России только через демократию. Правительства Деникина, Колчака и Врангеля строились на этих же трёх началах: к прошлому возврата нет, завоевания революции должны быть сохранены, и спасение России в её демократии. Но, говоря это, они, все три, обманывали народ, они были неискренни. Они стремились к прошлому, начиная с формы своих солдат и старой дисциплины и кончая водворением помещиков в их усадьбы. Выходил разлад между словом и делом, выходил обман, и их дело рушилось. Правды не было. А народ жаждал правды и, не находя её, разочаровывался в правителях и правительствах. Большевики искреннее. У них действительно все новое. Народ во всём видит желание двинуться но новому пути. Возьмите народные университеты…

— С замерзающими голодными профессорами и неграмотными студентами, — сказал помещик.

— Возьмите стремление создать электрификацию, — продолжал профессор.

— Где же она? Города в темноте. Электрические станции разрушаются, а они повесят лампочку в хлеву и рады, как дети, — сказал Белолипецкий.

— Господа, вы не даёте мне говорить, — воскликнул профессор. — Дома отдыха для рабочих.

— Запакощенные, ограбленные дачи, из которых сознательный пролетарий тянет на рынок всё, что можно украсть и унести, — крикнул Осетров.

— Это неправда.

— Правда, — сказал Осетров. — Сам тянул. Шум поднимался за столом.

— Большевики приняли тяжёлое наследство: разорённую войною и Царским правительством Россию, — пытался говорить профессор.

— Да вы кто, большевик? — закричал помещик.

— Господа, дайте человеку говорить, — сказал Рудин. — Из столкновения мнений родится истина.

— Вы желаете видеть только оборотную сторону медали, только чрезвычайки и расстрелы, совершаемые несознательными мелкими агентами большевизма, а вы посмотрите на работу, — говорил профессор.

— Почему же вы бежали из Совдепии? — спросил помещик.

— Почему окружена она непроницаемой стеною и ни въезда, ни выезда из неё нет? — сказал Белолипецкий.

— Это неправда, — воскликнул профессор. — Государства Европы, лучшие умы мира, Ллойд Джордж, граф Сфорца широко открыли двери молодому правительству. Европа…

Но его перебил вдруг вставший из тёмного угла коренастый могучий человек, с большою головою, на которой путанно росли редкие чёрные волосы, с чёрными усами и небольшою бородою и с широким выразительным русским лицом.

— Не говорите мне о Европе, — желчно воскликнул он.

— Писатель… писатель… говорит писатель, — шорохом пронеслось по комнате, и все притихли. Это был автор сильно нашумевшего в 1909 году романа и поэмы, напечатанной в 1911 году. В романе и поэме пророчески ясно было предсказано то, что делалось теперь в России.

Все насторожились. И даже профессор, почуяв достойного противника, притих.

Писатель говорил желчно, прерывисто, страдая сам от своих слов.

— Европа… — кинул он и помолчал одну секунду, будто ловя свои собственные мысли. — Ужасно то, что направление мировой политики в наше безумное время, я бы сказал — авантюристическое, ведущее род человеческий к самоистреблению. Может быть, тут действуют высшие причины, космические — что ли, которые вне нашего исследования и сильнее нашей воли, нашего ума, может быть, мы не в силах им противиться?!. Но у всех заправил мировой политики, у всех этих Ллойд Джорджей, Брианов, Джиолитти и других, во всём красной нитью проходит одно: всеми способами доконать Россию… Уничтожили Великую Россию, всем страшную, всем заступавшую дорогу, и надо бы остановиться. Так, казалось бы! Ведь она уже на много десятилетий обречена залечивать свои ужасные раны, и никому не страшна. Так нет: идёт поход против самого русского народа, против его существования. Длительным распятием, муками, пытками, голодом, болезнями, каторгой и подлыми подвохами против тех, кто идёт на спасение Родины, как то было с белыми нашими армиями, хотят вбить осиновый кол в могилу русского народа. Ведь это уже поход против самой жизни. Такой безжалостности, такого озверения история человечества ещё не дала примеров. Заметили ли вы, что муки колоссального числом русского народа, который красные власти истребляют как насекомых, не только никого в культурном человечестве не возмущают, но их даже не замечают. Как будто так и быть должно. У меня в памяти маленькая параллель: когда младотурки свалили Абдул-Гамида, то в своём усердии по насаждению европеизма в Константинополе они переловили всех бродячих уличных собак и перевезли их на пустынные скалистые острова на Мраморном море. Собаки, обречённые на голодную смерть, перегрызли друг друга и, конечно, все подохли. В продолжение нескольких месяцев европейская пресса кричала о гуманитарных принципах цивилизации, о двадцатом веке; в журналах даже появлялись изображения тощих, несчастных собак, клеймили варварские приёмы младотурок и т. д. Теперь многомиллионный великий народ поставлен в положение несравненно худшее. Ему не дают работать, дышать, его пытают, расстреливают, и гуманный христианский мир ни гу-гу!.. Значит, мы, в глазах «высших» человеческих рас, ниже цареградских бродячих собак, мы… — насекомые и притом, вероятно, вредные, которых надо истреблять самым возмутительным образом. Иначе мировая совесть не допустила бы такого издевательства и истребления, иначе должен бы быть крестовый поход против душителей… Я лично думаю, что совести у современного культурного человечества нет… Но, где же разум?!

Писатель стоял на фоне окна, где чёрным силуэтом рисовалась вся его крепкая фигура. В комнате было почти темно. Все сидели молча. У Вали Мартовой, у Тани, у какой-то бледной дамы в рваной кофточке текли слёзы. Голос писателя достиг высшего напряжения. Он говорил как пророк. Казалось, он как будто слушает кого-то далёкого и повторяет его слова. Мистический ужас закрадывался в сердца многих. Железкин и Осетров смотрели в упор в его глаза и стояли за стульями, впившись пальцами в спинки их и тяжело дышали. Пот проступил на лбу Железкина. Священник, отец Василий, встал со своего места и незаметно подошёл к писателю, как будто бы он боялся пропустить каждое его слово, звук его голоса.

— Как, — задыхаясь, проговорил писатель, — как заправилы мировой политики не поймут, что ещё годика три, четыре «правления» и «опытов» большевиков в России и мир, по крайней мере европейский, начнёт буквально дохнуть от голода! Все их хвалёные фабрики и заводы станут и вынуждены будут цивилизованные граждане ходить в костюмах индейцев Южной Америки — в одних поясах. Но ведь это не по климату!.. Я не говорю уже об общем политическом крахе… А они… Они вместо того, чтобы гасить пожар у соседа, ограничились тем, что тащат уворованное с пожарища… Или они — жалкие людишки… или я решительно ничего не понимаю…

— Но эта грядущая картина мирового развала, — тихо, чеканя каждое слово, закончил писатель, — стоит у меня перед глазами… Допустим, что я фантазёр… Но ведь иные из моих фантазий, через некоторый и, не так уже большой, промежуток времени воплощались в ужасную действительность…

Он замолчал… Никто не возражал… Все были подавлены. Не было просвета для этих людей, только что покинувших Родину и так мечтавших снова идти туда, где был у них дом, где остались родные могилы.

— Есть Бог! — тихо начал отец Василий, и каждое слово звучало отчётливо в большой комнате. — Неисповедимы пути Божий… Мы не знаем, для чего это всё… Мы не знаем, как изживём мы своё горе. Он знает…

Отец Василий тяжело вздохнул…

— Много крови я вижу там… Но уже меньше невинных жертв. Час расплаты близок.

— Как?.. Как, батюшка, это будет? — задыхаясь, спросил Осетров.

— Нам не дано этого знать, — сказал отец Василий и тихо вышел из комнаты.

Ночь уже наступила. После тех горьких откровений, которые сказал писатель, никто не мог сказать ничего. Правда звучала в каждом его слове, безнадёжная, тяжёлая правда. Её сознавали все, и все не верили ей, ища спасительного обмана. Надеялись на здоровый эгоизм английского народа, на рыцарскую честность французов, на благородство немцев, на человеколюбие американцев, на дальновидный расчёт японцев. Но видели во всех их поступках, во всех событиях противное этому и всё-таки чего-то ждали. Писатель резко прогнал мечты и показал суровую действительность.

Расходились молча.


XXXI


Полежаев простился с Таней. Пора было идти спать. Керосина на дачу не отпускалось, и с наступлением темноты все забивались по своим углам, стараясь согреться и заснуть.

Купец и полковник улеглись на своих койках. Железкин уже спал на полу. Осетров долго возился, примащивая себе изголовье из своего кителя, маленького чемодана и вороха соломы. Наконец и он угомонился.

— Ты, Николай Николаевич, — шёпотом сказал он Нике, — тоже поберегай мой саквояжик. В нём все наши капиталы... Пригодится... Теперешнему народу верить нельзя. Он полковником называется, а вором окажется. Видали мы их... Или вот как этот профессор. Видать, от комиссаров закуплен, чтобы пропаганду делать.

Ника лежал, обернувшись лицом к окну. Он видел, как за морем, черневшим за белой полосой снегом покрытого берега, встал и тихо поплыл по небу круглый полный месяц. Парчовая дорогая побежала от него по морю и дошла до самого берега. При свете месяца все переменилось и стало волшебным. Голые деревья маленького дачного палисадника казались фантастично прекрасными, сад больше, глубже, полным таинственных уголков. В тишину комнаты стал доноситься ропот волн морского прибоя, и звенели маленькие льдинки, ломавшиеся у берега. Большой камень, усыпанный снегом, лежавший на берегу, стал казаться прекрасной серебряной скалой.

Какой-то тонкий голос вдруг остро пропел над самым ухом Ники: «И-ти-и-и-ть...». Нике казалось, что он не закрывал глаза, а между тем, вероятно от действия лучей месяца, многое изменилось. Море, месяц, отражение его, уходящее далеко-далеко и сверкающее зыблющейся парчой, камень, похожий на серебряную скалу, деревья палисадника, переплёт большого дачного окна, от которого тянуло холодом зимней ночи, — все исчезло. Шумело не море, а шумела и гомонила толпа. И Ника не лежал в постели, а стоял в этой толпе, жадно прислушиваясь к тому, что говорили в ней, внимательно оглядываясь кругом. Не зимняя лунная ночь в Финляндии на берегу залива, с её тихими шорохами и вздохами, с её молчанием и тишиной была кругом, но светило яркое жгучее южное солнце. Кругом была степь. Степные тюльпаны пёстрым ковром покрывали равнину, цвели лазоревые цветы, а вдали ровное поле казалось синим. Эта широкая равнина без балок и гор ровно подымалась кверху, к самому небу и сходила вниз и внизу ей не было конца. Посередине её стоял античный портик. Тонкие изящные колонны белого мрамора поддерживали его. Под ними была мраморная трибуна с барельефами, а вправо была большая ложа. В ложе сидели люди. Ника узнал их Ближе всех, опираясь о мраморную доску барьера, сидел в обычном своём сером пиджаке Владимир Ильич. Его круглое, идиотское лицо, с маленькими узкими глазками хитро, иронически улыбалось. Рядом, выпятивши вперёд рыжеватую бородку, стоял Троцкий, дальше виднелись чёрные бакены Зиновьева, профиль Стеклова. Все народные комиссары собрались сюда, чтобы послушать, что будут говорить покорные им русские люди. Толпа матросов-«клёшников» в широких, раструбами книзу, штанах стояла правее всех. Рядом с матросами были красноармейцы, дальше стояли рабочие и крестьяне. Несмотря на многолюдство, — мёртвая тишина стояла в степи. Ни слова, ни звука, ни вздоха не было в толпе. Бледные, угрюмые, растерянные лица были кругом Ники. Голодом и пороком дышало от них. Многие были в рубищах, босые, другие, напротив, щеголяли богатыми одеждами, носили драгоценные камни на пальцах. Солнце сильно пекло, лазоревые цветы колебались, синяя степь уходила к синему небу, и казалось, ей нет конца.

Все чего-то ждали. Владимир Ильич молча презрительно улыбался и тоже ждал чего-то.

Из толпы, расступившейся перед ним, к портику прошёл высокий, рослый матрос. Он походил на Дыбенко. Может быть, это и в самом деле был Дыбенко? Его лицо было землисто-серо от голода и волнения. Красивые глаза были опущены, и длинные чёрные ресницы бросали на них тень. Шапки на нём не было, и чёрные волосы были всклокочены на его голове. Он вошёл на трибуну и стал против толпы. Он смотрел на Владимира Ильича. Владимир Ильич также презрительно улыбался. Он кивнул головою матросу Матрос встал в горделивую позу, скрестил большие белые руки на груди и громко кинул в толпу:

— К прошлому возврата нет!

Заколебалась синяя степь. Зашатались лазоревые цветы. Расступились земные дали. Ахнула толпа, и умолк оратор.

За мраморным портиком вместо степи было голубое синее море. Розовато-жёлтые горы, невысокие, с плоскими вершинами, окружали небольшую бухту. Белые домики тонули в виноградниках и апельсиновых рощах. В бухте толпились корабли с красными флагами и белым полумесяцем на них. Другие корабли плыли к ним, надувши белые паруса. Пёстрой змейкой сигнальных флажков взвилась на главном корабле фраза, и все, кто знал смысл этих треугольников, квадратов и шаров, этих сочетаний белого, синего, жёлтого, чёрного, красного, прочли: — «Смотреть на адмиральский корабль!»

Там на бизань-мачту по канату карабкался матрос. Он развернул громадный белый флаг с синими диагонально перекрещивающимися полосами и стал прибивать его гвоздями к мачте...

— Спускать, значит, не будут... Драться до последнего решили, — прошептал кто-то в толпе «клёшников» и вздохнул.

Корабли окутались дымом. Он становился все гуще и гуще, и когда рассеялся он, — турецкий флот был поражён и уничтожен.

— Как дрались наши! — сказал кто-то в толпе «клёшников». — Это так и было... Синоп этот... В учебной команде учили мы...

Там, где было синее небо и синее море, где в розовой дымке тонули Малоазиатские горы, теперь угрюмо и глухо катились тёмные волны. Низко нависли чёрные тучи над водой, и кругом были мрак и безотрадность. Низко на волнах сидел серый, тяжёлый, весь из стали корабль. На тяжёлых стальных мачтах реял Андреевский флаг. Трубы были перебиты и снесены. Волна заливала корабль, а на мостике неподвижно впившись руками в поручни, стоял капитан в золотых погонах, внизу толпились офицеры, музыканты и матросы. Последние ядра, поднимая фонтанами воду, падали кругом корабля, и с него неслись могучие плавные звуки величавого русского гимна...

Кривилась ироническая улыбка на лице Владимира Ильича. Он смотрел, как тонул корабль. Затаивши дыхание смотрела на него и толпа, смотрела до тех пор, пока не исчез он в чёрных волнах далёкого моря.

Суровое черно-сизое море было жестокими волнами кругом. И казалось, что оно спустится книзу и зальёт и опрокинет мраморный портик, и трибуну с матросом, и толпу народа кругом. Борта кораблей оплыли льдом, лёд на винтах, на шлюпе балках, и шлюпки обратились в громадные глыбы льда. На обледенелой палубе стоят обледенелые люди и смотрят в тёмную даль.

— А ведь это наши... — сказал кто-то в толпе «клёшников». — Так стерегли мы Петроград в 1914 и 15 годах...

Строго посмотрел на него Владимир Ильич. Троцкий сделал знак матросу и матрос, может быть это был даже и Дыбенко, снова повторил:

— К прошлому возврата нет... Наше прошлое, — он стал чрезвычайно бледен, — наше прошлое: Азов и устье Невы, Гангут и Чесма, Синоп, Севастополь, Порт-Артур, Цусима... Наше прошлое ряд величайших подвигов, наше прошлое смерть...

— И слава! — крикнул кто-то из рядов.

— И слава! — повторила толпа у портика.

— И слава! — повторили лазоревые цветы, и из каждого стали выходить морские офицеры и матросы старых времён. Шёл Пётр и Апраксин, шёл Меншиков, шёл Орлов и Грейг, шёл Корнилов и Нахимов, шли Шестаков и Дубасов, шёл Макаров и тысячи, десятки тысяч офицеров и матросов, братски сплетясь руками, шли за ними.

И близко надвинулись они к портику.

Презрительно улыбался Владимир Ильич, но лицо его стало бледно.

— Довольно, — едва слышно сказал он. — Следующий...

Видения сгинули и исчезли. Опять была степь, покрытая лазоревыми цветами и уходящая к синему небу.

Матрос сходил с трибуны. Бледное лицо его было растерзано. Он ни на кого не смотрел.


XXXII


На трибуну развязно вошёл красноармеец. Это был молодой парень с широким, круглым, красным, веснушчатым лицом, маленькими, узкими свиными глазами в белых ресницах. Приплюснутый нос его провалился, и чёрная дыра зияла вместо ноздрей. В английском широком и длинном френче, в голубовато-серых французских штанах галифе, он производил впечатление парня идиота, нарядившегося иностранцем. Красный галстук был повязан небрежно узлом на его шее, на вздёрнутой на затылок мягкой фуражке блином ярко, кровавым пятном, горела красная пятиконечная звезда. Он широко улыбнулся, растягивая до ушей свой большой рот и выкликнул гнусаво:

— Товарищ-щ-ы! Г-гы! К прошлому возврата нет!..

И замолчал поражённый.

Голубая степь вздохнула тяжёлым страшным вздохом. Неясный гул послышался над нею. Как облаком, голубоватым туманом покрылась она, и сейчас же стал рассеиваться туман. Точно громадный рельефный план появился на ней. Горел золотыми маковками и белыми стенами и белыми домами в кудрявой зелени берёз причудливо красивый, но каждому родной и милый город.

— Москва-матушка!.. — прошептали в толпе.

— Вот она родимая!

— Царская Москва!

— Глянь... И Иверскую видать. На месте заступница.

Жёлтые лица с косыми глазами, в малахаях с ушами

надвигались на неё, и шли навстречу им бородатые статные люди, сверкали кольчуги и шеломы. С севера шли шведы, с запада поляки и литовцы, с юга турки и татары. И ширилась земля. От напора русских грудей отодвигался туман, и вставали новые и новые города. Потянулись горы, кудрявым зелёным лесом поросшие, и через них перешагнула удалая дружина ратных людей. В густых лесных дебрях показались белые храмы и города, города. Одинокий путник-казак шёл к морю, покрытому льдами, и уже к самому горизонту уходила Русская земля, беспредельная, великая и могучая. И видели люди, как дикари стали сеять хлеб, как нивы и пашни покрывали громадные пустыни. На песке, палимый жгучими лучами солнца, лежал загорелый русский солдат. Белая рубаха, красные кожаные штаны, белое кепи с назатыльником. Далеко отлетела винтовка, раскинулись белые мёртвые руки, и тигр крался к нему из камышей.

Чудесным образом, как бывает только во сне, вставали видения, картины, образы и сразу сменялись другими, такими же светлыми, яркими и чёткими. То, чего не могла дать картина, дорисовывало какое-то внутреннее подсознание, и становился ясен образ.

Показались синие и зелёные мундиры — кафтаны петровских солдат и всадник, окружённый знамёнами, в простреленной шляпе треухе, с грудью пробитою пулей, с простреленным седлом...

— Эти царские три пули в сердцах русских не умрут, — прошептал чей-то страстный голос в толпе.

Дрались с турками русские полки, шли на Кавказ. Вместо лучины появилась в деревне лампа, а горы Кавказские покрывались безвестными солдатскими могилами. Позарастали могилы кустами, чирикали птицы песни над ними, а русский солдат все шёл и шёл терпеливо вперёд. Маленький сухой старичок вёл его через ледяные горы, штурмовали невиданные города, трещали ружья, палили пушки, и там, в середине, в самой России волнами колебалась рожь и было так тихо-тихо, что не слышно было, как время идёт. На завалинках у изб сидели седые старики, и старый солдат с тёмным лицом и деревяшкой вместо ноги рассказывал про свои походы.

Показывались прекрасные города, цветы дождём сыпались на русские полки, и восторженный шум народных толп раздавался повсюду. Русские полки сбивали оковы и снимали цепи с загорелых крестьян и отпирали запечатанные храмы. И не было выше и лучше имени, нежели русский!..

Толпа вздыхала и смотрела. И видела она как бы всю землю. Видела русский город, расположившийся у синего моря. Глубокая бухта прикрыта со стороны моря поросшими лесом островами. Город прижался к горам, и по горам растёт тёмный дремучий лес. Русский бело-сине- красный флаг тихо реет над большим домом. Солнце восходит и отражается о блестящие золотые купола собора. И то же самое солнце чудесным образом заревом заката заливает другой город, где поднимают высокие тонкие крыши колоколен, костёлы, где также висит русский флаг и чёрные русские гусары смерти строятся на перекличку.

— Россия!.. Ишь ты!.. Россия-матушка! Империя Российская! От Владивостока до Калиша с незаходящим солнцем, — прошептал исступлённо красноармеец в толпе и истово перекрестился.

Владимир Ильич был страшно бледен, но презрительная улыбка стала ещё ядовитее и неприятнее.

— Эт-то, товарищ-щы, обман всё... — прогнусавил с трибуны круглолицый парень. — Тёмный народ, значит, обманывают... И ничего подобного...

Страшный раскат грома раздался над его головой. Степь почернела и стала оседать. Поникли голубыми головками лазоревые цветочки, и тут и там появились расщелины. И стали выходить из них воины русские. Шли кольчужники и панцирники, шла рать сермяжная с самопалами, вставали рыцари зипунные с копьями самодельными, поднимались солдаты петровские, шли тесными рядами преображенцы и семёновцы, шли гренадеры и драгуны, шагал с ними великан полковник Пётр Романов, шли пудреные солдаты, и белые косы их не были смешны, но говорили о грозе и буре. На невзрачной казачьей лошадке ехал старик с орлиным лицом, и дальше все шли полки за полками... Подобные знамёна с двуглавым орлом реяли над ними, и громадна становилась их рать, рать строителей Русской земли.

Вдавил в плечи свою круглую идиотскую голову красноармеец и трусливой побежкой побежал, оглядываясь, в толпу

Владимир Ильич был мертвенно-бледен и уже не улыбался. Троцкий нервно потирал одной рукой другую...

Но сгинули призраки, и по-прежнему под синим небом млела голубая степь и колыхались лазоревые цветы На трибуну всходил разбитною походкой русский мастеровой человек с гармоникой под мышкой, с чёрным картузом на затылке

XXXIII


Мастеровой широким жестом скинул с головы свой чёрный картуз и с размаха ударил им о мраморную балюстраду.

— Товарищи!— воскликнул он. — Как, значит, народ, то исть коммунисты эти самые, взяли власть в свои руки, и победа пролетариата совершилась, стало наше правление. Вся власть Советам! Товарищ Ленин правильно говорил, что всякая кухарка может управлять государством, так неужели же рабочий, мастер водопроводного дела, не может стать во главе предприятия? Недостаток транспорта? Мы устраним это самое через електрофикацию, и чтобы у каждого бедняка електрический фонарь и двигатель. Мы покроем республику железными путями, и мы докажем, чего мы можем достигнуть!

— Был я лет десять тому назад в Китае, в Кульдже, — говорил рядом с Полежаевым пожилой рабочий. — Да, и, значит, захотел я жене подарок оттеля привезти, чтобы самое, значит, распрокитайское было. Зашёл к «ходе» в лавку. Объяснились мы с ним. И, вижу я, лежат такие красивые платки, и чёрный дракон на них отпечатан и узор китайский. А «ходя» смеётся. «Это вам, — говорит, — не годится. Это русская работа». И показывает, значит, внизу клеймо: «Саратовская сарпинка».

— Да, — глубокомысленно протянул его сосед. — Тоже в Персии полно было морозовскими тканями.

— И полотно, и сукно — торнтоновское, или Штиглица, или Сибирское своё было, — сказал красноармеец, оглядывая с усмешкой потрёпанный френч и французские штаны.

— Капиталы были, — вздохнул первый.

— Н-да! Сапоги какие были. Бутурлиновка слобода Воронежской губернии, пол-России обувала.

— А шапки какие! Со смушкой или чёрные, каракуль один чего стоил.

— Хлеба сколько хошь! Свободная торговля. Калачи пилипповские, сайки, крендели, пирожки подовые

— У Тестова лучше пироги были.

Палкин трактир тоже хорош был с органом Буржуи, сказывали, там.

— А коммунисты не те же буржуи?

— Мяса-то по двадцати золотников в щи сыпали.

— Порция!

— Заплакало теперь мясо-то!

— Дети молока не видют.

— И детей теперя нет.

— А сахар!

— Конфеты на ярмарке в престольный день. На три или на пять копеек сколько хошь.

— Три копейки! Нонче и денег таких нет На миллионы считаем.

— Миллионеры стали!

— И все даром. На машине даром, только что не везёт.

— Телеграмму или письмо тоже даром, только печать чтобы была.

— А печать? Получи-ка её? Того и гляди, в контрреволюцию угодишь.

Электрофикаторы!

Гул голосов становился громче и грознее. Хмурился Владимир Ильич.

Все отчётливее долбила суровая, страшная, как сама правда, мысль: было, было, было! И обувала, и одевала, и кормила, и поила Русь сама себя, да ещё и на сторону продавала. В Китай, в Персию товары шли. Немолчно стучали станки, дымили фабрики, простые мужики наживали состояния, возили транспорты, и по всей крещёной и некрещёной Руси тянулись вагоны, обозы, караваны верблюдов, везли на оленях, на собаках тюки с изделиями русских фабрик.

— Было! было! было! — назойливо стучали станки.

— Было! было! было! — скрипели колеса обозов.

— Было, было, было! — кричали верблюды.

— Было, было, было! — лаяли собаки.

— Все мы сделали! Мы, русские!

И хлопок свой, и шерсть своя, и кожа своя, и чай свой, и сахар свой, мясо своё, хлеб свой, нефть, уголь, железо, медь, золото, платина! Где оно?

Кому это выгодно? Сама матушка кормилась. Сама-а! Никому в карман не глядела... Да... а... А как же англичанам или немцам? С кем торговать? Коли ежели да она сама! Вот как!

Гневно гудела толпа. Сжимались тёмные, бронзовые кулаки, гневом вспыхивали потухшие от голода очи.

— К прошлому возврата нет! — выплеснул из пьяного продажного рта оратор, и вдруг вспыхнули по толпе крики и, как искра по пороховому шнуру, побежали огнём по толпе.

— Продали матушку!

— Немцам за пятьдесят миллионов продать Россию, и со всем народом.

— Англичанам последнее золото везёт.

— Романовские брильянты!

— Народ христианский в кабалу отдаёт.

— Голодом нарочно морить.

— Рабами нас хочет сделать!

Страшно бледен стал Владимир Ильич. Нижняя челюсть его дрожала. Он встал, маленький, щуплый, подлый, паршивый.

— Покажите им, — сказал он, — царскую власть. Стало тихо, как в храме. Не колебались лазоревые

цветы. Степь не дышала. Народ поднимался на носки и все глядел, глядел вперёд, туда, где степь сходилась с голубым небом, глядел на трибуну.

XXXIV


Точно призрак появился на трибуне. Сначала неясный, мутный, неопределённый, как туман на вершине горы. Яснее определилась большая голова с выпуклым упрямым изборождённым морщинами лбом, полысевший череп с космами седых волос на висках, острые, жгучие глаза, глядевшие из-под кустами растущих седых бровей, большая седая борода и большой широкий нос над крупными губами, прикрытыми седыми усами. Он стоял в простой белой длинной рубахе, повязанной простым шнуром, заложивши большие жилистые загорелые руки за пояс. Остро, печально и жгуче, с проникновением в душу, с немым укором глядел он на толпу, и каждому казалось, что именно ему прямо в глаза смотрел этот великий мудрый старик. Он точно явился из мрака теней по вызову диавола.

Стало тихо. Народ сгрудился подле него, задние напирали на передних и, тяжело дыша, смотрели на поколебленную тень.

Оттуда, как стон, пронёсся страстный шёпот. Всего три слова были сказаны этим призраком, и эти три слова проникли до дна души, как проникает до дна морского камень, брошенный в глубину, как жгучий луч солнца проходит в тенистые долины и пробивает зелёные своды деревьев и кустов. И в душе каждого встрепенулось какое-то жгучее страшное волнение.

Эти три слова были:

— Не могу молчать!

И вспомнилось прошлое. То прошлое, когда каждая смертная казнь убийцы, конокрада, смутителя малых сих, подговорщика к кровавому бунту и поджогам проносились страшным шорохом по всей стране. Вспомнилось прошлое, когда украдкой, в предрассветном сумраке, стыдясь и страшась своего дела, ставили в глухих закоулках тюрьмы или на пустынном морском берегу виселицу и дрожащими руками, сознавая ужас совершаемого, вешали преступника, осуждённого законом. Вспомнились прокуроры и судьи, мучимые совестью и не находящие себе покоя после смертного приговора, вспомнились офицеры воинского наряда, сошедшие с ума от вида смертной казни. Тогда не молчали об этом. Лучшие умы литературы, лучшие перья талантов рисовали жгучую картину ужаса смертной казни, и смертная казнь была редкой, неизбежной карой за определённые преступления...

Ясно встало то прошлое, когда дикий поступок жандармского ротмистра, на отдалённых Ленских приисках стрелявшего по толпе, вырос в поступок государственного значения и заставил говорить о себе всю Россию. Вспомнились те времена, когда стрелять в толпу, громящую магазины и подвалы, казалось ужасным, и стрелявшие стыдились своего поступка. Вспомнилось то прошлое, когда быть палачом было позорно и унизительно и палача покупали среди преступников ценой прощения тяжкого преступления. Встало в памяти то прошлое, когда кровь человеческая ценилась дороже золота и когда сутками мучились судьи, не смея постановить смертного приговора. Вспомнилось то прошлое, когда убийство было событием, о котором кричали газеты и когда лужа крови на улице было страшным явлением. Вспомнилось то прошлое, когда люди стыдились есть мясо, потому что мясная пища требовала убийства животных.

Стало жутко и страшно. Этот призрак своими страшными глазами: «не могу молчать» показал, как высоко по сравнению с настоящим было прошлое, когда люди не молчали, а боролись, кричали, негодовали и возмущались каждому насилию.

Призрак давно исчез. Голубая степь точно ожила после его появления, поднялись лазоревые цветы и тюльпаны гордо выставили свои пёстрые колокольчики. Небо стало ясно и прозрачно, и взор уходил в его беспредельную глубину.

Просветлели лица толпы. Они точно приобщились какого-то великого таинства любви. Свежий ароматный ветер тянул с горы и вливал радость и бодрость в людей.

Страшно было лицо Владимира Ильича. Уже не презрение, но неописуемая злоба искажала отвратительные черты его, и оно казалось лицом упыря, упившегося человеческой кровью, насытившегося мертвечины. Зеленовато-белое, страшное, грозное было оно. Он пролез в узкий проход между своей ложей и трибуной, и за ним прошла на трибуну вся толпа народных комиссаров. Красивый человек с ухватками польского иезуита и большими светлыми прекрасными глазами стал позади него Наряд китайцев и латышей плотной стеной закрыл мрамор перил трибуны.

Народ придвинулся вплотную и глядел на Владимира Ильича. Владимир Ильич растерянно шарил глазами по лицам народной толпы. Он искал в них привычной угодливости, но всюду встречал глухие замкнутые взоры. Никто не желал ни признавать, ни понимать его.

Он гневно ударил кулаком по мрамору перил и воскликнул:

— Завоевания революции!

XXXV


Небо померкло. Цветы поникли своими головками и начали быстро, на глазах у всех, увядать. Вместо свежего аромата степи потянуло запахом пороха, дыма пожарищ, крови и мертвечины. Все сильнее пахло разлагающимися гнилыми телами, становилось трудно дышать. Из синей степь стала чёрной, потом мертвенно-бледной, сташа пятнами чернеть и проваливаться. Из расщелин и ям повалили страшные призраки...

Показались нелепые неграмотные надписи, страшные плакаты с уродливыми кровавыми рисунками. Рушилась красота русского языка, рушилось великое слово русское... Запакощивались детские сердца, и повалили вперёд дети революции. Шли младенцы, худые, сизые, рахитические, не знающие святого слова «мать». Шли подростки, покрытые розовыми пятнами сифилисной сыпи, шли девочки с провалившимися носами и несли на руках своих копошащихся красных детей. Пакостная ругань оскверняла детские уста, и не святая невинность и непорочность была на них, но страшный вынужденный голодом разврат.

Содрогнулись рабочие, красноармейцы стали закрывать глаза и гневно сжимать кулаки.

А земля, лопаясь, как лопаются пузыри на поджариваемом мясе, выбрасывала новые страшные толпы завоеваний революции.

Показались трупы убитых городовых, и струями потекла к трибунам красная человеческая кровь.

Юноши-гимназисты в чёрных курточках и серых штанах, с ёжиком остриженными головами показались с пробитыми черепами, разможжёнными головами и простреленными грудями. Архиереи, кадеты, юнкера, девушки, студенты, офицеры, старые генералы, профессора, писатели, священники, старые казаки выдвигались из земли и шли плотными рядами. У одних были оторваны головы и они несли их на своих руках. У других на коже были вырезаны лампасы и погоны и вместо звёздочек в живое мясо были забиты гвозди. У третьих была содрана совсем кожа с рук, и они несли её в окровавленных пальцах, как перчатки. Иные были совершенно изуродованы и шли с ртами, заткнутыми окровавленными комками мяса. Показались мельницы с привязанными к крыльям обнажёнными людьми, показались люди, закопанные по шею в землю, показались заживо похороненные люди...

Их было так много, что степь стала вся закрыта ими. Кровь лилась ручьями, сливалась в потоки и реки и готова была затопить весь мраморный портик.

Шли рыдающие вдовы, шли матери, лишившиеся своих детей, шли бледные изнасилованные девушки с пустыми, ничего не видящими глазами. Шли завоевания революции.

Небо не радовало взора этих людей, цветов они не видали, радости не имели.

Показались толпы рабов, занятых ненужными работами. Послышались стоны и плачь, и их покрыло свирепое улюлюкание палачей, грозные окрики, похабная матерная ругань и нелепые обидные частушки.

Стояли роскошные дома с разбитыми дверями и выбитыми окнами, стояли мёртвые, тихие фабрики с заржавелыми станками и холодными трубами, покрытые пылью и грязью паровозы, поломанные вагоны. Обломки мостов висели над реками, и трава покрывала полотно железных дорог.

Далеко в Русскую землю углубилась революция и все завоевала и разрушила.

Толпа видела запакощенные храмы, содранные изуродованные иконы, разбитые иконостасы, танцы в храмах.

Мертвечиной несло от полей, деревень, лугов и городов.

Этот страшный хаос сливался постепенно в одно сплошное кровавое пятно. И на фоне его отчётливо выделилось страшное видение.

Вся толпа как один человек подняла голову. Шеи вытянулись, глаза напряглись, и ужас отразился на лицах холодной жестокой толпы.

— Этого нам никогда ни Бог, ни люди не простят, — прошептал подле Ники какой-то человек.

Окровавленные, исхудалые, измученные муками душевными и телесными от самого неба спускались по кровавому пути семь бледных теней. И как от святых ангелов шло сияние от них. Впереди двое, взявшись под руку и поддерживая друг друга, как шли они и всю земную жизнь, сзади четыре юные девушки и отрок невинный.

Кровь, кровь... кровь... была на их одеждах.

Эта кровь невидимым дождём упадала на толпу, и Ника и его соседи с ужасом видели, как на их руках, на их одежде стали появляться пятна святой мученической крови.

Все завоевала революция. Всего лишила русский народ.

Страшная хула на Бога, самая последняя пакость, связанная с именем Божией Матери, стояла над толпой, уже привычная ей. И в ужасе повторяли: «Религия — опиум для народа».

Вместо Государя перед народом маячила шутовская фигура упыря с лицом удавленника и глазами идиота, делавшего своё страшное кровавое дело.

Показались нелепые картины, послышались странные нерусские стихи, нерусские слова, нерусское писание.

Все погибло!

К прошлому! Прекрасному прошлому возврата нет!

Из потоков крови на потемневшем мрачном небе стала выдвигаться страшная чёрная Голгофа. Молнии прорезали чёрное небо, и раскатисто ухнул и грянул гром. Суровая мрачная скала выдвинулась на горизонте и на той скале было три громадных креста. Один посередине больше других двух и два по бокам.

На среднем кресте распята была женщина. Никто не мог разобрать низко склонённого в великой скорби и муке лица, но каждый увидал в нём лицо своей матери, Мать каждого висела на среднем кресте.

У подножия правого креста были навалены грудой погоны, ордена, знамёна с двуглавыми орлами, трубы, ружья, сабли, пики. Поломанное и заржавевшее, с поломанными древками и отбитыми орлами, с разорванными шёлковыми полотнищами, всё это было сброшено к основанию креста, на котором распят был дивно прекрасный юноша. Тяжёлые крестные муки не могли согнать с его лица мужественного и гордого выражения, и он умер гордый и уверенный в победе, с верой глядя на средний крест.

Под левым крестом были свалены книги и картины. Принадлежности учёного кабинета в обломках лежали здесь. Распятый на этом кресте был человек лет сорока, с небольшой курчавой бородкой клинушком и русыми густыми волосами, упрямо падавшими длинными прядями на белый лоб. Он капризно отвернулся от среднего креста, и на лице его застыли мука и презрение.

— Армия и интеллигенция распяты с Россией, — сказал кто-то в толпе.

Чёрные тучи расступились, и кровавое зарево загорелось на небе.

— Распяли матушку! — послышался чей-то громкий отчаянный голос.

— Кто распял-то?

— Все они.

— А не мы ли сами?

— Жиды распяли.

— Христа распяли... И матушку-Русь порешили. Святую... Православную...

Заволновалась толпа. Плеснула точно море, проснувшееся от штиля и предчувствующее бурю. Потемнела, как море, когда белый буревестник низко пролетит над ним и коснётся крылом мрачных волн, и вдруг прошелестит, поднявшись, одна волна, и встанет над ней другая и зашипит, рассыпаясь в пену.

Как волна встало страшное слово:

— Завели нас в пучину, сукины сыны!

Сорвалась великая брань между комиссарами и толпой. Были обруганы комиссары.

— Обманули тёмный народ!

— Все кругом лгали!

— Воры, казнокрады!

— Палачи, убийцы!

И уже грозно встала и зашумела буря народного гнева. Понял Владимир Ильич, что теперь ничто не спасёт его от суда народного. Поняли латыши и китайцы, что никаким пулемётным огнём не остановить им назревшей великой бури.

Как первый белый сверкающий гребень высокой поднявшейся волны свернул острый, как бритва, и больной, как бич, звонкий крик из задних рядов и порешил все:

— Бей их!

XXXVI


Толпа грозно напёрла сзади на передних и придавила их вплотную к латышам и китайцам. Те, кто ближе всего оказался к Владимиру Ильичу, были бледны, тяжело дышали, но ничего ещё не делали. Они смотрели на Владимира Ильича. Они не понимали теперь, как могли они верить этому человеку, как могли идти за ним, как могли считать его вождём и пророком. Жалкий, подлый, трясущийся, покрытый липким потом трусости стоял перед ними паршивый, ничтожный человек с идиотским лицом. Он втянул свою безобразную голову с косыми бровями в плечи и жалко моргал маленькими подлыми глазками.

— Бей их! — раздалось снова из задних рядов.

— Так, что ль, порешит или замучит, как они мучили? — спросил тот самый красноармеец, что выходил на трибуну.

— Так их бей! Недостойны они мук великих. Кончай, ребята.

Страшное и безобразное нависло над толпой. Люди, уже и раньше утратившие человеческий образ, надвинулись, колыхнулись и плоско и гадко раздался хряпкий удар чьей-то сильной руки по лицу Владимира Ильича. Этот первый удар послужил сигналом. Вся толпа вдруг бросилась, отталкивая стражу, в трибуну, и стали слышны тяжёлые удары, сопение и стоны.

Матросы, красноармейцы, рабочие, крестьяне сгрудились у одного места и топтались около него, быстро нагибаясь и выпрямляясь. И место это стало пыльным, а потом грязным от пыли, смешавшейся с кровью. На нём валялись растерзанные трупы тех, кто считал себя владыками всего мира и кто ни во что считал людскую жизнь.

И вдруг стала тишина. Утомлённые вознёй, тяжело дышащие люди отдувались и окровавленными руками отирали пот. Лица их были страшны.

Они посмотрели туда, где была Голгофа с распятой Россией. Тихий свет утренней зари освещал оттуда степь, поросшую пёстрыми тюльпанами и синюю от лазоревых цветов. Кресты были пусты, и от них по полю шёл в белых одеждах Христос. Страшная скорбь была на его светлом прекрасном лице. Он как бы спешил с неба к людям, чтобы остановить их и прекратить страшное дело. И цветы сгибались перед ним, и тюльпаны пригибали свои пёстрые головки к нему, а лазоревые цветы ложились устилая голубым ковром дорогу его босых, прободённых гвоздями ног.

И было так тихо, светло и радостно кругом...

«И был мир на земле и в человецех благоволение».

XXXVII


Ника сладко потянулся и открыл глаза. Яркий рассвет наступал. Ника увидал высокую комнату, ощутил холод и сырость в ней, увидал спящих на кроватях купца и полковника и на полу Осетрова и Железкина, услышал густой заливистый утренний храп в четыре носа, потянулся и повернулся к окну. Он весь был под впечатлением сна. В широкое, длинное восьмистекольное окно гляделся засыпанный снегом сад и угол леса за ним. За углом было поле и тихое, белёсое чуть шевелилось прикрытое туманом море. Яркая красная заря горела над морем на востоке, протянувшись на полнеба. Над ней была широкая полоса чистого неба густого синего цвета, а над ним ровно клубились снежно белые облака. И так одинаковы по ширине были полосы белых облаков, синего неба и красного рассвета, так ярки были цвета, что Ника невольно протёр глаза, чтобы убедиться, уже не спит ли он снова. Точно бесконечный русский флаг протянулся на востоке и закрыл своими радостными родными цветами всю измученную исстрадавшуюся Русскую землю.

Ника вскочил и подошёл к деревянной дощатой переборке, отделявшей их комнату, от комнаты, где помещалась Таня.

— Таня, — тихо сказал он, — вы спите?

— Нет, дорогой мой, а что?

— Таня, если можно, оденьтесь потеплее и выйдите в сад.

— Сейчас, — отвечала Таня.

Через минуту они шли рука с рукой к берегу моря. Они сели на большом холодном камне, она в своей шубке, он в шинели солдатского сукна.

— Таня, посмотрите на небо, — сказал Ника.

— Боже мой! — воскликнула Таня. — Точно громадный русский флаг задёрнул весь русский берег Какое странное явление!

Ярче разгорались краски восхода, и выше поднималась красная полоса, и также таяли и поднимались выше белые облака, шире становились полосы национальных цветов, больше, могущественнее русский флаг, прикрывший всю Русскую землю.

— Ника! — восторженно сказала Таня. — Это знамение от Господа Бога! Скоро спасётся Русская земля. Скоро Господь спасёт и помилует людей.

Яркие лучи солнца брызнули из-за берега, посинело море, и туман заколебался над ним, как толпа теней.

— Ах, Таня, — сказал Ника, — какой волшебный, страшный, пророческий сон я видал сегодня ночью.

Ему казалось, что он сможет совершенно точно и ясно рассказать всё то, что он видел во сне. Но как только он начал свой рассказ и сказал:

— Я видел... — как не только мелкие подробности всего сложного сна, но самый сон, самый порядок его, его необыкновенное заключение всё, как это часто бывает со снами, испарилось из его памяти и осталось только впечатление сна.

— Таня, беспомощно сказал Ника. — Я совершенно, совершенно позабыл свой сон. Но знаю одно мне снилось что-то дивно прекрасное, очень хорошее для России.

— Россия спасётся?

— Да, Таня. Скоро... Народ образумится. Народ вернётся к Богу!

Солнце быстро выплывало из-за тёмного русского берега, золотом сверкали маленькие волны морской зыби, горел серебром, отливая, снег на берегу, приветливо шумели деревья.


Конец.


1921–1922 гг.


Загрузка...