Скоро я втянулся в темп редакционной жизни и поставлял на газетные полосы столько материалов, сколько требовалось. Помнил фразу Аджубея: «С Урала нам нужны материалы каждый день». На Урале нас было двое: в Свердловске Виктор Иванович Бирюков, старый газетный волк, и я в Челябинске. Следил, что дает Бирюков. Немного. Небольшие заметки, деловые информации. Время от времени шли авторские статьи крупных директоров, партийных и иных чинов. Статьи суховатые, но умные и деловые. Мне они нравились, и я почтительно относился к своему старшему товарищу.
Наезжал к нему в Свердловск. Он всегда жаловался, что статьи его лежат в редакции, их маринуют, они стареют. Позже на совещании собкоров я узнаю: процент проходимости у Бирюкова восемнадцать. То есть из сотни посланных в редакцию материалов проходили лишь восемнадцать. Меня такая бухгалтерия не устраивала, скажу больше: страшила. Я остро переживал каждую задержку своих материалов.
Однажды была задержана статья о Магнитогорске «Город без хозяина». Горисполком и горком партии почти не влияли на распределение жилья, не строили школы, детсады, не касались транспорта, культуры и т. д. Всем верховодила в городе Магнитка – Магнитогорский металлургический комбинат.
Большую власть сосредоточил в своих руках директор Магнитки. В горкоме мне рассказали эпизод военного времени, когда директор комбината Григорий Иванович Носов был на приеме у Сталина. Беседа кончилась, и Носов был уж на пороге кабинета, когда Сталин вдогонку ему сказал:
– Вы там посматривайте за ребятами из горкома партии.
– Хорошо, товарищ Сталин,- ответил Носов.
С тех пор директор и посматривал за ними, не давал им никакой власти. А между тем в городе, кроме Магнитки, было больше двадцати других промышленных предприятий.
Я ставил вопрос о передаче власти исполкому горсовета. Но статья не шла. Из редакции сообщили: лежит у Кирклисовой. А Кирклисова, я уже знал это, ни на какие уговоры не поддается, статьи у нее оседают прочно, чаще всего – навсегда, и чем она руководствуется при оценке статей, никто не знал. Ее называли «Бермудским треугольником» и только одно советовали: будь с ней поласковее, при встречах низко кланяйся, целуй руки и привози ей подарки: старуха любит сувениры.
Я же ей и руку не целовал, и подарки не привозил – явно угодил в постылые.
Частенько я вылетал в Москву. Прошло полгода после воцарения Аджубея. Редакцию было не узнать. Старых известинцев, русских, не породненных с евреями, почти не осталось. Держались пока Шумилов, Черных да еще два-три человека. Впрочем, я тогда о родстве не думал, в анализе ситуации так далеко не шел. Смотрел на лица – этот русский, этот еврей, этот – полуеврей. Полуевреев знали – называли «полтинниками».
Русский человек интернационален по природе, у него от века сильно развито чувство гостеприимства. При этом предки наши на лица не смотрели, национальность не выясняли. Философы-мудрецы заметили это свойство русского характера и нарекли ему сыграть в мире судьбоносную защитительную для живущих с ним народов миссию. Но так всегда бывает в природе: одному положительному явлению непременно сопутствует отрицательное. Так случилось и с нами. Наша безбрежная доброта, наша доверчивость были использованы злыми силами в свою выгоду: русских, поверивших в святое братство народов, бессовестно надували в нынешнем столетии. Интересно бы знать, научило чему-нибудь русский народ это страшное столетие в нашей истории?
Лично мне эта наука давалась трудно. На каждом шагу я спотыкался, разбивал нос.
Вот и на этот раз. Приехав в редакцию, заметил, как сильно придавили тут русский дух, как вздыбили шерсть Миша Цейтлин, Юра Филонович, Колтовой, Цюрупа… О новых уж и говорить нечего: никого не видит и знать не желает Валя Китаин (евреи всех называют, как в детском саду: Валя, Юра, Миша), «приятный во всех отношениях» Мамлеев сидит в роскошном кабинете первого заместителя ответственного секретаря, напротив, через приемную комнату – кабинет нового ответственного секретаря, вчерашнего фоторепортера Драчинского. Прежнего секретаря Александра Львовича Плюща повысили: назначили редактором только что начавшего выходить приложения к газете – еженедельника «Неделя».
Открывались все новые и новые должности. Обсуждался проект нового здания «Известий». Здание предполагалось пристроить к старому, и так, что новое будет в три-четыре раза больше старого. Каждому сотруднику – кабинет. А сотрудников становилось все больше.
– Сколько же их будет? – спрашивал я у Галича.
– Очень много! Штат будет резиновым… Все время расширяться.
Впоследствии так и случилось. Здание построили, действительно, оно очень большое, этажей, коридоров, кабинетов – не счесть. Я недавно, лет пять-шесть назад, зашел в «Известия» повидать своего старого товарища Юрия Грибова – он в то время работал редактором «Недели» и первым заместителем главного редактора «Известий». Сидел он в том самом каминном бухаринском кабинете, но пройти к нему можно было через коридоры нового здания. Я шел, плутал, смотрел по сторонам и дивился размаху аджубеевских реформ. Им, евреям, во всем свойственен гигантизм, умопомрачительные масштабы без всякой видимой необходимости. Газета оставалась прежней: те же четыре полосы, ну, еще вкладку однополосную напечатают, а поди ж ты как размахнулись! Десятки миллионов стоило новое здание. А сотрудников… Их теперь копошилось тут, словно в исполинском муравейнике. И зарплата! И документ у каждого известинский – из бордового сафьяна с золотым правительственным гербом.
Шел по коридорам, а сам вспоминал разговоры при Губине. Тогда всерьез говорили о возможности сокращения центрального аппарата журналистов с сорока пяти до двадцати. Сколько же теперь сотен здесь сотрудников?
Задал этот вопрос Грибову. Он ответил уклончиво:
– А вот тут, в «Неделе» у меня, столько же, сколько у вас работало в «Известиях». Всех же наших штатов я не знаю. Много сотрудников, очень много!
Изучая материалы для своих многочисленных статей, а затем и книг, я все глубже проникал в самый тайный, самый главный и самый разрушительный для страны механизм «насосов». Система наша считала деньги «наоборот». Если купец, фабрикант, крестьянин считал расходы, чтобы вычислить и затем прирастить доходы, то «хозяин» при социализме считает расходы, чтобы вычислить возможность прирастить… расходы. На первый взгляд – нелепость, но нет, ничуть. Вес и значение в обществе и государстве учреждения, предприятия, а вместе с ним директора, редактора, то есть хозяина, определяется не доходами, а расходами. «Известия» при Аджубее остались прежними по размеру – почти прежними,- но увеличили тираж и тем незначительно умножили доходы. Однако расходы они увеличили во много раз. И за то все славили Аджубея. «Смотри, как размахнулся! Вот редактор, это – деятель!»
Редакцию он превращал в насос, качающий соки народа и государства: до нелепостей раздувал штаты, плодил бездельников, паразитов. Но этого народ не видел. А я думал: отцы Отечества, «наша правящая, руководящая…» делают вид, что все разумно, целесообразно.
Тот же процесс происходил со всеми конторами, учреждениями, институтами. Лишенные чувства ответственности и патриотизма дельцы, словно пиявками, покрыли нашу землю «насосами», и они сосут все живые соки, сосут.
Тогда я многого не знал, кое о чем лишь догадывался. И все время разбивал нос.
Приехал в редакцию по поводу статьи «Город без хозяина». Тут же и ростовский корреспондент Семен Руденко. «А, коллега, привет, привет! Ну, как живешь, как дела?»
Говорить нам есть о чем. Идем вместе обедать в ресторан «Минск». Он тут рядом, на улице Горького.
– Послушай, Семен, как понять Аджубея? Одних евреев в редакцию тащит…
Руденко молчит, ниже склонил голову. Дернул резиновую руку,-левой руки нет, из рукава выглядывает розовый протез. Я продолжаю:
– Секретариат облепили: Драчинский, Фролов, Китаин. Вчера прихожу – новая сидит: Мария Ивановна Величко. Такая же Мария, как я Исаак.
Руденко еще ниже бычит голову, тяжело сопит. Шаг ускоряет, словно хочет от меня оторваться, и хрипло, не поднимая головы:
– Ты это брось, Иван! Не советую.
– Что брось? – опешил я.
– Катить бочку. Ты еще молодой – тебе жить надо, детей растить.
– Да ты о чем, Семен? Не понимаю.
– Сиди на своем Урале и помалкивай. Не то тебе скоро шею свернут. За ними сила всегда была, а ныне – особенно. Смирись. Я тебе как друг говорю. Понял?…
Глянул на него – лица на нем нет. Побагровел, точно его кипятком ошпарили.
Минуту-другую молчал и я. «Уж не еврей ли он?» – являлась мысль… Нет, Руденко – славянин. Но отчего так взъярился, ума не приложу.
В ресторане за обедом он смягчился, видимо, понял, что хватил лишку, старался сгладить напряжение первых минут.
– Я в «Известиях» давно – знаю: люди сюда приходят разные, но власть они всегда удерживают. Они это они – сам понимаешь, о ком говорю. И на самом верху тоже. Тебе кажется, Хрущев пришел к власти, а там Микоян сидит, Суслов – красный кардинал, другие трон облепили. И кадры газет ные Суслов расставляет. Не таких, как мы с тобой, а редакторов, членов редколлегий.
– Ну, везде его рука не достанет,- сопротивлялся я.- В областях, например, в республиках.
– Там свои механизмы есть, тоже надежные. Не беспокойся, сусловский аппарат секретарей обкомов по идеологии назначает. А уж в центральных газетах – тут каждый член редколлегии через мелкое сито пропущен.- И после паузы сказал твердо, снова зардевшись багровым цветом: – Словом, так, Иван: еврейскую кучу не вороши. Хочешь жить – найди с ними общий язык. Я много старше тебя и знаю, что говорю.
На следующий день нам объявили приказ главного редактора: «Собственный корреспондент по Ростовской области Семен Руденко назначается редактором "Известий" по разделу фельетонов». А еще через два дня из Киева к нему прибыл заместитель – Эрик Пархомовский. Им обоим в центре Москвы были предоставлены прекрасные квартиры. Видимо, Руденко давно нашел с ними «общий язык».
Миновало с той поры лет пятнадцать. Как-то с женой мы шли по Ленинградскому шоссе, и нам навстречу из улицы Правды вышел Руденко – сгорбленный, сильно постаревший. И с ним жена – толстая, припадавшая на одну ногу еврейка.
Я в первую минуту опешил, не знал, что сказать. В одно мгновение вспомнил ту нашу беседу и святой гнев Семена. И – расхохотался.
– Что с тобой? – растерялся он.- Ты что?
– А вот… теперь только понял.
Семен рванул за руку свою супругу и пошел прочь.
…По поводу статьи «Город без хозяина» пошел к Севрикову. К тому времени у нас с ним установились добрые, почти дружеские отношения, я уже не однажды присылал ему статьи из Челябинска, и он их печатал. Но эту статью задержал.
– Вы такой смелый редактор,- начал я,- а тут струсили.
– Я не трушу, и вообще пора бы тебе знать: Севриков никого не боится – ни бога, ни черта. И Аджубея – тоже. Но только ты, Иван, старайся летать пониже, слишком-то высоко не забирай. А то размахнулся,- ишь, чего захотел! Советскую власть в Магнитогорске установить. Да ее и в Москве-то нет и не было, и никогда не будет. А он… Я, милый – друг, Дон Кихотом быть не хочу – воевать с мельницами не стану.
Я взял статью и пошел на шестой этаж. Там в конференц-зале начиналось вечернее совещание.
За длинным полированным столом – на нем можно кататься на коньках – сидела «голова» газеты: Главный и его замы, секретариат, члены редколлегии и их замы, специальные корреспонденты. Допускались сюда и бывшие на тот случай в редакции собкоры.
Я взял свободный стул и втиснулся с ним перед Китаиным, сидевшим всегда возле Главного. Он взглянул на меня с удивлением, хотел оттеснить, но я придвинулся ближе к столу. И пока еще не началось совещание, подвинул Аджубею статью. Он взглянул на меня с изумлением, сдвинул брови, сказал:
– Что это?
– Важная статья,- хорошо бы в номер, но Севриков ее боится.
Он двинул ее в мою сторону, начал совещание. Но я не унимался. И когда тот замолчал, дав говорить другому, снова подвинул ему статью.
– Нашел время! – буркнул он зло и хотел было отшвырнуть статью, но я сказал:
– Гляньте, она небольшая.
Он зацепился глазами за название, стал читать. Минут за пять, пока Гребнев давал кому-то указания, Аджубей ее прочитал. И на углу написал: «В номер!»
Так была напечатана статья, утвердившая советскую власть в Магнитогорске. С тех пор власть директора комбината, хотя и простиралась широко, но она уже не охватывала все сферы жизни этого большого с полумиллионным населением города.
Смелость Аджубея как редактора была замечательной. Надо признать за ним и еще одно важное качество: он умел быстро пробежать глазами статью и, ухватив в ней главное, определить ту самую, незаметную для другого черту, за которой кроется рискованная сущность, которую ни здравым смыслом, ни логикой нельзя оправдать. В «Известиях» печатались статьи смелые, дерзкие,- мы, корреспонденты, как бы шли по острию ножа, но редко подставляли бока для битья. И в этом искусстве идти по краю пропасти Алексей Иванович проявлял высокий артистизм. Если газету сравнить с цирком, то Аджубей все пять лет его царствования ходил без шеста по канату под самым куполом. И сорвался оттуда лишь в тот день, когда из Кремля был выставлен его могущественный тесть, тоже, кстати, отважный канатоходец.
На страницах газеты становилось все теснее. В коридорах редакции, в отделах появлялось все больше людей, жаждущих выступить в «Известиях», протолкнуть какую-нибудь тему, устроить проект, «пробить» звание, степень, премию. Ширился корпус элитарных журналистов, «зубров», «китов»,- они сновали из кабинета в кабинет, Ошеверова звали Гришей, Китаина – Валей, Мамлеева – Димой и самого Главного называли фамильярно Алексей.
Мне все чаще приходилось приезжать в редакцию, «пробивать» статьи, и я постигал здесь нравы нового коллектива. Эти нравы совершенно не походили на прежние. Раньше тут все было важно, чинно, и каждый знал свое место и дело, и в коридорах появлялись редко, а в кабинеты начальников заходили только по приглашению. Почти торжественная сдержанность, почтительная вежливость проявлялись в отношениях. Все операции по подготовке номера производились неспешно, бесшумно и без суеты. И даже в одежде сотрудников сохранялась какая-то одинаковость и строгость формы: костюмы добротные, из дорогой ткани, рубашки белые, галстуки свежие.
Так было раньше. Но все смешалось, перепуталось теперь. Во-первых, прибавилось штатных сотрудников, их стало в полтора-два раза больше. Под крышей тех же «Известий» появилось еженедельное приложение к газете – «Неделя». Редко-редко встречалось там славянское лицо. Некоторые наши статьи, очерки, фельетоны, которые не проходили в газете, направлялись туда, но я вскоре убедился, что русским там хода нет. Что бы и как бы ты ни написал,- хоть бриллиантами выложи строки, но статья твоя будет лежать: отбор происходил только по национальному признаку. Из столкновений с сотрудниками «Недели» я сделал невеселый вывод: молодые евреи более жестки и нетерпимы ко всему чужому, чем евреи старшего поколения. С Розенбергом, Цейтлиным еще можно было о чем-то договориться, с этими же – ни о чем! Они слушали тебя, кивали головой, но никогда и ничего для тебя не делали. У меня в «Неделе» были напечатаны всего два-три фельетона: «Операция "холод"», «Клюнет-не клюнет» – вот, кажется, и все. И я перестал к ним обращаться. И даже не ходил к ним, если из газеты мой материал направлялся в «Неделю».
В редакции появился «Дамский клуб» – общественный институт, о существовании которого в природе я раньше и не слыхивал. Во главе его стояла Люба Иванова – член редколлегии, заведующая отделом школ и научных заведений, которого раньше у нас не было и он, как мне кажется, был создан специально для нее. Мне она казалась русской, но работавшие у нее в отделе женщины все были еврейки. Она числилась негласным президентом «дамского клуба», но кто-то мне сказал, что глава клуба – Маргарита Ивановна Кирклисова. И занимайся они своими женскими делами, можно было бы их и не брать в расчет, и здесь их не вспоминать, но «дамский клуб» забирал в редакции все большую власть и наши собкоровские материалы все больше от него зависели. Беседую с Севриковым:
– Константин Иванович, я вам посылал статью.
– Да, посылал, милок, и статья хорошая, я тебе ее заказывал – спасибо, дорогой, что сделал. Я ее вычитал и сдал. Но…
Он разводил руками.
– Да что же – но? Почему не идет статья?
Севриков показывает на потолок, то есть на шестой этаж:
– Там, там застряла.
– Да где там, у кого? Ошеверов задержал, может, Гребнев?
Мотает головой: ни тот и ни другой. И, пугливо глянув на дверь, тихо произносит:
– Кирклисова. У нее статья.
– Не понимаю вас! – закипаю, как самовар.- Вы член редколлегии, статью одобрили, подписали, а Кирклисова держит. Да кто она такая?
Севриков подносит палец к губам, смотрит на дверь. Боится, как бы нас не услышали. Несмотря на свою видимую важность, он порядочный трус и, очевидно, был всегда таковым, потому и рос по служебной лестнице, занимал пост секретаря обкома комсомола и теперь вот – редактор «Известий» по разделу советского строительства. Но я уже вижу: Кирклисову он боится как огня, если он со своим положением так трусит, то что же остается нам, бедным и бесправным собкорам.
Иду к Шумилову. Николай Дмитриевич теперь ведает отделом науки, сидит в небольшом уютном кабинете и, кажется, ничего не решает. Статьи по проблемам науки заказывает его заместитель Колтовой, к нему же идет самотек, он всем правит, все решает, а Николай Дмитриевич занимает почетное место. Его пока нельзя уволить, но ему и не следует доверять. Пусть сидит в роли работающего пенсионера.
– Что происходит? – спрашиваю у него.- Статья осела у Кирклисовой, хочу пойти к ней, учинить скандал.
– Вот этого как раз не следует делать.
– А как же быть?
– Надо осторожно, ласково.
– Но я не умею, Николай Дмитриевич! Ни лгать, ни роли играть – не умею!
– Ничего не поделаешь. Ее и Алексей Иванович слушает, она – авторитет, что скажет, то все и делают.
Шумилов помолчал минуту, потом в раздумьи заметил:
– Вот так, Иван, надо привыкать. Мы в чужом монастыре, и не нам тут устанавливать законы. Хочешь жить с ними под одной крышей – постигай их нравы. А нравы эти… Черт знает, на что похожи!
Нравы в «Известиях» были таковы: заведующий отделом – он же, как правило, член редколлегии, то есть редактор газеты по какому-то разделу,- сдавал статью в секретариат. Раньше ее просматривал ответственный секретарь или его заместитель, и статья сдавалась в набор. Статьи возвращались редко, лишь в каком-то особом случае; редактор по разделу назначался высшими партийными инстанциями, он и определял политику и тактику газеты по своим темам. Теперь же этот механизм был начисто порушен. Статьи попадали в секретариат, но ответственный секретарь и его заместители могли о них и не знать. Они лежали на столе Кирклисовой и ждали своей очереди. По каким признакам она судила о статьях, никто не знал, материалы лежали подолгу, что-то пытались выяснять сами авторы, но ничего не добивались. Даже маститые – такие, как Кригер, Шагинян, Тэсс… Члены редколлегии заходили к ней реже, может, знали тщету таких хождений, может, по каким другим причинам,- вокруг имени Кирклисовой было много тайн и неясностей.
В этом «Бермудском треугольнике» застряла моя статья «Саткинский магнезит» о развитии производства важнейшего для металлургической промышленности огнеупорного материала и о судьбе города, затерявшегося на склоне уральских гор. Помню, что город этот был больше Москвы по территории, что жители соседних домов порой из-за деревьев не видели один другого и что однажды к колодцу одновременно с женщиной вышел из леса медведь. Но это детали, а суть была в другом: нехватка магнезита сдерживала развитие металлургической промышленности.
«И что она смыслит, старая карга, в таких делах!» – возмущался я, направляясь к Кирклисовой.
Маргарите Ивановне, как мне казалось, было далеко за семьдесят, ей в порядке исключения был выделен персональный автомобиль, часы работы ее не учитывались, а от лифта до кабинета ее нередко, поддерживая за руку, сопровождал какой-то молодой еврей.
С Кирклисовой у меня произошел разговор короткий, неприятный, но неожиданно для меня плодотворный.
Сказал я дословно следующее:
– У вас застряла моя статья: не понимаю, почему она к вам попала и почему вы ее держите?
Маргарита Ивановна подняла на меня непроницаемо-темные, усталые глаза. В них я разглядел тоску и желание какой-то иной жизни.
– Вы, молодой человек, научитесь вести себя…
Говорила она тихо, лицо ее из землисто-серого вдруг сделалось землисто-черным, нижняя челюсть дрожала,- она, казалось, вот-вот расплачется. Я нечаянно, помимо своей воли, нанес ей жестокий удар: она, очевидно, не помнила такого с ней кавалерийско-бесцеремонного обращения.
– Дайте мне статью! – продолжал я, полагая, что судьба этой статьи, да и всех последующих уже спета, мне их и не надо будет писать. Но статью она не отдавала. Смотрела на меня с некоторым любопытством. И даже будто бы со страхом. И после продолжительной паузы, оправившись от моего наскока, спросила:
– Почему я не должна читать ваши статьи?
– Зачем они вам? Пишу я о делах железных, вам они не интересны, да, наверное, и не очень понятны – зачем зря время тратить? – Собравшись с силами, добавил: – Ждать я не могу. Важные проблемы. Все равно, буду ходить по начальству – к заместителям пойду, к Главному. Я такой, упорный.
Понимал, что говорю не то, глупости, тяжело дышал при этом, сжимал кулаки, и ей, видимо, передалась моя решимость. Она перебрала стопку статей, достала мою и, протягивая, сказала:
– Хорошо. Скажите там, в отделах, чтоб ваши статьи мне не давали. Не надо.
И склонилась над столом. Я вышел. Севрикову сказал:
– Можно печатать статью. Кирклисова не сделала замечаний. И просила передать вам: статьи мои ей не носить.
– Как? – удивился он.
– А так. Говорит, не надо. Видно, потому, что край у меня железный – Урал. Она в этом ничего не смыслит. Так, наверное.
Севриков пожал плечами.
Я в тот же день уехал из редакции. И думал, что больше уж никакие мои материалы печатать не будут, но дня через три статья «Саткинский магнезит» была напечатана, а затем стали появляться и другие. А когда я приезжал в редакцию, Кирклисова при встречах не отворачивала головы, а пристально смотрела на меня, милостиво отвечала на мои сдержанные, но, впрочем, почтительные поклоны. Этот тон вежливых сдержанных отношений я сохранил с ней до конца. Она, видимо, решила не задирать меня. Ей, наверное, не нужен был лишний шум, и, как женщина умная, она стремилась избегать конфликтов. Лучшего варианта я не мог и ожидать.
Талантливейший русский фоторепортер,- я бы его назвал патриархом отечественных фоторепортеров,- Анатолий Васильевич Скурихин, показывая на своих коллег, а они у нас в газете почти сплошь были евреи, говорил:
– Смотри, Ваня, запоминай лица этих людей: ихними глазами мы смотрим на мир, ихними ушами мы слушаем мир, ихним больным умом мы незаметно проникаемся и начинаем постигать все явления мира. И если мы не сбросим с себя это наваждение, то скоро, очень скоро мир кривых зеркал станет нашей привычной жизнью.
Был у меня в редакции старый приятель из этого мира «кривых зеркал» – Коган Михаил Давидович. Он был у нас ретушером, в той же роли служил он и в редакции «Сталинский сокол», где мы с ним работали до закрытия этой газеты. В «Известиях» у него была маленькая комната, он сидел у окна и ретушировал каждую фотографию. Я иногда заходил к нему и присаживался к его столу. Он был мирный благодушный человек, говорил с еврейским местечковым акцентом – слушать его было забавно. Специальным ножичком, вроде скальпеля, он подчищал нужные места, потом кисточкой, чертежным пером оттенял силуэт, выделял грани. И как-то у него получалось, что все лица, даже типично славянские, приобретали нерусские черты, чем-то присущие евреям. Однажды я сказал:
– Михаил Давидович! А вы ведь их делаете немножко евреями!
Он повернулся, долго разглядывал меня.
– Ты был в Монголии?
– Нет.
– А в Китае?
– Нет.
– А в Японии?
– Был.
– Ну вот, хорошо, что ты был в Японии. Я не был в Японии и не был в Китае. В Монголии тоже не был, но знаю, как там рисуют. Если в Китае нарисуют портрет Толстого – он будет похож на китайца. Если Ленина – тоже будет похож на китайца. В Японии – тоже так. Скажи мне, разве не так в Японии?
– Да, я привез оттуда книгу с портретом Достоевского. И действительно, Федор Михайлович похож на японца.
– Ну вот, а зачем же тогда мне делаешь упрек? Я еврей, и все мои люди немного похожи на евреев. Но немножко, самую малость. Другие никто не видят, а ты увидел. Скажи мне, пожалуйста! Как ты много видишь!…
Он снова повернулся ко мне.
Михаил Давидович ни с кем не общался, не заходил в отделы, и у начальства его никто не видел, но его знания редакционной жизни были поразительны. Если у меня проходила удачная статья и ее хвалили на летучке, он мне говорил:
– Мне кто-то немножко сказал, что ты иногда умеешь писать.
Мне хотелось возразить: почему иногда? Но я смирял свое желание, слушал.
– Ты почему молчишь? – продолжал Коган.- Разве я сказал что-нибудь не так? Ты умеешь писать, это хорошо, но ты напрасно думаешь, что это уже так важно. Можно и не уметь писать, но быть умным человеком – вот это важнее.
– Но позвольте, Михаил Давидович! Мы работаем в газете, мы должны уметь писать!
– Может быть, может быть…- говорил себе под нос Коган, продолжая уверенными штрихами, почти автоматически превращать курносые носы в носы с горбинкой, впалые глаза в глаза выпуклые и чуть-чуть испуганные. Ты молодой, а молодые много знают, но если бы ты посмотрел вокруг себя, и хорошенько бы посмотрел, ты бы увидел, не все тут умеют писать, а есть просто умные и очень умные люди, а живут хорошо, и ездят на машинах, и едят там, под крышей. А, кстати, ты бывал там, под крышей, где маленький буфет и кормят этих… ну, которые у нас главные, а?… Ты там бывал?
– Нет, я там не бывал.
– А мог бы сходить, попробовать, что там дают: икру разную, семгу, балык?… Хорошо это, когда семга, балык?
– Но, Михаил Давидович, я же не член редколлегии.
– Ты же теперь собкор? В самом крупном районе. Разве это не так?
– Собкор, но что это значит?
– А разве ты не знаешь, что это значит? О-о… Это значит многое. Тебя там, в Челябинске, допустили к пирогу, к корыту. Ты чавкаешь с ними, ну, с теми, кто там правит, а значит, и у нас… Например, машина. Тебя возят тут на машине?
– Ну, если попрошу.
– Аи-аи!… Если попрошу. Что же у тебя за мама, что родился от нее таким глупым! Я говорил тебе: писать можно не надо, а умным быть – очень надо. Где ты найдешь среди наших, чтобы он был уже такой дурак, чтобы отказался от машины? И наверх ты можешь сходить. Говорят, что если ты собкор по большому району и тебя там, в стране собкории, кормят с ложечки, то и здесь тебе в маленьком буфете дадут немножечко икры. Пусть это будет красная икра, а если можно черную – еще лучше. Роза говорит – ну, ты знаешь мою жену Розу,- она говорит: Миша, не забудь сходить под крышу и попросить у Люды икру. Скажи, что просила Роза, и она тебе даст. Ты же знаешь, когда ей было плохо и у нее что-то там нашли, я звонила прокурору Зусману, и тот сказал: пусть она работает. И с тех пор мы берем у нее икру. Хочешь, я тебе тоже немножко дам, а ты мне потом принесешь осетра?
– Да где же я возьму вам осетра?
– Ты будешь ходить туда, наверх, что-нибудь дашь Люде, например, малахит, и получишь осетра. Каждый день получишь. Сегодня – осетра, завтра – севрюгу. Если малахит, то получишь много: и даже бананы, и фейхоа.
– Но, Михаил Давидович, дорогой, я вас не понимаю: во-первых, откуда мне взять малахит, а во-вторых, что такое фейхоа?
– Хо! Он мне говорит! Малахит на фабрике, где шлифуют драгоценные камни. Она у вас на Урале. Ты не был на такой фабрике? Где же ты был? Писал много статей,- я слышал: хорошие статьи! А фабрики такой не знаешь. Но что же ты тогда знаешь, Иван? Шахту, где добывают уголь? Печку, где варят чугун? Ты это знаешь и про это пишешь статьи? Но скажи мне, пожалуйста, твой уголь можно есть? Чугун можно положить в карман? Зачем же ты о них пишешь? Иди к Люде и ты узнаешь, как там хорошо кормят. А еще позвони Белле Абрамовне и скажи, что ты хочешь на субботу и воскресенье в Пахру. И не один, а с женой и дочерью.
Я вспомнил, что некоторые собкоры, особенно работающие в капстранах, приезжая в редакцию, ездят по выходным в Пахру – заповедный уголок, где отдыхает известинская элита: редакторы, их замы, специальные корреспонденты и собкоры. Набрался смелости, позвонил Белле Абрамовне, которая, как мне говорили, с самого начала советской власти заведовала в «Известиях» разными путевками, талонами, детскими лагерями. Робко сказал:
– Нельзя ли поехать в Пахру?
Она ответила:
– Пожалуйста. Завтра, в пятницу, я выпишу талоны.
И вот мы с женой Надеждой и дочерью Светланой на специально выделенном автобусе приехали в Пахру.
Если можно представить уголок рая, каким его обрисовали еще в церковных книгах, то это и будет известинская Пахра – деревянный городок для отдыха, удачно вписавшийся в лесистые холмы на берегу живописной речушки Пахры. Вначале, как только вы к нему подъезжаете по дороге, ведущей на юг, вам из-за высоких деревьев открывается гигантская голова робота с продолговатыми прямоугольными глазами. Потом только вы сообразите, что это водонапорная башня. А уж сами домики – деревянные, одноэтажные, разные по архитектуре и назначению – вы увидите лишь тогда, когда дорога побежит между ними и над вами будет величаво расстилаться зеленая крона деревьев.
Нам на троих выделили половину небольшого особнячка: две комнаты, террасу – квартирку со всеми удобствами.
Поодаль – длинное здание столовой, рядом – большой зал, бильярдная.
Не стану описывать всех подробностей этого райского быта, я к тому времени уж кое-что повидал на свете: бывал в санаториях у себя в стране и за границей, охотился в заповедных королевских местах в Румынии, где ночевал в охотничьем домике короля Михая – в нем же во время войны живал и Гитлер со своими генералами,- словом, кое-что видел, конечно, и не скажу, чтобы уголок отдыха известинской элиты был так же красив, удобен и роскошен, но, несомненно, это было дорогое удовольствие для государства, и я был поражен той щедростью, с которой содержался небольшой круг журналистов одной газеты, пусть даже и правительственной. Тут был спортивный инвентарь, зимой – лыжи, ботинки, был бильярд,- кстати сказать, роскошный,- кино, буфет, столовая,- и мизерные, буквально символические цены. Я был здесь чужим, белой вороной, и завсегдатаи смотрели на таких, как я, свысока, говорили с нами через губу и снисходительно. И на лицах у них мы читали: «И вы здесь? Странно!» Дочери моей, восьмикласснице, было здесь хорошо, но жена моя, Надежда Николаевна, сказала: «Я бы не хотела сюда приехать в другой раз».
Накануне развала страны много говорили о привилегиях партгосаппарата, создавались комиссии по их ликвидации, но, как мне кажется, нынешние привилегии превзошли все прежние. Как человек не может отказаться от своей ноги или руки, или вырвать у себя глаз, так он не может расстаться с дарованными ему удобствами жизни. Человек сросся с ними, привык к ним, удобства жизни стали его потребностью и существом. Мы знаем, как нелегко пьянице оторвать от себя рюмку, курильщику – сигарету, но представим на минуту человека, которому говорят: вы ездили на персональном автомобиле, а теперь поезжайте в трамвае; к вам на дом приходил врач, а теперь вы идите в поликлинику и попробуйте там записаться на прием к врачу; вам домой привозили бананы, ананасы, черную и красную икру, балык, семгу, осетрину, а теперь вы будете стоять четыре часа на морозе в очереди за вареной колбасой…
Тема эта неприятная, не стану ее ворошить, скажу лишь, что на склоне лет я нередко перебираю в памяти те немногие редкие куски, что летели мне с барского стола и я, соблазняемый ароматом, инстинктивно хватал их на лету, не задумываясь над их природой и над тем, что рано или поздно они отрыгнутся угрызениями совести, будут названы воровством и составят перечень твоих поступков и дел, за которые надо будет отвечать. Я уже говорил, кажется, что в жизни не поднимался высоко, и хотя ездил на служебном автомобиле, отдыхал в первоклассных санаториях, но с черного хода и в специальных буфетах не кормился. Однако скажу по чести: и те небольшие привилегии, которыми я все-таки пользовался, и теперь тревожат мою совесть. Слабым утешением служат лишь мои книги: доход от них государству исчисляется миллионами рублей – вот только сознание исполненного мною труда, а еще лежащие в моем письменном столе сделанные, но еще не напечатанные книги, и позволяют мне благодушно посмеиваться над своими прежними аппетитами, извинять те малости, что привелось мне отщипнуть от преступного пирога привилегий, испеченного для людей, полагающих, что обыкновенное банальное воровство им когда-нибудь перед судом истории удастся назвать каким-то другим, не столь уж суровым словом.
Под крышу в маленький буфет я не ходил. Меня туда никто не звал, а сам я даже ради любопытства там не появился. Слава Богу, тогда еще не было перестройки, хищным кооператорам хода не давали, и в магазинах можно было купить колбасу, выбрать желанный сорт сыра, а кое-где в рыбных магазинах в небольших бассейнах еще плавали карпы и сазаны. Впрочем, и тогда уже намечалась повышенная активность разрушительных сил, с которыми судьба моя постоянно сводила меня тесно.
Центральной фигурой в секретариате – вечно хлопочущей, суетящейся, бегающей по коридорам,- был Валентин Китаин. Его, как основного, моторного, все на себя замыкающего человека, Аджубей забросил в «Известия» за десять дней до своего прихода. Он неожиданно появился в нашем старом секретариате – для него открыли новую должность,- присматривался, приглядывался, ходил по отделам, и, когда явился новый главный, он уже знал, с кем и с чем он имеет дело.
Валя Китаин – еврей, лет сорока пяти, сутуловатый, начинавший седеть, с глазами, которые никуда не смотрели, а вечно бегали по сторонам. Говорил он хрипло, треснувшим голосом и так, будто его крепко напугали или с ним что-то необыкновенное приключилось. «Давай!… Ну, давай, говорю, давай!…» Нервное возбуждение передавалось собеседнику, и он в первые минуты не мог сообразить, не знал, что от него хотят.
Валя Китаин рисовал макет. Я потом, приезжая из Челябинска, а впоследствии из Донецка, где я тоже три года работал собкором, заходил в секретариат, «проталкивал» свои статьи, очерки – и наблюдал за работой Китаина. Макет он рисовал бойко, лихо, и поначалу будто бы рисунок номера получался неплохо: колонки, «кирпичики» статей располагались в порядке, ласкающем взгляд, но, как только принимался втискивать фанки статей в отведенные им места, макет нарушался: одни статьи выпирали из рамок, другим недоставало строк. Валя начинал звонить. Кричал в трубку, срывался на визг… Требовал сократить, ужать, дописать, прибавить. И как-то так получалось, что одних авторов он всегда ужимал, другим прибавлял места, подавал их броско, широко. Я начинал проникать в тайны механизма, который все время теснил и меня. Статья важная, интересная, а на страницах газеты ее едва найдешь. И обрежут, окургузят, и затолкают вниз, в сторону, в угол. Но когда я приходил в секретариат и статья шла при мне, я отстаивал каждую строчку и требовал, чтобы статью поставили наверх, на видное место.
Нужны были нервы и силы, чтобы одолеть этого черта – Валю Китаина. А буйство его, начинавшееся с утра, все нарастало: обзвонив всех по телефону, накричавшись, он хватал листы макета, кипу статей и сбегал с шестого этажа. Теперь крик его раздавался в коридорах, отделах, везде он что-то требовал, грозил снять с номера, выбросить совсем в корзину. К вечеру, когда номер близился к подписанию, шум в коридорах, крики Китаина достигали апогея… Многие, чтобы избежать с ним стычек, шли в буфет пить кофе.
Раз в году, как и все, Китаин уезжал в отпуск. И тогда его место занимал Анатолий Никольский – журналист, обладавший «ласковым» пером, умевший хорошо писать, но в газете появлявшийся редко. Он к тому же хорошо рисовал. На досуге или во время скучных совещаний изображал сидящих за столом, и выходили у него милые карикатурки, забавные и не злые. Ему в отсутствие Китаина поручалось рисовать макет. И, странное дело, не было ни шума, ни крика, и газета выходила на час, а то и на два раньше. Но приезжал Китаин, и люди теряли покой. Как верно заметил древний мудрец: «Евреи любят шум и смятение».
И еще в секретариате появились полная пожилая женщина Мария Величко и тучный неторопливый мужчина Александр Фролов – тоже евреи.
Через год-полтора мои дела приняли относительно спокойный, размеренный характер. В неделю я давал две-три информации, авторскую статью, корреспонденцию, в месяц – два-три своих материала: очерки, статьи, репортажи. Меня не заносило, я ничего не «натаскивал», не «натягивал», не гонялся за жареным, сенсационным – писал о том, что у всех было на виду, не вызывало сомнений, что уже созрело и просилось на бумагу. Благо и такого материала жизнь доставляла в избытке.
На совещании собкоров в редакции объявляли, как и всегда, процент проходимости наших материалов. У некоторых он был совсем мал: восемь-десять, у большинства – восемнадцать-двадцать; у Буренкова, например, сильнейшего из собкоров, этот процент переваливал за пятьдесят. У меня он был самым высоким – восемьдесят два. Неожиданный рекорд окончательно вселил в меня уверенность. Я, вернувшись в Челябинск, не торопился, не волновался и, как столяр, обретший известный уровень искусства, мог уже наслаждаться своим ремеслом.
Между тем, штаты в редакции все расширялись, появился целый сонм так называемых нештатных корреспондентов «Известий», которым были выданы редакционные удостоверения. Они в изобилии разлетались по всей стране, делали свое дело. Вскоре я заметил, что все они оперировали именем Аджубея, называли себя его личным представителем, щеголяли близостью к нему. То и дело говорили: «Алексей Иванович меня просил», «Алексей Иванович, посылая меня…» и так далее. Я поначалу верил этому и уделял им много внимания.
Однажды сидел у директора Челябинского трубного завода Осадчего. Вошла секретарша, доложила: «Писательница из Москвы, от главного редактора "Известий" Аджубея».
Яков Павлович сказал:
– Пусть войдет.
И вопросительно посмотрел на меня. Я пожал плечами: ничего о ней не слышал.
Открылась дверь и, поддерживаемая секретаршей, в кабинет вошла ветхая старушка с палочкой. Она шла трудно, еле переставляя ноги, смотрела вниз, на ковер, и реденькие белые пряди волос закрывали половину лица. Опустившись в кресло, долго разглядывала нас, потом сказала:
– Я хочу поглядеть трубы.
– Пожалуйста,- сказал Яков Павлович.- Но вам будет трудно.
– Ничего, я надеюсь, будет дан инженер, он проводит и все покажет.
– Да, да, конечно, я назначу вам провожатого.
Наступила пауза. Мы разглядывали старушку, а она снова опустила голову, смотрела на ковер. Говорила она с трудом с каким-то непонятным для меня акцентом. Яков Павлович с удивлением разглядывал столичную гостью. Ей бы сидеть дома, нянчить правнуков, а она из Москвы едет или летит на Урал «смотреть трубы». Ни в какое ее «писательство» и в то, что она вообще сможет что-то написать о заводе, мы, конечно, не верили, и у меня, например, не являлось желания узнать, какие книги она написала. По опыту Литературного института, я уже знал, что в Москве живет прорва членов Союза писателей, которые никогда и ничего серьезного не писали, но числят себя в ряду русских писателей и в этом почетном качестве ездят по всей стране, а то еще и по всему миру. Несомненно, что и эта особа принадлежит к той же категории «деятелей» отечественной словесности.
– Вы что, тут всегда живете? – спросила она, неизвестно у кого.
Осадчий вздрогнул. Сказал:
– Да, да, конечно. Я местный, челябинский. А вот… Иван Владимирович, он из Москвы, ваш земляк. И тоже из «Известий». Вы, очевидно, знаете.
– Номер у меня хороший, внизу ресторан, но нет машины. Алексей Иванович очень хотел, чтобы я поехала. Обещал машину.
– Машину? Ах да, машина! Будет вам машина. Я сейчас…
Позвонил в гараж, попросил выделить для московской писательницы машину.
И снова наступила пауза. На этот раз длительная. Писательница низко склонила голову, кажется, даже задремала, а мы ждали очередного вопроса. Но вопроса не последовало. Старушка глубоко вздохнула и подняла глаза на меня, но смотрела мимо, куда-то в угол. Факт моего присутствия ее не интересовал. И я этому был рад. И рад был также, что директор завода отрядил для нее машину: не будет приставать ко мне. Осадчий поднялся, подошел к ней, взял за локоть. Старушка с его помощью поднялась, и они направились к двери. В приемной директор поручил ее секретарше и вернулся на свое место. Долго молчал, покачивая головой, но ничего не сказал. Я же считал неуместным заводить разговор о столичной гостье.
В другой раз мне из редакции сообщили, что ко мне едет с личным поручением от главного редактора какой-то очень выдающийся фельетонист. Его надо разместить в своей квартире и ничего никому о нем не говорить. Я спросил фамилию, но мне сказали, что пока и фамилии его открыть не могут, чтобы не вызвать в области тревоги и не наделать ненужного шума.
Я знал всех «выдающихся» фельетонистов, их было не так-то много, да и те, которые были, казались мне дутыми величинами; фельетоны их мне не нравились, и я удивлялся, что «Правда», «Известия» и другие большие газеты их печатали.
С неделю фельетонист не прилетал, меня держали в напряжении; я не мог ничего делать и все спрашивал фамилию. Наконец, назвали приметы, велели встречать в аэропорту. Разглядеть его среди других пассажиров было нетрудно: с бородой, в бакенбардах – весь «ушел в шерсть», как любил говаривать поэт Владимир Фирсов. Я подошел к нему, подал руку. Он и на этот раз не назвал фамилию, а сказал:
– Роман. Будем знакомы.
И улыбнулся дружески, давая понять, что парень он хороший и его не следует опасаться. И еще он сказал:
– Алексей Иванович вас хвалил. Это хорошо, когда главный редактор хвалит.
В этих словах уже звучали нотки «выдающегося фельетониста», и вид у него был чинный, покровительственный. В машину садился вальяжно, с шофером не поздоровался. И этим подчеркивал значимость своей персоны.
Между тем, водитель мой Петр Андреевич Соха – в прошлом фронтовик, пехотный капитан,- безошибочно определял человека по тому, как он здоровался вначале со мной, а затем с ним. В случае же, если пассажир с ним и вообще не здоровался, как это было с фельетонистом, Петр Андреевич отзывался о таком человеке без зла, но с сожалением.
– Гордыня обуяла,- говорил он обыкновенно. И потом, после некоторого размышления, добавлял: – Она, гордыня, если человека обратает, тут уж пиши пропало.
И больше ничего не скажет, если я не отзовусь на этот косвенный призыв к разговору. Но я редко пропускал возможность послушать его сентенции, не лишенные житейской мудрости и тонкого юмора.
– Человек заносится от сознания силы,- поддержу разговор.
– Сила, как и все на свете, вещь временная,- скажет Соха.- Сегодня ты силен, а завтра – наоборот. Туг-то гордыня и припомнится.
В другой раз дальше развивает свою мысль:
– Гордыня и гордость – понятия разные. Гордость – это когда честь свою берегут, а гордыня от зла в человеке поселяется. Ненависть под сердцем кипит – к людям и ко всему свету. У нас на селе людей таких ненавистными называли. Именно так называл гордецов и мой брат Федор, долго живший в селе.
Ударение в этом определении они ставили на втором слоге, и от того слово принимало какой-то особенно жесткий смысл.
Фельетониста Соха невзлюбил с первого взгляда, и я это видел по суровому выражению его лица.
– В гостиницу поедем? – предложил я спутнику.
– Хорошо бы к вам домой. Мне сказали, что вы один живете, без семьи.
– Можно и домой,- сказал я без энтузиазма. Мне, как и Сохе, тоже не нравился этот самоуверенный молодой человек. Кроме того, я не хотел себя связывать его делами. Фельетоны пишутся по фактам жареным, сенсационным,- видимо, у Романа было письмо читателя или какой-нибудь тайный сигнал: я ждал, что он мне объявит характер своего задания.
Дома я приготовил обед, отвел гостю комнату и сел было за письменный стол, но Роман, приняв ванну и облачившись в невообразимо яркий махровый халат, стал донимать меня вопросами. Его интересовал Челябинский металлургический завод: кто да что, да что такое арматурный цех. Я ждал, что посланец Аджубея раскроет свои карты, расскажет о характере задания, теме фельетона, но Роман водил меня за нос, петлял, темнил, и я уже начал испытывать какое-то нетерпимое чувство досады и раздражения. «А есть ли у него командировочное предписание. Какая фамилия?»
– Вы мне не представились,- сказал я с добавлением металла в голосе.- А я тут, между прочим, человек официальный.
Роман прошел в отведенную ему комнату, принес командировочное удостоверение. Я прочел: «Коган Роман Семенович».
– Мне о вас звонили,- сказал я, возвращая удостоверение,- называли вас выдающимся фельетонистом.
– Да, я пишу фельетоны.
– А где печатаетесь? Извините за невежество.
– В журналах, газетах. А! Не хочется об этом говорить.
Он ходил по квартире, а я сидел за письменным столом, но работа не шла на ум. Думал о фельетонисте, о его задании – о том, что он за человек и о чем думает писать. И журналы, и газеты я, конечно, читал, и фельетонистов знал, особенно выдающихся, но Коган?… Такую фамилию среди фельетонистов не встречал. И вообще, по тому, как он себя вел, что и как говорил, не похож он был на фельетониста, и в душу мне закрадывалась тревога о возможных неприятных последствиях его визита в мои края. Как и следует корреспонденту центральной газеты, я тут рассчитывал каждый свой шаг, тщательно выбирал темы, подолгу приглядывался, прицеливался, прежде чем пальнуть из такого страшного оружия, каким является газета, а тут – фельетон, да еще не сообщает мне ни тему, ни фамилий будущих персонажей. Роман уже казался мне проходимцем, и я глубоко сожалел, что поселил его в своей квартире.
Однако делать было нечего, приходилось ждать развития событий. Но по всему я видел, что Роман не торопился со своими делами.
Вечером мы пошли в театр, а после спектакля, возвращаясь домой, я спросил:
– Когда думаете приступать к работе?
– Командировка у меня на двадцать дней – вы же видели: торопиться не стану.
– Мне нужно ехать в Троицк,- сказал я, придумав на ходу способ оторваться от Романа.
– Надолго?
– Дней на пять.
– Хорошо, поезжай. Я подожду. Только оставь мне машину.
– О машине мы договоримся с директором завода, мне машина нужна.
Я уже не смотрел на Романа, старался говорить спокойно, но вместе с тем и твердо.
Назавтра Коган съехал в гостиницу. Я же в тот день уехал в Троицк. Однако мне там не работалось. Чуяло сердце, что с Коганом хвачу я лиха. И в самом деле: через три дня приезжаю в Челябинск, а тут меня встречают вопросами: кто такой Коган? Правда ли, что он – ближайший помощник Аджубея? Спрашивают журналисты, обкомовцы, но больше всего он напугал директора Металлургического завода.
– Да в чем дело? – спрашиваю я.- Чем он вас так встревожил?
Оказывается, Коган везде представляется личным посланником Аджубея, выдающимся фельетонистом и обещает написать не один, а целую серию «зубодробительных фельетонов». Приходит на завод и требует отдельный кабинет. И чтобы рядом сидел инженер «для посылок». Приглашая для беседы человека, предупреждает: «Чтобы никто ничего не знал. Нам важно сохранить тайну». Задает множество вопросов и все пишет, пишет. Киселев, журналист с резиновой рукой, позвонил мне и спросил:
– А этот Коган, он на твое место метит?
– Не знаю. Мне этого никто не говорил.
– Мы так его поняли. Они там, в редакции, всех русских заменили, теперь корреспондентскую сеть будут менять.
– Откуда у тебя такие сведения? Ты так уверено говоришь.
– Старик, не вешай нам лапшу на уши. Мы хотя и провинция, а в таких делах побольше вашего знаем.
И повесил трубку. «Резиновая рука» всегда так: говорит бесцеремонно, возражений не терпит. Однако прогноз его не столько встревожил меня, сколько насторожил. Я решил не вмешиваться в работу Когана, но был дома и ждал его звонка. И звонок последовал быстро. Коган сказал:
– Хотел бы взять тебя с собой на завод. Поедем?
На заводе он бойко приступил к своим делам. Некоторое время я сидел с ним и слушал его беседы. Приглашал он начальников цехов, парторгов, мастеров. Задавал кучу вопросов, из которых никак нельзя было заключить, чего он хочет, чего добивается. Одно я мог понять: в вопросах фигурировала еврейская фамилия, и Коган старался эту фамилию обелить, очистить от каких-то наветов, а всех, кто противостоял этому, старался обвинить, «поставить на место». Однажды даже у него вырвалось словцо «антисемит».
Я зашел к директору, от него – в партком, в профком,- постепенно выяснил, в чем суть дела и чего добивается Коган. Он хотел черное выдать за белое и, наоборот,- то есть в случившейся конфликтной ситуации своего соплеменника представить борцом за правду, а его противников обвалять черной краской. Я все это понял, посоветовал заводчанам не беспокоиться, а сам в беседах с Коганом изображал из себя незнайку. Тревожило меня только одно: что напишет в своем фельетоне Коган и покажет ли он мне его перед тем, как отвезет в редакцию. И вот однажды он мне говорит:
– Приступаю писать фельетон. Приходи ко мне в номер.
В номер я к нему пошел, хотя, признаться, не понимал, зачем я ему нужен именно в тот момент, когда он приступает писать фельетон. Обыкновенно этот процесс происходит в тишине и в одиночестве – творческая работа всегда индивидуальна. Зачем же я-то ему нужен?
В номере у него был большой кавардак: на кровати в скомканном виде валялись одеяло, простыни, на стульях, диване – галстуки, рубашки, носки. На столе – початые бутылки с вином, водкой, колбаса, конфеты. В воздухе витали запахи духов, одеколона и еще чего-то мерзкого, непонятного. Позже я узнал, что время в Челябинске Коган проводил бурно, в номере до поздней ночи у него толклись молодые евреи – женщины, артисты, журналисты. Они много пили, орали песни. Администрация гостиницы даже вызывала милицию, но милицейский офицер, узнав, с кем имеет дело, отступился и посоветовал директору не затевать скандала.
Коган стал рассказывать суть приключившейся в цехе ситуации, тему фельетона. Еврейскую фамилию упомянул однажды и вскользь, не желая, видимо, раскрывать до конца своих истинных намерений. А рассказав, подвинул ко мне бумагу, ручку, сказал:
– Набросай, как ты мыслишь, фельетон, а я потом посмотрю – может, что и возьму из твоих набросков.
Я набрасывать фельетон не торопился. Он заметил:
– Это просьба Алексея Ивановича, чтобы вы мне помогли.
Неохотно, скрепя сердце склонился я над листом. Написав пять-шесть страниц, отдал ему. Он бегло прочел их, поморщился, сказал:
– Ну нет, старик, это не то. Так фельетоны не пишут. Нужны юмор, сатира, а у тебя тут ничего этого нет.
Я согласился с ним: у меня, действительно, не было юмора, а что до сатиры-тем более. Поднялся, развел руками, сказал:
– Я не фельетонист, что умел – написал.
Утром следующего дня Коган, не простившись со мной, на заводской машине уехал в аэропорт. А дней через восемь газета напечатала фельетон. Я прочитал и ахнул: это были мои записки без малейших поправок. И только в одном месте была написана строка, из которой видно было, какой хороший человек соплеменник Когана. На это ума и умения у «выдающегося» фельетониста хватило.
Потом как-то я спросил у главного редактора:
– Алексей Иванович, вам Коган на меня не жаловался?
– Какой Коган?
– А тот, фельетонист, который от вас приезжал?
– Не знаю я никакого Когана,- недовольно буркнул Аджубей, и я пожалел, что обратился к нему с таким наивным вопросом,- наивным потому, что сразу не распознал такого тривиального хода, каким воспользовался «выдающийся фельетонист» и который так типичен для всех ему подобных.
Фельетон напечатали. Он будто бы был достаточно незлобив, и все в нем излагалось справедливо и в пользу рабочих – я о том только и старался, предлагая свои записки Когану. Он же оказался достаточно осторожным, чтобы ничего в этих записках не менять. Но самую малость он все-таки от себя добавил – фразу, обеляющую его соплеменника. Она-то и послужила причиной неудовольствия многих заводчан. А поскольку Коган подписал фельетон не своей фамилией, а созвучной с моей – Сурков, Бурков или что-то в этом роде,- то и тень от фельетона падала на меня. Я тут же вернулся к этой истории, расследовал все обстоятельства приключившегося в цехе эпизода и написал статью «Конфликт в арматурном». Когда же мне в редакции сказали, что об этом уже писали, то я ответил: «Писали, да не так написали». Люди, посылавшие Когана в Челябинск, поняли мой намек правильно и во избежание скандала напечатали статью.
Вскоре после этого мне пришлось написать действительно «жареную» и сенсационную статью,- она ударила многих, вызвала резонанс во всей стране и бумерангом зацепила самого автора. Вот как это случилось.
Поздно вечером, почти в полночь, мне позвонил Чернядьев – главный архитектор Челябинска:
– Хотел бы встретиться, есть серьезное дело.
– Давайте условимся о времени. Я готов хоть завтра.
– А нынче, сейчас – можно?
– Пожалуйста, приходите.
Через несколько минут в квартиру вошел профессор Чернядьев – человек лет пятидесяти, с красивой седеющей шевелюрой, с лицом мудреца и ученого. Я знал его как соседа по даче,- мы рядом жили на Соленом озере, знал его жену – она была сестрой журналиста-международника Подключникова, работавшего собкором «Правды» в Германской демократической республике. И хотя я не был в архитектурных мастерских и отделах Чернядьева – руки пока не дошли, но слышал от местных журналистов много лестного о талантах главного архитектора. Его будто бы приглашали в Киев на ту же должность, но он, верный уральскому патриотизму, оставался в Челябинске.
Пили чай, беседовали. Он подступился к делу без обиняков:
– Завтра будет заседание исполкома горсовета – просил бы вас на нем присутствовать. Там примут жилые здания, школы и целые фабрики, которых нет в природе.
– То есть как – нет? Не понимаю.
– Я тоже ничего не понимаю, но так уж у нас не раз случалось накануне Нового года. Сдаются объекты, намеченные планом строительства, но не построенные.
– Совсем не построенные?
– Ну, не совсем, конечно,- фундаменты есть, а где-то – первый-второй этаж выведен, какой-то объект и под крышу подвели, сдают, потому что процент нужно выводить, в Москву докладывать. Я тоже должен подписывать – архитектурный контроль, акты комиссий, а я не могу. Нет сил больше врать, государство и народ обманывать. Но я один ничего не могу сделать: я не подпишу – заместителя вынудят, рядового архитектора подставят. Все равно сдадут.
– В это трудно поверить. Встречались мне случаи недоделок, подтасовок, но в таких масштабах, как вы говорите…
– Да, масштабы таковы. Я ничего не выдумываю. Вот вам список объектов, которые будут завтра принимать,- с утра поезжайте, посмотрите на них, а в четыре дня будет исполком.
Я взял список, пообещал осмотреть все объекты. И, не дожидаясь, пока профессор попросит меня оставить в тени его фамилию и наш разговор, сказал:
– Вы, наверное, не хотели бы фигурировать…
– Да, конечно. Тут будет моя особая просьба: не выдавайте наш разговор. Живьем съедят, работать не дадут.
– Не беспокойтесь. Вас я не видел и никакого разговора между нами не было.
Он ушел довольный, с сознанием честно исполненного долга. А я назавтра с самого утра поехал осматривать объекты, назначенные к сдаче. Начал с окраины города. Там строилась фабрика трикотажных изделий. Комплекс зданий с главным корпусом посредине едва поднимался над фундаментом. Строители работали лишь на главном корпусе. По фасаду тянули кирпичные ряды второго этажа, по бокам заканчивали первый. Подошел к строителям, поздоровался. Они смотрели на меня настороженно: вроде бы на начальника не похож – просто любопытный. Машину я по обыкновению оставлял в сторонке, а по одежде я, действительно, мало походил на начальника, и в голосе не слышно ни металла, ни властного тона.
– Когда сдавать будем? – спросил у прораба.
– Не знаю,- буркнул тот недовольно и хотел отойти, но я шел сзади, пытал:
– Я слышал, комиссия у вас была, вроде бы объект принимала?
– Комиссия была, а вот что она в акте написала – не знаю,- проговорил прораб, очевидно, признав за мной право спрашивать, но не желая допытываться о моей персоне. Я продолжал идти за ним.
– Если строить прежними темпами, сколько вам понадобится времени до окончания стройки?
– Если прежними – два-три года. Но кто вы такой, с кем имею честь?
– До свидания, мой друг. Я из тех, кто много хочет знать.
И поехал дальше по намеченному маршруту. Путь лежал к больнице. Знал, как ждут ее в городе. Но и она была лишь подведена под крышу: ни самой крыши, ни дверей, ни оконных переплетов не было. У главного входа над бетонным замесом трудились три женщины. Было больно смотреть, как молодые хрупкие девчата шуровали большими лопатами. Как-то так выходило, что на многих стройках Челябинска и области тяжелейшие работы выполняли женщины. Государство, провозгласившее себя самым гуманным в мире, творило много подобных чудовищных преступлений. О них не говорили, но их все видели и предпочитали молчать, делать вид, что ничего особенного не происходит. Я потом буду работать собкором «Известий» по Донбассу и там увижу таких же вот хрупких женщин в забоях – они не рубили уголь, но по сырым штрекам толкали вагонетки, выполняли множество других подсобных и тяжелых работ. Начальники шахт виновато оправдывались, обещали вывести женщин на поверхность, но я приезжал на другие шахты и там видел ту же картину. В статье «Шестая профессия Донбасса» был поставлен вопрос о развитии в районе таких отраслей, где бы нашел себе посильную работу слабый пол. И надо сказать, после этой статьи в Донбассе стали строить много предприятий легкой промышленности,- там давно уже не встретишь женщину в забое. Однако на тяжелых работах и ныне можно встретить немало женщин, особенно славянок, и этого нам, родившимся при советской власти мужикам, не простят потомки, как не простят они нам алкогольного и информационного террора.
Женщины на стройке оказались проще и доверчивее. Они не разглядывали меня, не спрашивали документов.
– Тут еще работы – ой-ой! А строителей уже забрали на другие объекты. Говорят, хотя бы одну школу к Новому году завершить. А тут вот недалеко школа-интернат строится – оттуда тоже строителей забрали. Говорят, потом достроим.
– А правда ли, что и ваш объект, и обе школы к сдаче в этом году назначили?
– Да вроде бы. Нам уже премию пообещали.
– За эту вот больницу?
– Да, записали, будто мы ее построили. А она – вон, без крыши стоит.
– А как же это: объект не построили, а за него уже премию дают?
– А так. У начальства спросите. Нам эту премию и получать неудобно. Может, и откажемся.
В блокноте у себя пометил: «Конфликт нравственный – женщины хотят отказаться от премии. Приехать к ним позже».
Так я объехал все объекты, названные Чернядьевым. Лишь несколько из них были готовы, и на них спешно производились отделочные работы.
Минут за тридцать до начала исполкома пришел к председателю. Он встревожился, смутился. Стал меня отговаривать:
– Приходите в другой раз, а сегодня у нас… так… семейный разговор. Вы будете смущать.
– Да нет, я хотел бы именно сегодня. Вы ведь будете рассматривать объекты, предъявленные к сдаче. Для меня это очень интересно.
– Оно так, но и не совсем так… Разговор предварительный. А когда соберемся снова, я вам позвоню.
Я настаивал, но председатель упирался. Он даже сказал, что поскольку они хотели обсудить дела внутренние, то и заседание закрытое, надо звонить в обком.
Я тут же позвонил секретарю обкома по промышленности Борису Васильевичу Руссаку. Он тоже стал меня отговаривать и тоже настойчиво – так, что даже сказал:
– Мы решили обговорить все дела между собой, это дела наши, внутренние.
Пришлось напомнить, что я представляю тут интересы правительственной газеты и у местной власти не должно быть от меня секретов.
Руссак не сдавался, и тогда я пустил в ход последний козырь:
– В таком случае буду звонить главному редактору.
Руссак подумал, затем сказал:
– Ну зачем же нам заходить так далеко? Так уж и быть – присутствуйте, пожалуйста. Но только уверяю вас: вам будет неинтересно.
Заседание начиналось докладами управляющих строительными трестами. Я слушал и ушам не верил: первый оратор говорил о «высокой готовности фабрики трикотажных изделий», перечислял строительные участки, бригады, которые «в срок построили фабрику и удостоились премий». Другой управляющий говорил о сдаче «под ключ» новой школы. «Это будет лучшая школа в Челябинске». Требовал дополнительных ссуд для поощрения отличившихся строителей. И третий, и четвертый ораторы громким, почти торжественным голосом перечисляли объекты, требовали премий, называли передовиков. Я украдкой заглядывал в свой блокнот, сверял названия объектов, адреса – да, это были те недостроенные, а порой едва начатые объекты, а здесь они «украшали город», «удачно вписывались в архитектурный ансамбль…» Я поглядывал на профессора Чернядьева: он сидел в уголке, опустив голову, молчал, и я не представлял даже, как бы он мог встать и сказать правду. Такое и нельзя было вообразить в обстановке царившего тут общего воодушевления, в гуле победных речей, дружного одобрения. С детски-наивным изумлением разглядывал я лица первого секретаря горкома партии Воронина – хозяина миллионного города, второго секретаря обкома партии Бориса Васильевича Руссака… Этот сидел сбоку от председателя горисполкома – грузный, массивный, с шевелюрой русых красивых волос. Вспоминал, как приходил к ним, вначале представлялся, а затем раз-другой заходил к каждому по делам. Обыкновенно подолгу сидел в огромных приемных, ждал, когда позовут в кабинет. Правдист Шмаков говорил: «Я здесь – представитель ЦК, а и то приходится сидеть в приемных…» Но что бы мы о себе ни думали, а нравы тут суровые, начальники цену себе знают и бисер ни перед кем не мечут. В приемных я обыкновенно думал не столько о себе, сколько о простых людях, гражданах города. Как же им-то?… Впрочем, в этих больших приемных я никого из рабочих не видел, а если кто и сидел, то тузы, местные владыки. У себя в кабинетах они тоже не враз примут посетителя, и не каждый удостоится предстать пред их очами. Таков общий порядок, стиль жизни и непреложный закон партгосаппаратчиков, который тогда, уже в конце пятидесятых, набрал полную силу, а уж потом лишь совершенствовался, углубляя ров между власть имущими и народом, плодя вельмож и париев, подвигая одних к черте крайней бедности и бесправия, а других – к преступному миру тайных миллионеров, безнравственных политиканов. Думал о Шмакове. Он как-то мне говорил: «Ты, старик, не будь чрезмерно любопытным, не лезь в заповедные уголки. У них тут есть такие сферы, которые не терпят ни света, ни чужого взгляда. Не выполнишь эту мою заповедь – сгоришь тут же. И никакой Аджубей тебя не спасет. Потому как – система! Она умеет себя защищать!» Да, конечно, я сейчас сунул нос в такой заповедный уголок. Недаром они – я оглядывал председателя исполкома, секретаря обкома – не хотели меня сюда пускать. Однако волков бояться – в лес не ходить. Выдерживай характер до конца.
И все-таки образ мудрого Шмакова не раз вставал перед глазами, и где-то в уголке сознания копошилась мысль о его политической зрелости и моей глупости. Молодость! Ей трудно даются уроки жизни.
Один за другим поднимались председатели приемных комиссий. Они тоже… Перечисляли степень готовности объектов, называли лучших строителей. Кому-то посоветовали вручить знамя. Потом я выяснил: это тому тресту, который «сдал» едва начатую фабрику.
И снова смотрел на Чернядьева – он все ниже опускал голову, на Воронина, Руссака – эти смотрели весело, лица их светились торжеством исполненного долга. И вдруг – плач, у окна встает женщина:
– Не могу, не могу принимать больницу, где еще нет и крыши! Мне же врачей пришлют, фонд зарплаты – я должна отчитываться, врать. Не подпишу акта, не подпишу!
Вслед за ней – другая женщина:
– Что же вы делаете? Сдаете школу-интернат, а там один фундамент! Я должна обманывать государство, писать ложные отчеты.
Совещание превращалось в спектакль, где вдруг стали разыгрываться драматические сцены.
Домой я пришел вечером. Сразу же сел писать статью «Пыль в глаза». Утром прочел ее, поправил и передал по телефону стенографисткам. Дня через три она была напечатана. Помню, рано утром мне позвонил «резиновая рука»:
– Газету свою видел?
– Нет, не видел.
– Ну, посмотри.- Выдержав паузу, добавил: – Заварил ты кашу.
Я понял: напечатали статью. И еще понял: тему копнул горячую и неизвестно, как она аукнется и мне, и редакции – и вообще, как ее примут здесь, в Челябинске, и во всей стране.
Вышел на улицу, пошел по проспекту Ленина. Первым встретился Шмаков. Он как раз в это время проделывал с собакой утренний моцион.
Встретил меня неласково, вяло пожал руку. Лицо красное, возбужденное. В глаза не смотрел.
– Надо было посоветоваться,- сказал, наконец. Взял меня за руку, пошли вместе.
– Мне, конечно, неизвестно,- продолжал он,- чем все это кончится, но ты, старик, не думай, что мы всего этого не знали.
– Я этого не думаю.
– Есть вещи за пределами наших интересов. Я, кажется, тебе говорил.
Я молчал. Разговор становился неприятным, Шмаков переходил грань правомерности такого разговора, но он был много старше меня, и я покорно выслушивал нравоучения. Он же распалялся все больше.
– Наконец, и меня подвел, и других коллег.
– Каким образом? – не понял я.
– Что скажет мой главный? Как посмотрят на это в редколлегии?
– Ну, если так подходить к делу… Тогда всякой темы надо опасаться. Я бы не хотел, Александр Андреевич,- сказал я твердо, устанавливая границы наших отношений.- Если же вы опасаетесь за меня, то не стоит. За свои дела я привык отвечать.
В тот день я не пошел в редакцию «Челябинского рабочего», не встречался с писателями, работниками обкома и в корпункте не сидел. Поехал в соседний совхоз, где директором был мой хороший приятель, Петр Иванович Нестеров. У него на столе лежал свежий номер «Известий».
– Там твой рассказ напечатан,- сказал Петр Иванович.
– Рассказ? Почему рассказ?
– А что же? Ну, статья.
Мой друг, сам того не желая, подметил главную сторону всех моих статей и корреспонденции: я писал их, как рассказы или как главы из повести. Сказывался мой литераторский зуд, мое естественное стремление не просто сообщать о фактах, поучать, давать характеристики, как это обыкновенно делают газетчики, а изображать факт, человека, начинать действие исподволь, затем развивать его, доводить до апогея и тщательно выписывать финальную сцену. Многим газетчикам такая манера кажется несерьезной. Она, кроме того, требует больше газетной площади, но я заметил: всякий, кто тяготеет к писательству, тот и стремится не вещать, а изображать. Читатель же видит тут к себе уважение: ему не разжевывают, а подают событие таким, каким оно было в жизни. Такие материалы охотнее печатают и с большим интересом читают. Еще Максим Горький, много проработавший в газете, сказал: каждый факт сюжетен. И писал не заметки, а миниатюрные рассказы.
Можно себе представить, с каким волнением я взял в руки газету и принялся читать свой «рассказ». К счастью своему, убедился, что никаких ошибок, опечаток в нем не было. Отодвинул газету, ждал, что скажет мне приятель. А он не торопился, хотя я чувствовал, что Петр Иванович понимает, что материал этот не рядовой и для меня необычен.
– Много я прочитал твоих статей, но эта…
Кажется, он умышленно тянул, нагнетал напряжение. Помогал жене накрывать на стол, покачивал головой.
– Жалко, что придется нам расставаться,- сказал он не ожиданно.
– Да почему?
– А потому, друг мой, что в нашем волчьем мире таких вещей не прощают. Никому! – Несколько минут он молчал, потом заключил: – И Аджубей тебе не поможет.
Я возразил:
– Если уж отвечать придется, то и мне, и ему, как редактору. Их-то бьют еще больнее.
– Кого-нибудь, может, и бьют, а его не ударят. Пока у него тесть…- Петр Иванович ткнул пальцем в потолок,- не ударят!…
Вечером заехал в «Челябинский рабочий» к Дробышевскому. Вячеслав был, как и прежде, будто бы весел, любезен, но в глаза мне не смотрел, был суетлив и говорил о пустяках с нарочитой, плохо скрываемой беззаботностью. Когда он на минуту вышел из кабинета, ребята, тут вертевшиеся, сказали:
– Он только что с бюро обкома. Там твою статью признали неправильной. Будут писать в ЦК, требовать опровержения.
– А что опровергать? Объекты приняли, а их просто нет. Пусть приедет комиссия, проверит.
– А-а… Брось ты! Комиссия? Кому это надо? Кто руку поднимет – на обком, на Лаптева? Он-то – член ЦК. Нет, старик, ты тут, конечно, дал маху. Таких вещей не прощают.
– В это время в кабинет редактора вошел Киселев – «резиновая рука».
– Бросьте вы каркать! – прикрикнул на товарищей.- Привыкли на пузе ползать, а человек не хочет! Он прямо ходит, с поднятой головой. Размахнулся и врезал им – вралям и бюрократам! – Положил мне на плечо руку: – Не горюй, друг! Пусть они тебе морду расквасят – на то драка, но уж как им ты врезал – по всей земле звон пошел! Говорят, статью твою на английский перевели, по всей Европе передают.
Мне бы хотелось побыть наедине с Дробышевским, пойти к нему домой, но я понимал его щекотливое положение,- к тому же, они, члены бюро обкома, обыкновенно строго хранят тайны, и он мне ничего не расскажет. Махнул рукой и пошел домой. Здесь беспрерывно звонил телефон. Меня поздравляли, благодарили за статью. Не все называли свою фамилию, да мне это и не надо было, но все говорили одно и то же: у них давно заведено так, и это узаконенное вранье дорого обходится государству: объекты превращаются в долгострой, работы на них, хотя и ведутся, но качество плохое, строители работают урывками, кое-как, но, главное, неприятно, унизительно сознавать, что без вранья, без этого всеобщего взаимонадувательства мы жить не можем.
Телефон звонил беспрерывно, но я лег на диван, бездумно смотрел в потолок. Ждал звонка из Москвы. Междугородний звонил по-особому, резкими, короткими звонками, однако редакция молчала. Часу в двенадцатом, когда я уже спал, раздались звонки междугородние. Звонил Мамлеев, из дома:
– Как там? – спросил тревожно.
– Состоялось бюро обкома.
– Ну! Что решили?
– Официально не сообщали, но будто бы… возражают. Требуют опровержения.
Мамлеев молчал. Видно, и его мое сообщение озадачило.
– Да-а-а…- протянул он, наконец.- Скверно!
И долго дышал в трубку. Потом сказал:
– Ну, ладно. Бывай.
И наступила тишина. Накинул халат, прошелся по квартире. Встал у окна, смотрел на затихающий в полночь город. Из окна мне виден был Политехнический институт, тыльная часть театра и вдалеке, в свете тухнущего зарева городских огней, силуэт огромного здания обкома партии. Маленьким и ничтожным, и неуместным в этой жизни человеком казался я себе в ту минуту. Клюнул на брошенную мне приманку, отдался во власть минутным страстям, ложным эмоциям – не подумал о чем-то большом и важном, о том, что заложено в основу нашей жизни – всей жизни огромной, необъятной страны, миллионов и миллионов людей. Среди телефонных звонков был и один сердитый, злой: «А вы подумали, что нам не дадут премии. Тысячам людей! Чем мы детей кормить будем?» В самом деле: они-то, эти люди, при чем? Статья вышла, и что же?… Жизнь пойдет по-старому, все будут лгать и обманывать друг друга и правительство. А правительство, как и прежде, будет знать, что его обманывают, и делать вид, что ничего этого не знает. Боже мой! Да что же это за государство такое мы построили? Королевство кривых зеркал!… Цирк, где представляют одни клоуны и фокусники!
Заснул под утро. Телефон отключил, и он мне не мешал спать до полудня. А когда проснулся и включил телефон, то дежурная мне сказала:
– Вам много раз звонили из Москвы. Просили позвонить.
Связался с редакцией и узнал: в Челябинск срочно на самолете отправилась комиссия ЦК.
– Будь на месте. Тебя могут пригласить. Хорошо бы тебе иметь в запасе больше материала, чем ты изложил в статье.
Я ответил, что использовал в статье лишь пятую часть имеющихся у меня фактов.
От этой новости я испытал некоторое облегчение. Комиссия есть. Комиссия – свежие, независимые от обкома люди. Как бы там ни было, а они-то уж будут вынуждены зафиксировать правду.
Позвонили в квартиру. Открыл дверь: на пороге – профессор Чернядьев.
– Ехал на работу, зашел к вам.
Профессор испытывал некоторую неловкость. На заседании исполкома он молчал. Теперь его мучили угрызения совести. Я сказал:
– Понимаю, почему вы молчали на исполкоме. Вам же тут работать.
– Да, конечно, вы правы, но теперь и я решил пойти в атаку. Одним из первых меня вызвали на беседу к членам комиссии.
– Но комиссия только что вылетела из Москвы.
– Утром мне звонили из ЦК. Просили быть на месте. Им будто бы дали мало времени – два дня. Статью будут обсуждать на Политбюро.
– Неужели?
– Да. Хрущев приказал. Он сам будет вести Политбюро. И я решил выйти из засады, встать рядом с вами и отстаивать правду. Все равно уж… Не стану я работать в обстановке такого обмана.
Весь этот день я пробыл у себя дома. И даже в магазин, и в столовую не выходил – ждал вызова. Но вызова не последовало. Комиссия работала, я знал, кого вызывали, кого спрашивали, но меня не приглашали. Видимо, от меня хватило и того, что было написано в статье.
Назавтра в полдень комиссия улетела. И снова тревога, ожидание. Из редакции не звонили, видимо, и там с тревогой ждали развязки. И никто из местных журналистов, писателей и тем более должностных лиц, состоявших со мной в дружеских отношениях,- никто не звонил и ко мне не заходил. Звонили только простые люди, читатели газеты, рабочие, строители, сельские труженики. Они поздравляли, благодарили, высказывали пожелание побыстрее вскрыть и другие язвы, а их, этих язв, было много, и каждый предлагал свои факты, свои услуги. Я записывал, обещал заняться, изучить, но понимал, что слишком много уж записал в блокнот и вряд ли успею во все вникнуть, все изучить, обо всем написать.
Утром следующего дня стало известно: главное челябинское руководство вызвано в Москву. Среди них – все секретари обкома, председатель облисполкома, председатель совнархоза, управляющие трестами.
А утром следующего дня я развернул газету – на третьей странице броским шрифтом заголовок: «В Челябинском обкоме КПСС». Статья на две колонки – и подпись: «Секретарь обкома Б. Руссак».
Стал читать. Обком признавал статью «Пыль в глаза» правильной, подробно перечислялись положения статьи, с которыми обком выражает свое согласие.
Вот теперь я мог облегченно вздохнуть. Впрочем, как еще повернут дело на Политбюро? Вдруг укажут главному редактору на неуместность выступления, на нарушение какой-нибудь этики в отношениях с обкомом?
Наконец вечером стали поступать некоторые вести. Первым позвонил редактор «Челябинского рабочего» Вячеслав Дробышевский. Почти все первые лица области сняты с работы, секретарь обкома Б. В. Руссак и первый секретарь горкома Воронин исключены из партии. Первый секретарь обкома Н. В. Лаптев сильно наказан, председатель облисполкома внезапно заболел…
Я вышел на улицу. И первым, кого встретил, был Киселев. Здоровой рукой он показал на обком партии, сказал:
– Долго они тебя будут помнить.
И заспешил в редакцию.
А через несколько дней отстранили от должности и первого секретаря обкома. На его место приехал другой – М. Т. Родионов. Как обыкновенно случается в подобных ситуациях, Первый знакомится с корреспондентским корпусом. Приглашает их на беседу – как правило, по одному. Родионов тоже стал приглашать собкоров центральных газет. Разумеется, начал со Шмакова. Как мне доложили, долго и дружески с ним беседовал. Я снова оставался дома, ждал приглашения, но, к моему удивлению, после Шмакова Первый пригласил корреспондента «Труда». Затем – представителя «Комсомольской правды». Меня не приглашал. Я терялся в догадках. Такое откровенное и грубое нарушение этикета, такое пренебрежение к «Известиям» мне казалось непонятным. А тут вдруг в «Правде» появилось постановление ЦК КПСС о челябинских очковтирателях. В постановлении прямо говорилось, что оно принято по статье «Пыль в глаза», напечатанной в «Известиях». И называлась моя фамилия. И тем не менее меня не приглашали. Родионов будто был заместителем министра иностранных дел. Хорош дипломат!
Словом, ничего не понимал я в этих играх. Позвонил главному. Рассказал, что меня игнорируют, не приглашают… Аджубей ответил не сразу. Проговорил глухо:
– Ты там работать не будешь. Вылетай в Москву.
– Как? Почему, Алексей Иванович?
Опять ответил не сразу. Спросил:
– К тебе на прием сколько пришло человек вчера?
– Человек пятнадцать принял. И не всех успел.
– Ну вот. А в приемной обкома всего четыре человека было. Пословицу русскую помнишь: «В одной берлоге два медведя не живут»? Собирайся и – в Москву.
На мое место в Челябинск прислали журналиста из Свердловска Ефрема Бунькова. Я увидел первую ласточку из той категории журналистов, которую избрал Мамлеев для формирования внутренней корреспондентской сети. Вскоре по приезде в Москву я увижу и других новых собкоров. Они подбирались по принципу: еврей, полуеврей или породнившийся с ними. Буньков был полуеврей. Он имел вид подростка с помятым старческим лицом. «Любитель выпить»,- подумал я о нем, искренне жалея, как я жалел всех известинцев, имевших пристрастие к вину. Положение корреспондента обязывало быть высокоморальным и совершенно трезвым человеком. В то же время у корреспондента на каждом шагу подворачивалась ситуация с винопитием и если он имел эту слабость, то рисковал быть вечно непросыхаемым.
Осмотрев мою квартиру, Буньков сказал:
– Хороша, но мала. У меня больная сестра, ей нужна отдельная комната.
Вечером принес вина, водки и сильно напился. А утром, похмелившись, спросил:
– Как думаешь, мне позволят подписывать корреспонденции полным именем: «Ефрем Буньков»?
– Не знаю. Собкоры, вроде, так не подписываются. Такое право у именитых журналистов-спецкоров… Евгений Кригер… и так далее.
– Буду просить главного. Нельзя иначе, сам понимаешь,- неприлично звучит.
Я представил его подпись с именем, обозначенным одной буквой, и – рассмеялся.
– Пожалуй,- утешил коллегу,- редакция разрешит.
Но редакция не позволила сразу зачислить Бунькова в классики – предложили заменить имя, и он из Ефрема превратился в Семена. Подписывал свои заметки: «С. Буньков». Говорю – «заметки» потому, что статей он не писал, а посылал в редакцию лишь короткие информации, да и те редко. А через год или полтора его за пьянство и аморальное поведение исключили из партии и сняли с работы.
С грустью покидал я Челябинск, край невысоких гор, синих озер, горных лесов и безбрежных полей. Там я жил полной интересной жизнью: ездил по заводам, рудникам, колхозам, совхозам. Имел много друзей. Зимой и летом ходил с ними на рыбалку, а в охотничий сезон – охотился. Тогда еще там были чистые реки, озера, в лесах водилась дичь. Со своих полей челябинцы снимали по 120 миллионов пудов зерна, а Курганская область, Оренбуржье и Башкирия – и того больше.
Ни умом, ни сердцем не мог уяснить того, что со мной произошло. От кого и за что я получил жестокий щелчок по носу? Редактор «Челябинского рабочего» Вячеслав Дробышевский по секрету высказал предположение, что новый секретарь обкома, получая назначение, поставил условие, чтобы меня в Челябинске не было,- может быть, и так, но от этого мне было не легче. Выходит, несправедливость творилась на самом высшем уровне.
Так или иначе, но… надо было уезжать. Я расставался не только с прекрасным краем, но и с полюбившимися мне людьми. На журналистских дорогах много встретишь людей, иные станут приятелями, друзьями, но дороги эти дальние, езда по ним быстрая – расставания так же часты, как и встречи. И редко-редко прикипевший к сердцу человек встретится вновь на твоем пути.
Месяца два я был без должности, не каждый день ходил на работу, а придя в редакцию, слонялся без дела. Зайти было не к кому – из прежних известинцев почти никого не осталось. В отделах было много народу, галдели, суетились незнакомые люди – все больше молодые. Я теперь внимательно присматривался к их лицам, находил общие черты – то были евреи. Постепенно вырабатывалась способность различать людей по национальному признаку, впрочем, у нас было только две национальности – евреи и русские. И еще одна категория людей заметна была в новой редакции и среди новых авторов газеты – полуевреи. Потом я узнаю, что много полукровок работает в ЦК партии, Госплане и Совете Министров СССР. Там их называли «черненькие русские».
Я уже думал, что обо мне забыли, что скоро надо будет оформлять расчет. Зашел как-то к «тишайшему» – Алексею Васильевичу Гребневу. Он по-прежнему был вторым замом и «тянул» всю газету.
– За что со мной так? – спросил я Гребнева.
Он долго елозил синим карандашом по пахнущей свежей типографской краской полосе и делал вид, что меня в кабинете нет. Потом, не поднимая головы, спросил:
– Как?
– А так. Статью напечатали, на всех уровнях одобрили, а меня – по шапке.
Он снова долго, старательно чертил карандашом, шумно дышал. Потом стал легонько напевать. А уж затем оторвался от полосы, взглянул на меня сквозь толстые стекла очков. Карие глаза его, увеличенные очками, казались бездонными.
– А ты чего хотел? Премию, орден?… Другим накидал синяков и шишек, а как его задели – сразу в слезы! Ну, нет, брат, в драке так не бывает.
И снова уперся взглядом в полосу газеты.
Я поглубже уселся в кресле, приготовился слушать. В по-отечески доброй, участливой интонации слышал готовность собеседника подробно обсудить мои дела, сообщить мне что-то важное. К тому времени я уже хорошо знал этого благородного, умнейшего человека, его полушутовскую-полусказочную манеру говорить с молодыми сотрудниками; не однажды слышал, как он в подобном же роде говорил и с евреями, но в этих случаях грань откровения опускалась ниже, и добрых, отеческих советов он им не давал. Наверное, они улавливали эту разницу, может быть, о ней догадывались, но если русские отзывались о Гребневе с неизменной теплотой, то евреи о нем говорили редко, а если упоминали, то не иначе как с иронией, называя его «тишайшим».
– Мы в какой стране живем? – спросил он неожиданно, и так тихо, что я едва расслышал.
– В России, Алексей Васильевич. При самом справедливом социалистическом строе.
– В России, говоришь? – возвысил он голос.- Ну вот, ты опять все перепутал. Даже не знаешь, в какой стране мы живем. Ты институт-то кончил или так… по коридорам прошел? Страна у нас Советским Союзом зовется, а ты – Россия… Где она, твоя Россия? Сказал бы еще – РСФСР, а то – Россия. Запиши себе в блокнотик, а то еще скажешь где-нибудь.
И вновь чертил карандашом, и тяжко вздыхал, и – пел. И покачивал головой, сверкая очками.
Я смотрел на него с сыновней любовью, вспоминал, как он до войны и во время войны работал на Дальнем Востоке редактором «Приморской правды», а полковник Сергей Семенович Устинов, мой прежний начальник по «Сталинскому соколу», редактировал там военную авиационную газету «Тихоокеанский сокол». Мой друг по военной журналистике Сережа Кудрявцев, работавший в этой газете, любовно называл ее «Тихоокеанским чижиком»… Все это перебрасывало незримый мост между мной и Гребневым, рождало, как мне казалось, особое дружеское доверие.
– А кто нами правит? – оторвался он от полосы и в упор нацелился очками.
– Нами… Аджубей Алексей Иванович.
– А им кто правит?
– Им?… Ну, там сидят… на Старой площади. Наверное, сам генеральный секретарь.
– А тем кто правит?
– Над тем власти нет. Он и есть власть… надо всеми.
Гребнев качал головой. И в глазах его я читал искреннее сочувствие, будто он жалел меня за то, что я простых вещей не понимаю.
Он снова взял в руки карандаш, склонился над полосой. И чертил долго, и уже не пел, не вздыхал шумно, а о чем-то сосредоточенно думал. Потом так же тихо, как и вначале, заговорил:
– Сталин на что был крут и горяч, а все тридцать лет смирненько сидел в кармане. У кого? А?… Не знаешь?… Чего же ты тогда знаешь. А еще собкором на Урале работал! А таких простых вещей не знаешь. Ну так вот, сидел и посиживал. И очень ему хотелось на травку выбежать, босиком побегать, ан нет, не пускали. Кто не пускал? А уж этот вот вопрос самый главный.
Я, конечно, понимал, у кого в кармане сидел Сталин, и от кого мы теперь с ним зависели в газете,- понимал, но молчал.
Алексей Васильевич выдвинул ящик письменного стола, достал оттуда бумажку. Разглядывая ее, проговорил:
– В конце прошлого века у нас в России организовался так называемый Ишутинский кружок «Ад». Ты не слышал о нем?
– Нет, не слыхал.
– Так вот, в программе этого кружка было записано: «Личные радости заменить ненавистью и злом – и с этим научиться жить».
Он спрятал в столе бумажку, тихо добавил:
– Иди домой. И жди звонка из редакции.
Я ушел, а дня через три мне позвонили из редакции: приказом главного редактора я назначен специальным корреспондентом.
Меня, конечно, эта весть обрадовала. Должность мне дали престижную – она была более высокой, чем собственный корреспондент по Южному Уралу.
Постоянного места у меня в редакции не было. По новому положению я мог приходить на работу, а мог и не приходить, однако не чувствовал за собой такого права, каким обладали «классики» газеты. Надо сказать, что к тому времени в узкий ряд специальных корреспондентов втиснулись новые люди: Аграновский, Морозов и еще кто-то. Они сразу же повели себя как «классики» – на летучках сидели особняком, ближе к главному, в редакции не появлялись неделями. Меня же безделье томило, а сознание бесполезности не давало покоя. Почти каждый день приходил я в редакцию, примерялся, где приклонить голову и что делать.
В отделе советского строительства, в комнате, где сидела Елена Дмитриевна Розанова, был свободный стол. Севриков мне сказал:
– Ты будешь при нашем отделе, располагайся здесь, рядом с этой очаровательной женщиной.
Елена Дмитриевна улыбнулась, пригласила садиться.
Итак, в промышленном отделе была Елена Дмитриевна Черных, здесь – Елена Дмитриевна Розанова.
В первый же день я мог наблюдать разительную несхожесть в характере, в образе поведения этих двух женщин. Та пребывала в гордом одиночестве, редко кому звонила и, кажется, не имела друзей; эта звонила беспрерывно, и беспрерывно звонили к ней. Шли люди,- главным образом, женщины, и все еврейки. Русской женщины я возле нее не видел,- даже из отдела писем, по делам, связанным с газетой, к ней присылали евреев.
Сама Елена Дмитриевна казалась мне русской: будто бы и черты лица славянские, и глаза серые, волосы прямые, русые. Кто-то мне сказал, что она внучка или правнучка знаменитого русского философа Розанова, наследует его уникальную библиотеку и будто бы даже у нее же хранятся какие-то важные рукописи – труды деда по философии.
Но вот поди ж ты, разберись: связи у нее лишь с миром еврейским и, если звонить примется, так же, как и ее подружки, адвокатствует за них же, за евреев.
Вскоре я насчитал десятка полтора вьющихся возле нее «летучих», нигде в штате не работавших журналисток: Ольга Чайковская, Марина Вовк, Изабелла Кривицкая… Они сидели у нас часами, перемывали столичные новости и непрестанно звонили. Звонили здесь, по Москве, и в разные города страны, и даже за границу. Болтали подолгу – минут по двадцать, и все, конечно, за счет редакции.
Я со все большим интересом наблюдал за их действиями, вслушивался в разговоры. Постепенно они привыкли ко мне, видимо, принимали за круглого дурака,- и звонили, звонили.
Цель у них была одна и та же: порадеть за своего, похлопотать, защитить, протолкнуть в институт, в престижное учреждение. И в каждом разговоре не преминут козырнуть именем главного редактора.
– Мне поручил Аджубей Алексей Иванович… Вы уж, пожалуйста, проследите лично…
В тех или иных вариациях эта фраза фигурировала почти в каждом разговоре.
Елена Дмитриевна, как мне казалось, была умнее большинства своих подруг и частенько с тревогой взглядывала на меня,- будто бы испытывала неловкость.
Некоторое время я не предлагал никаких тем – приноравливался к своему новому положению. Но посетительницы нашей комнаты знали меня по прежней работе, наверняка читали мои статьи, очерки, репортажи.
Надо сказать, что все эти дамочки, налетевшие на газету, как мухи на сладкий пирог, начисто были лишены способности писать – в этом я вскоре мог и сам убедиться, но мне казался совершенно фантастическим и необъяснимым тот факт, что все они в сумках, папках носили вырезки своих собственных выступлений – в газетах, журналах – и охотно их показывали.
Впрочем, со временем для меня стала приоткрываться завеса и над этой тайной.
Как-то Марина Вовк в разговоре, как бы между прочим, стала называла мои статьи и наиболее удачные, как ей казалось, заголовки, сюжеты, персонажи. И тут же излагала план своей статьи, которую мечтала написать и уже собрала материал. Поинтересовалась, как бы я построил сюжет статьи, с чего бы начал, чем бы закончил.
Я охотно развивал свой взгляд на ее статью, предлагал на выбор заголовки и, главное, сообщал соображения по поводу сюжета, композиции, и даже эпизоды один за другим выстраивал в нужный порядок. Она тут же записала нашу беседу, а дня через три-четыре подсунула мне свою объемистую записную книжку, сказала:
– Иван! Набросай начало, ну что тебе стоит?
Я стал набрасывать начало. А она, видя мою сосредоточенность, выводила из комнаты подружек одну за другой, наконец и саму Елену Дмитриевну, «чтобы не болтала по телефону», увлекла за собой в коридор.
Зная в подробностях материал, я «набрасывал» абзац за абзацем, писал час, а может, и больше – женщины не входили. Я подумал: «Напишу-ка ей всю статью! Что из этого выйдет? Неужели и она, как тот "выдающийся" фельетонист?…»
Писал до обеда. И никто ко мне не входил – Вовк, как волк, надежно стерегла двери.
Выходя из комнаты, вручил ей блокнот и пошел в буфет. Тут одиноко сидела за столом и пила кофе Елена Дмитриевна. Подозвала меня, посадила рядом.
– Что будешь есть? – спросила фамильярно.
– Пару котлет и чашку кофе.
– Сиди, сейчас принесут.
Через две-три минуты принесли обед: две большие котлеты, обрамленные сложным и вкусным гарниром, круто заваренный кофе и чашечку сливок.
– Ну, Марина, ну, Марина!…- качала она головой.- Вы ведь, наверное, всю статью ей написали?
– Набросал некоторые мысли.
– Знаю, как «набросал», знаю. Ну, Марина…
Я сказал, что помогать женщине – наш мужской долг, и тут я не вижу ничего особенного. Подруга ваша – женщина одинокая, она будто бы нездорова, как ей не помочь?
– Здоровье – да, у нее неважное. Однако живет она…
Тут Елена Дмитриевна запнулась и больше о своей подруге не распространялась. Святой ее гнев мне был понятен: она много лет работала в газете и никогда не печаталась. Ей был неприятен такой напор подружки, ведь в случае опубликования статьи та приобретала репутацию серьезного журналиста. Впрочем, эту репутацию она уже имела. Теперь она устремлялась к славе маститого публициста. Интересно, каких высот можно достигнуть таким образом?…
После этого Марина Вовк долго у нас не появлялась, а на шестой день статья ее была опубликована, но не у нас, а в другой газете. И дана броско, заголовок набран аршинными буквами, между главками много воздуха. И вверху полужирным шрифтом: «Марина Вовк».
Читал статью и дивился: мое и не мое. Весь текст, который я «набросал» ей в блокнот, был здесь, в статье, но по нему как-то неловко и даже нелепо разбросаны другие, чужеродные слова, ничего не прояснявшие, а, казалось, лишь затемнявшие и запутывавшие смысл написанного.
– Ну что, узнали свою статью? – спросила Елена Дмитриевна.
– Она добавила своего текста, но, по-моему, лучше бы не добавляла.
– Ах, господи! Что там она могла добавить! Ей легче танцевать чечетку, чем писать статьи.
Чечетку? М-да-а…
Мы оба невольно рассмеялись. Вовк в свои пятьдесят лет казалась совершенной развалиной: это была очень полная низкорослая, не имевшая шеи женщина. Рыжие волосы ежовыми колючками торчали по сторонам, желто-зеленые глаза, хотя и обращались к вам, но смотрели один в левую сторону, другой – в правую.
Как-то я в Донбассе заехал в байбачий питомник и увидел там байбаков – древних жителей Приазовской степи. Глаза у них высоко на лбу и все время тревожно оглядывают пространство над головой: зверек боится орлов и все время смотрит в небо… Мне невольно вспомнилась Вовк. Было в ее фигуре, но особенно в глазах, что-то общее с этим жителем Приазовья.
Интересно, что и после опубликования статьи она к нам долго не заходила, а когда пришла, то о статье не проронила ни слова. Розанова ее спросила:
– Статью напечатали?
– Да, тиснули в одной газете, но, гады, как всегда, испортили.- И, повернувшись ко мне: – Тебе, Иван, спасибо: твои наброски пригодились.
В тот день она пришла на редакционное совещание; сидела в ряду «классиков», недалеко от главного редактора. И вид у нее был почти величественный.
В «Известиях» аджубеевского периода я воочию наблюдал в евреях удивительную черту – занимать любой пост, лишь бы он дался в руки, при этом нимало не заботясь об успехе дела. Слов «Я не справлюсь, у меня нет знаний и опыта» они не ведали. Лишь бы царить, лишь бы захватывать власть!
Но – журналистика! Как певцу нужен голос, спортсмену – ловкость и сила, журналисту нужна литературная одаренность. Но так думал я. Марина Вовк и почти все другие посетительницы нашей комнаты так не думали.
Скромнее всех из них была моя «vis a vis» Розанова. Но у нее были свои таланты: она точно знала, какая статья пройдет легко, какую надо проталкивать, а какая и вовсе не пойдет.
Однажды Шумилов попросил меня подготовить к печати статью академика-хирурга из Ленинграда Углова Федора Григорьевича. Статья потрясла меня силой фактов, откровениями по поводу бед, чинимых нашему народу алкоголем. Я с жаром принялся ее готовить. Но Розанова мне сказала: «Не пойдет!» Я на нее посмотрел с удивлением и продолжал готовить. И затем каждый день ходил в секретариат с просьбой поставить статью в номер. Тщетно. Статью задробили на всех уровнях.
Это было мое первое знакомство с академиком Угловым,- в тот раз – заочное. Шумилов – в прошлом ленинградец – сказал об Углове: «Еще до войны начал борьбу с алкоголизмом, бьется мужик, как рыба об лед».
Я тогда не знал, что люди, правящие бал в средствах информации и там, выше, как огня, боятся отрезвления народа.
Много у дьявола средств, чтобы погубить, извести народ, хитры бесы, велеречивы, изобретательны. Давно, очень много веков назад, подсмотрели они в природе человека слабость – тягу к средству, позволяющему ему забыться, хоть на время уйти в мир розовых красок и почти волшебного состояния полета в никуда. Средство это – алкоголь.
Императрица Екатерина Вторая мудрая была женщина: она, хотя и из немцев, но понимала, что властвует над людьми русскими, правит государством российским, потому с почтением относилась к своим подданным, но и она оценила силу алкоголя, изрекла: «Пьяным народом легче управлять».
Гитлер ломал голову над вопросом: как извести русских?… Стрелять в затылок и закапывать, как это делали пламенные революционеры, – хлопотно. Печи газовые строить – дорого. И его осенило: «Никакой гигиены, никаких прививок – только водка и табак».
Компьютера у него не было, но была немецкая привычка все считать и взвешивать, и еще была унаследованная от папочки-портного страсть – во всем видеть выгоду.
Достоевский, наш русский пророк и печальник, тоже видел силу алкоголя. Знал, что бесы, рвущиеся в кремлевские дворцы, непременно обратятся к наивернейшему средству эксплуатации, развращения и сживания со свету людей. Вещал великий писатель: «Набросились там евреи на местное литовское население…»
С чем набросились?… С пиками, саблями? Оружие это вроде бы не в чести у евреев. С винтовками наперевес? Но и с винтовкой в атаку евреи не ходят. Тогда с чем же?
Ах, вот оно… «…Чуть не сгубили всех водкой»,- скажет Достоевский. На наш русский народ тоже набросились – с этим же оружием.
Потери? Их никто не считал – свалили в безымянную могилу. Во главе Статистического управления СССР многие десятилетия стоял еврей Старовский. Не потери он считал от водки, а прибыль. Только вот чья эта прибыль, кому она шла в карманы – сводки не указывали.
Но мы, славяне, кажется, и здесь уцелели. Живучи же мы, братцы! Право слово! Сумели-таки протолкнуть в стан чужебесов своих ученых-экономистов – академика Струмилина, профессоров Лемешева, Искакова… Эти подсчитали и потери. Сказали, например, народу, что от продажи спиртного он несет в шесть раз больше убытков, чем получает денег в казну.
Другие потери… Их так много, что никакая, даже самая современная техника не способна ни исчислить их, ни вложить в блоки памяти.
Заходил в отдел писем, просматривал свежую почту. Однажды в небольшом анонимном письме прочел:
«У вас под носом, в магазине "Электротовары", обосновалась шайка жуликов, а вы спите. Зайдите к директору магазина, потребуйте список очередников на холодильники – там же одни мертвые души! Все адреса и фамилии пишут "от фонаря", сходите хоть по одному адресу, и вы убедитесь, что все это липа».
Никому ничего не сказал, а в магазин зашел. Директор, толстый, холеный дядя восточного типа, встретил меня тревожным вопросом:
– Что вам надо?
Я вежливо поздоровался, назвал себя и поинтересовался: как можно купить холодильник?
Тревога в глазах директора нарастала: он буквально сверлил меня черным проникающим взглядом, пытался понять, действительно ли мне нужен холодильник?
– У нас очередь. Есть список, но… для вас…
– Я хотел бы в порядке очереди.
Взгляд директора потеплел, он, очевидно, решил, что я действительно хочу купить у них холодильник.
– Вы извините, но для «Известий»… Это такая газета. И с нами рядом. Мы вам устроим самый лучший и пришлем на дом.
– Нет-нет, я – как все, на общих основаниях. У меня принцип. Занесите меня в список.
Директор достал толстую тетрадь, стал записывать: фамилию, адрес…
– Мы вас известим.
И хотел снова сунуть тетрадь в ящик стола, но я протянул руку.
– Дайте посмотреть.- Прочел несколько раз две-три фамилии, стоящие рядом с моей, запомнил адреса.
– Жаль, нет телефонов, я бы у соседей по списку спрашивал, когда подойдет наша очередь.
Директор вышел из-за стола, склонился надо мной:
– Извините, вы меня извините, но еще раз хочу спросить: вам такая морока очень нужна? У вас нет других дел, да? Мы сами позвоним, когда надо, выпишем и привезем, а?… Из чего тут делать себе проблему?
– Мне дали квартиру, но я туда въеду через месяц…
– И хорошо! Въезжайте себе через месяц, а мы в тот самый день доставим вам холодильник. Тепленький, прямо с завода!…
– Хорошо,- согласился я, довольный тем, что совершенно рассеял подозрения директора. И вежливо с ним расстался.
Некоторое время потолкался в торговом зале, заметил, что чеки на холодильники оплачивают все больше восточные люди. Тут же им заказывают машины для перевозки, контейнеры на железную дорогу. Даже невооруженным взглядом можно было разглядеть тайные блатные сделки.
Поехал по адресам. Конечно же, адреса проставлены наобум, фамилии вымышлены – мертвые души!
Темой этой занимался еще три дня, а на четвертый написал фельетон «Операция "Холод"». Однако сдавать его не торопился. Зашел к Шумилову, рассказал о своем замысле. Он спросил:
– Там, поди, орудуют евреи?
– Кажется, да, впрочем, фамилия директора вроде бы русская.
– Директор знает, что ты о нем пишешь в газету?
– Кажется, нет!
– Кажется. Это тебе, мой друг, всего лишь кажется. А знаешь ли ты, в какую кучу ты сунул свой нос? Наши в редакции все уже в курсе дела. Фельетон зарежут. А тебя возьмут на заметку, скажут: опасный.
– Да полноте вам, Николай Дмитриевич! – не выдержал я.- Неужели у них все так повязано? Должны же они думать и о газете, об интересах государства!
Николай Дмитриевич спокойно выслушал мою тираду. У него не было никакой охоты спорить, возражать. Он имел вид крайне усталого и совершенно разбитого человека. Недавно вышел из больницы, жену даже сам не сумел похоронить – не было сил. Он после нашествия Аджубея, похоже, капитулировал. Взгляд его водянисто-серых, некогда синих глаз, потух, смотрел в себя. Я, видимо, его раздражал.
– Простите, Николай Дмитриевич. Я не хотел вас озадачивать. Подумаю над вашими словами.
– Не лезь на рожон,- проговорил он тихо.- Сгореть просто, важно уцелеть. Две-три таких акции, и они… не потерпят.
Шумилов склонился над статьей, давая понять, что говорить со мной больше не хочет.
Я вышел. Слонялся по коридорам, этажам – хотел было зайти к кому-нибудь, но с ужасом понял, что зайти не к кому. Из русских тут оставался Анатолий Васильевич Скурихин, великий мастер фоторепортажа, да еще несколько человек, которым душу не откроешь. Пришел к себе. Тут уже щебетал привычный кружок дамочек, жаждущих от имени «Известий» и главного редактора кого-то протолкнуть, кого-то защитить, кому-то помочь… Пытливо взглянул на них: не знают ли о моем замысле? Нет, они будто бы ничего не знали. Внезапно пришла дерзкая мысль…
Вышел из редакции, позвонил из автомата в Московскую ОБХСС знакомому следователю, рассказал суть дела. Попросил сохранить в тайне мою фамилию.
– Сейчас же буду в магазине,- сказал он мне.
Прошел день, два… Следователь позвонил на квартиру, сказал:
– Дело раскручиваю на всю катушку. Директора магазина взяли под стражу.
Утром следующего дня я «выкатил» фельетон. Предварительно сократил перечень еврейских фамилий, директора назвал по имени-отчеству. Газета вышла с фельетоном.
Следствие получило серьезную поддержку, в дело вовлекались новые и новые лица. Процесс обещал быть громким. Шумилову я сказал:
– Видите, Николай Дмитриевич, обошлось.
Не совсем,- сказал он.- К сожалению, не совсем.
И снова посоветовал.
Будь осторожен.
«Что значит не совсем?» – думал я. Но ответ на этот вопрос не замедлил явиться. Половина редакционных перестала со мной здороваться. Иные проходили мимо, словно мы не знакомы. Спускаясь в буфет, меня догнал Вася Васильев – один из немногих русских журналистов иностранного отдела. Положил мне руку на плечо, сказал:
– А ты, Иван, антисемит. Не думал, не думал…
– А ты, Вася, работаешь в иностранном отделе, а не знаешь, что антисемитизм – орудие сионизма, а я какой же сионист?… Путаешь ты, Вася, путаешь.
Он даже шаг придержал от неожиданности, выкатил на меня вечно пьяные глаза. Он крепко «зашибал», имел жалкий, убогий вид и частенько «стрелял» трешки, в том числе и я ему ссужал несколько раз. Думаю, они его держали с умыслом: смотрите, мол, вот ваш русский – на кого он похож?
В буфете Вася подсел ко мне.
– Ты, Иван, меня удивил. Не понимаю этого, чтобы антисемитами были сионисты. Растолкуй.
– И понимать нечего. Каждое проявление антисемитизма вызывает сочувствие к евреям, желание им помочь. Вот они, сионисты, даже к диверсиям прибегают, лишь бы переломить антиеврейские настроения. Ты, может, слышал, недавно в Стамбуле, в синагоге, во время службы взорвалась бомба. Погибло около сотни еврейских старцев. Турецкие власти нашли террористов: ими оказались три выходца из Ливана, евреи, члены партии сионистов.
Я поднялся. Говорить с ним не хотелось.
Елена Дмитриевна посуровела со мной, взгляд ее потух, говорила мало,- сосредоточенно разбирала письма, что-то подчеркивала, что-то помечала в календаре, в тетради для записок, всегда перед ней лежавшей.
Я сейчас, глядя на нее и видя, как она ко мне переменилась, как-то обостренно понял, почувствовал каждой клеткой бездну, разделявшую меня с этими людьми, ложность своего положения. Внешне я должен был улыбаться, сохранять со всеми добрые отношения, но в то же время я видел, как трудно играть эту роль, слышал закипевшую неприязнь, которую уже многие и не могли скрывать от меня. Я поражался несходству наших натур, взглядов, всех жизненных установок. Я стремился вскрыть и обличить порок, не думая о том, какая тут задета национальность, какие фамилии вытаскивались на свет божий. Ежедневно читал газеты, в том числе и свою, где разносились, развенчивались бюрократы, мерзавцы, лихоимцы, и русские, иной раз – украинец, белорус или узбек, и не было у меня никаких обид, жалости, лишь бы вымести сор из общего дома, принести пользу людям – но здесь же… Зацепи еврейскую фамилию – и на тебя смотрят зверем. И не один или двое свирепеют, а сразу все, как по команде. Как же прозорливо и точно сказал наблюдавший их древний историк, кажется, Плиний: «Нет тысячи евреев, а есть один еврей, помноженный на тысячу». И еще я думал: к чему же могут прийти люди, проявляющие такую неразумную спайку? Люди, в природе которых заложен такой дружный коллективный эгоизм?…