Был конец сентября.
Поседели грозные макушки гор. Укротили свой бег ручейки. Смолкли птицы, и с мокрых камней уже не сходил хрусткий ледок.
Тайга стояла суровая, погруженная в неразгаданные думы.
Все чаще мирное небо мутили мятежные тучи — вестники надвигающихся холодов.
Я только что вернулся с поля — из глубоких безлюдных мест Приохотского края. За шесть месяцев скитаний по тайге я отвык от жилья, от пружинной кровати, от комнатной духоты, от всяких распорядков дня, а главное — от работы за столом. Одичал. Но как и в прошлые годы, возвращаясь в «жилуху», в таежный городок на Зее, я предвкушал ожидавшие меня радушие и гостеприимство старенькой Акимовны, моей квартирной хозяйки. У нее в ветхой избе я снимал горницу, где прожил много зим, не зная забот, как «у Христа за пазухой». Я знал, что ждет она меня с первых дней заморозков, с материнской тревогой бросается к оконцу, заслышав скрип калитки, или дверям — на шорох у порожка. Одинокая, давно потерявшая мужа и детей, она принимала меня как сына.
Так было и в этот раз.
Первый день я просто привыкаю к комнате, к обстановке, привожу себя в порядок. Надо непременно постричься, сходить в баню. Вечером, при свете лампы, кое-что записать в дневник, последние дни я совсем его не открывал.
Снимаю с себя походную одежду, изрядно потрепанную, в латках, пахнущую дымом кедровых костров, болотами, заплесневевшими ущельями, глухими таежными дебрями. Акимовна свертывает мою одежду в тугой узел, выносит в кладовую, -и сразу будто не было холодных ночей у костра, плаванья на резиновой лодке через бурные пороги, звериных троп по кромкам скал.
— Ты, поди, и не заметил — изба-то без тебя покосилась, валится на глухую стену. Подпереть бы ее столбом, она бы еще подюжила, — говорит старушка, вернувшись в горницу.
— Вот ужо, Акимовна, немножко отогреюсь и стену выпрямлю, заставлю ее еще постоять, — успокаиваю хозяйку.
— Пользы от меня никакой нет, только беспокойство людям. Кто ее, эту старость, выдумал. — И Акимовна, утерев глаза краем фартука, прислонившись плечом к дверному косяку, заботливо и ласково глядит на меня...
Под вечер я отправился в штаб экспедиции. В кабинете главного инженера Кочубиевского на столе — карты, схемы объектов и маршрутов, последние сводки полевиков. Дела в экспедиции идут неважно. Год оказался тяжелым. Все лето одолевали пожары. Они возникали в конце каждого засушливого периода -в лесу или в торфяных пластах марей, окутывая дымом огромные пространства. В этот период ни о какой работе не могло быть и речи. А за пожарами, будто нарочно, от Охотского моря наплывал надолго туман с моросящим дождем. И тогда ручьи, реки, болота, захлебываясь водой, становились непроходимыми ни для людей, ни для оленей. И так весь полевой сезон: то палит, то мочит. Из-за этого пять подразделений экспедиции еще находятся на незавершенных объектах, маются, кто в тайге, кто на снежных вершинах или в зыбунах.
Кудесники из метеослужбы предвещают на всю округу большие холода с затяжными буранами. Этого мы все боимся. Человек-то еще как-нибудь выдюжит, пересилит себя, как-то приспособится к холоду, а у инструментов есть температурный режим, и никакие усилия не заставят их работать точно. Мы тайно надеемся, что метеослужба ошибается, это бывает с нею не так уж редко. Но мы все-таки принимаем решение до начала предсказанной непогоды подкрепить действующие подразделения техническим составом и опытными рабочими, заранее намечаем для них маршруты возможного отступления в жилые места.
Все эти объекты находятся от штаба экспедиции, расположенного в городке Зея, на расстоянии многих сотен километров, в таежной глуши. Решаем, что завтра главный инженер Кочубиевский с рабочим вылетит в Удское и попытается посадить У-2 на одну из речных кос на Мае, близ устья речки Нимни. Дальше пешком они взберутся на главную вершину левобережного хребта, где стоит подразделение. Инженеру Куцему предложено к утру быть готовым вылететь на озеро Токо и оттуда на оленях проследовать к реке Гонам — к нивелировщикам[1], а затем посетить на устье Ытымжи базисную партию.
Завтра же вылетает Плоткин — помощник начальника экспедиции — к астрономам, на одну из вершин Станового, чтобы помочь им спуститься с гор в случае, если ожидаемый буран затянется надолго.
Наступили самые горячие — последние — дни полевого сезона.
Из штаба расходились по домам поздно.
Иду не торопясь, один. Холодно. Пустынны улицы. Избы стоят нахохлившись, как вороны в непогоду. Из труб валит дым. Прижимаясь к земле, он туманит дорогу. В темноте — то справа, то слева лают собаки. Желтыми глазами смотрят в ночь еще не потухшие огни в оконцах, и в свете их видно, как с темного неба падают, порхая, белые пушинки снега. Они ложатся на мерзлую землю, но порывы ветра снова подхватывают их, кружат в воздухе. Снежинки щекочут лицо. Первый снег почему-то всегда тревожит мне душу. Мысли невольно улетают туда, где сейчас в горах на пустынных марях или на побережье будущего холодного моря наши люди не просто работают, а бьются за жизнь. Сколько новых забот и трудностей принесет им этот первый снегопад, кто-то из них заблудится в нем, может не найти выхода, не добраться до селения.
Шумит за поселком растревоженный березник. В снежной мгле ничего не видать. Я ускоряю шаги, спешу к теплу. Знаю, не спит, ждет меня Акимовна.
Дамка, наша дворовая собачонка, узнает меня издалека, обрадованно лает. Я всегда держу в кармане какое-нибудь лакомство, ради него она и мерзнет сейчас у калитки, поджидая меня. Всякий раз из подворотни она выкатывается серым клубком, во весь дух несется ко мне, бросается на грудь. Затем усаживается на задние лапы и ждет угощения. Морда у нее подхалимская, она облизывается сухим языком, глаза источают преданность. Я запускаю руку в карман куртки, издевательски долго шарю в нем, пока Дамка нетерпеливо не подает голоса. Она на лету хватает кусок сахара, хрустко давит на зубах и нежеваным вмиг проглатывает.
В избе тепло. Акимовна сидит за горячим самоваром, пьет чай. Обрадовалась, встает из-за стола, смахивает фартуком пылинки со скамейки.
— Скучно одной-то? — спрашиваю я, раздеваясь.
— Привычно. Да и скучать не по чем и не по кому. К старости дни, как капли росы, схожи. Никаких радостей. Да и вся-то жизнь сызмальства прошла в нужде да в горе. А теперь одно утешение — самовар. Разговорчивый он у меня. Вона послушай-ка... — Акимовна, не торопясь, наливает и пододвигает мне стакан крепкого запашистого чая.
Самовар поет уныло свою нескончаемую песенку. Старушка, подперев ладонью щеку, слушает. Наверное, пенье самовара будит у нее воспоминания о пережитом.
Ночью я долго не мог уснуть. Вспомнил своего проводника Улукиткана, с кем делил тепло костра и пищу во время долгих походов за последние шесть лет. С ним я расстался два месяца назад, в надежде еще непременно встретиться до моего окончательного отъезда из этих мест. Но пока встречи не получилось. Старик добровольно ушел на розыски затерявшегося где-то между Гыным и Юнамом, в самой глуши Алданского нагорья, нашего строительного подразделения. Найденных им людей давно вывезли самолетом. А он, бедняга, все еще где-то мается в обратном пути на оленях.
Вероятно, это тоже его последний маршрут в нашей экспедиции, а может быть, и последний в его жизни. Ведь ему уже девятый десяток.
Давно бы пора ему прибыть на базу партии, а его все нет. Не заболел ли в пути? Может, оленей растерял: осенью животные жадны до грибов, уходят ночью далеко от стоянки. Да мало ли что может случиться в тайге с человеком, которому перевалило за восемьдесят. Вот и болит сердце за старика. Зря отпустили одного, да ведь его не отговоришь, особенно когда надо кому-то помочь, — чужое горе он считает своим, так уж привык жить.
Всю ночь надоедливо хлопала одна из старых ставен, гулко шумели деревья.
Перед рассветом отправляюсь в штаб. Поселок уже пробудился. В морозном воздухе отчетливо слышны все звуки — собачий лай, хлопанье дверей, скрип снега под ногами.
В штабе экспедиции меня ожидали телеграммы от начальников партий. Ночной снегопад породил у всех полевиков тревогу. На наше счастье, буран не разыгрался, ушел в глубь материка. Я вижу в окно, как из-за пологих заречных хребтов торжественно поднимается солнце, окропляя золотым светом деревья, крыши изб, сугробы. День обещает быть ясным, безветренным.
В одной из радиограмм сообщалось: «Улукиткан вернулся на базу. Здоров. Просится домой. У меня возражений нет. Сипотенко».
Я почувствовал, что не могу уехать, не повидавшись со стариком, не обняв его на прощанье, не выслушав его мудрых напутственных слов. Со щемящей болью подумал я, что, наверное, уже не бывать мне больше в этих суровых нагорьях, не бродить по здешней тайге, не купаться в ледяных потоках, не скрадывать снежных баранов. И неодолимо захотелось вернуться туда, взобраться на одну из вершин великого водораздела, еще раз с орлиной высоты взглянуть на безбрежное царство тайги и болот, комариного гуда и птичьего многоголосья, где шесть лет и зим скитались мы с Улукитканом, где я оставлял часть себя, своей жизни. Мне захотелось поклониться могилам погибших товарищей, кому не суждено было вернуться с нами из этих безлюдных мест. Их много. Они остались на Шантарских островах, на Селикане, под гольцами Сага и Ямбуй, на безымянных холмах Алданского нагорья. Но они увековечили себя в славе советских геодезистов и топографов: на карте родины появились данные о дотоле не изведанных и не меренных пространствах нашей земли...
Я уже не мог освободиться от желания повидаться с Улукитканом, еще раз увидеть край, ставший мне навсегда родным.
Через час все было обговорено: с давним спутником Василием Николаевичем Мищенко я лечу на вертолете к астрономам вместо Плоткина и там, где Утукская тропа, идущая с озера Токо в Зейские покати, пересекает Становой хребет, дождусь старика. Это единственная тропа, по которой Улукиткан может вернуться в свое стойбище. Чуть раньше нас вылетит в Удское и далее на реку Мая главный инженер Кочубиевский. Инженер Михаил Михайлович Куций уже отбыл да озеро Токо.
Наши топографы, узнав, что я встречусь со знаменитым проводником, подсунули мне выкопировки с листов будущей карты, чтобы Улукиткан мог просмотреть и уточнить названия рек, озер, урочищ южного края Алданского нагорья. Улукиткан единственный человек, кто досконально знает все это и бережно хранит в своей памяти.
По рации вызываю Улукиткана к микрофону. Говорю медленно, раздельно:
— Рад твоему возвращению. Можешь ехать домой. Я хочу вылететь на Утукский перевал, чтобы встретиться с тобою и попрощаться. Когда ты будешь там?
— Зачем прощаться, — слышу его кроткий голос. — Может, еще раз наши тропы сойдутся... Мне надо мало-мало чинить обутки, штаны, надо оленям один день отдыхать. Однако, на перевале буду завтра на закате солнца.
На том и порешили. Я попросил начальника партии выдать старику зимнюю спецовку, хотя знаю, что он все равно ее не наденет, спрячет в потку[2] и кому-нибудь подарит на стойбище, а сам будет мерзнуть в своей старенькой дошке и латаных олочках.
В штабе экспедиции людно. Вернувшиеся с поля подразделения сдают материалы, снаряжение. Много восторженных встреч, смеха. Кто-то с утра уже приложился к стопке и теперь, распахнув свою истосковавшуюся по людям душу, обнимается со всеми.
У меня в кабинете последнее совещание. Еще раз проверяем, все ли предусмотрено на случай затяжных буранов, обеспечены ли всем необходимым задержавшиеся в поле подразделения.
Домой пришел рано.
— Акимовна, доставай-ка из кладовой мою одежонку, завтра улетаю в горы, — заявил я, входя в избу.
Старушка удрученно всплеснула руками:
— Господь с тобою, не успел отогреться, опять в тайгу. Надолго?
— Думаю, не задержусь. К воскресенью вернусь, если будут гречишные блины.
— О чем разговор, блины хоть сегодня. Да разве в этом дело, -ворчливо увещевала Акимовна. — Ведь, того и гляди, завьюжит, а человек не волен над бураном, долго ли с бедой столкнуться...
— Ничего не случится, Акимовна, я же там буду не впервой. А насчет блинов говорю серьезно — в воскресенье.
— Да ну тебя с блинами... — И, махнув сердито рукой, она отправилась в кладовую за моей походной амуницией.
Василий Николаевич Мищенко, с которым мы завтра рано утром отправимся в горы, мой давнишний спутник и однокашник. Более пятнадцати лет мы с ним неразлучны в тайге. Встретились в 1938 году, когда я занимался исследованием Центральной части Восточного Саяна, и с тех пор делим пополам радости и невзгоды скитальческой жизни. Я знаю, что и для этой поездки Василий Николаевич все подготовит как надо и утром явится ко мне в полном снаряжении.
Поздно ночью пришел Плоткин, сообщил, что Кочубиевский высадился на Мае в двух километрах выше устья Нимни и что Куций завтра выходит на оленях с озера Токо к Гонаму. Теперь бы с неделю погоды, только с неделю, и наша экспедиция полностью завершит все свои работы. С этими мыслями я и уснул.
...Пробудился рано. Оделся, вышел на улицу. Еще темно. Крепко морозит. Седой туман окутал заиндевевшие избы, поникшие деревья, лег на землю. В застывшей мгле чуть светится дрожащий в соседней избе тусклый огонек. Где-то за рекой басом лает старый пес.
Акимовна рано затопила печь, чем-то очень вкусным пахнет из кухни. Я упаковываю свои вещи. А вот и Василий Николаевич. У него уже все в полной готовности. Садимся завтракать.
— Ох, не к добру вы затеяли эту поездку, — бурчит Акимовна. -Вечером передавали по радио, что ожидается буран. Переждали бы его дома, в тепле.
— У нас нет времени пережидать. Того и гляди, в зиму завьюжит, хуже будет, — отвечает Василий Николаевич, принимаясь за горячую шанежку.
Позавтракав, выходим на улицу. Пора бы ехать на аэродром, но кругом такой туман, что нечего и думать о быстром вылете. Мгла кажется нескончаемой, затаившейся на всем пустынном пространстве. Вдруг где-то лениво кукарекнул петух. Проскрипели чьи-то шаги по дороге. Дамка, зевая, вылезла из конуры, потянулась. По ее настроению, по веселым глазам можно предположить, что она, шельма, чует хорошую погоду.
В восемь часов пришла за нами машина.
Туман долго еще висел над аэродромом. Только во второй половине дня машина получила разрешение подняться в воздух.
Чихнул мотор. Вертолет, как норовистая лошадь, откинул высоко свой хвост. Стал набирать высоту. Я гляжу в иллюминатор. Над нами чистое и удивительно прозрачное небо, какое бывает после первого снегопада. Внизу глубокие распадки, ущелья, ложки — морщинистое лицо земли. Наплывает океан темной, бескрайней тайги, местами разреженной буреломом, в серых латках старых гарей, с четко выкроенными озерами, с витиеватыми прожилками речек. По заснеженной земле легко скользит синяя тень вертолета. А за лесами поднимаются пологие гряды заснеженных гор. За ними зыбкие дали Станового, пленившие пытливое воображение своей таинственностью и недоступностью.
Летим прямым курсом к Утукскому перевалу. Залитый солнцем Становой все отчетливее вырисовывается синими хребтами, конусами безымянных вершин, заслоняя небо.
За первыми грядами отрогов поднялись крутые откосы главного хребта, хаос скал и ломаная линия главного водораздела. Вертолет обходит цирк слева, падает в перевальную щель и не торопясь, осторожно, пролетает ее руслом. Все дно щели хорошо просматривается. Мы ищем глазами дымок костра, палатку, пасущихся оленей. Но увы, никого нигде не видно. Значит, Улукиткан еще не успел достичь перевала.
Под нами — главное русло пенистого Утука меж черными скалами. И тут, видимо, нет Улукиткана. Он бы, услышав гул мотора, дал о себе знать. Но ни дыма костра, ни палатки и здесь не видно. Только остроглавые скалы-останцы безмолвно следят за нами из лесных чащ.
Поворачиваем назад к перевалу. Мы с Василием Николаевичем не отрываемся от иллюминаторов. Стараемся ничего не пропустить на земле. Почему старик не приехал? Ведь он обещал быть на перевале еще вчера вечером.
Приземляемся на краю перевальной седловины, в том месте, где оленья тропа выходит сюда из Утукского ущелья. Пока я наскоро развожу костер и готовлю чай, летчики помогают Василию Николаевичу поставить палатку и разобрать груз. Они с удовольствием остались бы с нами здесь поохотиться, но должны вернуться на базу.
День теплый, по-осеннему мягкий и тихий. Нависающие над седловиной древние скалы греют на солнце свои каменные бедра. В вечереющей синеве дремлют многовековые вершины отрогов. В воздухе густой стланиковый настой. Он настолько чист, настолько приятен, что, кажется, не дышишь, а пьешь его.
До гольца, где находятся наши астрономы, совсем недалеко, часа три ходьбы пешком. Не знаю, что делатъ: дождаться Улукиткана и завтра подняться к астрономам или, не откладывая, сделать это сегодня?
— Улукиткан, видимо, сегодня не придет, отправлюсь-ка к ребятам на голец, — говорю я. — Тут, на седловине, без старика делать нечего. Что ты посоветуешь, Василий?
— Резонно, еще и потому, что завтра надо будет топать туда пешком, а сегодня за десять минут могут доставить на вертолете, — он вопросительно смотрит на летчиков.
— За нами дело не станет, можем залететь, — отвечают пилоты.
— Нынче у астрономов ночь будет жаркая, ишь как вычистило небо, -замечает Мищенко, оглядев синеву над горами.
Я беру легкий спальный мешок, укладываю его в рюкзак. Прощаюсь с Василием Николаевичем, обещаю завтра рано вернуться.
Мы снова над хребтом. Слева Алданское нагорье, впаянное в мглистую синеву безбрежного пространства. Оно для меня — прошлое. Вряд ли когда-нибудь судьба занесет меня в этот суровый край.
Справа и слева высятся вершины, без зелени, без жизни — тупые каменные боги. Из-за них как-то неожиданно показался богатырь-голец. Он крут, опоясан багровыми скалами. Его вершина заснежена только с северной стороны, отчего голец будто в белой папахе, лихо сдвинутой на затылок, с белыми эполетами на плечах. Он господствует над обширной округой, виден издалека, со всех сторон. К нему наш путь.
Голец — центральная вершина Станового, великого северного водораздела. Под ним чернеют цирки — гранитные пасти. Из них берут свое начало многие речки.
Чем ближе мы подлетаем, тем выше поднимается голец над темными пропастями, окруженными отвесными скалами. Неожиданно под самой папахой гольца появляется сигнальный дымок, явно предназначенный для нас. Мы приближаемся. Видим палатку на крошечной террасе, почти на самой макушке гольца. А вот и люди. Они неистово машут нам руками, наверное, кричат, хотя еще не уверены, что машина идет к ним.
Вертолет сбавляет скорость, повисает над гольцом парящей птицей, осторожно снижается, несколько раз ощупывает колесами россыпь и, наконец, приземляется.
Ко мне по откосу бежит помощница астронома Аля. В ee движениях, во взгляде — порыв истосковавшейся по людям души. Я подхватываю ее, прижимаю к груди.
— Как это вас угораздило сюда? — спрашивает девушка, радостно оглядывая нас, и подает поочередно всем свою крошечную руку.
— За вами. Живо собирайтесь.
На ее обветренный лоб набегают морщинки, взгляд гаснет. Она отрицательно качает головой.
— Рады бы в рай, да грехи не пускают... Нам бы еще одну ночку вымолить у Мусонина[3].
— У тебя было достаточно времени околдовать его своими женскими чарами.
— Не получается. Перезабыла, как это делается. К нам спускается Иван Иванович Тишкин — астроном. Сухощавый и давно не стриженный человек.
— Не вздумайте улететь. Деликатесов у нас нет, но чаем угостим, отменным, с душистым рододендроном. Такой чай бывает только у нас, на этой бешеной высоте. Айда в палатку. — И он, подойдя к нам, обнимает всех.
— Спасибо, но у нас нет времени для чаепития. — Командир вертолета смотрит на низкое солнце. — В следующий раз не откажемся.
Я достаю из вертолета спальный мешок, рюкзак, маузер. Мы прощаемся с экипажем. Вертолет через минуту скрывается за скалистой грядой.
— Значит, нашего полку прибыло, — говорит Тишкин, закидывая за спину мой спальный мешок и направляясь к палатке. — Мы с Алей оказались невезучими. Каждую ночь туман, ничего не видно, а позавчера такая дура мела, завалило снегом палатку. Спасибо, утром пришли снизу каюр и рабочий с дровами, отрыли нас и отогрели. Мы уж на всякий случай вон на той скале, — он указал рукой направо, — сделали надпись: «Здесь в сентябре 1953 года замерзли астрономы Вагина и Тишкин». Я думаю, пусть остается. На всякий случай.
— Утром сотрете. Видишь, небо-то какое чистое! — заметил я.
— Видели мы и такое небо, да что толку. К ночи может все измениться. Откуда только и берется. На этой высоте свои законы, — сказал Тишкин.
В палатке астрономов уютно, тепло, на всем лежит печать заботливой женской руки. Каждому предмету свое место. Пол устлан свежим ягелем.
На низком столе, сложенном из каменных плит, стоит среди бумаг букет темно-фиолетовых лютиков, самых поздних цветов альпийских лугов Станового.
Достаточно было войти в это жилище, чтоб почувствовать себя далеко-далеко от суровых гор, от скал под тобою, от тревог. Здесь было все, или делалось все, чтобы смягчить жестокое одиночество полевика, облегчить работу. Нежный аромат рододендрона, распаренного в чае, дополнял уют отшельников.
— Я, кажется, начинаю понимать, почему вы так затянули астроопределения, — неохота расставаться с таким бытом.
— Все отдам, не пожалею, буйну голову отдам, — вторит мне Иван Иванович, разливая по кружкам чай.
Я достаю из рюкзака сладости для Али, и мы присаживаемся к «столу» по-восточному, прямо на пол. Лицо у Ивана Ивановича вдруг нахмурилось.
— Нам нужна ночь, только одна ночь, и из-за этого мы сидим на гольце семнадцать суток. Зарубки уже негде делать на стойке потерянным дням, -говорил он надтреснутым голосом.
— Сегодня небо чистое, тихо, может, повезет.
— Иначе, ей-богу, сойдешь с ума от этого роскошного быта и чудесного горного пейзажа, век бы не видел его. Гуси, журавли пролетели, — как увидишь стаю, еще пуще тоска разбирает. Улететь бы с ними... Я больше не еду в поле. Хватит, только бы закончить работу.
— Много раз ты, милый человек, говорил мне эти слова, а весной придешь и будешь слезно молить: возьмите, дышать в городе нечем, места не нахожу от шума, не сплю. Знакомы тебе эти слова?
— Уж на этот раз не приду. Амба! Сквозь полотняную стену сочился темно-багровый закат. Иван Иванович допил чай, встал.
— Пора! — сказал он, ни к кому не обращаясь, и стал одеваться.
— Ты, Аля, оставайся в палатке, поспи, а я заменю тебя, — говорю помощнице астронома.
— Ни за что, — протестует она. — Уж какой тут сон, если хорошая ночь будет.
Мы поднимаемся на вершину гольца. Она всего метрах в ста. Впереди Иван Иванович. Слышно, как твердо шагает он по россыпи, идет напрямик по невидимой глазу, но знакомой ногам тропке. На макушку он выходит по гигантским, давно развалившимся каменным ступенькам.
На вершине стоит бетонный тур для астроопределений. Рядом, под брезентом, универсал, размещенный в двух ящиках, элементы, теодолит, какие-то свертки. Все это лежит нетронутым с тех пор, как начались к горах туманы. Тут в ожидании чистого неба не одну ночь провели астрономы.
Вечерние холодные тени урезали края бездонных пропастей. Сглаживались контуры вершин. Тускнела, земля. Солнце, миновав полоску багряных туч, как бы. задержалось, свалившись на синие горы. Оно виднелось четким красным кругом и не вызывало беспокойства. Но астроном невесело сказал:
— Вот видите, как будто все за нас: и закат, и небо, и тишь, а в воздухе тяжесть, нет той легкости, какая бывает при хорошей погоде. Вы чувствуете? — Тишкин тронул меня за плечо.
— Ты просто напутан, я тебе сочувствую. Но ведь на небе — ни одного облачка. Что еще надо астрономам?
— Чтобы все это сохранилось на ночь. — И Тишкин стал готовиться к работе.
Я помог ему установить на туре тяжелый универсал. Пока астроном налаживал его, пришла Аля. В черном полушубке, с засученными рукавами, в валенках и шапке, она похожа на маленького мужичка. Девушка пытливо осмотрела небо, глянула на темнеющие в дымке горы, улыбнулась, видимо, довольная обстановкой.
Звезд еще не видно. Надо подождать. Мы усаживаемся на камнях у края обрыва, молча любуемся вечерним пейзажем.
— Там, за горизонтом, — Аля показывает на запад,— есть города, песни, кино, интересные встречи. Как далека от нас эта жизнь и как дорога. Может быть, именно в том и счастье, что тоскуешь по ней, мечтаешь о ней.
Ей никто не ответил.
— Бараны, — таинственно шепчет Тишкин, толкая меня в бок.
Я смотрю вниз, куда он показывает рукой и куда сбегает острый гребень гольца. Вижу, на седловине появляется стадо снежных баранов. Россыпь гремит под их копытами, бараны торопятся к южному склону хребта и исчезают за изломом.
— Кто бы мог их спугнуть? — Аля вопросительно посмотрела на меня.
Я ничего не мог ей сказать. Здесь многое было необъяснимо.
Вдруг снизу налетел ветерок и неожиданно окатил нас снежной пылью. Откуда бы ему взяться, если кругом тихо?
— Вот вам первая ласточка. Все идет как по расписанию, — зло сказал Тишкин.
Еще две-три минуты — и потух закат. Тьма поглотила грани откосов. Вот и вершины гор растворились в темноте. Пришла ночь. Она бесшумно выползла из ущелий и повисла над нами, глухая, неподвижная.
— Начнем, пожалуй. — Иван Иванович уже стоял у инструмента.
Будто только и ждал этой минуты, подул ветерок. Аля, сидевшая на ящике возле тура, плотнее закуталась в полушубок и, повернувшись спиной к ветру, стала записывать в журнал отсчеты. Шестивольтная лампочка освещала ее рабочее место.
— Вот, подул, это уж верная примета к непогоде, — не отрываясь от инструмента, заметил Иван Иванович.
Он натянул на голову капюшон штурмовки и, отогревая дыханием застывшие у холодного инструмента пальцы, нацелив объектив в мягкую темень звездного неба, продолжал работать. А ветер усиливался. От края снежного надува потекла в ночное пространство поземка. Колючий холодок пронизывал все тело.
Горы под нами уже тревожно и глухо гудели. Ветер словно в гневе ударял о вершину гольца, рылся в камнях, окутывал нас своим ледяным дыханием. Он шел от Полярной звезды через Алданское нагорье упругими волнами, налетавшими на нас со всех сторон. Ох, как трудно было бороться с ним, как тонка стала моя меховая куртка, как быстро холод охватил все тело от головы до ног. Я поворачиваюсь лицом к ветру.
— Хватит, я больше не могу! — кричит Иван Иванович, засовывая руки под штурмовку и приплясывая возле тура. — Аля, беги в палатку, разжигай печь, а мы уберем инструмент и тоже придем,
Аля поднялась. С отчаянием посмотрела в небо, видимо, ей не хотелось прерывать работу, столько же ждали этой ночи! Но и оставаться здесь уже опасно. И она чуть не ползком отправилась вниз.
Мы едва удерживаемся на ногах. Укладываем универсал в ящик, накрываем брезентом, заваливаем камнями. Из-под левой скалы раздается нарастающий гул. Где-то обвал. Чудовищный грохот сотрясает скалы.
Спешим вниз. Тишкин поймал меня за рукав.
— Теперь вы убедились, что горные духи живут не только в легендах, -вскричал он, съежившись от холода.
— Признаться, впервые вижу, чтобы при ясном небе такая чертовщина дула.
Я снова смотрю на небо. Проветренное, оно кажется еще более льдистым, прозрачным и каким-то совсем доступным. В эту ночь, казалось, можно невооруженным глазом разглядеть всю глубину вселенной. А нам приходится отступать.
По палатке плещет ветер. Он хищно бросается на нее со всех сторон, подкрадывается снизу, норовит сорвать ее. Мы с Иваном Ивановичем заваливаем камнями борта палатки, потуже притягиваем трубу к стойке, чтобы не гремела. И без нее тоскливо на душе. Все-таки какое счастье иметь приют в такую непогоду!
Мы отгорожены от ветра полотняной стеной, но не можем никуда деться от проклятого гула бури и грохота падающих камней. Кажется, будто горы со всех сторон рушатся прямо на нас.
— Товарищи, а ведь дров на ночь не хватит. — Аля грустно глянула на Тишкина.
— Я уже думаю об этом, — И он смотрит на меня долгим испытующим взглядом. — Вы очень устали?
— Идти за дровами?
— Нет. Давайте выложим из камней стену возле тура, отгородимся от ветра и тогда попробуем наблюдать.
Аля смотрит на него, не может понять, насколько-серьезно его предложение. А мне мысль нравится.
— Ты, Аля, останешься в палатке, — продолжал астроном, — забирайся в спальный мешок и поддерживай в печке маленький огонек, на это дров хватит до утра. Мы же через каждый час или полтора будем забегать к тебе погреться, если, конечно, не... — Иван Иванович не заканчивает фразу, поворачивается ко мне. — Я говорю это и от вашего имени?
— Конечно.
— Вы с ума сошли, — протестует Аля. — Выложить стену на таком ветру. Это же безумие!
— И все-таки почетнее, чем сложа руки мерзнуть в палатке, — пытаюсь успокоить ее.
Ветер давит на палатку, будто подпирает сбоку плечом, тужится из всех сил спихнуть ее в пропасть вместе с нами. Дикая природа, видимо, серьезно решила напоследок свести с астрономами счеты. В ее распоряжении много проверенных средств доказать человеку, что он смертен, ничтожен перед ее могуществом. Как никогда, мы это чувствуем сейчас.
Надеваем на себя все, что можно. Выбираемся из палатки.
Ураганный ветер с ожесточением набрасывается на нас, словно колючим полотнищем, хлещет по лицу, слепит глаза. Мы лезем напрямик, подставляя стуже то одно, то другое плечо. Тишкин злится, плюет в морду ветру и, цепко хватаясь за выступы, упрямо взбирается на каменную высоту.
Ветер неизменно дует с севера. Здесь на вершине ему асе открыто, доступно. Тут он всесильный жестокий бог, Только поддайся соблазну, присядь, и он расправится с тобой, как ястреб с птахой.
Мы начинаем линию стены строго перпендикулярно направлению ветра. Укладываем камни. Хорошо, что они рядом под макушкой гольца и их сколько угодно.
Работаем долго, молча, стараясь держаться к ветру спиной. Но и это не помогает. До чего же он лют тут и безжалостен!
Вижу, как ветер шатает Тишкина, как неуверены его шаги, как почернело его лицо. Да и я выбиваюсь из сил. А стена еще не совсем закончена. Но дальше оставаться наверху невозможно. Мы оба, как по команде, бросаемся вниз. Иван Иванович впереди. Ему привычен этот крутой, каменистый спуск. Я тороплюсь за ним, кажется, что проваливаюсь в пустоту, чертыхаюсь и отстаю.
Палатка, уже обозначавшаяся за последним поворотом белым пятном у края черного провала, кажется каким-то привидением, удаляющимся от меня. В адском холоде теряется связь с реальностью.
Я пытаюсь окликнуть Тишкина, но ветер вталкивает мой хриплый голос обратно в глотку.
Аля не спит, ждет, гадает — вернемся мы или нет. Услышав стук камней, скатывающихся из-под наших ног, она распахивает вход в палатку. Самим нам этого ни за что бы не сделать. Мы вваливаемся внутрь, закоченевшие, потерявшие дар речи. Девушка бросает охапку сушняка в печь, где дотлевают грудки жара, и начинает раздевать нас. Оттирает нам отмороженные щеки, дышит на пальцы, мнет их, заставляет нас двигаться. Мы неповоротливы, как тюлени. Все еще не можем освободиться от ощущения внутреннего холода. Однако понемногу жизнь снова берет верх над смертной стужей. И вой ветра за стенами палатки теперь кажется нам убаюкивающей музыкой.
— Ну и чего вы добились? — спрашивает Аля, дождавшись, пока мы окончательно придем в себя.
— Не стена, крепость, — хвастает Тишкин. — Такую под силу, воздвигнуть разве только рабам в древние времена. Так что готовься, будем наблюдать.
— Я готова на любые муки, лишь бы покончить с этим гольцом, — говорит храбро Аля, наливая нам чаю и разламывая пахучую лепешку.
Тепло и горячий чай навевают сон. Отяжелела натруженная спина, окаменели ноги. Хочется прилечь, забыться. Видимо, то же происходит и с Тишкиным. Аля замечает наше состояние и по доброте своей дает нам уснуть, наверное, всего несколько минут. Но, понимая, что мы после будем корить за это, начинает нас трясти.
— Подъем! — кричит она звонко.
Я поднимаю отяжелевшую голову. Ох, как неохота вставать, выходить опять на бешеный ветер. Смотрю на часы: второй час ночи. Протирает глаза Тишкин. Мы все трое молча одеваемся. Гасим коптилку. Вылезаем из палатки.
По черному небу выстлался запорошенный след Млечного Пути. Промерзшие звезды дрожат в глубине бездонного пространства. Ветер бушует по-прежнему, перехватывает дыхание, бросает в лицо колючий снег.
Я несу Алин спальный мешок и тент. Она идет за Тишкиным, одной рукой держится за его пояс, другой прикрывает от ветра лицо. Горы гудят, как океанский прибой. Жуткая ночь. Ничто живое, кажется, не способно сопротивляться этой безудержной стихии.
— Может, вернемся?! — кричит Аля.
Но Тишкин продолжает шагать вперед, и девушка покорно идет за ним. Я как-то по-хорошему завидую воле, упрямству астронома.
Вот и вершина. Под защитой сложенной нами стены мы сразу беремся за дело. Астроном устанавливает на туре инструмент, а я заканчиваю кладку стены. Потом мы с Тишкиным натягиваем тент вдоль стены с наружной стороны, укрепляем его, и теперь внутри этого сооружения — полное затишье, не так пробирает стужа. Можно работать.
Аля в валенках забирается в спальный мешок. Я перехватываю ее у пояса веревкой, усаживаю на ящик, кладу ей на согнутые в коленках ноги журнал.
Астрономы полны решимости — взять полностью ночь, завершить наблюдения. Уже четыре часа, но до рассвета еще много времени. Ветер к утру становится еще более резким, делает свое дело. Все тише, все медленнее Иван Иванович диктует отсчеты, и все чаще дует на свои маленькие руки его помощница. Иногда я подсаживаюсь к ней, растираю ее посиневшие пальцы, отогреваю их, и она продолжает работать.
Более трех часов идет отчаянная борьба на пустынной вершине гольца.
У меня больше возможностей заниматься собою, чем у астрономов, но и я уже изнемогаю. От заледеневшей скалы тянет такой лютой стужей, что коченеет все тело, нет сил сопротивляться. Тишкин продолжает поворачивать инструмент, крутить винты, при этом пританцовывает, бьет руками себя по бедрам. Он торопится — с севера наплывают тучи. Они заволакивают небо, вот-вот достигнут зенита, и тогда придется прекратить работу.
— Ради бога, не спеши, я не успеваю, — умоляет Аля и роняет авторучку из окоченевших пальцев.
— Уж ты как-нибудь запиши еще этот прием или запомни, — ласково просит Иван Иванович.
Я хочу помочь Але, а она тихо всхлипывает, прижимая ладони к лицу.
— Все, все, конец, не буду! — видя это, кричит Тишкин и отступает от инструмента.
Мы подсаживаемся к Але, оттираем ей руки, лицо, потом катаем ее по земле в спальном мешке. Это немного согревает девушку. Снимаем с тура инструмент, укладываем в ящик, накрываем брезентом. И все трое бежим вниз, в палатку. Только там спасенье.
Тишкин впереди. За ним с трудом поспевает Аля. Я придерживаю ее сзади за воротник полушубка. На шатких или скользких камнях ноги подламываются. Не упасть бы. Страшно от одной этой мысли. Не уверен, что поднимусь. А спуск кажется бесконечным. Что-то не видно приметных проходов, камней. Все мы это замечаем, но идем. Кажется, мы сбились с тропы.
Внезапный, огромной силы шквал ветра сотрясает горы. Невольно вспоминаю эвенкийскую легенду — эта не ветер, а горные духи вышли на охоту, гонятся за жертвой. От их воя падают со скал дикие бараны, цепенеют в полете орлы, от их метких стрел спасенья нет никому. Беда и запоздавшему путнику, духи затуманят ему глаза, уведут в сторону от пути и начнут потешаться... Мне кажется, что нечто подобное совершается с нами. Мы действительно что-то слишком долго спускаемся в бездонную пропасть темноты.
Из-под ног Тишкина срывается камень, летит куда-то вниз в пустоту. Мы останавливаемся. Кругом — и вправо и влево, вверху и внизу — мрак. Откуда взялся на пути этот обрыв?
— Давайте куда хотите, только бы не стоять на месте, я замерзаю, — голос Али полон такой мольбы, что ясно — ей совсем невмоготу.
Невероятным напряжением воли сбрасываю с себя оцепенение, хватаю Тишкина за рукав и поворачиваю его назад.
— Назад! — во все горло кричу я. — Наверх!
Только бы добраться до вершины, там найдется и тропа. Это единственный выход из положения. Почти на ощупь пытаюсь идти вверх. Слышу нечленораздельный крик Али. Наверное, что-то случилось. Но нет времени разбираться. Поворачиваюсь, хватаю ее за полушубок, тащу за собой. Другой рукой защищаю лицо от ветра.
Идти чем дальше и выше, тем труднее. Может быть, наступает мучительный конец всем земным делам, радостям и страданиям? Последние минуты бытия?..
— Стойте, тропа! — кричит откуда-то слева Тишкин. — Вон она под ногами.
Мы идем на его голос. Тишкин идет вперед.
Бредем, как во сне. Аля соскальзывает с камня, падает на россыпь, вскрикивает от боли. Мы помогаем ей встать, но видим, что она сама идти не может — сильно ушибла ногу.
— Пошли, пошли! — командует строгим голосом Иван Иванович, поддерживая Алю за воротник полушубка.
— Больно, не смогу... — Девушка готова разрыдаться.
Тишкин действует решительно, толкает девушку вперед, и мы кое-как идем. Делаем последний поворот, обходим знакомую скалу и с облегчением видим белое пятно палатки. Но Тишкин неожиданно останавливается, с губ его срывается невнятное ругательство. Тут и я различаю, что палатка нависает над черной пропастью, вот-вот готова сорваться.
В этот миг, наверное, у всех троих возникла страшная мысль: что будет с нами, если мы лишимся этого единственного приюта?! Палатка лежит на россыпи, наполовину вывернутая, хлещут гулко по парусине концы оборванных веревок. Печь свалена, посуда, постели разбросаны. Ветер тужится сорвать палатку с еще уцелевших передних оттяжек.
Хватаем веревки, закоченевшими пальцами связываем их с оборванными концами, поднимаем стойки и начинаем крепить оттяжки. Ветер ожесточенно, угрожающе гудит под нами, норовит сбросить нас вместе с палаткой в пропасть. Но уже поздно. Мы снова под защитой полотняных стен. Остается установить печь...
Теперь пусть бесится ветер, пусть свирепствует стужа — мы выдержим, переживем. Мы сидим молча, растираем обмороженные лица, с наслаждением слушаем, как, разгораясь в печи, звонко потрескивают сухие сучья.
— Часа на передышку хватит? — спрашивает меня Иван Иванович. -Отогреемся — и наверх. Всего два приема осталось, может, тучи рассеются.
Аля удивленно и покорно смотрит на нас грустными глазами.
— Ветер угомонится, — продолжает Тишкин, видимо, надеясь этой твердой интонацией рассеять не только наши, но и свои сомнения. Желание во что бы то ни стало сегодня закончить работу на гольце, кажется, глушит в нем разум.
Мы ждем, когда закипит чайник. Прежде чем идти на голец, надо непременно отогреть нутро кипятком. А пока что я перематываю портянки, снова обуваюсь. Подстилаю под бок спальный мешок, — не так холодит снизу. Ноет все уставшее тело. Веки слипаются. Мысли текут сами по себе, никак не управляемые. Думы уводят меня далеко от гольца, в мир буйной зелени и горячего солнца. Но вместе с этим беспокойно шевелятся мысли о свирепом ветре на гольце, с которым снова придется схватиться.
Лежащий рядом Иван Иванович прячет голову под телогрейку, подбирает чуть не к подбородку длинные ноги. Я слышу его приглушенный голос:
— Посмотреть бы теперь «Лебединое озеро»...
— Спите, — как-то по-матерински говорит Аля и накрывает нас одеялом.
Меня разбудил крик, донесшийся откуда-то снизу, точно эхо из глубокого ущелья. Затем послышался приближающийся стук камней под чьими-то торопливыми шагами. За стенками палатки ни ветра, ни гула. Полный покой. Даже не верится. С трудом открываю глаза. Лежу в спальном мешке, но не помню, когда забрался в него и как кончилась эта длинная ночь. Да и была ли она?
Иван Иванович лежит, согнувшись в три погибели, в теплой штурмовке, в валенках, накрывшись пуховым одеялом. «И твою волюшку, милый человек, сломила усталость», — подумал я.
Он тоже пробудился, пытается выпрямиться, но мешает печь. Аля спит на своем месте, глубоко зарывшись в мешок.
Кто-то у палатки сбросил на камни вязанку сушняка.
— Живые есть? — послышался знакомый голос.
Меня точно подбросила какая-то сила и поставила на ноги. Не ослышался ли? Не может быть! Откуда бы ему, этому, человеку, тут взяться?! Распахиваю палатку и столбенею.
— Улукиткан!.. С неба, что ли, свалился?! — Обняв старика, я крепко прижал его к груди. А он еще не мог отдышаться, прийти в себя от крутого подъема. Показался мне совсем стареньким, как эти россыпи, крапленные лишайниками, и очень маленьким. Казалось, прошли годы с тех пор, как мы расстались.
— Это ты, Улукиткан? — послышался голос Али. — Каким ветром тебя занесло сюда? Ночью у нас танцы были, что не приходил?
— Знал бы — пришел. — И уже с явным облегчением продолжал: — Мы с Василием шибко боялись. Тут губодуй, однако, посильней был. Долго ли до беды! Вот и поторопился к вам. Маленько дровишек принес.
Я смотрю на сухонькую фигуру старика, с глубокими следами лямок на плечах, вижу сушняк, принесенный им, представляю себе крутизну подъема.
Иван Иванович выбирается из палатки, сощуренными от утреннего солнца глазами смотрит по сторонам, удивляется.
— А и верно, Улукиткан! — кричит он и долго пожимает ему руку. -Неужели с Утукского поднялся так рано?
— Да, да, с перевала. Раньше бы пришел, да ноги не слушаются, глаза не видят, куда поставить ногу. И голец стал крутой. Старому человеку, видать, все не ладно.
— Какой же ты старик, такую вязанку дров на голец втащил! — И Тишкин одной рукой взвесил сушняк.
— Надо бы больше понести, да годы не пускают. Там внизу, под скалой, еще три вьюка дров.
— И за этот не знаю какую награду тебе выдать. У нас не на чем было даже чай вскипятить. За ночь не только дрова сожгли, а и всю подстилку.
Улукиткан молча берет кастрюлю, чайник, идет к надуву за снегом.
Под ногами в глухих забоях пропастей еще густой текучий сумрак, а кое-где, прильнув к грудастым скалам, белеет туман. А здесь наверху — утро. Оно на редкость ясное и мирное. Небо синее-синее, какое бывает после яростных бурь. Воздух резок, как лезвие бритвы, и настолько чист, прозрачен, что дальние вершины кажутся рядом, впору достать их вытянутой рукой.
Над безднами нависает солнце. Оно по-утреннему свежо и, как всегда, щедро. Нежным пламенем охватывает склоны гор, вершины на глазах рыжеют, туман трогается к седловинам, прозрачными струями сочится в небо и бесследно пропадает в синеве, где белохвостый орлан кружится, распластав неподвижные крылья.
— Аля, айда сюда, смотри, какая красота! Весь мир в огне — небо, снега, пропасти! — кричит восторженно Тишкин.
Он стоит на краю пропасти, рослый, крепкий, упираясь широко расставленными ногами в землю. Весь облит багрянцем. Нагибаясь, черпает с надува пригоршнями снег и растирает им загорелую грудь.
Из палатки, прихрамывая, выбирается Аля. Зябко кутается в теплую пуховую шаль. Но оглядывает сощуренными от солнца глазами горы, и ее лицо, облитое восходом, озаряется радостью, долгожданной, которая приходит к человеку в награду после тяжелых испытаний. Ночь унесла с собой зло. Мир, как в сказке, был перед нею, весь добрый и ласковый.
— Ух как здорово! — кричит Аля и бежит навстречу уже возвращающемуся со снегом Улукиткану. Обнимает его, что-то говорит. Он растроган, улыбается, хочет что-то ответить, но Аля не дает ему сказать слова. Вдруг она бросается к краю террасы. На бегу оборачивается, зовет меня. Мы останавливаемся у огромной каменной глыбы. Аля опускается на колени.
— Посмотрите, что с ними сталось... А ведь я их собирала сюда со всего гольца. — Ее голос обиженно дрожит.
Площадка усеяна фиалками. Они росли на ней густыми пучками, покрывая скудную гольцовую почву разноцветным ковром. Но цветы не пережили ночь, погибли. Умирая, они как-то странно переплелись ножками, скучились, будто пытались одним общим усилием противостоять смертоносной стуже.
Аля осторожно берет их тонкими пальцами, укладывает на мясистые листья, поблекшими лепестками к солнцу. Усердно дует на них — пытается оживить. А сама вот-вот заплачет.
Здесь, в поднебесье, на каменных вершинах, ничто не растет. Куда бы ни глянул — камень, и только камень, серый, навалом, в виде крупных обломков или россыпей. И ты безмерно радуешься, увидев пучок зелени, растущей под защитою глыб. А цветок, пусть он будет самый невзрачный и совсем неприметный, здесь восхищает тебя, пожалуй, больше, чем в иных местах эдельвейс.
Аля и Улукиткан готовят завтрак. Хозяйка полна забот, не знает, чем накормить такую ораву. К тому же утром должны прийти их каюр и рабочий из лагеря, расположенного у подножья гольца. И хотя полевики не очень-то требовательны и разборчивы в еде, все же Але хотелось соблюсти давнишнюю походную традицию — для гостя, лица священного, выставлять все лучшее на стол.
Мы с Тишкиным отправились вниз к скалам, опоясывающим голец, за дровами, доставленными туда на оленях Улукитканом.
Под скалой, куда мы спустились, стояли четыре оленя и лежал ворох стланиковых дров. Только Улукиткан мог сделать такое.
Иван Иванович помогает мне взвалить на спину сучковатую вязанку дров. Я перехватываю ремешком лямки на груди, пробую, удобно ли лежит груз, — путь нелегкий до вершины. Потом помогаю навьючиться астроному. На подъеме будет жарко. Снимаю шапку, засовываю за пояс. Расстегиваю ворот телогрейки ч, опершись на посох обеими руками, оглядываю наш обратный путь — каменистые склоны, барьеры из разрушенных скал, за которыми синеет высокое небо.
— Пошли, — говорит Тишкин и трогается первым.
На плечах килограммов по тридцать неудобного груза. Он торчит копной из-за спины, качается, никак не подладишь к нему шаг, и от этого он кажется во много раз тяжелее. Но что поделаешь. К этому мы все привыкли. Твердо храним одну из заповедей полевика: умей обеспечить себе приют, тепло и пищу. Тогда милостива к тебе дикая природа, успешней пойдет работа.
Аля угощает нас пшенной кашей.
После завтрака мне надо было просмотреть журналы астрономов и наметить с ними маршрут и срок их возвращения с гольца в «жилуху». Улукиткан выбрался на скальный выступ и, усевшись на нем, долго всматривался куда-то вдаль. В эту минуту он напоминал обескрыленную птицу, отставшую от стаи, предчувствующую свой близкий конец. Да, может, и он тоже сюда больше никогда не попадет.
Теплый день, синее безоблачное небо, отличная видимость обещают астрономам успешное и полное завершение работы. Завтра и они начнут спуск с гольца. Я смотрю на Тишкина и Алю. Они здорово исхудали и устали от ветров и стужи, от постоянной нехватки воды и дров, от несбывающихся надежд на хорошую погоду. Но без этой палатки на вершине гольца, без непогожих и бессонных ночей, без пшенной каши и рододендронового чая — без всего этого они, наверное, не мыслят свою жизнь.
Последний раз смотрю на палатку, приютившуюся на краю жуткого провала, на узлы веревочных оттяжек, на скалу, где углем написано преждевременное оповещение о гибели астрономов. И в памяти проносятся, как кинокадры, переживания прошлой ночи, вой холодного бурана, работа на гольце, проклятья Ивана Ивановича. Мне как-то даже обидно, что ни он, ни Аля не вспомнили, не заговорили про эти злоключения — это были будни астрономов.
Пора уходить и нам. Улукиткан уже стоит, готовый в дорогу, с посохом в руке, с котомкой и берданой за плечами. Быстро собираюсь. На спине рюкзак со спальным мешком и с однодневным запасом продуктов. Наш с Улукитканом путь к перевалу. Василий Николаевич уже ждет, наверное, проглядел глаза, волнуется.
Попрощавшись с астрономами, трогаемся в путь. Спустившись на край террасы, останавливаемся, машем прощально отшельникам поднебесья, стоящим на грани крутого ската.
Наш путь — на запад, по главной линии водораздел л.
Безмолвен мир, холодный и мрачный, только шорох камней под ногами да глухой гул ветра в ущельях.
Идем вниз, все вниз и вниз — по россыпям, узким проходам между скалами, по зубчатым гребням и уступам горных гряд. Солнце то рядом, у левого плеча, то обгоняет нас. Но вот остались позади курумы, безжизненные развалины и голые вершины скал. Мы как-то неожиданно, будто мгновенно, спустились в иной, живой мир, в царство зеленых стлаников.
Здесь и шагается легко, и дышится глубже — влажной свежестью, оставшейся на кустарниках и на мхах от ночной росы.
Старик покрикивает на оленей, торопит. Солнце уже впереди нас, низко над вершинами гор. Идем мы с ним в одном — западном направлении.
Гребень обрывается крутыми откосами. Под ними на дне седловины озеро, окантованное по краям стлаником. Вода в нем невероятной синевы и прозрачности, даже издали камни на дне можно пересчитать. Легкий ветерок, совсем неощутимый для нас, колышет искрящуюся на солнце поверхность озера. Оно кажется осколком драгоценного камня, упавшего с другой планеты.
У спуска задерживаемся. За озером черная скала, вся исполосованная шрамами — следами никогда не прекращающихся зимних обвалов. А кажется, будто какое-то доисторическое чудовище оттачивало на этой скале свои когти. Я внимательно осматриваю ее, ищу проход. Только бы подняться на этот перевал, там близко и до нашего лагеря.
До наступления полной темноты не более полутора часов. Если поторопиться, пожалуй, успеем добраться до перевальной седловины. Улукиткан ведет передохнувших оленей, я замыкаю караван.
Обходим скалу, долго и трудно взбираемся по развалинам, заросшим мелкими кустами рододендрона, работая руками и ногами. Кое-как выбираемся наверх. Солнца уже не видно. Но еще светло нежно-сиреневое небо. Ветер откуда-то пригнал небольшое облачко. Оно дозором пронеслось в вышине и растворилось над нами в вечерней густоте неба. «К чему бы это?» — хотел я спросить у старого проводника, но не стал его задерживать. Улукиткан неутомимо шагал вперед. Впрочем, уже ясно и самому: вслед за облачком, с запада, где рушатся багровые громады заката, плывут, набухая, хаотические нагромождения туч. Они заволакивают небо. С какой болью, наверное, сейчас на гольце встречают их астрономы! Неужели и завтра они останутся там?
По моим расчетам, мы уже должны быть на седловине. Но тут не заметно никаких признаков жилья. Не сгорела ли палатка? Где Василий Николаевич? Я невольно прибавляю шаг. Разряжаю в воздух карабин. Никакого отзвука.
Ночь. Природа засыпает тихо, покойно. И вдруг сквозь тьму пробивается яркое пламя костра. И на душе вмиг светлеет.
Идем на огонек. Он мигает, то заслоняется камнями, то вспыхивает, приближается. Я издалека чувствую его бодрящее тепло.
Мы спешим на зов костра, там ждет нас привал, горячий чай и, может быть, долгий ночной разговор с Улукитканом, если его не утомил день. Так уж повелось при наших встречах: он что-нибудь вспомнит из прошлого, откроет мне новую страницу своей жизни. А она полна драматизма, тяжелых лишений, неудач, но и человеческих радостей, счастливых находок.
Черное от туч небо слилось с потемневшим горизонтом. Глаза в такой темноте почти не нужны, идем на ощупь, защищая лицо протянутыми вперед руками.
— Ку-у-й, — слышу наконец недалеко голос Василия Николаевича.
Отвечаю ему. Мы выходим из кустарника. Идем по ягельной поляне, на краю которой костер, палатка. Василий Николаевич бежит навстречу, обрадованно кричит:
— Слава богу, дождался. Весь вечер глаз не спускаю со склона, извелся. Неспроста поговорка: ждать да догонять хуже всего.
Он накрывает на стол. . Я помогаю Улукиткану развьючить и отпустить оленей, достаю мыло, полотенце, иду к ручью. Ключевая вода будто смывает с тела усталость, наполняет душу какой-то удивительной легкостью. Пасущиеся олени, людской говор, веселое потрескивание сушняка в костре, приготовление к ужину — все это вознаграждает за долгий и трудный путь. Рассаживаемся, как обычно, на земле и начинаем вечернюю трапезу.
Улукиткан подтаскивает к себе потку, достает из нее свою посуду, сумочки с чаем и сахаром, затвердевшую от долгого хранения лепешку. Василий Николаевич торжественно выкладывает на стол помидоры, огурцы -изысканнейшие деликатесы в нашем походном быту. Ставит на стол кастрюли с жареными куропатками и грибами. Костер из стланикового сушняка пышет смолистым жаром, хорошо освещает застолье.
После такой прогулки по Становому жареные куропатки — царское блюдо. До чего же вкусно!
Василий Николаевич лезет в свою потку, достает бутылку спирта, ловким взмахом выбивает пробку. Малюсенькие глаза Улукиткана блестят.
— Однако, я не даром ноги маял, шел сюда, — говорит он, кивнув на бутылку. — Пошто сразу не поставил?
— Куда спешить, успеем. — И Василий Николаевич разливает по кружкам огненную влагу.
Я хочу немного отодвинуться от костра, уж больно припекает. Поворачиваюсь и неожиданно замечаю два ярких звериных глаза, пристально наблюдающих за нами из темной глубины стланиковых зарослей. Хватаю горящее полено, но слышу спокойный голос Улукиткана:
— Не надо — это Турген.
Рыжий пес, с опаской поглядывая на нас, приближается, обрадованно ластится к старику. Улукиткан задумчив.
— Когда шел сюда, думал: может, больше не встретимся. Я вернусь в свое стойбище, старому мало дел остается в тайге, не ходить больше по ней... А ты куда путь потянешь? — Видно было, что этот вопрос давно занимал Улукиткана.
— На Таймыр, в тундру.
— Это далеко?
— У Ледовитого океана.
— Ую-ю, — протянул он, и его лицо омрачилось.
Помолчали.
Улукиткан расшевелил огонь, поднял дрожащей рукой кружку со спиртом, глянул на Василия Николаевича, на меня и заговорил тихим голосом, который лился из самой глубины его существа.
— Много лет назад я пришел к тебе, — он поворачивается в мою сторону, — чтобы показать Ивакский перевал. На перевале ты сказал: «Останься с нами». Я остался. Мы долго ходили по тайге, лазили на большие горы, таскали вьюки через болота, были там, куда люди совсем не ходили. И все-таки мы живыми вернулись назад... Что было плохо — забудь, хорошее носи в сердце. Теперь уедешь, моя душа всегда будет болеть за тебя.
Старик дважды глотнул из кружки, не дыша, запил спирт холодной водой.
Мне хотелось многое сказать старику, хотелось поблагодарить его за все доброе, что он сделал для нас в долгие годы скитаний по земле его предков.
Мы учились у него понимать природу, учились у него человечности, нам хотелось походить на этого человека, не знающего, что такое ложь, лицемерие, слабость!
Спасибо тебе за все, хороший ты мой человек!
Но как мне сказать тебе обо всем этом? Ведь тебе просто не понятно, например, что можно быть и дурным человеком... Я отвечаю на своеобразный тост старика:
— Мы прилетели сюда попрощаться с тобой, Улукиткан. Пусть твой чум, твоя тропа, твое большое сердце не знают лиха. Как бы мне хотелось, чтобы снова наши тропы сошлись в этой короткой жизни.
— Другой в твои годы из чума не вылазил бы, а ты еще проводником ходишь. Живи долго, старина, ты еще нужен людям. За твое здоровье! -присоединяется и Василий Николаевич, выпивает спирт, машет головой, кряхтит.
Старик молчит, чуть прикрыв глаза тяжелыми веками. Я смотрю на его морщинистое лицо, освещенное дрожащим светом костра, на шишковатые кисти рук, на истрепанную донельзя одежонку.
Ведь Улукиткан едва ли не последний из эвенков, досель не расставшийся с жизнью кочевника. Умрет он, и с ним бесследно исчезнет многое из жизни этого самого древнего народа Сибири, никогда не имевшего своей письменности, запечатлевшего свою историю и самобытность лишь в сказках да легендах. Поэтому мало мы знаем о своеобразной, многовековой культуре эвенков, о их непримиримости к рабству, о традициях и обычаях.
Хмурые, еле различимые в темноте тучи низко ползут над седловиной. Появляются в воздухе одинокие снежинки.
Улукиткан допил чай, убрал посуду, встал и долго растирал свои худые, усталые ноги. Где-то слева на мысу загремела россыпь, растревожив тишину ночи. Старик отошел от костра, стащил с головы шапку, прислушался. Гул скатывающихся камней стих в глубине провала.
— Однако, снег скоро перестанет, спать будем у костра, — сказал он и стал доставать из вьюка свою постель.
— Ты уверен?
Он бросил постель на землю, взял меня за руку, повел к тому месту, где стоял.
— Слушай, хорошо слушай, сам, без меня догадаешься.
Я напрягаю слух. Над седловиной чуть слышный, сонный лепет ручейка, еле уловимый шелест зеленых стлаников. Да еще слышится, как, срывая нежные ростки ягеля, олени почмокивают губами: по-по-по... Нет, не нахожу я в ночных звуках объяснения прогноза старого звенка. Смотрю на небо -беспросветная, ничего не говорящая сплошная темень. Старик шутливо толкает меня в бок рукой.
— Я же тебе сколько раз говорил, да ты забыл: когда ночью ключ шумит вверху — значит дождя или снега не жди. Эта худая туча скоро уйдет, и снег перестанет.
Мне грустно. В последний раз ночую я у костра с этим мудрым старцем. Видимо, это понимает и он. Мы так сроднились за эти годы, стали настолько близкими, необходимыми друг другу, что просто еще не можем представить, как разойдемся навсегда.
Расстилаю спальный мешок рядом с ним — голова к голове. Улукиткан набивает олочи сухой мягкой болотной травой, чтобы утром, не мешкая, обуться. Потом пододвигается к огню и сушит портянки. Вот сидит рядом со мной на оленьей шкуре с поджатыми под себя ногами, маленький, сухонький, почти прозрачный, с иссеченным морщинами лицом.
Вдруг ветер со всего размаха ударил по костру и осыпал нас искристым жаром, огненный вихрь взвился к небу. Улукиткан оторвался от дум, стряхнул с полы горящие угольки, свернул портянки, засунул их Б олочи.
— Альгому вспомнил, — вздохнул он. — Там осталось детство и могилы предков, их следы на тропах. А тут, — он кладет ладонь на сердце, — тут боль, что ни разу не вернулся к этим родным местам. Птица вон как далеко улетает, но гнезда своего не забывает.
— У тебя еще есть время, побывай на своей родине.
— Никто не знает, что будет завтра. Буду жив — утром обязательно пойду на самый верх перевала, может, с горы увижу Альгому.
— Меня возьмешь с собой? — обрадовался я.
— Альгома тебе — чужое горе, зачем напрасно маять ноги?.. Я пойду наверх один. С горы, наверное, узнаю место, поклонюсь ему. Может, боли в сердце не останется. Старики никогда не думали, что жизнь эвенков так изменится, вот бы сейчас встали, посмотрели, эко удивились бы.
— Ты жалеешь о прошлом? Думаешь, эвенкам хуже оттого, что они перестали кочевать?
Старик поежился, будто я разбередил его больное место.
— Об этом нечего жалеть. О другом думаю. Молодые забывают наши обычаи, нужные людям, которые должны еще жить. Раньше у эвенка ничего не было только для себя. Еда, ружье, шкура, снасти — бери, что тебе надо, спрашивать хозяина было не положено. Никто никого не обманывал. Ты сильный — давай больше. Добыл зверя — тащи на стойбище, дели всем поровну. Рыбу поймал -тоже на всех. Только ему за добычу голову зверя и шкуру сверх его доли давали да еще за удачу от всех ему доброе слово говорили. То был правильный закон, закон тайги. Его никогда не должны забывать люди...
— Ты прав, такой закон нужен всем людям. Его создала жизнь, испытанная в течение многих веков, и без него вряд ли кочевники дотянули бы до наших дней.
— У них не было бумаги, букв, чтобы писать слова, все обычаи держали в голове. И школа была другая, которая показывала, как жить в тайге. Каждый проходил ее, учился пускать стрелу по зайцу, настораживать снасть, подманивать на пикульку кабаргу, запирать берлоги. Потом их спрашивали старики, как они научились это делать. Могут быть кормильцами семьи или еще надо учиться. Не каждому парнишке сразу везло назваться охотником. Поэтому эвенки хорошо знали тайгу, сильные были и не искали другой жизни.
Улукиткан задумался. Мы сидели молча. Я смотрел на его лицо, освещенное трепетным пламенем, и тоскливо думал о том, как мне будет недоставать в жизни дружбы с этим мудрым старцем.
— Но в обычаях наших было и такое, что не нужно теперь, — продолжал Улукиткан. — Раньше без этого нельзя было обойтись... Когда на стойбище приходил голод, мор, когда даже самый сильный не мог добыть еду, тогда слабым старикам, которые уже не охотились, кормились тем, что добывали молодые, — намекали, что они сделали свое в жизни: родили детей, научили их всему, что сами умели и знали, и теперь должны уйти из стойбища. Хорошие слова говорили больным и калекам, советовали и им уходить. Так нужно было, чтобы остальные остались жить и продолжали род... Это был долг. Тех, кто должен был умереть, не уговаривали. Уходили такие из чумов в самую стужу, без огня и без пищи, не жить уходили. Тогда этот закон был правильным для кочевников, его тоже сделала сама жизнь. Теперь он не нужен...
— Все это мне понятно так же, как и твоя боль, что забываем хорошие обычаи. Но согласись, Улукиткан, жить-то теперь стало лучше эвенкам?
— Ты правильно сказал. Жить всем куда с добром стало. У каждого своя изба, на стойбище есть и школа и больница, за товарами не надо далеко ходить — магазин рядом. Кто побежит от такой жизни? Кочевать хорошо было раньше, когда в лесу было много зверя, ягод, птицы. А теперь тайга бедная стала. Маток убивают, телят глушат, ничего не жалко, будто чужое! Неправильно делают. Пошто не наказывают таких разбойников? Надо отобрать ружья у всех, которые разоряют тайгу, не смотрят, когда можно охотиться, когда нельзя, по кому можно стрелять, а кого нельзя трогать. Таких даже пускать в тайгу не надо. — Улукиткан хотел еще что-то сказать, но лишь безнадежно махнул рукой и вдруг тихонько попросил: — Давай маленько спирта, вот столько. — Старик показывает кончик пальца.
— Ты же после спать не будешь.
— Ничего. Когда я думаю о тайге, сон все равно отлетает от меня. Спирт съест боль сердца...
Я достаю бутылку, лью тонкой струйкой в подставленную стариком кружку.
— Еще другую беду хочу сказать тебе, большую беду. Надо хорошо думать, чтобы эвенки не уходили от своих стойбищ, где у них все есть. Чтобы они были хозяевами тайги, умели жить в ней, больше пользы давали. А то молодые бегут от оленьих стад, от пушного промысла, будто в чужой стороне их радость, а не тут. Потому что в школах их учат не тому, что надо эвенку, и они, как марал во время гона на рев охотничьей трубы, бегут из тайги в городскую жизнь и не понимают, что это худо — бросать свое стойбище, тайгу. — Голос старика звучал все глуше, все тише, видать, нелегко ему высказывать эти давно его мучающие думы о покинутой когда-то родной Альгоме, о судьбе своих сородичей.
Разговор оборвался. Тихие дуновения ветра легонько раздували синие вспышки костра. К полуночи воздух становится все более чистым и чутким. В нем еле уловимый шорох курумов, медленно сползающих с вершин в провалы. На юге резко и густо синеет полоска льдистого неба. Тонко пахнет из ложбин свежим снегом. Слышно, как далеко внизу Утук ворчит, срываясь с гладких валунов и убегая в темноту.
Беру чайник, шагаю к ручью. Иду медленно, осторожно приминая сапогами ягель, чтобы не растревожить ночную тишь, полнее ощутить безмолвие гор. Нагибаюсь к воде. Она поет стеклянным перезвоном, таким чистым и ясным, будто неземным. Набираю полный чайник, но не ухожу, стою на каменистом бережку. Хочется разгадать, о чем так печально поет ручеек. О потерянном лете? Об увядших цветах на горных лужайках? Или это его последняя песня, перед тем как уснуть скованному стужей? Как жаль, что мне непонятен его язык. А вот если позвать Улукиткана, он послушает этот грустный шепот ручейка и непременно переведет его немой лепет на человеческий язык. Старику все тут понятно, все доступно, это все его.
Возвращаюсь к костру.
— Спать надо, — говорит старик усталым голосом и, поднявшись на ноги, осматривает все еще черное небо. — Человеку сон прибавляет силы, как медведю — голод, птице — страх.
Засыпая, я снова и снова думал о том, что навсегда покидаю эти места и что слова: Становой, Алданское нагорье, Джугджур, Селиткан, Сага, Шантари, Ямбуй — теперь будут звучать для меня как старинная, родная песня.
Пробудился я внезапно от какого-то странного прикосновения, словно кто-то сильно толкнул меня снизу. Одновременно откуда-то из самой глубины гор донесся затяжной приглушенный рокот. Казалось, где-то рядом в седловине ломались скалы, падали вершины, сотрясая землю. «Обвал», — шевельнулось в голове. Откидываю капюшон спального мешка. Приподнимаюсь на руках. Горит костер, Улукиткан, тоже встревоженный, стоит несколько поодаль от огня, без шапки, прислушивается к затихающему в провалах гулу. С минуту мы находимся в состоянии какой-то немой неподвижности.
— Чертям не спится, нашли время баловаться, — сказал я, успокаиваясь.
Из палатки выскочил полураздетый Василий Николаевич.
Но уже все стихло. Прошел испуг. Без звезд не угадать времени.
Теперь не уснуть. Я оделся. Сходил к ручью, умылся. Стал собираться.
Улукиткан сидел у огня, будто забыл, что надо идти на хребет.
— Сердце не спокойно, — заговорил он, видимо, продолжая вечерний разговор. — Может, беда караулит меня за то, что я не вернулся на Альгому. — Улукиткан кивнул головой в сторону чуть видневшихся в темноте вершин и стал не спеша собираться. Накинул на сухонькие плечи дошку. Она у него такая старенькая, такая поношенная, что кажется старше хозяина. Он мог бы давно сменить ее на новую, но, видимо, не хочет расстаться с заплатами, с дырами и пятнами, напоминающими ему пережитое.
Василий Николаевич разогрел завтрак. Мы быстро расправились с ним, запили чаем и были готовы покинуть стоянку. Но вокруг еще темно. Стоим, ждем... Будто чья-то невидимая рука начала сдирать мрак с вершины Станового. Из-за перевала, с южных теплых склонов гор надвинулся сырой, рыхлый туман, лег на гребни грудью, да так и замер в грозной неподвижности.
— Однако, пойдем, — Улукиткан проткнул посохом холодный воздух, показав на голубеющий запад, — ходить будем тихо, говорить не надо.
Старик поправил на плечах котомку, связал ремешком лямки на груди и зашагал к уже четко выступившим из мрака скалам.
Идем не торопясь. Улукиткан шагает легко, как настороженная лань. Безошибочно находит проходы, камня ногами не потревожит. Я не отстаю, ступаю точно по его следам. За все шесть лет наших с ним скитаний я всегда видел Улукиткана идущим впереди. Все трудности и неожиданности пути в горах или по болотам он брал на себя.
— Ты, наверное, думаешь, что старик сдурел, на какую гору лезет, чтобы только издали посмотреть на Альгому? — неожиданно повернулся ко мне Улукиткан.
— Зря говоришь так, наоборот — завидую тебе, что ты увидишь родные места, вспомнишь детство свое, которое так бережно хранишь в душе. Я готов подняться на две, на три такие горы, чтобы увидеть Кавказ, мой Кардоник, где родился, и так же, как ты, слишком рано и слишком далеко ушел от своих родных мест.
— Послушай старика, обязательно туда вернись, посмотри из детства на всю свою жизнь.
И Улукиткан с таким участием посмотрел мне в глаза, что казалось, готов он свернуть с этого пути, забыть про свою Альгому и вести меня в далекий край горячего солнца, на мою родину.
Утро пасмурное. Тяжелые тучи плывут беспрерывной чередой на юг и пропадают за рваным краем Станового.
Мы осторожно шагаем по шатким плитам. Все выше и выше в тишину, нарушаемую лишь нашим дыханием.
Туман, что на рассвете завладел Становым, неожиданно отступил, бесшумно, как хищник, сполз со склонов. Но еще долго там курились перевалы. Ветер тянул с неприветливого севера, но был мягким и даже ласковым. Он растревожил темный свод неба, нависавший над серыми холмами, и мы увидели между ними голубеющие прогалины. В них блеснуло солнце. Исполинские тени вершин пали в провалы и чернели до самого горизонта.
Дальше узкая щель, будто незажившая сабельная рана, развалившая на две части хребет. В ней холодно и сыро. Жутким кажется в этой замшелой глубине одинокий крик ворона.
За щелью, наверху, неширокая терраса, сплошь затянутая топкой тундрой и окантованная с севера снежной каймой.
— Дальше воды не будет, давай тут попьем чаю, потом легче идти, -предложил я, заметив, как тяжело старик дышит и как никнет к земле его тело.
Он молча опустился на камень, с кряхтеньем распрямил уставшие ноги, долго развязывал ремешок, стягивающий лямки на груди, и, откинувшись на спину, уставился в синее небо невидящими глазами, Я собрал охапку мелкого сушняка, разжег костерок между двумя камнями, поставил на них чайник. Улукиткан с трудом поднялся, подошел к огню, таща за собой котомку и бердану.
— Чаю попьем, сразу ходить будем наверх. Может, и правда, Альгому увижу.
За соседними развалинами послышался тревожный крик кедровки. Улукиткан насторожился. Вслед за криком птицы оттуда же донесся стук камней, приглушенный расстоянием. «Что бы это могло быть?» — Я привстал. Опять стук. И вдруг как загремит!..
Старик схватил чайник и одним движением выплеснул из него воду на костер. Приседая, он подал мне знак — не шевелиться, а сам горячо, напряженно смотрит куда-то вправо. Нет и следа усталости на его лице, в его позе.
Не глядя на меня, он вытягивает руку, выпрямляет палец.
— Зверь! — чуть слышно шепчут его побелевшие губы.
Я слегка приподнимаюсь. Ничего не вижу, кроме шишковатого пальца, направленного в сторону гребня. Но вот что-то огромное и живое попадает в поле зрения: «Сокжой!»[4] Он появляется из провала метрах в полутораста от нас и стоит весь на виду, дескать, любуйтесь!
Зверь молодой, высокий, темно-бурый. На тонких и стройных ногах праздничные светлые чулки. Слегка горбоносая голова, с белой короной, сплетенной из симметричных рогов, очень подходит к его кажущемуся коротким туловищу. Взъерошенная шерсть на спине выдает его буйное настроение. Он стоит на выступе из бурого камня, щедро политый солнечным светом и четко вырисованный на фоне голубого неба. Он так красив и независим, что мы не можем оторвать от него взгляда, молча и недвижно, с волнением и любопытством наблюдаем за ним.
Вдруг он весь поворачивается к провалу и, замирая, бросает в немое пространство глухой, протяжный рев — явно вызов. Но кому? Никого нет. А зверь, угрожая, трясет рогами, и мы видим, как у него по округлой спине шевелятся бугры упругих мышц. Он бьет копытом по плите и снова ревет, наполняя эхом горы. Такое нельзя забыть.
Легкий, еле заметный ветерок нет-нет да и налетит со стороны зверя. Старик толкает меня в бок, показывает правее, на край ложбины.
Там неожиданно появляется из-за края излома, несколько ближе к нам, огромный куст рогов. Потом показывается голова с круглыми и злыми глазами, обращенными к противнику, стоящему на выступе. Это старый сокжой — хор. Он делает неторопливый шаг из-за камня вперед, и мы видим широкую грудь, разделенную посередине длинной седой гривой. Опустив низко голову, разгребает ногами мочажину и сильными ударами отбрасывает ее далеко назад. Трясет головой. Издает короткий, басистый рык. За ним на краю ложбины появляются самки и, не обращая внимания на происходящее, начинают кормиться. Их девять, с молодняком. Им, видимо, уже надоели междоусобицы быков и их буйства. Брачная пора у сокжоев прошла, но самцы все еще злобятся друг на друга и при встречах бьются.
Увидев близко самок, молодой сокжой было ринулся к ним, но вдруг остановился. На него уже несся разъяренный хор. Звонко столкнулись рога. Сгорбились могучие спины. В этом положении оба зверя и замерли на какое-то мгновение.
Пар, вырываясь из открытых ртов и ноздрей, окутывал морды дерущихся. Протяжный рев расползался по ущельям, скалы басовито вторили ему. Мы видели, как по бурой шкуре хора пробежала дрожь, на ногах вздулись мышцы, и в следующее мгновение он всей своей геркулесовской тушей подался на противника. Столкнул его с места, стал теснить к скату. Молодой сокжой оторвался от него, описал полукруг и, нагнув низко голову, хотел ударить противника сбоку, но был старым принят точно на рога. Слышится гулкий удар. Еще более сильный удар — и рога намертво переплелись.
Теперь оба стали яростно напирать друг на друга. Из-под копыт брызнула щебенка, загремели камни, затрещал мелкий кустарник. Громче зашумело эхо в скалах. Видно было, что им уже не расцепиться. Этого я и хотел. Обрадовался. Наконец-то я пополню свою коллекцию парой черепов диких оленей со сцепленными навеки рогами — этим редким даже в тайге чудом.
Я протянул руку за карабином и хотел было встать, но Улукиткан строгим взглядом остановил меня. Он еще чего-то ждал.
Молодой сокжой, казалось, готов был сдаться, да разве расклинишь рога! А хор свирепел. Развернувшись, он оттеснил соперника к обрыву, надвинулся на него изо всех сил. Еще рывок, и у молодого подломились ноги, он потерял опору и начал медленно сползать в пропасть, таща на своих рогах и противника. Тот спохватился, уперся копытами в кромку, но не удержался и тоже стал сползать вниз. И оба, так и не расцепившись, покатились вниз. Упали в пропасть?!
Но не успели еще мы прийти в себя, как там внизу протяжно заревел один из сокжоев. Самки всполошились. Раздавшийся из провала стук копыт стал приближаться. Еще через минуту послышалось прерывистое дыхание зверя и на площадку выскочил молодой сокжой. Он с разбега отбил двух самок и погнал их, забирая все выше и выше, к боковому отрогу.
И тут появился третий бык, выросший точно из-под земли. Худой, длинный, шкура в свежих латках от побоев. Хромой на заднюю ногу. Видно, крепко досталось ему в этот брачный сезон. И теперь он не решается вступить в конфликт с быками, как говорится, подбирает то, что плохо лежит. Вот он, пригрозив рогами, рявкнул на самок, повернул их вправо и погнал вниз, все махом и махом...
— Такого мои глаза еще не видели. А этот хромой, — Улукиткан показал рукой вниз, — там, однако, стоял, за скалой. Хитрый, почти всех самок забрал...
Мы развели костерок на прежнем месте, между двумя камнями, поставили на них чайник с водой. И еще долго находились под впечатлением увиденного. Должен сказать, что, наблюдая за жизнью диких животных в их естественных условиях, я всегда испытывал величайшее наслаждение, несравненно большее, чем во время удачной охоты на них.
Наверху нас встретил порывистый ветер. Он налетал волнами, холодил лицо, врывался под одежду и, уносясь дальше, пел свою скорбную песню про дикие горы, про стужу и скалы. Улукиткан торопился.
Поднимались почти по прямой, в лоб, к видневшимся высоко останцам, охранявшим подступы к вершине. Не по летам старику был такой подъем, но он упорно шел вперед, штурмом брал крутизну. У последнего снежника старик вдруг остановился, стащил с головы ушанку. Может, тут ему почудилось, что из-за вершины ветер донес дыхание родного края. И в нем он уловил неповторимый запах родового стойбища Буты[5], запах елей, болот, прокопченных чумов, который он часто пытался воскресить в памяти. Он распахнул дошку, чтобы свободнее дышалось, вдруг сорвался с места и почти бегом направился вверх. Мелкий, сухой снег сыпался из-под его ног. Улукиткан забрался на самую вершину, отдышался, устало подошел к краю обрыва и окинул нетерпеливо взглядом лежащее внизу нагорье. Сколько лет он ждал этой минуты!..
Я подошел к старику. Внизу, где обрывалась бешеная крутизна отрогов и темнели изломы глубоких расщелин, начиналась равнина, сумрачная, молчаливая, прошитая речками, вся в стылых пятнах болот. Она уходила за холмы на север, в поседевший простор материка, в бесконечность. То была его земля, политая потом предков, пережившая многие поколения. Может быть, в этот миг ему живо представились скученные конусы берестяных жилищ Альгомы, тайга его детства, и мать, которую он чаще всего вспоминал, не знавшая ничего, кроме тяжких забот и нужды. Она виделась ему в вечном беспокойстве, без сна, одетая в жалкое рубище, не познавшая сладости жизни.
Старик прищуренными глазами неотрывно смотрел вниз. Ноги его заметно дрожали. Нет, он не устал от крутых подъемов, от долгой ходьбы. Его до дрожи взволновал не виденный с детства родной пейзаж, дымчатая равнина, извивы Альгомы, скрытой в скалистых берегах, синие дали. Он стоял с одухотворенным лицом, живой блеск его глаз затуманила печаль.
Улукиткан унес в чужие тогда для него зейские леса лишь детскую любовь к этой скудной природе. С тех пор сменилось много поколений зверей, птиц, реки изменили русла, но его тропа ни разу не дотянулась до угрюмого края детства. Он не оставил там ни своего следа, ни одного пенька, ни огнища! И вот она, его родина, лежит перед ним в холодных сумерках. Он узнал ее не по приметам, которые сохранила память, о которых он слышал от других людей. Он угадал ее чутьем, сердцем, силой внутреннего влечения.
Опершись грудью на посох, с котомкой и берданой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома.
Улукиткан рассказывал мне, как на этой земле, скованной вечной мерзлотой, прошли тринадцать лет его детства, суровой школы жизни. Немногие его сверстники выжили. Отцы берегли и пестовали только тех из своих детей, кто уже с ранних лет был способен бороться, постоять за себя. Улукиткан хорошо помнит, как однажды семья умышленно бросила его одного в старой гари, уснувшего на дневном привале, оставив ему лишь лук да несколько стрел, а сама ушла незамеченной с караваном далеко в глубь нагорья и там решила дождаться исхода этого испытания ребенка. Мальчуган по следам настиг семейный караван. Потом мальчишку оставляли в ночь на пятидесятиградусном морозе, без костра, с кресалом и трутом, и он должен был сам развести огонь, устроить ночлег, не имея с собой ни топора, ни шкуры, чтобы укрыться. Не раз отправляли его голодным по следу подраненного зверя... Эта жестокая, но верная школа стоила юному эвенку многих страданий, но благодаря ей он стал Улукитканом. В неудачах ему никто не сочувствовал, ни отец, ни сестры, ни старейшие в роду — никто не смел! Разве только мать, поднявшись ночью подживить в чуме огонь, украдкой роняла на его щеку горячую слезу...
Стащив с головы ушанку, утерев ею глаза, Улукиткан надолго замер на самом краю обрыва, где кончался снежный надув, в молитвенном поклоне, то ли прощаясь, то ли прося прощения у родного стойбища, у тайги, у живущих в ней зверей и птиц, у своих предков за долгую отлучку. Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветленным и умиротворенньм, лица по-настоящему счастливого человека.
Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи, с удивительной живостью и отчетливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник — горная станица, темные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный в вечном гневе, быстротечный Аксаут...
Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни обязательно побывать на своей родине, в краю своего детства.
И надо поторапливаться...
...Старик поднялся, не спеша закинул за плечи котомку и бердану, взял в руки посох.
— Прощай, Альгома, однако, больше я не приду к тебе. К старости все тропы становятся во много раз длиннее, — тихо проговорил он, не сводя с нагорья затуманенных, чуть влажных глаз. Спокойно и мудро старческое лицо, освещенное закатом. Наконец он повернулся на юг и пошел неторопливыми шагами по гребню. Я двинулся за ним. На соседней вершине мы остановились и еще раз огляделись. Справа шел спуск в цирк, а слева крутые склоны гор падали в Зейскую низину. Хорошо видны Окононские гряды, а левее и дальше пологий, синеющий в холодном воздухе Джугдыр.
— Сходить надо бы в те горы, — сказал старик, показав рукой на восток, на истоки Зеи. — Когда мои глаза смотрят туда — я думаю о лючи[6] каторжном. Он там жил на левом притоке Зеи.
— Откуда русский взялся?
— Из Якутска бежал, так он говорил, пристал к роду Эдяму и кочевал с эвенками, учил вырезать из дерева буквы и складывать из них слова, ковал ножи, женщинам делал рисунки, по которым они расшивали одежду. Много рассказывал сказок, — какие люди есть на земле, звери, какая тайга. Царя шибко ругал... Когда революция пришла, он был уже старик. Ему все эвенки говорили: езжай домой, где родился. Давали оленей, шкуры, камаланы[7]. Не поехал. Сказал: уже поздно. Почему поздно — мы не знали. И скоро умер. Я сам хоронил его на той речке, ее люди назвали Лючи.
— Ты не помнишь его фамилию?
— Как же, Демидка, Большой Демидка его звали.
— Это имя, а как фамилия?
— Говорю, Большой Демидка, другой фамилии не было.
Мы постояли, склонив головы, как бы отдавая должное памяти этого человека.
— А когда ты, Улукиткан, смотришь туда, — я показал тоже на восток, но несколько левее хребта, на южный край Алданского нагорья, — что ты вспоминаешь?
У старика почему-то сурово сошлись брови, он неопределенно пожал плечами, неторопливо перевел в сторону, куда была обращена моя рука, взгляд прищуренных, и без того узких глаз.
— Думаю о сыне, которого выменял у старой эвенушки, — после долгой паузы заговорил он. — Да не на пользу все это вышло — вырастил его и потерял. Так потерял, что ни следа, ни примет не осталось. Долго искал, всю тайгу исходил, два, три года за этим ходил... Много зим ушло с тех пор, далеко ушел я от тех мест, а память все хранит, не забывает.
— Почему же сын ушел от тебя?
— Кто его знает, зачем бросил теплый чум и сытую жизнь.
— Может, погиб, утонул в реке или со скалы сорвался?
— Ты не спрашивай меня о нем, надо долго и много толмачить, чтобы понять. Сейчас времени нет, видишь, день кончается, надо вниз идти.
Из темнеющей глубины небесного пространства начали падать редкие снежинки. Они неслышно опускались на обнаженную голову старика, на сурово сдвинутые брови и, превращаясь в крохотные капельки влаги, скатывались по морщинам и складкам его лица. Но Улукиткан будто не замечал ни снегопада, ни холодного ветра, налетающего снизу.
Может быть, он думал о том, что слишком коротка человеческая жизнь для того, чтобы разобраться во всех ее загадках: горестях и радостях, чтобы побывать хотя бы в самых близких и дорогих сердцу местах на земле?..
Я легонько тронул его за плечо. Он задумчиво глянул мне в глаза и тихо сказал:
— Если скоро дойдем до табора, однако, расскажу тебе про сына...
Старик посмотрел в серое войлочное небо, надел шапку, поправил на спине котомку и быстро зашагал вниз.
Когда мы через несколько часов, окруженные тьмой, сидели у костра, Улукиткан обратился ко мне:
— Ночь длинная, если хочешь — послушай про сына. Расскажу, что память не забыла, сберегла. Хотя и было это шибко давно.
Василий Николаевич удивился:
— Про какого сына ты хочешь рассказать?
— А слушай и ты, если спать не хочешь...
...Зима тогда была лютая, ветреная. Закостенела земля, вымерзли мари, застыли непокорные стремнины рек. Пурга неистовствовала много дней, глаза забивала, своего следа не видно было. Валила сухостой, срывала чумы. Все попряталось, затаилось. Белка подолгу не кормилась, по две-три в гайне собирались, — одной в худеньком гнезде не выжить. Соболь — уж тот-то привычный к холоду. Шуба у него, можно сказать, царская, в ней он где угодно может зимовать, а и он в такую непогодь отсыпается в дупле или под россыпью, злющий на весь мир. В лесу не видно, не слышно ни кедровок, ни поползней, ни синиц — птица затаилась в чащах или в снегах, не пикнет, не взмахнет крылом.
Потом ветер утих. Пришел резун-мороз. От этого не стало легче.
Там, где впадает Этмата в Джегорму, за стеною густого перелеска, возвышался одинокий чум. Рядом в затишке стояли олени. Холод заставил животных сбиться в кучу, прижаться друг к другу так плотно, чтобы щелочки не было. Опустив низко головы, они дышали под себя, согревались снизу своим теплом, а сверху их прикрывало плотное облачко, образовавшееся из застывшего пара. Холод не спадал, и олени стояли неподвижно, серой шерстистой массой, вот уже вторые сутки.
Стужа крепчала. Дурные приметы можно было прочесть на небе, они угадывались в затаенном, еле слышном гуле леса, в шелесте ползущей по реке наледи, вызывали тревожные мысли. В чуме в эти дни ни на минуту не затухал огонь. Старенькие, худые сохатые шкуры, которыми было накрыто жилище кочевников, плохо держали тепло. Спасеньем был костер. От него дочерна закоптились шесты, посуда, лица. И надо же было случиться непогоде, когда кончались припасы. Второй день недоедали. А мороз подбирался к шестидесяти градусам. Конечно, никому в голову не придет в такой холод идти добывать зверя. Впрочем, нехватка пищи не очень тревожила молодых обитателей чума, -с полупустыми желудками можно переждать непогоду. Упаси бог остаться без дров в такую стужу!
Дров на ночь было припасено достаточно, их бы хватило и на утро. Но именно в эту, самую холодную ночь, молоденькой жене Улукиткана Ильдяне приспело рожать. Будь другая женщина рядом, посоветовалась бы, а мужу сказать постеснялась. Они ждали первого ребенка.
Скрючившись у огня и положив на ногу большую кабарожью шкуру, Ильдяна дочищала ее острым скребком. Она за эти дни выделала две такие шкуры. Славные будут пеленки новорожденному, мягкие и теплые. С осени заготовила полный турсук лиственничной трухи из сухого черного пня, хорошо промяла ее, просеяла. Добрая будет присыпка в зыбку ребенку, не подопреют у него нежные места на тельце.
В полночь Ильдяна ощутила в животе толчок, каких до этого не бывало, и догадалась, что близятся роды. Сказала Улукиткану. Не все у него было приготовлено для такого важного события! По эвенкийским обычаям, надо непременно поставить где-то в стороне от стоянки маленький чум для роженицы. В нем она должна сама справиться с тем, что ее ждет. Но разве можно поставить чум при такой стуже, когда носа нельзя высунуть наружу, дыхание перехватывает. Поэтому жена останется лежать в чуме одна, а Улукиткану придется выйти на мороз. Он, по обычаю, не должен присутствовать при родах. Даже когда важенка телится, самец удаляется от нее. На этот счет обычай строг, безжалостен и к женщине и к мужчине. Улукиткан был обеспокоен: еще неизвестно как обернется то, что он оставил роженицу в общем чуме. Не дай бог, если об этом узнает шаман! Он этого не простит.
Улукиткан ждал сына. Ильдяна хотела угодить ему и ради этого немало поглотала липкой, прозрачной смолы, какая выступает из кедровых шишек в солнечный день. От нее, по поверью, женщины рожают мальчиков.
Бросив на огонь последнюю охапку дров, эвенк стал одеваться. На ноги натянул меховые чулки, поверх них унты, надел на себя легкую дошку и малицу из осенних оленьих шкур, вышел из чума. Надо было побольше заготовить дров. Ночь будет длинной, а огонь в очаге ни на минуту не должен угасать. В чуме должно быть тепло.
К жилью подступала жуткая темень. Эвенк плюнул вверх и услышал, как на лету треснул смерзшийся плевок. Постоял немного, пока глаза не привыкли к мраку, взял топор, лежавший у входа в чум, шагнул в ельник.
Улукиткан тревожился за жену: сумеет ли одна сделать все как надо? И место худое тут, на устье Этматы. За что ни возьмись — все не ладно получается. Капканы бураном занесены, не просто теперь их разыскать. Плашки шестой день не осмотрены из-за холода, как бы соболь и птицы не завладели добычей. Пять оленей потерялось, в непогоду далеко уйдут, где их след найдешь, а встретятся с дикими — считай, совсем пропали. И вот с женой не вовремя получилось. Надо бы уйти с этой стоянки, сбить со своего следа злых духов, это они жизнь эвенка корежат. Но куда сунешься в такую стужу?
Такой стужи не было в тайге за все тридцать лет его жизни. Отяжелели ноги, в голове зашумело. Остановился, припал плечом к стволу лиственницы. Вдруг сзади отчетливо донесся хруст снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан оглянулся. Никого. Но знал, что слух не обманывает его. Долго всматривался в темный сумрак леса, стараясь приглушить вмиг возникшее предчувствие чего-то недоброго.
Эвенк постоял еще с минуту и только было шагнул, как снова, но более отчетливо расслышал позади все тот же хруст. «Что такое?» — подумал он. Оглянулся. Лохматая тень, чернее ночи, неслышными прыжками передвигалась по ельнику, настигая его.
«Медведь!»
— Хек... хек... хек... — отчетливо доносилось хриплое дыхание зверя.
Эвенк не побежал, отступил за дерево, решил сопротивляться, сжав топор в руке. Вот медведь мелькнул в просвете между деревьями. И вдруг вылез из мрака, встал на дыбы, огромный и свирепый.
Улукиткан крепко уперся ногами в мерзлую землю, вскинул над собою руки с топором. Извечные лесные враги — человек и зверь — какую-то долю минуты стояли в темноте друг против друга, как бы собираясь с силами. Зверь вдруг взревел, окатив противника удушливым запахом псины, и ринулся на человека. Но эвенк увернулся от протянутых к нему когтистых лап и с правого плеча сильно рубанул медведя по темени. Еще раз ударить он не успел. Медведь придавил к земле, пытался рвать когтями, но лапы его не двигались, не сгибались в суставах. «Зверюга-то, видать, обморозился!» — мелькнуло в голове Улукиткана, и это сразу придало ему силы. Извернувшись, он высвободился из-под зверя, вскочил, схватил топор и резким ударом раскроил зверю череп.
Эвенк торопливо ощупал свое тело. Боли нигде не было, значит, зверь только свалил его, а тронуть не смог. Пьяными шагами Улукиткан подошел к толстой ели, прислонился к ней плечом. Стер рукавом с лица липкую звериную пену. Постепенно пришел в себя. И, потрогав ногой медвежью тушу, убедился, что перед ним лежал зверь с отмороженными лапами. Еще раз ощупал мерзлые лапы, худущие бока. Сомнений не было: шатун. Улукиткану снова суеверно подумалось, что это не к добру.
Надо бы сразу над убитым зверем совершить медвежий обряд, иначе худо будет всем, и людям и оленям, — дух медведя всемогущ. Положено как можно мягче обращаться с убитым зверем, сразу надеть на его морду сплетенное из тонких березовых прутьев кольцо, чтобы усмирить в звере злого духа. Потом завязать зверю тряпочкой глаза и потаскать его тушу вокруг дерева, против хода солнца, чтобы зверь не видел, куда ушел охотник.
А Улукиткану надо было еще отвести этого духа от своего чума, от роженицы и новорожденного. Как эта встреча некстати! Улукиткан рад был бы исполнить обычай предков, но как было это сделать в такую стужу? В голову суеверного эвенка лезли страшные мысли. Вспомнились рассказы о том, как жестоко мстит этот зверь людям за свою смерть. И он решил отказаться от медведя, от шкуры и мяса, дескать, не видел, не убивал его, и даже жене решил ничего об этом не говорить.
Но на всякий случай надо замести следы. Он повернул тушу спиной кверху, с трудом вытянул вперед его непослушные передние лапы, положил на них рассеченную голову зверя — точь-в-точь так спят в теплые дни медведи. И ушел, пятясь задом, чтобы след его на снегу шел в обратном направлении. Дошел до края ельника, там несколько раз повернулся вокруг себя и лишь после этого перебежал поляну. Остановился и огляделся. В лесу было тихо. В небе дрожали промерзшие звезды, с реки слышался зловещий шорох наледи, сползающей по Джегорме. И вдруг раздался душераздирающий крик из чума — у Ильдяны, видать, начались роды. Еще и еще. Голос роженицы то как бы повисал над безмолвным лесом, то взлетал к самым звездам, то падал тихим стоном на землю.
Улукиткан натянул до отказа капюшон малицы на уши, мужчине не положено слышать этот крик, иначе родится урод. Долго стоял, раздумывая над всем, что случилось в ельнике, пытаясь как-то отгородить эти события от того, что совершалось сейчас в чуме. Только бы все обошлось благополучно, только бы злой медвежий дух не вздумал вмешаться... Крик Ильдяны смолк. Опять тихо-тихо стало в еловом лесу. На краю поляны, впаянной в темноту, чернел молчаливый чум. Улукиткан встряхнулся, заторопился...
В чуме темно. На ощупь отыскал очаг, разворошил рукою огнище, подул на тлеющие угольки. Прислушался — ни плача, ни стона. Испугался. Подвалил к очагу смолевой сушняк. Раздул пламя. Ильдяна, бледная, потная, молча улыбнулась ему. Она откинула оленье одеяло, и обрадованный Улукиткан увидел у ее груди красный и мокрый живой комочек.
— Сын, — еле слышно прошептала Ильдяна и еще раз улыбнулась.
Слетела тяжесть с души Улукиткана. Окружающий мир, дикий, неласковый, вдруг посветлел, смягчился. Растроганный эвенк не знал, как выразить жене свою благодарность за то, что родила сына. В нем он уже видел будущего помощника и наследника. Давно в своих мечтах видел он его рядом с собой у медвежьей берлоги, на соболином следу, Б схватке с пургой.
Улукиткан сбросил малицу, вышел из чума, радостно, как никогда в жизни, рубил, колол дрова, летела в темень щепа из-под топора. Он чувствовал в себе небывалую силу. И скоро в худом, дырявом чуме эвенка заплясало празднично пламя большого костра. Он повесил на огонь медный котел со снегом, развязал большой меховой сверток, в нем хранились для новорожденного кабарожьи шкуры, мягко выделанные, — пеленки, и развернул темную шкуру двухлетнего сокжоя, специально отстрелянного осенью, когда шерсть на нем неломкая, мягкая и плотная. Она заменит одеяло. В свертке были крохотные чулки, нагрудники из мягкой замши и разная мелочь. Все это он разложил возле постели жены.
Ильдяна сказала, что ей надо встать. Улукиткан подбросил в костер дров, добавил в котел снега и, одевшись, вышел из чума, чтобы не касаться дел роженицы, она сама управится с собою и новорожденным. Рожай она в маленьком чуме, в стороне от стоянки — тогда сама должна была бы принести ребенка в общий чум, уже спеленатого, будто случайно найденного в лесу...
Радостно возбужденный Улукиткан, не чувствуя стужи, долго стоял возле чума, ждал, когда его позовет жена.
Неожиданно из заиндевевшей пустоты, из ночного безмолвия донесся еле уловимый живой звук — пискнула хохлатая синичка. И тотчас же, будто разбуженный этим ничтожным звуком, кто-то пробежал по твердому снежному надуву, звонко захрустел снег. Встревоженное этим, зашевелилось оленье стадо. Из-за ельника донесся шум крыльев поднявшейся с земли капалухи[8]. Затем она шумно уселась на дерево и крикнула свое: «Ко-ко!..»
«Скоро утро», — заключил по этим звукам Улукиткан. «Спасибо тебе, синичка, что разбудила утро». Потянул носом — вроде потеплело.
Воздух становился все более чутким. Звуки доносились из заречных марей, из тайги и откуда-то из глубины пространства. Оживал мир, голодный, усталый, измученный долгой стужей. И вдруг совершенно явственно кто-то громко вздохнул. Эвенка испугал этот тяжелый утробный звук. Тотчас же вспомнился зарубленный шатун. Но он тут же отогнал от себя эту мысль.
— Качи! — окликнул он любимую собаку и прислушался, как залихватски раскатисто подхватило его голос утреннее эхо. И еще радостнее стало на душе эвенка.
Качи вылез из снежной ямы, выкопанной под елью еще до непогоды. Стряхнул с шерсти снег, с зевотой потянулся и завилял хвостом. Голодными глазами он посмотрел на хозяина, подошел к нему, потерся костлявым боком о малицу, дескать, теперь считай, что пережили непогоду и можно выходить на охоту. Улукиткан отогнал его сердитым окриком. Он никогда не ласкал Качи, никому не позволял дотрагиваться до него руками — был убежден, что человеческий запах долго сохраняется на собачьей шерсти, даже дожди не смывают его, и отпугивает от собаки остановленного ею зверя.
Качи — сухощавый рыжий кобель. Длинный корпус держится на крепких, хорошо поставленных ногах. Морда почти белая, как бы поседевшая, с умными глазами. Уши Качи всегда держит торчком. Ходит легко, мягко. Во всем чувствуется породистость. Улукиткан выменял его щенком за учага у эвенка из рода Буллет — жителя заболоченных лесов, славившегося отличными промысловыми собаками. Он доволен собакой, не прогадал, что дорого заплатил. Качи стал его кормильцем и первым помощником. Он бегает вожаком в собачьей упряжке, от него редко уходит зверь, он лучше всех тропит соболя, на слух чует белку. На медведя идет напористо, азартно, редко подавая голос, зато сохатого он облаивает беспрерывно, мягко, будто забавляясь своим голосом, и Улукиткан по его лаю легко определяет, какого зверя держит Качи. Для кочевника цены нет такой собаке!
Улукиткан вытащил из-под снега нарту, поставил ее полозьями к восходу. Солнце вот-вот появится из-за лохматого края леса. Снял упряжь. Решил дать оленям сутки покормиться. Послезавтра надо будет свернуть чум, откочевать с этого места... Затем он стал думать об Ильдяне.
В пятнадцать лет став женой Улукиткана, она уже умела делать все, что положено эвенкийской женщине: ставить чум, пасти оленей, выделывать шкуры, обшивать мужчин, настораживать капканы, аргишить[9], держать в порядке кочевое хозяйство. Знала все обычаи предков и главное -должна была уметь рожать детей по заказу мужа — мальчика или девочку.
Улукиткан заплатил ее отцу, старому, одинокому эвенку, кочевавшему всю жизнь по гнилой речке Ытымже, семь важенок, три соболиные шкурки, связку белок и десять упряжных ремней. Дорого дал по тогдашним временам.
Улукиткан никогда не обижал жену, помогал ей в хозяйстве, берег ее молодость. Ильдяна все отдала мужу, жила одними желаниями угодить ему. Она была благодарна богам и духам за то, что стала женой доброго человека, и чего только не приносила им в жертву. И молодая женщина была счастлива, родив ему сына, которого он с таким нетерпением ждал...
Наконец Ильдяна позвала его. У входа в чум Улукиткан сбросил малицу, сбил рукавицей снег с унтов, перешагнул порожек. Плотно застегнул за собою лаз. Внутри тепло от распавшегося на угли костра. По стенкам чума качаются полосы тусклого света от сальной коптилки. Ильдяна, встретив мужа, бросила в костер мелкого сушняка, и в один миг, как по волшебному велению, в чуме вспыхнуло яркое пламя. Стало совсем светло. Все было прибрано в жилище, ничто не напоминало о родах. Ильдяна стояла бледная, босиком, в стареньком ситцевом платье, слегка расчесав самодельным гребнем сбившиеся волосы. С краю лежанки, на камалане, сшитом из кожи, содранной с сохатиных голов, спал сын. прикрытый еще и кабарожьей шкурой. Его смугло-красное плоское личико мать нарочно оставила открытым, пусть отец смотрит, любуется. Ильдяна, несмотря на слабость, стояла гордая, вся сияла от счастья и с улыбкой следила за мужем.
Улукиткан разделся, вытер руки о лосевые штаны, подошел к новорожденному. Откинул шкуру — надо же убедиться, что не девчонка! Довольный, закивал головой, похлопал загрубевшей рукою по плечу жены, дескать, молодчина.
В чум пришла радость. Молодым родителям казалось, что не бывает большего счастья на земле. Как они были благодарны духам, что все так хорошо кончилось.
Ильдяна вдруг схватилась за живот, пошатнулась, но успела ухватиться рукой за шест, удержалась. Приступ боли выжал из нее долгий, протяжный стон. Скользя рукой по шесту, она с трудом опустилась на согнутые в коленях ноги, свалилась за колоду. Улукиткан уложил жену в постель, накрыл шкурой, завернул как мог ребенка, положил возле матери. Этого он не должен был делать, ни в коем случае! Но какое-то хорошее, впервые испытанное им чувство к жене оказалось сильнее обычаев, угроз шаманов и наказа предков.
Потом Улукиткан достал из потки замшевую сумку. Встряхнул ее и улыбнулся. В сумке были собраны сохатиные, оленьи, кабарожьи бабки для сына. Когда он встанет на ноги, большие бабки будут служить ему в играх оленями. На них он положит крошечные турсучки, сделанные из бересты, — вьюки, а маленькие бабки будут изображать людей. «Пусть приучается с детства водить аргиш по тайге», — думал отец.
Узкая полоска солнечного света рассекла пополам чум.
В лесу загалдели кем-то потревоженные кедровки. Улукиткан заторопился.
— Капканы соберу и заодно оленей посмотрю, не ушли бы далеко.
Жена одобрительно кивнула головой, чуть приподнявшись на постели, на большее не хватило сил.
— Шибко не задерживайся, мне что-то худо...
— А ты не вставай, может, полегчает. Дров я притащу, снега натаю. Что тебе еще?
Улукиткан быстро управился. И правда, надо было торопиться. День не ахти какой долгий. Солнце обленилось, низко плывет над землей, присмирела тайга. Растеклась теплынь. Заверещали птицы.
Эвенк встал на лыжи, закинул бердану за плечи и вышел на свою лыжницу, побежал легко. Раскрытой груди было жарко. Не чувствовал под собой лыж. Хорошо, когда есть сын! Вся земля ликует. Веселым гулом наплывает лес. Пойдешь ходко под гору, и он бросится вперед, побежит тебе навстречу. Остановишься, и лес замрет рядом. Крикнешь — он отзовется. И солнце твое, и холмы, и дятлы — весь мир твой.
Своими прежними, припорошенными снегом, извилистыми следами Улукиткан обежал заречные отроги. Спустил плашки, снял капканы. Все по-хозяйски убрал. В поняжке за спиной с десяток белок да два соболя. В эту зиму еще такой добычи не было.
Не заметил, как завечерело, заторопился на табор.
В ложке, заросшем мелким лиственничным подлеском, увидел наторенную волками тропку. Задержал бег лыж. Ощупал голой рукой когтистые следы -свежие. Хищники бежали легкой рысцой в поисках добычи. Чего доброго — на оленей наткнутся, долго ли до беды?! Настичь бы, да хотя бы припугнуть, угнать подальше. Глянул на заходящее солнце, заколебался. Припомнились слова жены перед его уходом, ее усталое лицо. И сын, посапывающий у ее груди. Не поддался соблазну, не свернул с пути. Авось волки пробегут мимо. Направился прямо к чуму, продолжая беспокойно думать о пропавших оленях.
Вспомнился шатун, роковой момент встречи с ним в ельнике, взмах топора и треск черепа. «Надо же было именно в день рождения сына встретиться этому бродяге на пути, не мог раньше или позже», — думал Улукиткан.
Он твердо решил завтра покинуть Этмату, направить нартовый след на север, к истокам Купура. «Пусть дух медведя думает, что я туда откочевал, а я в удобном месте сделаю петлю, поверну назад, погоню оленей по льду без следа и незаметно исчезну в тайге. Может, там не найдет меня амакан[10], отстанет», — думал Улукиткан, вышагивая по мягкому снегу.
Его манил дальний путь, новые пади, неизвестные речные ключи, перевалы. Это у него было в крови, как у всех кочевников. И опять же сына надо сразу приучать к аргишу, пусть его баюкает перебор оленьих копыт в быстром беге, звон бубенцов, крутизна перевалов да шум тайги. С детства должен привыкать к тому, из чего жизнь будет складываться...
За поворотом он увидел белесый чум, чуть выступающий из густого сумрака. Из дымового отверстия, откуда торчат концы шестов, тонкой струйкой вился дымок, уходя в звездное небо. Запах родного жилья будто смыл с лица эвенка усталость и озабоченность. До слуха его донесся детский плач.
— Эко звонкий какой! — обрадовался Улукиткан.
Ильдяна с нетерпением и тревогой ждала мужа — ведь теперь у них на руках сын. Сидя на колоде, отделявшей огонь очага от постели, она держала в подоле свое живое сокровище — сына. Он лежал голенький на меховой подстилке, пригретый теплом костра, смуглым, с необычайно черными, малюсенькими, словно бусинки, глазами. Мать, наклонившись к нему и придерживая рукой грудь, полную молока, пыталась всунуть розовый набухший сосок в непослушный ротик сына. Он сопел, тужился, казался чем-то недовольным. Улукиткан долго стоял, не двигаясь с места, завороженный этой картиной.
Да, он не ошибся в Ильдяне. Она принесет ему по меньшей мере трех сыновей. Много сыновей — много добычи, лишний поставленный капкан на соболя, лишняя выпущенная стрела по зайцу, лишняя сотня добытых белок, дай бог всем такое. И тогда Улукиткан поведет свой большой аргиш далеко в тайгу, до Керби, за Учур, побывает на морском промысле. С сыновьями все тропы будут прямее, короче.
Улукиткан развязал на груди замшевые вязки, сбросил с плеч дошку, подсел к огню так, чтобы хорошо было видно сына.
— Ильдяна! — сказал он спокойным голосом, ласково посмотрел на жену. — Нам, однако, повезло — сын родился. И стужа кончилась. Надо бы ублажить доброго духа за заботу, но ты знаешь, что у нас для этого нет ни жира, ни свеженины — сколько надо. Да и наши языки давно не отведывали свежего мяса, все потки почти пустые. Давай завтра свернем чум, уйдем отсюда далеко. В пути пробудем до новой луны, двадцать с лишним снов переспим, пойдем прямо и прямо на восход, до самого моря. Там на берегу поставим чум, разведем огонь, отпустим оленей, сами промышлять будем тюленя, нерпу, рыбу. Охотнику в тех местах много удачи. А весновать вернемся в свою тайгу. Так велит мое сердце. Ты как думаешь?
— Я пойду твоим следом, — кротко ответила она.
Порыв ветра качнул чум. Из темной щели в кровле упала горсточка снега на голый животик ребенка. 0н вздрогнул, съежился, заорал на весь чум. Мать и отец рассмеялись.
— Ишь ты, какой мерзляк, привыкай, — улыбаясь, сказала мать и, смахнув с тельца сына тающий снег, взяла на руки. — Пора тебе спать.
Улукиткан достал из потки турсук с сухой древесной трухой, подал жене. Та набрала полную пригоршню коричневой муки и присыпала ею малышу пахи, под мышками, шейку, запеленала неистово кричащего сына в мягкую шкуру, сунула ему в рот вместо соски кусочек мягкого вяленого мяса, проткнутый поперек прутиком, чтобы не подавился, и уложила сына в зыбку. Затем подтащила к себе одну из поток, порывшись в ней, вынула горсть нарезанной кубиками, засушенной на солнце оленьей крови, несколько луковиц сушеной сараны, которые она приберегла к этому дню. Улукиткан обрадовался. Давно не едал такого лакомства. Стали угощаться. Полный рот вкусного хруста. Эко сладко да сочно! Для языка — праздник.
Потом Ильдяна подала мужу чашку чаю и кусок вяленого мяса — жирное оленье ребро. Улукиткан подержал его над огнем, и чум наполнился ароматом жареной оленины.
Потом натесал щепок, втащил внутрь жилища два кряжа, положил их концами на огонь и плотно прикрыл за собой вход. Теперь надо хорошо выспаться, отдохнуть. Не часто бывает у него так легко на душе, как в этот день. На новых местах он непременно добудет много сохатых, сокжоев, покроет чум новыми шкурами, чтоб ни стужа, ни сквозняки не трогали его сына. Может, и пушнины добыть удастся вдоволь, ведь промысел только начинается, А с вьюками доброй пушнины эко весело будет кочевать на ярмарку! Русский купец, увидев связки белок, колонков, добреет, а от искристых черных соболей у него раздуваются ноздри и жилы на шее, он, как журавль на болоте, раскланивается с тобой, еду тебе и спирт даром дает. Пей сколько хочешь. Только на этот раз, думает Улукиткан, не дам себя одурачить, как бывало прежде, непременно увезу с ярмарки в тайгу полные потки муки, добрый мешочек бисеру на унты и дошки жене и сыну, иголок, чаю, соли и даже сахару...
С этими мыслями и нырнул Улукиткан в меховую постель, мгновенно заснул, точно на камысных лыжах с пригорка скатился по мягкому снегу...
И вдруг услышал, что кто-то называет его по имени, просит выйти из чума. Он выбрался из-под шкур, накинув на плечи дошку, вышел наружу. Видит — шатун стоит на задних лапах, черный, здоровущий, как чум, с топором, всаженным в его череп по самый обух, отчего морда зверя перекошена и кажется еще страшней. Улукиткан задрожал от страха.
А шатун, вытащив из своего черепа топор и откинувшись всей тушей назад, со всего маху рубанул человека по голове. Улукиткан закричал во весь голос.
— Тебе, однако, страшное приснилось? — спросила Ильдяна, выбираясь из-под шкуры, чтоб взять подсыхающую у огня пеленку. Сын тоже пробудился и звонким плачем напомнил о себе.
— Так себе, соболя гнал, на поторчину налетел, больно ушибся, -соврал Улукиткан. Он и на этот раз не сказал жене об убитом шатуне — к чему ее тревожить, у нее и без того сейчас много забот. А перед глазами все еще страшный сон — медведь с выпученными глазами и разинутой пастью, с топором в лапе. «Видно, не хочет от меня отставать дух, шибко рассердился, неужто его верх будет»? — с ужасом думал эвенк.
— Послушай, Ильдяна, — сказал он жене перед рассветом, — я пойду за оленями, а ты уложи потки и постели, маленько покорми собак, может, сегодня они мне помогут добыть свеженины. Вернусь — и сразу тронемся в дорогу...
За ночь резко приморозило. Закуржавел лес, В морозной тишине слышался только хруст и треск наледи на реке. Еще чище и глубже стало небо, ярче звезды. Улукиткан на лыжах, с ружьем за плечами вышел на берег Этматы, прислушался — не брякнет ли где ботало, не скрипнет ли снег под копытом оленя. Нет, оленей теперь не ищи близко, на выбитом корме, тепло распутало им ноги, и они, наверно, утянулись к свежим пастбищам, к нетронутому копытами ягелю.
Куда же идти, где найти ночью их след? Он окинул взглядом полукружье заречных холмов и широкие плешины заснеженных марей. Нет, туда не пойдут олени, кочковатое место. Глянул на лежащие в противоположной стороне синие сугробы, которые казались вздутыми мышцами земли. Там глубокий снег, трудно из-под него добывать корм. Значит, олени, скорей всего, кормятся в глубине правобережного распадка, там и корм, еще никем не тронутый и теплее, чем на открытых местах.
Придя к такому выводу, эвенк соскользнул с крутого берега на реку, забрал круто вправо, быстро зашагал по льду к боковому отрогу.
Под ногами шорох камысных лыж. По сторонам — сонный ельник. Впереди широкой, белой дорогой выстлалась Этмата, убежала вперед и оборвалась у темной полоски наледи. Улукиткан остановился, послушал зловещий шелест ползущей воды, пошел вкось ложков с пригорка на пригорок. Торопился. Он решил отсечь полукругом пологие отроги, ведущие к Джегорме. Пошел на спуск. Замелькали стволы, завилял след по косогору. Вдруг он резко притормозил и круто свернул со своего следа: увидел на снегу отпечатки круглых когтистых лап. Это волки прошли Вчерашняя шайка. Быстро спустился по их следу в широкий лог.
В зимнем, заиндевевшем лесу было тихо. Ничего подозрительного. Только где-то в отдалении одиноко отбивал свой утренний час дятел. Улукиткан раздумывал: куда идти?
Хотел было продолжить свой путь в распадок, где должны находиться олени, но что-то заставило его пойти по волчьему следу.
На дне лога он пересек заледеневший ключик, истоптанный свежими следами сохатого. Зверь уже после волков прошел, наверно, где-то близко жирует. Но сейчас Улукиткану было не до сохатого. Надо было во что бы то ни стало найти пропавших пять оленей, без них нельзя было откочевать из этих мест.
Волки бежали рысцой, одной стежкой, строго след в след. Но за ключиком вдруг их следы широко разбежались по логу, «С чего бы это?» — встревоженно подумал Улукиткан.
Пошел быстрее.
За еловой чащей он увидел место кормления оленей, копанину, лежки и следы их панического бегства от опасности. Удирали они напрямик, через колоды, валежник, кочки — уходили в глубину лога, видимо, рассчитывая, что там их спасет глубокий снег, совершенно непроходимый для волков,
Хищники, почуяв добычу, рванулись следом за оленями, но скоро разгадали нехитрый их замысел, быстро изменили тактику. Все разом волки переместились влево, стали обгонять оленей, теснить их к увалу, на мелкий снег.
Волки действовали наверняка. Голод придавал им силу и отвагу. На увале они внезапно скучились, одним натиском расклинили оленей, отбили самого крупного быка — и тут же расправились с ним. На истоптанном снегу Улукиткан увидел клочья шерсти, обглоданные кости, внутренности и копыта. Лучшего оленя сожрали. В бессильной ярости обрушил он на хищников все, какие знал, проклятия.
Не задерживаясь, нашел следы четырех оставшихся в живых оленей. Они удирали по направлению к табору, а волки, после сытного пира, потянулись в противоположную сторону.
Улукиткан смахнул ладонью, растер руками пот на лице, надел шапку и стянул на груди вязки, чтобы не простыть, и направился догонять оленей. Они спустились в соседний лог, потянули вниз. Там к ним, откуда-то взявшись, присоединились еще два оленя.
Улукиткан перешел распадок и, выбравшись из ельника на марь, увидел свежую копанину. «Видно, тут стадо отдыхало, не должно далеко уйти». Сдвинув набок ушанку, он вслушался, и слух поймал звонкий голос ботала. Повернул лыжи на звук и скоро в соседнем ложке увидел своих оленей и двух приблудных. Вот они стоят немножко в стороне, большерогий бычок и добрая важенка, осторожно косятся на человека. Видать, давно отбились от своего стада, одичали. Чьи же это олени, кому надо их вернуть? Но пока пусть ходят в его стаде, заменяя загубленного волками.
Он подошел к своим оленям, взял на повод одного из них. Приблудные в нерешительности держались поодаль. Эвенк незаметно намотал на руку длинный ременный маут и внезапно метнул его в сторону важенки. Она сделала несколько прыжков в сторону, но свалилась, раздалось хриплое дыхание из ее затянутого ремнем горла. Бычок бросился было наутек, но, сделав круг, вернулся к стаду, не в силах оставить в беде свою подругу.
А Улукиткан, что-то ласковое приговаривая, подошел к лежавшей оленушке, надел на нее узду и снял с шеи маут. Ощупав ее уши, на левом он нашел два коротких разреза. Узнал метку эвенкийского рода Эдяму с Маи. Удивился -далеко беглецы зашли! И хотя чужому горю нельзя радоваться, но два оленя в хозяйстве кочевника не будут лишними, подумал снова Улукиткан. А хозяину оленей он передаст с кем-нибудь долговую палочку, что взял их у Эдяму взаймы и при случае обязательно вернет.
С земли, взорвав грохотом крыльев тишину, поднялся глухарь и неподалеку тяжело свалился на вершину лиственницы. Вытягивая шею, он посмотрел на стадо оленей и не заметил, как человек нырнул под сосенку. Сорвав из-за плеч ружье, Улукиткан взвел курок, прислонил ружье к дереву стволом и прицелился, прищурив узкий глаз. «Далековато, не доплюнет», — подумал он, но вcетаки решил попытать счастья, загадав на маленького сына. Подвел пупырышек мушки под грудь лесного царя птиц и нажал на спуск. Сильно толкнуло в плечо, на всю округу гуркнул выстрел, и эхо, дробясь, раскатилось по холмам и ложкам. Глухарь покачнулся, пошевелил крыльями, подняв к небу краснобровую голову, как бы прощаясь с утром, и рухнул наземь, ломая сучья. От падения огромной птицы взбугрился, взвихрился под лиственницей снег.
Ишь, как хорошо день начинается! К двум оленям прибавился еще и глухарь! Теперь-то Улукиткан уже не выбросит, как прежде, зоб глухаря, высушит его, надует, выкрасит ольховой корой, — будет славная игрушка сыну!
Когда он вернулся на табор, Ильдяна успела все уже собрать и уложить на нарты. Осталось свернуть опустевший чум, и можно запрягать и навьючивать оленей. Глухаря не стали теребить, отложили на вечер. Скорей, скорей в путь! Улукиткан радовался наступающему дню, дорожным приключениям, видел в этом перелом к лучшему.
Ильдяна собирала сына в дорогу. Выложила мелкой хвоей новенькую люльку — эмкэ, сделанную из тонких березовых лубков. Поверх постлала оленью шкуру, чтобы в первом пути новорожденному было тепло и мягко. Пеленая его, она влюбленно смотрела в открытые глазенки младенца, и по лицу ее расплывалось материнское блаженство. Всю ее жизнь теперь заполнял этот живой комочек.
Наконец все было готово. Олени впряжены, нарты выстроены в ряд, к ним сзади привязаны важенки. Пока Улукиткан пил чай, Ильдяна накормила сына, уложила его в эмкэ и приторочила зыбку к последней нарте.
— Не закрывай ему глаза, — сказал отец, издали наблюдая за женой. -Пусть смотрит, запоминает тайгу, речки, повороты, потом когда-нибудь приедет сюда, все будет знать.
— Не ознобить бы его, маленько прикрою, а солнце покажется, потеплеет, тогда открою. Еще успеет, наглядится.
Улукиткан в последний раз осмотрел стоянку — не забыто ли что. Проверил упряжки. Можно трогать... Смутная тревога, зародившаяся в его душе позавчера, после схватки с медведем, снова проклюнулась, как птенец из яйца. «К добру ли этот путь? Надо ли было сразу после рождения сына пускаться в такой дальний аргиш?» Но, глянув на солнце, на лес, — все торжествовало после непогоды, — Улукиткан развеселился, дурные предчувствия отступили перед этой утренней радостью.
Он встал на лыжи, взял в руку поводной ремень от передней упряжки. К поясу привязал поводок Качи, чтоб собаки не удалялись от каравана. Без окриков тронул аргиш, спустился на реку, обогнул млеющий в солнечных лучах ельник, выпрямил след.
Легонько крикнул на оленей, и аргиш закачался по бугристому снегу. Впереди лежала мглистая просинь береговых лесов. В звонком воздухе четко отдавалось пощелкивание копыт бегущих оленей, скрип полозьев да треск древесных стволов от жгучего мороза. Путь шел по Джегорме, крепко скованной льдом.
Ветер большой дороги тронул губы Улукиткана, и он запел. Будто посветлело сразу на душе, и все вокруг ожило, стало ему подпевать. В своей песне эвенк раздумывал вслух о жизни, славил тайгу, говорил теплые слова жене — благодарил за сына, обещал щедро одарить добрых духов, как только будет у него хорошая добыча. Пел Улукиткан — и весь мир лежал внизу перед ним, просторный, распахнув широкое раздолье лесов. И песня, будя утреннюю тишину, словно вела аргиш в неизмеримые снежные пространства.
За излучиной, справа, к реке сбегала темная полоска ельника, — значит, тут впадает в нее приток — таежный ключик. Улукиткан с ходу свернул под темный свод ельника, поднялся малость по руслу ручья и с гиком вывел аргиш на другой, крутой берег. Надо было дать передохнуть оленям, заменить самых усталых, ослабевших свежими, запасными. Да и Ильдяне надо дать время заняться сыном. Она тотчас распахнула дошку, расстегнула кофту, вынула разбухшую от молока грудь и припала ею к настывшему личику сына. Ребенок, не просыпаясь, жадно зачмокал губами.
— Надо бы перепеленать ребенка, да как без костра? — сказала Ильдяна мужу, не отрывая нежного взгляда от сына.
— Потерпит. Отведем подальше и там сделаем большой привал.
Улукиткан, сам не зная почему, торопился. Гнало его вперед какое-то смутное, недоброе предчувствие, которое нет-нет да тревожило молодого эвенка. Быстро двигаясь вперед, он хотел приглушить, оттеснить это предчувствие.
Вот путь каравану преградила чаща. Улукиткан пальмой[11] прорубает в ельнике проход. И вдруг, бросив повод, подходит к растущей слева молодой осине. На ее стволе он видит широкую царапину. Осматривает «пол» вокруг осины и удовлетворенно улыбается: сохатый тут прошел! Два-три дня назад он тут ломал тальник, лакомился молодыми побегами и сгонял острыми зубами стружку коры с зеленых стволов осин. «Славно погулял», — думает эвенк, оглядывая местность. Справа давнишняя гарь, густо поросшая мелкорослой чащей, заваленная стволами давно погибших деревьев. Самое зверовое место. Тут и корм ему, и затишье, значит, не должен далеко уйти. Привязанный Качи, зачуяв звериный след, начал поскуливать, принюхиваться к снегу и рваться с поводка. Забеспокоились и две другие собаки, но не уходили от своего вожака, ждали приказа хозяина.
Обойдя чащу, Улукиткан нашел выходной след сохатого. Ушел он от места кормежки ровными, ленивыми шагами, никем не потревоженный. Потянул вверх по ключу. В мокром месте оставил отпечаток острых копыт. «Матка, — решил охотник. — Яловая, без телка летовала. Эко много добра носит при себе!» -и Улукиткан спустил Качи с поводка.
Кобель кинулся было по следу, но вдруг остановился, тряхнул своей лохматой рыжей шубой и, задрав морду, недвижно и чутко внюхался в воздух, ища среди множества лесных запахов тот единственный, который так необходим сейчас ему и хозяину. Навострив короткие уши, выворачивая их то в одну, то в другую сторону, Качи прослушивал тайгу.
Где-то далеко за гривой тишину всколыхнул крик кедровки. Видимо, удовлетворенный разведкой, Качи легкой рысцой потянул налево в сыролесье и скрылся с глаз. За ним увязались и остальные две собачонки. А Улукиткан вернулся к нартам.
— Сохатый тут жировал, — сказал он Ильдяне. — Выедем на увал и там маленько подождем, не подадут ли голос собаки. Зверь не должен уйти далеко.
Он поднял с земли поводной ремень, раз-другой взмахнул пальмой и повел караван из зарослей к прогалине, видневшейся на увале.
Остановились на вершине перевала, возле старой лиственницы, на стволе которой болтались выцветшие тряпочки, кусочки меха — жертвоприношения проходивших тут когда-то путников.
Улукиткан отпустил оленей кормиться, развел костер. С высоты перевала он увидел устье Этматы, темные резные полосы береговых ельников и подумал, что надолго расстается с этой речкой, на берегу которой родился его сын. Будут ли добрые духи милостивы к нему и дальше, оградят ли они его путь от беды? Надо бы в дар им бросить кусок жиру на огонь, да его нет. Улукиткан повесил на лиственницу две тряпочки и бросил под камень несколько пуль. «Не думайте, что мы не помним ваше добро, а зверя свалим, — щедро рассчитаемся с вами, добрые духи», — мысленно обещал эвенк.
В костре звонко щелкнула головешка, отлетел уголек на брошенную на снег дошку, запахло паленым. Тут же тревожно забарабанил крышкой чайник.
— К чему бы это? — суеверно спросил эвенк и боязливо глянул в сторону, куда отлетел уголек, — туда же лежал их путь. Настороженно прислушался к тишине — ничего не ответила ему тайга. Только хотел присесть к костру, как услышал отчетливый треск, будто кто-то огромный неуклюже пробирался по чаще, разваливая сухостой. Ильдяна тоже насторожилась. И вдруг там взревели собаки, разом все три, а загадочный треск стал отодвигаться вправо, перекатился через увал и стих в соседней пади. Скоро там снова проголосил Качи. Стало ясно, что он тропит зверя, наверно, того сохатого.
Кочевники радостно переглянулись.
— К добру, однако, уголек-то! — уверенно сказала Ильдяна.
Улукиткан заспешил. Конечно, собаки измотают зверя, далеко ли, близко, но задержат. Не помешала бы ночь. Ильдяна быстро перепеленала сына: подсушила у огня его влажное тельце, сменила подстилку, туго завернула его в мягкую оленью шкуру. Укладывая в зыбку, прильнула губами к крохотному личику, долго целовала.
— Что-то неловко на сердце, так и не выпускала бы из рук сына, -вздохнула она.
— От радости сердцу больно. Потом отойдет. На нашем следу дурных примет не видно, беде вроде бы неоткуда взяться. А зверя добудем, добрых духов не оставим без жертвоприношения. Все будет ладно, — успокоил жену Улукиткан.
Солнце передвинулось за полдень, пошло на спуск. Остался позади дымок костра. Прокладывая глубокую борозду в сугробах, полз с тягучим скрипом нарт караван кочевников. Шли по следам зверя и собак. Помогал выбирать дорогу и отчетливо доносившийся лай.
Зверь, видно, уходил размашистой рысью, придерживаясь открытых мест. Как по шнуру, отбивал он свой путь по снегам, нигде не свернул, не запнулся, не остановился. Ушел он от слуха человека, увел за собой собак, но не уйти ему от своего следа.
На пригорке эвенк затормозил ход лыж, разбросал под ногами снег, припал голым ухом к мерзлой земле, послушал.
— Лают, на месте держат! — крикнул он обрадованно и, весь загораясь охотничьим азартом, стал собираться на охоту.
Наказав Ильдяне малость переждать тут, а затем вести караван по его следу, он выхватил из передней нарты бердану, освободил ее от мехового чехла и закинул ее на ремне за плечи, как поняжку. Глянул на солнце, прислушался: лают... Его легко понесли камысные лыжи. Вскоре отогрелись и отсырели от пота вязки на груди, спине стало мокро. Сбросил дошку — жена подберет. Пошел еще быстрее. Теперь лай прямо в лицо. Звонко вторит ему таежное эхо. Лес мягко качается в глуховатом гуле, как в колыбели. Прокричав с высоты, обгоняет охотника кукша — туда же спешит, на лай. Знает, разбойница, где можно поживиться.
Лай все ближе, все громче. Как из-под земли доносится и тяжелый храп и стон сохатого. Эвенк замедлил бег, неслышно выбрался на пригорок, выглянул из-за дерева и замер: совсем близко, в мелком сосняке, ворочалась живая черная копна — зверь! Мгновенно наметив подход к зверю, Улукиткан отбросил в сторону пальму, перекинул ружье со спины на руку. Снова выглянул, ветерок легонько дует в лицо, — значит, не вспугнет зверя запах человека.
Рысиными шагами обходит он пригорок, неслышно приминая лыжами сыпучий снег, крадется к сосняку. Зверь, занятый собаками, не чует опасности. Разъяренно он бросается на них, бьет мерзлую землю копытами, угрожающе трясет головой.
Качи, заметив хозяина, еще больше смелеет, вызверившись, подступает все ближе к сохатому. Осмелели и собачонки. Но зверь не думает отступать. Округлились, выкатились на лоб его глазищи. Из открытого рта валят клубы горячего пара. Страшен и могуч он в своем гневе, не только отбивается, но и сам нападает. Схватка становится еще более яростной.
Улукиткан прислонился к стволу старой сосны. Глубоко втянув в легкие холодный воздух, приглушил дыхание, взвел курок, положил палец на спусковую скобу и, плотно прижав ложе к правой щеке, выглянул из-за сосны. Зверь был почти рядом, длинноногий и черноспинный, похожий на старую корягу.
«Теперь-то не уйдешь!» — подумал Улукиткан, прищурив левый глаз, напряг правый, навел мушку на переднюю лопатку сохатого — в самое сердце решил всадить пулю. И спустил курок...
Чуть слышно треснул пистон... Осечка!.. Зверя будто кто сильно толкнул, и он мощно рванулся вперед, разметав собак. Грудью раздирая сосняк, с грохотом круша сушняк, зверь уходил напролом и через мгновение исчез.
Улукиткан оторопело привалился плечом к сосне и долго стоял сам не свой, не понимая, что случилось. «Ружье не должно бы сфальшивить. Однако, порох отсырел?.. Надо же, совсем в руках был, да, видать, не мой», -подумал он мрачно.
За сохатым ушли и собаки.
Еще раз прислушался, но ни лая, ни треска не слышалось — молча синели перед глазами увалы да курился по палям вечереющий лес. Улукиткан поежился — без дошки на морозе зябко вспотевшему телу. Решил развести костер и тут, в сосняке, дождаться жену.
О спичках он знал понаслышке. Говорили: чиркнешь раз — и огонь. Такому не сразу поверишь. А он привык высекать огонь кресалом.
Улукиткан увидел возле себя старый сосновый пень. Рассек его пальмой. Разгреб ногами рядом снег, насыпал горкой трухи от пня и, несколько раз ударив кресалом об острый излом кремня, добыл огонь и долго раздувал, пока труха не вспыхнула синим пламенем.
Солнце, зарумянясь, уже склонилось к горизонту, когда подъехала Ильдяна. Она понимала, что без выстрела не свалишь зверя. А выстрела не слышала. Ничего не спросила, молча примирилась с мыслью, что эта ночь будет голодной.
Аргиш тронулся дальше. Олени месили копытами сыпучий снег, затаптывая следы убежавшего с собаками зверя. За ложком сохатый свернул влево, пересек перевал и лиственничным редколесьем ушел в широкую падь
Выбравшись на гребень перевала, Улукиткан остановил запыхавшихся оленей.
Впереди лежала широкая падь Иноли. Улукиткан с одного взгляда узнал быстротечную речку Иноли. Сквозь лиственничное редколесье хорошо было видно кривое, как согнутая в локте рука, ее русло. День уже уходит, пора табориться. Увидел в распадке ельник — чего лучше! Взял в руки повод, чтоб туда вести караван, но вдруг вскинул голову, сдернул с головы ушанку, повернул ухо к ветерку. Откуда-то из-за речки, что темнела впереди на дне широкой пади, неровно, глуховато доносился, как звук бубна, лай Качи.
— Пойдем напрямик! — Улукиткан указывал рукой в ту сторону, откуда доносился лай.
С новой силой вспыхнула в нем надежда. Уже теперь он не упустит. Молодец Качи, с такой собакой не пропадешь в тайге, кормилец.
Улукиткан дал лыжам полный ход, за ним еле поспевали олени.
Только не обогнало бы его солнце!
Лай ближе, яснее, то стихает, то усиливается, распугивая вечернюю тишину. По разгоряченному лицу охотника хлещут волны студеного воздуха.
Побежала навстречу лиственничная тайга. По голосам собак Улукиткан понял, что зверь умаялся. Но чтобы не получилось, как в прошлый раз, надо поторапливаться.
Вот и река, шириной саженей пятнадцать. Олени оборвали свой бег на ее пологом берегу. Взлетевший табун косачей рассеялся неподалеку на пышной березе. Сейчас не до них. Надо скорее перебраться на другой берег. Он внимательно осмотрел темную полоску открытой воды посредине реки, потопал ногами по льду, проверяя, выдержит ли он тяжесть нарт. Справа слишком крутой берег — не спустить нарты. Слева полынья. Улукиткан постоял, подумал, решил переправляться ниже. Голоса собак теперь звенели почти рядом, под отрогом.
Он уже повернул было оленей, но вдруг задержался. Глаз его заметил кругленький, как пятачок, след на снегу. Присмотрелся — еще и еще. Подошел ближе! Выдра! Свежо прошла. В полынью. Тут она, где-то близко. В голову ударила кровь. Кто откажется от такой добычи?!
Улукиткан заспешил, подал знак Ильдяне затаиться, а сам стал подкрадываться к полынье.
Добрался до устья ключика, впадавшего в реку как раз против полыньи, осмотрелся. Перед ним темнела полоска открытой воды, уходящая за поворот. Видимо, в этом месте со дна русла бьют теплые ключи, поэтому вода тут не замерзает даже в сильные морозы. В таких свободных ото льда промоинах и держится выдра, охотясь за глупым хариусом. Эх, хорошо бы раздеть ее, снять пышношерстную шубку — неплохой добавок к сохатому!
Даже дыхание притаил, сидит, ждет. Вот-вот должна появиться выдра. А в уши врывается близкий лай. На месте, значит, зверь, никуда не ушел. Эвенк косит глаз на солнце — и оно как будто остановилось, ждет вместе с ним.
Улукиткан начал сомневаться, тут ли выдра, почему так долго не выходит на лед, может, под водой у нее есть ход в нору. А он зря сидит, ждет. Напряжение спало, и он уже хотел встать, как из темной глубины полыньи бесшумно показалась усатая седая морда хищницы. Выдра вынырнула наполовину своего длинного туловища и быстрым взглядом окинула заледеневшую реку — нет ли какой опасности? Затем ловким движением выбросилась на кромку льда. Еще раз огляделась, стряхнула с шубы воду, лизнула белую манишку на груди, откинула тяжелый хвост. Улукиткан не дыша замер, словно пень на берегу. В этот миг отступил от него весь суетный мир и заботы, будто замолк призывный лай собак, остался только этот живой серебристошерстный зверек с усатой мордой. Такое богатство рядом! И как русские купцы жадны до выдрового меха!
А выдра не торопилась. Не часто зимой выпадают такие мягкие дни и такое щедрое солнце. Она продолжала сидеть на самой кромке льда, занимаясь своим туалетом. Прихорашивалась. Взбивала когтистыми лапками густую шерсть на боках. Ничто не тревожило ее. Но охотник сдерживал себя, не стрелял, бесполезно, даже тяжело раненная выдра свалится в воду и как камень уйдет на дно.
Хищница, видимо, решила от полыньи вернуться своим следом к местам, откуда пришла. Впрочем, всем строением своего тела, нравом она хорошо приспособлена к жизни в воде. На реке она сильна и ловка, как тигр. Но зато совсем беспомощна на суше. Тут ее длинное тело кажется неповоротливым и тяжелым для ее слишком коротких, утиных ног. Вот она неторопливо, будто стелясь, поползла, впиваясь острыми когтями в прозрачную скользкую поверхность льда.
Улукиткан ждал, когда выдра отдалится от полыньи. Важно покачиваясь своим длинным корпусом, не чуя засады, она приближалась к берегу. Кругом был привычный речной покой, нарушаемый лишь всплесками открытой воды. И вдруг, видимо, почуяв человека, выдра всполошилась, поднялась, хотела броситься назад, к полынье, но тут ее настигла пуля.
Эвенк вскочил, подбежал к еще бьющейся в предсмертных судорогах добыче, схватил ее за задние ноги. Эко здоровенная!.. На солнце она блестела, как сохатиный камыс. Улукиткан поднял ее высоко, крикнул радостно:
— Ильдяна, смотри!..
И глянул туда, где стоял караван.
Ужас исказил его обветренное, скуластое лицо. Из рук выпала выдра, с плеча свалилось ружье. Какую-то долю секунды он еще не верил своим глазам. Но вот донесся рыдающий крик жены. И, словно пружину, кинуло эвенка туда, где с треском ломался лед и в открывшуюся бушующую воду погружались олени и нарты...
Оставленные без присмотра голодные олени, привлеченные запахом ягеля с противоположного берега, не устояли, не стали дожидаться хозяина и сами тронулись через реку. Под тяжестью груженых нарт лопнули спайки и без того тонкого льда, он вдруг потемнел и стал прогибаться. Олени, почуяв опасность, рванулись вперед. Четыре упряжки успели проскочить гибельное место и на крепком поводном ремне вырвали из хлынувшей воды пятую. Две последние нарты были сбиты в пролом вырвавшимся из-под ледяного покрова потоком. Олени, охваченные смертельным ужасом, повернули было назад, но взбугрившаяся бешеная вода вместе с нартами стала поджимать их под лед.
Все это увидел Улукиткан. Ноги сами понесли его к ледяному провалу, где среди вздыбленных торосов мелькали головы запутавшихся в упряжке оленей. Точно сквозь туман, он видел, как Ильдяна, рискуя собой, бросилась на лед, пытаясь удержать последнюю нарту, к которой была крепко приторочена зыбка с сыном. Сквозь гул воды и треск льда донесся жалобный детский крик. Улукиткан успел догнать и схватить обезумевшую жену у самого края полыньи...
Новый напор воды сдвинул обломки льда, накрыл ими все еще барахтающихся в бессильных попытках противостоять течению животных. Волна накатилась на последнюю нарту, державшуюся на льдине, качнула ее раз, другой и, чуть приподняв, перевернула вместе с зыбкой, показав небу добела стертые полозья.
Пока эвенк оттаскивал жену в безопасное место, на реке все смешалось, сгрудилось у затора. Животные, окончательно запутавшись в ремнях, захлебывались. Вода, горбясь, как хищник перед прыжком, замерла в чудовищной потуге. И вот послышался подспудный гул реки, оглушительный треск. Разорвавший ледяные оковы поток, сметая преграды, утянул под лед нарты и оленей. Но самый сильный в стаде бык, которому Улукиткан доверил зыбку с сыном, сопротивляясь потоку, отступал задом и каким-то чудом зацепился огромными рогами за кромку льда, под которую тащила его вода. Упираясь всеми четырьмя ногами в каменистое дно и затылком в твердый край ледяного припоя, он силился противостоять напору воды и удерживал нарту, Улукиткан, увидев это, с разбега всем телом свалился на лед, но проломил его и по грудь оказался в воде. Дальше он все делал машинально, подчиняясь не разуму, а только инстинкту.
Холодная вода обожгла его. Он выхватил нож, отсек упряжной ремень, на котором держался второй, уже мертвый олень, перекинул другой ремень через плечо, оказавшись в одной упряжке с быком, который удерживался рогами за лед. Он стал пинать его в бок, по ребрам, кричал, звал с собою вперед, навстречу потоку. И каким-то чудом они вдвоем вытащили нарту на берег. Улукиткан отпустил быка, ножом пересек ремни на зыбке, развернул мокрую оленью шкуру... Сын был уже мертв. Улукиткан застонал от горя.
Он сбросил с себя мокрую дошку, переложил на нее, вынув из зыбки, бездыханное тельце сына, с посиневшим личиком, с остекленевшими глазами и перекосившимся ротиком. Улукиткан дышал на него, растирал нежно его грудку, брал на руки и качал, прижимая к своему горячему телу...
— Делай огонь! — крикнул он Ильдяне, выдержав на себе ее долгий, мучительный взгляд. Она стояла полураздетая, потрясенная случившимся до отупения, до полного безразличия. Закон предков запрещал ей оплакивать горе и смерть близких. Ильдяна будто потеряла себя, все забыла. Она не отозвалась на приказание мужа, не стронулась с места. И вдруг что-то словно оборвалось у нее внутри, отступил страх перед духами и запретами. Тяжелый комок, подкативший к горлу, лопнул, и она дико зарыдала, рвала на себе волосы, царапала лицо. И плевала в небо, крича:
— Будьте прокляты, духи! Сгореть вам в огне! Захлебнуться в реке! Берите и меня... Берите! — Она сильным рывком распахнула дошку, разорвала платье и словно предлагала темнеющему небу свои обнаженные плечи и грудь.
Но тут же она и опомнилась, испугалась страшных кар и бед, какие могут обрушить на нее за сказанные ею слова, за нарушение законов предков разгневанные духи. Она как-то сразу сникла. Стерла ладонью черные капли крови с лица. Взяла из рук мужа уже холодное тельце сына, бережно завернула его в сухую шкуру, взятую с уцелевшей нарты. Дальше Ильдяна не знала, что делать, куда девать глаза, чтобы они ничего больше не видели, куда девать руки, уже привыкшие все время ощущать сына. Болела грудь, набухшая молоком, которое теперь некому отдать...
Улукиткан сам разжег костер. Вспыхнула береста, затрещал сушняк, и пламя закачалось в холодном воздухе. Они оба склонились возле огня, молча глядя на жаркое и веселое пламя. И только тут до слуха Улукиткана долетел лай собаки. Он повернулся на звук. Глянул на солнце.
— Надо ехать. Ночь здесь застанет — потемну куда стрелять будешь, опять отпустим зверя, — сказал он, не глядя на жену.
Улукиткан решил сходить за выдрой, потом переправиться на другой берег, где находились остальные нарты и олени. И попытаться еще сегодня взять сохатого.
Но тут совсем неожиданно вечернюю тишину потряс недалекий выстрел. Взвыли собаки. Лай откачнулся к отрогу и там оборвался, затих. Эвенк продолжал стоять, будто оглушенный раскатом. Кому бы тут быть? Нигде не было видно ни следов нарт, ни копанины оленей, ни остатков костра. Откуда пришел этот охотник, присваивающий чужую добычу?
— Ильдяна, ты слышала? — наконец тихо обратился он к жене.
— Может, это не выстрел... может, старая лиственница треснула...
Улукиткан отправился к полынье за выдрой и ружьем.
Ильдяна медленно опустилась на колени возле нарты, на которую муж положил завернутого ребенка. Она распахнула шкуру, на ней лежал посиневший, голенький сын. В окаменевшем ее лице, в мелких морщинках, обозначившихся в уголках ее губ и узких глаз, в каждом ее движении — молчаливое материнское горе, боль, разрывающая сердце.
Улукиткан почти бегом добежал до того места, где бросил добычу, чуть не закричал от обиды. Пуля, вероятно, не насмерть поразила выдру, она отлежалась и уползла в полынью, оставив охотнику лишь окровавленные пяточки своих следов. «Горе не приходит одно», — со щемящей болью подумал Улукиткан. Он глянул в темную воду, пытаясь увидеть на каменистом дне завернутое в серебристую шкуру, на миг обрадовавшее его охотничье счастье, да, может, и утопленную нарту, захлебнувшихся оленей. Да где там! И тут ему припомнился страшный сон. Он вспомнил пролетевшего над караваном с криком старого ворона — худую птицу. Дурные приметы, выходит, сбылись, дух убитого шатуна преследует аргиш, разгоняет добычу, строит козни. И эвенк почувствовал себя совсем бессильным, беспомощным перед этими таинственными и могучими силами.
Все вокруг показалось ему пустынным, чужим и ненужным. Вернулся к нартам, с трудом переставляя отяжелевшие ноги. Тяжелые, беспросветные думы тупо ворочались в голове.
Ильдяна не помнила, как руки сами уложили трупик сына в зыбку. Теперь ему не требовались ни труха для присыпки, ни ласковые слова утешения. Не помнила, как сложила на нарту пожитки. Бык, с которым Улукиткан вытащил нарту, уже перебрался на другой берег, к остальным оленям. Поэтому Улукиткан и Ильдяна сами впряглись в нарту и перетащились по льду на другой берег к оленям и нартам.
Кочевники быстро привели в порядок аргиш и тронулись в путь по сохатиному следу, еще заметному на освещенном закатом снегу. Они торопились. Пока еще светло, надо было распутать сомнения, связанные с загадочным выстрелом, попытаться догнать сохатого. Шаг за шагом кочевники все дальше уходили от переправы, онемевшие от горя и страха перед всемогущими духами тайги.
Потухал на горизонте роковой день. Над широкой падью все гуще синело небо. Воздух холодел. С трудом продвигались вперед и олени, упряжные ремни глубоко врезались в их худые шеи. Бедные животные, их настолько изнурил этот день, что уже не пугал угрожающий окрик хозяина.
Аргиш прошел мимо холма с безлесной вершиной, примеченной Улукитканом еще с берега речки. На снегу отчетливо виден след размашистого бега зверя и собачьего гона.
Пройдя саженей сто сквозь чащу, Улукиткан остановил оленей на опушке перелеска. Тут весь снег был взбит ямами, кустарник изломан и вырван с корнем, колодник разбросан, — очевидно, тут возобновилась яростная схватка собак с сохатым.
Улукиткан бросил поводной ремень передней упряжки и обошел крутом место этой схватки. Едва-едва светил потухающий закат в сумрачном лесу, но эвенк различил на снегу след чужих лыж. Человек на них пришел слева из-за холма. Лыжи у него были короче и шире обычных эвенкийских. Улукиткан заключил, что этот человек пришел издалека, скорее всего с побережья. По короткому шагу догадался, что это старик. Но что ему тут надо? Почему захватывает чужую добычу?..
Пройдя немного по его следу, Улукиткан поднял с земли остатки пыжа после выстрела. А вскоре нашел и утоптанное место под старой лиственницей, откуда охотник пальнул по зверю. Дальше его лыжня накрыла кровавые следы убежавшего зверя, потянула вправо к подножью отрога. Шел он не спеша, видно, был уверен, что пуля сломила силу сохатого.
Улукиткан подал знак Ильдяне вести караван, а сам двинулся вперед. В тишине слышался дробный стук дятла да шепот стлаников. Но вот настороженный слух эвенка уловил удар топора. Еще раз, другой... Ухнула подрубленная лесина, потрясая гулом тайгу. Ветерок набросил запах дыма.
Улукиткан дождался жену, велел ей тут задержаться. Сбросил с плеч бердану, проверив заряд и пистон, шагнул вперед — в густой сумрак леса.
Чащу леса пронизал дрожащий луч костра. Улукиткан припал к лиственнице и осторожно высунул голову. Но оттуда нельзя было что-нибудь рассмотреть. Осторожно приминая лыжами податливый снег, он, как рысь на горячем следу, подобрался к толстой валежине и затаился за нею. Где-то слева, учуяв хозяина, взвизгнул Качи. Голос своего пса он узнал бы среди сотни других, более сильных звуков. Но почему кобель не бежит к нему? Неужели привязан? Такого еще не было в тайге. Привязать чужую собаку — все равно что украсть ее. Улукиткан тронул курок ружья — на него он надеялся, — выглянул из-за валежины. За деревьями открылась поляна, освещенная горевшим посредине большим костром. Возле него мельтешили какие-то тени. Левее чернел большой чум. За ним табун оленей. Улукиткан опустил ствол ружья. Это было стойбище эвенка. Он потянул носом, ощутив запах мясного варева, и точно опьянел -как давно не баловался сохатиной!
Подле костра на снегу лежал черным бугром убитый зверь, и высокий мужчина, горбясь над тушей, работал ножом — сдирал шкуру. Вокруг него расположилась стайка детей, один другого меньше, нетерпеливо следившие за тем, как отец свежует сохатого. Детишки были почти полуголые, в меховых обносках, лица изнурены голодом. Да и чум был накрыт дырявыми шкурами вперемежку с берестой. Оленей было немного, и они тоже исхудалые, — видно, прошли большой путь. Все это эвенк заметил с одного взгляда, и настороженность растопилась в нем. Он смело вышел из темноты на свет и направился к костру.
Всполошились собаки, с лаем бросились навстречу. Из чума вышла пожилая женщина и, заслонив ладонью свет костра, удивленно осматривала Улукиткана. Вспугнутая его появлением, детвора мигом бросилась к ней и, прячась за широченной юбкой, пугливо притихла.
Мужчина, кряхтя, поднялся, воткнул нож в тушу, вытер руки о полу старенькой дошки. Откашлялся. Худой и высокий, он стоял, сгорбившись, будто готовясь к прыжку, и настороженно всматривался в лицо незнакомца. Не нашел знакомых примет. Дождался, когда Улукиткан подошел к огню, взял протянутую ему руку. Оба они не знали друг друга. Обычай никому не позволял в таких случаях проявлять любопытство. Вначале надо гостя напоить чаем, а потом он сам расскажет, куда и зачем тянет тропу.
— Пошто не отпускаешь оленей на корм? — спросил Улукиткан, сделав вид, что кроме этого не замечает ничего.
— Близко отсюда чумищем стоял, там олени кормились, не голодные... Это твой рыжий кобель? — Он кивнул головой вправо, где под елью метался на привязи Качи.
— Мой.
— Твой и зверь. — Он вложил нож в ножны, отшагнул от туши и, оправдываясь, продолжал: — Думал, издалека собаки привели его сюда, до вечера ждал хозяина, никто не пришел, ну я и пальнул. Шибко мясо нужно было. Вишь, сколько их наплодилось, по куску и то на раз гору мяса надо. А у меня собаки пропали, у самого ноги худые, а снег глубокий...
Улукиткан подошел ближе к туше, осмотрел ее заблестевшим взглядом. Яловая сохатиха. Мясо все в жировых прослойках! Давно у него во рту не было такой сладости. Но Улукиткан, подавив голод, своим ножом отделил от туши заднюю ногу, отдал ее хозяину стойбища, велел отнести в чум.
Подошла с аргишем Ильдяна. Она бросила нераспряженных оленей на краю поляны и ушла в чум, откуда тотчас донеслись голоса двух женщин. Женские языки легко связываются в один узел.
Улукиткан отсек от туши изрядный кусок белой, как снег, грудины, несколько ребер, уложил мясо в котел и повесил его над огнем. Отхватил острым ножом часть еще теплой печенки и съел ее сырой, — до чего же она сладкая да сочная, сама тает во рту, язык не успевает облизывать губы. Потом он отпустил пастись оленей, достал потки, постели. Хорошо бы чум поставить и эту ночь провести в тепле, но потемну не собрать шестов для остова и не хватит шкур, чтобы его закрыть, большая их часть потонула вместе с нартой и с оленями на страшной переправе. «Ничего, — успокоил себя эвенк, — с жирным мясом и хорошим костром можно провести ночь и под открытым небом».
Женщины, накормив сохатиной детей и уложив их спать, присели к очагу. Сквозило холодом, Ильдяна продолжила рассказ о том, что случилось с ними в этот день, начав с того, как они радовались рождению желанного сына, как хорошо началось их кочевье с Этматы. Да, видать, добрым духам надоело даром заботиться о бедных кочевниках, и они отступились. А злой Харги[12], конечно, воспользовался этим и наказал Улукиткана и Ильдяну, отняв у них сына. Огда — хозяйка чума — слушала ее, и из узких щелочек ее глаз катились одна за другой теплые слезы. Она их ладонью растирала по лицу.
А на поляне догорал костер. Темнота разлилась по бескрайней тайге. Сливаясь с небом, слабо маячили во мраке заречные холмы. Ночную тишину баюкал перезвон бубенцов на шеях оленей. Наконец-то можно расправиться с голодом. Мужчины вошли в чум. Скинули дошки у входа. Присели на бревна к огню. И женщины заботливо принялись кормить мужчин.
Вначале подали чай. Он развяжет языки. Новостей у каждого полные потки. Хорошо ими обменяться.
Хозяин сидит напротив Улукиткана. Вытащив из-за пазухи самодельную ольховую трубку с длинным таволжным чубуком, он острым концом ножа почистил ее в знак уважения к гостю, набил табаком, подал ее Улукиткану. Тот прикурил от уголька, несколько раз затянулся, вернул ее хозяину.
Его зовут Нюкуландя — большой Николай. Худой и длинный, как жердь, выглядит он старше своих пятидесяти лет. Широкое морщинистое лицо заканчивается клинообразной седой бородкой, беспорядочно смятой. Толстые, сдвинутые брови нависают над зоркими глазами, в глубине которых таится то ли печаль, то ли какая-то боль. Плечи неровные. Правое еще в юности помял амакан, от этого оно немного усохло. С детства он был обременен всеми житейскими недугами и заботами, да и сейчас жил в тисках беспросветной нужды. Это была видно по его одежде, по чуму, по утвари, по детям, по тому, как низко клонилась его голова. А в его движениях, в голосе чувствовалась покорность року.
Он допил чай, ребром ладони аккуратно вытер губы. Накинул на плечи дошку, уж очень сквозило. Подождал, не заговорит ли первым гость.
Но Улукиткан молчал. Как никогда, тяжело было у него на сердце. Он теперь не знал, куда ему вести свой аргиш, точно внезапным половодьем залило и смыло все пути, которыми еще вчера он думал кочевать.
Нюкуландя подживил огонь. В зыбке пробудился и заплакал ребенок. Ильдяна вздрогнула всем телом, захлебнулась глотком чая и закашлялась. Но она удержала слезы. А Огда подтащила к себе зыбку, взяла на руки спеленатого ребенка и, наклонившись к нему, заулыбалась всем лицом. «Счастливая!» -горько позавидовала Ильдяна. А та, словно угадав ее мысли, вдруг повернулась к ней и, все еще улыбаясь, протянула ей ребенка. Ильдяна растерялась, но, подчиняясь какому-то могучему чувству, поспешно схватила его, ловко развязала вязки на своем платье, раскрыла набухшие болью, полные молока груди, стала лихорадочно всовывать в рот крикуна упругий сосок. И обе матери молча наблюдали, как малыш, захлебываясь, глотал молоко, а насытившись, снова уснул на руках у Ильдяны...
Нюкуландя не дождался, когда Улукиткан раскроет рот, хотя принято перед началом еды послушать гостя. Он снял с огня котел с мясом, передал жене. Она знает, что дальше делать. Налил себе чаю, но пить не стал.
— Осеневал на побережье, — начал он тихим, кротким голосом. — Кету добывал. Хорошо шла. Много юколы заготовил, да одной кетой ведь не проживешь. Ее никто не покупает, у всех ее сколько хочешь, даже горсти муки не выменять. Потому сюда пришел, люди сказывали, с осени тут густо держалась белка. Думал, если ладно добуду, в Удское пойду покрутиться с купцами, да не вышло. Белка оставила нам пустые гайна да редкие следки на снегу. Вся ушла в другие места. За ней на моих заморенных оленишках разве угонишься? В пустой тайге и одному не прожить, а у меня вон их сколько, — он кивнул на спящих детей, — шестеро на одно ружье. Вот и маюсь. Беда, друг, беда! Услышал лай твоих собак, на сердце маленько потеплело, думаю — люди близко, может, добрый совет дадут, как, из нужды выбраться. Была бы добрая собака — ушел бы на Эдяду-Чайдах за соболем, там его место, да где ее добыть? Возьми половину моих оленей за своего рыжего кобеля, а? Хорошо даю. У тебя еще есть две собаки...
Нюкуландя умоляюще смотрел на Улукиткана, молодого и сильного, ждал его ответа. А Улукиткан только теперь заметил, как глубоко ввалились у Нюкуланди глаза, на одном из которых было бельмо. Скуластое лицо в морщинах, исщерблено ветрами и стужей; руки жилистые, со скрюченными пальцами. И весь он какой-то нескладный, надломленный, в засаленных лосевых штанах и хлопчатобумажной рубахе неопределенного цвета.
— Качи — кормилец, — задумчиво, помолчав, сказал. Улукиткан, протягивая руку к чайнику. — Без него в тайге все равно что без ног. А те две черные собачонки, сами ничего найти не могут, даже свой след теряют, Их и даром никому не нужно... А насчет белки ты правду сказал: густо была с осени, да ушла, бросила свои, грибные запасы, подалась ближе к ельникам, холода чует. Кочуй к вершине Индикана, там должна быть удача.
Мясо ели молча, долго и прилежно. Нюкуландя вскоре отпустил на животе ремень. Подсунув под себя кривые ноги, он выхватывал из берестяного чумана дымящийся кусок мяса, прикусив его сильными зубами, резким движением ножа отсекал от него изрядную долю и, не жуя, проглатывал, после чего сладко облизывался. Так поступали все — ловко работали ножами, набивали желудки нежеваным мясом. Потом курили, пили чай и снова ели. Хозяин толмачил о море, о нерпичьем промысле, о кете и снова возвращался к Качи, в который раз повторяя, что хоть у него ничего нет, кроме оленей, но он готов половину их отдать за собаку. Улукиткан ничего не отвечал, и они снова брались за ножи, обсасывали кости, ели и пили, пока у них совсем не отяжелели животы.
Улукиткан принес дров — огонь не должен за ночь потухнуть, иначе его не так просто, без спичек, добыть. Хорошо, если в золе сохранится горящий уголек.
Ильдяна собрала посуду: чашки, кружки, ложки — я по-хозяйски тщательно вылизала и облизала все, затем вытерла подолом своей широченной юбки и уложила в потку. Потом Ильдяна вышла из чума, отсекла ножом от сохатиной туши жирный пласт мяса, измельчила его, сложила в котел и, вернувшись, повесила на костер вариться. Ночью каждый может встать, выбрать в котле любой кусок сохатины и подкрепиться, чтоб теплее было спать. Когда мяса много, нечего его беречь, надо вдосталь насладиться свежениной.
Перед сном мужчины вышли из чума. После жирного мяса легко на душе, но тяжело брюху. Нюкуландя вскинул голову, осмотрел звездное небо.
— К утру закуржавеет лес, белка рано пойдет кормиться. Э, была бы собака...
Заслышав людей, обрадованно взвизгнул Качи. Улукиткана задело за сердце это знакомое и привычное изъявление собачьей преданности. «Нет, и за стадо оленей не променяю тебя. Отдам старику даром одну из черных собачонок», -твердо решил он.
Гости устроились спать у входа в чум. Да разве уснешь в таком горе. Забравшись под шкуры, Улукиткан и Ильдяна долго и горячо шептались между собой. Не раз всхлипывала Ильдяна, в чем-то убеждая мужа. Тот тяжело вздыхал, ворочался. И уснули они далеко за полночь.
Неторопливое утро вставало из-за темных далеких хребтов. На небе потухали слабые звезды, высвеченные светом зари. Стук дятлов заглушал редкие звуки зимнего леса. С проблеском солнца проснулись птицы, послышался посвист рябчиков и щебет суетливых синиц. На холмистых отрогах прорвали туман острые вершины елей. Все было так, как вчера, как год, как сотни лет назад -неизменно.
Улукиткан поднялся рано, после ночного разговора с Ильдяной и ее слез он долго не мог заснуть, не выспался. Не знал, как поступить, прикидывал и так и этак — очень трудную задачу задала ему жена. Он раздул огонь в чуме, подложил побольше дров — пусть тепло очага растревожит спящих. Вышел наружу. За холмами, за темной грядой лохматых лиственниц и островерхих елей отбеливалось утро.
Завидев его, забеспокоился привязанный к ели Качи. Улукиткан резко повернулся на его голос и почти побежал к собаке пьяной, шаткой походкой. Сморщившись от какой-то мысли или боли, он упал на колени перед Качи и первый раз в жизни обнял собаку. Дрожащими губами он что-то взволнованно говорил ей, крепко прижимая к себе.
Из чума вышел Нюкуландя. Громко зевая, он вскинул сонные глаза к небу, уже посветлевшему, обещающему погожее утро, приметы доброго дня. Подошел к огнищу, разворошил золу, собрал в кучу горящие угольки и, наложив на них щепок, раздул костер. Над костром он повесил котел с мясом и два медных чайника. Улукиткан отрубил от туши сохатого жирное стегно, положил его на свои нарты, а остальное мясо предложил Нюкуланде. Затем присел со стариком к огню. Пока женщины одевали детей, убирали постели, хозяйничали, между мужчинами шел деловой разговор.
— Мы с женою ночью посоветовались, решили отдать вам Качи. Ты правду сказал, что без собаки с такой оравой тебе, однако, не выбраться из беды, -говорил глухо Улукиткан.
— Хорошо, спасибо, — отвечал растроганный Нюкуландя. — Добром за добро отплачу, когда наши тропы снова сойдутся. А оленей бери половину, выбирай, глаза у тебя острые.
— Оленей твоих не возьму, не нужны мне, а вот... — Улукиткан хотел еще что-то сказать, но в нерешительности только покрутил головой.
— Нет у меня ни соболей, ни белок, — смущенно сказал Нюкуландя. — А даром я кобеля не возьму.
— Нет, не даром. Поменяемся: я тебе собаку, а вы моей бабе сына самого младшего, грудного, отдайте, пусть он заменит нашего первенца. Только не думай, что я зла хочу, много прошу. Качи уже в три года стал вожаком в упряжке. Редко какой зверь уходит от него, на медведя идет один, азартный на соболя. Какое твое слово? Говори.
Нюкуландя удивленно уставился на него зрячим глазом. Что-то растерянно промычал.
— Огда! — окликнул он жену. — Иди сюда, есть разговор. — И, повернувшись к Улукиткану, тихонько сказал: — Она родила его, послушаем, что скажет. Может, согласится...
Огда, озабоченная материнскими хлопотами, подошла к костру, тяжело опустилась на колоду и глянула вопросительно на мужа.
— Улукиткан хочет менять своего кобеля на нашего сына, говорит, что его жена так хочет, шибко просит. Что ты скажешь?
Огда продолжала смотреть на мужчин усталыми и покорными глазами. Ни единым движением, ни выражением лица она не выдала того, что творилось в материнской душе. А может быть, она даже почувствовала некоторое облегчение оттого, что избавляется от ребенка, ведь у нее, кроме младшего, вон сколько детишек, да и еще могут родиться. Кивнув утвердительно головой, она ушла в чум, не сказав ни единого слова.
— Видишь, она согласна, — сказал Нюкуландя, — только матери больно сказать эти слова. Что же, пусть сын будет твоим, бери, не понравится -разменяем...
Улукиткан ничего не ответил, сидел задумавшись. Разве мог он еще вчера подумать, что расстанется с Качи? И что он теперь будет сам делать без своего первого помощника и кормильца? Но тут из чума появилась довольная Ильдяна с ребенком на руках, она ласково улыбалась ему. Улукиткан, не выдавая своих горьких дум, улыбнулся жене.
Нюкулаидя все-таки упросил взять в придачу две старые сохатиные шкуры да медный котел. На том и кончили обмен.
Ильдяна достала из зыбки замерзший трупик сына, на его место положила вымененного ребенка. Улукиткан в ельнике вырубил три жерди, положил их горизонтально между двумя лиственницами на высоте человеческого роста и к ним привязал завернутого в шкуру мертвого сына. Так по-эвенкийски принято было хоронить покойников. Молодые родители вместе с сыном похоронили и свое горе. Материнское чувство связывало уже Ильдяну с живым ребенком, хоть и не ею рожденным, но сосавшим теперь ее грудь и оттого ставшим ей родным. Вернувшись к костру, она стала торопить мужа скорее покинуть стоянку. Боялась, чего доброго, мать раздумает, отберет ребенка, что тогда ей делать?..
Не стали дожидаться завтрака. Улукиткан пригнал и запряг оленей, выпили по кружке чаю, сложили постели и потки на нарты, стали прощаться с хозяевами.
— Куда аргиш поведешь? — спросил Нюкуландя Улукиткана.
Тот неопределенно пожал плечами.
— На реку выедем, там решим.
— Мы тут еще три дня стоять будем. Если не понравится наш сын -приходи за кобелем, — сказал Нюкуландя, пожимая руку Улукиткану.
Загремели бубенцы на шеях оленей, взметнулся и заскрипел под копытами и полозьями снег, потянулся караван через перелески к реке. А вслед ему несся отчаянный вой Качи. Улукиткан поводным ремнем настегивал оленей, спешил уйти от этого воя, приглушив в себе щемящую боль разлуки с верным четвероногим другом и помощником.
Когда холмы остались позади и смолк жалобный голос Качи, Улукиткан замедлил бег оленей. Направил аргиш вниз по реке, хотя сам еще не понимал, почему этот путь выбрал. Но не все ли равно теперь, куда ехать, чего искать, если на душе нет никаких желаний. И Улукиткан печально запел. По тайге разлился монотонный, протяжный напев, состоящий из добрых слов об Ильдяне, Нюкуланде и его жене, уступивших им своего сына. Пел он и о том, что хорошо жить в тайге с сыном, а собаку достать и вырастить легче, чем мальчишку...
— Моод... Моод... — подбадривал он оленей и снова продолжал свою песню.
Далеко ушел аргиш от стоянки. Широко распахнулась долина, залитая солнечным блеском морозного дня. Улукиткан оглянулся — мутная синева пространства поглотила отрог, за которым остались Качи, дырявый чум Нюкуланди, голодная детвора и их никогда не улыбающаяся мать.
— Маленько остановись! — крикнула Ильдяна.
Улукиткан задержал оленей. Замерли бубенцы. Посмотрел на жену, спрашивая глазами, что случилось. Сошел с нарт, подошел к ней.
— Что тебе?
— Мы даже не посмотрели, мальчика ли выменяли. А если это девочка? -с тревогой произнесла она.
— Давай посмотрим, не должно бы, чтоб нас обманули, — ответил убежденно Улукиткан.
Ильдяна достала из зыбки младенца, завернутого в шкуру, размотала широкий замшевый ремень, разбросала края меховых пеленок — и громко ахнула, всплеснула руками и бессильно опустилась на край нарты. Улукиткан склонился. То, что увидели они, было сверх ожиданий. Перед ними, щурясь от солнца, лежал мальчик — смуглый, породистый эвенк. Но калека: ступни малыша были вывернуты внутрь.
Ильдяна, закрыв ладонями лицо, заплакала. Улукиткан стоял рядом безмолвный, не зная, что сказать жене, как успокоить ее. Он суеверно подумал, что все это проделки духа убитого медведя, это он затуманил им головы, не дал как следует рассмотреть, что выменяли.
— Вместо добра взяли себе на всю жизнь горе, — всхлипывая, говорила Ильдяна полным безысходности голосом. — Нюкуландя сказал, что они три дня кочевать не будут, что, если не понравится нам их сын, он отдаст назад Качи. Может, повернем оленей на свой след, — предложила она, — как ты думаешь?
Улукиткан молчал. Долго топтал под собою снег, в раздумье переваливаясь с ноги на ногу.
— Почему молчишь? — поторопила Ильдяна. — Может, успеем засветло разменяться.
— У Нюкуланди на его две руки семь ртов — беда! Да еще чум дырявый, оленешки худые, и в потках нет даже горсти муки. Что он будет делать без Качи? А?..
Ильдяна жалобно смотрела на него полными слез глазами.
— Зачем гнать оленей по пройденному следу, отнимать у бедного счастье, — продолжал Улукиткан, успокаивающе положив руку на плечо жены. — Считай, что мы его калекой родили, будем растить его такого, какой есть. Пусть остается с нами...
Ильдяна полой парки вытерла слезы на лице, подумала и согласно качнула головой.
— Пусть так и будет, — покорно ответила.
Она запеленала раскричавшегося младенца и, приложив его к груди, стала кормить.
Рядом присел Улукиткан. Они молчали. Долго, очень долго молчали, будто забыли, что надо продолжать путь...
Улукиткан оборвал свой рассказ, пододвинулся ближе к костру. Но видно, что он все еще был во власти воспоминаний.
С Утука на наш табор налетел холодный ветер, раздул костер, качнул черные купы стлаников и унесся в ночь.
Из-за хребта показалась щербатым осколком луна. Упали в провалы величественные тени вершин. Василий Николаевич налил всем горячего чая.
— Что же дальше было с сыном? — спросил я.
Улукиткан не сразу ответил.
— Вырастили Чильго — так мы его назвали — и потеряли, так потеряли, что следа не нашли, куда делся, все равно что утонул.
И, усевшись поудобнее, продолжал свой рассказ.
— Много зим прошло с той поры, как выменяли на кобеля сына. Мальчишка рос не так, как все, трудно. Жена шибко много терпела, мучилась с ним. Он даже из чума не мог сам выходить, ноги не держали, кривые, они не знали лыж. Руки не приучились держать ружье, ставить капканы, петли. Он совсем не разбирался в следах зверей. Постоянно был возле матери, старался делать то же, что делала она. Научился шить рукавицы, унты, лучше матери расшивал бисером узоры на олочах. За них купцы давали на ярмарках две-три цены, нам от этого жить, становилось легче. И мы не жалели, что оставили его у себя. Но сын нам часто говорил: вырасту — пойду искать свою родную семью, буду помогать родному отцу. А ему на костылях никуда и от чума не уйти. Он попросил Ильдяну выделать для него большую сохатиную шкуру. И больше года не отрывался от нее, шил, много шил, всю лосину покрыл разноцветным бисерным узором, видны на нем также и упавшая хвоя, и мелкий сушняк, и следы зверей и птиц. А спелая ягода брусника точь-в-точь, как бывает в тайге. Брось эту расшитую сохатину в лесу на землю — и не сразу догадаешься, что это человек сделал. Шибко хороший был мастер.
Старик снова надолго умолк, освещенное пламенем костра лицо его было задумчиво.
Василий Николаевич подбросил в огонь дров. Луна спряталась в тучах, стало еще темнее вокруг.
— Как-то осенью мы с Ильдяной весь день собирали оленей, — продолжал Улукиткан, зябко подрагивая плечами и все ближе пододвигаясь к костру. — В тот год грибов в тайге было шибко много, мы распутали оленей, чтоб они досыта наелись грибов. А непутевые далеко уходили, не так просто было найти их в тайге. Вечером вернулись мы на табор — огнище холодное. Заглянули в чум — никого.
Крикнул — никто не отозвался. Понял, что сын ушел... Совсем ушел... Слова не сказал. Долго и напрасно мы его искали. На пути травы не примял, ни одного камня с места не стронул, — без следа пропал. Оставил нам только расшитую брусничником лосину да полный чум горя.
Старик помолчал. Передохнул. С его лица не сходила печаль воспоминаний.
...Никто нигде не видел парнишку на костылях. Много лет и зим Улукиткан и Ильдяна не могли забыть приемного сына. Далеко кочевали по тайге, напрасно искали его след. Наступил один год, на редкость удачливый, все эвенки его помнят. Хорошо добыли пушнины и потянулись к Учурской часовне, покрутиться с купцами. Поставили чумы на берегу реки. Много было на ярмарке всякого народу: лючи, якуты, эвенки, разные начальники, попы — у каждого до охотников дело. Все добрые, угощенье дают, спиртом задарма поят, того и гляди, так окрутят, что уедешь с ярмарки с пустыми потками, да еще расписку оставишь купцу, что должен ему триста, а то и больше белок. На ярмарке Улукиткан увидел вроде знакомого мужика, подошел, присмотрелся — Нюкуландя! Унты продает. Шибко красивые унты! И Нюкуландя узнал его, обрадованно оглядел своим единственным глазом, руку протянул. «Здорово, паря, здорово! Вот как встретились. Давно ли из тайги?» А Улукиткан сразу повинился перед ним, что потерял его сына. На Нюкуланде была добротная парка, заячья шапка и широкие лосевые штаны. Видать, разбогател человек. Улукиткан не утерпел, спросил: кто ему шьет и украшает так богато унты? Нюкуландя говорит: женщины их рода большие мастерицы шить унты, но им далеко до его сына-калеки Чильго, — он шил эти унты. Значит, жив! Обрадовался Улукиткан. А Нюкуландя сказал, что Чильго здесь, с ним приехал, и потащил Улукиткана в свой чум. А там уже Ильдяна плачет от радости, что увидела Чильго. Это он помог семье Нюкуланди поправить свою жизнь, наполнил потки продуктами, одел всех. Радовались Улукиткан и Ильдяна: не даром, значит, они столько возились, долго мучались с Чильго, хороший человек вырос...
Время было за полночь. Улукиткан встал, растер затекшие от сидения коленки, поглядел на небо. На стоянку наваливались бесконтурные облака, тревожа уснувшую землю недобрым знамением.
— Что же дальше случилось с Чильго? Встречался ли ты еще с ним или с Нюкуландей? — спросил я старика.
— Тогда на Учурской часовне хорошо договорились — встретиться через пять зим на вершине речки Маймакан. Чтобы не забыть, на палочке пять зарубок сделали, раскололи ее пополам — ему и мне. Каждую зиму я срезал по зарубке. Когда одна осталась, кочевал на Маймакан. Да напрасно так далеко маял оленей — Нюкуландя не пришел.
— Что-нибудь случилось?
Улукиткан пожал узенькими плечами.
— Люди говорили, что Чильго взяли в город учить других, как делать красиво обутки, камаланы.
Старик кормит свою собаку, терпеливо ждавшую, когда хозяин обратит на нее внимание. Василий Николаевич уходит спать в палатку. А мы решили докоротать ночь у костра. Я подтаскиваю к огню толстый стланик, наваливаю концами на жар. Забираюсь в спальный мешок. Какое блаженство, когда ты, наконец, закончив суетный день, можешь лечь, вытянувшись во всю длину и дыша свежим горным воздухом.
Когда я уже засыпал, пошел снег, открытое лицо острыми булавочками покалывали редкие снежинки. Под утро не на шутку разгулялась пурга. Завыло в ущельях. Не стало видно ни земли, ни неба.
Непогода загнала нас в палатку, где Василий Николаевич уже затопил печь. Пьем чай, прислушиваемся к вою ветра.
— Там, на гольце, теперь ходу нет, — задумчиво проговорил Улукиткан.
Я понял его. Он думал об астрономах. Конечно, они и сегодня дежурят на гольце, ждут-гадают — не разгонит ли ветер тучи.
Даже у нас здесь, в относительном затишье, немыслимо покинуть палатку.
За полотняной стенкой незаметно наступает день. Тучи, как хмельные, спотыкаясь о вершины, валятся на юг.
— Однако, ходить буду, искать оленей, а то уйдут далеко, след заметет, потом не найдешь, — спокойно заявляет Улукиткан и начинает одеваться.
— Куда тебя понесет в этакую пропасть?! — вскидывается Василий Николаевич.
— Ничего. Сейчас не пойду — потом хуже будет. — Старик меняет стельки в унтах, тщательно обувается. Туго перепоясывает ремнем дошку, шею перевязывает стареньким шарфиком, сдвигает на глаза ушанку. Ощупывает за пазухой карман — есть ли спички. Берет посох и вылезает из палатки в завывающую пургу.
Василий Николаевич, застегивая за ним вход в палатку, продолжает ворчать:
— И когда только он успокоится! Ведь девятый десяток. Можно же было переждать, так нет...
Тихо потрескивает в печке сухой стланик. Пьем чай и молча ждем возвращения старика. Ожидание переходит в беспокойство. Я одеваюсь и тоже выбираюсь из палатки. Тотчас на меня накидывается непогода. Сыпучая поземка слепит глаза, сечет лицо. Воют земля и небо. Пытаюсь звать Улукиткана, но крик мой глушит свирепый ветер. Надо идти искать старика.
Я обхожу всю седловину. Возвращаюсь на табор. В сугробах затихает поземка. Шагать стало легче, хоть погода все еще свирепствует.
Оказывается, Улукиткан уже пригнал оленей. Они стоят привязанные у палатки. А сам он разбирает вьюки, раскладывает их по седлам. «Неужели готовится в путь? — думаю встревоженно. — Ведь вчера договорились, что он вначале проводит нас и тогда уж отправится в свое стойбище. Почему передумал?»
— Вы только подумайте, — встречает меня взволнованный Василий Николаевич. — Улукиткан решил ехать к астрономам, боится, что с ними случилась беда. Не могу отговорить.
— Послушай, Улукиткан, — я подхожу к нему. — Ты с ума сошел, в такую погоду подниматься на голец?! Ничего с астрономами не случится, они не маленькие, знают, что делать.
— Может, знают, да поленятся, — спокойно возражает он. — Я им к палатке ремни привяжу, куда лучше веревок, не порвутся. И помогу мало-мало дрова натаскать, огонь буду караулить.
— У них для этого есть рабочий и каюры, зря сгоняешь оленей и сам намаешься.
— Лучше сейчас напрасно сходить, чем потом долго жалеть, что не пошел, не помог, когда надо было...
— Но ведь ты же знаешь, что Иван Иванович человек бывалый и осторожный, — не отступаю я.
— И с бывалым беда случается, — рассудительно говорит старик.
— Уж если тебя тревожит судьба астрономов, сегодня или завтра прилетит за нами вертолет, и мы слетаем с тобою на голец, чтобы ты убедился, что там ничего не случилось.
— Э-э... — энергично отмахивается Улукиткан. — Такая погода не на один день, пока он прилетит, я на оленях туда-сюда схожу.
— Ноги ему спутать, и весь разговор! — советует Василий Николаевич.
Но ни уговоры, ни угрозы не помогли. Старик по-прежнему твердо верил в себя, хотя видно было, что силы, глаза, слух у него далеко не те, что прежде. Но я понимал, что уж коль в нем зародилось беспокойство за людей, то он жилы порвет, разобьется, но из всех сил будет стремиться к ним.
И я сдался.
— Хорошо, ты пойдешь на голец, но с Василием Николаевичем. Одного тебя не пущу. Это мое последнее слово.
— Ты, однако, на меня уж совсем не надеешься, — сказал он с горькой обидой, но покорно согласился, — ладно, пускай идет и Василь. Двоим лучше, чем одному...
— С тобой хоть на край света! — положил ему на плечо руку Василий Николаевич. — А собираться мне — раз плюнуть!..
— А как подниматься будете на голец по такой погоде? Найдешь тропу? -спросил я.
Улукиткан удивленно посмотрел на меня, сокрушенно пожал сухонькими плечами.
— Видать, худо думаешь обо мне, если так спрашиваешь...
Я обнимаю его, прижимаю к груди.
— Прости, Улукиткан, я совсем не хотел тебя обидеть, боже упаси! Видишь, как вьюжит, вот и беспокоюсь.
Вьюки готовы. Мы забираемся в палатку. Нас встречает запах свежеиспеченного хлеба и вареного мяса. Я усаживаю Улукиткана рядом, Василий Николаевич пододвигает нам лист бересты с огромными кусками отварной сохатины, наливает в кружки жирного бульона и разламывает свежие, пахучие лепешки. Мы с аппетитом плотно завтракаем. Тишину нарушают порывы все еще ревущего ветра.
После завтрака вьючим оленей. Ветер, сталкивая мрачные тучи за хребет, злобно хлещет по щекам, будто предупреждает, что не пощадит и путников. Но я уже не отговариваю, не упрашиваю старика — бесполезно. Смотрю с грустью на него и думаю: «Какой же ты старенький-старенький, но сколько еще в тебе молодости и энергии. Как тяжелы для тебя стали вьюки, как трудно твоим шишковатым пальцам стягивать подпруги, но как ты уверенно и безропотно все это делаешь, одержимый желанием нести людям добро — в этом ты весь! Откуда ты черпаешь столько силы?!»
А Улукиткан, будто угадывая мои мысли, поворачивается лицом ко мне и говорит:
— Приезжай еще. Только не откладывай, не те годы долго ждать, — голос его наполняется печалью. Он нервно царапает свою бороденку скрюченным пальцем, глядит на меня добрыми и скорбными, широко раскрытыми глазами.
— Буду жить надеждой, что когда-нибудь вернусь сюда, и мы еще поохотимся на снежных баранов, — отвечаю я, чувствуя слезы на глазах. — А ты тоже не торопись к предкам. Ты очень нужен людям. Ой как нужен!
— Ладно, я подожду умирать, только приезжай. А если наши тропы больше не сойдутся, помни старого Улукиткана. Спасибо тебе, что мы долго были вместе. — На его лоб набежали глубокие тени морщин, глаза затянулись прозрачной влагой. — Однако, прощай!
Мы обнимаемся. Крепко жмем друг другу руки. И Улукиткан уходит впереди своего каравана в буран, навстречу опасности, вечно обремененный заботами о людях.
Больше мы с ним не встречались.