— У них уже нет арифметики, — вскинула голову Марья, — алгебра, геометрия.

— Погоди, — проворчал я недовольно. Мне эти предметы были пока неизвестны, а мало ли, маленькая Марья может и перепутать слова. Разбирайся потом. Вдруг их мама забеспокоится, догадавшись про вранье, будет плакать, ей станет хуже. Нет, не мог я рисковать такими серьезными вещами. — «Зато по истории…» — предложил я.

Но Машка не унималась.

— По истории он получил позавчера, — сказала она привередливо. — Что-то часто!

— Тогда по географии, — сказал я.

Наконец-то привереда согласилась.

И тут на меня накатило. Совершенно неожиданно к голове прихлынула кровь (а еще мама говорит — малокровие), и я, может, первый раз в жизни испытал на себе, что такое творческий подъем.

— «Мамочка! После зимней непогоды стало тепло. Греет солнышко, — диктовал я, и Марья уже не упрямилась, наоборот, она пораженно взглядывала на меня, даже не стараясь скрыть восторга. — Чирикают воробьи! Капает капель. Жизнь оживает. Скоро и ты, мамочка, поправишься!»

Я припомнил, что говорил мне сегодня Вадим у себя дома. Надо было и про это написать.

— «По радио, — продолжал я, — все чаще объявляют салюты. Скоро конец войне. Тебе тоже надо поправляться».

Я попробовал вообразить себя на месте Вадьки и маленькой Маши. Меня опять окатила жаркая волна. Перехватило горло горькая тоска: я — и один? Но это невозможно! Схватить себя за голову и завыть!

Пришлось тряхнуть головой. Нет, это не со мной. Слава богу, слава богу! И если мне только что хотелось взвыть, слова в письме, которое я диктую от имени Вадика и Марьи, нужны совсем другие.

Марья дописала предыдущую строчку и смотрела на меня с интересом. Что я еще способен сочинить?

— «Мамочка, — сказал я, думая о том, что почувствовал, — будь спокойна. С нами все в порядке. Ты можешь надеяться на нас. Ни о чем не думай. Только поправляйся. Собери все свои силы. Для решающей победы».

Я, кажется, брякнул это зря, про решающую победу, но Мария воспротивилась.

— Ты что! — горячо зашептала она. — Да я бы такого никогда не придумала. И Вадик тоже.

Пришлось согласиться. Я придумал еще две-три фразы, которые полагаются в конце любого письма, и мы двинулись в больницу.

Путь к ней мы одолели быстрей, чем вчера. Правда, Марья опять останавливалась, но реже и дышала не так загнанно, как накануне.

У тифозных бараков я опять растерялся. На меня напал страх. Мама и бабушка всегда говорили, что именно к этой больнице даже приближаться опасно. А я должен был войти в проходную и передать письмо.

Я остановился, потоптался на месте. И снова меня прошиб пот. Марья, маленькая Машка, окинула меня строгим взглядом и сказала голосом Вадима:

— Ты постой тут, а я схожу.

И двинулась к проходной. Какой позор!

Я метнулся вперед, схватил ее за воротник и с такой силой повернул к себе, что она чуть не упала.

— Стой здесь, — сказал я голосом, не терпящим возражений, и выхватил письмо из ее руки.

Потом я повернулся и уверенным, спокойным шагом двинулся к проходной.

Едва я открыл дверь, на меня жарко дохнуло хлоркой и еще чем-то противно больничным. Но я не дрогнул. Ведь мой страх ждал такого запаха.

В маленькой проходной сидели две женщины. Обе в черных халатах, как говорил Вадим. И лоб и щеки у них были затянуты такими же черными платками. Как будто они хотели побольше закрыть свое тело. Даже на руках у них я увидел черные перчатки.

Сердце мое колотилось совсем по-заячьи.

— Можно передать письмо? — спросил я у черных теток.

— Письмо мо-ожно, — неожиданно добродушно сказала одна тетка. Она казалась повыше.

— Да неплохо бы еще и еды, — вздохнула другая.

Еды? Какой еды? Я ведь не знал об этом. И Вадька ничего не говорил.

Меня обожгло.

* * *

Бывает так в жизни, бывают такие мгновения, когда вдруг маленький человек думает совсем по-взрослому. А человек взрослый, даже старик, убеленный сединой, думает, как малыш.

Почему, отчего это?

Я думаю, потому, что взрослость приходит к нам не однажды, не в какой-то установленный всеми миг. Взрослость приходит, когда маленький человек видит важное для него и понимает это важное. Он вовсе не взрослый, нет. И нету у него взрослого понимания подряд всех вещей. Но в лесу, где много деревьев, которых он не знает, он вдруг догадывается: вот это, пожалуй, пихта. А это кедр. Во множестве сложных вещей он узнает самые главные, понимая их если и не умом, то сердцем.

Ну а взрослый… Это объясняется легче. Просто взрослым надо помнить свое детство. В этом нет ничего стыдного. Наоборот! Прекрасно!

Прекрасно, если взрослый, даже седой человек способен подумать как ребенок.

* * *

Меня обожгло. И я подумал: «А что мог сказать Вадька мне? Что мог он сделать? Отнести кусок жмыха, ломтик черствого хлеба сюда, своей маме?»

Снова перехватило горло.

Его перехватило потому, что я понял Вадькину беспомощность перед этой проходной, перед черными, как галки, тетками, перед тифозными бараками. Перед бедой — своей и маминой.

Он не мог ей помочь. У него не было таких сил.

Я вздохнул, онемелый, — и раз и два.

— Что, милый? — спросила высокая тетка.

— Тебе худо? — заволновалась другая.

— Тяжко без мамки-то? — вздохнула первая.

— О-хо-хо! — вздохнула вторая.

— Нету еды, — сказал я совсем Вадькиным голосом.

Они вздохнули вразнобой.

— Худо! — сказала высокая.

Теперь-то я знал: худо! И страшно оттого, что худо. Надо было уходить. Но я топтался. Какая-то ведь у меня мелькнула мысль.

Да! Я знал, что в госпитале или больнице, если написал записку больному, можно получить ответ: «Как обрадуются ребята, — подумал еще я. — Запляшут, закричат. Еще бы: письмо от мамы!» И я опросил:

— А можно ответ получить?

Черная тетка, что повыше, качнула головой. И сказала страшное:

— У нас ответов не бывает.

Дверь проходнушки жахнула за моей спиной. Ее приходилось оттягивать изо всех сил, потому что держалась она на крепких железных пружинах, но я этот дверной выстрел как теткины слова понял: приговор!

Я тряс головой, стараясь вытряхнуть дурные мысли, ругал тетку. Надо же, какие слова выбрала, ясное дело, почему ответов не бывает, тифозная ведь больница, не простая, а это значит, зараза передается, это значит, тиф с листочком бумаги, с обыкновенным письмом может вырваться на волю, как страшный джинн… Но тоска меня не покидала. Не отставала она от меня, и все тут.

К Марье я подходил другим человеком. Нет, внешне, конечно, все оставалось таким же, наверное. Но в душе моей много чего произошло за какие-нибудь десять минут.

Виду, однако, подавать не следовало. Не имел я таких прав киснуть, расплываться киселем, пугаться и дрожать.

— Порядок! — сказал я ей бодрейшим из голосов и пошел вперед, не оборачиваясь, чтобы все-таки постепенно прийти в себя.

Машка топала на полшага позади и, слава богу, не видела моего лица, давала мне отсрочку, чтобы я пришел в норму. Она ничего не спрашивала, похоже, знала, что никаких новостей из черной проходнушки не поступает. Отдали письмо, и все. Ждите.

А в моих глазах все еще сидели черные тетки. Опасная работа — служить в такой больнице!

Теперь я думал о черном цвете. Она что, не пристает к черному, эта страшная зараза? Но черный — это цвет смерти.

Опять новая и странная мысль, точно глубокая яма, открылась подо мной. Я подумал, что черный цвет, цвет смерти, люди выбрали в этой больнице из суеверия, из страха, из невозможности победить страшную болезнь. Они знают, что цвет тут ни при чем, он не поможет, но на всякий случай все же обрядились в черное, надеясь, что к нему не должна пристать зараза — смысла ей такого нет!

Тяжелые мысли не исчезают разом. Я уже знал: их разрушает только время и другие события. Будто время — это маленький стальной ломик, который сам по себе ломает черную глыбу — или только глыбку, — если мысли хоть и тяжелые, но не такие большие.

Неожиданно — впрочем, жизнь всегда продолжается неожиданно: случается что-то новое, вот она и идет дальше, наша жизнь, — так вот, неожиданно Машка проговорила:

— Мне Вадика жалко!

Медленно, даже, кажется, осторожно, точно по веревочной лестнице с высокой крыши, я опустился из горьких своих дум обратно на землю. Заставил себя переспросить Марью, чтобы не ошибиться, чтобы не казалось мне, будто я ослышался. Ведь она всегда маму жалела. А про брата я слышал первый раз.

— Жалко Вадьку? — переспросил я.

— Ну конечно, — сказала Марья.

«А! — вспомнил я. — Должно быть, она про пальто».

— Сказано же, — опять принялся успокаивать я, — бабушка зашьет.

— Да я не про то! — ответила Марья. — Я вообще!

Все-таки я был зеленым сопляком по сравнению даже с Машкой. Как ни старался быть понимающим, а если надо, и абсолютно взрослым человеком, все же старание не всегда помогало мне, потому что Вадим и даже маленькая Машка знали горького гораздо больше, чем я.

Я в этом не был виноват. Я знал, что мои дорогие бабушка и мама изо всех сил защищают меня, ограждают от окружающей жизни, очень даже нелегкой, хотят, чтобы я поменьше знал о ней, подольше был обыкновенным ребенком — без всяких горестей, с одними радостями, какие, конечно, можно придумать военной порой. Я понимал, как мама и бабушка страдают от того, что им это не всегда удается, а иногда не удается вовсе, и видел, как они хмурятся и нервничают, если вдруг догадываются, что я знаю больше положенного мне, по их мнению, если вдруг они сознают с огорчением, что, как ни укутывай меня в вату, точно елочную игрушку, когда ее прячут в коробку после новогодней елки, я все равно вижу настоящую правду. Или имею представление о ней по осколкам, которые долетают, добираются до меня.

Нет, человек, даже маленький, не елочная игрушка, его нельзя вынуть только на праздник, дать ему порадоваться огням и смеху, а потом упрятать на целую войну в мягкую, оберегающую от ушибов вату. Человек не игрушка, и — хочешь не хочешь — он будет биться об углы, которые придумывает жизнь, и это битье в конце концов приучает его к мысли, что жизнь не заменишь враньем или — скажем мягче — обманом, даже если этот обман совершенно не грубый, а деликатный и у него нет слов, а есть только молчание: люди молчат и, значит, скрывают правду.

Машка сказала, что ей жалко Вадима, не пальто даже его жалко новенькое — ведь она плакала из-за пальто, — вообще жалко, и мне перед ней неловко стало.

Мне стало неловко оттого, что Вадьку и в самом деле есть за что пожалеть, а вот я благополучней его. Мне не надо шакалить, я живу с талонами на дополнительное питание, у меня есть мама и бабушка, и отец сражается на фронте, жив, жив, слава богу, и я не эвакуированный, а шляюсь тут по своему собственному городу без всяких там печалей. А вот Вадька!

— Знаешь, как ему тяжко? — сказала Марья. И вздохнула. — Да он по ночам стонет, понимаешь? Как больной. Я сперва пугалась, будила его, но потом перестала.

В весеннем снегу таились глубокие синие тени, похожие издалека на лужицы, и вообще погода стояла райская. Ни с чем она не желала считаться. Ни с войной, ни со смертью, которая настигала чьего-то отца в этот самый миг, ни с маленькой Машкой, которая вот идет по солнечному свету, а вовсе и не видит его, будто ослепла.

— Вечером я долго уснуть не могу, от голода в животе сосет, ну а утром от голода же проснуться не могу. И Вадька беспокоится, потому что боится, я на первый урок просплю.

Машка заглянула в мое лицо, будто опрашивала, понимаю ли я, о чем она со мной толкует, могу ли я это все осознать.

— И вот он так волю собирает, что от всякого звука просыпается. Боится, чтобы первый гудок не пропустить. И потом трясет меня. — Машка улыбнулась: — Когда он трясет, мне снится, будто я на коне скачу.

На коне! Я усмехнулся. Такие сны мальчишкам могут сниться. А маленькую Машку на коне даже вообразить себе невозможно.

— А в столовке! — воскликнула Машка. — Знаешь, какая стыдоба поначалу! Я вообще к столам ходить не хотела. Раза два в обморок падала. Прямо там. И Вадька мне каждую крошку тащит. Как воробей.

Я припомнил столовских воробьев. Они сидели на железных перекладинах под потолком, но, странное дело, не чирикали. Тогда к гладкорожим мальчишкам слетел воробей ведь молча, схватил хлеб и был такое.

И мне вдруг пришла в голову мысль, что воробьи хоть и залетели к еде поближе, но толку для них от этого мало. Ведь все до крошки зализывают маленькие ребята. Уж извините, воробьи! Ваше молчание так понятно…

— А потом? — спросил я Машку.

— Потом уже не стыдно, — ответила она, опять совсем по-старушечьи вздохнув. И сказанула такое, что мне снова стало не по себе: — Голод убивает всякий стыд.

Этого я не знал. Сам, собственным животом. Такое узнать можно только животом, никак иначе.

Выходило, маленькая Марья учила меня. Как и брат ее Вадька. Добавляла знаний к моему без года и полутора месяцев начальному образованию. Знания эти были из неписаных учебников. Из тех, правилам которых учила нас и наша Анна Николаевна.

* * *

Это потом, во взрослой жизни, дни проносятся без всяких событий. Точнее, людям, привыкшим к разным разностям, просто кажется, что ничего заметного с ними не происходит. Вроде как едят пищу, и она бессолая. Хотя соли достаточно. Вообще есть у еды вкус. Но глотают ее, не замечая. Забылись, как во сне.

Детство прекрасно тем, что в нем множество событий. Не только замечательных, нет. Всякие бывают события в детстве — горестные и прекрасные. Но они бывают, вот что замечательно. Жизнь никогда не кажется безвкусной в детстве. Она и прекрасно сладка, и печально горька, и солона, конечно же, не всегда в меру.

За день может произойти не то что одно, а множество событий.

В тот день, и так уже до отказа полный разнообразными событиями, мне предстояло пережить еще три.

Целых три!

* * *

Ну, то, что бабушка ждала нас с Марьей, радушно улыбаясь, была оживленна и говорлива, — это, ясное дело, не событие.

Потом мы выучили уроки.

Машка что-то калякала в своих газетных тетрадках. Время от времени она тоненько пищала, но, когда я глядел на нее, мужественно улыбалась. Это газета расплывалась под чернилами. Газеты тогда очень неровные выходили, я по себе знал, у меня ведь тоже такие тетрадки бывали. Но потом папка прислал с оказией трофейных тетрадок. Ну и бумажка в них! На солнце блестит, глазам больно. Лакированная. Я дал одну тетрадь Марье, но она ее в портфель тут же спрятала. Ясное дело: чтобы записки маме писать. Вот. Ну, а неровная газета — это такая, по которой пишешь-пишешь чернилами, и все вроде бы хорошо, а потом — бух! — словно в какую-то невидимую яму попал: чернила расплываются по каким-то тонким сосудикам. Немного задержишь перо — и тут же клякса.

Но учителя знали это дело и отметок не снижали, хотя, например, наша Анна Николаевна советовала делать тетрадки из довоенных газет, если у кого сохранились. Но кто до войны знал, что газеты потребуются для тетрадей? Из всех моих знакомых у одного Вовки Крошкина были такие газеты. Да и то потому, что его мама газеты в сарае складывала. Готовилась к большому ремонту и, получилось, много тетрадок накопила для военных дней. Так Вовка рассказывал. Он даже мне старые газеты давал.

В общем, Марья попискивала, отдергивала перо, учила уроки. Но в этом тоже не было ничего особенного.

Оба мы прислушивались, как за печкой шуршит молодчага моя бабуля. Старается кастрюлями не бренчать, воду ковшом громко не лить, нам, прилежным ученикам, не мешать. Только с запахами она ничего поделать не может. Вкусно пахнет вареной картошкой, и у меня начинает сосать под ложечкой, а Марья — так та, чудачка, закрывает уши ладошками, чтобы не слышать этот запах. Ну что ж, понять ее можно: нос ведь не закроешь, дышать одним ртом неудобно, а сосредоточиться и что-то закрыть, чтобы не слышать вкусных запахов еды, все-таки надо.

Если считать ужин событием, то оно еще только назревало, готовилось под мудрым бабушкиным руководством.

События развернулись гораздо раньше.

Почти одновременно пришли мама и Вадим.

Первой вернулась с работы мама. Она быстро разделась, умылась — она учила меня и жила сама по этому правилу: вернулся с улицы, сразу умойся, обязательно с мылом, при этом надо намылить не только руки, но и обязательно лицо, потому что на улице бродят всевозможные бациллы, — так вот, она умылась за печкой, громко звякая соском умывальника, потом вошла в комнату и сделала следующее: ласково поздоровалась с Марьей и строго посмотрела на меня.

Мое сердце дрогнуло. Кошка ведь сразу чует, чью сметану съела. Есть такая поговорка. Я разом вспомнил, как провел сегодняшний день. Но мама не могла ничего узнать — я в этом был абсолютно уверен.

На всякий случай я изъявил мудрую гибкость. Раз мама не здоровается с тобой, а только окатывает подозрительно холодным взглядом, нет ничего зазорного, чтобы первым поздороваться с родной мамой.

Я это и сделал лисьим голосом.

Она кивнула и, кажется, что-то хотела ответить мне. Но именно в это мгновение пришел Вадька.

Он стоял на пороге с совершенно растерянной физиономией. И подтягивал штаны.

Это выглядело довольно забавно, ведь штаны-то под пальто. Вадька стоял какое-то время, потом локтем прихватил пальто там, где находится талия, и поддергивал его вверх. Глаза при этом у него совершали стремительное и неорганизованное движение. Ну просто дергались. На маму, на меня, на бабушку, на Марью, на пол, на потолок, на окно, в сторону.

В одной руке Вадим держал чуть припухший портфель, а в другой пачку учебников и тетрадей, перевязанных брючным ремнем. Пользуясь дедуктивным методом английского сыщика Шерлока Холмса, о котором узнал из детской радиопередачи, я довольно сообразительно вычислил, что вытащить ремень из брюк Вадьку заставили серьезные причины. И эти причины находились в портфеле.

Мама нашлась первой. Она приветливо улыбнулась и сказала Вадьке, чтобы он не стоял на пороге, что довольно странно, а входил и раздевался.

— Это вы? — спросил он каким-то не своим, чуть севшим голосом.

Мама рассмеялась:

— Да как будто это я, действительно.

Вадька смущенно мотнул головой. И обозначил свой вопрос точнее:

— Это сделали вы?

— Да что сделала я? — удивилась мама.

— Смотрите! — сказал Вадька смущенно. Он положил тетрадки, обмотанные ремнем, и открыл портфель.

В нем грудились пакетики и свертки, а поверху несколько разных долей ржаного хлеба. Буханки лежали порезанными неодинаково — вдоль и поперек, были тут и четвертушки, кажется две.

— Откуда это? — опросила Машка.

— Учителя, — сказал Вадька. Он, кажется, чуть отошел, перестал крутить глазами во все стороны, принялся говорить связно: — Такой устроили бенц!

Теперь уже напрягся я. Вадим, похоже, расслабился, его речь лилась раскованно, так болтают мальчишки между собой, забылся товарищ, елки-палки, а когда люди забываются, они могут выболтать что-нибудь лишнее. Хотя бы про сегодняшний день.

Так оно и было. Он с этого и начал, чудак!

— В общем, я несколько дней не ходил в школу, — сказал Вадим и этак скользом проехал взглядом по мне.

«Аккуратней! Аккуратней!» — внушал я ему на расстоянии. Но Вадька ничего не чуял сгоряча.

— Марья мне говорит вдруг сегодня: «Тебя ищут!» — Он обвел глазами присутствующих. — Действительно! Едва разделся, как первый же учитель меня за рукав — и к директору. Ну, думаю, все! Попался! Выгонят!

Он посмотрел на Машку, как будто услышал ее неслышный упрек, ее предупреждение, наверное, напоминание про маму, ответил ей одной:

— Ой, и не говори! — Потом продолжил рассказ: — Ну и конечно! Начинает прорабатывать! Но не за то, что в школу не ходил. А за то, что не сказал про маму и про карточки.

— У вас что, мужчина директор? — спросила мама.

Вадька на секунду осекся. И тут же засмеялся:

— Не разыгрывайте! Это вы им сказали! Так что вы знаете кто, мужчина или женщина.

Мама пожала плечами.

— Да я даже номера школы твоей не знаю, — оказала она. И кивнула на меня: — Спроси Колю.

Я кивнул. Да что мама! Даже я сам не знал, где учится Вадька. Все утро хотел опросить и забыл.

Теперь настала пора растеряться ему. Он замолчал. Потом стал скрести макушку. От моей мамы ничего не укроется. Она тут же Вадьку прихватила:

— Давно в бане не был?

Он смутился окончательно. Мама, по-моему, тоже.

— Ну, ладно, — сказала она. — Рассказывай. Про баню позже.

— Директор у нас старичок, — сказал Вадька. — В общем, он ругал, ругал, потом открыл шкаф и объяснил, что учителя собрали нам еды. Всего понемногу. А скоро дадут талоны на дополнительное питание. Марье уже дали. И школа ходатайствует, чтобы нам выдали новые карточки.

Он снова поддернул штаны, теперь уже не через пальто, а напрямую, и уставился на маму.

— А я думал, это вы, — сказал Вадим, приходя в свою обычную форму: мужество плюс спокойствие.

— И-эх, чудак-человек! — вмешалась бабушка. Потом понюхала кухонные ароматы и ринулась к керосинке. Уже оттуда, из темноватой глубины своего закутка, бабушка продолжила свою речь: — Ведь люди вокруг, люди. А ты!..

Мне показалось, она хотела сказать: «А ты шакалишь!» Да вовремя удержалась.

Но бабушку перебила Марья.

— А про маму ты предупредил? — воскликнула она.

Вадим хмыкнул.

— И предупреждать не пришлось. Они все знают.

Он засмеялся. Наконец-то совсем пришел в себя.

— Знаешь, он даже что предложил? Наш директор?

Марья мотнула косицами.

— Пойти нам в детский дом. Временно. Пока мама не вернется. А учиться, говорит, будете в своих же школах.

— Чудак-человек, — повторила Марья бабушкиным голосом ее выражение.

Она неторопливо, будто вглядываясь в каждого, будто требуя подтверждения от всех от нас, обвела глазами маму, бабушку, меня и Вадьку.

И сказала каким-то поразительно сухим, я бы даже сказал, официальным голосом — и спрашивая и утверждая сразу.

— Ведь в детском доме, — сказала маленькая Марья, — живут ребята, у которых все родители погибли, а у нас есть мама.

* * *

Портфель Вадима с маленькими кулечками крупы, муки, микроскопическим сверточком масла, хлебом и даже ломтем деревенского сала в чистой тряпице был первым событием из трех последних событий этого дня.

Вторым событием стала баня. Вернее, разговор о ней. Ведь событием может быть и разговор, если он дает пищу для размышлений.

Мама у меня настойчивый человек. Так что, едва мы поели отварной рассыпчатой картошки…

Но сперва Вадька заупрямился. Бабушка выставила на стол тарелки, а он приказал Машке собираться.

— Идем! — сказал он каким-то непререкаемым, враз посуровевшим голосом, и Марья принялась послушно и как-то испуганно-суетливо натягивать на себя пальто.

— Ты что? — закричал я, пораженный, Вадиму. — Не чуешь запахов? У тебя насморк?

— У нас же своя еда есть! — искренне удивился мой приятель, указывая на портфель.

— Пого-одьте, — улыбнулась бабушка, — еще поспеете съесть свои харчи. Не больно они густы-то!

Но Вадька решительно замотал головой, и я вспомнил, как он еще днем сказал, что, мол, не могут они с Машкой объедать нашу семью. Всем, дескать, теперь лихо, и в каждой семье всяк кусок в счет.

Так что бабушкин призыв на него не подействовал. Тогда взялась за дело мама. Она у меня такая! Может, если надо, и прикрикнуть. И ухватить за плечо крепкой рукой. Усадить силой. Или повернуть к себе, заглянуть в лицо. Мама часто мне повторяет, что она теперь в нашем доме не только за себя, но еще и за отца. Впрочем, это она меня могла взять за плечо мужской рукой, потому что я ее собственный сын. Вадика она бы ни за что за плечо не взяла с силой. И Марью тоже. Она им улыбнулась и сказала, мудрая женщина:

— Что ж, раз война, раз голодно, так и в гости теперь не ходить?

Она опрашивала Вадима, глядела на него мягко и совсем нетребовательно, и, наверное, поэтому он заморгал, захлопал ресницами, смутился опять, постоял, опустив голову, потом вздохнул, словно что-то про себя решил, и, взглянув на маму, улыбнулся.

Она не сказала ни «то-то же», ни «давно бы так», как говорила мне, а ответила Вадиму мягкой улыбкой, повела рукой.

— Прошу к столу!

После ужина настойчивая мама опять взялась за свое.

— Понимаете, — сказала она, переводя взгляд с Вадима на Марью и обратно, словно взывая к их общему разуму, — я ведь медицинский работник, а ваша мама больна, так что от гигиены… ну от того, как часто вы ходите в баню, зависит не только здоровье, но даже жизнь.

Что ж, мама оказалась права: у брата и сестры, похоже, был общий разум и общие сложности. Они потупились и замолчали. Первым заговорил Вадька.

— Да не-ет! — сказал он, будто с чем-то споря. — Как маму-то увезли, так и нас тут забрали. И все белье тоже, в это, как его…

— В санобработку, — подсказала мама.

— Во, во!

Он хмыкнул и заговорил поживее, раскачался наконец.

— Догола раздели, велели шпариться изо всех сил в самой обыкновенной бане. А одежду всю увезли. Когда привезли, она горячущая была! Пришлось ждать, пока остынет.

— А у меня, — улыбнулась Машка, — в пальто целлулоидный гусенок остался. Потом одеваюсь! Хвать! А вместо гусенка такой корявый кусочек. Весь расплавился.

— Ну-ну! — подбодрила их мама. — А потом? После этого-то ходите в баню?

Снова они помолчали, но Марья махнула рукой и произнесла:

— Ладно уж, я расскажу!

Вадим вздохнул облегченно. Будто Марья с него поклажу сняла. Кстати, ее лицо тоже прояснилось. Это бывает, когда человек на что-то серьезное решается. Хотя, как выяснилось, серьезного тут ни на чуточку не было. Одна смехота. Правда, это теперь Машка хихикала, прыскала в ладонь. А тогда небось не очень-то.

В общем, их мама им обоим разобъяснила, что маленьким поодиночке в баню лучше не ходить. Во-первых, говорила она, маленький один вымыться как следует не в состоянии. Что ж, она была права. Я сам, когда однажды самостоятельно в баню ходил, все запомнить старался, чего я уже намылил разок, а чего нет. Руку там, ногу, да и какую именно.

Но ладно, ладно, про себя потом, сперва про Машку.

Ну так вот. Во-первых, значит, маленький один не вымоется. Ясное дело, это относилось не к Вадьке. И пока мама была дома, они ходили с Машкой в женскую баню. Все в порядке. Но вот мама заболела и почувствовала, что ее положат в больницу. Тогда она заволновалась и стала говорить всякие нужные вещи. Про карточки, чтоб не потеряли. Про учебу, чтобы ни о чем не думали и знали себе учились. И про баню.

В бане, говорила она, Машка ни за что не вымоется одна, ей нужна помощь, да это и опасно, можно ошпариться горячей водой, если дочка потащит шайку сама, сил не хватит — и она опрокинет воду на себя или, не дай бог, поскользнется на мокром бетонном полу, упадет и сломает руку или ногу или, того хуже, ударится головой.

Она была в поту, ее лихорадило, а она все говорила про баню — может, уже наступил бред, — требовала, чтобы Вадик не отпускал Марью одну, а брал ее с собой, в мужское отделение, никакого тут нет стыда, если брат привел маленькую сестренку, маленьких пускают, ничего страшного. Маме было плохо, Вадим и Марья не могли спорить и дали ей слово все делать так, как она велела.

Ну вот. Маму увезли. Прошло сколько-то времени, и настала пора идти в баню. Машка стала отнекиваться, а Вадим ругаться. К тому времени Марья уже потеряла карточки, поэтому больших шансов доказать, что в баню можно и не ходить, у нее не было. Когда в доме тиф, есть или был, надо чаще мыться. Как можно чаще. Об этом радио все уши прожужжало. И плакаты везде висели, страшненькие такие плакаты: нарисована большая вошь и под ней черное большое слово «ТИФ».

Вадька был грамотнее Марьи, плакаты читал, и звуки радио в него тоже залетали. Поэтому он собрал мочалку, мыло — к тому же и мочалка была всего одна, и мыла плоский такой остаток, обмылок, — велел Марье прогладить утюгом трусишки да рубашки свои и Вадимовы, взял Марью за руку и силком повел в баню.

— Вы знаете, какой ужас! — причитала Марья и даже сейчас еще краснела. — Какой стыд! Вокруг одни голые мужчины! И я одна среди них! А Вадька! Ругается! И какие-то мальчишки над ним смеются.

— «Мужчины»! — передразнил ее Вадим. Первый раз я увидел, как вежливость по отношению к сестре изменила ему. Видно, это было выше его сил. — Одни старики да мальчишки!

— Какая разница! — воскликнула Марья. — В общем, я решила, будь что будет. Разделась и как в омут нырнула.

— Ну и что? — спросил Вадим голосом человека, знающего ответ. — И ничего страшного. Раз надо, так надо!

— В мойке стало легче, — согласилась Марья. — Там пар, и ничего не видно. Я прикрылась тазиком, а волосы, видите, короткие, так что на меня никто не посмотрел.

— Забились в угол! — перебил сестру Вадим. — Я ее спиной ко всем посадил. Намылил как следует. Сам воду таскал. — Он засмеялся. — Трусиха, сидела закрыв глаза. Вся тряслась от страха.

Бабушка и мама улыбались, поглядывали на меня, и я отлично понимал, почему они так смотрят. И тут мама сказала:

— Ничего особенного, Машенька. Что же делать? У нас вон Коля тоже со мной в баню ходит!

Надо же! Не смогла промолчать!

Я чувствовал, что заливаюсь горячим жаром, что лицо мое пылает, что уши, наверное, уже похожи на два октябрятских флажка.

Марья выкатила на меня свои шары. «Чего увидела-то?» — хотел спросить я. И тут Вадька воскликнул:

— Видишь, Марья!

Будто какая-то великая правда восторжествовала. А Вадька крикнул снова:

— Так она с тех пор в баню ходить не хочет!

Не успел отпылать я, залилась Машка. Покрылась даже испариной.

Ну, вот и все. Мама принялась говорить Марье, что это глупо, что в баню следует ходить постоянно, она же девочка, надо брать шкафчик в уголке, там тихо раздеваться, по сторонам не глазеть, быстро проходить в мойку и опять в уголок. Очень правильно сделал Вадик, молодец, сразу видно, что большой мальчик, сознательный человек, заботливый брат.

Наверное, она говорила такими же словами, как мама Вадика и Марьи, а может, так говорят все мамы, очень похоже объясняют разные простые вещи, и Вадим умолк, повесил голову, а из Марьиных глаз пошла капель: кап-кап, кап-кап.

Мама все это видела, но не останавливалась, говорила свои слова, считая, наверное, нужным как следует все и очень подробно объяснить, а я думал о том, что все-таки плохо быть маленьким.

Вроде ты и свободен, как все, а нет, не волен. Рано или поздно обязательно потребуется сделать что-то такое, чему душа твоя противится изо всех сил. Но тебе говорят, что надо, надо, и ты, маясь, страдая, упираясь, все-таки делаешь, что требуют.

Вот и выходят всякие глупости. Я, мальчишка, моюсь с мамой в женской бане, а девчонка Машка с братом в мужской.

Где тут истина? Где справедливость?

* * *

Ну и третье событие того вечера.

Да. Есть вещи, которые даже вспоминать противно… В общем, Вадим и Марья пошли домой, я хотел их проводить, но мама меня не пустила.

— Почему? — удивился я.

— Есть дело, — строго ответила она.

Сердце снова заколотилось неровно, с перебоями. Но что же, что означает эта странная строгость? Ждать оставалось недолго.

Едва Вадим и Марья вышли, как мама оборотилась ко мне, и я увидел, что лицо ее стало точно таким, как у гипсовой женщины с веслом в скверике у кинотеатра.

— Где! Ты! Сегодня! Был! — не опросила, а отчеканила мама.

«Откуда, откуда она могла узнать?» — думал я совершенно глупо. Будто, откуда именно она узнала, могло иметь для меня хоть какое-нибудь значение.

— Ну… — бормотал я. — Так… В общем… Мы…

Вот так я и проговорился. Так я поставил под вопрос значение Вадима в своей жизни. В маминых, конечно, глазах.

— Ах мы! — воскликнула мама. И уже не дала мне опомниться. — С Вадиком? — продолжала она, и мне не оставалось ничего иного, как послушно кивать. — И с Машей! Ну, ясное дело, и с ней. И все трое! — восклицала мама. — Прогуляли уроки!

Я помотал головой.

— Ах, не трое! Только вы с Вадимом?

Но не мог же я клеветать на невинного человека.

— Значит, с Машей! Но ведь она ходила в школу. Так!..

Даже для мамы не такая простая задача. Требуется поразмыслить. Но только мгновение.

— Сначала, — выносила она обвинение, — ты прогулял с Вадимом! — Ее глаза рассыпали громы и молнии. — А потом с Машей.

Я кивнул и кивнул еще раз. «Хорошо, хорошо, — как бы говорил я. — Но выслушай же, в конце концов. Даже злостный преступник и тот имеет право на объяснение своих действий».

Мама стояла, скрестив руки на груди, совсем как Наполеон Бонапарт. Только вот треуголки на ней не было. Ну и, конечно, брюк. А так вылитый император. А рядом с ним покорная слуга — внимательная, качающая головой, осуждающая меня бабушка.

«Да погодите вы! — встряхнулся я. — Выслушайте меня». И пролепетал:

— Мы искали еду.

— Что? — воскликнула мама.

А бабушка горестно подперла ладонью подбородок.

— Что? Что? Что? — выкрикивала мама, будто боялась, что не так меня поняла. Ослышалась. — Ты? Искал? Еду?

— Ну да! — сказал я. — С Вадиком. Достали жмых. Только он невкусный. Его надо пилить. Напильником.

Когда человека обвиняют не совсем уж напрасно, он чаще всего занимается объяснением ничего не значащих мелочей. И как правило, это только раздражает обвинителей. Маму тоже понесло. Этот жмых, которого она, может, никогда и не видала, словно свел ее с ума.

Она вдруг заговорила с бабушкой. Есть такая манера у взрослых: при тебе обращаться к другому человеку, выкрикивая всякие вопросы.

— Представляешь? — крикнула она бабушке. — Мы бьемся! Как мухи в ухе! Работаем! Не покладая рук! Экономим! Думаем о нем и на работе, и даже во сне! А он! Прогуливает уроки!

Есть еще и другой способ пытки. Обращаются вроде к тебе, а ответить не дают. Отвечают сами.

— Ты что, голоден? — спросила меня мама, но даже не взглянула на меня. — Сыт! Ты разут? Нет, обут! У тебя нет тетрадок? Есть! Тебе холодно? Ты живешь в тепле! Тогда чего же тебе надо? — воскликнула она, и я подумал, что хоть сейчас-то дадут слово мне. Не тут-то было! У мамы на все имелись свои ответы. — Хорошо учиться! — сказала она. И прошлась от стола до шифоньера. — И уж конечно! Не пропускать уроков!

Без всякого перехода Наполеон Бонапарт опустил руки и зашмыгал носом. Самый худший вид пытки — материнские слезы. Да еще из-за тебя. Я этого не мог переносить совершенно. Мне сразу хотелось в прорубь головой.

Но вот мама пошмыгала носом и произнесла уже обыкновенным, вполне маминым голосом сквозь скорые, будто летний дождь, слезы:

— Мы с бабушкой стараемся, а ты!

— Больше не буду! — искренне и даже горячо сказал я единственно возможное, что говорят в таких случаях.

— Выходит… — вдруг успокоилась мама. И дальше бухнула жуткую ерунду: — Выходит, на тебя плохо влияет Вадик!

Мне даже уши заложило от гнева.

— Как не стыдно! — крикнул я ей. Нет, не просто крикнуть такие слова маме. Да еще повторить: — Как тебе не стыдно!

Меня всего колотило! Ну, эти взрослые! Им лень поверить собственным детям. Им все кажется, будто их надуют. Трудно разве — возьми расспроси по шажочку каждый час целого дня. Попробуй понять! Раздавить легче всего. Попробуй понять, вот что самое главное. И потом, почему надо думать, будто дети хуже всех? Так и рвутся к беде, к гадостям, так и рвутся натворить каких-нибудь позорных безобразий.

Маму мой отчаянный крик остановил. Так мне показалось. Но что-то рухнуло во мне. Какая-то тонкая перегородочка сломалась.

* * *

Ах, взрослые, умные, мудрые люди!

Если бы знали вы, как тяжелы ваши окрики! Как неправильно — не звучит, а действует ваше слово, в которое, может, и смысла вы такого не вкладывали, но вот произнесли, и оно звучит, звучит, как протяжный звук камертона в маленькой душе долгие-долгие годы.

Многим кажется, что пережать, коли дело имеешь с малым, совсем не вредно, пожалуй, наоборот: пусть покрепче запомнит, зарубит на носу. Жизнь впереди долга, и требуется немало важных истин вложить в эту упрямую голову.

Кто объяснит вам, взрослые, что хрупкое легко надломить. Надлома, трещины и не заметишь, а душа пойдет вкось. Глянь, хороший ребенок вдруг становится дурным взрослым, которому ни товарищество, ни любовь, ни даже святая материнская любовь не дороги, не любы.

Хрупкая, ломкая это вещь — душа детская. Ох, как беречь надо бы ее, ох, как надо!..

* * *

То ли слишком послушным был я тогда, то ли слишком слабым, то ли привык жить в этаком коконе, какой сплели вокруг меня мама и бабушка, а дрогнул я духом.

Не вышло дружбы у меня с Вадиком и Марьей, вышло знакомство. Я заходил к ним домой, и они приходили к нам, бабушка угощала, чем могла. Но чаще всего мы встречались в столовке — и у Марьи и у Вадика были теперь талоны на дополнительное питание, да и новые карточки они тоже получили еще до конца апреля.

Случалось, к нам подсаживались мальчишка или девчонка, просили дрожавшими, тихими, униженными голосами: «Оставь! Оставь чуточку!» И они оставляли. Теперь оставляли они. Ни Нос, ни тот тыквенный пацан никогда больше не приближались к нам, хотя я видел их в восьмой столовке. Бывшего шакала Вадьку хорошо знали тут и предпочитали с ним не связываться.

Впрочем, может, была совсем другая причина, что мы не стали друзьями, — время?

Слишком мало его оказалась у нас. Слишком!

Я узнал Вадьку и Марью в первые дни апреля, а весна самая короткая пора года — кому не известно это?

Весна мчится! Она похожа на добрую дворничиху, эта прекрасная весна! Сметает остатки сугробов, почерневший лед на дороге. Смывает ручьями городскую грязь. Сдувает тяжкие тучи с неба и чистыми губками белых облаков протирает, протирает, как прилежная хозяйка оконное стекло, небо до радостной и ясной голубизны.

Весна — слуга солнца, она работает у него маляром. Раз — и выкрасила тополя в розовый цвет клейких сережек. Раз — и покрыла землю зеленой краской травы. Раз — и мазнула сады и леса белой черемухой.

Весна и на людей влияет. Разгибает спины тех, кто опустил плечи. Разглаживает морщины на лицах. Заставляет вдохнуть поглубже воздух, пьянящий до головокружения.

Весна готовит землю и людей к лету, заставляет поторапливаться даже ребят, которым кажется, что вся жизнь у них впереди и спешить совершенно некуда. Жизнь-то, конечно, впереди, но, как известно, неподалеку конец четвертой четверти в школе, конец учебного года, последние отметки, а начиная с четвертого класса — экзамены и совсем невидимый шажок в следующий класс. Вот так-то!

Ну а та весна вообще была необыкновенной. Голос Левитана становился все торжественней. Все медленнее и тщательнее, как будто прибавляя им весу, выговаривал он каждое слово в сообщениях от Советского Информбюро.

Еще бы! Наши сражались в Германии!

Бились в Берлине!

Первомай вошел в наш городок зеленью и обещанием небывалого счастья.

Еще, еще денек. Еще…

А мама была мудрым человеком. Не раз возвращаясь с работы, тихонько улыбалась и говорила:

— Встретишь Вадика или Машу, скажи, что их мама чувствует себя неплохо.

Первый раз, когда она сказала это, я не поверил:

— Откуда ты знаешь? Туда никого не пускают!

— Ну-у, — улыбнулась мама загадочно. — Я ведь медицинский работник.

И я передал два или три раза Вадьке мамино сообщение. Мама никогда не подводила. Уж если говорит, сомневаться не приходится.

Да и вообще! Весна вокруг! Скоро конец войне! Черная проходнушка с черными, как вороны, санитарками уже казалась мне невзаправдашней, явившейся в болезненном сне, не наяву. Все готовилось к счастью и миру, а если человек очень сильно думает о празднике, он забывает про беду.

Был в сорок пятом, как в любом году жизни, такой день — восьмое мая. Когда он настал и когда двигались часовые стрелки, отмеряя его длину, никто в нашем доме и во всем нашем городе еще не знал, будто это какой-то особенный день. Да и потом мы не очень думали про него — кто будет горевать о последнем дне войны, если рядом с ним стоит первый день мира! Но он все-таки был, этот день. Последний день войны.

Война умирала нехотя. Все было ясно, а где-то там, в Берлине, еще строчили автоматы и ухали пушки.

Восьмое мая началось как обычно. Весна рвалась в окна солнечными щедрыми шторами, клокотала мутными ручьями, орала грачиными голосами. Так что все шло своим ходом.

Я уже давно выучил уроки, когда мама вернулась с работы.

Вообще я считал себя внимательным человеком, но вначале ничего не заметил. Хотя потом, когда прошло время, и я понял чуть побольше, чем понимал тогда, мне стало понятно, отчего мама не вошла сразу в комнату, почему сразу занялась какими-то делами на кухне, отчего долго умывалась и говорила с бабушкой подчеркнуто легким голосом.

Потом она вошла в комнату, порылась на комоде, в шкатулке перед зеркалом — на этой шкатулке сияли под ярким солнцем невиданные пальмы на берегу зеленого моря, а внутри хранились всякие женские мелочи — заколки, наперстки, пустой флакончик из-под довоенных духов, довоенная и уже высохшая без употребления губная помада. Ничему этому не стоило придавать ровным счетом никакого значения. Я и не придавал. Это потом уж я подумал, что мама копалась в своей шкатулке слишком долго для ее скорого характера.

Потом она обернулась, сделала шаг ко мне и поцеловала меня в макушку. Я даже вздрогнул с перепугу. Не то чтобы мама не ласкала меня, напротив! Я рос, пожалуй, скорее, заласканным, с каким-то девичьим, от жизни в женской семье, характером. Но мама поцеловала меня так неожиданно, что я дернулся, хотел обернуть к ней лицо, но у меня ничего не вышло: мама крепко держала меня за голову. Она не хотела, чтобы я видел ее.

Потом стремительно, как всегда, отошла к окну. И я увидел, что она плачет.

Ужас! Меня всегда охватывал ужас, когда мама вдруг плакала. Потому что она никогда не плакала за всю войну. Раза три или четыре, а может, пять в счет не шли. Я точно знал: мама может плакать только от большой радости или большого горя. Поэтому при виде ее дрожащих плеч мне приходило в голову самое худшее. Отец! Что-то случилось с отцом!

Конечно, я закричал, вскочив:

— Что с папой?

Мама испуганно обернулась.

— Нет! Нет! — воскликнула она. — С чего ты взял!

— А почему ты плачешь? — спросил я по-прежнему громко, хотя и успокаиваясь…

— Просто так! — сказала мама. — Просто так!

В дверях уже стояла бабушка, она тоже с подозрением оглядывала маму, ей тоже не верилось, что мама станет плакать просто так, ясное дело.

Мама улыбнулась, но улыбка вышла кривоватая.

— Честное слово, — проговорила она, — я просто так. Подумала о папе… Где-то он там?

Где-то он там? Что-то с ним? Боже, сколько я думал об этом!.. Словом, и я, и бабушка — мы, конечно, сразу стали думать про отца, погрустнев, и я решил, что, пожалуй, мама имеет полное право всплакнуть.

В молчании мы поели. И мама вдруг спросила меня:

— Как там Вадик? Как Маша?

— В баню ходят исправно, — ответил я.

— Вот видишь, — оказала мама, — какие молодцы. — Она помедлила, не сводя с меня внимательного взгляда, и добавила: — Просто герои. Самые настоящие маленькие герои.

Глаза ее опять заслезились, словно от дыма, она опустила лицо к тарелке, потом выскочила из-за стола и ушла к керосинке.

Оттуда она сказала подчеркнуто оживленным голосом:

— Коля, а давай сегодня к ним сходим. Я ведь даже не знаю, где они живут.

— Давай, — сказал я скорее удивленно, чем радостно. И повторил веселей: — Давай!

— Мама! — Это она обращалась к бабушке. — Соберем-ка им какой гостинец, а? Неудобно ведь в гости с пустыми руками.

— Да у меня ничего и нет такого-то! — развела руками бабушка.

— Мучицы можно, — говорила мама, шурша в прихожей кульками, брякая банками. — Картошки! Масла кусочек. Сахару.

Бабушка нехотя вышла из-за стола, там, за стенкой, женщины стали перешептываться, и мама громко повторила:

— Ничего, ничего!

В комнату Вадика и Марьи мама вошла первой и как-то уж очень решительно. Ее не удивила убогость, она даже и на ребят не очень глядела, и вот это поразило меня. Странно как-то! Мама принялась таскать воду, взяла тряпку, начала мыть пол, а в это время шипел чайник, и мама перемыла всю посуду, хотя ее было мало и она оказалась чистой.

Мне показалось, мама мучает себя нарочно, придумывает себе работу, которой можно и не делать, ведь пол в комнате был вполне приличный. Похоже, она не знала, за что взяться. И все не глядела на Вадика и Марью, отворачивала взгляд. Хотя болтала без умолку.

— Машенька, голубушка, — тараторила мама, — а ты умеешь штопать? Сейчас ведь, сама знаешь, как худо. Учиться, учиться надо, деточка, и это очень просто: берешь грибок такой деревянный, ну, конечно, грибок не обязательно, можно на электрической лампочке перегорелой, можно даже на стакане, натягиваешь носок, дырочкой-то кверху, но и ниткой, сперва шовчик вдоль, потом поперек, не торопясь надо, старательно, вот и получится нитяная штопка, это всегда пригодится…

В общем, такая вот говорильня на женские темы, сперва про штопку, потом как борщ готовить, потом чем волосы мыть, чтобы были пушистые, — и так без передыху, не то что без точки, без паузы, но даже без точки с запятой.

И все бы ничего, если бы не одно важное обстоятельство, впрочем, известное одному мне. Обстоятельство это заключалось в том, что мама терпеть не могла такой болтовни и мягко, но решительно прерывала подобные разговоры, если за них принималась какая-нибудь женщина, зашедшая к нам на огонек. Я слушал и не верил своим ушам.

Наконец вся комната оказалась прибранной и прочищенной, чай вскипел, и не оставалось ничего другого, как сесть за стол.

Мама первый раз за весь вечер оглядела Вадика и Марью. Вмиг она умолкла и сразу опустила голову. Вадька понял это по-своему и стал неуклюже, но вежливо благодарить. Мама быстро, скользом глянула на него и неискренне засмеялась:

— Ну что ты, что ты!

Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.

Мы попили чай.

Пили его с хлебом, помазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром — совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью.

Сахар к чаю было тоже военный, бабушкин.

Получив паек песком, она насыпала его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.

Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..

Потом мы вышли на улицу. Вадик и Марья улыбались нам вслед.

Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.

Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.

Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись.

Мы повернули за угол, и я опять крикнул:

— Что с папой?

Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала к себе мою голову.

— Сыночка! — всхлипнула она. — Родной мой! Сыночка!

И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых.

Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:

— Что же случилось?

— Просто так! — повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами. — Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.

* * *

А потом настало завтра! Первый день без войны.

Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, — подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, да и те, кто были, — не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.

Перестали стрелять? Тихо стало? Ну а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять — и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? «Ура!» орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов?

Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.

Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать: и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, — от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.

Конечно, слезы всегда на вкус соленые, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах — полной чашей, немереного, крутого…

Вот и мама — она меня в тот день слезами умыла. Я еще опал, она схватила меня спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кал.

— Что случилось?

Я вскочил перепуганный, взъерошенный как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец! Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!

Но мама мне шепнула:

— Все! Все! Конец войне!

«Почему она шепчет? — подумал я. — Об этом же кричать надо!» И гаркнул что было сил:

— Ура-а-а!

Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали, будто наперегонки:

— Ура-а-а!

— Ура-ура-ура!

— А когда? — спросил я, стоя на кровати в трусах и майке. Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.

— Что — когда? — засмеялась мама.

— Когда конец войны настал?

— Рано утром объявили. Ты еще спал!

Я вскипел:

— И меня не разбудили?

— Жалко было! — сказала мама.

— Ты что говоришь! — опять закричал я. — Как это жалко? Когда такое, когда такое… — Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал. — А как, как?

Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.

— Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!

Никогда в жизни — ни до, ни после — мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно оделся, обулся, умылся, поел и вылетел во двор в распахнутом пальто.

Погода стояла серенькая, унылая, что называется, промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.

Народ двигался прямо по булыжной мостовой, освободившейся от снега. Ни одного человека не было на тротуарах. И знаете, что пришло мне сразу же в голову? Тротуары ведь сбоку от дороги, с двух сторон. Люди ходят по одной и по другой стороне в обычные дни, двумя самостоятельными дорожками. А тут дорожки стали смешны! Глупо до отвратительности! Людей потянуло в толпу, на самую середину дороги. Как можно шагать на расстоянии друг от друга? Надо соединиться, чтобы видеть улыбки, говорить приветливые слова, смеяться, жать руки незнакомым людям!

То-то радость была!

Будто все на улице знакомые или даже родные.

Сперва меня обогнала ватага мальчишек. Они кричали «ура!», и каждый стукнул меня — кто в бок, кто по плечу, но не больно, а дружески, и я тоже крикнул:

— Ура-а-а!

Потом мне навстречу попался коренастый старик с окладистой бородой. Лицо его показалось мне мокрым, и я подумал, что он, наверное, плачет. Но старик гаркнул бодрым голосом:

— С победой, внучок! — И рассмеялся.

На дороге стояла молодая женщина в клетчатом платке, совсем девушка. В руках она держала сверток с ребенком и громко приговаривала:

— Смотри! Запоминай! — Потом счастливо смеялась и снова повторяла: — Смотри! Запоминай!

Будто этот несознательный младенец может что-нибудь запомнить! Ему, похоже, было не до праздника, он орал в своем кульке, этот карапуз. А его мать опять рассмеялась и сказала:

— Правильно кричишь. Ура! Ура! — И спросила меня: — Ты видишь? Он кричит «ура!»

— Молодец! — ответил я.

А женщина крикнула:

— Поздравляю!

На углу стоял инвалид, ему подавала почти каждая женщина, которая проходила мимо, — это раньше, в простые дни. У него не было правой руки и левой ноги. Вместо них подвернутые рукав и штанина — гимнастерки и галифе.

Обычно он сидел на деревянном чурбачке, перед ним лежала зимняя шапка со звездочкой, в эту шапку и бросали монеты, а сам инвалид бывал пьянехонек, впрочем, и молчалив, никогда ничего не говорил, только смотрел на прохожих и скрипел зубами. Слева на его груди слабо взблескивала медаль «За отвагу», зато на правой половине гимнастерки, будто погон нашили длинный ряд желтых и красных полосок — за ранения.

Сегодня инвалид был тоже выпивши, и, видать, крепко, но не сидел, а стоял, опираясь о костыль тем боком, где должна быть правая рука. Левую он держал возле виска, отдавая честь, и некуда было ему класть сегодня подаяние.

Он бы, может, и не взял. Стоял на углу, как живой памятник, и к нему с четырех сторон подходил народ. Женщины, которые посмелее, подходили к нему, целовали, плакали и тут же отходили назад. И он каждой отдавал честь. Все так же молча, будто немой. Только скрежетал зубами.

Я пошел дальше. И вдруг чуть не присел — такой раздался грохот. Совсем рядом со мной стоял человек в погонах майора и палил из пистолета. Трах-трах-трах! Он выпустил целую обойму и засмеялся. Это был прекрасный майор! Лицо молодое, усы как у гусара, и на груди целых три ордена. Погоны горели золотом, ордена позванивали и блестели, сам майор смеялся и кричал:

— Да здравствуют наши славные женщины! Да здравствует героический тыл!

Возле него сразу свилась толпа. Женщины, смеясь, начали вешаться майору на шею, и их нависло сразу столько, что военный не выдержал и рухнул вместе с женщинами. А они кричали, визжали, смеялись. Я не успел моргнуть, как все поднялись, а майора подняли еще выше, над толпой, какое-то мгновение он был вот так, над женщинами, потом упал, только уже не на землю, а им в руки, они ухнули и подкинули его в воздух. Теперь сиял не только майор, но и его блестящие сапоги. Он еле уговорил остановиться, едва отбился. За это его заставили поцеловать каждую.

— По-русски, — кричала какая-то бойкая тетка. — Три раза!

В школе вообще творилось что-то несусветное. Народ бегал по лестницам, орал, весело толкался. Мы никогда не допускали телячьих нежностей, это считалось неприличным, но в счастливый День Победы я обнялся с Вовкой Крошкиным, и с Витькой, и даже с Мешком, хоть он и олух царя небесного!

Все прощалось в этот день. Все были равны — отличники и двоечники. Всех нас любили поровну наши учителя — тихонь и забияк, сообразительных и сонь. Все прошлые счеты как будто бы закрывались, нам как бы предлагали: теперь жизнь должна идти по-другому, в том числе и у тебя.

Наконец учителя, перекрикивая шум и гомон, велели всем строиться. По классам, внизу, на небольшом пятачке, где устраивались общие сборы. Но по классам не вышло! Все толкались, бродили, и перебегали с места на место, от товарища к знакомому из другого класса и обратно. В это время директор Фаина Васильевна изо всех сил гремела знаменитым школьным колокольчиком, похожим скорее на медное ведерко средних размеров. Звон получался ужасный, приходилось закрывать ладонями уши, но сегодня и он не помогал. Фаина Васильевна звонила минут десять, не меньше, пока школа чуточку притихла.

— Дорогие дети! — сказала она, и только тогда мы притихли. — Запомните сегодняшний день. Он войдет в историю. Поздравляю всех нас с Победой!

Это был самый короткий в моей жизни митинг. Мы заорали, забили в ладоши, закричали «ура!», запрыгали как можно выше, и не было на нас никакой управы. Фаина Васильевна стояла на первой ступеньке, ведущей вверх. Она смотрела на свою беснующуюся, вышедшую из повиновения школу сперва удивленно, потом добродушно, наконец засмеялась и махнула рукой.

Дверь распахнулась, мы разбились на ручейки и втекли в свои классы. Но сидеть никто не мог. Все ходило в нас ходуном. Наконец Анна Николаевна чуть успокоила нас. Правда, спокойствие было необычным: кто стоял, кто сидел верхом на парте, кто устроился прямо на полу, возле печки.

— Ну вот, — сказала негромко Анна Николаевна, словно повторяла вопрос. — Она любила задавать вопросы дважды: один раз громче, второй — тихо. — Ну вот, — произнесла снова, — война кончилась. Вы застали ее детьми. И хотя вы не знали самого страшного, все-таки вы видели эту войну.

Она подняла голову и опять посмотрела куда-то поверх нас, будто там, за школьной стеной и дальше, за самой прочной стеной времени, просвечивала наша дальнейшая жизнь, наше будущее.

— Знаете, — проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. — Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. — Она помолчала. — Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!

Теперь уже молчали мы. Тихо было в нашем классе. Только из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.

* * *

После школы я не помчался к Вадьке, он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?

В общем, я пришел к ним в сумерки.

Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разным цветом — это уж зависело от штор. И хотя никакого шума и гама не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют победу. Может, кто-нибудь и с вином, повзаправдашнему, но большинство — чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!

В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, будто комнату очистили воры. Где у них совесть, в праздник-то…

Но тут я почувствовал, как в приоткрытую дверь бьет темный луч.

Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его не видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.

Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли.

В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной «буржуйки».

Я хотел сказать, что это великий грех — сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.

Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. «Неужели спит?» — поразился я. И опросил Вадима:

— Что случилось?

Он сидел перед «буржуйкой», зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но главное — глаза! Они стали больше. И как будто видели что-то страшное.

Вадим задумался и даже не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.

— Что случилось? — повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.

А он смотрел, задумавшись, на меня, вернее, смотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:

— Мама умерла.

Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька… Значит, это правда… Как же так?

Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник! И разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник…

— Сегодня? — спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, будто дела в больнице идут на поправку.

А вышло…

— Уже несколько дней… Ее похоронили без нас…

Он говорил неживым голосом, мой Вадим. И я просто физически ощущал, как с каждым его словом между нами раскрывается черная вода.

Все шире и шире.

Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.

Я знаю: еще немного, и черная быстрая вода подхватит плот, и черное солнце, которое уже горит не видимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.

— Что же дальше? — едва слышно опросил я Вадьку.

Он слабо шевельнулся.

— В детдом, — ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.

И вдруг он сказал…

И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.

— Знаешь, — сказал великий и непонятный человек Вадька, — ты бы шел отсюда. А то есть примета. — Он помялся. — Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!

— Но ведь война кончилась, — выдохнул я.

— Мало ли что! — сказал Вадим. — Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!

Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня. Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой.

Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне.

Без всяких надежд была эта сказка.

— А Марья? — спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.

— Марья спит, — ответил мне Вадим спокойно. — Вот проснется, и…

Что будет, когда Марья проснется, он не сказал.

Медленно пятясь, я вышел в пространство под лестницей. И притворил за собой дверь.

Черное солнце теперь не прорывалось сюда, в подлестничный сумрак. Оно осталось там, в комнатке, где окна так и заклеены полосками бумаги, как в самом начале войны.

* * *

Я видел Вадима еще раз.

Мама сказала, в каком он детском доме. Пришла и сказала. Я понял, что значили ее слезы в день накануне Победы.

Я пошел.

Но у нас ничего не вышло, никакого разговора.

Вадима я разыскал на детдомовском дворе — он нес охапку дров. Конец лета выдался прохладным, и печку, видать, уже топили. Заметив меня, молча, без улыбки, кивнул, исчез в распахнутой пасти большой двери, потом вернулся.

Я хотел спросить его, мол, ну как ты, но это был глупый вопрос. Разве не ясно как. И тогда Вадим спросил меня:

— Ну как ты?

Вот ведь один и тот же вопрос может выглядеть глупо и совершенно серьезно, если задают его разные люди. Вернее, люди, находящиеся в разном положении.

— Ничего, — ответил я. Сказать «нормально» у меня не повернулся язык.

— Скоро нас отправят на запад, — проговорил Вадим. — Уезжает весь детдом.

— Ты рад? — спросил я и потупил глаза. Какой бы вопрос я ни задал, он оказывался неловким. И я перебил его другим: — Как Марья?

— Ничего, — ответил Вадим.

Да, разговора не получалось.

Он стоял передо мной, враз подросший, неулыбчивый парень, как будто и не очень знакомый со мной.

На Вадиме были серые штаны и серая рубаха, неизвестные мне, видать детдомовские. Странное дело, они еще больше отделяли Вадима от меня.

И еще мне показалось, словно он чувствует какую-то неловкость. Словно он в чем-то виноват, что ли? Но в чем? Какая глупость!

Просто я жил в одном мире, а он существовал совсем в другом.

— Ну, я пошел? — спросил он меня.

Странно. Разве такое спрашивают?

— Конечно, — сказал я. И пожал ему руку.

— Будь здоров! — сказал он мне, мгновение смотрел, как я иду, потом решительно повернулся и уже не оглядывался.

С тех пор я его не видел.

В здании, которое занимал детский дом, расположилась артель, выпускавшая пуговицы. В войну ведь и пуговиц не было. Война кончилась, и срочно понадобились пуговицы, чтобы пришивать их к новым пальто, костюмам и платьям.

* * *

Осенью я пошел в четвертый класс, и мне снова выдали талоны на дополнительное питание.

Дорогу в восьмую столовку приукрасила солнечная осень — над головой качались кленовые ветви, расцвеченные, точно разноцветными флажками, праздничными листьями.

Многое я теперь видел и понимал по-другому. Отец был жив, и хотя еще не вернулся, потому что шла новая война, с японцами, это уже не казалось таким страшным как все, что минуло. Мне оставалось учиться всего несколько месяцев, и — пожалуйста — в кармане свидетельство о начальном образовании.

Все растет кругом. Деревья растут, ну и маленькие люди — тоже, у каждого сообразительности прибывает, и все меняется в наших глазах. Решительно все!

Осень стояла теплая, раздевать и одевать народ не требовалось, и тетя Груша выглядывала из своего окошка черным, антрацитовым глазом просто так, из чистого любопытства, тотчас опуская голову, — наверное, вязала.

И вообще народу в столовке стало меньше. Никто почему-то не толкался в тот час.

Я спокойно получил еду — опять славная, во все времена вкусная гороховица, котлета, компот, — взялся за ложку и, не оглядываясь по сторонам, бренчал уже о дно железной миски, как напротив меня возник мальчишка.

Война кончилась, слава богу, и я уже все забыл — короткая память. Мало ли отчего мог появиться тут пацан! Я совершенно не думал о таком недалеком прошлом.

На виске у мальчишки вздрагивала, пульсировала синяя жилка, похожая на гармошку, он смотрел на меня очень внимательно, не отрывая взгляда, и вдруг проговорил:

— Мальчик, если можешь, оставь!

Я опустил ложку…

Я опустил ложку и посмотрел на пацана. «Но ведь война кончилась!» — хотел сказать, вернее, хотел спросить я.

А он глядел на меня голодными глазами.

Когда так смотрят, язык не поворачивается.

Я промолчал. Я виновато подвинул ему миску, а вилкой проделал границу ровно посередине котлеты.

* * *

Да, войны кончаются рано или поздно.

Но голодуха отступает медленнее, чем враг.

И слезы долго не высыхают.

И работают столовки с дополнительным питанием. И там живут шакалы. Маленькие, голодные, ни в чем не повинные ребятишки.

Мы-то это помним.

Не забыли бы вы, новые люди.

Не забудьте! Так мне велела наша учительница Анна Николаевна.

* * *

Это все правда. Все это было.

Загрузка...