Сердце, бедное мое сердце и эту песнь огня возношу пресветлому духу отца моего, страстотерпца и мученика, сожженного на костре жизни
Под окном в холодном огне заката качали тяжелыми шапками сонно тополя, липы. Где-то у горы в лесных камышах, одинокий, плакал о любви коростель. В келье плясали и ухали мужики под всплеск струн.
А за плетневой, открытой настежь дверью Феофан, крепкий как кремень, преклонив перед низким дубовым престолом колено, читал глухим замогильным голосом акафисты праведникам, переступившим через кровь.
Шумы росли, вздымались, покрывая струны и песни. У престола, в пороге падали навзничь жеглые духини. Рвали на себе свирепо, скидывали чекмени; двигали животами страстно. Потные, трясущиеся, красные, с разгоряченными телами мужиков сплетаясь емко, кликали клич:
— Гей, загасите солнце!.. Супротив Сушшаго ополчитесь! А примите муку лютую, любжу смертную!..
Неподвижно Феофан стоял на коленях, перед престолом, зажав в костлявых руках черную, закапанную желтым воском книгу.
За ним, под дубовым, изукрашенным старою резьбою балдахином, в рамах малинового бархата висели над престолом отреченные картины: праматерь Ева с обнаженным сердцем, прободенным острыми мечами, и Каин, в смятенье и ужасе застывший над убитым им Авелем.
Перед картинами горели лампады. Кровосмесительницу Еву, братоубийцу Каина и иных отверженцев Феофан чтил, как истых мучеников, прошедших через очистительный огонь зла и принявших муки от духа.
В свете, смешанном с неверным сумраком, голубой плавал по келье ладан. Феофан стонал. А духини катались по полу, кувыркались, выли, топая пятками, так, что пламя лампад вздрагивало, колебалось и гасло. Кидались на Феофана:
— От-ве-дай нашей сестры… Ох, греши… Один Бог без греха!..
Но тверд был Феофан, хоть и жег сердце его острый, как коса смерти, искус.
Со взором отверженным и жестоким, с клеймами ожогов на щеке и тучей черно-седых, взлохмаченных волос, Феофан весь был точно глухой ночной ураган.
Сокатал дух. В келью вваливались кузнецы-молотобойцы, бобыли, грабари, дровосеки, каменотесы, побирайлы, что день-деньской по деревням и лесам шатались, работали, жгли, мучили, а все, чтоб муки от духа принять. Мужики язвили их:
— Ага, невтерпеж?.. А хто держал?.. Не крепко-то заритесь. Наша любжа — пытка, не радость!..
За престолом в нуде и страхоте бились духини со спутанными мокрыми волосами и мутными глазами, обожмав собой бородачей-мужиков.
А мужики емко подхватывали их, изомлевших на перегиб. Несли к тяжелому дубовому кресту. Распинали каждую на кресте, прикручивая распростертые руки и ноги едкой мокрой веревкой. Целовали, мучили пропятую в кровь. Носились вкруг креста, гудя и свистя:
— И-их… змеи-и!.. Сосится сердце… Яри, дух!..
Прикрутили Неонилу, духиню Феофана, сладкую и крепкую, как яд.
Отара затихла. Но, увидев, как встрепенулась Неонила из кресте в диком выгибе, мужики, сбивая друг друга с ног, ярым кинулись на нее шквалом. Припали к нагому, горячему ее телу, к алому вишневому рту, к глазам, мутно-синим, задернутым сумраком страсти, к белой лебединой шее и тугой груди… Темным, лесным залились кличем.
И в келью, заслышав клич, врывались шнырявшие под окнами бродяги, нищие. Жадно тянулись остервенелыми, трясущимися к Неониле телами. Неонила же, принимая их, взвивалась, как язык огня меж сухих деревьев, то открывая мутные зрачки, то закрывая. Билась на кресте под ненасытными взорами. Терлась мокрыми, прилипшими к вискам золотыми кудряшками о волосатые груди и плечи мужиков. Дико ярилась:
— Ой, да сладко же мне… Ой, да тяжко ж мне!.. И-их… лютуйте! Знаете меня, хто я?.. Ох, веселиться люблю я, вот что, земляки!.. Помните меня, хто я?..
Неонилы ли, веселой яровухи-полонянки, не знать? Ее ли ласк, любж и присух не помнить? Кто не припадал больно и страстно к знойной ее, ландышевой груди, сладким, вишневым устам?
Щедро разбрасывала она пригоршни радости, страсти и хмеля, бродя по полям со зверями, ветрами и парнями. Опаивала, веселая, степных бродяг-милаков брагой, поцелуями… Да подвернулся откуда-то Андрон, краснобородый, кремневый, колдун — перекрутил ее с собой. Кабы не Феофан, подоспевший со своей злыдотой, увел бы ее колдун батрачкой в гедеоновский двор…
А теперь она, полоненная загадочной тяготой, веселится и мечется в диком огне и распинает себя на кресте страсти…
Вваливались в келью ночлежники с обротями и зипунами, вихрастые обгорелые подпаски. Хищно зарясь на обессилевшую, хмельную от похоти, ломаемую судорогами алую Неонилу, загорались больным огнем… Карабкались через груды тел к ней на крест и верещали, точно щенки:
— Не гони, тетинька… Голубушка… Мы капельку… Мы ничего… Мы так… Тетинька!..
Перед аналоем, в огне свеч и лампад молниевзорный стоял Феофан. Молча глядел на тяжкую злыдоту, откинув черную, с искрами седины, тучу волос.
Когда Неонилу, умлевшую, раскрутив, положили на престол, под отреченные картины, и олютелая злыдота, пав перед ней ниц, протяжное что-то завыла, — в келью, под вой, визг и регот толпы, вошла Мария, кликуша, с черными, как агат, глазами, смуглым суровым лицом, покрытым мурашками, с тяжелыми, качающимися кольцами волос, выбившимися из-под платка.
— Возьмите меня к себе… — упала она на колени, — я такая…
В волне ладана не разглядел Феофан дикого, смуглого, словно опаленного грозой лица кликуши. Но что-то знакомое и вещее почудилось ему в глазах-углях ее и низком грудном голосе.
— Кто ты?..
— Я на голоса кричу… — откинула кудри Мария.
Поднялась на амвон. Гордым обвела толпу взором.
Толпа притихла. Дико и жадно воззрилась на стройный гибкий стан, на крутую, глядящую острыми сосцами врозь грудь и смугло-алое, что-то таившее в суровой улыбке лицо.
Кликушу, жуткую и загадочную полуночницу, проклятую и отверженную, мужики знали. Неприкаянной бродила она по дебрям, собирая травы и леча тварь лесную. Навещала монастыри, где прорицала мужикам их печали и радости…
Лютовали обормоты похотливо, жадными зарясь на пылающую смуглянку глазами:
— Слашшо!.. смугляна… Ходи в круг… Свят Дух!
Вдруг, желтый, подскочил к Феофану Козьма-скопец с круглыми бабьими, сморщенными, как испеченное яблоко, щеками.
— А угомонись, злыдня!.. Мене, скыть, горлы хоцца перехватить, а ты усе — слашшо?.. Замри, грю!..
Кинувшись к Марии, схватил ее за руку:
— Уходи… красава… Сбендежут, скыть, псы… Бяги отседова!..
Но Феофан, допявшись до Марии и положив костлявую свою восковую руку на точеное ее плечо, выступавшее из-под черных, отливающих старым, вороненым серебром волос, бросил глухо:
— Прими тяготу, Дева Светлого Града…
— Я… продалась миру… — взметнулась Мария, вещие заслышав зовы. — Я ли не тужила по Светлом Граде?.. Да нечистый во мне…
Ударила себя в грудь. Взмахнула рукой. Как будто хотела вырвать змей, что гнездились в ее сердце.
Мужики окружили ее тесным кольцом.
Костлявыми, заскорузлыми вцепившись в нее пальцами, разрывали в куски алый ее сарафан. Падали под ноги ей, корчась в силках страсти…
Феофан же, обняв судорожно Марию за шею, перебирал на груди ее бусы. Не выдавал себя, как будто ничего не случилось. А сердце его исходило кровью, кровью. Дьявол подал знак Деве Святого Града. Заговорил в ней. Сущий же молчит…
Бесновалась толпа.
В свете лампад Феофан, на белую шею Марии нечаянно взгляд свой бросив, почернел, как смерть. Увидел родинку, полузабытую, кровную. Отступил назад в смятенье и огне лютом. Перед ним была его дочь.
Тревожно отхватила Мария руки. Недоброе что-то уловила во взоре Феофана. А Феофан, увидев, что дочь не узнала его, да и все равно ей не растолковать, что перед ней — ее отец, подхватил ее трепетно, страстно. Поцеловал в глаза-огни, в глаза-угли. Она — его. Оба улыбнулись молча. В сердце Феофана звездные гудели бури. Мученица почуяла в нем страдальца, палимого огнем, отца Светлого Града…
В сердце Феофана огненном разгоралась уже любовь к дочери, земная любовь. Под колдовской свист и вой отары мантило отцу, вот-вот наклонит дочь над ним черные свои качающиеся кольца-кудри. Пристынет огневыми черно-алыми губами к старому высохшему рту… Легкое, хрупкое тело его сладким затрепещет, больным трепетом…
Но, опомнившись, сердце свое с лютой отдавая яростью черным змеям, запылал Феофан грозно:
— На раста-нь!..
А злыдоте любо, когда ее зовут к кровавому покаянию. Закипела она, как муравейник. Повалила валом из кельи.
Тогда-то Мария, одурманев, в дикий пошла знойный пляс, свистя и гикая:
Ой, дуй,
Раздувай!
Разделывай дела,
Чтобы к Святу родила!..
По задернутой сумраком гущире грозно текла злыдота.
Перекликались соки трав и цветов. Темь заволакивала ельник, бросая в него отстоянный в тишине шелох. Над диким озером горные сады, белые как пена, качали густыми купами. Заливали крутосклон волною хмелевого гула…
Нетленна пора расцвела. Погляди на надводные горы. Они — в серебряном уборе. Те вершины яблонь, что обдали белопенными волнами склоны гор, — они из жемчуга. Воспой их! Над ними, точно ведуны, колдуют шелохливые тополя. В зарничном огне короны их — из изумруда. Поклонись им!
Как шалая, хмелевая гущирь, как шибкий вал, взбиваемый буруном, под рудым, замшелым обрывом, кишела на растане, рассекающей лес черным крестом, люто скрежещущая, скуголящая злыдота. Со скрещенными на груди руками, бросив головы, каялась:
— Убивцы мы… Отцов, матерей своих позагубили…
В мраке, облитый светом, бледным от заката и синим от далеких зарниц, тошновал восковой Феофан. А Мария смеялась солнечным смехом.
— Я люблю тебя… — припадал к ней Феофан хрупко. — Душу твою люблю…
Взял ее за руку, на лобное вывел место. У серебряного ковыля крестил черным огнем:
— Се, светом тяготы крещу!.. Радуйся, сион грядущий, крип райский… Радуйся, Дева Светлого Града!..
Великомученики, страстотерпцы, подвижники приходили в черную келью, взыскуя Светлого Града. Злыдота отвергла их. Но приняла ту, что обрекла себя пыткам за зло, вложенное в человека помимо его воли.
Поцеловал Деву Светлого Града Феофан в сердце. Возложил на ее голову руки:
— Прими!
Затрепыхалась Мария:
— Принимаю!
И толпа пала перед ней.
В древнюю, полузаброшенную Загорскую пустынь, среди каменистых, поросших старым сосняком холмов, за Знаменскими скитами и моленными собирались часто беглые монахи, каторжники, отверженцы и подвижники.
Как-то с Феофаном и его злыдотой столкнулись в монастыре пламенники, за монашеской прей.
Под сводами монастырского собора громили монахи злыдоту. А та дико, знойно завывала, подняв сердца горе. Ждала знака. Завидев же пламенников, притихла. Но Феофан требовал истошного воя, лютого. Палила себя злыдота, распростираясь во прахе. Только желтолицый, печеный Козьма-скопец гукнул едко на Феофана:
— А ты ккой черт мене, скыть, знак? Яззвы — вот знак!.. Как убивец я, то мене яззвы дадены… Ить змеи у мене у сертцу, казюли?!
Свирепые, обомшалые мужики, отчаянно размахивая руками, с вытянутыми вперед искаженными пыткой лицами, духини, плашмя распростершиеся на полу, жуткое что-то выкрикивая и скребя груди, каменной навалились на Козьму глыбой… А высокий, костлявый, с бурунными, разметавшимися в разные стороны, точно туча, волосами и горящим, как факел, взглядом Феофан в рыжем монашеском подряснике и скуфе, подпоясанный широким ремнем, взывал над толпой, запрокинув голову:
— Есть Ты или нет, а дай знак!..
Дивились пламенники. Перед ними стоял не жуткий отверженец, заступник и покровитель разбойников и убийц, каким ведом был Феофан. А ясновзорный подвижник и пророк.
Но о нем жуткая шла молва. Печать великого зла, проклятия и отвержения лежала на нем. А ведь это был тихий и кроткий мужик, ведший радостную подвижническую жизнь землепашца, любивший солнце, волю и ближних больше, чем самого себя. Как чернобурунная туча, через всю его жизнь острый прошел огонь зла и сжег его душу.
В алтаре пели монахи. Пламенники подступили, горя и грозя, вплотную к Феофану. А тот, бросив бездонный, молнийный взгляд свой на песнопевцев, кольнул тихо и едко:
— Это я. А что?
— Убийца… — пустил кто-то сзади.
Медленно покачал Феофан головою да и бросил:
— Да, убил. Сущего я убил? А вы — солнце Града убили… А?
Взор — из огня и мрака. В голосе боль кровавая, едва сдерживаемая буря.
В приделе собора древнем необоримые сразились два града. Град доначального хаоса — Феофан и град предвечного света — Крутогоров.
В сердце Феофана душа Крутогорова ударила, как солнце. А перед Крутогоровым края души роковой открылись черной, как бездна, хоть и озаренной загадочным каким-то неприступным светом — светом неведомого миру Града. В свете этом душа Феофана зловеще вспыхивала, точно смертоносная синяя молния из-за туч.
В тревоге отвернул Крутогоров взор свой от вещей души Феофана.
Но не отвернул взора, а заглянул в тайники души подвижника — крепкий, точно высеченный из камня, с сердцем нежным и богатым любовью, с душой мятущеюся — Никола. Содрогнувшись, пошел навстречу душе хаоса.
— Больно?.. Тошно?.. Круши, отец! Круши!.. Говори… Чую я твою правду!..
А Феофан, на злыдоту, валявшуюся на полу, как перебитое войско, и угомоненную уставившись, острым обжег сердце Николы ядом:
— Их язвы — твои язвы… Их змеи — твои змеи…
Ближе подвел Никола взгляд свой к глазам Феофана, горящим в сумраке собора, как две свечи. Глубже в душу ему заглянул. Душа его была искровавлена, опалена.
— А-а… — протянул только Никола.
Отошел прочь, дошептав тихо:
— Да-а… Кто расскажет правду его людям?..
В придел, через боковую дверь, вломились вдруг стражники с следопытами. Тесным окружили кольцом злыдоту.
Но та, увлекая за собою пламенников, вырвалась из собора. Грозноклокочущим потекла по монастырскому двору шквалом.
За оградой, на опушке монастырского леса, низкий грудной голос Феофана гремел над толпой, как гром:
— Мы — в черном огню!.. В язвах!.. Во тяготе!.. Коли не хочете тяготы, чего ж вам от нас нужно, ей, спасенные?.. А?..
— Засть, злыдня проклятая! — фордыбачила в толпе какая-то старуха-богомолка. — Убирайтесь отсюда, песьи ваши головы!.. А то решу вас, псов!..
Злыдота так и покатилась со смеху, услышав старуху. А Феофан заязвил:
— Ага!.. Вы — спасенные… Эх, кабы признались, што вы — жулики, воры — то-то любо бы было! То ли верно б!.. Град обрели бы, кабы тяготу взяли б… Хочешь, — повернул Феофан свое лицо с жуткими, разбрасывающими черно-багровые зарницы глазами к Крутогорову. — Хочешь, прими.
Но Крутогоров, солнечный, углубленный в мир, отошел от Феофана, бросив только:
— Разве путь к Граду — язвы и муки?..
Облепив жадно Крутогорова, харкала ему в глаза злыдота. Обдавала его ядовитой слюной.
А молчавшая дотоле, прятавшаяся в толпе, хрупкая и нежная, как стебель цветка, Мария, забежав вперед, взмолилась, пряча смуглое свое, алое лицо на груди у Крутогорова и тряся черными кудряшками:
— Прими-и…
Печально поглядел на нее Крутогоров. Пошел дальше.
Лес, старый колдун земли, встретил его шумным приветом.
За синее озеро, на крутую, заросшую вишеньем и яблонями, гору, в старую тесовую башню, залитую пышными душистыми цветами и алым солнцем, ушли песнопевцы-поэты, неутомимые пламенники.
В дуплистых вековых яблонях немолчный шел шелох. И ночные огни из верхних окон башни падали в дикую хвою, точно золотые снопы.
Жили поэты в обители среди старых, мятежно раскинувшихся садов сдавна. Пели радость и солнце, пахали поле. Звон звезд и шелест леса, с темным ночным светом перемешанный, ловили. В гневе же, грозовом и мятежном, громили жестокость, лютость и тлен мира. Сильные мира, лицемеры и книжники, искали Крутогорову, ставшему им поперек горла, погибели.
Но зато любили бесстрашного главу Пламени земляки, бородачи-хлеборобы, — за его солнце и любовь.
Кто, попав в башню на крутой горе, видел свет голубых паникадил в алтарях, престол с горящим на нем огнем неугасимым, свежие цветы, расставленные в наполненных ключеструем тонких фарфоровых вазах, кого касались жалобы звездных струн, эти взмахи белых крыльев под лунным лучом, — навсегда тот попадал в плен к красоте.
Но редко кому судьба открывала дверь башни, ибо вещие тайны окружали обитель Пламени. Никому не были ведомы из непосвященных замыслы и солнца пламенников. А уста посвященных были молчаливы, как уста мертвеца. Непосвященные знали только, что башня крутогорская жутка, неприступна и грозна. Но больше ничего не знали.
Над глухим ночным озером, зацепливаясь за башню, проходила низкая зеленая звезда.
У черетняной хибарки, что заросла черемухой и диким маком, на грозовой воле и пьяном солнце, жил Феофан веселым хлеборобом. Выкарчивал коряги, разбивал оралом рыхлые, пропитанные запахом трав и грибов целины. Сеял пшеницу. А душистыми лесными вечерами, в зеленом сумраке, висячие срывал звезды, пел хмельные песни и собирал росы.
С ним жила и жена-рыбачка. Копала дикие коренья, ловила в озере рыбу. Огненную делила последнюю предзакатную любовь с Феофаном.
Вещим протяжным шелохом заклинала ее ночь и кровавыми цветами обливали зарницы.
Шли утра, шли дни. Исходили увядающей страстью сердца-огни; сердца-молнии.
Но прошли ночи. Затошновала рыбачка по давным-давно, на заре любви пропавших своих ребятах первенцах, — отверженных звезде и солнцу. Бросив черетняную хибарку, ушла куда глаза глядят, тронутая нездешней жутью.
В древний лес — в безмерное одиночество ушел и Феофан. И глазами бездны глядели на него ложь и ночь, Того, Кто носил имя Сущего.
— Солнце светит праведным и неправедным? — пытал Феофан, сгорая от мук и грозя. — А солнце Града — где?.. Не украли ли его избранные?.. Кто их избрал?.. Почему те отвержены, а эти избраны?.. Воры!.. Жулики! Где солнце Града?..
Бездна и ночь обнимали мир. Но бежал Феофан в безмерное одиночество. А Сущий обрек его лжи праведных и избранных.
Когда же пошел Феофан наперекор лжи, Сущий отринул его от себя навеки и проклял.
Но, взыскуя Града, строг был Феофан и беспощаден к себе и чист сердцем, хоть Сущий, кому близки были только избранники неба, а не земли, — и отвратил лицо Свое от чистого открытого сердца поборника Града.
В лесу выкопал Феофан себе пещеру и жил. Созидал Град.
Осенью в сырой, чадной, заплесневелой землянке недалеко от пещеры Феофана приютилась нищенка с крохотными ребятами. Феофан собирал им коренья, ягоды, дикий мед. И они радовались не нарадовались — вольной веселой жизни, лесному улыбчивому солнцу…
Но пошел холод, и до них дорвалась черная оспа. Облепила их слизкой гнойной корой. Сдушила.
И прозрел Феофан, что сроки, когда с жестокостью Сущего должно встретиться Его милосердие, с светлым огнем неба — черный свет земли — пришли. В мятежном, полном гнева и бурь лесу, в огневом гуде и гуле, глаза Феофана вспыхивали, точно багровые зарницы, а голос звенел и дрожал, прерываемый кровавыми слезами:
— Ты лю-т… Пр-а-вильно!.. Будь… лютым… Круши-и!.. Пали-и!.. А ребятишек, что в землянке-то… не трожь… Хо-ро-шие ребятишки!.. Тебя любили, солнце любили… лес любили… Не трожь! Милосердие!.. Спаси их… Ну!.. Спаси!.. Слышишь — гудет лес? На Тебя гневается!.. За что… дескать? Ну!.. Чудо… пошли… По-шли-и!.. Об-я-зан посла-ть… Не пошлешь?..
Не послал. Тогда Феофан пошел в каменоломню. В глыбах щебня молил Сущего, ставши голыми коленями на острые едкие камни, так, что под ним поплыли горячие ручьи крови… Язык поломало от смертенной беспрерывной мольбы. Шею, руки, ноги, суставы свела корчем, да и сердце сожгла мольба.
Но когда приполз Феофан из каменоломни в землянку на стертых до мослов, перекровавленных коленях, — его встретил тяжелый трупный смрад. В мусоре, окоченелые, лежали с оскаленными зубами, высунутыми синими языками черные ослизлые трупы матери и трех ее ребят.
— Где же… милосердие?.. — тихо упал ниц Феофан.
Последние снял с себя подрясник и рубашку. Накрыл ими поруганные прахи сирых. Собрав дух, уполз под серые, пахнущие смертью земляные своды молить Сущего, посылающего испытания.
За близких и дальних, за сирых молил Феофан. Гибли сирые. За больных и голодных — гибли и те. В последний раз за отца своего, древнего хлебороба, всю свою жизнь пахавшего дикое заброшенное поле, молил Феофан. Помогла молитва: через сутки крепкий древний старик предал дух. Как свеча сгорел.
А мир, за который в жутком подземелье Феофан молил Сущего, — язвы поразили, мор и глад.
Тогда-то Феофан поднял свой голос:
— Ага!.. Мором и язвами — этим-то Ты добер… А солнцем Града? А милосердием?.. Ага!.. Все избранные… Небо… А земля?.. я землю люблю!.. Коли земля — во тяготе, то и я хочу быть во тяготе… Тягость духа… хочу несть… А Ты — понесешь ли?.. За зло за Свое?.. Что?.. Чистота?..
Но и чистоты у человека было больше, чем у Сущего. Мир знал это, ибо жестокость, ложь и зло Сущего были безмерны. А чтобы показать миру, силы какой тяготы возможны в человеке, одержимом землей, Феофан на неслыханное дерзнул деяние.
Ночью пошел он в заброшенное дикое поле. Из разломанной хижины вывел старую, слепую мать свою, увел в лес да там и расколол ей гирей череп. В пуде, ужасе и страхоте птицы и звери разбежались от жуткого матереубийцы. Дикий осенний ветер, срывая листья и гудя в вершинах, разнес по лесу глухой предсмертный хрип древней старухи.
А Феофан, окаменевший, холодный, медленно взвалил на плечи труп убитой им матери. Оттащил в заисинивевшую лесную колдыбаню и бросил на съедение кишащим болотным гадам. Гады, шипя, врылись в поруганный прах… Только березы да ясени рыдали над ним в осенней темноте…
В ясеневом провале, к степной пробираясь хижине, палил себя Феофан лютым, неутолимым огнем. Мир клял и Сущего кроваво.
Похоронным провожали жуткого матереубийцу звоном свирепые осенние шумы. Над тяжелой, набрякшей, точно мокрое дерево, головой, свистя и хлопая, как оборванные сны, вихрились листья. Будто саван, развевались по ветру полы серого широкого брахла. От трав прелью несло и подземельем.
В хижине нашел Феофан сестру свою, увядающую девушку-красавицу, отрекшуюся от мира. Лестью, угрозами, пыткой и проклятиями склонил ее к прелюбодеянию с собой… А наутро отдал ее мутным от тоски по женскому телу, голодным, озверелым стражникам…
За то, чтоб молчали про мать.
В хижине, осыпанной вихревыми листьями и скрытой чернобыльем, пытал себя Феофан.
Палил:
— Ах!.. Мати сыра-земля!.. Ты умираешь — прощаешь… Не прощай… А казни!.. Отрыни меня!.. Ты простила меня… То-то я душегуб!.. Вор!.. Жулик!.. Тот-то я смерд!.. Ой, и змеи не проняли сердце… простили… Пали, черный огонь!.. Ах!.. Черный огонь!..
Но не пронимал сердца и черный огонь. Простил.
Феофан замолк. Молча ловил в озере рыбу, копал щавель в лесу, собирал костенику. Замолк.
В черетняной хибарке жил одинокий и молчал.
Но как-то, в глухую сентябрьскую ночь на ущербе пришла в хибарку Мария.
Молча взял ее Феофан за руку и повел в старый каштановый гедеоновский парк.
Глухо шумели осыпающиеся каштаны. Над вершинами, перемешиваясь с оторванными листьями, кровавые падали слезы ночи — звезды. Поднял Феофан глаза, полные жуткой мути и синих молний. Поднял сердце, бурыми изъеденное змеями, спаленное огнем зла, но прощенное, не пронятое до дна, не принятое. Голосом истошным завыл:
— Окаянный!.. Не души покоем… Кричи!.. Круши… Чудище!.. Жуть!.. Казни… То-то любо будет!.. Ты же лют… Полосуй!.. А то лучше смерть… Идолище поганое!.. Я убил мать… погубил сестру… теперь вот дочь продаю… А ты — спокоен… А чист я был — тогда Ты душил меня… Ха-ха!.. не нужен Ты мне! Али найдутся у Тебя козни, чтоб выше моих были?.. Тягота, чтоб выше моей тяготы?..
Медленно, глухо и тяжко шел голос Феофана. Планеты остановились бы в своем движении. Но не остановился бы этот голос:
— Ей, я рушу Тебя, окаянный!..
Замолк. Шагами медленными и преступными — земле невмоготу было от этих шагов — подошел к дочери. Мутные поднял на нее в сумраке, с синими огнями глаза-провалы. Но ничего не сказал.
В доме-замке Гедеонова, в безоконной, затянутой черными ширмами, освещенной свечами комнате сидел, ерзая в кожаном кресле, Вячеслав, суглобый, низкий рыжий монах. Увидев смуглую, истемна-алую девушку, нахмурил чернец белесые, точно обсмаленные брови. Сузил потаскушечьи свои глаза:
— Новенькая?
Оглядел ее узким сучьим взглядом. Ощупал ее. Извившись гадюкой, протянул в нос похотливо:
— Ммолодец!.. Хвалю!.. Где… достал-то?.. Проходи, дядя… потолкуем…
Но Феофан стоял, не двигаясь с места. Молчал. И Мария, бросив голову, с тяжелыми качающимися кольцами волос, вниз, пошатнувшись, забилась будто лист, срываемый бурею… Закрыла побелевшее вдруг лицо руками.
Из-за золоченой двери рыжую высунул с проседью приплюснутую голову костлявый высокий генерал с горбатым кривым носом, синей отвисшей губой и острыми, зелеными растленными глазами.
Гедеонов.
Извиваясь и причмокивая синими трупными губами, шмыгнул он в комнату. Поюлил около девушки, понюхал и, повернув трупное, искаженное похотью серо-зеленое лицо к Феофану, прогундосил:
— За ночь — рубль… Стоит?
— Все равно… — бросил Феофан глухо.
Чернец, обхватив и приподняв онемевшую девушку, потащил ее за золоченую дверь…
Скорчившись, уперлась было Мария. Рванулась назад… Но, должно быть, вспомнила про тяготу, свяла и повисла на руках Вячеслава…
А Феофан с полученным рублем серебра вышел из дома-замка осовелыми путаными шагами.
Под низкими, глухо шумящими липами прошел к озеру. Кинул рубль в бурливые волны.
Над черным, тронутым прелью березняком, выплыв однобоко, гнала луна под обрыв сумрак.
Острым разрезывал себе грудь камнем Феофан. Заклинал Сущего — кровью заклинал:
— Кровь живая!.. Кровь огневая!.. Сокруши окаянного в кровь!.. Я и то почил от зла… А Он?..
А в слизлом водяном лунном свете вырастали перед Феофаном толпы мертвецов. Монахи, короли, воины, мужики, в длинных серых саванах-шлыках, зажженные держа в руках косо тающие, раздуваемые ветром свечи, подступали к Феофану с венцами смерти над впадинами глаз, недвижным шагом. Оскаленными скрежетали люто желтыми челюстями:
— Пред-а-тель…
Феофан, хватаясь за сердце, готовое разорвать грудь, вздыбленный, отшатнулся назад. Но мертвецы, костлявые поднимая руки, глухо грохотали и напирали на него.
— Я-а?.. — расширял Феофан бездонные свои зрачки.
Вздыбленные перепутанные волоса его выпрямлялись и стояли торчком.
— Ты-ы… — мертво грохотала толпа мертвецов.
Молчала. Молчал и Феофан. Но если б вселенная обрушилась на него — сердцу его легче было бы тогда. Умертвил Сущий тех, за кого Феофан молился. Удушил. А теперь шлет их к нему.
Помутились у Феофана глаза, мозг, кровь. А призраки напирали с вытянутыми, как у голодных волков, шеями ближе и ближе, глухо, мертво и зловеще вздыхая:
— Пре-да-тель… Твое солнце принесло смерть нам… Гнус… Смерд!.. Изорва-ть его… развеять, гада, по ветру!..
Подступали затворники, что ждали когда-то, страстью, одержимые, недугами и язвами, — помощи от чистого Феофана, но получили за то смерть от Сущего. Также тянулись, грозя и хуля, солдаты, истекавшие кровью на поле брани и додушенные Сущим, так как за них молил Феофан. Чумные, язвленые, что ждали от молитв Феофана жизни, а получили от Сущего через то смерть…
В истошном вихре, скрючившись, старыми хрустя суставами, ломаемый корчей, упал Феофан навзничь. Стукнув худой, жесткой и острой спиной о корни, застрял в них. Свернуло его в кольцо, как сворачивает бересту огонь.
А в слюдяной, лунной затхлой мгле сплошным мутным колыхающимся маревом двигались на него несметные полчища мертвецов, в серых саванах с провалами глаз и жуткими оскалами зубов. Кляли его:
— Про-клина-ем смерда!.. Пошто просил Сушшего?.. За Адама, за Еву?.. Не было б смерти… А теперь — мертвецы мы!.. Про-клина-ем гнуса!..
Люта орава мертвецов. Но лют и Сущий, коли смрадной казнить непереносимой казнью — ложью. Сущий ревнив и смрадной казнит казнью тех, кто справедливее Его. У Него нет праведников, но только угодники.
И чистую Еву, когда в светлый миг своего пробуждения от небытия она увидела Его и в трепете пламенной любви поцеловала, — Он отверг. С лишенной же огня жизни бессмертного, оскверненной Евой, ушел Адам в темный мир страсти и тлена.
Только вестник жизни, пленив Еву красотой бездонных своих, разбрасывающих синие молнии глаз, огненных гордых губ и черных как бездна кудрей, — вывел ее из мира страсти и тлена в мир любви и жизни. И чтобы зажечь Еву огнем бессмертным, Адама же вернуть в Град, — молил Сущего о прощении и очищении отверженцев.
Но — лют Сущий, ревнив. И смрадными непереносимыми казнит казнями тех, кто милосерднее и любвеобильнее Его. Ангела жизни, молившего о прощении Евы и Адама, он, отвергнув, сделал ангелом смерти. И насладился зрелищем умерщвления первых людей огненным мечом того, кто молил о их бессмертии и просил для них огня жизни…
Опальный ангел смерти с перекровавленным сердцем умертвил на земле первых людей. Но в грядущих веках уже отверженным, клянущим, убивающим, любящим и милосердным сыном земли тленному открыл роду их небывалое солнце Града…
Под солнцем не было, мнилось Феофану, зла большего, чем сделанное чистым сердцем, — в укор Сущему, бессильному в самомучительстве, злому, не знающему покаяния и мук…
Змеи черные, огненные змеи стискивающими обвивали сердце Феофана кольцами, будто раскаленной сталью. И сосали текущую живую кровь его. И возненавидел бы Феофан, проклял бы того, кто оторвал бы этих змей от сердца. А не мучили дух Сущего змеи за то, что погубил Он — язвами, мором, гладом — миллионы душ, вселил в мир от самого его сложения божеское зло, более страшное, чем человеческое. Не мучили.
Но, открытое тяготой, светило Феофану и тленному людскому роду солнце Града небывалым светом.
В обросшей поганками колдыбане, изрезанный кореньями и поломанный, лежал Феофан, костлявые руки раскинув, торчащие как прутья руки. В глазах его неведомые плясали демоны. Открывались бездны, и в сердце, точно вихри, сны обрывались, хороводы, небо, земля, солнце Града… А орава мертвецов мутила и грохотала…
Но вызывающе, с огненной ненавистью поднял голову Феофан. И демоны его всесокрушающими ринулись на ораву мертвецов синими молниями, губя и разя…
Вдруг, из-за крушинового куста, в белом кисейном покрывале, пустыми ища Феофана недвижными, несущими неведомые страшные кары глазами, пошатываясь, вышла мать.
Седая проломленная голова, запекшаяся черная кровь, шматьями повисшая на посинелых губах… И кара — кара в мутных пустых глазах…
Обуглило, словно головешку, Феофана, скорчило. Темная истошная волна захлестнула сердце, растопила. В бездонном провале как будто увидел Феофан зеленую звезду. Но так и не понял, звезда ли это или его догоревшее сердце?..
В поле и в доме — везде обхаживал мужиков, вертя втянутой в плечи головой и узкими виляя раскосыми глазами, рыжий монах. Заходила ли речь о земле, о вере ли подымался спор — тут как тут Вячеслав. Мелким рассыпаясь бесом, юлил и заливался соловьем:
— Я, понимаешь, давно говорю… Земля — мужикам!.. Ать?.. Дух живет где хочет… Какое у духа начало?.. Конец?..
Видя же, что мужики косят все-таки на него медленные свои недоверчивые глаза, вспыхивал, кружился волчком и визжал:
— Я — за вас же… а вы не можете этого сообразить?.. На барина, на Гедеонова-то, скоро пойдем?.. Ать?..
Мужики отворачивались от него, бросая глухо:
— Бесстыжие твои глаза…
А он вилял узким зраком гадюки:
— Я ничего, я так…
В закуравленной, тесной, гадливой сборне распинался теперь чернец за пламенников и злыдоту:
— Дух живет где хочет… Светодавцы энти да пламенники… аль злыдота… они, хоть и безумцы… а дух, понимаешь, сокатает в них… аки…
— Замолчи, бесстыжая твоя харя… — ворчали мужики, ярясь.
— Я ничего, так… Безумцы ведь, пламенники-то?..
— Брешешь. А и безумцы — так ведь это и есть наитие, оно самое.
За окнами гудели ветлы. У мазанок, хижек и дворов дикие раздавались крики, свисты, реготь…
— Злыдота… — припадали мужики к окнам, вглядываясь в ночную темноту. — Гуляют… Встречай гостей!
С плясками и песнями, веселя себя и паля, вихрем носилась злыдота. В закоптелые врывалась хаты мужиков. Тяготой длилась.
В Знаменском селе беспокойные, огненно-любящие, верующие, проклинающие, палимые, все, кто пытал себя, гремел громом будящим, тревогу в сердца и смуту в умы вселял — пользовались особыми льготами, словно вольные казаки. Селяки черкесов и стражников подмазывали вечно хабарой, так что злыдоту не трогали. А может быть, помещики вовсе боялись выселять лютую злыдню из своих вотчин, чтобы не раздуть пожара?
Топот, шум, визг, крики ворвались в сени. Корявые, заскорузлые руки шарили уже по стенам, гремели оторванной щеколдой.
А на улице бабий шел вой:
— Конец свету!.. Маета одолела мир крещеный…
Сорванная, упала с петель дверь. В сборню собрались злыдотники вихрем. Впереди — Неонила, тревожная, огненная, ярая, кричала, — да только скрежет, визги — забивали ее голос:
— Ох, дяденьки… Ох, любенькие… Да не майте ж чего зря про злыдоту окаянную!.. А примите тяготу!.. Ой, веселитесь!..
— Вы — наши! — целовались селяки с злыдотниками.
Козьма-скопец, наткнувшись на Вячеслава, выпятил перед ним пузо, впер руки в бока. Шатаясь на кривых ногах, навел сонный свой рыбий глаз на извивающегося чернеца:
— Еге… скыть, следопыт?.. Ен самый… Што чмыхаешь?.. Што шукаешь?..
— Ду-х живет, где хощеть… — скорчился чернец, тонким дергая заостренным веснушчатым носом и пряча сучьи глаза за белесыми ресницами. — Я ничего… я, понимаешь, так… Я нащет Бога…
Медленно и тяжело, качая пузом и сгибая в крючок заскорузлый палец, шамкал Козьма-скопец:
— Бох уредён тым шту прашшаеть усех… Чуть, скыть, ззмея ззасасеть — ты сычас к Ему… Прости, дескать!.. Ну и прошшаеть… А ето негоже…
Как шмели, гудели селяки. Чернец, нахлобучив на глаза скуфью, стрельнул щелками невидных своих глаз в Козьму. Прогугнел ехидно:
— Жулики выдумали Бога… Ать?.. Пламенники разные там…
— А не слыхал ты, дед, — вдруг подкатившись к Козьме, заюлил он гадюкой. — Красава будто у пламенников-то энтих проявилась… Красоты будто неописанной… Людой ее звать…
— А табе што-ть, оглоед чертов?.. — гаркнул на него Козьма. — Ззасть!..
— Я ничего…
— Крестить!.. Огнем!.. — загудела толпа. — Он — сатанаил!.. Вяжите чертопхана, а то дымом изделается — только и видели!..
Навалились на чернеца мужики, скрутили ему ноги. Потащили за двери. Гулко лязгал Вячеслав зубами.
Хохочущая ярая толпа под обрыв к озеру притащила его на острый откос, где загорался уже дикий ревучий костер…
— Я ничего… Братцы!.. — заорал следопыт. — Никакого Тьмянаго знать не знаю — ведать не ведаю!.. Верую!.. Во Единаго!..
— Брешешь!.. Ты — следопыт Гедевонова…
— Я — за мужиков всегда шел… Земля, понимашь, — мужикам… — извивался Вячеслав. — Не отдай земли мужикам — погибнет Расея!.. Ать?.. Потому как война — солдаты в плен все к неприятелю и перебегут… За что, дескать, сражаться, коли земли не дают?..
— В-ер-рна!.. — заревели мужики. — Молодец!.. Дай нам земли, да мы всю вселенную завоюем!.. Гуляем, сердеги!.. Аде наша не пропадала!.. Авось царь земли даст…
И пошел дым коромыслом. Мужики, бабы, старики, понатащив к костру мигом хлеба, рыбы, яиц, водки, ели, пили, горланили песни, плясали, целовались…
А развязанный Вячеслав, из рук мужиковых вырвавшись, взбежав на горку, свистнул и гикнул:
— Попомните энто, так вашу перетак, черти сиволапые!..
В темноте пробрался Вячеслав к землянке, выкопанной над озером под кореньями сосен. У входа, под земляным навесом сидел сутулый широкобородый мужик.
— Андрон? — подал Вячеслав голос мужику.
Тот молчал.
— Дух, понимаешь, живет где хощеть…
— Решу я тебя, гада… хучь ты и брательник мне… — загудел Андрон вдруг. — Моготы моей нетути терпеть…
— Ать?.. Реши!.. Нет, подожди… — заскакал чернец. — А про волю и забыл?.. Волю Тьмянаго… Перво-наперво… приналяжем на энтих пламенников — понимаешь?.. Прострунуть надо на крутую энту гору… Свет да подчинится тьме… Потому тьма — старше, глубче и выше… Слыхал ты про Люду-красаву энту самую?..
Но Андрон, тоскливо махая на брата руками, гудел:
— Незля жить… тягота давить. Бог не вынесет етой тяготы — не токмо человек… Попередушить господ надобно… Красносмертники ужо обделают ето дело… А ты будешь якшаться с господами?..
— Я ничего…
Спустились в землянку. За кривыми корявыми подсошками, под сырой, поросшей поганками и хреном стеной, на куче мусора, гнилой соломы и вонючего тряпья ободранные валялись полумертвые ребята. Жуткие по землянке разносились хрипы их.
В углу грустная тонкая девушка Стеша, склоняясь над хрипевшей и разметавшейся матерью, тошновала и билась головой о землю. Тяжелые темные косы заметали пыль и кострику. Худые плечи вздрагивали и тряслись.
— Отойдите!.. Живоглоты!.. — с глухим криком впивалась она в голову себе. — Мучители!..
В сизом сыром чаду кружась, проскрежетал Андрон прерывающимся, как удар грома, клекотом:
— Ду-у-ши-ть!.. Гадов да и себя… Незля жить… Невмоготу… тягота!.. Должон ты душить, говори?..
— Ать?.. — заерзал чернец. — Я, да не должон?..
Коганок моргал, прыгал по стенам. Тени, зловещи и жутки, ползли кругом, черными ввалившимися ямами глаз и разъеденными цингой деснами корчилась старая Власьиха в предсмертной судороге. А обок с ней мучились девочки. Лицо старшей, ноги, руки, налитые желтой гнойной слизью, лоснились, как слюда. Неподвижно лежала младшая, черная, как чугун. Только сизые цинговые губы жутко передергивались.
— Ду-уши-ть!.. — топнул лаптем Андрон.
Вертясь, точно веретено, припал к уху брата Вячеслав лягавой собакой:
— А к тебе дело есть…
— Што-ть?..
— В землянку твою будуть собираться человечки… которые демократы… с селяками… На панов штоб идти… Ну, и на крутую гору прострунуть… Слыхал, чать?.. А про красаву энту самую слыхал?.. С отцом живет… Ну, вот… За Бога они, за панов… человечью, понимать, кровь пьют…
— Так-то так… — пробурчал Андрон.
— И еще одно дельце… Козьме-скопцу хотел сказать, да он што-то зафордыбачил… Как, понимать, землянку обставим черетом…
— Да ить землянка-ть — моя, што ль?.. — крутнул сердито головой Андрон. — Ить я тут со третьево дни тольк… Как ушла стерва ета, Ненила-то женка к злыдоте… с той поры я и хожу по лесам… по пешшерам… И сюда набрел ненароком…
— Ну… дух живет где хощеть… — подскочил чернец. — Пора за ум взяться… Заворошка идеть… Дай срок, наделаем мы делов!.. Ты только говори, брат: будешь меня слушаться во всем?.. Помогать?..
Прогрохотал Андрон, красной тряся бородой:
— Аду-ши-ть, и все туть!..
Дробным, лисьим побежал Вячеслав шагом, скорчившись в три погибели, к выходу:
— Прощай! Жди.
В пороге люто метавшаяся, очадевшая и разбитая Стеша, дико вскинув гордую голову, острыми своими ударила разящими глазами в казюличий зрак чернеца:
— Ты?
— Я, — юркнул за дверь Вячеслав.
Под обрывом, извилистой пробираясь стежкой среди глыб глея и камней к озеру, спохватился было:
— А к Поликарпу?..
Но махнул рукой и пошел через черемуховый молодняк, шумя росными осыпающимися мертвыми листьями.
Какое-то глухое смятение бросали с крутой горы в темную хвою жуткие башенные огни. В ночнине мужики, завидев их, толпами собирались под лесной обрыв. Нетерпеливые, распаленные, тряся вахлатыми бородами и ядреной раздражаясь бранью, яростно топали осметками:
— Идем!.. Ча бояться?.. Нам все равно пропадать!.. Не от голоду, так от мору… А пропадать!.. Дык лучше ж попередушим живоглотов, а тады — хоть на виселицу!.. А?.. Крутогоров отомстит… Он их свернет ужо в бараний рог… Неспроста огни эти…
Иные свирепо чесали затылки:
— Дыть, как ты пойдешь?.. У них черкезы, казаки с ружьями да пиками, а у тебя — што?..
— Правда — вот што!.. — дико ярились толпы. — Она, мать, супротив всех пиков состоит!..
— Душить живоглотов!.. — ревели мужики в лютом гневе.
А оплывшись, судили резоном:
— Эх, моготу нетути терпеть… И чего оттягивают с землей?.. Чего царю брешут, будто земли незля дать?.. Хоть бы за деньги… У жидов денег взять да и отдать живоглотам… А землю — нам… А то сорок лет ждем земли, а все нету… а солдатов да подать тянуть в одну душу… И вить знают жа псы, што попередушим усех до одново… Не теперь, дак через сто лет, не мы — внуки наши попередушат!.. Чего ж оттягивают?.. Чего брешут царю?.. Эх, бить нас надо!.. Сами дураки… А Крутогоров — што один сделает?..
Шли домой, угрюмо нахлобучив шапки и опустив головы низко. Но в душах их тревожные горели, неутолимые огни-зовы.
В синем надозерном лесу дикой серной проносилась Люда над острыми скалами. Обдавала желтым огнем волос гибкие белые березы. С хвойным целовалась шалым ветром, сыпля вокруг себя светлые жемчуга смеха.
А бродивший за нею по скалам Крутогоров не сводил с нее глаз.
Солнце, голубое над горами, кружась и разбрасывая цветы, плясало алую пляску огня. Искрометным опьяненные вином осени, плыли золотые откосы, леса, скалы и шатающиеся от ветра черетняные рыбачьи хибарки, будто на волнах, навстречу солнцу, его поздним цветам…
У белой, меж скал, открытой к озеру хибарки Люда, встретив лицом к лицу неожиданно Крутогорова, остановилась. Наклонила голову, широко раскрытые скосив глаза и сцепив за шеей под желтой распущенной тяжелой косой кисти рук, подошла вдруг к нему. Грозно и гневно повела собольей бровью:
— Ты ведь не знаешь меня. Ой, будешь тужить, коли узнаешь! Не мучь. Уходи.
— Я мучу?.. — поднял на нее Крутогоров темные, с синим отливом глаза. — Я только люблю.
— Будешь тужить… — крутнула головой Люда. — Я — свободная… Я — лесная… Знаешь, кто я?.. Я лесовуха!.. Я и убью, так с меня взятки гладки… Может, я удушила кого с своим милаком?.. Ха-ха!.. — захохотала вдруг она. — Со мной шутки плохи.
Гордую вскинув в желтом огне волос голову, опалила душу Крутогорова сизым, таящим ужас, взглядом. Выгнула гибкий атласный стан. Хохоча и кроваво-красным вея сарафаном, словцо лань, подскочила с разгоревшимся, алым, скрытым под пышной волной волос лицом к Крутогорову. Крепко схватила его за руки. Закрутила вихрем, горькой обдала дикой полынью, лесной рябиной, березняком:
— Удушу, гей!.. Замучу. А в веру твою не пойду.
Отступив назад, алой светя улыбкой. За нежную закинула, за белую, увитую тяжелыми золотыми жгутами кос шею гибкие руки. Запустила в душу Крутогорова синие бездонные зрачки свои, пророча ему напасти и беды:
— А все-таки я несчастная. Несчастнее меня нет никого на свете!.. Крутогоров! Несчастная я…
— Я научу тебя любить… — сомкнул Крутогоров руки больно и горько. — Убийство — это казнь, тому, кто убивает… Но я пойду на казнь!.. Я… убью!..
— За что?.. — склонила Люда бело-розовое лицо свое на бок, тихий сыпля жемчужный смех.
— За то, что люблю тебя!.. — вспыхнул Крутогоров. — Кровь, убийство, ненависть — вот что зажигает души любовью!.. Без ненависти не было б любви! Я ненавижу тебя… Я люблю тебя. Люда моя, Люда.
Синими жгла Люда душу Крутогорова безднами:
— А тужить не будешь?.. Крутогоров! Люб ты мне до смерти… А мучить не будешь?
С горы, облитой голубым серебром теплой луны, бросая в опадающий осенний лес синие звезды, сходил Крутогоров в жизнь, овевающую мир сладкой чарой и бурлящую грозным дыханием хаоса, — за жуткими вещими зовами, жегшими сердце, как расплавленное слово. И зовы эти были — зовы ночи… Ах, в ночи думы и зовы, как и звезды, бушуют и разгораются небывалым огнем! И Крутогоров, благословивший жизнь, каждый лист, каждую былинку, солнце, радость и бездны, — в ночи в зеленом сумраке перед открывшимися провалами, с душой, взрытой до дна тревожными таинственными голосами, охваченный неистребимым огнем, проклял землю. И воззвал к Сущему сердцем:
— Доколе?! Доколе это надругание?.. Ты видишь — зверь полонил землю?.. А хлеборобы голодуют… Обливаются кровавым потом над землей — и голодуют… Ей!.. Земли хлеборобам!.. Земли!.. Земли!..
В осеннем желтом лесу голос Крутогорова звенел жутко и страшно.
— Так будь проклята!.. — клял Крутогоров землю. — Зачем отдалась двуногим?.. Ты все уже вымотала из нас… Нет у нас силы, кроме силы клясть… Прокли-на-ем!.. Земля! Проклинаем тебя!
Но и благословлял Крутогоров землю — за ночь, за солнце Града и огонь сердец…
В скалистом глухом ельнике, точно желтые листья, развеваемые ветром, хрустя и стуча топорами, кружились дровосеки.
Из сосен и камней, от приозерной дороги бросала на озеро багровый свет лесная кузница. Молодые кузнецы месили раскаленное железо молотками. Гикали и пели дикие песни…
А внизу беспокойные волны, смутную рассказывая сребропенную сказку и жемчугом осыпая падающие листья и желтые травы, шли в синюю даль, точно обреченные. Над ними, склоняясь, золотые шумели клены и липы.
За темным синим провалом уходящих хвойных горь горели полуночные зори. Меж сосен плавали голубые лунные светы. И Крутогоров, одержимый звездами и недрами земли, глядел, как бродили, работали и пели люди, а ветер жизни развевал их, словно осенние листья…
В кузнице смолкли молотки. Кузнецы, повысыпав на дорогу, следили за Людой, внезапно дико и смело спускавшейся по крутому, залитому синим светом обрыву в поздних, опаленных осенним ветром цветах и жемчуге рос, с золотой короной тяжелых пышных волос на голове.
Осенняя лунная ночь несла земле свежесть. Грустным обдавала шумом желтый, опадающий яблоневый сад. Шелест осеннего сада отдавался в сердце Крутогорова. Вещие будил зовы и думы. Но не было слов, ибо все было святыня. И Крутогоров шел навстречу гордой, скрывающейся и гулко, жутко хохочущей Люде тихо и молча, хоть в душе его и пело, и огненная заря говорила таинственными, ей одной ведомыми голосами…
— Держите меня, гей!.. — дико и гулко хохотала Люда, словно дьявол, разбрасывая синие бездны и грохоча срывающимися каменьями. — Я — колдунья!.. У-ух и ж-ар-кая ж я!..
В яблоневом саду Крутогоров, схватив за гибкие руки, поднял, сжег ту, что вошла, неведомо когда, в его сердце, словно в свой дом, загадкой, страшной, как жизнь и смерть.
— Задушил, ой!.. — ликуя, задыхалась и билась Люда и сгорала в огне всеопаляющей любви. — Крутогоров! Люб ты мне!.. Ой, да люблю ж я тебя!.. Да смучу ж я тебя!..
Бредил ночным лунным бредом сад…
Из-за сада выехал вдруг всадник. Повернул к Крутогорову. Это был Гедеонов.
— Ну-ка… Лесовуха! Поди сюда!.. — покачиваясь в седле, кивнул он сердито головой Люде: — Тебе говорят!
Вплотную подъехал к ней и, склонившись с седла, бросил строго и гнусаво:
— С хлыстом?.. Безобразие!.. Целоваться при всех!.. Да еще с хлыстом!..
— Гадина!.. — змеей извившись, кинулась на Гедеонова Люда. — Проваливай!.. Смерд.
Выпрямилась гибко и стройно, огневые собрала в тяжелый пук волосы.
— За что ты, черт бы тебя побрал, стерва!.. — опомнившись и ухватившись за щеку, заскулил Гедеонов. — Ах ты хлыстовка проклятая!.. Да я вас всех загоню туда, где Макар…
В синей луне Люда изгибалась, как дьявол. Багряные губы ее страстно шевелились, как будто расцветали. На алых висках светлые вились тельными завитушками и цеплялись за венок золотые волосы.
Но что было жутко и грозно у нее, так это глаза. Это две синие бездны, что озаряют мир…
Высокая юная грудь ее крепко и мерно подымалась. Тонкие полотняные ткани обхватывали гибкий ее стан и свободными падали на ноги складками.
Хохоча и хмелевым обдавая вихрем, ворвалась вдруг она в толпу подошедших кузнецов, затормошила их. Радостное что-то, хмелевое запела. Но Гедеонов, подскочив к ней, оборвал ее:
— В Сибирь законопачу! Целоваться при всех!.. Ах ты стерва!
Люда дико, страстно, до боли обняла какого-то широкоплечего, вымазанного в угольную пыль кузнеца. Поцеловала его в губы взасос, долгим тягучим поцелуем. Глухо Гедеонов захохотал. Невидные острые глаза его вспыхнули, словно бурые извивающиеся косицы. Не выдержал — повернул и уехал.
А у Крутогорова сгорало сердце и расцветало…
Люда подводила свои зрачки-бездны к его глазам.
— Я люблю тебя!.. — вздохнул Крутогоров. И затих.
— Да люблю ж я тебя!.. — вздохнула Люда. И затихла.
Отдал всего себя солнцевед злой и дикой Люде, высокой и стройной, неведомой, но жутко родной. И положил ее на сердце, зажженное неутолимым огнем… И слил с собой омоченные холодной росой огненные ее уста:
Жизнь…
Шалыми ноябрьскими ночами ощерившиеся монахи из Загорской пустыни ловили по лесным ущельям, засыпанным опавшими листьями, шатающихся бродяг. Крепко-накрепко прикручивали их к горелым пням ржавыми цепями, чтоб не подбирались под монастырское добро… Но вахлачи все-таки разбивали цепи и шли на ножи монахов-караульщиков.
Застращанная злыдота ушла в скиты и пещеры. Только Мария ходила по страданиям одна бесстрашно. За зло Сущего, за проклятие мира распинала себя… С нищими и бродягами, с гонимыми, осенним отдавшись лесным тайнам, несла неотвратимо, глухо печать отвержения и кары…
В монастыре мучил ее нечистый. Изводил кровью, страстями и тьмою. В келье ли или в толпе, в церкви, подхватывал вдруг на воздух и бил о камни. Ломал суставы, обдавал сердце зловещим…
Но загадочная душа Марии, вешняя и темная, пела в пытке, огне и буре псалмы жизни. Ибо и в бездне ей открывалось небо и солнце Града…
Уже с красными последними листьями падали медленно голубые снега, чистые и светлые, словно алмазы.
В лесных оврагах синие плавали призрачные туманы. Все, что ни жило, — глубокая охватывала дрема. В снежной мгле далекие тонули горы, белые хаты.
Шел вечер. С поля метель вставала седым маревом и плыла на леса, на деревни…
В мутном снежном дыму путались пробиравшиеся к селу оборванные мерзляки-нищие. Топли в сугробах, лязгая зубами. В кучке хромоногих, горбатых старух босая, закутанная в рогожу, в рваной куцынке билась Мария люто. Черные, перебитые вьюгой, измоченные и обмерзлые спутывались на висках твердыми узлами кольца волос. За воротник куцынки острый сыпался, как яд, снег и, тая, стекал по голой спине и груди огненно-холодными отеками. Но смуглое, облепленное снегом лицо горело, как огонь. Острый, едкий снежный огонь жег и все худое, хрупкое тело кликуши. А она, об острые спотыкаясь мерзлые глыбы пахоты и голыми костенеющими ногами меся сугробы, — смеялась. За пазухой у ней копошились мокрые птички. Щекотали лапками грудь. А окровавленный зверек прижимал рыльце к открытой шее…
— Отогрелись, — дрожа всем телом и стуча люто зубами, пришептывала кликуша. — Отжили!.. зверьки мои вы…
Подстреленного, истекающего кровью зверька нашла Мария в колючем терновнике. А замерзших чечеток подобрала на дороге.
— Забуровила, лешева крутня, черт… — чертыхались и скрежетали зубами слепцы со старухами-хромоножками, ползая на четвереньках по шишакам. — Хучь бы шалаш где али стох… А то замерзнешь — как раз черту на корыто!..
Мутные залуннели вдруг за пологом, в темной стенке хвои, огни. Нищие, спотыкаясь и падая, полузамерзшие, поползли по сугробам на село.
А кликуша, добравшись до землянки, в грязный соломенный постелень, загораживавший дверь, уткнулась завьюженною кудрявою головою… В темноте какие-то хари схватили ее за руки. Поволокли в землянку.
— Я сама пойду… Оглоеды!.. Отвяжитесь!.. — рванулась Мария. — Я по мукам хожу — чего мне бояться?! — Прижалась к лутке. Гордую опустила голову тяжко. И вороненые кольца волос ее, рассыпав снег, закачались над пылавшим, словно пожар, лицом. Вывернувшийся из-под куцынки зверек прыгнул под ноги харе. Шевельнул усами. Дернул раненой лапкой и затих. А раскрылестевшиеся птички под лавку поползли.
— Эй!.. — гукнул из угла Андрон. — Пропустить ее!..
Сердито тряхнул бородой. Бросил как будто сурово, но в сердце нежно:
— Небойсь… Мария! Входи.
Вошла в курившую навозом, грязную и мокрую землянку кликуша. Повернула голову к божнице и окаменела. На нее, острой крутя рыжей головой и виляя узкими раскосыми глазами, глядел Вячеслав.
— По-стой… энто…
— Ну, ты… как жа?.. Людмилу будем спасать?.. А?.. — загудел Андрон, тяжелыми ворочая, мутными, осоловелыми от чада глазами. — Говори…
За печкой больная догорающая Власьиха билась в навозе, покрытая гнойными струпьями, мокрицами и червями. Шепотом звала Марию из-под мусора. А Мария, ощерившись, жуткий ловила голос чернеца, извивавшегося под божницей и как-то изнутри блеявшего:
— Дух живет где хощет… Облаву!.. С энтими молодцами да дремать?.. Ать?.. Это дело мое… я за все отвечаю!.. Человеки просили с Людой штоб познакомить… Ой! Наделаем мы делов!.. Эй, молодцы!.. Энту ночь Людмила будет у отца своего Поликарпа… Выжег себе глаза который… Ну! За Людмилой!.. Спасать надо.
Крутнул головой. Сучьи кинул глаза свои на Марию. Буркнул вкрадчиво, тонкую вытянув, длинную шею.
— И Марию спасать… Гм…
— Погибели мне — не спасенья!.. — ощерилась та. — Да вы, гады, и погубить-то по-людски не погубите… А так… нагадите только…
— Я же, понимаешь, за тебя… — съежился Вячеслав. — Я — демократ…
О порог грохнулась, заколотилась Мария. Как раненный и истравленный зверь, что дергал под лавкой размелюзженой лапой, замерла. Смуглое, опаленное лицо ее под черными, отливающими вороненым серебром кольцами застыло. В глазах огненные круги пошли… Не выдержала — зазвягала по-собачьи, закукарекала, как петух, тошно и мутно прислушиваясь, как загудели бури и земля поплыла зыбкой волной.
Но, опомнившись, открыла глаза. Скуластые обхаживали ее хари. Чернец жадно трогал ее обросшими рыжим волосом руками. Вилял зрачком:
— А отец-то твой где?.. Ать?..
— Ох… Какой… отец?.. — больно и пугливо охнула Мария. — Ага! Вот чего вы сюда прострунули… Так лучше ж я смерзну в снегу!.. Пустите!.. Оглоеды!..
Изгибаясь, проскочила сквозь толпу. Скрылась за дверью.
Медленно водил Андрон тяжелыми серыми глазами. Гудел на Вячеслава едко:
— Ты, зныть, кх… того?.. Ну, да змеерода я скоро прикончу…
— Хе-хе-хе!.. — заюлил, хохоча, Вячеслав. — Гедевонов — папенька нам с тобою… А ты про него такое… Ать?.. Я ничего, я так… Дух живет где хощет… Ну, ты посиди тут… — спешил уже чернец, извиваясь. — Ать?..
— Куда? — топнул Андрон.
— Я ничего… Я так… — отскочил чернец к двери.
Ушел. За ним нырнули куда-то и хари. В землянке остались только Андрон да Власьиха.
— Ну… так!.. за Мареей… — грохотал Андрон, хватаясь за грузную, набрякшую голову. — Разорвут, смерды!.. Сгрызут живьем… Обгадят!..
В мутном натыкаясь чаду на валяющиеся бревна и стукаясь лбом в подставки, пополз по земляной, скользкой, обвалившейся лестнице вверх, раздетый, в продраной, замашной рубахе.
— Маре-я!.. — гукал Андрон, точно громовой раскат, в глубоком топком снегу, взметаемом свирепым гудящим ветром. — Марея!.. Вернись!..
Но густой голос глох и пропадал в снежном сумраке. А над помутнелой чадной головой, в вершинах оледенелых, перегнувшихся берез, с угрюмым проходил скрипом ветер, осыпая частым колючим снегом растрепанные жесткие Андроновы волосы. Разозлившись, гудящий снежный вихрь падал с вершин камнем под корки деревьев. И, взрыв рыхлые свежие сугробы, бил ими в открытую горячую грудь Андрона да в слипшиеся глаза…
Перед рассветом буря утихла. Но кликуши пробродивший целую ночь полузамерзший Андрон так и не нашел…
Звездноголубым обдавала Люда сердце Крутогорова ураганом, словно дьявол, раскрывший синие бездны. И любовь ее была — как удар ножа, как яд и огонь. Пораженные ею, точно мором, корчились в ужасе старики, сгорали юноши. А Гедеонов жег, губил и осквернял все, что радовало Люду, — так люта была его зависть и ревность. Кровь, огонь и трупы оставались на путях любви Люды. Но душа ее была — словно заряница.
В весеннем лесу кто-то нашептывал сказку земле, голубые навевал сны. Разбрасывал алые капли крови — цветы, светлые как звезды жемчуга рос и зажигал зори — неопалимы купины. А в ночном свете проходили, бросая сумрак, облака, запахи, смешанные с шумом. И падали, словно сорванные златоцветы, сизые зарницы. Полузабытая, как сон, приплывала лазурь. Обдавала землю пышной чарой. Долы были дики и обнаженны, а она в светлые наряжала их, в брачные одежды. Леса были пустынны и темны, а она озаряла их огнями цветов. Песнями птиц наполняла и гулом свежей зелени…
Над чистыми росами белый курился ладан. Багряный рассвет венчал с Крутогоровым — красным солнцем — Люду — синеокую заряницу. Венец из лучей, усыпанный росными алмазами, надевал ей на голову, фиалковое ожерелье — на шею, запястья из диких роз — на руки и перстни лилий — на пальцы. И, шелковые расстилая перед ней ковры трав, шитые золотом анютиных глазок и серебром ромашек, пели ей хвалу голосами рощ и лесов…
А будто сердце, истекающее кровью, утренняя догорала над лазурью звезда. И искрились серебряные степи, заливаемые алым светом…
С распущенными, огненно-пышными волосами, в светлой, дикой лучевой порфире, неся синие бездны, шла Люда за нежными и жемчужными туманами, в голубой час ароматов, тишины и золотого сна, когда на темный изумруд листвы падали рубины огня, — по травам, белым от рос, в плавном кружась огневом плясе, рассыпая искры грозного солнечного смеха и горним опаляя огнем мир… А с нею горел и ликовал Крутогоров — красное солнце, светлый, огненный бог.
До багряного, расточающего сизый огонь заката кружились и исходили страстью Крутогоров и Люда, землей повенчанные и рассветом лесным. Звезднобурунным носились буюном-вихрем, давая волю бушевавшим в них демонам.
И вскрикивал он, держа ее на груди своей и не отрываясь от багряного ее крестообразного рта:
— Вот люба моя!..
И огненно стонала она — ликовала, обвиваясь вокруг него языками пламени:
— Вот любый мой!..
А когда подошла голубая росистая мгла вечера — они ушли в лесную моленную, что над озером. Там их встретил, вея мхом и полынью, седой, изрезанный глубокими морщинами слепец-лесовик, отец Люды.
— Хто такой?.. — взметнул стогом серебряных волос старик, весь в белом ракитовом пуху, с челом, пересеченным темными глубокими шрамами.
А вместо глаз, выжженных раскаленным железом, у него жутко открывались под седыми густыми, нависшими, как лес, ресницами круглые черные провалы.
В пляске, хохоча и безумствуя, трясла его за плечи Люда:
— Я с любым пришла!.. С Крутогоровым!..
— Ты-ы?.. — откидывал лесовик голову, сверкая белыми, как снег, зубами. — Огонь мой!.. Людимила!.. Ты?..
И, широко раздвигая над черными провалами брови-космы, хохотал раскатисто-радостно:
— Эге-ге!.. Хо-хо!.. Крутогоров!.. Людимилу подцапал?.. Огня мово?.. Подойди ближе… Перекрутились ужо?.. В лесу?.. Радуйтесь!.. Веселитесь!.. Так-тось… Эх, што ж вы ето?.. Свадьбу сыграли, а меня ни гугу?.. Я б браги наварил!.. А таперь — тюрей — угостить? Людимила?.. Тюри!..
Но, не слыша ничего и не видя, впивалась Людмила в огневые губы Крутогорова, страстно сжимая черную его голову. Погружала синие свои бездны в его темно-светлые глаза:
— Любый мой!.. Радость-солнце!..
— Женка моя!.. Песня моя!.. — стонал Крутогоров.
В широком грозовом плясе носилась с Крутогоровым сплетшаяся Люда по моленной, выгибая тонкий свой страстной стан. И, залихватски приседая и пристукивая грушевым костылем с оправой из кованого серебра, ходил ходуном лесовик:
Горячей, горячей, горячей!..
Веселей, веселей, веселей!..
Веял седой пургой. Хохотал:
— Хо-хо! А и у мене женка есть… Ненила!.. У Фофана отбил. Духиня евонная… А злыдота не дает житья… Крутогоров!.. Хо-хо!.. Сокрушим злыдоту!.. Сердцо! Тюрю-то, тюрю будешь есть?..
Но и Крутогоров ничего не слышал и не помнил. Только пил страсть, бессмертный напиток из багряных, сладких Людиных губ.
— Да люблю ж я его!.. — вскрикивала Люда, извиваясь, как дьявол, и подскакивая к хохочущему, гордо закинувшему голову отцу. — Отец!.. Да люблю ж я Крутогорова!.. Али я такая счастливая?.. Али ты?..
— Хо!.. счастлива ты у меня, Людмила… — обнимал дочь пурговый лесовик. — Огонь мой!.. Люблю я с тобой Крутигорова… так-тось…
— Смучило меня счастье… — вздыхала, томно вскидывая золотистые волны волос, Люда. — Нету моченьки…
А опомнившийся Крутогоров, глядя на того, кто правдив был, мудр и беззлобен, жил как Бог, не связывая себя ничем, ибо слеп был для того, чтобы брать жизнь такою, какою берут ее зрячие, — Крутогоров, безмерным ликуя ликованием, пел мудрого вешнего лесовика… И звал его:
— Эй, лесовик-радовик!.. Вешний кудесник!.. Ты — радость!.. Красота!.. Я люблю тебя. Ты будешь встречать со мною духа!..
Вея седой пургой, протягивал Поликарп к Крутогорову руки:
— Ты не знаешь… А у мене то радость!.. Марея-дева!.. Хо! Дух на ей будет сходить тожеть… А Фофан окрысился, душегуб, из-за ей!.. Рад я Мареи-деве, ой рад!.. Крутигоров!.. Береги огня мово, Людимилу… целуйтесь тут!.. Так-тось… А я пойду к Нениле, к женке моей… Ух!.. И рад же я!.. Ух! — ухал Поликарп, проходя в сени.
И, гремя грушевым посеребренным костылем о порог, вихрился ухарем и плясал:
Веселей, веселей, веселей!..
Горячей, горячей, горячей!..
В узкие темные слюдяные окна красные били мечи заката. И в сумраке вечера Крутогоров и Люда, люто носясь по моленной, исходили лесной, непочатой страстью.
В обитель Пламени смятенные души приносили огонь чистых сердец и гнев.
Но Крутогоров, в дикий уйдя лес, пил хмель любви, радости и солнца. Не унимаясь, мучила его исступленно, жгла безднами своими и знойными кровавыми ласками Люда.
Как-то встретила Крутогорова под хвойными сводами девушка в черном. Вплотную к нему подойдя, воткнула за пояс ему белые росные цветы, разливавшие густой аромат…
Долгий вскинул Крутогоров солнечный взгляд свой на девушку в черном, молвив нежно:
— Ах, уж это мое сердце… Кто ты, русалка?
Грустно и медленно подняла девушка серые непонятные глаза. Уронила упавшим голосом:
— Ты любишь… ее.
— Да, — сказал Крутогоров.
— Она… колдунья… — с ужасом прошептала девушка.
Шире раскрыла зрачки. Положила на плечи Крутогорову нежные белые руки, вздохнув, поникла горько:
— Я тебя… ждала. Я тебе молилась… Мне ничего не нужно… я хочу только молиться… тебе.
— Кто ты?.. — шевелил красные ее волосы Крутогоров. — Ах, мое сердце… Ах, счастье…
— Милый!.. Ми-лый!.. Люблю… Люблю.
Из-за хвои, пошатываясь, пьяная от лесов, страсти и бурь, с низко опущенной в короне русых волос головой, жуткая вышла Люда. Подошла к Крутогорову вплотную.
— Со мной шутки плохи… — скосила она на него синие недобрые глаза.
А девушка в черном, уходя, вскрикивала:
— Не забуду!.. Нежный… Люблю… А-ах, люблю-ю…
— Кто же ты? — спрашивал ее Крутогоров.
И вздыхал, провожая ее тайным взглядом любви.
Люда уловила взгляд. Прокляла Крутогорова, канув в глухую мглу.
В ночи искал Крутогоров Люду. И не находил. А за ним загадочная бродила девушка в черном.
Падали ночные росы. За башней голубые доцветали росистые зори. Ладаном дымились ароматы сада роз.
В саду роз, в душистом росном шуме гибкая, тонкая девушка в коротком черном платье, упав в траву, звонким заливалась трепетным смехом. Страстно откинув назад голову, так, что из алмазного ее ожерелья сыпались искры, вскрикивала вкрадчиво перед Крутогоровым:
— Ну, и напасть!.. За что несчастье такое на меня — любовь?..
А купающиеся в серебряной росе белые и темно-алые розы, хрупкие бледные лилии и желтые с золотистой пылью тюльпаны осторожно дотрагивались до стройных ее открытых ног, розового горячего лица, тонких нежных рук. Но девушка знала, что даже цветы и травы влюблены в жуткую ее немилосердную красоту. Знала, что платье у ней — по колена, ноги открыты, стройны и горячи, грудь атласиста, знойна и туга. Перед ней ведь возлюбленный ее! Как же ей не быть прекрасной?
Шелестели лепестки. Вздыхал томно сад. А девушка в черном, к странным голосам сада прислушиваясь, шептала вдохновенно и страстно прильнувшими к дрогнувшей руке Крутогорова сладкими, нежными устами:
— Цветы поют?.. Или возлюбленный мой?.. Радуйтесь, цветики!.. Возлюбленный — песнопевец-поэт!..
Звездные светы, с голубым сумраком смешиваясь, обливали свежие, мокрые от рос цветы, глаза девушки, волосы и тяжелое ожерелье, переливающееся холодными искрами. Падали, прорываясь сквозь студеный шум на траву розовыми волнами. И все же девушка-русалка, купаясь в голубом ночном свете, опутанная недобрыми огнями, замирала в темном трепете у ног Крутогорова:
— Ах, зори цветут?.. Или возлюбленный мой?.. Жуть берет!.. Возлюбленный мой — солнцевед!
Жутки и сладки девичьи сны наяву. А еще жутче и слаще сны наяву семнадцатилетней русокудрой русалки. Непреоборима и грозна любовь открытая и торжествующая. Но еще непреоборимее и грознее любовь скрытая от мира и даже от себя, запретная, любовь-жуть.
За девушкой-русалкой желчные следили старухи, Гедеонов, мать, молодая еще и красивая княгиня. Удерживали ее, когда шла она в дикий лес. Непонятное что-то говорили ей. Но девушка провела их всех и пробралась-таки в дикий лес к возлюбленному своему — свободная, страстная, знойная, трепетная! У жуткой колдуньи — у кровавой лесовухи отняла возлюбленного. И теперь вот огненными обнимает его руками своими, целует исступленно и кричит, кричит в великом приливе любви, нежности, страсти:
— Ах, отчего это щемит сердце?.. Бог мой! Я — люблю… Отчего дрожат руки?.. И млеют ноги?.. Ах, отчего все кружится… И все горит… Я — в огне!..
Молчит. И вздыхает протяжно и сладко:
— Ну и пускай пропаду… Зато уж и обовьюсь, ох!..
Нетерпеливо, крепко и больно сжимает горячими руками шею Крутогорова, открывая нечаянно короткое черное платье на белой девичьей груди, — робкая, насмешливая, извивающаяся, светящая огненной улыбкой, грозно-прекрасная.
— Я — люблю!
Изомлев, отступает назад. Но вдруг непочатым загорается огнем. Налетает на Крутогорова вихрем. Запахом роз и ландышей обдает его, стройной топая крепкой ногой. Хохочет яростно, отчего серые глаза ее суживаются, косятся и раздваивается розовый нежный подбородок:
— Ха-ха!.. Поцелу-уй меня-я… Мой любимый!.. Не пущу.
Но Крутогоров, спустившись к озеру, садится в лодку и отплывает от берега.
За березняком расцветало алыми цветами озеро. Пьянили лесные запахи. Немеркнущие лились светы, и что-то пели волны… А из таинственных, поросших лилиями заводей белые лебеди выплывали, манимые лесными голосами. Над волнами спускалась звезда, голубо-алая. Заглядывала в сердце. Звала за собой.
В тростнике запутавшись, вернулся, подплыл Крутогоров к высокому голубому гроту и берега. В синем сумраке нагую увидел девушку-русалку, до боли белую, стройную и гибкую, с распущенными волнистыми красными волосами и глядящей из-под них тугой девичьей грудью.
— Це-лу-й… Ох, це-лу-й же… — медленно и томно шептала девушка, с растяжкой, закидывая за шею руки и страстно выгибая стан.
Бросалась стремительно в волны с каменной ступени. И, трепетной, сладострастно-вздрагивающей грудью рассекая пену, подплывала к Крутогорову. А тот, будто во сне, гибким отдаваясь розовым горячим рукам, пахнущим ландышами, и сладкому страстному рту трепетной девушки, глядел в сердце ее, в серые глаза, горящие огнем и сумраком, переполненные хмелем страсти и ранящие.
Но до дна девушка-русалка не давала заглянуть. В темноте вод, гибкая и цепкая, страстными ударяя по волнам, легкими, как два белых крыла, ногами и знойной сжигая Крутогорова крепкой своей грудью, опутывала его темными сетями. Околдовывала, тяжело и страшно дыша:
— Целуй меня!.. Люби!..
Она стояла перед ним уже одетая. И атласные нежные руки ее касались его холодных крепких щек…
Ненасытимо, страстно и больно прижимал Крутогоров тонкие полудетские пальцы ее к горячим своим губам. Мял, ломал их, тихо, огненно вскрикивая.
И шептала девушка страстно:
— Крепче… крепче жми!.. Ох, крепче!..
Горячую наклоняла, в пышном красном золоте кос и черном газе голову. Заглядывала ему в сердце — в глаза темно-светлые, отчего пышный знойный рот ее полуоткрывался и страшные расширялись зрачки.
— Кто ты?.. — глядел Крутогоров в бездомные колодезя любви и страсти, зачарованный, вдыхая аромат трепетного русалочьего тела.
А та тяжелым водила серым взглядом. Вздыхала:
— Целуй… Люби!..
— Кто же ты?.. — с болью шептал Крутогоров.
Погружая свой взор в ее колодезя:
— Кто?..
Низко-низко наклонялась к нему девушка. Подводила свои зрачки к его зрачкам:
— Скажу только… Меня зовут — Тамара.
Шла, склонив голову, по тропинке. Но, остановившись и подумав, оборачивалась. Протягивала медленно:
— Сказать?..
— Скажи.
Не сказала. Ушла, низко склонив голову и закрыв лицо руками.
А по холмам, опьянев от гнева и удали, крутилась и буйствовала Люда, бросая в мир синие грозы и губя черным огнем.
В Знаменском сельские ухари, замкнув на ключ двери, подожгли школу. В огне погиб учитель, целовавший Люду. Под монастырем же какой-то дровосек за поцелуй Люды зарубил топором монаха. Мужики сходили от любви к ней с ума. Одурманенные ее красотой парни ложились костьми в смертном бое из-за нее.
А она, диким смеясь жемчужным смехом, плясала грозно в буйном приливе безумства и радости. Так жизнь готовила жатву смерти. Но из смерти нетленные вырастали цветы.
За Людой зорко следил Вячеслав. Но она, носясь по лесным непроходимым горам, ускользала от следопыта.
Какие-то темные монахи, бродившие по деревням, шалтали, будто в Люду вселен дьявол и красота ее несет гибель миру.
— Последние времена, братие… — трундили монахи. — Вот она, великая-то блудница на багряном звере!.. Горе, горе… Из-за красоты мир гибнет… Не мы ли взывали: да погибнет красота — орудие дьявола?!
И воистину. Страшна была красота Люды, как смерть.
Встревоженные Людой, души коснеющие искали ей гибели. А губили себя. И не знали, что лучше гибель, чем косность и мертвый покой. Не знали, что красота зажигает их, мертвых, неутолимым огнем жизни.
Из подмонастырской слободки толпа баб, прознав, что монахи бредят лесовухой, а слободку совсем забыли — подожгла ночью хибарку Поликарпа в Знаменском, чтобы живьем сжечь Люду. Но та, в суматохе проскользнув с отцом меж баб, закутанная в покрывало, ушла в лесную моленную. И бабы так и не знали, сгорела ли Люда в хибарке или осталась жива. Но бесились до зари, неистовствовали, кляли ее насмерть и плясали на пожарище дико, справляя тризну.
В лесу увидел монах из Загорской пустыни Люду. Помутившись от похоти, схватил ее на перегиб. Люда, извернувшись, накинула на шею его петлю, мигом сделанную из пояса. И тут же удушила монаха. А труп оттащила в озеро.
От толпы Люда скрывалась.
Но тем лютее Гедеонов преследовал тех, кто в уединении наслаждался красотой леснянки.
Недаром же шла молва, что и дровосек, зарубивший монаха, и ухари, сжегшие живьем в школе учителя за поцелуй Люды, — были подкуплены Гедеоновым. Да и Поликарпу, шалтали, выжег глаза каленым железом все тот же Гедеонов, хоть и твердил лесовик, будто глаза выжег себе он сам, чтоб не видеть жизнь такою, какою видят ее зрячие.
В хороводе, ошалев, исступленно носилась Люда, сводя с ума парней и страстью зажигая девушек. И горел, исходил жаром, дико гикал хоровод. И лились огненные девичьи песни… ах, брали они за сердце, эти то печальные, то страстно-удалые, плывущие из тайников души песни, русские, старые!
В сладком трепете вспыхивая, ранил грудь до боли печальный, а и удалый, серебряный голос Люды — светлой заряницы.
Но что-то колдовское, лютое таил крутой выгиб тонкого, страстного, шевелящегося стана ее. И жуткое что-то пророчил взгляд, маячивший в темноте невидными безднами…
— Мой любимый!.. Мой!.. — как-то изогнувшись, вскинула руками и обвила, точно огненное кольцо, Люда подошедшего к ней молча Крутогорова.
— Моя!.. — сжал ее всю, сжег Крутогоров, грозно пьянея от вина любви — старого, огненного вина.
Но Люда, вдруг извернувшись и крутнув гордой в желтом огне головой, вырвалась из крепких рук Крутогорова.
— Проклятый!.. — топнула она ногой гневно. — Ты думаешь, я забыла девочку-то ту востроглазую?.. И цвет ты думаешь забыла?.. Отплачу я тебе это, ой отплачу!.. Отойди, проклятый!.. А то убью.
— Убьешь — значит любишь… — усмехнулся Крутогоров горько.
— И убью. Побоюсь, думаешь?.. — вскинула голову Люда, тяжко дыша. — Убью не убью, а отплачу… Знаю чем.
И, встрепенувшись, выгибая шевелящийся стан, зазвенела:
Катилася зоренька с неба…
Будто серебро рассыпалось. Дрожала песня, металась и тяжко падала над озером, замирая в камышах. Ах, и что это за бархатистый сладкий голос — голос Люды! Боль в нем, огонь, молитва или радость светлая? Из тайников бездонной души, полной бушующих демонов, но и светлой, как солнце, — лился этот голос, страстно-нежный, певучий и звонкий, как серебро. Из-под самого, верно, сердца, опаленного черным светом, шел и пленил слух…
Да упала до Дону…
Хоровод безумствовал. Мужики, бабы, парни, девушки, словно спаянные огнем, крепко держась за руки, с дико откинутыми назад головами, свистя и гикая, крутились вокруг Люды. А лихой, широкоплечий Никола, подхватив ее, знойно-стройную, тонкую, тугогрудую, на руки и закрывая русой своей бородой и кудрями ей пылающее лицо, целовал ее в жаркие губы ненасытимо. И она не отбивалась. Только тихо вскрикивала:
— А-а-а-х…
И жгла тугой своей высокой грудью могутную грудь Николы, извиваясь, как демон:
— Горячей! Чтоб больно было!..
— Горячей… — словно эхо, глухо вздыхал Никола.
Стиснув ее всю, издал в долгом, долгом больном поцелуе…
Ночные волны пели томную радостную песню: благословенна жизнь. Но порванное сердце Крутогорова грустило о любви невозвратной, о любви. Кто шептал молитву? Сад шумел о том, что делает с бедным человеческим сердцем любовь. Не кляни! Не жди. Благословенно все, что любило, но не было любимо. Кто рубины разбрасывал? Зори пылали, огненные зори. В лазурную даль корабли проплывали с серебряными парусами, изогнутыми полумесяцем. За ними шел Крутогоров — навстречу расцвету лесному. Вспомни! Благослови!
Молился лес и вздыхал о любви, о любви. О, полюби и не ищи награды! Жизнь так коротка, и человеческое сердце так бедно. Претерпи! Пройди через огонь, чтобы в пытках обрести радость.
Но нет выше радости, как полюбить и погибнуть.
Под темными прибрежными ветлами встретил Крутогоров вихрастого лесовика-поводыря. Парень, брызгая слюной, бормотал шибким картавым шепотом…
— Сызьяню, гыть, змеерод… тибе та… Дед и послал мине сюды… Покарауль, гыть, змеерода-то!.. Я и караулю, стало-ть!.. Вон ен, вишь?
Тряхнул кудластой головой, откидывая нависшую на глаза жесткую прядь. Почесал правой босой ногой левую.
Темный шумел старый березняк, протяжно и грозно, словно отдаленный водопад. За березняком, в сумраке согнувшаяся чья-то мелькнула высокая фигура.
Гедеонов подходил, вертя острой, сплюснутой головой к Крутогорову:
— Ты Крутогоров?
— Да, — отозвался Крутогоров. — А что?
— Людмилку ты оставь.
— Людмилу?
— Оставь. Да. А то не сдобровать тебе. Тамара… — Гедеонов захохотал люто, топнув ногой. — Тамара разве хуже? Она моя… до…
— Я не покупщик Тамары, — ударил в желтые его колючие глаза Крутогоров.
— Молчи, сволочь!.. — подскочил помещик, трясясь. — Убью!.. Я болен… Нет, я не вынесу!.. — опустил он руки бессильно.
И, согнувшись, нырнул в шумный березняк.
Жили знаменские мужики ни шатко ни валко. Больше плясали, чем работали. Уж такая у них была повадка — плясать. Да и то сказать, работать-то было нечего и не на чем. Целины, поля, леса — все было полонено Гедеоновым. Только тем и жили, что ловили в озере рыбу да из года в год ждали от царя земли. Не отчаивались.
Хлеба вечно не хватало. А зато много было праздников. Вот когда уж отводили знаменцы душу! От зари до зари крутились по лесам. Бражничали. Нужда играет, нужда пляшет, нужда песенки поет.
Дворов не было. Над озером низкие черетняные хибарки с ободранными стропилами и поломанными латами хилились по крутым хвойным обрывам, шатаясь от ветра, словно сорочьи гнезда.
За горой, меж еловых лесов глинистое заброшенное поле под Троицу мужики бороздили тупыми прыгающими сохами. А молодухи рассевали лен. Пели песни солнца. А солнце разбрасывало по холмам, межам и рытвинам белые алмазы — ландыши и ромашки, красные рубины — дикие розы, светло-синюю бирюзу — васильки и незабудки. И, облив землю страстным огненным лобзанием, — кружилось над дымящимися лесами…
Шумел, в красном купаясь золоте, молодой березняк. В светлой лазури тонули серебряные облака. Молодухи, к земле припав, целовали ее. Пели:
Мати сыра-земля,
Мати-Богорица!
Дай нам счастье-радость…
Пошли долю!..
Из лазоревой дали доля показывалась. Белая, как снег, в жемчужной короне, в цветах и розовом тумане шла по холмам. А сладкозвонные березы клонили перед ней вершины, ликующим приветствуя ее шумом. Но уходила доля за леса, за туманы. Хороводы пристально глядели ей вслед…
Нечаемо откуда наплывала, словно лебедь, одинокая туча. Душистый падал на землю благодатный дождь. А хороводы, в плавной кружась пляске, под шелох диких межевых цветов, пели вечеровые песни…
Туча уплывала. Омытые травы дымились свежим ароматом. Голубоватая мгла окутывала хороводы…
— Мати-Земле — Слава! Слава! Слава! — пели и кружились хороводы.
Жемчужный подходил вечер, и под лесом допахивали мужики поле. Закат погорал, кованым золотом отражаясь в озере.
Мужики, покинув распашье, шли в рощу.
Там под старыми чернокленами разбрасывали пламенники свежесорванные цветы. А молодые духини, прозорливцы и злыдотники зажигали висящие в ветвях берез лесные лампады…
За лампадами, в глубине рощи, стонал — горел и сгорал на нескончаемом лютом огне — Феофан.
Темное, бледным отливающее мрамором лицо его при свете лампад было жутко, как смерть. А раскаленные глаза, казалось, говорили: коли б подал знак, принял тяготу Сущий — солнце Града открылось бы бренному миру. Но не было знака. И сгорал в нескончаемом огне — в лютой борьбе с Сущим Феофан.
Голова его, в туче черно-седых взвахлаченных волос тяжко, безнадежно опускалась на грудь. Сомкнутые крестообразно, костлявые, восковые руки жутко ломались в огненном выгибе. Феофан часто дышал и тяжко. Металась душа в тоске неизбывной. Кровавой болела болью. Погорала. Града ее мир не принял, не познал.
Все осквернил Сущий, чем жила душа. Все отдал двуногим на поругание.
Покидал дух. Кровавый катился пот и падал градом.
Феофан, зашатавшись, упал. Хотел встать. И не мог. Сил не хватало. Но муки по душе были Феофану. Не нужно ему было надежды, вечности, красоты. Только тягота нужна ему была. И нетленным светила она ему, неприступным светом.
— Ага?.. Круто небось?.. — вынырнул откуда-то Знаменский поп Михайло. — Погоди, не то запоешь, когда схватят тебя, голубчика… да спросят, где мать?.. Не скроешься, брат, в лесах-то, не-ет!.. Каторга за это.
Медленно повернул к нему Феофан темное лицо. Бросил гневно:
— А вам не каторга?.. За то, что губите души людей ложью?.. За то, что скрыли солнце Града?..
— Тебя дьявол искушает… — шарахнулся поп.
— Ты меня искушаешь!.. — сурово и едко жег его Феофан раскаленными глазами. — Крушить!.. Крушить вас!.. Да еще двуногих… Крушить!.. Да еще Сущего… За ложь!.. За то, что избранными считаетесь…
— Как?.. И Сущего?.. — запрыгал священник, трепля широкими рукавами рясы. — Сатана!.. Ведь от Сущего исходит только добро…
Но, медленно подводя темные свои зрачки к рябому острому лицу попа, жег его Феофан:
— Добро без солнца Града — страмнее зла… То-то любо было бы, коли б Сущий да подал знак о Граде!.. Не искушал бы ложью своей… То-то верно было бы!..
А Сущий мучит… Да знай молчит…
— За муки — награда… на небеси… — буркнул поп. — Претерпи до конца…
Феофан покачал головой горько:
— Эх, торгаши… Эх!.. Жулики… Воры!.. Награда… Кого вы не продадите за награду? Не убьете?.. То-то любо было бы, коли б не гнались за наградой! Жулики!.. Воры!.. Убийцы!.. Сожрали солнце Града… не подавились, награды-то ждавши?..
Поп, пятясь под березу, бормотал торопливо:
— Ну, заладил… От тебя, брат ни крестом, ни перстом…
— Ага!.. Видно, не всегда ложь-то помогает?.. — язвил Феофан. — Чего ж ты уходишь? Ты пришел нас просвещать светом Христовым?.. Ну и просвещай!.. Только без обмана да лжи чтоб…
Но попа и след простыл.
Кляня Сущего и его избранных, побрел Феофан куда глаза глядят.
— Эшь, во, тоже тешатся… Черти смердючие!.. — дико лаялся он, проходя мимо пламенников. — Какая такая красота есть? Ну?.. Вечность?.. Огонь сердец?.. Все брехня! То-то б…
— Замолчи, — внезапно преградил ему дорогу Крутогоров. — Не говори о том, чего не знаешь…
— Жулье! — развевал гривой Феофан. — Все радуются!.. А нет того, чтоб тяготу… принять…
Грустно и испытующе глядел Крутогоров в отверженную, погорающую душу Феофана. Тихим взрывал ее голосом:
— Тягота или Град?.. Истина или вечность?..
Окруженный со всех сторон пламенниками, съежившись, притих Феофан. Низко опустил вахлатую в высокой драной скуфье голову. Но, встрепенувшись и сомкнутые подняв беспощадно хрустящие костлявые руки, затряс ими исступленно:
— Да. Град. А тягота — правда-то — выше вечности!.. Краше Града!.. Крушить!.. Очищать Град. Через Марию-деву… Да… через нее засияет миру солнце Града! То-то любо будет! Крушить!.. Крушить.
За темной хвоей что-то вдруг зашумело. Глухие раздались дикие хохоты. Улюлюкая, гогоча, свистя, из-за ельника высыпала черная орава, это были рабочие с гедеоновской фабрики.
— Крушить?.. — подскочил к Феофану шустрый какой-то подхалюза. — Нас крушить?.. Ах вы сукины сыны! Да мы вас так сокрушим, что…
Но хороводы стояли невозмутимы. Тогда черняки пристали к старому угрюмому злыдотнику, вычитывавшему что-то при свете свечи из кожаной, залитой воском книги:
— Здоров, борода!
— Здоров, шайка воров!.. — окрысился старик.
— Пардон… — заломил было картуз подхалюза.
Но гневным злыдотник заглушил его клекотом:
— Сам ты пардон! Жулик!.. Мы Духа ждем… А вам што тут надоть?..
— Д-у-х!.. Ха-ха-ха! — закатился подхалюза. — Смердяки вы, эх! Скоты!.. Не вылезть вам из навоза во веки веков… Вот вам и Бог…
— Бог — радость!.. Красота!.. — зашумели мужики. — Слышишь шум сосен?.. Звон звезд?.. Шепот земли?.. Это все — Бог!.. А живоглоты полонили Бога… Ты не ими ль подослан? — подступали мужики к фабричному. — А?..
— Фю-ить!.. — свистнул тот. — С больной головы да на здоровую? Ну и пушкари! Ну и смердяки!.. Ррабы… Подождите, мы вам зададим!.. Да здравствует свобода! — рявкнул вдруг, подкинув картуз вверх, подхалюза. — Доллой Бога!..
— Да-ллой!.. — подхватила орава фабричных. — Заходи мужичье проклятое бить!.. Буржуев этих!.. Да здравствует рабочее движение… Да здравствует свобода!.. Долой тиранов — богов!..
Молчавший дотоле Крутогоров, вмешавшись в ораву фабричных, поднял гневный свой голос:
— Вы — предатели свободы… Поймите, меднолобые! Свобода — Бог. Как цветы к солнцу, стремимся мы к Свободе — Вечности — Богу… Но вы в Него не верите… А в медяки — верите?.. Опомнитесь!.. Потому-то, что мы в тлене, нас и полонили двуногие… Вперед же к Свободе — к Вечности!.. Ведь нам по пути с вами?!
— Не-ту Бога!.. — гаркнули фабричные. — Дал-лой!.. Какая там, к черту, вечность?..
Сладкие, вливающие в сердце бессмертие, раздались вдруг в листве шумы и шелесты. Над вершинами легкие послышались взмахи белоснежных крыл. Вековые ясени, гордыми купами над рощей и озером высившиеся неколебимо, как стражи, — победным залились многоголосым шумом — гимном… Над жертвенником из цветов светлые затрепетали, светя жемчужными венцами, видения. И ярко озарилась сумрачная роща голубо-алым светом…
А с сладкошумных, качающихся вершин, на белые хороводы мужиков и на ораву фабричных белые посыпались, розовые, голубые, лазоревые и алые цветы. Падали жемчужины благоуханных ландышей, рубины темно-алых душистых роз, распустившихся под теплой росой, словно сердца под молодой любовью, перлы белых лилий, бирюза сирени…
— Ого! — подскочил какой-то вахлач, хватаясь за ворот: — Розы-то откуда это?.. Щекочет… Целая охапка, ого! И незабудки… И сирень!.. Да пахучая… Да что это такой, а?..
— Лилии!.. Анютины глазки!.. — заликовали рабочие. — Ай да мужики! Лови! Лови!..
Цветы сыпались водопадом. А обрадованные рабочие метались под березами, то ловя падающие пучки цветов на лету, то подбирая их на траве.
— Да постой!.. Ландыши!.. Черт, ей-богу, я рехнулся! — блекотал вахлач. — Колокольчики!.. Голубые!.. А свет — кар-раул! — что это?.. Мы — голубые!.. Гляньте! Гляньте!.. Видения!.. В венцах!..
Под ясенем молча, нахлобучив картуз, стоял подхалюза. Бормотал, спеша заглушить в сердце страх:
— Гм… Наука объясняет это очень просто… Подымается смерч… Кх… Над цветником, скажем… Вырвет цветы… Унесет… Гм… А когда утихнет, ну, цветы и падают… Что ж тут такого?.. А свет — это лектричество…
Но рабочие, опьяненные внезапно нахлынувшей радостью, смеялись над ним:
— Эх ты, лектричество!.. Молчи лучше, Ошарин!.. Не твоего, брат, ума дело…
И пили ароматы полной грудью, осыпанные дождем сирени, лилий, роз, ландышей, голубых, розовых, желтых колокольчиков. И, с девичьими сомкнувшись хороводами, целовались страстно…
А над жертвенником цветов — о радость без меры, без предела! — вострепетал Дух. Белоснежные раскрыл крылья, облив рощу светом, незаходящим ярко. И постигли пророки непостижимое на земле.
В храм цветов трепетных вводил Крутогоров восхищенных дев, жен, пророков-хлеборобов. И, глядя в сердце причащаемого, в сердце, красоты преисполненное, радости, огня и Града, светлый возвышал свой замирный голос:
— Бери огонь жизни!.. Гори, как свеча!.. Цвети, как роза!.. Уж этого у тебя никто не отымет… Отдайся земле! Будь солнцем своего мира!..
А березы пели, ликуя, сладимую песню. Ясени прислушивались к зовам ночи — зовам земли. Клонили долу свои венцы. Посылали шумливой листвой молитву свету.
Только что-то темное, колдовское таили в себе черные старые дубы. Как будто жуткую тайну знали и собирались рассказать ее.
Но ярко горели светы и лампады. Ярко цветы цвели, И трепетал над жертвенником Дух. И странные лились неслышимые голоса небес…
За хороводами, под волнами молодых берез, тонкие сомкнув закостенелые в огненном выгибе руки, стоял Феофан. Молчал, недвижимый.
Но, видно, зажгла его уже красота. В душе его ароматы, росы, светы, шумы и шелесты цветов, видно, разлили уже огонь жизни…
Затрясся Феофан, увидев что-то непостижимое… Изо рта его кровавая захлехотала пена… А раскрытые до последнего предела глаза, разбрасывающие смертоносные молнии, новым засветились, небывалым от века огнем. Разгоралась душа и бушевала, как кровавая звезда в ночи. В свете ночи увидел Феофан живого, истекающего кровью Распятого — Того, Кто нес и несет тяготу за зло мира…
А может быть, не несет?.. Кто знает… Но если и несет, то почему же Распятый, а не Сущий?.. Почему Сущий отдал на пропятие Сына, а не Себя?..
Опалил Дух душу Феофана вечностью — солнцем Града. Положил на челе его роковой знак.
Над ярким грозовым лесом кружились и кадили светом сонмы белоснежных крыл, бросая непостижный огонь в бездны. С вершин, качаемых белым ветром, падали дождем свежие лепестки.
В голубом огне мужики, обрадованные рабочие, за грозно-исступленным Крутогоровым и окровавленным, опаленным Феофаном, тонких подхватывая, упругих, пламенных дев и духинь, целовали их в груди, в уста кроваво. Носились огненным вихрем… И победные падали клики их, словно всепожирающие языки огня:
— Ох, живот!.. Земля!.. Огонь!.. Ой, утешь!.. Срази!.. Попади!.. Гори, сердце!.. Гори, душа!.. Ох, цвети!.. Радость — Радованье!.. Благодать!..
В сердцах людей открывались непостижные бездны без предела, древний, доначальный хаос и надмирный огонь, попаляющий цветы и солнца…
О хаос!.. О надмирный огонь сердец! О ночь, бездонная и страшная ночь, не затемненная светом звезд и солнц!.. О бездны без предела! О горный свет!
За бездонными пропастями пребываешь ты, о огонь надмирный. И воистину ужасно — думать о тебе. Ибо ты — то, чему нет постижения, но отчего помрачается ум, слепнет зрение и глохнет слух…
Бесчисленные звезды солнца — это одинокие костры в провале-пустыне. Настанет час, и надмирный огонь до последнего луча выпьет свет из них. И бездны поглотят холодные тела солнц… Ибо нет предела жажде надмирного огня, как нет предела холоду и всеистребляемости бездны.
О, зачем свет горний не жаждет тела, а только духа?! О, зачем огонь надмирный не попаляет холодные, черные бездны, а только — светы и солнца?!..
Но благословенны сердца — цветы надмирного огня и Вечности!.. Благословенны ночи — зори черного света и земли!..
С вечери причастники Пламени, осыпанные цветами и вещим отмеченные знаком, огненной грозой двинулись к озеру в лесную моленную Поликарпа.
В дороге чернец и подхалюза, отделившись от громады, юркнули незаметно в темную хвою — следить за ушедшими в горы пламенниками.
Но злыдота, спохватившись вдруг, догнала Вячеслава.
— Пушша глазу берегли мы Маррею… — наступая на него, свирепо хрипел Козьма-скопец. — А ты сховал яе?..
А худая какая-то, костлявая, с горящими глазами старуха, вцепившись крючками-пальцами в грудь чернеца, шамкая, грызла его:
— Ты шманил Марею!.. Ничый! Джуши тваей дагляжушь!..
— Я ничего… я так, — заюлил Вячеслав, хватаясь за рыжую косичку. — Не лайся, старушка ты Божия… Дух живет где хощет…
— Где Мария?.. — подступил к нему Феофан, жуткий, угрозный. — Не скажешь — уйдешь отсюда…
Неожиданно вынырнувший откуда-то поп Михайло, подскочив к Вячеславу, зашептал ему что-то на ухо торопливо, приседая и поглядывая то на злыдоту, то на Феофана. Как будто собирался открыть нечто да боялся, поймут ли.
Но Вячеслав, узким ощупав, ницым взглядом суетливого, белобрысого попа и прислушавшись чутко к жуткому, многоговорящему молчанию Феофана, смекнул, в чем дело.
— Слыхали… ать?.. — заблеял он как-то изнутри, увиваясь вокруг злыдоты: — Голова-то сам перешел в Пламень теперь… Потому — знак увидел…
— Брешешь, бесстыжая твоя харя!.. — забушевала злыдота. — Рра-зор-вем!..
— Я ничего… я так… — съежился чернец.
Поднялась злыдота на дыбушки. Загудела. Ничего не разобрать. Только видно, как Феофана облепила гудящая саранча. Мужики, бабы, старики рвут на нем подрясник. Трясут его с оскаленными скрежещущими зубами и налившимися кровью глазами. Заклинают и грозят. А Феофан угрозно жутким отвечает многоговорящим молчанием.
— А-а-а! — беснуется злыдота. — Дык ето, стало-ть, усе — правда?.. Ты — изменник? В Пламень перешел? Увидел знак и впрямь?!..
Но молчит Феофан. Недвижным глядит в бездну ночи отверженным взором, вея на мир страшными грозами опаленной своей души.
Злыдота, сломленная, обезоруженная и разбитая, медленно и понуро отходит от своего владыки.
И только пытает издали его истошно, глухо:
— Значит, видел?..
Глухо же Феофан гремит:
— Окаянные! А вы разве не видели?..
Злыдоту охватывает жуть… Козьма-скопец в смятении и ужасе, вихляя кривыми вывороченными ногами, бежит по дороге к озеру. За ним — другие. Костлявая горбатая старуха, скрючившись, догоняет чернеца. Разрывает ему подрясник. Шамкает хрипло:
— Души догляжушь! Никому не поверю, покеда шамане увижу жнак!.. Нехай видют жнак уже либо нихто!..
Прорычала на чернеца свирепо. Высохшим кулаком на него замахнулась. Но не достала и шлепнулась наземь.
У озера громада разбрелась по лесным тропам.
Козьма-скопец, отойдя от злыдоты, понуро плетшейся в горы, долгим окинул ее невидным взглядом. Гаркнул свирепо:
— А у ялышек?.. За составом, скыть?..
Но никто не шел в темный ельник. Жуткое что-то носилось про этот ельник.
Козьма пошел один.
С чадной, тлеющей тускло головешкой ползал Козьма-скопец на четвереньках под темным сплошным навесом хвои. Копал какие-то коренья. Собирал травы. А за ним следил Вячеслав тайком, из-за еловых лап.
Только что вырвал Козьма ночной серый папоротник, как чернец, подскочив внезапно, зашипел:
— Брось, шкопец проклятый… скорей брось, а то…
— Што?.. — поднял желтое свое печеное лицо Козьма на багровый свет головни. — Чяготу приймашь? Што ль?.. Ну, хучь ты со мною… А то, скыть, гады!.. Яду им, а не составу!..
— Брось цвет Тьмяного! — колотился Вячеслав, хватаясь за грудь и крутя головой шибко. — Через него — я Тьмяного узнал!.. Понимаешь?.. Бро-сь!.. А то убью!.. — взмахнул он ножом.
Козьма молчал, дикими воззрившись на чернеца осовелыми глазами. Но вдруг, распахнув куцынку, подставил Вячеславу грудь:
— Шты-рха-й!.. Божья печать на мне… я, скыть, духом живу… А духа не вбьешь!.. Што-о?.. Ну, штырхай!.. — напирал он на чернеца.
Полоснул тот ножом по горлу Козьму. Кровь хлынула из черной раны огненной струей. Залила грудь Козьмы, белую его дерюжную рубаху.
Но устоял на ногах Козьма.
— А-а, шкопец проклятый! — ревел Вячеслав. — Тебе Марию? Я тебе укажу Марию такую, што ты и ноги вытянешь!.. Я тебя проучу, как топить меня… Говори, обещаешь отравить Крутогорова?.. Ать?.. Обещаешь?..
— Што? — скалил зубы Козьма-скопец. — Хучь переруби мене напополам — не трону Крутогорова… А скорей тибе сызьяню…
— Храбер ты, брат… — прогнусил чернец. — Ну да недаром я караулил тебя…
С размаху пырнул концом в пузо Козьме-скопцу. А тот, шатаясь, достал из-за пазухи пук свежей какой-то травы. Выжав из нее сок, залил рану. Кровь утихла.
Оторопел Вячеслав. Не впервой ему приходилось работать ножом. Козьму он хватил со всей руки. А и с ног не сбил.
— Не вбьешь, грю… Потому — сустав… — хрипел Козьма. — Жисть — дли чагаты нужна… Хвахвана знашь?.. Вжо две тыщи лет живет. А усе зли чагаты… Бают, за смертью, тожет чагата — над… Дык рази вад сустаить супротив мук от духа что, скыть?.. А Крутогорова за што ты хочешь труить? — пытал он.
— Я ничего… Я так… — лебезил уже следопыт, сжимаясь. — Составцу бы мне… Дяденька?.. Ать?
— Што шь, зволь… — засунул за пазуху Козьма руки. — Бох хучь и выдумал смерть, штоб збавлять людей ат чагаты, а сибе ат стыду — дык рази мы не сумеем смерть победить!.. Загартуем усе составом… Нихто не будет вмирать вжо… Денно й нощно будут печь Бога-то — чагатою… Ну, Бох и сдацца!..
— Ать? — отскочил Вячеслав, увидев в руках Козьмы какие-то белые лезвия. — Што это?..
— Ложись, грю! — сердито гукнул Козьма. — Сперва большую царскую печать прими… А там чагату примешь… Ну и суставу, скыть, дам ат смерти…
— Ага! Знаю, какую печать… Нет, дяденька… Я еще к девчонкам похожу… Люблю, што ж!.. Дух живет где хощет…
Захохотал лихо, свистнул и трепанул Вячеслав, залихватски подхватывая полы:
Поставлю д’я келью
Под елью!
Стану д’я в той келье спасаться…
Кривому-слепому поклоняться!..
Штоб меня девки любили…
Молоды д’ молодки хвалили!..
— Тьфу! Псюган!.. Песся мяса!.. — харкнул ему в свиные глаза Козьма-скопец.
И, выбравшись из-под хвои, глубоким липовым логом зашагал в Поликарпову моленную, что над озером.
А Вячеслав заросшими перепутанными тропами двинулся через парк в непролазные надозерные заросли, где облавой рыскала за жуткой, смятенной Людой гедеоновская челядь.
Шел чернец крадучись и озираясь. А когда, мимо старой проходя запущенной беседки, услышал вдруг шепоты и шорохи, — прилег к земле грудью. Замер.
В цепком кизиле, выдержав стойку, согнувшись, подполз к беседке. Заглянул в щель. Сердце его сладко и тревожно затохало. У двери стояли, склонив головы и отвернув в темноте друг от друга лица, Гедеонов и Тамара.
Тамара, задыхаясь, говорила глухо и больно:
— Я же твоя дочь… Или мне лгали, что я дочь твоя?..
— Ты… любишь? — пытал ее Гедеонов, гнусавым своим голосом забираясь ей в сердце. — Говори! Хлыста-то этого?..
— Я пропала! Пропала!.. — ломала руки Тамара.
— Как же мне не сойти после этого с ума? — злобно крутил головой Гедеонов. — Я хотел только через тебя… добиться одной цели… А вышло, что цели не достиг… А ты втюрилась… И в кого же?.. В хлыста! Черт ли в нем…
Стонала Тамара с плачем, безнадежной болью в голосе:
— Ведь ты ж отец мой? Или ты не отец мой?..
А Гедеонов, близко-близко подведши узкие свои щелки к заплаканным глазам Тамары, гнусил в темноте горячо, страстно, прерывисто:
— Ты — моя дочь… это верно!.. Ну так что ж?.. Уж если кому пользоваться тобою, Тамара, так мне… твоему отцу… моя дочь, а делить ложе с нею будет другой!.. Какой абсурд! Да и своя кровь — горячей!..
За кизилом, притаив дух, то прикладывая ладони к ушам, то выпячивая длинную козюличью шею, ерзал Вячеслав, грудью по траве, мокрый от росы; мутным глядел, блудливым глазом. Слушал, причмокивая:
— И-их, вон оно что!.. Дух живет где хощет… И-их, а ведь он повалит ее сейчас…
И ждал, потирая блудливо руки, дрожа, что же будет дальше?
Но на крутосклоне, откуда лились огни дворца, рассыпались вдруг визгливые крики и смех: толпа девиц спускалась по аллее вниз. Быстро выскочив из беседки, с досады сломав хлыст, пошел Гедеонов, пригинаясь, навстречу толпе.
А Вячеслав, затрусившись, боясь, как бы его не увидели, пополз на брюхе в кизилову гущерь. Выждав же, пока ушла Тамара, встал. Перелез через ограду. Вытер изгрязненный подрясник и махнул в колдовской надозерный бор.
В бору мужики, рабочие, девы, духини, собравшись, гадали на венках.
Завидев Вячеслава, буйная и гадливая злыдота шквалом на него кинулась. Захлестнула его. В жуткую погрузила волну.
— Следопыт! Следопыт!.. — шарахались девушки. — Неспроста он тут…
— Ах ты ранджега чертова, лярва!.. — напустилась на чернеца злыдота. — На хитриши бьешь? Рассорить нас хочешь? Брешешь, хрида приблудная, стерва, за голову свово мы в огонь пойдем! А тебя проучим, курвель, домушник, разорвем!.. Аде Марья? Рразорве-м, коли так…
— Я ничего… — бормотал Вячеслав, пугливо озираясь. — Ей Бог ж, всю зиму Марию гоняли стражники, потому как без пачпорта она… Может, и смерзла где…
Лебезил и, разглядывая исподтишка духинь, дрожал больной дрожью: в хороводе, гибкая, извивалась вещая Люда. Здесь ли челядь? Поможет ли она следопыту схватить ту, за которой годы слежено?
— Маррею нам! — ревела злыдота. — Не уйдешь, оглоед чертов…
— Бросьте! Ну его к черту… — вмешались рабочие. — Охота связываться? Сходитесь в хороводы… Зачинайте песни!
— А и то!
Девушки взялись за руки. В плавном поплыли шевелящемся плясе, приударили в ладоши:
— Ой, тушь! Ой, ну! Ой, девки, люли! И молодки, люли! А как старые чертовки — да вперед загули!
Грозно как-то и зловеще выгибалась Люда — строгая, молчаливая и неприступная. В ночных недвижных русалочьих глазах ее держались ужас и тайна.
Но хоть и скрывала Люда что-то от мира и даже от себя, — следопыт знал, отчего была она молчалива и ходила с ужасом в недвижных бездонных глазах.
— Ага… Притихла… — втягивал он в плечи острую свою рожу. — Погоди… не то еще будет… это еще цветки…
Качалось под вздохами ветра и пенилось лунное озеро. Молодые серебристые ивы, вскидывая косы-ветви, точно девушки на заре, вздыхали радостно и протяжно. Над волнами плыл нырявший в облаках месяц, сыпля белое золото.
Хороводы, выглянув из-под шелома сосен, хлынули шалым прибоем к волнам. Лунный огонь ударил в хохочущие лица девушек. У волн духини завивали венки.
Мужики и рабочие, ввалившись в качавшиеся на волнах лодки, пустились по рябому серебро-лунному озеру. Раздольную грянули песню, старую:
За рекою огонь горит,
А все чернобылье.
Ой ладо, ой ладо,
Ой ладотеньки,
А все чернобылье…
Звонкие и хрупкие девушки, дрогнув, подхватили с берега:
Да куют тамо кузнечики,
А все молодые.
Ой ладо, ой ладо.
Ой ладотеньки,
А все молодые…
Гадали на тельниках. У березы, купающей гибкую свою верхушку в волнах, на устланном коврами цветов откосе, духини и девушки, короткие расстегнув кофточки и обнажив молодые, крепкие, белеющие как мрамор груди, снимали и вплетали в ветви тельники. Клали перед ними по поклону. Поцеловавшись, обменивались тельниками. И, сбросив с себя одежды, упругие, радостные, сцепившись за руки, смеясь и крича, дикой кидались ватагой в бурливые волны.
Горе девушке, потерявшей в волнах обмененный тельник!
Над жутко-темными, с серебряной чешуей волнами, изломленная, бушевала и вскидывала гибкими руками Люда. В неизбывной тревоге маялась и никла гордой, увитой тяжелыми золотыми жгутами, головой… А в сердце ее черные вихри крутились, грозя и паля, зловещие зовы, мольбы и проклятия: Крутогоров.
— А-ах! — тошновала она и билась о волны и грозила: — Дайте мне его!.. Я разорву его!.. Крутогорова… А-ах, да раздушу ж я его, проклятого…
Вячеслав, присев за ивняком, не сводил раскосых глаз с ее круглых, как гранаты, огненно-белых, с розовыми сосцами грудей, стройных ног и точеного живота. Но не шевелился, часто дрожа холодной больной дрожью: Люда, сеявшая вокруг себя ужас и пытки, страшна была ему, как смерть.
В Купалову ночь в ветхой лесной моленной шабашили лесовики.
Косая плетневая хибарка набита была битком. Красносмертники, злыдота, бродяги, бобыли, побирайлы, ехи, кликуши, блудницы и ведьмы носились и лютовали, словно черти. Под бревенчатым шершавым потолком сплошной стоял гул.
В красном куту, взобравшись на лавку, гнусил, словно безносая прогнившая потаскушка, измотавшийся сиплый Вячеслав:
— Смерть живоглоту! Ать?.. А и насолил же я ему! — хихикал он гнусно. — Гедеонову-то!.. Как же! Проведал это я… какая-то девчонка взята им была… на ночь… Смекнул я, что спасти можно девчонку… Тишочком да таечком — к лакеям… Те бай-дужи… А я возьми да и выведи ее из дворца-то… Што ж вы думаете? Узнал, пес!.. Убить меня теперь собирается… Понимашь?..
Тонкий гнусавый голос его дребезжал и кололся в безудержном плясе и гуке. Какой-то грузный обормот, развалившись на скамье, тыкал себя в пузо и грохотал:
Ажанили, ажанили,
Ай, на бабе, на Нениле!..
— Эй! Бесстыжая харя! — гукали на следопыта злыдотники. — Замолчи!.. А то — разнесем! Знаем мы, как ты спасал девчонку…
Дрожала моленная от гула и топота. Неистовые пляски живота в гудящий сливались огненный клубок.
В блудливое, дрожавшее больной дрожью тело Вячеслава огнем вливалась похоть. Одурманивала его. Над ним бело-розовая извивалась, вишнегубая Неонила, дыша на него горячо и часто.
Но только что Вячеслав, осмелев, схватил ее, как на него гуртом наскочила злыдота.
— Шкада проклятый! — царапались бабы. — И тут шкадить?..
Вячеслав, отбиваясь от баб, крутился и юлил около Неонилы. Подмигивал ей:
— Ну как твой лесовик? Берегись, девка, Андрон точит на тебя ножик…
Неонила молчала. Но, вскинув васильковые, открытые свои глаза, лихо тряхнула золотыми кудряшками:
— Кого хочу, того люблю. Андрон мне не указ. Гуляй знай!
— Сердце мое! Хо-хо! — лихачом подвернувшись, подхватывал ее на руки вихревой, гривастый лесовик. — Обожми! Хо!
Шевелил серыми, нависшими над черными глазницами, как лес, бровями. Пурговую вскидывал, лохматую гриву, носясь с Неонилою в круговом плясе…
Тряслась хибарка. Перед окнами суровым и темным шумом шумели старые, побитые грозами березы. За ними медленно, словно нехотя, в темноте ворчал дальний гром. В лесу росла и надвигалась гроза.
В тесной толпе, смешавшись с зипунами и кожухами, от страха пригнув голову, юлил Вячеслав юлой. Подслушивал мужиков да мотал себе на ус.
— Ну, што нам с тобой делать? — стискивали его мужики. — Говори, змеево ты семя…
— Какой энто змей? — фыркал Вячеслав, крутясь волчком и за белесыми ресницами пряча ницые глаза. — Я — за вас же… А вы не соображаете этого?
— Каккой ента змей!.. — кривлялись мужики. — Бытто не знает, што… Гедевонов — от змея?..
— Как так? — прыгал чернец.
— А так. Матка евонная подкинута была старому барину. А как выросла — с змеем спуталась… От змея и родила Гедевонова-то… Ведь он твой батька? Бытто не знает!..
Кружились духини. В окна, вперемешку, били протяжные колдовские шумы берез, острый кровавый свет молнии и гул отдаленного грома. Находила гроза.
Засокотал дух.
С ревом и свистом громада понеслась вкруг стола. А на столе, вдруг вскочив, выпрямилась во весь рост тонкая стройная девушка, с головы до ног завернутая в белые покрывала, страстно облегавшие молодое вздрагивающее тело…
Увидев чистую, пали лесовики перед ней ниц в жутком, внезапно наступившем молчании.
Поцеловал стопу ее Поликарп. И покрывала упали вдруг с ее плеч, как жемчужная пена…
Вспыхнула чистая заревом наготы своей и бездонного, изнутри светящегося взгляда. Над беснующейся, гудящей громадой затрепетала с благословляющими белыми нежными руками и черными кольцами волос, скатывающимися по розовой тугой груди. Знойное девичье тело ослепляло, как молния. Било в глаза нестерпимым огнем…
Радостное что-то и жуткое запела громада. И, крепко и тесно сомкнувшись, огненным понеслась вокруг девушки колесом…
В свирепом реве и визге духини и ехи сбрасывали с себя одежды. В плясе кидались на кормчих. И, сжигая их огнем страстей, обвивались горячими потными руками и ногами. Гикали исступленно. Кроваво целовались, впивались острыми зубами в щеки и губы мужиков…
Перед девушкой зажглись вдруг свечи. Огненное тело закровавилось. Озарилось все до последней тени. Даже те, что, забившись в далекий угол, не разглядели сперва девушки хорошо за сумраком, — теперь увидели ее всю, ярко освещенную, и узнали.
Ахнул Козьма: Мария!
Знать, недаром устрял за Козьмою и пролез на корабль Поликарпа следопыт. Псу нужна Мария. Не сдобровать ей теперь. Утащит ее следопыт к живоглоту. Пронюхает же, дьяволово отродье?! Надо спасать Марию. А то осквернят, живоглоты.
Но только что Козьма, пробившись к столу, протянул навстречу Марии руки, как лесовики, схватив его за шиворот, отбросили к порогу. Со зла и боли разбил Козьма ямошником окно, впился кому-то зубами в ягодицы, опрокинул на себя скамью…
Воздев перед Марией руки, величаво и жутко громада загудела:
— Ра-аду-й-ся… де-во Марие… Радуйся, чи-и-ст-ая…
Потушили свечи. Оставили только лампаду. Трепетно подняв руки, опустила их над громадой Мария.
Подошел к столу, дрожа, ощупью, Поликарп. Шершавыми скользнул пальцами по атласистому телу девушки.
Приник к ногам ее страстными, обнесенными вьюгой седых волос, огненными губами.
За Поликарпом пошла и громада, припадая к ногам Марии страстно. И когда подошли последние — погас огонь.
В темноте разразились нечеловеческие рычанья. Толпа заметалась люто, закрутилась по моленной, заслоняя окна, чуть маячившие в стенах. Ехи и духини падали уже наземь, визжа и крича безумно-диким криком.
Ударила молния, страшным алым огнем облив все так же стройно, веще и неподвижно, как изваянье, стоявшую на столе Марию.
В хлынувшей за молнией темноте ухнул гром, точно земля провалилась в тартарары. А над ударом взвеялись черным крылом вопли лесного сладострастия, огня и мук.
Очумелый Вячеслав, прыгая по горячим потным телам, нащупал в темноте стол. Волосатыми обхватил, холодными руками ноги Марии, скуля тонко и нудно кошачьим своим голосом:
— Уходи, Мария! Вишь, какой тут ад?.. Уходи! Ать?..
Но, дрогнув, вскрикнула Мария хрупко:
— А мне ад-то и люб!
Как-то больно и надорванно прохрипел Козьма, услышав голос Марии и голос следопыта. Через горы тел ринувшись, загремел кулаками по столу и завопил благим матом:
— А внимись, дух! Следопыт, скыть, Мар-рею уносит!
Но сокотал дух. Не унимались лесовики, духини и ехи.
Не утихал шабаш, а все больше разрастался. Даже гром не покрывал беспрерывного жуткого рева и воя, свиста, регота, скрежета и хохота…
И вдруг раскаты грома и гул толпы покрыл высокий, радостный и вдохновенный клич Марии. Но не клич Града и света, а клич тяготы, гибели…
Обхватил ее Козьма поперек. И она страстно, до боли, знойными обвилась вокруг него руками и ногами. В жуткой жажде страдания забилась кроваво… Вот когда только суждено ей принять тяготу!
Но вдруг страшнее прежнего ахнула, ударила лютая молния, превратив все в сплошное солнце. Увидела Мария, кто ее держит. Узнала Козьму-скопца, ненавистника плоти и гибели — смерти… Больно и глухо отшатнулась:
— Пусти-и! Погибели хочу… Затем и пришла сюда!..
Протяжный и всесокрушающий ухнул удар. Расколол землю надвое. Оглушил и без того обеспамятевшую Марию…
Козьма, завернув ее в полы зипуна, выскочил с нею из хибарки. И, не глядя на ревучий дождь, шалые колдовские скрипы и удары грозы, в жуткую понес темь старого, мятущегося леса…
Дождь гудел в ветвях, словно ураган. Бил в мужика и извивавшуюся в его руках обнаженную, трепетную девушку грозным водопадом.
Как-то шумели ветлы. Прорывалось сквозь серебряные крылья жемчужных туч копьеносное солнце. Шла по горе алая Люда, с сизыми, как потухающий закат, русалочьими глазами, таившими роковые бездны. В грозовом солнце встретил ее Крутогоров. И сердце его ударилось больно, зловеще и тяжело, заслышав зовы бездн, их роковой и неотвратимый полон. Но из синих, огромных, русалочьих глаз глядела на него кровожадная, смертельная ненависть, и нескончаемая жуть, и страхота, и пытка…
Безнадежно опустив голову, молча прошел Крутогоров мимо Люды. На крутую, затерянную в диких горных цветах и ясенях, таинственную дорогу вышел. Но только больше уже ничего не видел вокруг себя, не слышал, не знал за пышными русыми косами, гибким, змеиным станом и сизыми русалочьими глазами, маячившими словно черно-багровые зарницы… И цветы при дороге — были все те же огненные, загадочные цветы: Люда.
Непонятное что-то поразило ее и роковое. И душу ее, ее огромные русалочьи глаза ненасытимая переполнила ненависть к миру. На нем срывала она эту ненависть, смеясь черным смехом, круша и убивая. Ходили слухи, что ею отравлялись ключеструи, колодцы и источники. И она же душила шелковым своим поясом всех, кого ни встречала наедине, хитростью, дьявольской улыбкой и ловкостью обезоруживая жертву. Но что удерживало ее губить Крутогорова?
В глазах ли ее — в синих безднах, хранивших ужас и тайну, яды мести смертной тому, кто полонил ее и вселил в нее ненависть, — не отстоялись? В сердце ли? Но только она зачем-то ждала и молчала. Не затем ли, чтоб внезапными огненными бурями сокрушить его?
А Крутогоров, кляня и благословляя любовь, мать ненависти и бурь, одиноко и недоступно жил в старой башне, на крутой горе.
Нога непричастного не ступала туда. Но тихими зорями, словно кровавый призрак, приходила на гору Люда. Глядела с высоты вдаль, за леса и реки. По чем-то неведомом томилась. И пропадала в лесу. И не знали, зачем она приходила на крутую гору. Знали только, что в глазах ее — проклятие и ужас.
В лесной расцвет бродил Крутогоров по белым медвяным травам, обнимавшим сердце свежим радостным шумом и певшим сладкую песню. В глубоком черемуховом молодняке встретились с ним хмельные, дикие лесные хороводы. А из хороводов, гордую приподняв голову, глядела непонятным, упорным, сизым взглядом русалочьих глаз Люда. Ждала. А может быть, смеялась и проклинала. Русые, пышные волосы ее тяжелыми вились, желтыми, цвета поздней ржи плетями вокруг головы и белой лебединой шеи. Ложились на точеные плечи литым золотом. Прикрытое короной их алое наклоненное лицо кровожадной улыбалось улыбкой. Как будто проклинало и мстило. А и грозно лукавило жутким, непонятным лукавством огромных, дьявольских, сизых глаз.
В древних диких полях, в степной землянке жил Крутогоров наедине с Богом.
И по вечерам, в спелый, желтый, сонно разливающийся океан ржи стройно-знойная приходила, гибкая Люда. Склонив голову, глядела в закатную огненную даль. Жуткие ловила предвечерние зовы. Вздыхала безнадежно-тяжко: Крутогоров.
Литое золото волос ее сливалось с кованым золотом заката и поздней ржи. Огромные же глаза все так же таили бездны, и ненависть, и тайну, и пытки…
За нею, кровожадной, недоступной и невозможной, издали следил Крутогоров. Но так и не узнал, зачем приходила она в закатную степь? О чем были ее думы, чем полно было сердце ее? Видел только, как маячил на закате алый ее сарафан да пылали неутолимым огнем синие ее бездны и кровавая улыбка…
В огненных муках любви, ненависти и проклятий шел Крутогоров, не помня, куда и зачем. А в сердце его цвели кровожадные цветы и пела, точно ураган, колдовская песня: Люда.
Проклял ее Крутогоров страшным, смертным проклятием. Ушел в пустыню. Но и в пустыне, в последний раз, приходила Люда. Пытала Крутогорова. Звала и вырывала из груди сердце, уходя недоступной и невозможной…
Только теперь догадался Крутогоров, отчего Люда, в последний раз встретившись, не опустила, как прежде, лицо, не отвела огромных сизых глаз — черно-багровых зарниц, — но долго, долго, недвижимо, в лютой ненависти поглядела на него и отвернулась. Она уходила, эта смертельная, заклятая любовь, навсегда…
Но тихо теперь в сердце, как в саду, где лишь изредка переплескивались с вечерним светом липы да плыл сладкой волной малиновый звон. Будто ходил кто-то невидимый и нежный, скликая на землю ангелов. А на земле лазоревые цвели цветы и, что перлы, переливались по клейким лепесткам росы. Малиновый звон манил за сизые дали узывчиво, с жемчужно-белыми сливаясь далекими туманами… Над стройной, белой сельской колокольней, овеянной пухлыми темными липами, белокрылые вились ангелы. Звонили в серебряные колокола.
А зачарованный звоном и зовами-снами, зовами ночи, перешептывался Крутогоров с цветами:
— Кто зовет меня?
Но цветы шелестели лепестками:
— Не знаем.
Смутно Крутогоров чувствовал:
— Это она…
И шел, цепляясь за распустившиеся мокрые розы, влекомый малиновым звоном, к синим жемчужным туманам. А в сердце его цвели черные змеиные цветы. Молчаливые бушевали, окованные демоны. И пел звездный ураган: Люда.
Крутогорова кто-то окликнул. В аллее звенел шпорами, пригинаясь, Гедеонов. Вострые, впалые, суженные глаза его в сумраке неуловимо кололись, как концы игл. Продолговатая голова качалась, как у змеи, приготовившейся к нападению. Его бил недуг.
— Я… тебя не узнал… — дымил он сигарой.
Плевал яростно на цветы. Скрипел зубами:
— Чер-рт… Не знаешь куда и деться от этой дряни!
Ноги его тряслись.
— Отовсюду прет эта гадость… Негде вздохнуть!
Цветные почки разрывались под теплой росой. Лил аромат. А ночные зори пылали голубыми пожарами. Но Гедеонова только мутило это. Ибо красотой зорь, звезд и мира наслаждались люди. Гедеонова же радовало только то, о чем не только прокаженные и рабы, но и сильные, подобные ему, Гедеонову, — не знали, не догадывались и чего не видели никогда.
Красота цветов, зорь, солнца хоть и не так остро, как одаренных священным огнем свыше, а трогала Гедеонова. Зажигала восторгом. Но тотчас же и подымала на огненных копьях зависти и ревности. Ибо не одному ему на свете была дана…
Зацветала ли голубая заря, вспыхивало ли светло-алое, победное солнце — Гедеонов, забыв про зависть, в сладком замирал восторге… Но смертельно жаль ему было, что не на одного его брызнули златотканые лучи солнца. Лучи эти вливали ему уже в сердце не наслаждение, а смертный яд. Проклинал он солнце… Закрывал глаза и в темноту бежал.
Кадил ли ароматом распустившийся, обрызганный росой мак, шумел ли протяжным шумом лес, баюкая сладкой музыкой, — также, забыв про зависть, трепетало сердце Гедеонова от нахлынувшей, словно сон, радости. Но пробуждалась зависть сатанинская и ревность всепопаляющая.
— Как проститутка, эта природа… — харкался Гедеонов. — Всем доступна… Но и проститутка рабу или прокаженному не отдается… А природа к этим-то и благоволит больше…
Солнце Гедеонов клял и хулил непрестанно. И никогда не показывался на яркий солнечный свет, чтобы не унизиться перед рабом, к кому солнце благоволит больше, чем к властителю мира.
— Вот если б надеть на земной шар этакое чехло — мечтал Гедеонов, — чтобы скрыть от людей солнце, звезды, облака, дожди, да устроить бы нечто вроде аренды-откупа на небо, солнце, звезды и дождь, — ну тогда бы другое дело!..
Тогда бы уж Гедеонов не проклинал мир, но благословлял бы. Под всемирным-то колпаком облюбовал бы лучшее на земле место, насадил бы сады красоты невиданной, с фонтанами, озерами, водопадами, обнес бы их высокой гранитной стеной, открыл бы солнцу и дождям да и жил бы один-одинешенек, наслаждался бы единственной в мире, никому не ведомой красотой сколько душе угодно.
А если б кому захотелось взглянуть на солнце животворящее — в темноте-то, без солнца и влаги, под колпаком долго не проживешь, — Гедеонов за дьявольскую пытку (без пыток ему и жизнь не в жизнь, и красота не в красоту) открыл бы над какой-нибудь ямой небо и солнце — любуйся, счастливец!
Но уж ни за какие пытки в мире никого не пустил бы к себе за гранитную ограду…
— Хорошее дело — колпак над землею и аренда-откуп на солнце!
Но опять обжигало Гедеонова бурым огнем зависти неутолимой и ревности. Ведь раньше-то люди наслаждались красотой мира — как же быть с теми? С них уже откупа не возьмешь. Да и никакие откупы не утушат всеопаляющей зависти к ним…
— Положим, — размышлял Гедеонов, — те, о ком говорят, будто они наслаждались жизнью, — только на самом деле мучились… Может быть, это все фантазии поэтов да историков…
Зато тех, кто живет и наслаждается красотой теперь, — Гедеонов подушил бы под колпаком, ой подушил бы!.. Уж отомстил бы за прежнее упоение красотой…
— А как же с будущим? — тревожился Гедеонов. — Ведь после меня проклятая чернь все-таки найдет путь к солнцу?! Попередушить ее загодя?.. Но как же без пыток быть?.. В смертный страшный час на пытке только и можно будет отвести душеньку…
— Эка! — утешал себя он. — С будущим можно будет покончить единым махом. Когда к тебе придет смерть — нажми этакую кнопку, чтоб от земного шара не осталось и следа и чтоб потом ничто уж не жило.
Но — грызло Гедеонова и сверлило винтом — чем отомстить той твари, что вот теперь, вот в этот миг упивается зорями огненными, душистыми цветами, звоном звезд и музыкой лесного шелеста и волн, испытывая от радости бытия, от священного огня, заложенного свыше, может быть, такое счастье, такой восторг, какого ни один властитель мира не испытывал и не испытал бы, даже если бы заставить солнце и звезды светить, а землю цвести и волнами петь — только для него одного.
Ибо тот царь, кто хоть и одет в рубище, хоть и задыхается в грязи и ярме, но глубже постигает красоты мира, а не тот, кто носит драгоценные одежды, побеждает миры и царствует над ними, но глух к красоте.
Не отомстить презренным! Не утолить зависти!
— Н-да… кое-что я про тебя слыхал, — покосился на Крутогорова Гедеонов, и голова его закачалась, как у змеи, приготовившейся к нападению, а правая кривая нога затряслась, гремя шпорой, — мне с тобой надо поговорить.
По берегу озера, запавшего в темную хвою гор, лазоревый всплывал туман. Над горами — деревушки, скиты, дальний Загорский монастырь, белый мраморный дворец Гедеонова, обнесенный острыми, как копья, тополями, и приземистая белая же каменная церковь в шуме яблоневого сада тонули и гасли в вечернем голубом сумраке, словно неведомые призраки или тайные стражи.
Когда-то скиты, моленные и кельи были Гедеоновым заколочены. А жившие в них пророки, подвижники, глашатаи Града и прозорливцы сосланы в Сибирь.
Когда-то все Знаменское и окрестные деревушки трепетали от одного имени Гедеонова. Теперь же мужики не боялись больше его. Ждали грозы.
Гедеонов, удалившись в город, копил месть и пытки проклятому мужичью. Только изредка приезжал летом из Петербурга в Знаменское с княгиней Турчанской, в молодости отбитой им у мужа, и ее дочерью, семнадцатилетней русокудрой девицей Тамарой.
Сад, мелькавшие под яблонями кресты, надмогильные камни, мраморные памятники и поросшие папоротником могилы оцепляла сбегавшая по крутосклону каменная ограда. Через сквозной проход меж могил широкой дорожкой сходил к озеру Крутогоров молча. Гедеонов, не отставая от него, трундил:
— Да… Наслышан, наслышан… Тут к тебе есть дело…
— В чем же оно? — повернул лицо Крутогоров.
— А вот узнаешь…
Перед мраморным могильным памятником с плачущим ангелом Гедеонов, упав вдруг ка колени, поднял голову кверху:
— Помяни, господи, болярина Владимира…
Встал. Грустно покачал головой:
— Дед мой. Душа-человек был…
Но, тихонько захохотав, ткнул сапогом в могилу остервенело. Медленно, со смаком выплюнул:
— Нравственность все наводил… Ну я ж его и навел. О боже, прости меня, окаянного! А его помяни, мать бы…
Вплотную подойдя к Крутогорову, Гедеонов тронул его за плечо:
— Не-ет… Это что-то… невероятное! Видел я красивых женщин… Но это что-то… невероятное!
— Людмила? — дрогнул Крутогоров.
— Ха-ха! Затрясло?.. — захохотал глухо Гедеонов, держа качающуюся, вытянутую голову на отлете. — Ну, Людмилка — это еще что… Вот Старик — да. Замучил Он людей! Заканал. И так-то молятся они Ему… И этак-то… Все Ему мало! Маклак! Жид! Плохо молятся? Так что ж это за Бог, коли молитв глупых требует! Хвали меня, дескать. Кулак.
За липой, качаемой темным ветром, вспыхнула вдруг свеча в церкви. Гедеонов вздрогнул. Подскочил, вихляя кривыми ногами, к кованой двери. Загремел замок. Свеча потухла.
— Церковь заперта?.. — удивленный, спрашивает Крутогоров. — А в церкви кто же ходит?
Гедеонов, вытянув вперед приплюснутую голову:
— А вот увидишь.
И вдруг, в приклепленную к двери икону Саваофа харкнув, заскрипел люто зубами:
— Я разве мучу? Вот кто мучит! Я разве…
— Га-ад, — тихо, как бы нехотя, бросил Крутогоров.
— Я? — подскочил Гедеонов. — Ого! Да ты, брат, смел… Но не бойсь, я тебя не убью. Да. Гад. А кто не гад? Ты меня ешь, я — тебя… Мужиков тесню я, то да се… А меня мужики милуют?..
Качал медленно головой. Колючими водил, жеглыми глазами, чуть видимыми в сумраке.
А сумрак прилегал к земле строже и гуще. Голубая ночь, притаившись, словно заговорщик, колдовала жемчужным колдовством. Протяжными пела шумами, травами и цветами. Светила алмазным ожерельем звезд и лазоревых зорь.
— Разве это — красота? — вздвигал плечами Гедеонов, харкаясь на цветы. — Да и вообще есть ли красота? Никакой такой красоты нет Это самообман так называемых… поэтов. Фантазии.
— Мир — красота, — прервал его Крутогоров. — Да от вас, гадов, красота скрыта. Вот вы и проклинаете мир!
— Скрыл еси от мудрых… — подкидывал Гедеонов, кладя сухощавые свои руки на плечи Крутогорову. — Это верно. Нам пользы подавай… Хороший обед, а не красоту… Красота мне — зарез. Некуда уйти мне от этого ножа души моей! — странной дрожал он дрожью. — А вы всю жизнь режете меня этим ножом!
Голос его, гнусавый и тонкий, глох, и все тело тряслось.
— Положим, все сильные ненавидят красоту… — утешал себя Гедеонов вполголоса. — Такие, как я; Иисус тоже ненавидел красоту…
Опустил голову. Махнул презрительно костлявой рукой:
— А все же — это только жидок средней руки. О господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, прости меня, окаянного!.. — сокрушенно вздохнул он. — Для меня жиды — звук пустой… Но из-за одного этого жидка я бы всех их поперерезал! Оставить целый мир в дураках — это… — осекся он, должно быть испугавшись Крутогорова. — Ну да, Иисус — бог… Но зачем он родился от жидовки?.. О матерь Божия, прости окаянного! У-ух и не-нави-жу ж я жидовку!.. У-у-х-х… Жиды переняли меня… И не-нави-жу ж!..
В саду захохотали сычи, вещие совы. Под обрывом ветлы, взрытые черным ветром, то ползли шевелящимися валами, а то, подняв свои дикие гривы, кидались на озеро, будто львы…
А пьянеющий дальше и больше от злобы Гедеонов, уже не сдерживаясь, сжимал трясущиеся кулаки:
— Кр-ро-вушка!.. Крровушка-матушка!.. Только она и спасает меня… Как напьюсь кровушки… солененькой… теплой, живой… липкой… Так душенька и отойдет… Не будь крровушки-матушки — можно было б с ума сойти!.. Каждый — и жид! И прокаженный! И раб! Каждый целит быть… Богом… Зарез! Зарез! Мать бы…
Гремел саблей. Харкал:
— Сволочи! А душонки-то — трусливые, сволочи. Спасибо, хоть кровушка-то не по плечу, сволочам… А то — хоть ложись да помирай…
Под церковью вдруг глухо что-то загрохотало. Дикие понеслись оттуда крики и топоты. В окнах замаячили смутные отсветы и огни… А свисты, хохоты неслись и неслись…
Гедеонов, прислушиваясь, захохотал и сам — долго и протяжно, острым тряся, загнутым клином бороды. Захохотали по ветлам и совы.
Из-за поднявшихся на дыбы черных куп, опрокинутых в озере, красная выглянула остророгая луна на ущербе. Свет ее, жуткий и неживой, упал на горбатый нос Гедеонова, на покатый его узкий лоб и рыжие волосы.
В красном свете ущербной луны хохотал Гедеонов безотрывно, чем дальше, тем громче, раскатистее. Плечи его колыхались от гнусного, ехидного, кровожадного хохота. Жуток был этот хохот и жесток, как ласка палача.
— Ей-богу, а ведь мы с тобой какие же преступники? — гнусил он. — Только сболтнешь другой раз лишнее. В церкви-то вон как запузыривают черти! Завидно, ей-богу…
— Все? — подступил вдруг к нему Крутогоров.
Гедеонов, насторожившись, дернул кривой, в звонкой шпоре ногой, вытянул вперед качающуюся голову:
— Нет, не все.
Притаились ветлы. Сразу как-то умолкли совы. Тишина перемешивалась с сумраком. Подкрадывалась к сердцу.
— Я русский человек, хоть мать моя и немка… — подбежав вдруг к Крутогорову, схватил его за руки Гедеонов. — Ведь я вот генерал… Жидка какого-нибудь я и близко не подпустил бы! А с тобою вот запанибрата… Потому что русский ты… Самородок, можно сказать! Хоть ты и хлыст… Так вот, я хотел сказать… Хорошо бы открыть бы… в церкви-то!.. радение, так сказать… Ты туда духинь своих приведешь… Хлыстовок-то… И эту… как ее… Людмилку… Собирать девчушек да кровушку из них, по капельке хоть, и пить… Ведь тебе-то, надеюсь, как самородку, по плечу кровушка-то? Это разным там сволочам не по плечу…
Протяжно и сладко вздохнул Гедеонов.
— Зна-ю, что ты и скажешь… Ну да что ж делать…
Но Крутогоров молчал.
А Гедеонов был сам не свой. Голова его дергалась то вправо, то влево. Руки тряслись.
— Что? Что? — маялся он. — Очень нужно! В каждом — огонь священный… Все поэты!.. Все вдохновенны!.. До последнего идиота… Думаете, одни вы чисты сердцем? Только вам открыта красота? Всем!.. Все тайновидцы и пророки! Нет нищих духом! Мы не нищие духом, а хранители духа… А вы торгаши духа!.. Думаешь, я не постигаю красоты мира?.. Да я молчу об этом! Я велик, а молчу, мать бы…
Вобрал голову в плечи. Отскочил от Крутогорова к паперти:
— А Людмилку я давно бы отбил у тебя, да ведь как я помирюсь, что она была твоя?..
Крутогоров, спускаясь вниз, от церкви к озеру, все так же молчал.
— Да. Уж, видно, весь я в тлене и смраде, — гулко гнусил ему вслед Гедеонов. — Растерзать меня надо… Так и быть. Приготовлюсь. Выпью чашу сию… А пока — польюсь кровушки… Солененькой… Горячей… Кр-ровуш-ка-матушка! Ах вы мои девчушечки голопузенькие!..
Отомкнул тяжелый, зловеще гремевший замок. Вошел в притвор, закрыв за собою дверь наглухо.
Из-под подземных сводов, не переставая, глухие неслись топоты, свисты, гики. Крутогоров молчал, опустив голову. Больно и тяжко билось озеро под обрывом. В саду черный ветер, взрыв глубокие вершины, поднимал шум и раздувал звезды…
Как-то так вышло, что незнакомка с лицом, завернутым в покрывало, в парке, подкараулив Гедеонова, с размаху пырнула его ножом в брюхо да и скрылась.
Гедеонов упал. От страха чуть не отдал богу душу. Но, окровавленный, все же приполз в дворец на коряченьках.
В доме гости, ахая и убиваясь, перевязали ему рану и уложили его в постель. С усиленно удрученными и старательно заплаканными лицами вздыхали горько, подперев щеки, подхалимы:
— Не пощадили, злодеи… Где же справедливость?.. На отца своего дерзнули!..
Отойдя же к двери, ворчали вполголоса:
— Жив остался, подлец… О чтоб его черти ободрали!..
А иные, чтоб отличиться, осторожно, шепотком, советовали на ухо Гедеонову немедля же взяться за розыски злодеев. Но Гедеонов молчал. Только сжимал кулаки да желтыми скрипел, гнилыми зубами.
Через неделю рана зажила. Как будто ничего и не было. Казалось, не за что было мстить да и некому. Но забрело Гедеонову в голову, что незнакомку подкупил Крутогоров с мужиками.
В подворье согнаны были черкесами селяки.
— Ага! Сволочи, мать бы… — крутился и брызгал слюной перед ними рассвирепевший помещик. — Заговор?.. Мятеж?.. Сотру в порошок! Законопачу! Загоню дальше солнца!.. Говорите, где эта шкуреха! Людмилка-то?.. Чтоб сейчас была мне представлена! Чтоб сейчас, мать бы… А не то — позакатаю! И… Крутогоров этот…
Но мужики, глядя в землю и откашливаясь, мяли в руках шапки понуро.
— Нешто мы знаем?..
Чтоб сейчас!.. Шкуреху, и Крутогорова этого самого… Ну! Марш! — командовал Гедеонов.
Вдруг из толпы мужиков юркая вынырнула, суглобая попадья с бледными щеками и синими кругами у глаз. Повела густыми, черными бровями, вскинутыми словно крылья. Топнула ногой, глядя исподлобья на Гедеонова:
— Это я была! Ну? Я буду и ответ держать.
— Варвара… — шарахнулись мужики. — О господи!.. Черт с младенцем… Связались жа!
Гедеонов, пряча глаза, остолбенелый, звенел шпорами. Мычал, мотаясь по подворью:
— М-м… И ножом, значит… М-меня?..
— И ножом, значит, — развела Варвара руками. — А то как же?..
— За что, мать бы… — гремел шашкой и ежился Гедеонов. — Ах ты, стерва!
— За то… — подступила Варвара к балкону, стуча себя в грудь. — Кровь мою кто пил?.. Ты?.. А в церкви под алтарем шабашит по ночам — кто?.. А невесты отчего сходят с ума?.. Кто их бесчестит?.. Ты?.. Ты-ы? — хрипела она. — Бери меня в острог! Ну! Бери! Вешай меня! Бей!
Гедеонов, ошеломленный, опрокинутый, крутясь и сжимая кулаки, шмыгнул за стеклянную дверь дворца. Тонкий долетал оттуда до толпы, гнусавый голос его:
— В гроб уйду, а не забуду стерве! Законопачу! Загоню дальше солнца, мать бы…
Мужики трясли бородами свирепо. Гулко, норовя, чтоб услышали гости и челядь, лаялись:
— Рвань… Костоглот, сукин сын!.. Кровопивец… А еще генералом прозывается…
И, окружив Варвару, пытали ее миром:
— Так, значит, шабашит?.. Под церковью-то?..
— Шабашит, милые… — крутила головой попадья зловеще и загадочно. — Шабашит, враг…
Но мужики знали и без нее, что шабашит.
Гедеонов — князь тьмы. Древние сбылись, седые пророчества. Мать Гедеонова — тайная дочь царевны и жида-нехристя. И зачат был ею сын ее от демона, летавшего по ночам и делившего с ней ложе черной, запретной любви.
Потому-то Гедеонов и колдовал на огне и мраке, справляя шабаши, то в монастырях, то на кладбищах…
В молодости Гедеонов каверзничал и шабашил на миру. Открыто покупал в Петербурге актерш, публичных девок, курсисток, молодых жен чиновников, бедных девочек. В полночь вез их на кладбище. И там, раздев донага, мучил на могильных плитах…
Монахов, сторожей и городовых приходилось подкупать.
— За деньги — все можно купить, — говаривал Гедеонов.
И дрожал, точно в лихорадке, заслышав звон золота…
Но надоедала любовь продажная. Да и жаль было денег. И Гедеонов местью, угрозами, звериной своей красотой брал великосветских красавиц. В любви ему везло, как дьяволу. Княгиня Турчанская из-за него бросила даже мужа.
А все же не забывал Гедеонов и девочек. Пил кровушку.
Дед его, прознав про какую-то чересчур уж жуткую каверзу с девочками, отрекся от него. Отреклась и мать.
Отобраны были у Гедеонова дедовские особняки, фабрики, имения, заводы. Мать оставила ему одно только Знаменское.
— Подковал меня старый черт, мать бы… — изливал душу Гедеонов единственному другу своему, Офросимову. — Без денег — какая это, к черту, жизнь?.. Ни тебе девчушек купить, ни тебе за границу поехать… Зарез!. Зарез.
Утешал его Офросимов. Но он, дрожа и крутясь, екотал люто:
— Де-нежки-и!.. Деньжу-шечки!.. Где теперь мне достать их?.. А уж и докажу ж я старому черту, коли достану денег… Докажу!..
Делать было нечего. Удалившись в Знаменское, жил во дворце Гедеонов один-одинешенек. Копил месть всем и всему. Ждал молча смерти деда и матери. Боясь отравы да убийства, не выходил из дворца. Изредка только в ясные ночи подымался на башню, откуда следил в телескоп за движеньем светил, делая какие-то вычисления. Ибо Гедеонов не чужд был науке. Книга его «Проблема мироздания» даже вызвала шум в ученом мире, как бахвалился сам помещик…
Как-то ранней осенью, когда исходившее последним светом солнце обливало сады, подобные золотой сказке, и вышитый серебром рек бархат чернозема, Офросимов, проездом за границу, завернул в Знаменское навестить друга, а то и взять его с собой попутешествовать в дальние края.
Обрадовался Гедеонов другу.
Но, узнав, что с Офросимовым деньги, странной задрожал дрожью:
— Ой, денежки! — тер он уже лихорадочно руки. — Жди того наследства, мать бы…
Не мог дышать ровно. Дождавшись вечера, потащил друга на прогулку.
За скрытыми чернокленом беседками, в саду, под непроходимыми рядами жасмина, вдруг, выхватив револьвер, выстрелил в упор в Офросимова.
Упал тот навзничь. Безнадежно раскинул руки. И умирающие, помутнелые глаза уставились на Гедеонова упорным взглядом… Непереносимо страшен был этот взгляд. Мир содрогнулся бы от него… Гедеонов же только отвернул острое, перекошенное лицо. И чтобы скорее прикончить друга, хляснул его дулом револьвера по темени. Серые мозги, перемешанные с кровью, брызнули по траве…
В саду вырыл Гедеонов тайком яму. Закопал труп друга. В спешке забыл даже взять деньги.
Перед рассветом уже, преследуемый странными голосами и призраками, вспомнил, что ведь деньги-то остались… Но откапывать труп было поздно. Впору было только заметать следы убийства…
Следы Гедеонов замел. Но его точило. Напрасно искал он, как бы избавить себя от пыток, странных голосов, привидений и вещих знаков кары…
Поставил часовню с неугасимой лампадой на могиле друга. В навьи проводы, тайком, закопал крест. Но не помогло. Умирающие, непостижно страшные глаза преследовали его и пытали лютой пыткой…
— Выстрою-ка церковь на крови… — надумал Гедеонов. — Говорят, помогает…
И закипела работа…
Из-под разобранной часовни каменщики нечаянно, закладывая фундамент, вырыли полусгнивший труп Офросимова, изъеденный червями и подземными гадами. В страхе разбежалась рабочие…
А Гедеонов, ощупав гнойный, зловоенный труп, достал из-под шелкового жилета толстый кожаный бумажник. Подсчитал деньги — десять тысяч. И, обрадовавшись, что на постройку церкви как раз хватит, зарыл труп там же. Каменщикам же строго-настрого заказал шалтать о трупе.
— Это — утопленник… — твердил он перепуганным рабочим. — В озере утонул… Ну, а как утопленников хоронить на кладбище запрещено — его тут и схоронили…
Каменщики подмагивали:
— Как же они под комплицу его засунули-то? Чудно что-то…
— Не поймут, дураки! — кипятился Гедеонов. — Часовня после была поставлена, мать бы его…
Выстроили церковь. Освятили.
Но не помогла и она Гедеонову. Призрак с жутким, непереносимым взглядом ходил за ним и пытал люто.
Прослышал Гедеонов про злыдотников, пророков зла. Переодевшись странником, пошел тайком к ним в лесные их кельи. Но злыдотники велели не залечивать язвы духа, а растравлять их.
— Не-ет, это не дело… — стискивал Гедеонов зубы, уходя от злыдоты. — Клин надо вышибать клином…
Тогда же злыдотники по доносу Гедеонова высланы были в Сибирь, а кельи их заколочены. Сам же Гедеонов уехал опять в Петербург шабашить по-старому, по-бывалому. Но теперь уже скрыто и тайно.
Было открыто «общество защиты детей от жестокого обращения». Гедеонов, собирая на улице приглянувшихся ему бездомных девочек и мальчиков, вез их к себе в дом… И там насиловал их. А после, строго-настрого запретив им говорить, где были и что с ними делали, отпускал.
— Клин надо вышибать клином! — скрежетал зубами Гедеонов, дрожа и сжимаясь.
Узнавший о его приезде дед-вельможа, боясь мести, сменил гнев на милость и пригласил внука к себе во дворец.
Но Гедеонов не очень-то шел к деду. Только раз как-то нечаянно залучил в особняк к нему с молчаливой, странной какой-то девочкой.
Старик-вельможа, больной и дряхлый, лежал уже в постели. Приход внука его очень обрадовал.
— П… По-целуемся… — шептал больной, подставляя Гедеонову посинелые, полумертвые губы. — Прощаю все… Прости и ты… Ради бога… — молил он внука.
Но тот, не глядя на старика, — выслал сиделку и затворил в спальню дверь.
— П… прр-щаю… — бормотал вельможа. — Про-сти-ии ты… А?..
— Ага… старый хрыч… — прошипел Гедеонов, задыхаясь.
Молча раздел перед глазами больного девочку донага. Завязал ей платком рот. Надрезал сосцы.
— Кр-ро-о-вушка! — хохотал Гедеонов, костлявыми стискивая, длинными пальцами хрупкое тельце глухо стонущей и бьющейся девочки. — Ой, кро-овушка-матушка!.. Ах, девчушечка ж ты моя голопузенькая!..
Впившись, как пиявка, в грудь девочки, горячо сосал из нее горько-соленую, обильно льющуюся густую кровь. Пил жадными глотками. Ныл:
— Кровушка… Кровушка…
Разбитый параличом старик, вперив остановившиеся, расширенные, побелевшие глаза в Гедеонова, непонятное что-то промычал. Шевельнул чуть заметно синими, непослушными губами да так и застыл…
Вытер Гедеонов залитые кровью губы. Подошел к деду. И зеленые острые глаза его налились сукровицей…
— Я-я т-тебе покажу, как нравственность наводить… — екнул он, трясясь и брызгая ядовитой слюной.
Схватил старика за горло внезапно и емко, как удав. Поднатужившись и грузно навалившись на него грудью, беспощадно, точно обвалившийся камень, придавил его, онемелого, синего, увидевшего свой конец, к стене…
Руки Гедеонова были крепки, как железо.
Сгорел старик. Тело его, посинелое и закостеневшее, скомканной валялось на постели, поломанной грудой под шелковым одеялом…
Гедеонов поднял с ковра нагую, окровавленную, тяжко и глухо стонавшую девочку. Одел ее, обессиленную, немую. Вышел с нею молчаливо и бесшумно из спальни через ряды раззолоченных комнат на улицу. И, усевшись в ожидавший его у подъезда закрытый бесшумный автомобиль, укатил глухими переулками в загородный вертеп…
Ночью у высокого цинкового, отделанного под золото гроба шла панихида. Гедеонов как ни в чем не бывало суетился уже у гроба, расставляя свечи. Хлопотал около вельмож, сослуживцев деда, приехавших отдать последний долг… Утешал убивающуюся мать свою — дочь вельможи.
Три дня и три ночи Гедеонов, при зажженных свечах, самолично читал у гроба деда Псалтырь… Только изредка чтение прерывалось чуть слышным, тонким хохотом, странным и глухим:
— Ха-а… ха… Клин надо вышибать… клином…
За защиту детей от жестокого обращения Гедеонову дали звание камергера.
Темно и тревожно расползались по Петербургу слухи о камергере-деторастлителе.
Наряжено было тайное следствие. Но из этого ничего не вышло. Гедеонов замел следы. Сам же уехал за границу.
Год Гедеонов, веселясь, провел в заморских странах.
В каком-то чужестранном городе встретил он красавицу землячку. Влюбился в нее. А она — в него.
Влюбленные, обручившись, уехали в Россию, в Знаменское — венчаться. Гедеонов спешил со свадьбой, так как ему нужно было где-то, кому-то доказать, что и он чтит святость брака и верит в бога…
Был задан в Знаменском свадебный пир. С сумерек над озером в саду зажигались разноцветные китайские фонари. Огненным взвивались ключом ракеты.
Гедеонов, на хрустальном балконе розового китайского домика, обрызгиваемого светлыми фонтанами, перед невестой своей, одетой в голубой и белый шелка, мечтательно и томно раскинувшейся в кресле бледной девушкой, опустившись на колени, целовал ее ноги больно и сладко:
— Ой, сладость моя!.. Не утолю любви я. Не утолю!..
В голубом странном свете фонарей и выглянувшей из-за каштанов полной луны, словно кукла, дрожала и вскрикивала девушка, лукаво-испуганные вытаращив на Гедеонова, шальные глаза. Но что-то не девичье, много изведавшее, было в улыбке губ ее. Страстно и гибко разметав ноги, руки, светлокудрую откинув назад голову и выставив юную, тугую, как мяч, грудь, глядевшую из-под шелка острыми сосцами врозь, — дразнила девушка собой сгоравшего от похоти Гедеонова. Пьяным глядела на него, бесстыдным взглядом. Улыбалась томно-дерзко. Медленно и протяжно вздыхала:
— Ох, скоро ли!..
А Гедеонов обхватывал ее поперек длинными костлявыми руками. Точно переломить ее хотел. Худой прижимаясь, шершавой щекой к ее бледной нежной щеке, рычал исступленно:
— Съем! Съем!.. Наслаждение ты мое!.. Ог-г…
Сжимал девушку, так что та задыхалась и стонала от боли. Брал ее полудетскую кукольную головку трясущимися руками. К тонким подводил, кривым губам. Целовал до крови, прикусывая губы и дрожа. Шептал, задыхаясь:
— Не вытерплю… Не утолю любви! Как вспомню, что голенькой… тебя буду держать… девственницу… так дух и захватит!.. Никто-то тебя не видел еще голенькой… А я буду держать и… Сладость моя!..
Мял ее остервенело. Тер в руках. Но она, измученная, не отбивалась. Только стонала:
— Перестань… ах, господи… Перестань, больно…
Да не переставал Гедеонов, ломал тонкие ее детские пальцы. И целовал кровожадно, словно зверь. Сладкую сосал, разжигающую кровь ее из красных прокусанных губ… Только когда уже сестра невесты, услышав стоны, прибежала на хрустальный балкон, — Гедеонов утих с безжалостными своими ласками. И, взяв на руки невесту, сошел с нею к озеру.
Из верхнего сада музыка лилась. Ветер качал шапки каштанов, обливаемые синим огнем луны.
В лодке, подплыв под черное крыло каштана, целовал Гедеонов, мучил девушку ненасытимо. А та стонала, бледная и измятая…
В дворце пылали огни. Гремела музыка. Страстно и влюбленно перешептывались увядающие осенние травы и цветы, разливая пьяные ароматы и росы. Хороводы горячих, бредящих женщин носились, словно одержимые, в огненной языческой пляске по дорожкам…
В церкви, под венцом, всенародно Гедеонов, упав на колени перед невестой, убранной в светлый шелк и алмазы, целовал подол ее платья. Вскрикивал яростно:
— Сладость ты моя!.. Вот когда утолю я любовь!..
В дворце ночь напролет пиршествовали и веселились гости. Гедеонов и невеста, ликующие, слегка утомленные, вскруженные плясками и вином, с горячими, затуманенными страстью глазами, сыпали улыбки, радость, искристый, звонкий смех.
Перед рассветом молодых проводили в розовый китайский домик.
Два-три смельчака, пробравшись тайком через хрустальный балкон в верхний этаж домика, подслушивали припавшими к полу ушами за Гедеоновым…
С час было тихо. Как вдруг внизу, в спальне, что-то зашумело, оборвалось. Раздались хрипы и стоны.
Перепугавшиеся смельчаки, подхватившись, кинулись через балкон вниз, в цветник. А там уже метался выскочивший из окна в сад в одной рубашке обезумевший Гедеонов. Глухо шипел, корчась, около фонтанов, словно передавленный колесом гад:
— Про-бу!.. Объегорили!.. Околпачили! Подержанную девчонку всучили… В дамки, сволочь, прошла… И это в семнадцать лет!..
В отцветавшем саду, полном страшных шумов и осеннего бреда, взвивались ракеты. И музыка неистовствовала. Жутко маячил на горе, при свете зари, залитый огнями дворец. А у фонтанов, свирепо рыча, метался диким зверем, полуголый скрипел зубами Гедеонов.
Свадьбу все-таки доиграли. Гедеонов назавтра о том, что его объегорили, молчал, точно в рот воды набравши. А смельчаки боялись рассказывать.
Но скоро молодая захирела.
Ее Гедеонов мучил каждоночно, допытываясь, кому она отдала девственность? Упорно молчала истерзанная, разбитая женщина.
Не прошло и полгода, как она отдала богу душу. И никому не ведомо было, что ее докончал Гедеонов. Ведь он так горевал и убивался по ней!
Но горевал и убивался Гедеонов не по жене. А оттого, что его объегорили. Всучили ему в жены подержанную девчонку.
— Не потер-плю-у обиды! — рвал он на себе волосы. — Вознагражу себя!..
Кусал себе руки и диким стонал, свирепым стоном…
В алтаре Знаменской церкви, под престолом выкопал Гедеонов пещеру, сделав крытый ход с клироса. Перенес туда чудотворный престольный образ. Двенадцать неугасимых лампад возжег перед ним…
Мужики только диву давались: притих Гедеонов, пропал где-то, словно его и не было.
А он в подпрестольной жил келье.
Старый поп, обрадовавшись, что Гедеонова, безбожника и святотатца, осенила благодать, отслужил благодарственный молебен. Место же, где жил Гедеонов, назвал: святая святых.
Туда опускались на поклон только больные, за чудом.
Также опускались в подпрестольную келью к чудотворному образу из-под венца невесты, за благословением.
И одни. Благодати больше.
Только красивые невесты выходили оттуда смертельно бледными, шатающимися и разбитыми…
За старым запущенным садом, раскинувшимся вокруг белой каменной церкви, над крутосклоном низкая хилилась, крапивой заросшая и бурьяном, хата. В окнах ее желтые цвели анютины глазки. А стекла были выбиты.
В Знаменском велось так уж издавна. Каждая хата была низка, коса, а в окнах были выбиты стекла. Ничем одну хату от другой нельзя было отличить. Но хату старого попа Сладкогласова можно было отличить тем, что в окнах ее вечно цвели анютины глазки, а около ворот постоянно вертелась шустрая, жеглая, мутноокая Варвара, что наводила на все Знаменское страхоту своими заговорами, нашептами и приворотами. Варвара была приемыш попа.
На зиму уезжала она учиться в епархиальное.
Но как только расцветало красное лето и Варвара, вернувшись в Знаменское, бралась за свое, — мужиков, а особенно баб опять жуть охватывала. Томила смертным томлением.
Когда же какая-нибудь напасть или приклюка вваливалась во двор, волей-неволей приходилось идти к суглубой молоденькой ворожее. Варвара будто бы зналась с нечистью, и по ее напущению черти бедокурили среди мужиков. Мужики просили ее избавить от бед и напастей.
А она закатывалась низким, недевичьим смехом… Строго и мутно глядя в глаза мужикам, наливала красного вина в чарку и отламывала ломоть хлеба. Дула и плевала под ноги. Давала мужикам хлеба с вином.
— Ешь тело… Пей кровь!.. — строго шептала она, низко и жутко.
Все шире и шире, все дальше и дальше толки расползались по округе и пересуды, будто поповна заставляет мужиков есть тело и пить кровь Иисуса Христа. Наводит на селяков жуть и страхоту. Насылает напасти, порчи, приклюки, болезни, глады и моры.
Кабы не призналась Варвара, что сном-духом не знает про колдовство и порчи, а вовсе — отводит от мужиков беды отговором на хлебе и вине, подходом, выливом и заломом, — громада разнесла бы ее. И костей не оставила бы.
Бедокурил, стало быть, Гедеонов. Недаром же прошла слушка, что он отмаливает грехи в подпрестольной келье. Наколдует да и отмаливает…
В бурю деревья в его саду, шла слушка, не качались.
На посевы его не падал град. Огонь не брал лесов, гумен и дворца Гедеонова. Ему покорялись тучи, огонь и бури. И служило солнце.
Гедеонов хотел — звал холод. Хотел — жару. Заговаривал дождь и росу, отчего травы засыхали, вяли цветы и хлеба. Накликал и укрощал ураганы, вихри, водовороты. Завидев чертову крутню — метель, — бросал в нее нож. Вихрь пропадал, а на ноже оставалась кровь зарезанного черта…
В полночь выходил Гедеонов на озеро. Вызвавши водяного, заводил с ним разговор и брал ключи от пекла.
Также улетал Гедеонов с ведьмами на тысячелетний дуб. На ведьмовском шабаше беды мужикам стряпал. Бед этих было столько, что и не перечесть…
Как мужики не догадывались об этом раньше? Все нашепты эти да наговоры понапугали. Сколько было шептуних на Руси, а не слыхивано, чтоб на хлебе и вине шептали. Ну и пошло, будто ест тело и пьет кровь Иисуса Христа поповна, да и мужиков заставляет.
Отводить-то беды наговорами Варвара и отводила. А только неспроста. Может, Гедеонов надумал какую-нибудь каверзу на мужиков. Вот и научил поповну отговорам. Темно все и путано. Враг ли Варвара или друг мужикам?..
Хорошенько-то ее никто и не знает. На народ она не показывалась.
Жутко было ее лицо. Не лицо, а смерть. Щеки бледны. Извилистые, сомкнутые плотно губы тонки и строги. Взгляд под черными крылатыми бровями суглуб и мутен.
В глаза поповна никому никогда не глядела. И никто не знал, какие у ней глаза. Чуялось только, что мутны они, и черны, как туча, и остры. В зрачках ее будто бы люди и звери отражались вверх ногами. Знак, что она ведьма и продана дьяволу…
Будто и веселилась Варвара. Носилась, как жесть, из дому в лес, из лесу в дом. Низким хохотала, недевичьим смехом… Пела мужицкие песни… А все-таки жутко-печальное было в ней что-то и зловещее.
То лютая на нее находила грусть. То смерть сердце вещувало. Обставляла она себя иконами, крестами. Окуривалась ладаном. Загадочные твердила молитвы…
А то охватывала вдруг Варвару ненависть. Кляла она мужиков. Божилась, что кабы власть да сила — поперезала бы их всех…
Когда старый поп Сладкогласов умер, к Варваре прислали молодого бурсака. Михайло должен был занять место Сладкогласова.
Венчали Михайло и Варвару в Знаменской церкви приезжие попы. Венчали вечером.
Из-под венца, радостная, трепетная, спустилась по каменным ступеням Варвара в глубокую, душную, двенадцатью зелеными лампадами освещенную келью. Упала перед чудотворным образом ниц… А к ней вдруг, выскочив из-за перегородки, олютелый, подбежал Гедеонов. Опрокинул ее, ошеломленную, жутко молчавшую. И, трясущейся навалившись на нее, задыхающейся грудью, заткнул ей рот платком. Скрутил ее едкими, крепкими и тяжелыми, как железо, руками. Сжег.
В черной и смрадной пытке раздавленная лежала Варвара, не шевелясь, слыша только, как горячая захлестнула ее, жгучая, как вар, волна стыда и срама…
По голым ее ногам, по всему открытому, беззащитному телу холодные скользили, костлявые руки. Мацали ее… Жгли, словно раскаленное железо…
Все закрутилось у Варвары… Искрометным колесом пошло… Огненный меч пересек ее пополам… Но и острое дал, крепкое, как яд, наслаждение…
В жгучем, кровавом огне подняла она мутные, косые глаза свои, черные, как туча. Широко раскрыла веки. Узнала в чудище, мучившем ее, — Гедеонова.
И вдруг, захохотав зловеще и дико, стиснула зубы… Обхватила гибкими молодыми руками, обвила собой трясущегося Гедеонова, как лоза… Черная сладострастная колдунья разгадала князя тьмы…
Перед темным образом горели кровавым, жутким зеленым светом двенадцать лампад…
Ни много ни мало, десять лет шабашил, так Гедеонов, наезжая на лето из Петербурга, в подпрестольной келье.
Селяки прознав про гедеоновские каверзы, унесли чудотворный образ в лесной скит. В церковь же перестали ходить.
А это-то Гедеонову и нужно было. За то, что ему всучили в жены подержанную девчонку, — он себя вознаградил. Невест-девственниц ему уже не нужно было. Шабашить любо было с гулящими девками.
И Гедеонов шабашил по ночам. Ключ от подпрестольной кельи всегда был у него. Да и днем Гедеонов все чистил что-то с девками в церкви и мыл… Поп Михайло боялся его, как огня, и не встревал. А может, попу и невдомек было…
Только селяки дозволяли Гедеонову. В глаза звали его гадом, кровопийцей и живоглотом. Справили бы его и в Сибирь. Но при дворе у него была рука. И начальство все-таки боялось трогать генерала, и шла про него жуткая молва…
Копил Гедеонов, копил кровавую месть на мужиков… Но молча ждал до поры до времени.
Черная подошла гроза. То здесь, то там, словно волны разгневанного черно-бурунного моря, вахлатые и обомшалые мужики подымались. Глухо и жадно, в смертельной к вековым обидчикам ненависти, ночные бросали в небо зарева огня. И пылали высокие скирды хлебов над осенними полями, как зловещие свечи над гробом…
Гедеонов, сам того не ведая, насытил лютую свою, годами копленную месть. Реками крови насытил…
В молчаливом, багровом урагане вставала Русь. Погорала на нескончаемом огне обиды и гнева. Вещие, роковые клики звали ее на кровь. И кровь лилась реками…
Перед кликом свободы — был клик мертвого ужаса. И Русь, закрыв глаза, как зачарованная, шла от смертельной тишины в бездну, в войну — не все ли равно! Но то не война была с бедным правдой и душой, но хитрым, кровожадным и вероломным татем — Японией. Нет! То боль была неугасимая, боль тишины смертной, и всеопаляющая тоска…
Кощунственно подняв знамя Восходящего Солнца, пытал тать Русь, сожигая сынов ее отравленным свинцом. В ночи люто подкрадывался и вероломно к уже сраженным, к раненым и безоружным. И одна ужасающая бойня сменяла другую ужасающую бойню…
Русь. Родина! Неужели же ты простишь все это? И отравленный свинец, и бойни раненых, и смертельную, кровавую обиду?..
Неужели сердце твое не полно неукротимой, вечной ненавистью, зловещим, навеки ненарушимым обетом мести?!
Запомни, Русь, Родина! Запомни! Отомсти Японии.
Полмиллиона растерзанных, отравленных свинцом сынов твоих, горячей, смертной напоивших кровью досыта поля Манчжурии, стучит из могил костьми: отомсти!
Полмиллиона сынов твоих, изуродованных, ослепших, сошедших с ума, с оторванными руками и ногами ползает по площадям и дорогам, немой посылая тебе, отчаянный крик-вопль, смешанный с кровью: отомсти!
За обиду смертную! За отравленный свинец! За бойни раненых и безоружных. Миллионы отцов, матерей, сирот, вдов в тоске и горе неизбывном клянут тебя, Русь. Зачем, зачем простила поругание, проклятая родина?!
О Русь, так отомсти же! Кровью отомсти, солнцем Града, муками! Подобно Христу, неслыханными муками своими отомстившему поругателям своим…
За грозой ужаса и тишины — шла освобождающая гроза гнева и светов. Алая разрасталась гроза. И небывалые загорались над Русью, животворящие зори…
Но, как дыхание мора, ядовитые проносились над ней, смертоносные ехидны. И трупами несчастного, поруганного Израиля запруживались реки, овраги и рвы. И костьми завоевателей свободы бутились дороги…
Сатана, багряные раскрыв крылья, правил над Русью кровавый свой шабаш. Грозового же солнца Града полуослепшие сердцем и духом, слишком долго томившиеся в темнице лжи и тлена люди не увидели, не узнали…
Глухо, неслыханным пораженный кощунством, замыкал народ душу свою навеки. А его кляли и проклинали одни, мучили, пытали и казнили смертью другие…
По градам и весям расползшиеся ехидны разрушали дома, убогие, поразвалившиеся хибарки селяков… Сметали скиты, моленные — корабли и кельи взыскающих Града. Жгли часовни и сборни. Вешали, расстреливали и обезглавливали побежденных…
Гедеонов послан был из Петербурга покорять восставшие села. И он покорял, сея вокруг себя смерть. Реками крови утолял смрадную душу свою. Насыщал зависть и непонятную, лютую месть жадно! А двуногие, ликуя, служили молебны.
Когда, сплошным застигнутое грозовым шквалом, поднялось с двукольем древнее Знаменское, Гедеонов нагрянул с черкесами, открыл по хибаркам огонь. А поджегши село, ловил опальных мужиков…
Связанные, обеспамятовавшие, падали те на колени. Приносили повинную.
Но Гедеонов еще пуще свирепел. Пытал мужиков на гвоздях и пепле.
Прикрутив веревками шею к ногам, клали черкесы каждого на дыбу. Рубили, что есть мочи, лозой, перепаренной с солью и битым стеклом…
С дыбы иссеченных, черных от руды мужиков тащили на ворок. В длинную шеренгу клали. По проломленным, оруделым мужичьим головам тупыми били железными каблуками. И черная кровь клейкими густыми потоками сплывала по загорелым лицам и растрескавшимся шеям…
— Что же вы нэ рэвэт?.. — усталые, ворочали белками палачи-черкесы. — Мы устэл… Рэвэт, чорты!..
Но мужики молча лежали. Только жилы их передергивались смертно.
— Нэ рэ-вэ-ть?!..
Рассвирепевшие, озверелые черкесы забивали им в пятки гвозди. Концами кинжалов вырезали на спинах кресты. А горячую, бьющую ключом кровь затаптывали пеплом, битым стеклом и солью…
— Теперь-то вы у меня не зафордыбачите, мать бы… — топал тряскими ногами Гедеонов.
В застенке Гедеонов теперь дневал и ночевал. Самолично рубил мужиков нагайкой с железным наконечником. А изрубленное тело заливал известью и рассолом…
Красивых и статных, поставив на раскаленную, добела, шипящую сковороду, дыбила челядь, приговаривая:
— Вы пригожи? На господ похожи?.. Хороши, сахары-медовичи! Господ бить нам раете, а сами же в господа норовите попасть… Статочное ли дело?.. Это только господам милостивым полагается красота… А мы не имеем никакой полной правы…
— Ве-р-но! Дыби их, мать бы… Я царь ваш и бог… Я не по-позволю… Не позволю красивых рож носить, да еще ра-бам-м! — обдавал мужиков Гедеонов пеной, пьяный от пыток.
И распинал их на дереве, едкой скручивая веревкой и рубя висячих железными прутьями, пока хватало сил…
В ночь пыток лядащий какой-то мужичишка, в рваном кожухе и латаных, набайковых портах, подбежав вдруг к балкону, кинулся на Гедеонова с концом косы, обернутым в тряпку.
У Гедеонова была только пробита шинель. А зато мужичишку черкесы, схватив, посадили на заостренную рогатину. Перебили ему суставы на руках и ногах и скрутили веревкой череп…
Кровавая забила у мужика пена. Черная руда потекла из-под него по рогатине густыми запекшимися шматьями. Взбухли на висках и сделались черными жилы. Налившиеся сукровицей глаза полезли на лоб. А черкесы скручивали голову все крепче и крепче…
Мужичонка уже хрипел смертным хрипом… Но крутить не переставали.
Когда череп, не выдержав каната, затрещал, как разбитый горшок, разломился и серые вывались из него, окровавленные мозги, Гедеонов, ткнув сапогом в дымящуюся, кровавую чашу черепа, захлюпал:
— Ну чем он виноват?.. Подстрекли его… Он и пошел… Господи, прости ему… Не ведал бо, что творил…
За ночь покончили черкесы с мужиками. А наутро сгоняли уже в застенок молодух и девушек…
Лютой взламывались в мужичьи хаты ватагой. Лезли на полати, гогоча, точно жеребцы:
— Хады за нами! А то абажгэм!..
Старики, забившись в угол, жуткий подымали вой. Острые, полосующие сердце крики, вырываясь из тесных хибарок, катились по улице диким клубком…
В закоулках штырхали черкесы шашками девочек. Тянули их за голые ноги. И хрипели те, как затравленные, обезумевшие звери. Выпучив остекленевшие глаза, хватались за концы шашек. Резали себе руки, груди, лица… Но не унимались двуногие, а пуще свирепели.
Гедеонов клал девочек в ряд. Загаливал их, сгорающих от стыда и срамоты. И, упершись руками в колена, с причмокивающими, отвислыми губами пригинался над трепетными белыми тельцами…
— Ух-м… девчушечки мои голопузенькие! — глотая слюну, чмыхал Гедеонов. — Ну… Вот эту… Сочна!.. И эту… Огурчик, чертенок! Груденка-то, пупочек… И-их!..
Черкесы брали в охапку девочек, несли во дворец. Там Гедеонов, раздев их донага, надрезывал у них груди. Липкую пил, соленую, горячую кровь, захлебываясь и причмокивая:
— Кр-ровушка!.. Кровушка-матушка…
А челядь, согнав во двор и поделив молодух, скручивала их веревками да мучила.
С балкона опьяневший, обезумевший от крови Гедеонов кричал своим алахорям, сжимая костлявые кулаки:
— Я железное кольцо государства!.. Кого сожму — тому крышка! Вали в мою голову!..
Скрученные веревками молодухи хрипели порванными глотками:
— Будь про-клят! Окаянный!.. Про-клят! Проклят! Бог!.. Ха-ха-ха-а!..
Но, опомнившись, дико, жутко водили побелевшими зрачками. Каялись, без надежды на прощение…
— Согрешили… Про-сти-и…
Гедеонов, хватаясь за живот, долгим закатывался, черным смехом. Скалил гнилые свои, желтые зубы. Кивал головой черкесам:
— Каково… А?.. Правоверные!.. Слышите, как поносят аллаха? Всыпать им по сто горячих!..
И, засучив рукава, мочили в рассоле черкесы свои нагайки. Секли скрученных, полуживых молодух медленно и дико. И не хрипели уже пытаемые. Но ревели, как прирезанные животные. Жилы их, взбухшие, черные, выбрасывали запекшуюся кровь горячими струями, обагряя сапоги черкесов…
— Довольно! — лениво махнув рукой, бросал Гедеонов с балкона. — Хорошего понемногу…
В немом, неукротимом приливе гнева и ярости, мстя ма поруганных отцов, матерей, братьев, сестер, дочерей, сынов, жгли мужики, жгли помещичьи дома, дворы, гумна.
Разоряли, крушили управы и суды: это был суд огнем над судами…
Но переловил огненных судей Гедеонов.
И нарядил свой суд…
В душном темном застенке, за обмусленной старыми рыжими кровями кривой дыбой, собирались вокруг связанных и сваленных в кучу мужиков суглобые молчаливые судьи: казачий полковник, пристава и гедеоновская челядь. Гедеонов, ерзая на дубовой скамье, мутясь от тоски и злобы, держал перед ними речь:
— Итак, господа, разговор короток. Кто посягнул на священную… собственность, тому… мм… Так что, этих вот эк-земпля-ров, — кивнул он на кучу мужиков, — придется отправить в места о-очень отдаленные… откуда вообще не возвращаются… Я настаиваю, го-спо-да, чтобы казнь была публичной, в поле… Для назидания, мать бы… Но вот вопрос, как казнить?.. По-моему, лучше всего — оттяпать головы! Нужна кровь… Может быть, господа, вам не по плечу кровь… Ну а я не из таковских!
— А я думаю, можно обойтись… без крови… Помилуйте, ваше превосходительство, — робко приподнялся полковник. — Европа и все такое… Вот виселица… Чего уж лучше! А то как бы в газеты не попало… Помилуйте, это в Китае, там как-нибудь…
— Эк хватили! — захохотал Гедеонов хрипло. — Газеты!.. Да наплевать мне на всех газетных жидков! Оттяпать! — стукнул он кулаком по скамье.
Полковник покряхтел, погромыхал шашкой и, тревожно озираясь, козырнул:
— Не смею прекословить, ваше превосходительство…
— То-то и оно-то, — буркнул Гедеонов сердито.
Судьи поспешно и тревожно, точно за ними следил неведомый мститель, разошлись.
Перед рассветом в поле ревели зловещие хриплые трубы. Из сел и деревень вываливали на острые обомшалые холмы пораженные немые толпы. Глядели на древнее каменистое поле…
За старой разбойничьей дорогой, средь диких, отверженных, провалившихся могил удавленников, отцеубийц и колдуний, сколочен был высокий, стесанный гладко, помост…
В белых саванах, из потайных подвалов гедеоновской усадьбы к разрытому, древнему отверженному кладбищу вели огненных судей, смертно поникших головами… За ними несли черные раскрытые гробы…
На помосте исповедовал поп мужиков. Крестил их тяжелым железным крестом…
Гремели гулкие мечи глухо. С плах катились, стуча по помосту, дымные окровавленные головы…
Палачи, поскальзываясь на гладких, густо смоченных горячей кровью досках, подбирали трупы казненных мужиков торопливо тряскими руками… Клали в гробы…
В жуткой предрассветной тишине, в зеленом луче затеплившейся зари, опускали гробы в свежевырытые, заклятые, отверженные могилы… И битый, красный, дикий кремень-суровец грохотал в гулкие пустые крыши, как вещий, роковой клич с того света.
А угрозные немые толпы расходились по деревням, унося с собой смертную, священную месть…
В трудном смраде задыхалась полоненная Русь. Билась над одинокими могилами расстрелянных, обезглавленных и повешенных и маялась смертельно…
А древние дикие поля строгой наполнялись, неслыханной тишиной. Немые и страшные отстаивались в обители Пламени голоса бурь.
Грозно и жутко падал из старой башни темный, кровавый свет. Крутогоров бросал в мир вещие зовы ночи… Манимые грозными огнями, шли на крутую гору толпы гнева и ярости…
Шли на судную ночь.
Судною ночью, в маете в смерче любви, страсти, ненависти и крови встала перед Крутогоровым вещая Люда, словно из-под земли выросла. Дико звеня ножом, раскрыла синие свои бездны:
— А я иду продаваться… Крутогоров! Я уже продалась — ты и не знаешь?.. Я — гулящая! Ну кричи, убивай же меня! Вот нож…
Но Крутогоров молчал. Ибо неведомо, молчаливо и страшно убил в сердце своем Люду. Похоронил навеки и безвозвратно.
— Ха-ха-а! — рыдала Люда, больно и настырно хватаясь за руки Крутогорова и падая перед ним на колени. — Все это я выдумала! Я люблю тебя, Крутогоров.
Страшная любовь: ибо она мать ненависти и бурь. О любовь, любовь, не ты ли черными молниями проносишься над безднами, разрушая и сожигая мир? Не ты ли взрываешь на дне души хаос и смерть? Ибо Крутогоров проклял, вырвал из сердца Люду, огненную и кровавую свою любовь… Но и благословил ее!
В судную же ночь Гедеонов, почуяв недоброе, отыскал в лесной черетняной хибарке Феофана. Выложил перед ним смрадную свою душу, жалуясь и скуля:
— Душат. Душат, мать бы… Мертвецы. Покойники. Сволочи! Отправил я мужиков на тот свет не мало… С кем не бывает?! Ну а теперь они меня душат по ночам… Кровавые… Что делать, а?..
И вдруг, выпрямившись, стукнул себя кулаком в грудь гулко:
— Я железное кольцо государства! Какая тебе забота? Твори волю пославшего. Ты что скажешь, дядя, а? — подмигнул он гнусно Феофану. — Скажи что-нибудь ка.
Но Феофан только покачал головой, глядя строго в ночную даль.
От князя тьмы исходили законы, страшные тем, что они охраняли зло, как некий запретный плод. А у людей, похитивших зло, страх кары телесной заслонял лютейшую кару духа.
Законы делали сверхзло. Стало быть, Гедеонов должен был понести тяготу вдвойне. А он не только не понес тяготы, но — зло сделалось для него наслаждением, не страданием.
— Молчишь? — затошновал и замаялся Гедеонов в смертельной нуде, заслышав странные отдаленные голоса. — Что это? А?.. Что это?..
Глухо отозвался из сумрака Феофан:
— Заступает судная ночь…
— Какой же это суд?
— Суд земли.
— А я?.. — Гедеонов, вывернув ладони, согнул пальцы крючками и впился в Феофана колючим, едким взглядом. — Ведь я творил волю пославшего… И меня — судить?..
— Поздно, — качнул головой Феофан.
— Ой ли? — подвел Гедеонов к глазам Феофана свои колкие глаза.
Но вдруг отскочил назад: взгляд Феофана незримым горел, голубым светом.
— Светит! — в ужасе крутнул приплюснутой головой Гедеонов, вскинув костлявые свои руки, словно дьявол крылья. — А ведь он отверженец! Ведь он проклял все!..
Может быть, Феофан, проклявший Сущего, теперь, заслышав голоса и знаки судной ночи, непостижные, невозможные, невидимые для взора, но видимые для духа бессмертного, — принял и благословил свет?
До этого Феофан, шел только за солнцем Града. А солнце Града не светило ни Богу, ни дьяволу. Ибо родилось оно от встречи доначального хаоса с творящим черным светом жизни, как от удара стали о кремень рождается огонь.
— Ха-ха-ха! — откинув назад голову, затрясся Гедеонов медленно. — Он думает, я боюсь покойников! Гадота несчастная! Да знаешь ли ты, дохлая собака, на что я способен?! Не стереть в порошок могу я вас, дохлых, червивых крыс… Нет! Я могу вас жечь, варить в смоле… И буду варить в смоле, мать бы… Я буду четвертовать, колесовать… Ррубить — терзать-терзать-терзать! — хрипел он, дрожа и извиваясь. — Да! Губить проклятое стадо… гу-би-ть!.. Огнем, ядом, язвами, мечом! Все в прорву! В прорву! В прорву.
Рвал на себе погоны, сгибаясь в кольцо, словно гад. Гремел шашкой. Замахивался ею на Феофана…
Вдруг в дверь хибарки глухие вломились красносмертники, злыдотники, побирайлы. Окружив Гедеонова грозным кольцом, зловеще и молчаливо навели на него свирепые свои, напохмуренные лица.
— Кто это? А-а? — ощерились они. — Говори!
— Кто смеет спрашивать!.. — вытягивал вперед длинную, судорожно трясущуюся голову Гедеонов, гулко стуча себе кулаком в грудь. — Меня, Геде-онова?..
— Молчи-и, елазука проклятый, змей-горыныч… — ворчали мужики люто. — Погоди, выведем мы тебя на точек…
— Да вы знаете ли, сиволапые черти, кто я? — юлил Гедеонов и грыз себе руки.
Глухо смыкалась толпа:
— Ну, говори, кто.
— Конечно, нам нечего ссориться… — подкатывался уже мелким бесом к мужикам, хихикая, Гедеонов. — Это не важно, в сущности, что я генерал… Что сам царь удостоил меня своей благодарности… Это не важно, мать бы… Я простой!.. Я и мужиков люблю. Ей-богу… Все мы, слуги царские, должны любить мужиков. Потому что их больше ста миллионов… И армия наша — кто же это, как не мужики? Кто охраняет нас и кормит, как не они же?
— То-то оно-то… — зловеще скалила зубы злыдота. — А земли-то дали кормильцам этим да хранителям много?.. Отвели глаза нашему брату Государственной думой этой самой… Жулики жуликов поскликали… За жидов там распинаются да за поляков, а мы как жили без земли, да так и остались.
Заплясал Гедеонов, зашелся в долгом, злорадном хохоте:
— Да ведь это ваши же печальники! Ха-ха! Ай да мужички… Удружили, нечего сказать! Вот что, — кивнул он головой. — Не видать вам земли, как своих ушей… А вешать и расстреливать вас будут за первый сорт.
— Это еще бабушка надвое гадала… — ухмыльнулись бородачи едко. — Теперь-то вы держите землю да плахуете нас… А что тады-то запоете? Как японцы с немцами али китайцы пойдут на Расею? Да запасных ежели тронут? Будет буча… буза… Бу-дет!
— Фю! — свистнул Гедеонов и захохотал лихим, гнусавым хохотом. — Забратают голубчиков — и не пикнете!
— Не дадите земли — погибнет Расея!
— Враки! — фыркал Гедеонов.
— Погибнет! Чтоб провалиться — погибнет! Туда ей и дорога! Коли земли не дают мужикам? Да и лучше с немцами жить, чем с вами… Немцы по крайности ученые: землю дадут.
Гедеонов, присев, хихикнул в нос. Подмигнул Феофану, строго молчащему в углу:
— На что им земля? Три аршина достаточно, чтобы закопать. Когда повесят… Вот меня ругают, душегуб, то да се… А я справедливость люблю. В тебе горит… священный, так сказать, огонь? Ну так нужно потушить его, мать бы… Чтоб все равны были!
В сумеречной, странной тишине подступали к нему мужики вплоть, тряся бородами:
— Молчи-и… душегуб окаянный… Головоруб… А то прикончим… Нехай тады нас вешают… Али голову отрубают…
— Не… подступать! — хрипел, точно зверь, Гедеонов, выхватывая шашку.
Молчаливо и грозно толпа ринулась на него стеной. Но, сгибаясь, словно гад, бросился Гедеонов клубком в слюдяное, ветхое окно. Шмыгнул за хибаркой в ельник. Загрохотал по отвесным каменьям под обрыв.
— А-сп-и-д! — смятенная, гудела толпа вслед.
В тесной глубокой расщелине, забившись в колючий глухой терновник, лежал Гедеонов, грудью к земле, не дыша. Над ним вещие проносились голоса судной ночи…
В ночи шелесты и запахи цветов и трав, шумы и всплески волн перемешивались с синим светом и чарами сумрака.
Златокрылая выплывала ладья с белыми ангелами. Сладко и нежно сыпались, словно жемчуга, светлые искры струн.
Пели ангелы. А из священных рощ с зажженными свечами выходили сыны земли: чистые сердцем, песнопевцы-поэты.
На лазурных волнах качалась, словно лебедь, златокрылая ладья. Ангелы сплетались с хороводами. Сады заливал нежный голубо-алый свет…
В тесной же, черной расщелине маялся Гедеонов. Прятал от света лицо. Скрежетал зубами.
Зависть лютая жгла. Не было сил изничтожить сынов земли. Непонятны и далеки были любовь, красота… Но если бы и понятны они были Гедеонову — сердце его не обрадовалось бы чуждой, не им добытой красоте. Оттого-то его и берет нескончаемая, гложущая зависть и жуть…
Только сничтожив чистых сердцем, и с ними — красоту, любовь, свет, утолишь зависть. Но нет сил!
А песни расцветали незримыми белыми цветами… Сладкой плыли, голубой волной. Переплескивались с листвою сада…
Отверзалась горняя. И алые распускались за лазурным заливом цветы, цветы земли. И белокрылые ангелы собирали их к тресветлому Престолу…
От усыпанного цветами и обрызганного росами берега шла до Престола лестница Света. Над лазурным тихим заливом, словно светлые стрелы солнца, подымались и опускались херувимы — словно светлые стрелы солнца…
Качаясь и кропя росой, сплошным пел темным шумом величественную светлую песнь лес. Перед лестницей Света, замирая в священном трепете, смыкались хороводы…
Крутогоров, в белых льняных одеждах, грозноисступленный, молнийный, взойдя на лестницу Света, обнажил свое опаленное черным огнем сердце. Кликнул над цветным долом клич:
— Братья! От исхода земли не знал человек огня жизни… Даже Единородный Сын Божий не был огненным, но — холодным… А как жаждал Он Огня!.. Братья! Огонь низвел я на землю. Небо и землю слил в солнце Града… Горите! Цветите!
Жуток и страшен был лик Крутогорова, искаженный нечеловеческой пыткой огня. А отверженный, расширенный взор иным горел, потусторонним светом.
— И ненавидьте, братья мои, чтобы любить! — гремел он над цветным домом. — Не у вас ли землю отняли — родимую мать? И душат — не вас ли?.. Братья! Нет любви без ненависти! К гневу зову я вас! Вставайте! Се, творю суд: двуногим с их логовищем — городом — смерть!
— Сме-рть! — протяжно и глухо грохотали толпы мужиков.
— Клянитесь! Клянитесь, что отымете у двуногих землю — родимую мать!
Гремели жутко и веще толпы, подняв тысячи рук:
— Клянемся! Сме-рть… Клянемся: отымем!
Согнувшись, словно опужило, люто крутил головой в терновнике Гедеонов. В сердце его лютая была тьма. И гложущая зависть, и смрад. Не изничтожить чистых сердцем. Не осквернить непонятной красоты и любви. Не загасить света…
Осторожно, на цыпочках, кривыми путаясь в колком терновнике, тряскими ногами, заковылял он в глубь расщелины — чтоб не увидели его да не подумали, будто красотой пленился и он.
Перед глазами мелькнул вдруг стройный девичий стан… Гедеонов оглядел девушку жадно. А та, застыв как вкопанная, схватила себя за косы, заметалась:
— Ха-ха… Радость?.. О-х! Пытайте! Тошно мне от благодати… Мучьте!
Голос низкий, недевичий ударил по темному сердцу Гедеонова. Это был голос кликуши. Тонкий стан, выгибаясь, манил, как драгоценный сосуд. Откинутая назад голова с черными качающимися кольцами волос, высокая под полотном острая грудь, плечи — тянули к себе неудержимо Гедеонова. Трясясь и шатаясь от похоти, словно пьяный, подошел он к девушке. Костлявыми обхватил ее, крепкими руками. Сжал ее всю так, что кости ее захрустели…
— А… а… а-х! — задыхаясь, глухо и больно вскрикнула Мария, увидев перед своими глазами горбатый нос и узкие впалые глазницы Гедеонова.
— Огг… — дрожал и стучал тот зубами. — Я… чуть с ума не сошел было тогда… Помнишь, как ты ушла от меня? А теперь — сама… Огг…
Но когда Гедеонов, трясясь, повалил хрупкую, онемевшую девушку — засочилось сердце его гноем зависти и неутоленности: не одному ему дано это тело…
Убить девушку, чтобы никому больше не досталась? Но раньше-то были точно такие же, еще и лучше, да и будут?.. Неисчислимое множество людей наслаждалось до него телами красавиц; сердце же его жаждет тел и наслаждений, неведомых миру и даже Богу…
Махнул рукой на девушку, глухо стонавшую на траве. Сгорбившись, поплелся к озеру…
В камышах гудели и бились волны. Наполняли сумрак шалыми голосами. Над озером, взрываемым голубыми ветрами, полным загадок, стоял Гедеонов недвижимо. А на голове его волосы подымались дыбом…
Говорил ему неведомый, несуществующий, говорил из темноты:
— Надо найти то, что за Сущим… Или создать.
Бездонна, темна и жутка была душа князя тьмы. Но и эту темь-жуть перешиб незвериный, нечеловеческий и небожеский голос несуществующего. Смертельно тошно Гедеонову было не оттого, что в тайники души его чуждый западал голос, но оттого, что голос этот был как будто его собственный: а может ли быть его голосом — голос дерзновения, разрушения и созидания?..
— Кто это? — екнул, сгибаясь в кольцо, Гедеонов.
В терновнике гаденький плюхнул вдруг, гнилой смех. Разлились мертвые смрады…
— А это что?.. Это ж мое родное… ничье больше… Кто смел?.. Ограбили! Карраул!..
Застыл Гедеонов. Небытие да смрады — это единственное его, никому доселе неведомое достояние — похитил несуществующий…
А в душу князя тьмы западал, заливая сердце его черной расплавленной смолой, неведомый клич дерзновения — такой близкий, казалось, произносимый рядом, но и такой далекий и непостижный, словно это был голос замирного, досущего:
— Раз-руша-ть!.. Жить над безднами!.. Дол-лой фальшивые векселя… В роде непорочного Агнца… Создадим сверхмиры! Сверхцарства!..
— Что за черт… — нудовал Гедеонов глухо и сумасшедше, весь в холодном поту, все еще боясь, что неведомый голос — его собственный. — Или и впрямь я спятил с ума? Бр-рр… Эй ты, кто там; говори толком, сволочь, мать бы!.. — затопотал он остервенело.
— Я — черт, — отозвалось из темноты сухо.
Отвалило у Гедеонова от сердца. Обыкновенный черт, что без толку скулит в веках о покорении и разрушении вселенной да и создании сверхмиров, не так уже был страшен.
Ибо ему, Гедеонову, мучительны и жутки были только близкие к воплощению зовы сверхдерзновения, сверхсозидания, как и голоса красоты, жизни творящей и предвечного пламени. Но скучны и смешны были мечты.
— Ну так по рукам? — стукнул черт в темное сердце Гедеонова. — Чего ж воловодить?
Но загнусил Гедеонов с ядом, крутясь волчком и костлявыми размахивая, длинными, словно жердь, руками:
— Ах ты, облезлый! Ах ты шарлота несчастная! А еще целишь быть царем жизни… Да ты и в подметки не годишься хлыстам этим куцопузым… Те, брат, не на словах, а на деле создают миры… А ты что создал за всю свою чертовскую жизнь? Попусту болтать — это ли называется творить?.. Мать бы… Нет… одно нам осталось: душить да гадить! — харкнул он яростно. — Ни на что мы больше не способны, нужно сказать правду! Одно осталось… Мстить за красоту! За радость! За солнце! Ах! Если б я создал миры… да наслаждался бы ими один-одинешенек… А так — лучше ничто! Но и в этом нет мне утешения… Ни в чем не было мне утешения… И не будет! А будет только одно — как загасить солнце?..
В звоне волн, звезд и цветов златокрылая качалась ладья. Пели хвалу рассвету сады. Гудели леса и водопады.
А хороводы мужиков, к горным подымаясь вершинам, воздевали ликующие руки:
— Солнце!..
Яркий свет, ринувшись грозным прибоем на горы, леса, гнал в темные провалы, непролазные дебри и глухие заросли сгибающихся в кольца, шипящих, разливающих яд гадов, жутко хохочущих, с желтыми, мертвыми глазами сов.
В тьме провалов верещала люто, корчилась нечисть, киша под темными навесами глыб. И скрежетал зубами в смертной нуде, забившись в глубь расщелины, Гедеонов.
А светлый гул и хвалы гремели все ярче и величавее. И белокрылые ангелы сыпали нетленные цветы…
Неприступный ударил в загорелые лица мужиков огонь. С высоты, от Престола, сходил по алой лестнице Света Крутогоров, неся зажженное в ночи Солнце.
— Свобода! — ликовали хороводы. — Радость — Солнце!..
Охваченные грозным трепетом, падали ниц люди, птицы и звери, склонялись сады и леса, приветствуя ярко-алое Солнце, зажженное в ночи…
Загорская пустынь — древняя пустынь.
В высокой, замшелой, с грозными бойницами каменной ограды, по диким, крутым срывам старые теснились, облупившиеся башни, часовни, кельи, обросшие глухой крапивой и бурьяном. Под ними перепутывались подземные, полуобвалившиеся потайные ходы. В древнем, низком, узкооконном соборе над литого серебра царскими вратами висела на широкой шелковой ленте темная чудотворная икона Спаса Нерукотворного в золотой, убранной драгоценными каменьями ризе, с двенадцатью хрустальными неугасимыми лампадами перед старым резным кивотом.
Прозорливицы схимники и старцы в пустыни не переводились с истари.
Но в монастырь, заброшенный в непроходимых глухих лесах, среди отверженцев и язычников, никто не заглядывал. Туда только ссылали провинившихся монахов.
Прежде хоть из дальних краев приходили богомольцы на поклонение древнему Спасу. А теперь и они, прознав, что игумен — сатанаил, перестали ходить.
Вячеслава забубенная братия Загорского монастыря избрала-таки игуменом: по Сеньке и шапка.
Но злыдота не давала покою Вячеславу даже и теперь. На миру жгла, клеймила его курвелем, хабарником, чертовым прихвостнем. Харкала ему в глаза всюду, где бы ни встретила.
Чернец бил челом Гедеонову.
И в старую лесную келью по ночам врывались стражники, черкесы. Разоряли амвоны, престолы. Ломали двери, били окна. А злыдоту гнали на все четыре стороны: тюрьмы были попереполнены, забирать некуда было.
Как неприкаянные, бродили злыдотники по глухим дебрям, нигде не находя себе пристанища…
Феофан погиб. Ибо, если бы был жив, стражники побоялись бы трогать его келью, чтобы не накликать на себя бед, не разозлить мужиков и не раздуть пожара. Без Феофана же расправа с злыдотой была легка.
Ушел Феофан из мира. Открывать солнце Града толпе двуногих — для него было все равно, что отдавать пьяным и смрадным блудникам чистое тело девушки. И он ушел в скалы, замкнув душу свою навеки…
За ним ушла из мира и Дева Светлого Града.
А Неонилу, духиню Феофана, Вячеслав, отыскав тайком в моленной лесовика, увез в монастырь.
Говорил, что к мужу. Но Неонила хоть и знала, что в монастыре Андрон был звонарем и сторожем собора, — не верила все-таки Вячеславу. И ждала от него каверз.
Так и вышло.
В первую же ночь игумен, справляя в потайной каменной подземной келье, вделанной в древнее основание собора, по Феофане тризну, задал с забубенной своей братией и гулящими девками такую пирушку, что чертям стало тошно.
Как ведьмы, крутились по келье и топали лихо красные, потные пьяные девки. Хватали на перегиб монахов. Падали с ними на пол. Лазили на корячках, гогоча дико и ярясь…
Только недвижимая Неонила сидела в углу пригорюнившись и низко опустив голову.
— А-а… — потягивался на диване Вячеслав лениво. — Аль по старику взгоревала?.. Издох ведь, пес — колом ему земля!.. Ать?.. Да и разве не знашь?.. Стражники забирают в тюрьму, кто за него… Брось его!.. Право… А то гляди… Дух живет где хощет… Забудь, а?.. Лучше Тьмяному поклоняться… Тоже Бог — не хуже других…
Но горела в сердце Неонилы незаходящим светом древняя радость.
— Чтоб я да отреклась?.. — встав, подступила она строго к деверю и суровые вскинула на него гневные глаза. — Да ты в своем ли уме?.. Нету благодетеля… Так что ж?.. Мне ли, полонянке, горевать?..
Грузный какой-то, саженный монах, схватив ее в охапку, пустился с ней в дикий громовой пляс, ахая железными каблуками о пол, словно десятипудовыми гирями, и выкрикивая какую-то присказку под шум и визг свирепой оравы…
— Отвяжись, курвель!.. — хляснула его Неонила наотмашь. — Постылы вы все мне, обломы!.. С вами только вешаться, а не любиться…
— А Поликарп не постыл?.. — подскочил к ней осклябившийся Вячеслав, скосив на нее узкие глаза потаскушки. — Чем наш брат хуже хлыстов, а?..
Толстый монах, наахавшись вволю, бросил Неонилу на диван. И уже, расстегнув ворот и длинные подхватив полы мантии, пошел в лихую присядку, загрохотал и закрякал:
Эк, ты ж меня сподманила,
Эк, ты ж меня сподвела!
Д’ молодова полюбила,
А за старова пошла!
— За Поликарпа пошла, шкуреха!.. — скрючившись и вцепившись в подол Неонилиной рубахи, прохрипел Вячеслав.
— Это я вовсе про тебя, батя… — ухмыльнулся толстый монах. — Ты ей не пара, ей-Богу.
И загремел, подскакивая к Неониле:
Ой, ты ж моя писаная,
Ой, на что ж ты меня высушила!
Привязала сухоту к животу,
Рассыпала печаль по ночам!..
— От так сухота! — реготали валявшиеся на полу пьяные монахи. — В десяток-то пудов, почитай, и не уберешь?..
А толстяк, не унимаясь, тряс пузом:
Эх, хорошо тово любить,
Кто жалобно просит!
Праву ногу поддевает,
Левую заносит!
Вячеслав тормошил Неонилу. Пытал ее:
— Ты скажи-ка хоть… тяготу маешь ли, а?..
Бледная и напохмуренная, дрожала та медленной дрожью, колотилась люто.
— Маешь?.. — приставал игумен.
Неонила молчала упорно, безумея и ярясь.
Тогда Вячеслав, как тать, обхватив трясущиеся ее ноги, смял ее всю, сдавил в потных волосатых руках туго. И, впившись в вишневые, горячие губы ее кровожадным своим, широким слюнявым ртом, хмыкнул:
— Порадуем Тьмяного!..
Черная остервенелая орава, вихрем носясь вокруг онемевших, смертно бьющихся в судорогах Вячеслава и Неонилы, дико и жутко пела Феофану анафему…
За монастырем, в глухом лесу, в душном безоконном скиту, обнесенном высокой оградой, в полночь чистого четверга, после страстей Господних, кровавую правили монахи литургию сатане.
Смертно, истошно выли в тишине, взрывая безумие и хаос. У черных, с черепами стен, на высоких железных подсвечниках чадили серые, топленные из человеческого жира свечи… Мутная, тяжелая плавала под низким закоптелым потолком удушливая гарь.
В запеневевшем круглом приделе, перед высеченным из суровца, перевернутым вниз распятием, на окровавленном каменном жертвеннике колдовские возжигал Вячеслав ересные корни, выкрикивая свирепо какие-то заклинания, ворожбы и хулы.
Из щелей захарканного грязного пола, зачуяв гарь человеческого жира и заклятых, острых, дурманящих трав и подсух, глухой, истошный вой чернеца заслышав, выползали бурые, покачивающиеся лениво змеи. Окружив жертвенник сатаны, сцеплялись острозелеными, сыплящими мутные искры глазами с прожженным взглядом чернеца, шипя на своего заклинателя…
А тот ближе и ближе подводил к змеиным непонятным глазам заплеванные, сумасшедшие свои зрачки. Каменел над головами гадюк, перекликаясь с ними страшными молчаливыми голосами бурь и хаосов…
Но вот зрачки Вячеслава сузились, пропали. Ведовской, истошный вой затих. Змеи, рассыпав мутные зловещие искры, припав головами к полу, медленно поползли в тесные щели…
Из-за черных завес, повисших над черепами, нагую выводили Неонилу. На бурый от шматьев запекшейся крови жертвенник сатаны клали. Рубили, полосовали пышное ее, тугое бело-розовое тело железными прутьями до кровавых фонтанов. Жгли ей сосцы горящими свечами. Запускали иглы под ногти… Зубчатыми рвали ей клещами плечи и грудь…
Безропотно и молча, лишь вздрагивая и вздыхая немо, окровавленная, лежала на жертвеннике Неонила. Терпеливо возносила огненным режащим прутам страстное свое тело, боль и кровь свою непереносимую…
В маете, ужасе и безумии закрыв глаза-ножи, глаза-бури, голубые бездонные омуты, над головами зловещие вскинув остромья рук и в жутких, сладострастных окаменев выгибах, крутились сатанаилы вокруг жертвенника черными языками огня… Охватывали Неонилу гремящим смертоносным буруном…
— Тяготу — маешь?.. — глухо, сквозь жуть и вихрь припадал к разметавшимся грудям Неонилы, крепким и жарким, Вячеслав.
Совал ей в руку нож, крича свирепо:
— Крепче держи!..
Молча та брала косой смертный нож. Гремела им грозно, сыпля огонь. И колотилась, сотрясаясь в кровавом буруне страсти… А над изгибающимся крестом ее рук белых, застыв в ледяном огне, ангелоподобный маячил отрок, готовый принять страсть и смерть…
Когда, черные над головами взметнув саваны, завихрились, зазмеились сатанаилы сладострастными сверлами-взглядами и жуткими выгибами, в объятья огненные крестообразных Неонилиных рук, сгорая, нежный упал, овеянный желтой пеной кудрей отрок.
И вскрикнула страшно и страстно Неонила, смертно замкнув в сады свои знойное отроческое тело… И застогла:
— А-ах… Ме-рть мо-я-а!..
Перед поруганным, опрокинутым распятием, на жертвеннике сатаны, под лютый вой, шепот и маету сатанаилов, огненно-бледные слились отрок и духиня, в предсмертном трепете страсти закрывшие глаза.
Неонила, кривой держа в правой руке нож, смертельно жгла кровяными своими ласками, объятьями и поцелуями замученного отрока… В хаосе огня и крови корчилась…
А Вячеслав, перед жертвенником упав на колени, завыл псом жуткий вой полночи:
Хва-ла-а!..
Те-бе,
Ма-ти-пусты-ня-но-очь,
Ма-ти-воля…
Хва-а-ла-а…
Когда Вячеслав и монахи притихли, Неонила, дрогнув, со всего размаха ударила любимого своего в сердце. И раскинулась перед ним мертво…
Встрепенулся чистый, бездыханный отрок под ножом, простерши руки, вытянулся во весь свой юный рост да так и застыл…
Желтый зловещий свет отливал на светлых кудрях его жженым золотом…
Безумный Вячеслав и суглобые, чадные, зловеще молчаливые друзья его — сатанаилы, подставив низкую железную чашу под хлещущий из-под отрока кровавый поток, собирали кровь. И выли:
— Здра-вствуй, воля безмерная!..
— Отец!.. Кровь тебе приносим! Сокруши, отец, окаянного!.. царя рабов… и свет… отец!.. Победи!..
Из щелей бурые выползали змеи. Окунув юркие головы в чашу, лакали кровь…
А за ними, припав с оскаленными зубами и сухими высунутыми языками остервенело к чаше, пили горько-соленую, липкую кровь сатанаилы…
Через два дня, в пасхальную ночь, торжественно и величаво, в древнем соборе, в белые облачившись ризы, правил Вячеслав светлую заутреню. Свет и победу жизни над смертью пел… Но сердце его полно было зовов тьмы.
За потайным чертовым скитом, в дремучем лесу, в пещере, охраняемой красносмертниками и злыдотой, загадочный жил прозорливец-затворник.
Потому-то и прятались сатанаилы в чертовом скиту. Откройся тайна Загорской пустыни — им несдобровать: красносмертники-душители с злыдотой разнесут монастырь в пух и прах, монахов же попередушат от первого до последнего.
Точило Вячеслава… Так ли уж страшен затворник? Не бабьи ли это только россказни?..
Набравшись храбрости, поехал игумен, переодетый послушником, на мужицкой телеге в дремучий лес, взглянуть на ненавистного прозорливца хоть мельком.
В проходе перед глухим окном толпились мужики. Низкий, юркий, растолкав посохом толпу, подошел к окну Вячеслав. Подал сладкий голосок:
— Как спастись… отче праведный?
Но, смутно маяча в пещере, за окном темной тучей волос молчал заросший мхом затворник зловеще и грозно.
Извиваясь, отскочил согнутый Вячеслав от окна. Спрятал сучьи глаза под белесые ресницы… Пробурчал робко:
— Я ничего… Я так.
А затворник молча раздавал толпившимся у окна мужикам ломти черного хлеба и крынки ключевой живоносной воды.
В глушь дикого леса шли от пещеры потайные подземные ходы, соединявшие затворника с далекой лесной пашней, затерянной в непроходимом темном бархате хвои, заросшую травами ароматными тучную свежую землю взрывал затворник тяжелым заступом. Разбивал бивнем глыбы и сеял озимь — рожь и ячмень.
Хлеба вырастали обильные, пышные и чистые, словно золото. Затворник убирал рожь и ячмень. Обмолачивал цепом и молол на ручном жернове. В пещере пек хлеб. В весенние зори раздавал его из глухого окна приходящим, исцеляя болезни и недуги.
Под крепкими вековыми кореньями сосен у пещеры бил живоносный белый ключ. Из ключа черпал затворник воду целебную. И, разлив в тыквины, раздавал из окна страждущим и недугующим.
Источника живой воды, как и хлебодатной целины, никто не знал. Мир не верил, что и хлеб жизни, и живоносная вода — суть плоды родной людям земли, а не бесстрастного и безвестного неба. Не верил же мир земли оттого, что затворника почитал сыном неба, дерзнувшим соединить небо и землю, земных с небесными.
Когда в гневе и ярости Сущий повелел навеки умертвить Сына земли, Сына Человеческого, спасавшего мир любовью, вестник неба, ослушавшись Сущего, пощадил великого праведника. И, взяв его воскресшим от земли, соединил небесных с земными, дух с плотью, любовь с ненавистью. За дерзновенное ослушание, свергнул Сущий сына неба на землю, где оставил его бессильным и отверженным…
Но это только и нужно было ему. Ибо липкую, росную полюбил он ароматную землю и ее низины.
В весенние зори в пещеру, уходящую под корнями вековых сосен в неисследимые недра земли, стекались к затворнику кликуши, недужные, больные, расслабленные, отверженные, нищие, калеки.
Под обрывами в душных проходах пещеры толпы кишели, словно муравейники. В толчее больные задыхались, падали в обморок. Но над ними, вверху молодые туманы цвели, ароматы хвои с зеленым светом смешивались и багряные над вершинами кровавились зори…
Из сумрака смерти нетленным загоралась жизнь светом…
В навьи проводы в гулкий подземный свод затворниковой пещеры, расстроенный и больной, пришел Никола. Могутными растолкал широкими плечами недужную, охающую толпу.
Гукнул резко и гневно, так что стены прохода зазвенели, словно медь:
— Душно!.. Никто меня не успокоить!.. Никакие затворники!.. Га! Где гнев Бога?.. Где месть?.. Эй, жулье!.. Отвечайте!.. Хорошо вам жить или нет?.. Пойдете в битву с двуногими?..
В кучке стариков у стены веял пургой Поликарп, веще и слепо улыбаясь в широкую, длинную, ниспадающую на грудь, словно каскад, бороду.
— Микола?.. — шершавые протягивал он, пахнущие полынью и рыбой руки. — Хо-хо!.. Все к радости сердца!.. Ненилу украли, а я радуюсь… Мария ушла, а я веселюсь… Мукам веселюсь, так-тось!.. И некому мене и мстить… Микола… Плюнь!.. Я и пошел бы в битву какую, да на кого пойду?.. Хо-хо!.. Мене равного по-подавай!.. А об шушеру не хоцца рук пачкать… Пропадает сила моя задаром, сердце!.. Ты ча тут?..
Обнимал радостно и горячо Николу. Тряс его за плечи любовно. Целовал в макушку. А Никола, горько опустив голову, маялся:
— Где Люда?.. Нету Люды!.. А без Люды мне и жизнь не в жизнь, дед!.. И не жалко было б, коли б с Крутогоровым одним она путалась… А то… Эх!.. Дед!.. Душно!.. Нету мне места на земле!..
— Хо-хо! Огонь мой?.. Людмила?.. — блестел белыми крепкими клыками лесовик. — Никому ее не понять, Микола… Земля — радость?.. И Людмила радость!.. А и муки… Кого полюбит Людмила, того и замучит… Так-тось!.. А ты как хотел?.. Без мук — што то за радость! Шалтают, на небе радость… рай… Не! такого рая, какой даден на земле, не получить ужо на небе… Без мук ежели, это для мене будет не рай… а тошнота!.. Так-тось… Земля — веселие! Хо-хо!
— Дыть земля у господ уся?.. — фыркнул сзади оборванный какой-то, свирепый мужик. — Ить нас не пускают по господской земле ходить!.. А коли ежели земли нету, какая тут жись, а?..
— Земля будет!.. — лихо взметнул белой гривой Поликарп. — Хо-хо! Будет глад, трус, мор, война… а потом земля!.. Ей, хлеборобы… Радуйтесь. Веселитесь!.. Земля — радость!
Низкая, юркая старуха с горящими, выжженными солнцем глазами, подвернувшись молчком, вцепилась в широкую лесовику бороду. Заверещала:
— У-у, слепой черт… греховодник!.. У раю хрустальны дворцы… золоты палаты… Молочны да медовы реки… А туто што?.. Што мы туто видим, а?..
— Хо-хо-хо!.. — захохотал Поликарп, подняв густые седые брови, нависшие над черными пустыми ямками, словно лес. — Выжги себе глаза… Вот и увидишь… Чудо увидишь!.. Так-тось. А золото ето да хрусталь вылетит у тебе из головы. Како тако золото?.. Хрустальны палаты?.. Слышь, шумит-гудет уверху?.. Вот те и палаты!.. А запахи чуешь сердцем?.. Тут тебе и рай…
Светло и радостно улыбаясь, посадил старуху, бережно к стене. Взял седую ее крохотную голову в огромные свои мозолистые руки. Поцеловал ее в макушку, закрывая лицо ее белой широкой бородой, пересыпанной рыбьей чешуей и тмином…
— Так-тось, старух!.. А и то хорошо, што ты на небе рая ждешь… Хорошо!.. Коли люди маются, тоскуют об царстве… ишнем. Хо-хо! Тут радость есть… Ух. И рад же я!.. Всему рад… Ух!.. — ухал неугомонный, веселый, вешний кудесник, древней землей вея и запахом диких лесов.
За проходом, толпы кликуш смятенного, бушующего Николу облепив, рвали его за ковперь остервенело. Бредили:
— Ай!.. Красавчик!.. Царевич!.. Ай, цалуй!.. Горячей!..
— Га-а!.. Жулье!.. — гремел, люто метаясь под душными срывами и глузжа кулаком кликуш, Никола. — Все кровопивство!.. Собрались идить на двуногих. А идить не с кем!.. Все разбрелись… Эх, Крутогоров, Крутогоров! Затеял ты, да… эх… Земли!.. Земли! черт вахлатый!.. — совал он в грудь сонного косматого мужика. — Земля, думаешь, сама к тебе придет?.. Землю надо взять!.. Коли пойдут мужики на города… сокрушать живоглотов — будет земля!.. А так, не будет до скончания века!.. Чего губы развесил, мурло? Медюлян! Га! С бою, говорю, надо взять, землю-то!.. Ракло!
— А ты ча лаешься? — сонно водил мужик впалыми, мутными глазами. — Ето б надо вумственно… Штоб без смертовбивства!.. без озорства… може, земля и досталась бы нам… А то, бают, и в Думе таперь собрались озорники… На царя лаются… Ну, царь оттово земли и не дает… Надо б тишком да ладком… А ужо, коли ладом не дадут… можно и с смертовбивством… Вумственно надо только ето…
Никола, в упор глядя на мужика, молчал, угрюмый. И вдруг, сорвавшись, загрохотал, словно гром:
— Га-а… Его душат, а он тишком да ладком… У-у, шишига лесная! Крушить! Га-а!.. Взорвать проклятую эту планиду!.. Сжечь!..
В далекой и темной глуби пещеры рдяный вспыхнул огонь. Больные и одержимые, задыхаясь, давя друг друга и карабкаясь по уступам пещеры, двинулись к глухому окну затворника.
А из-за окна, сквозь сумрак, прорезываемый красно-зеленым светом лампад, из неведомой застенной пещеры, откуда слепым и жутким несло холодом, вахлатый, черный, обросший мхом затворник подавал древний неведомый голос:
— Кто мне верит?.. Кто меня любит?.. За мною!.. В низины!.. То-то любо будет!.. В сердцевину земли!..
Толпы, притаив дух, молчали сокрушенно. Не шевелились. Только сонный мужик сзади робко и низко кашлянул:
— О-о-о… На небе был… В самом что ни на есть Божьем чертоге… А и в землю прострунул… К нашему брату мужику… Вумственно надо об этом говорить!..
— Любите сердце земли! — суровый и вещий раздавался в глубине пещеры клик. — Кто не познает земли, тот не увидит и неба… Не бойтесь зла! Не бойтесь ненависти! Это зажигает любовь… Вы мне верите?.. Дети!.. Верьте всему и всем… То-то любо будет!.. То-то верно…
Неугомонный Никола могутными ломал, крепкими руками острые выступы камней вокруг окна, брызгая на стены горячей раскрытой кровью…
— Га-а!.. Не верю!.. — маялся он. — Все кровопивство!.. Ты тут пособрал к себе народ… А Крутогоров… с кем пойдет!.. Ты слыхал про Крутогорова?.. Живоглотов идет Крутогоров крушить!.. Двуногих… Тебе это любо али нет?..
— Крутогоров — сын мой родной!.. — дрогнув сердцем, вскрикнул затворник глухо. — Крутогоров и я — одно. Благословляю его на битву! Дух мой с ним всюду…
Уткнувшись русой окровавленной головой в окно, впился Никола раскаленными налившимися кровью глазами в черного обросшего затворника:
— А Люда?.. Женка Крутогорова? Не верю!.. Кто ты такой, штоб тебе верить?..
В бледном сумраке ближе земляной, замшелый затворник подступал к окну, застя собой зеленый свет лампад и вея древними снами:
— Я — предтеча Светлого Града!.. А путь ко Граду — через низины… Я — дух низин!
Больные, встрепенувшись, вздохнув тяжко, отхлынули от глухой стены с окном. Никола же, круша крепкими руками каменья, просовывал взвахлаченную голову в окно. Сверлил раскаленным синим своим взглядом черный взгляд затворника — что-то веще знакомое и близкое чуялось ему в этом взгляде — и пытал страхоту, обросшую мхом и землей:
— А ты веришь?
— Верю…
— В Сущего… веришь?.. В Бога?..
— В Него, может, и не верю… — жутко и древне вещувал затворник. — Но Ему верю!..
Гремел Никола исступленно и страшно, обводя толпу гневным горящим взглядом, а пальцами указывая на затворника:
— Га-а… Не верит и сам… Жулик!.. Отцом Крутогорова называет себя… Убью-ю!.. — метался он у окна и рвал на себе волосы, перепачканные кровью. — Эй, отвечай! Кем нам быть?..
— Богами! — древний шел из глубины пещеры глухой голос.
Притих вдруг Никола. Отошел от окна, сраженный. Сжал голову.
В брахле, в вонючих лохмотьях копошились по уступам прохода больные, расслабленные. Мужики подымали их. Подносили к окну, откуда подавал вещий затворник ломти хлеба и кринки живоносной воды.
В толпе все так же корчились и бесновались кликуши. Никола молчал. Ибо вещая поразила его, великая тайна затворника…
С тревожным, что-то роковое заслышавшим Поликарпом Никола вышел в чертополошье поле. За глухим старым терновником с ними расставалось сонное растрепанное мужичье.
— Крутогорову от нас поклон всем миром! — кланялись в пояс бородачи. — Да. И Людмиле Поликарповне! Кабы то землю отбить у живоглотов!
Дикий ветер, вырвавшись из-за терновника, рвал на них спутанные, пыльные волосы, трепал свирепые бороды, развевал полы зипунов…
— Эх! Россия!.. — махнул гневной рукой Никола. — Не сдобровать тебе с твоим мужичьем…
И повернул на шлях, не простившись с земляками.
— Серцо!.. Куды ж ты!.. — шагал за ним, вея седой вьюгой, лесовик. — Хо-хо! Мене только до монастыря… А там Егорка ждет… поводырь! Не знаешь, будем говорить, чем обрадовал ты… а коли б узнал… — улыбался в белую, развеваемую ветром, бороду Поликарп, догоняя Николу. — Хо-хо! Ты не устрашился того, кого и Бог устрашился!.. А?.. Бог сложил оружье духа… Так-тось. А ты — нет!.. Перед затворником-то.
Шли по берегу шляха, заросшего боярышником, молочаями и чертополохом. Поликарп, спотыкаясь о засохшие старые колеи и стуча грушевым посохом, клокотал глухо:
— Толь тебе, серцу мому открою ето… Тайна сия велика есть… А, чать, затворник и тут тяготу эту распускает… Хо-хо! Зло, грыть, делают, вольно аль невольно — все… Невольно, может, больше, чем вольно… Иншие и не знают о зле сном-духом… а делают… Вот и должен грыть всяк муки от духа несть… Тади Град обряшщем… А все шь мудрует он больно. Глаза б ему нужно выжечь себе… Зряч больно!..
Но все же затворника любил Поликарп. Только верил неколебимо, что никакого зла, как и блага, нет. А есть нутро, жизнь. Это-то и нужно брать. Без жизни, с благом-то, добром или злом — тошнота, смерть… А все — от губящей жизнь зрячести. Ее-то и нужно искоренять.
Тревожно молчал Никола и веще. Поликарп все так же глухо клокотал что-то позади, стучал о сухую землю посохом. Весело да лихо покрякивал.
Когда уже темным вечером подошли путники к ограде Загорского монастыря, на старой зубчатой бойнице караульщики заколотили в чугунную доску. За воротами тревожные вспыхнули огни. У каменной стены вкрадчивые зашмыгали согнутые фигуры монахов.
— Кто идет?.. Говори, эй, не спи!.. — грозно окликал из-за ворот стражник. — Из Знаменского?.. Назад!
Загрохотал глухо замок. Железную клетку стражник запер наглухо.
В сумраке, на ощупь, под ельник разбитые побрели путники. Но лихо стучал о коренья костылем лесовик:
— Эка! Таперь кажный кустик ночевать пустит…
Под елями в темноте возилось что-то и кряхтело, тупо и гнусно переругиваясь. Должно быть, укладывались побирайлы.
В рваном зипуне и разбитых лаптях на мягком седом мху раскинувшись, задрал на еловый сук Поликарп ноги. Гикнул и свистнул, — матерой залихват, да и только:
— Хо-хо! Эк! Тут тебе и хоромы!.. Тут тебе и рай!.. А завтря откутают и ворота… Утро вечера мудренее!
В ельнике, жутко развевая полами чекменя, пропал Никола.
А около Поликарпа шмыгали уже монастырские следопыты. Настырно что-то жужжали ему в уши. Тащили за полы зипуна.
— Да отлезь, погань! — огромными бодаясь осметками, гудел лесовик. — А? Што?..
— Откеда, дед?.. — суетились слежки. — Опрашивать велено… Давно ты тут?.. А пачпорт есть?.. На что! На что! Надо!.. Встань-ка!.. Тебе говорят?
— Отле-зь!.. — гукнул Поликарп сердито. — Расшибу!..
Завернул в зипун голову. Зажал уши корявыми пальцами. И, путаясь в ускользающих обрывках яви, поплыл в голубой провал сна…
В полночь в еловом лесу загудела буря. Под темными, лапчатыми, подвеваемыми ночным вихрем ветвями раздетое, в замашной рубахе тело Поликарпа тряслось и костенело от холода… В лицо било колкое что-то и мокрое: Шел липкий снег…
Где-то вблизи глухо барахтались, охая и кряхтя, пьяные какие-то хрипачи, должно быть побирайлы, застывшие на бую…
В вое вершин, с пыткой, а поднявшись, ощупью набрел Поликарп на ствол огромной ели. Припал от бури к стволу. Растер о кору окостеневшие руки.
В лесу протяжный и страшный ахал буюн. Поликарпу чудилось, что сон все-таки не прошел: весна, цветы, лесные запахи и — снег…
За день перед тем, как прийти Поликарпу в Загорскую пустынь, в глухую полночь в безоконном чертовом скиту черную служил Вячеслав литургию на живой человеческой крови…
Кровь разжигала монахов-сатанаилов. Из чертова скита перли они прямо в слободку к гулящим девкам.
Вячеслав же, пьяный от крови и от человеческого жира, шел к себе в монастырь, в потайную келью…
В келье, увидев его, ярые потаскушки в диком порыве похоти бросались на него, донимая кровавыми своими ласками и поцелуями взасос да вприкуску, язык под язык…
А трясущийся, разгоряченный Вячеслав, остервенев, сразу же, на пороге кельи схватывал оголенных барынек поперек. Валял на пол. С диким ревом сек их, извивающихся, розгами из засушенных березовых веток — сладострастно и яростно, до густых кровавых потоков…
Под едкими, огненными ударами в смертной, палящей боли корчась, грызли себе потаскушки руки… Рвали свое тело, иссиня-красными, кровавыми шматьями повисшее на ляжках и ягодицах… Но молчали, судорожно сжимая стучащие зубы…
Кровь ручьями текла по ягодицам, по спинам… Но потаскушки терпели, да и было за что: монастырскую казну давно уже посулил им игумен, а сегодня был последний срок. И оне старались…
А Вячеслав, с засученными руками и высунутым языком, рубил и рубил, глухо, свирепо рыча. Жадно ловил немые, протяжные хрипы… Насыщал слизлую душу свою навеки: ведь сегодня был последний срок…
— Добирай!.. — сипло гнусили девки. — Ну и мзду ж выставляй на конь! Сейчас же…
Передернуло вдруг Вячеслава, холодным обдало потом: а где же взять мзду потаскушкам? Казна монастырская у казначея, да и пуста она. Поверить дальше не поверят… Удушат, стервы, коли узнают, что платить нечем… Надо улепетывать.
Бросив под стол красные от крови прутья и узкие закатив под лоб мутные зрачки, юркнул, точно вор, Вячеслав в порог… Но девки, все так же душно хрипя и ползая на корячках, загородили голыми своими, иссиня-багровыми тушами дверь, будто нечаянно, а вовсе нарочно, чтоб не выпустить игумена. И уже прижимались к нему ласково, облизываясь. Подставляя наперебой, не жалея, еще не окровавленные плечи, руки, груди. Богатой ждали мзды и не шевелились, не дышали: старались. И только когда Вячеслав, пригнувшись и сжавшись в комок, прыгнул козлом через тела к щеколде, вздыбились девки:
— Эй, батько, деньги! Не уйдешь! На дне моря достанем.
Глухо Вячеслав охнул, хватаясь за бок и приседая:
— О-ох… Мзды нету…
— Ага, черт долгогривый!.. — понесли потаскушки, вцепившись в полы игуменовой мантии. — Срок-то пришел!.. Жи-во!.. Казну монастырскую!..
— Деньги! А то сейчас на двор выбежим! Голые!
— Пришли, мол… на исповедь… А он — сечь?..
— На виселицу, мол, его!.. Жульничать, курвель?..
— Я ничего… Я так… — чмыхал Вячеслав, тревожно и юрко озираясь.
Жгло у него под сердцем, точило: некуда уйти. А и уйдешь, так повесят. Подымут девки бузу, голые выбегут на народ — с них сдеется! А от мужиков, известно, спасенья нет.
— Казну! — напирали потаскушки.
— Деньги?.. А ежели… брильянты? — трусился Вячеслав. — Чего взъерепенились?.. Мзду достану… У казначея… у черта… а достану! Подождите тут…
Осторожно, прячась от девок, достал в сундуке громадный ключ от собора. Взял в углу железный посох и вышел, прикрадаясь, из кельи. Девки следили за ним зорко.
Когда в тускло освещенную каменную сторожку, приделанную к собору сбок алтаря над низкой чугунной потайной дверью, вошел Вячеслав, навстречу ему лежавший на лавке краснобородый Андрон загудел спросонья:
— Хто там? Аль дубины отведать захотелось?.. Што тебе?
— Поговорить с тобой надо… — стрельнул Вячеслав сучьими своими щелками по стенам. — Ты не спал?.. Ать?..
— А собор караулить кому ж?.. — сердито гукнул Андрон. — Подковыривай!
— Я ж тебе кусок хлеба дал… Перезвал сюда… — зафыркал Вячеслав, стуча железным посохом о пол… — А ты… все фордыбачишь!
Темным и недобрым сверкнув взглядом, загрохотал Андрон глухо и отрывисто:
— Пес!.. Кусок хлеба!.. Ты думаешь… с чево я пошел в монастырь?.. С жалости к табе! Смердь. Тяжко на твоей хваленой воле-то, вижу… Ну, да я облегчу!..
— Ты потише-то! Душитель!.. Я давно до тебя добирался!.. — ощетинившись, загремел вдруг Вячеслав железным костылем. — Вон отсюда…
Андрон, подняв голову, тряхнул медной широкой бородою грозно. Белые уставил на Вячеслава, острые, как буравцы, зрачки. Подскочив на аршин и крякнув, схватил вдруг его за плечи. Притиснул железными корявыми руками к дивану, давя за горло.
— А-а… — задыхаясь, пустил под лоб мутные глаза Вячеслав. — Подожди ж… Дух жив…
И, взметнувшись, нырнул под диван, оставив в руках Андрона грязную желтую косичку.
— Собор хотел обчистить? Я те обчистю!.. — глухо дыша, грохотал Андрон. — Ну, да это ж твоя красная смерть. Все равно прикончу!..
— Дух… живет где хощет… — стучал из-под дивана Вячеслав зубами. — Я ничего… я так… Не губи! Андрон… Ты ж мне брат…
Грузно Андрон полез за ним, держа наготове свернутую из полотенца петлю и гудя глухим гудом:
— Пошла душа в рай… Так и надо, штоб в рай… Брыкайся, пес!.. Об тебе ж пекусь!..
Вячеслав, словно мяч, выскочил из-под дивана. С оскаленными, залитыми кровью зубами и высунутым языком, посинелый, дико кося глаза, размахнул гулкий свой костыль и со всех рук ахнул по голове Андрона. Глухо тот как-то и сипло, коротко крякнул. И притих. Подломившись, упал навзничь… Побелевшее, веснушчатое, с пустыми раскрытыми глазами лицо и огненная борода бурой облились рудою.
Подобрав костыль, прислушавшись, не идет ли кто, уткнул Вячеслав в брата узкие щелки глаз… Кровь била из расколотой головы черной пеной. Острые белые глаза еще горели, но уже были неподвижны. Дрогнуло что-то в сердце следопыта… Брата убил! Но и потухло… Эка! Не на то ведь волю вольную дал Тьмяный, чтоб разбираться, что можно, а что нельзя… Все можно!.. Не Вячеслав бы убил Андрона — так Андрон удушил бы Вячеслава. Не Вячеслав бы прикокошил брата — так все равно красносмертники повесили бы его. Не вынес бы он тяготы. Задушил бы десяток-другой, а и его задушили бы… А теперь Вячеслав, решив Андрона, спас его от пекла, себя же — от рая, — этого страшилища, этой тюрьмы света, куда сатанаил попадет разве за особые провинности перед Тьмяным…
Белые мертвые глаза Андрона вдруг повернулись. В груди что-то прохрипело, оборвалось… Залитые рудой под медными усами синие губы раскрылись шире и мертвее, показав белые крепкие зубы.
Шибко забормотал над ним Вячеслав отходную, крестя его и поднося к губам его выхваченную из-за пазухи какую-то ладонку…
Перешагнув через труп, отомкнул низкую чугунную дверь. Вошел в алтарь, прикрадаясь и не дыша…
Темные низкие своды давили, как могильный камень. Одинокие шаги глухо и жутко отбивались в пустом, душном приделе. В сумном, почти подземном низком соборе странные какие-то ходили тени, укутанные в саваны… А на престоле, черно-зеленые раскрыв крылья, облитые едва зримым адским багровым огнем, восседал Тьмяный.
Слизлое сердце Вячеслава колотилось, задыхалось в нуде смертной… Но и отходило: Тьмяный сильнее Сущего — с Тьмяным можно смело ходить по святому собору в страшный полуночный час…
За колонной тихий блеснул вдруг, голубой свет лампады. И из-за него строгий выглянул лик Спаса Нерукотворного в терновом венце, над царскими вратами…
Похолодели у Вячеслава жилы… Ноги подкосились… Скорбный страдный лик, чудилось, настигал его, чтобы наказать смертною и ужасною карою… Но лампадка тихо и кротко теплилась голубым огоньком, и под сводами плавала тишина.
Полночные шепча Тьмяному хвалы, подошел Вячеслав, не помня как, к вратам. Окинул икону в ризе с драгоценными каменьями… И чтобы видел восседавший на престоле зеленокрылый, что не петь хочет, а хулить образ, — плюнул в него остервенело, отрекшись от Сына света трижды.
— Отрекохся!.. Никто мне ничего не сделает… Я — на вольной воле… — трясясь от собственного жуткого голоса, выл Вячеслав. — А-а-а-а… Отреко-хся!.. Тьма — выше света! отрекаться!
Кружась, бурой извиваясь гадюкой, спустил на ленте старый резной кивот… Достал тряскими, как бы чужими руками лик… Ломая крючки и обрезывая пальцы, содрал с него золотую с каменьями ризу. А лик швырнул на пол…
За престолом, в темноте, завернул ризу в полы подрясника. Вкрадчиво, дробной кошачьей поступью шмыгнул в низкую дверь в сторожку и, перешагнув через валяющийся на пороге, залитый рудою труп брата, ушел, никем не увиденный, как будто его в сторожке никогда и не было.
В келье потаскушки, окровавленный увидев в руках Вячеслава посох, переполошились. Наспех, кое-как одевшись, разбежались куда попало…
А Вячеслав впервые, должно быть, понял, что сделал что-то непоправимое, за что, точно, повесят… Кровавый костыль, ризу, разодранный, забрызганный кровью же подрясник сунул он в подземный, заделанный в углу люк, куда прятались награбленные деньги, лики Тьмяного и свертки с записанными ему хвалами. И уткнулся в диван, пытаемый черными, давящими кошмарами…
За глухой каменной перегородкой спала битым сном больная, изрубленная Неонила.
Назавтра монастырский лес охватили кутившие в слободке стражники, шныряя по логам и ища убийц-разбойников.
Монахи ободранный лик Спаса вложили в кивот. Отслужили слезный молебен, да обрящется риза…
Днем не нашли ризы.
За полночь, перед рассветом поднялась лютая буря. Над монастырем, клубясь, ползли без конца серо-бурые тучи… Повалил снег. Засыпал сочную молодую мураву.
А на рассвете монахи на чистой нетронутой скатерти снега от собора до кельи игумена нашли свежий след.
Кинулись к Вячеславу. Тот перед лежащим на аналое ликом Спаса Нерукотворенного исповедовал Неонилу. Остолбенели монахи.
— Откуда… Спас?.. Собор ведь заперт…
— Не видите, исповедую?.. — буркнул Вячеслав, глядя исподлобья на монахов.
— Давно пришла, каяться-то? — схватил Неонилу за рукав осадистый какой-то схимник. — Ризу с любовниками-бродягами содрала… мужа укокошила… А теперь каяться?.. Подобрала ключи… так думаешь, и Спаса обведешь?.. Ан Спас-то и проложил след… Ведьма проклятая!..
— К иродову столбу стервугу!.. — заревели монахи.
Подхватили израненную, оглушенную, побледневшую, как смерть, Неонилу. Поволокли на двор, топча ее коленями.
— Ох, да чито ж ето… — затряслась несчастная духиня, расползаясь на снегу в крови и холодном поту. — Да што ж ето… Уби-ла… Батюшки!.. Што ж ето?.. Кого ж я убила?
А Вячеслав, ощипанный, сумасшедший, подкатившись к седому востроглазому казначею, шалтал ему вкрадчиво на ухо, закрываясь ладонями от Неонилы и косясь на нее желтыми кошачьими глазами:
— А я ломаю голову… чего в неурочный час пришла на исповедь?.. Гляжу, тут же на амвоне и Спас… Но не она принесла!.. Не-т!.. Ать?.. Хто?.. Неведомо!.. Дух живет где хощет…
Нагрянули стражники.
— Где риза?.. Говори, стервуга!.. — понесли они на кулаках Неонилу. — Мы так и знали, что ты содрала ризу… и мужа убила… с кем, говори… Весь день стерву искали, а она ишь — исповедуется!..
Дико глядела истерзанная Неонила на пьяную, остервенелую ватагу стражников, все еще не зная, за что ее бьют… Но, поняв, всплеснула безнадежно руками:
— Голубчики!.. Не я!..
— А перед Спасом каялась — не ты?.. А Спаса вытащила не ты?
— Не она!.. Не она-а!.. — заверещал вдруг Вячеслав, кидаясь то к одному монаху, то к другому. — Ать?! Сам Спас явился, должно!.. Неведомо как!.. И след по снегу… Бог, видно, навел на нее… Дух живет где хощет… Ать?.. Может, и не она содрала ризу, а она только подводила… Допрашивайте ее!.. Охо-хо… грехи…
Но больше уже не допрашивали Неонилу, не пытали. Мужа убила, Спаса разорила — она. Скрутили ее туго едкими веревками. Вывели на лобное место. Прижгли к крепкому дубовому столбу — иродову столбу.
Сбившаяся сбродная толпа, обеснуясь и гудя, кинулась кровожадно на отверженную жуткую духиню. Но, встретив ее отрешенный, нечеловеческий синий взгляд, дрогнула… Отвалила от столба, боясь наважденья и порчи… И только харкала издали в страдное лицо Неонилы…
А под вечер из окрестных хуторов и деревень придвинулись кучи мужиков, что давно уже зарились разнести черное гнездо сатанаилов.
Гневным разметавшись по двору потоком, понесла громада бить кельи да лавки. Сбродная толпа метнулась вроссыпь.
Тут-то к Неонилиным ногам, вдруг вырвавшись откуда-то из тревожной расползающейся толпы, одинокий упал, протяжный клик, как будто это был клик старого мятежного леса:
— Да Нени-лушка!.. Хо!.. Сердце мое!..
Учуяло вещее сердце духини, чей это клик… Затрепыхалась она смертно, кровавым забилась недугом, не двинув прикрученными к столбу руками и только качнув безнадежно головой…
— А-а-а…
Поликарп, топча кишащий у столба сброд, ринулся на вопль возлюбленной своей… И вещей прогремел бурей зов нежной его великой любви:
— Люба моя!.. Айде ж ты!.. Сердце мое!.. Пойдем!.. млада!
Но грузные навалились на него, обезумевшие монахи. Скрутили его, глухо клокочущего и смятенного. Потащили за ограду…
А громада крушила кельи, металась по двору и гудела грозно у иродова столба, с прикрученной к нему Неонилой. И с гулом громады перемешивался тревожный шум старого монастырского леса.
Жизнь — это звон звезд и цветов, голубая, огненная сказка…
Но окаменевшие, озверелые, кровожадные двуногие погасили ее. И на мертвой, проклятой Богом земле воздвигли каменные гробы — города.
Как капища сатаны, высились они над долом, залитые багровым, адским светом. И нечисть всей вселенной справляла в них свой черный шабаш…
Перед ясным высоким солнцем, в знойный полдень, по разожженному дорожному камню, к городу призраков приблизившись, кровной клялись сыны земли клятвой:
— Солнце! Ты видишь? Земля — наша мать — полонена двуногими… Солнце! Клянемся перед тобою! Помоги нам! Ты видишь наше сердце.
Красным нестерпимым жаром обдавало прогневанное солнце серые пустыри, мостовые, закоптелые горы домов и далекие провалы улиц… В раскаленной буро-желтой мгле чахлые вяли, больные сады. Выбившаяся меж каменьев трава в хрупкие сухие кольца сворачивалась. Ломалась кострикой — так немилосердно палило прогневанное солнце…
На берегу реки, перед городом, мучимый жаждою, подошел Крутогоров к волнам. Нечаянно взглянул под валявшуюся на песке гнилую колоду. И окаменел: из-под колоды, покачиваясь и водя приплюснутыми шершавыми головами, ползли на него черные клубки матерых змей… Сиплым обдавали его и жутким свистом… Зачарованный, глядя расширенными, таящими ужас зрачками, как черные холодные гады раскрытыми пастями нацеливаются в лицо, Крутогоров отпрыгнул в сторону, на камень. Но сердце его похолодело: под камнем на солнцепеке ворочались кругом и сонно водили раскрытыми пастями сплетшиеся буро-желтые змеи… Подкатывали под него свистящими кольцами. Обвивались уже вокруг ног…
Но, отряхнув их с ног, выбрался Крутогоров из западни смерти на крутой обрыв.
Поднял отдыхающих на камнях у дороги земляков. Черноземной несокрушимой силой двинул их на серый мертвый город двуногих и призраков…
В рабочем квартале сняли землеробы флигель. В первую голову обзавелись планами города.
Через две недели Крутогоров знал уже все входы и выходы в сборищах двуногих.
В раззолоченном, гранитном дворце был сбор ехидн. Готовились козни на мужиков. Крутогоров, перекупив у какого-то красноносого дружинника пропуск, прошел в дворец.
Грозным встал сын солнца перед сборищем ехидн вестником мести, подняв гневный свой голос, как власть имеющий:
— Вы веселитесь… Но вы заплачете, когда мы будем мстить! За муки, за кровь… За землю — мстить! Не отдаете земли — так ждите!..
У колонн сидевшие на мраморном выступе главари, подхватившись, вытаращились на Крутогорова тупо. Забурчали что-то, кивая один на другого.
Поднявшиеся грохот, шум, свист — смешали все в какой-то ад… Откуда-то из-за колонн выгрузились дружинники — пьяные ковыляющие уроды: у одного недоставало ноги — передвигался на какой-то деревяшке вроде лестницы; у другого горб был наравне с головою; у третьего кисли, как язвы, заплывшие гноем глаза. Без конца лоснились мясистые, иссиня-багровые носы…
— Дозвольте… ваша-сясь… морду побить?.. — козырял толстому какому-то купцу куцый хромоножка. — За первый сорт… отчищу!..
— К-ка-к?.. Как ты смеешь?.. — выпятив грудь, встряхнул кулаком купец. — Да я т-ебя… В порошок и по ветру!..
— Не-т, ваша-сясь… — окружили купца уроды, громыхая костылями-лестницами. — Тому вон, што скандал поднял… А хоть бы и тебе?.. — ухмыльнулись они, ворочая свирепо белками.
Купец размахнул кулак. Но дикий хромоногий, вцепившись, как клещ, в его кафтан, так изловчился, что откусил ему острыми зубами нос…
Рассвирепел купец. Хватил со всего размаха хромоногого. Но тот и ухом не повел.
Дружинники наседали на купца. А тому было уже не до них: кровь хлющила из носа фонтаном. Надо было замывать. Но обросший, волосатый горбун, перегородив проход, тузил своими руками-обрубками в толстое пузо купца так, что пузыри летели изо рта.
Когда купец, взяв пару-другую дружинников под мышки, понес их в боковую комнату, хромоногий, держась за ворот купеческого кафтана, брыкаясь, заверещал:
— Убери-те его!.. А то я за себя не ручаюсь… Уберите эту пузатую сволочь!..
А кругом крутились уже, топая каблуками и горланя, обнявшиеся красные носы: плясали.
Не ходи бочком,
Ходи ребрушком!
Не зови дружком,
Зови зернушком!
подсвистывали, нося зобы, ехидны.
В углу Крутогорову вязала руки стража. Барыньки и девицы в красных парчовых сарафанах и высоких кокошниках — в гнезде ехидны так любят все русское, даже одежду! — всплескивали руками:
— Негодяй!.. Подлец! Как он смел? Кто его пустил?.. Скажите, кто?!
— Н-да… Невелика птичка, а ноготок востер. Ну, да мы его сейчас… — прошмыгнул, косясь на Крутогорова, какой-то военный туда, откуда лилась музыка.
Белоснежный заливал электрический свет хрустали, колонны из малахита, позолоту, шелка, парчу и бархат… За колоннами рыдала, с нежными арфами и скрипками переплетаясь, томная виолончель: серебряная луна плыла в жемчужных тучах, голубой пел ветер…
Из-за колонн, оттуда, где томилась и безумствовала виолончель, в красных трубочках, туго обтягивающих ляжки, и в красных же мундирах вышли под руку с легкими, хрупкими, как лилии, женщинами военные. И навстречу им багровые носы, махая руками, свирепо что-то загорланили и дико…
Крики стихли. Выскочивший из толпы военных, высокий, сухой, зеленокожий Гедеонов окинул толпу ницым взглядом. Увидев в углу связанного Крутогорова, вздрогнул. Но, набравшись храбрости, кинулся сломя голову к нему с выступа:
— Эт-то… что?.. Это, наконец… Что за чер-рт?!
Вылинявшие зелено-желтые глаза торчали из-под жестких рыжих бровей, как ножи.
Толпа смыкалась все теснее и теснее, пытая Крутогорова:
— Ты один сюда приехал, а? Что вы затеваете?.. Умрем, а земли мы не отдадим вам.
— Что затевает солнце, когда оно всходит?.. — откинул назад голову Крутогоров, меряя двуногих взглядом. — Но не одно солнце обрушится на вас… Вам, гадам, будет мстить и земля… Через землю вы погибнете.
Круто повернувшись на каблуках, трясясь, вытянул длинную жилистую шею Гедеонов. Выскалил гнилые зубы:
— Ого!.. Да он… не робкого десятка! А еще говорят, что мучили… мужичье-то… Нет, когда б взаправду вымуштровать… не заговорили бы больше! А договорятся!.. Чем бы это их поподчивать, а?
— В-ешать!.. — подхватили двуногие. — Вешать сиволапую сволочь! Висилицей их подчивать…
— А работать кто будет на вас?.. — жег их Крутогоров черным огнем. — Ну, да все равно… Чем больше повешенных, тем скорее месть… И лютее… Все из-за земли, знайте!..
Орава кинулась на него с простертыми скрюченными руками и свирепыми криками. Схватила его за шею:
— Решить!
Гедеонов, обнажая гнилые желтые клыки, уговаривал ехидн:
— Не горячитесь. Какой прок, если мы его убьем сразу?.. Надо его немножко поподчивать… В секретку его!..
Но хрупкая, нежная и светлая, словно сказка, вышла откуда-то девушка.
— Я прошу… не трогать его… — повернула она пылающее лицо к Гедеонову.
— Ты-ы?.. — воззрился на нее Гедеонов грозно.
Девушка, нежно и светло улыбаясь, взяла под руку отца. Увлекла его в соседний зал.
За колоннами тяжко зарыдала и забилась виолончель. Луна, точно смерть в белом саване, мчалась за черными разорванными тучами, разбрасывая бледный серебряный свет по дороге, устланной гробами…
А орава, бросив Крутогорова, таращила вослед хруп кой Тамаре гнойные глаза с ужасом…
В углу же шушукались и судачили холеные тупые барыньки: что это за девица, что и Гедеонова укротила?
Какой-то старичок-генерал, придворный, подскочил, шаркая подметками, к дамам. Закрутил старый храбрый ус:
— Это весьма понятно-с, княжна Тамара, видите ли — дочь Гедеонова. Оно хоть Гедеонов и давний вдовец, ну, да ведь княгиня Елизавета — хе! хе! — женщина с темпераментом-с, не одному придворному пришлось убедиться в этом, и Гедеонов живет с ней как с женою уже восемнадцать лет… С мужем, князем Сергеем у княгини были нелады с первых же годов супружества, и она тогда же сошлась с Гедеоновым — Поразил ее, знаете ли, необыкновенный характер генерала. Свяжется же черт с младенцем! От Гедеонова у ней и родилась дочь, хотя Тамару и знают как дочь князя Сергея…
Виолончель смолкла — серебряная луна упала и разбилась на острых скалах…
Но что-то светлое цвело в сердце Крутогорова и пело…
Не хрупкая ли, огненная Тамара, воздушная и нежная, как сон, окутанная светлым газом?
Тамара прошла около: лебяжья поступь, медленный долгий взгляд. Маячил и манил хрупкий огненный кубок счастья… Кто выпьет? Кто возьмет огненную красоту?
Ибо не знала Тамара красоты своей, богатства своего.
Из-за толпы на нее взглянул Крутогоров. Она вздрогнула и опустила голову.
И, лишь слегка приподняв багряное пылавшее лицо, повела искоса серым медленным взглядом, неведомым, как судьба. И, остановившись, шире раскрыла ресницы, глубже заглянула в солнечные глаза Крутогорову, погрузилась в них. И вздох ее был — вздох шумных вершин, омоченных весенним дождем, всплеск ночных волн…
Из раззолоченного гранитного дворца Крутогорова ночью же увезли в старую облезлую крепость.
Везли Крутогорова шумными улицами. Жуткие вились за ним, с горящими глазницами, призраки. Острым западали в сердце ножом предсмертные ночные голоса и зовы: город гудел и выл, как стоголовое чудовище… заливал багровым заревом небо, кровавым заревом. Выбрасывал из своих пастей тучи смрада. И жрал, жрал молодые трепетные жертвы, разбросанные по заплесневелым мертвым каменным трущобам…
Только двуногие веселились, разодетые, в раззолоченных, пропитанных кровью дворцах и капищах… Из-за огромных зеркальных окон, из-за дверей кабаков неслись визги, крики и песни скоморохов, публичных девок и актерш, пьяные голоса и гулы… А по улицам, черным развертываясь свитком, текли реки все тех же праздных, сытых, тупых и хищных двуногих…
О город, логовище двуногих, проклятье тебе!
Проклятье, проклятье тебе, палач радости, красоты и солнца! Проклятье тебе, скопище человекодавов, кровопийц и костоглотов, грабящих, насилующих и убивающих, не как разбойники, дерзко и смело, а как тати — исподволь, скрытыми от глаз путями, во всеоружии знания и закона…
Проклятье же тебе, ненасытимый кровожадный вампир, вытачивающий теплую кровь из жил трепетных юношей и дев. Проклятье тебе, гроб повапленный, смрадное торжище, где каждый кусок человеческого тела расценен на медяки. Проклятье тебе, растлитель детей — цветов земли…
Проклятье! Проклятье тебе, город…
Но откуда эти цветы жизни, цветы любви — русалки? Кто отнял у них зори и росы? Пленницы города, грезят и неволе оне о невозможном… А тайная печаль отравляет их сердца: не увидеть им лесного яркого солнца — вечен их плен! Придет синяя весна, в далекую цветущую степь поманит и уйдет в лазоревую даль, оставив только синий туман и грусть…
А любят же русалки солнце и радость! Любят же зори, шелест леса. Любят в знойный полдень мчаться в свежие луга, в океане цветов тонуть и вольной, сладкой и грозной отдавать себя буре!..
Пройди города и страны. Ты найдешь царицу-русалку, страстную и гордую. Увидишь плененного и неразгаданного сфинкса. Но не найдешь и не увидишь вольной русалки…
А оне ли не вздыхают по воле? Оне ли не тоскуют по невозможной все сожигающей любви, не зовут юношей в тайном и знойном одиночестве, не грозят им гибкими тонкими руками и не обнимают их наедине страстно?
Ах! Русалки! Русалки! Одарены вы сердцем нежным, огненным и любвеобильным. Но кто отнял у вас зори и росы?
Под солнцем и в электрическом свете улиц проходили перед Крутогоровым вереницы русалок стройных, юных и гордых, в пышных мехах и бархате, с загадочными манящими глазами… Но не было среди них русалки-зарницы, дикого цветка, затерянного в темных лесах — вольной и царственно прекрасной Люды.
Хлеба в Знаменском выбило градом. Мужики голодали. Задумав обратить голодных в православие, поп Михайло с попадьей поехали в Петербург к Гедеонову за помощью.
В родовом гранитном гедеоновском дворце поп с попадьей в первую голову посетили мать Гедеонова, набожную старуху, скуля о ленте. Но старуха, узнав, что поп приехал, собственно, к генералу, побледнела и замахала руками:
— Нет, уж увольте…
Сына своего она прокляла, отреклась от него навеки.
— Если вам он нужен… то идите к нему, — отшатнулась старушка. — А меня… оставьте в покое… Без него я, может быть, и могла помочь… но с ним…
Крепко сжала голову. Охнув, упала в кресло…
Михайло, щипля редкую рыжую бородку и моргая лупатыми белесыми глазами, бормотал картаво:
— Прости-те… сударыня… Крестьяне голодают до того, что… дубовую кору едят… И голод захватил всю волость… Мы и думали, что генерал походатайствует… перед казной… о помощи…
— Нет… нет… — качала головой старушка. — Он скорее повесит голодных, чем накормит…
— Я то же самое говорю… — поддакивала ей, кося темные незрячие глаза на попа, Варвара. — Генерал ведь мужиков ненавидит…
Старуха обрадовалась:
— Вот, вот! Вы меня понимаете. Пожалуйста, останьтесь у меня… А о. Михаила Стеша проведет к нему… на его половину…
— Что я наделал! — кусал себя за язык поп. — Прогневил барыню… Что я наделал!..
Когда Стеша огромными золочеными залами провела Михайлу на половину Гедеонова, попа охватил страх: а что, если его схватят да отправят в крепость? Ведь теперь за мужиков хлопотать очень опасно; не ровен час, примут за крамольника, ну и поминай как звали!
Перед Гедеоновым Михайло трепетал вечно, так как жизнь его была в руках генерала. И только когда дело доводило до шкуры, случалось, не уступал ему и шел врукопашную. Но, испугавшись угроз, сейчас же падал Гедеонову в ноги. Целовал ему сапоги, лишь бы только простил.
А Гедеонов, сладострастно подставляя попу то один, то другой сапог, гнусил:
— Лижи! Лижи! А то с волчьим билетом пойдешь гулять.
— Поднимите немного повыше сапог… — лебезил поп, ползая по полу.
И лизал подметку.
Теперь, в кабинете Гедеонова, у него затряслись, как в лихорадке, руки и ноги…
— Ну, как дела, батя?.. — скалил гнилые клыки развалившийся в бархатном халате Гедеонов. — Что там такое у вас?.. Чего ты приехал?
— Голод… помилосердствуйте! — упав на колени, лопотал поп. — Помирают прихожане… И хлысты… Я так думаю… ежели накормит их правительство… Они все перейдут в православие… хлысты-то. Ну, и мне есть нечего…
— Дохнут? — пыхнул Гедеонов сигарой.
— Помилосердствуйте… Похлопочите перед казной…
— Фю-ить!.. — свистнул Гедеонов. — Держи карман шире!.. Мне самому скоро будет мат… Новые веяния теперь, знаешь… Я — в опале… А своего у меня ничего нет, мать бы…
Нахмурился. Зажевал уныло губами, соображая.
Вдруг, видно вспомнив что-то давно известное и решенное, хлопнул себя ладонью по лбу. Захохотал скрипуче и едко. Острые бросил на попа серо-зеленые глаза, буркнул как бы шутя, хоть и видно было, что ему не до шуток:
— А моя мать… — ты разве не слыхал? собирается подписать все… швейке этой… Стешке… А меня оставить на бобах.
Поп, дрожа и дергая быстро бороденку, лопотал свое:
— Помогите… Ради Бога!.. Смерть… косит… Как-нибудь помогите… Для себя же… Для Бога…
Глухо как-то отозвался Гедеонов и зловеще сверкнул колкими невидимыми зрачками:
— Я-то на все готов для Бога… А вот ты, батя, готов ли?
Не понял его поп.
— Ты вникни… — заглядывая в самую глубь боязливой Михайловой души, властно околдовывал ее Гедеонов. — Гжели ты возлюбил Бога всем сердцем… То ты не только можешь, но и должен пойти для него на все… Хотя бы, допустим, на преступление… Допустим, Бог испытывает твою любовь… посылает голод… и требует, чтобы ты спас голодных от смерти… и от греха… ведь клянут же они сейчас всех и вся — грешат, стало быть?.. Н-да… Ну, так чтобы спасти, для Бога-то, требуется преступление, мать бы… Но это будет не преступление! А жертва Богу!.. — веяли вокруг попа длинные, как жердь, генеральские руки. — Вроде той, что хотел принесть Богу Авраам… Так вот, говорю… чтобы спасти тысячи людей от голода и тем прославить Бога — согласен ли ты, батя, убить одного только человека?
Каждый раз, когда нужно было сразу же подчинить себе, ошеломить попа, Гедеонов загадочно возвышал гнусавый свой, властный, глухой голос. Не смел поп противиться этому голосу. Без ропота, как обреченный, отдавал он всего себя во власть Гедеонову.
Но теперь, вдруг и непонятно, робкая заячья душа его восстала против властного дьявольского голоса. Чтобы он, Михайло, да попал в западню, откуда нет выхода и возврата? Холодный пот выступил у него на лице… Да не будет же этого!..
Но в столбняке, цепенея от зеленого неподвижного взгляда Гедеонова, с неотвратимой ясностью Михайло видел, что падает в пропасть… И молчал.
А ведь в гибели, в страшной и неутолимой тяготе, завещанной попу еще загадочным Феофаном, — солнце Града? Ведь не нес еще Михайло того, что должен понести каждый взыскующий Града — лютой самоказни, неукротимого самомучительства. Не проходил еще через очистительный огонь несчастный иерей, взыскующий Града, тайный ученик непостижимого и неразгаданного Феофана.
Быть может, это сама судьба велит дерзнуть на великое зло и принять за него тяготу, без чего нет солнца Града. Но все-таки какая пагуба: Феофан проповедовал зло бескорыстное, содеянное только ради тяготы и открывающегося через нее солнца Града, а не ради корысти, хотя бы и Божьей!..
Как надмирное, древнее светило маячил в душе Михайлы заклятый Феофан с его жутким заветом об очистительном огне, о тяготе низин и солнце Града… И звал его из глубины:
— За мною!.. Помнишь? Помнишь? Дерзай!.. Очищайся!..
Украдкой торкнул поп Гедеонова…
— Кого?.. А?
Жутко и просто Гедеонов, роясь в бумагах, как будто не его и спрашивали, бросил:
— Кого. Да хоть бы мою мать.
— Не могу! — отскочил вдруг поп.
— Фу, черт, мать бы… — сломал карандаш Гедеонов, хмурясь и кривясь. — Не мо-гу-у!.. Этак и всякая сволочь скажет, не способная ни на что… Не-т! Ежели любишь Бога всем сердцем, должен ты идти для него на все?.. Н-да… Допустим, нашей святой родине — обители избранных, достоянию Бога — грозит гибель… А я не одним каким-нибудь убийством, а миллионом убийств спасаю ее от гибели… Разве я тогда не святой человек?.. Святой!.. Скажу тебе по совести, я во время бунтов поперевешал и обезглавил столько мужиков, сколько на моей голове волос нет, мать бы… Ну, конечно, этим и спас родину… и я — святой!..
Поп протянул глухим упавшим голосом:
— О-о-о… Для Бога убить мо-ожно… Для человека нельзя, а для него… все-о можно!.. Но где божеское… а где человеческое… не дано-о нам знать!..
— Тьфу, мать бы… — плюнул свирепо Гедеонов. — Пойми, ты спасешь не только тела, но и души заблудших овец… хлыстов-то… Бессомненно, они перейдут в православие — стоит только помазать по губам салом… А кроме того, ты спасешь и ту, которую убьешь… Ведь мать-то моя ведьма! А принявши мученический венец, она спасется, мать бы… Да и ведь, говорю тебе это, — жертва Богу!.. может, даже Бог пошлет ангела… Ну, идет, мать бы… Не пошлет ангела — на швейку все свалим!.. Получим наследство и накормим… хлыстов…
Хныкал Михайло, дрожа, как былинка:
— Боюсь.
— Для Бога ведь! Да постой, постой! — схватился Гедеонов. — Ты, кажется, Феофана знал? Слыхал про тяготу?.. Ну вот. Согласен?
— Тягота?.. О! Это… это… — расцвел вдруг Михайло.
Ибо древнее осенило его надмирное неведомое светило небывалым светом… Жертва будет невинная, тягота бескорыстная. Убить, и пройти через очистительный огонь зол и солнце обрести, солнце Града: вот чем осенило древнее светило.
— Я… того… ну, что ж… согласен… — тихо и безумно, заикаясь, прошептал поп.
Гедеонов лениво, как будто ему от согласия попа — ни холодно ни жарко, буркнул в нос, выпустив изо рта дым:
— Ну… сегодня же ночью и приступим…
И вздохнул сердито, бросив на попа исподлобья сухой, недовольный взгляд, как бы говоривший: эхе-хе, для тебя же стараюсь, а ты только и знаешь что скулить, да хныкать, да фордыбачить, сволочь неблагодарная…
Ночью, когда в особняке все уснуло, потухло электричество и в гулких, завешанных тяжелыми портьерами комнатах жуткие встали призраки, Гедеонов, отомкнув ящик резного стола, достал тяжелый какой-то сверток и положил перед собою.
— Что это? — вздрогнул оторопелый Михайло.
Про жуткий свой договор с Гедеоновым он давно уже забыл, а если, часом, и вспоминал, то как глупую шутку или полузабытый, тяжелый сон. За обедом, чаем и ужином поп весело балагурил с генералом, хихикая в кулак и ерзая. А когда Гедеонов выходил куда-нибудь из кабинета, разглядывал картины по стенам — каких-то голых девочек с козьими ногами — и радостно потирал руки: дело, кажется, шло на лад; генерал притворился только, будто он в опале, а на самом деле без него и шагу не ступят; значит, помощь голодающим будет дана…
Ждал поп до поздней ночи; радовался, что хоть и ничего не дождался, а все-таки шутка была шуткою…
И только перед самым сном, когда нос клевал уже в угол резного стола, Михайло, сквозь дрему увидев на столе тяжелый сверток, похолодел весь. Но не смел пошевелить и пальцами и сидел перед Гедеоновым молча.
— Ты что ж уши развесил? — толкнул его тот в плечо. — Пора, брат.
Узкими потайными ходами, на цыпочках, натыкаясь, перешли они в ту половину дворца, где жила старуха-мать. Вошли в темную какую-то, пустую комнату.
За стеной протяжно и устало, словно отдаленный страж, часы пробили два.
В темноте поп, разомкнув слипающиеся сонные глаза, сладко зевнул, потянулся и радостно потер руки, как будто все было благополучно.
Но вдруг вспомнил, куда пришел… Протяжно, безнадежно ахнул…
А в руку его скользнул уже холодный ловкий нож. Бережно почему-то, боясь упустить, сжал поп рукоятку. Шатаясь, растопырив руки, тронул Гедеонова за локоть.
— Пустите… — поперхнулся он. — Я так думаю… ничего не выйдет… Насчет ангела я… Никакого ангела… Бог не пошлет…
Но Гедеонов молчал.
Ощупью в темноте нашел какой-то столик Михайло. Дрогнувшей рукой снял нагрудный крест. Положил на столик, поцеловав в последний раз. Попробовал лезвие ножа… Вот когда суждено пройти через очистительный огонь тяготы!
— Сюда… — гнусил на ухо Гедеонов.
И шли оба, прикрадаясь, на носках.
Но, сдержанные, гулко отдавались по дальним пустым залам шаги. Захватывало у попа дух, колотилось сердце. Ноги то шагали размашисто, то семенили дробными шажками… И одна у попа была забота: чтобы не услышали его да чтобы удалось зарезать старушку без помехи. Зарезать? Но ведь этого не будет никогда, никогда! Это только шутка. Это только сон…
Перед высокой, отливающей в темноте светом позолоты дверью, вдруг остановившись, пригнулся Гедеонов. Протянул назад смутно болтающуюся, как жердь, руку. Хватаясь за рясу попа, глухо и сипло прошептал:
— За дверью, направо. Спит. Бей прямо в сердце!
Торопливо и швыдко, не помня себя, шмыгнул поп в дверь. Как-то нелепо и громко застучал каблуками.
За дверью, в спальне, ему почему-то сделалось легко и весело. Может быть, потому, что все это ему казалось затейливым и душным сном, созревшим в неотгонимой темноте, а ведь интересно разыгрывать этакую историю, хотя бы и во сне! Стоит только захотеть, конечно, как все точно рукой снимет: сон пройдет и поп, пробудившись, будет только гадать, что сон значит. Да и теперь поп гадает, что вещует душный этот сон?
Но надо скорей кончать, а то больно уж жутко, дух захватывает, чего доброго, еще задохнуться можно во сне…
Гулко в спальне гремели опрокидываемые стулья, этажерки. Но поп теперь уже не боялся, что его услышат. Коли во сне, стоит ли остерегаться? Не разбирая ничего, повалил поп на белый балдахин в угол…
В высоких белых подушках под одеялом жутко мутнела в сумраке голова… Михайло, весь в холодном поту, встряхнув шелудивой своей косичкой, поднял высоко тяжелый нож, все еще не веря ничему. С размаху ударил ниже головы, чтобы скорей проснуться…
Но сон не проходил. А грузное что-то и свистящее забилось под одеялом и захрипело…
Как гнездо встревоженных змей, зашевелились на голове попа волосы. Ухнуло в преисподнюю сердце.
В надежде на пробуждение круто и свирепо повернул поп в хлюпающей ране нож: конец его то грузно погружался в хлещущее горячей живой кровью мягкое тело, то, наскакивая на кости, глухо стучал и подскальзывался…
В лицо, в грудь Михайле теплые били густые липкие брызги. На руки лилась горячими струями, запекаясь в шматья, руда…
Но вот тело, последний издав хрип, вытянулось. Застыло под ножом…
Бросил нож поп. Важное что-то и последнее припомнил. Надо бежать! От сна, от смерти, от тяготы!..
Но водопадом хлынуло электричество, залив ярко спальню. В пустых, залах гулкие замерли чьи-то удаляющиеся шаги… А за дверью высокий раздался, нечеловеческий вопль:
— Уби-л!.. Мать свою убил!.. А-а-а!..
Пусто и дико глядел сумасшедший поп, растопырив руки с кусками запекшейся крови, на залитый рудою паркет, на темно-бурую пенистую струю, стекающую с белоснежной постели…
А в душе его вставала нескончаемая тучей тягота. Казнила его, лютым опаляла огнем. О, сколько бы отдал поп, только бы проснуться, поправить непоправимое! Но не бывать пробуждению от жизни. Нет возврата минувшему. Не уйти от страшной, как смерть, тяготы.
В смертельной тоске, метаясь по спальне, ища места, куда бы спрятаться — не спастись, а только спрятаться, чтобы не глядеть в глаза людям, в глаза себе, — выскочил поп за дверь… И окаменел: посреди комнаты лежала перед ним старуха-мать Гедеонова. Распластавшиеся руки ее пристыли к залитому рудой паркету. На посеребренной сединами голове дымилась глубокая черная яма. Оттуда била пена, а по краям висели клочья серого мозга…
Над телом старухи что-то билось и рыдало без слов, без слез…
Помутились у попа глаза. Как-то ничком пополз он в спальню, безумно и дико озираясь. Закружился в лужах крови… Подполз к кровати. Протяжно, тихо захохотал… Но хохот этот был страшнее смерти: с измоченных рудой подушек на него мертво и пусто уставилось искромсанное синее лицо попадьи.
— Это Варвара!.. — задохнулся поп. — Обманули… А-а-а…
Откатившись от кровати, хриплый, распростерся плашмя… Ждал чуда. Ждал, что придет на землю Судия, уничтожит мир… И поп забудет эту жизнь, эту жуть; хоть и пойдет в ад, а забудет…
Отчего не разрывается сердце? Отчего избавительница-смерть не возьмет его?
Но вдруг крепкие, как железо, руки сдавили попа, раскололи ему голову. Кровавые молнии обожгли его сердце…
— Ж-живор-ез!.. — просвистело над виском.
— Луп-пи — и его!.. В харю!..
Какой-то усач в серой шинели носился с крестом и серебряной цепью:
— Эй, батя, крест-то, крест… Когда там еще расстригут — это… а теперь нельзя, надо крестик…
Но поп уже ничего не слышал.
А в кабинете с козлоногими девочками, на другой половине особняка, запершись на ключ, трясучий Гедеонов жадно слизывал с резного подсвечника, которым он убил мать, черную, старую запекшуюся кровь.
— Кровушка. Кровушка, — захлебывался генерал…
И подмигивал сам себе:
— Своя кровь — горячей!
Над городом, темными обдаваемая грозными волнами, словно суровый страж ада, высилась старая заржавевшая крепость, куда замуровывали двуногие взыскующих Града.
В потайных казематах томились хлеборобы: красносмертники, пламенники, злыдота.
В городе ехидн, мстя за кровь, за Пытки, за братьев своих, обезглавленных в древнем каменистом поле, тайком жгли огненные мстители суды, притоны, старые дворцы, театры…
Но переловили мужиков. И теперь они ждали суда…
За пыльными, переплетенными чугунной решеткой, узкими косыми окнами, бросая на крепостную гранитную стену ярые волны, дикая билась вечно и безумствовала буря, словно кто-то неведомый стучал в гроб и хохотал исступленно…
Суда и смерти сыны земли ждали изо дня в день, чтобы смертью попрать город.
Ждал смерти и Крутогоров.
За стенами гудели неустанно удары волн, перемешиваясь с печальным, протяжным перезвоном башенных часов. На холодный каменный пол сквозь слюдяные сизые стекла то слепой падал полуденный свет солнца, то острые стрелы ночных звезд…
Как-то в полдень загрохотал замок чугунной глухой двери. В душный каземат тихо вошла девушка в мехах и бархате. Остановившись в пороге, подняла неподвижный, серый и грозный, как ночная туча, взгляд.
А багряный, пышный и нежный ее рот полуоткрывал жемчужины зубов, суля невозможное счастье. Жутко-прекрасна была улыбка любви: она сокрушала, как ураган. А глаза, бездонно-жадные, застланные светло-синим туманом, глядели в глубь сердца — ждали… А светлое девичье лицо пылало, как огонь. На мехах и бархате светлые переливались дождевые капли…
Гибкая и стройная, откинув назад убранную в сизый бархат и страусовые перья голову с пышными витыми волосами над алыми висками, подошла Тамара, плавно покачиваясь, на носках, к Крутогорову.
Тот глядел ей в грозные глаза.
Тамара, вея свежим, росным ароматом леса и юности, горестно и нежно склонила голову:
— Невозможное счастье…
Отступила назад, наводя жуткой своей красотой страх.
На нежном розовом пальце ее кровью горело венчальное кольцо…
— Ты любишь?.. Обручена?.. — упало дрогнувшее, безнадежное сердце Крутогорова.
Глядел он в недвижимые, до последнего предела открытые, бездонные и страшные зрачки ее. И ужас охватывал его: за плечами стояла смерть, касаясь черным своим крылом безнадежного сердца. А впереди, за безвестными далями и у самого сердца, страшно близко и страшно далеко, цвела и манила, суля невозможное счастье, жизнь — сказка — невозможное счастье…
Тамара выше подняла густые выгнутые ресницы. Тонкими шевельнула нежными ноздрями, сомкнув багряные губы в строгом и гордом выгибе. Бросила на пол снятый с пальца перстень, дрожа и замирая.
— Я свободна!.. А ты любишь?.. — безнадежно закрыла она лицо руками. — Да, конечно, ту свою… Люду… А я… Что ж… Счастье мое в том, чтобы… чтобы… Невозможное счастье!..
Весь огонь и боль, наклонил к ней голову Крутогоров. И его обдала волна жуткой ее близости…
— Невозможное счастье!..
Безнадежно Тамара опустила голову на грудь в сизые пушистые меха; и страусовые перья закачались над ней тяжело.
— Боже мой… — прошептала она, шатаясь, прерывисто, вдыхая воздух. — Ну… да что ж это я… Я люблю тебя… Боже мой…
Долгий вскинула на Крутогорова, упорный, непонятный взгляд, закрыла глаза мехами… И ушла — навсегда, навсегда, навсегда!
Ждал Крутогоров смерти. Но сердце его цвело радостью. Ибо знал он: чем больше казненных, тем ближе попрание города. Тем лютее месть за кровь…
Но и ехидны знали это. Не потому ли медлили они с судом над мужиками и казнью?
Козьма-скопец все же не терял надежд — смертью попрать смерть.
И надежды сбылись…
Как-то прошел по крепости слух, что не сегодня завтра на крепостном дворе будут казнить четырех политических, осужденных за убийство ехидн. И будет бунт.
Зори проходили в тревожной тишине.
Но вот пришла кровавая заря казни, пьяная от сильных предрассветных рос.
В белом сумраке по двору вдруг молчаливо заметались свирепые суматошные тюремщики. Красным обливая светом выщербленные гранитные стены вверху, из темного закоулка низкий вынырнул фонарь. Зловеще осветил грузный, выструганный гладко помост и над ним два столба с перекладиной.
Под глубокими, узкими впадинами-окнами крепости шумели, кропя росой, пыльные одинокие липы. А за глухими стенами все так же гудели одичало-ярые волны…
Когда на башне часы, рыдая, пробили два, за дальними крепостными воротами заревел автомобильный рог — это подъезжал Гедеонов, не пропускавший ни одной казни…
Тюремщики кинулись встречать его. В. зеленом кителе, с побрякивающими аксельбантами на тощей впалой груди, прошмыгнул он в калитку. Увидев торопливо укрепляемый на дворе помост с столбами и перекладиной, подмигнул тюремщикам:
— Кормилица?.. А каковы собой эти-то, хлюсты-то, мать бы… Молоды? Красивы? Стройны?
Ибо особая радость, особое остервенение охватывало Гедеонова, когда на смертный помост вели красивых и стройных казнимых. Как стервятник, вцепившись костлявыми пальцами в тело врага, обдавал он его ядовитой слюной:
— А-а… Вот мы вам ужо красоту наведем… Языки-то повыпрут у вас, мм-а-ть бы…
Нечто подобное предвкушал Гедеонов и теперь, узнав, что бомбометатели-то — молоды и красивы.
Виселицу укрепили. Но перед тем как выводить осужденных, косой, шепелявый палач с красной бычачьей шеей, разорвав себе грудь и бросив свирепо веревку увивающемуся около Гедеонову в лицо, гаркнул:
— В-ве-шайте!.. В-вар’ы, живар’езы!.. У-хр’, жить мене зарез!.. Вешайте!.. Сабб’аки!.. Мог’оты нету-ти терпеть…
В поднявшейся суматохе Гедеонов потерял фуражку. Откуда-то бежали согнувшиеся, юркие сыщики, кивая засевшим за углом флигеля жандармам. Два конвойных, волоча ружья, подскочили к палачу. Но тот бил себя в грудь огромными волосатыми руками, дико храпя:
— У-хр’, в-вудавы, ирр’ады!.. В-вешайте!.. Все мало вам поперевешанных?.. У-хр’, вешайте и мене, матери вашей тысячу… в глотку…
В казематах задребезжали разбиваемые стекла. По коридорам глухие, емкие раздались вдруг удары железных ломов: разбивали замки. А из-за несокрушимых стен, сквозь разбитые дыры-окна сплошные неслись крики-проклятья, гулы:
— Вс-ех нас вешайте!.. Эй, душители!.. За дело!.. Много работы будет!..
Из раскрытой, словно пасть, черной двери высыпали мужики. Бросились по закоулкам, по крышам и выступам стен ярым шквалом. Тюремщики, словно пьяные, кружились около виселицы с обнаженными шашками. Где-то за флигелем рассыпалась тревожная дробь барабана. В дальнем немом коридоре резко затрещали частые сухие выстрелы… А крики и гулы все росли и росли, переходя уже в протяжный дикий рев:
— Душите!.. Стре-ляй-те!..
Прокурор с Гедеоновым спрятались в флигеле, охраняемом жандармами.
— Это все скопец, сукин сын… — пыхтел, багровея, толстый, низкий старик, должно быть начальник. — Эй, сюда скопца!.. Слышите, дьяволы?!
Но тюремщикам было уже не до того. В коридорах и камерах вязали беглецов. Гонялись за ними по двору со штыками. И все же, большая часть в суматохе проскочив в ворота, а то перебравшись через стену по крышам, уходила.
Крутогоров, сбив с ног торчавшего в дверях сонного тюремщика, узким кривым проходом выбрался на кишащий людьми двор и, кликнув клич: «Помните о земле!» — скрылся за полуоткрытыми воротами.
За ним, в дальнем каком-то складе, страшно загрохотал, сотрясая стены, протяжный взрыв…
Было еще полутемно и пустынно. Город спал крепким предутренним сном. За домами, что тянулись от крепости, по старому парку бежали рассыпанные мужики. Крутогоров, собрав их, повел узкими заброшенными переулками в старый рабочий квартал.
А в крепости все еще шла бойня. Кто-то выл, став на четвереньки, волком. Кто-то, взобравшись на крышу, надевал майдан на себя и гаркал свирепо:
— Эй, задергивайте, псы!.. Ну?.. А то смерть не берет!.. Душите, дьяволы!.. От вас смерть возьмет!..
— Бр-рось!.. — надрывался внизу, задрав голову, тощий синелицый какой-то парень. — Люто оно… да ить человек же ты?.. А коли человек — все вынесешь!.. Бог того не вынесет, что человек…
— Моготы нету… Вешайте!.. Давайте хоть черную смерть!..
Низкого толстого старика облепили, словно рой пчел, красносмертники. Трясли его, без памяти, за воротник. Орали хрипло, чтоб их сейчас же поперевешали, и да погибнет от смерти смерть — город!
— Смерти, мать бы… — подскочил к толпе с револьвером Гедеонов. — Молодцы! Сами под кормилицу лезут…
— Што-о?! — хрипел синелицый парень. — Не хочу смерти!.. Мук хочу!..
Но мелькнул дымный огонь, смешанный с глухим коротким треском. И парень, вскинув нелепо руки, упал ниц. Медленная скатилась черпая кровь с груди огромной каплей.
Вдруг, точно из-под земли выросши, около парня взметнулся Козьма-скопец. Достав из-за пазухи склянку, залил ему целительным бальзамом рану. Парень, безумно кружа зрачки, встал.
А Гедеонов заскрипел зубами. И прицелился в Козьму. Тот, подняв недобрый свой рыбий глаз, выставил грудь.
— Ха-а! Это ты, песье рыло?.. Пали в грудь!.. ну!..
Но трясущийся и стучащий зубами Гедеонов, в испуге бросив револьвер, выскочил на корячках из разъяренной толпы да и пропал за флигелем.
— Покуль я живу, — сиплым ревел Козьма голосом, — дотуль все будут жить и чагату несть!.. Смерть тады красна, коли ежели… живой умрешь… Во тяготе… А смерть мертвеца — тошнота!..
Гудели красносмертники:
— Не в моготу-у!..
Бились о камни хряско. Выли жутким истошным воем. А на них, подкравшись, наваливались уже с веревками да майданами тюремщики и конвойные. Кто-то, точно огнем обжег Козьму, ахнул его в затылок медным веском…
Сбитого с ног Козьму оттащили в флигель. Там на него горой навалились свирепые рычащие верзилы с красным косоглазым палачом. Топочущий Гедеонов, желтые оскалив клыки, глузжил Козьму револьвером по голове.
— А-а-э… старый черт… — скрежетал он.
Острые зеленые глаза его встретились, сыпля ядовитые огни, с медленным помутнелым взглядом Козьмы. Но не вынесли этого взгляда — закрутились и заметались от жути.
Палач саданул Козьму коленом в грудь. Накинул на него петлю, прорычав:
— Сперва тебе, а там мене!
Но, жуткий встретив ужасающий взгляд Козьмы, оторопел. Отскочил назад со сбившейся у рта кровавой пеной…
Страшно захрипел Козьма и предсмертно:
— Ха-а!.. крррово-пивцы!.. Навалил чагату… Дык и завыли?! Войте теперь!.. Душите!.. Режьте!..
— Уби-ть его, подлеца!.. — топнул багровый низкий старик-начальник.
— А-х… Дайте сме-рти!.. Не в моготу… — завыл кто-то в пороге. — См-е-ертушки!..
— Ха!.. Чагата — и за смертью!.. — хрипел Козьма.
С размаха Гедеонов хватил его шашкой по ягодице, а хлынувшею кровью густо и жирно вымазал себе сапоги…
Подоспевшие тюремщики раздели Козьму догола. Содрав старую его кожу на руках и ногах, вытянули синие жилы из-под кровавого мяса… Намотали себе на руки… Козьма терпел.
На едком, как огонь, усыпанном битым стеклом и пропитанном ядами ковре, катаемое тюремщиками, сухое желтое тело Козьмы, залитое черной рудой, корчилось в предсмертной судороге и изгибалось, стуча углами костей о каменный пол…
Кровь истекла. Яды, казалось, дошли до сердца. Крепкое сухое тело Козьмы скорчилось, закостенело. Страшные глаза остеклянились, пустыми сделались и круглыми…
Изорванного, сломанного Козьму выкинули на двор. И красносмертники ахнули, увидев его: тот, кто убил смерть, был убит.
В бездонном ужасе, в диком, смертном плясе забилась, затряслась толпа над телом Козьмы. Захрипела лютым последним хрипом…
Кто-то на кого-то накидывал петлю. Кто-то в кого-то стрелял… Кто-то кого-то колол штыком…
Киша у перекладины, бились смертным боем конвойные с красносмертниками. Наперебой просовывались в крепкую тугую петлю на помосте, одна за другой, отчаянные головы. Глядели вверх пустыми остекленевшими глазами…
А палач дергал каждого по очереди за ноги. Ждал, когда свянет труп, чтобы, вынув его из петли, бросить, словно бревно, на камни…
И дождавшись черьги, сам накинул на себя петлю. Столкнул с помоста подставку ногой и повис в воздухе…
Кровавая встала над крепостью тишина. Но вдруг, в куче трупов, из потоков черной застывшей крови подымаясь медленно, захрипел Козьма-скопец:
— И-ду-у!.. Н-на н-небе… И н-на з-земле!..
Повесившиеся, хрустя костями, зашевелились. Вытянутые подняли головы. Уставились на Козьму бездонными зрачками мертво…
А тюремщики уже рубили виселицу и заметали метлами кровь.
В старом рабочем квартале заступал рассвет. Над облезлыми, закоптелыми, вытянутыми к слепому придавленному небу домами бледный разливался холодный свет. Квартал битым спал сном.
Но чуть зазолотились кресты и яркие копья солнца ударили в окна домов, как, словно чудища, заревели ужасающие безумные гудки, неотвратимо и властно созывая грезящих рабочих на смену ночным братьям, без сна томившимся за станками в грязи и в копоти.
Над смрадным каменным городом неслись жуткие смертные вопли. Врывались в клетки-гробы, где усталые спали труженики. Грызли мозги.
И рабочие подхватывались в нуде и страхе, кляня смрадный, нерушимый, как судьба, город. Шли на ненавистный зов — закоптелые, сонные, замученные жизнью…
А город ревел и завывал тысячеголосым ревом, гоня обреченных в черные пасти фабрик и заводов — мертвых чудовищ… Казалось, это земля, поруганная двуногими, закованная в гранит и железо, встрепенулась… и, видя, что нет ей освобождения, разразилась ужасающим горьким воплем…
Но то ревел вампир-город.
По рабочему кварталу текли потоки мужиков. Перед заводами бредущие к станкам рабочие, встречаясь с хлеборобами, останавливались вдруг. Втихомолку переговаривались о чем-то. Грозили люто кому-то кулаками. И шли на площадь.
А на площади гудели протяжно и бурлили толпы.
Вахлатый и черный от копоти кузнец, взобравшись на бочку, надрывался, размахивал руками над морем голов:
— Пад-д-жи-гать!.. До-ма-а паджигать!.. А што?!
Из ворот дальних заводов выходили ночные рабочие. По пустырям и темным переулкам тревожно верещали свистки обезоруженных и разогнанных городовых, метались как угорелые сбившиеся с ног оголтелые сыщики.
А перед каменной кузницей, в толпе землеробов, по несокрушимой наковальне, меся раскаленную добела мягкую сталь, грохотали молотки: под хохот и пляску толпы кузнецы перековывали отнятые у городовых шашки в орало.
Шумно вздыхали, как морской прибой, выгруженные из кузницы и укрепленные у наковальни горна. Столбы красных шкварок сыпались на кузнецов огненным снегом. Но те стройно, друг за другом опуская на раскаленную сталь тяжкие молотки, ахали емко. Выпрямляли из неуклюжего, спаянного из шашек, куска лемеши…
Гудела и клокотала тесная, дымная и пыльная площадь. Черной угрозной волной пенились, точно река в бурю, узкие переулки, запруженные толпами.
Выкованное и загортованное в холодной воде орало мужики подняли над головами.
— Братья! — встав на наковальню, властный бросил зов в толпу Крутогоров. — Теперь земля наша! На чернозем!.. В леса!.. К солнцу!..
— А то што?.. — загудели рабочие. — Идем!.. Бастуй, робя!.. В деревню!.. Ить ужо поослепли, без солнца-то! Позачичикались…
В утреннем дымном свете города над черным бурливым пологом вспыхнуло красное знамя. Вздрогнувшие несметные толпы протяжно и грозно запели старую вольную песню… Двинулись через город к выходу. Запрудили улицы двуногих.
— Ж-жечь!.. Поджигать! — взбираясь на фонарные столбы, махали руками какие-то вахлачи. — А што?.. Нас не жалеют, а мы будем жалеть?!
— Не обижайте огня!.. — гудели внизу. — Не рушь, их черви жрут… А огонь зачем же сквернить?..
— Да и то сказать: оны сами себя пожрут!.. Как мы уйдем, так и зачнется грызня!..
— Зачуяли смерть, псюганы!..
— Не трожьте!.. Пойдемте своей дорогой…
Но вахлачи упрямо и дико все-таки орали. Спрыгивали с фонарей и, хватаясь за карманы, неслись сломя голову по лестницам на чердаки домов: дворники, городовые, сыщики, жандармы попрятались где-то по подвалам.
— Го-го!.. — гоготали внизу. — Красного петуха на насест садить?..
Мосты, улицы, запруженные бурливыми валами рабочих, дрогнули и сотряслись: это вахлачи пошли работать динамитом. С крыш домов, срываясь и сворачиваясь в трубки, летели листы железа, обгоревшие балки, доски, карнизы… А на улицах крошились, дребезжа и звеня, разбиваемые стекла, фонари… В ужасе и тоске двуногие, бросаясь на мостовые с третьих этажей, разбивали головы о стены…
Перед серым гранитным дворцом плотным черным приливом остановились рабочие.
Издали ахнул Крутогоров, увидев за оградой дворца Марию, строгую и суровую, одетую в черный какой-то монашеский балахон.
И она, увидев земляков, вздрогнула. Кинулась к ним через открытые ворота.
— И я ухожу! — странно как-то и сурово кивнула она Крутогорову.
Похудевшее, обрезавшееся лицо ее было все так же в черных качающихся кольцах ало. Глаза все так же были огненны, а стан гибок, строен и высок.
— Как ты сюда попала? — подошел к ней Крутогоров с упавшим сердцем.
Низко-низко опустив голову, молчала Мария. И, вздрогнув, медленные и отверженные подняла глаза. Больно, как будто ее пытали, низким, недоверчивым голосом бросила:
— Вызвал меня один человек…
— Кто?
Бездонными глядя на Крутогорова и тяжкими глазами, покачнулась Мария. Припала грудью к решетке.
— Ошарин… А что?
Глаза расширились, опустели. Лицо побледнело до снега, пальцы рук медленно разомкнулись. Как-то нелепо присев, грохнулась она на камни.
Напрасно ее и долго поднимали земляки.
Когда, открыв глаза, увидела Мария над собой печально склоненного Крутогорова, она забилась тяжко и глухо зарыдала…
А кругом сновали уже сыщики, переодетые городовые, жандармы. За оградой мелькали кареты с красными кучерами. У подъезда цепью смыкались солдаты.
В боковом саду, под окнами прошел, держа что-то под полой, Никола.
И вот, отступив, вызывающе и грозно вскинул Никола твердый свой, как гранит, голубой взгляд. Метнув в окно гремучий студень, ринулся сквозь кольца густых кустов в толпу…
Загрохотали карнизы, стены, рамы… В черных зловещих клубах дыма задребезжали вазы, стекла… Очумелые толпы зевак, торговцев, разносчиков шарахнулись от ограды. Поползли черным валом по бульварам, карабкаясь на деревья и перепрыгивая через ограды…
За окровавленным, опаленным Николою гнались, свистя и гикая, городовые, плюгавые сыщики.
Ахнули землеробы, увидев Николу. Сплошной лавой хлынули навстречу ему. Окружили его плотным кольцом. Свернув на площадь, слились с бурным человеческим морем…
— Га-а! — гремел Никола, черный от ожогов и крови, не узнав даже Крутогорова. — Все кровопивство!.. Взорвать поганую эту планиду!.. Сжечь… Га!.. И Людмила тут!.. В окне видел!.. Своими глазами!.. Га-а!.. Сжечь!.. Все — кровопивство!.. А землю возьмем?..
Вдруг в толпе перед ним заверещал в свисток Ошарин.
— Гнус проклятый!.. — громыхнул дико Никола, размахивая и круша огромным, крепким, как кремень, кулаком. — Все — кровопивство!..
Оглушенный кулаком, зашатавшись, грохнулся Ошарин на колени под ноги тесной беспощадной толпы, закатив глаза под лоб…
Мужики и рабочие двинулись дальше. От серого двора, сквозь толпу, давя стариков, мчались автомобили.
В последнем, черном, автомобиле сидела Тамара с женщиной в черной рясе дияконисы. За зеркальным окном Крутогоров увидел, как на миг, на один только миг взглянула на него Тамара… И отшатнулась.
Над вспененными, ярыми волнами бурый расстилался, едкий, густой дым от пожаров. По мостам и улицам грохотали, носясь во весь дух, пожарные, конные жандармы, гудели мчащиеся автомобили оголтелых, обезумевших, мятущихся в предсмертной иуде двуногих.
За городом светлую грянув вольную лесную песню, шумными, ликующими хороводами ушли землеробы и рабочие к цветным полям и лесам, к красному солнцу и синим далям…
Те, что остались в городе, были мертвецы.
За темными лесами, за синими реками, по залитому желтым солнцем зеленому полю, разбрасывая цветы алые и бело-розовые и голубому ветру отдаваясь страстно, красным неслась огневая Люда вихрем в шелках и алмазах. Обдавала беглого, помешанного Гедеонова синими глазами-безднами, жгла.
— Ты — чудище!.. Ты — страхота!.. Как ты смеешь любить?.. Убей себя — не страши белый свет!.. Ой!.. Скорей убивай себя!..
Но глядел на нее Гедеонов ненасытимо в упор и ненавистно. Простирал костлявые руки, задыхаясь:
— Подойди. Змея!.. А то убью. Подойди!
Люда, склонив голову с золотой короной волос и перебирая цветы нежными пальцами, шире раскрывала синие бездны, таящие смерть:
— Ой! Кто гаже тебя?.. Никто. Ты же гадок!..
Бросала цветы и шла — куда? За темные леса, за синие реки…
Но, обернувшись, вскрикивала издали Люда страстно и больно:
— Ой! Проклятый!.. Как же ты еще живешь на свете?.. — Извиваясь, звенела коротким ножом. Неслась над цветами, красным вея шелком-вихрем, губя и сожигая лепестки…
В душном лесу настигла Гедеонова Люда.
Взмахнув ножом, ударила его в грудь, взвилась кровавым, слепым буруном, закрыла лицо руками и дико зарыдала…
По полям и лесам шли светлыми хороводами пламенники, чистые сердцем сыны земли.
За озером стоял потайной молчальницын скит. Туда пошел Крутогоров, солнце неся, радость, волю…
В овраге, выжженном суховеем, коптила, словно черная язва, у пути фабрика. Душная каменная клетка стен оковывала приземистые закуравленные лачуги рабочих неумолимо, как судьба. Острые трубы выхаркивали в небо смрад. Ахали и гудели машины, дрожала поруганная земля…
Тревожные из-под каменных глыб-стен выползали закоптелые люди. Подымались на лесные холмы. Шли за Крутогоровым.
И в гористом поле, в ярком желтом золоте солнца, закоптелые, не видевшие за работой света белого труженики в радостной пляске шумно ликовали:
— Воля!.. Здравствуй!.. Радость!..
Но из кучи фабричных выполз вдруг на костылях куцый курносый горбун с гнойными красными глазами. Подступил лихо к Крутогорову:
— Эй, ты!.. Как тебя!.. Баб я люблю, как мед, вот што! Без бабы дня не проживу! Хорошо это по-вашему?.. Вы, хлысты, тоже любите баб — хе-хе!
Синее трупное лицо горбуна осклябилось; из гнилого вонючего рта забила желтая пена…
Подошел востроглазый какой-то, с острой редкой бородой оборванец. Подмигнул ехидно:
— Слушка прошла, будто вы город тайком сожгли… Гм… Сволочи! Ведь в городе только и жисть настоящая! В трактир зайдешь, в святое место к девчонкам заглянешь… Театры, вечера. А в деревне — какое тебе удовольствие?.. Даже публичного дома нету… У нас вот в посаде и то лучше… Эх, и когда я ето переберусь в город!.. Сволочи и есть…
Ясным окинул Крутогоров взглядом толпу. Поднял светлый голос:
— Где же воля?.. Солнце?.. Где радость?.. Братья мои! Кто хочет солнца?.. За мной! В Светлый Град!..
Но толпа фабричных, странно и подозрительно утихнув, вернулась в овраг.
А оборванец с вострыми глазами и редкой бородкой, на цыпочках семеня за Крутогоровым, ушедшим в цветную даль, лебезил вкрадчиво:
— Все проходит!.. Не проходит только человек, так сказать… который поднялся над уровнем… Ведь пророки и святые не из ближних сгорали на кустах… Гибли в темницах и пещерах… А, так сказать, чтоб потом восславили их… Себя, свою славу они любили… Из-за этого и шли на костры… Отчего бы и нам не возвыситься над проклятой чернью?.. А? Ты пророк… Гм… И обо мне писали бы в газетах… А?
Но Крутогоров молча шел. И оборванец, отстав, уже клял его в отчаянии и поносил. Да в душе солнцебога чистая цвела радость и небывалым, нетленным светом горело незаходящее солнце Града…
Голубым цветоносным пламенем искрились лазоревые леса, степи. В горячем золоте света свежие купались сады; словно кадила, дымились голубые луга, светящие цветами. Даль тонула в алом тумане…
Под лесным селом в облитом белыми лучами солнечном березняке праздновали русалий день. Мужики, бабы, девушки в ярко-бурунных хороводах вихрились по травам.
В солнечный березняк вошел Крутогоров в белых одеждах. Хороводы радостно и ликующе осыпав его пучками васильков и анютиных глазок, пели:
Радуйся, солнце красное!
Радуйся, воля вольная!
Радуйся, радость светлая!
Ой, радуйся царь наш!
Святи небу землю!
Крепко обнимали Крутогорова мужики. Целовались с ним неотнимно.
— Не ерепеньтесь!.. Сами с усами, — выскочил вдруг из-за кустов, хорохорясь, неизвестно откуда забредший, щуплый жиган. — Эшь, взъерепенились, черти сиволапые. Мы интеллигенты… впитали культуру… с молоком матери… И то молчим… ждем до поры до времени!.. А вы — вон чего захотели? Власти!..
— Мы не власти хотим, — бросил Крутогоров, полуобернувшись к нему. — Но солнца, одиночества и мук. Ведь и Бог жил в солнечной пустыне… И принял лютую казнь… как проклятый…
— То есть… какой же это Бог… Гм… — хмыкал востроглазый, скрываясь в кустах.
В ярких ветвях мелькнула, пряча под черным платком лицо, девушка.
Грозно и долго воззрилась на Крутогорова из-за хоровода, качая упругими, отливающими вороненым серебром кольцами волос.
— Скажи, чем я тебя огорчил? — светлой улыбкой встретил взгляд ее Крутогоров.
— Ах!.. Братцы мои!.. — взметнулась она. — Кляните его!..
Опустила суровое, загорелое лицо, до бровей скрытое монашеской скуфьей… Упругие кольца волос закачались над алыми щеками…
Вздрогнул Крутогоров, узнав Марию…
Отошел за яркие ветви, к стволу, обливаемому солнцем. Ждал, не выйдет ли из-за берез мученица.
Но ее уже не было в солнечном березняке.
В горячем голубом свете метались, как в бреду, серебряные листья. Звенели, лили хрустальную струю. С горы, в огненно-белую даль лазурного полдня глядели хороводы и радовались животворящему свету и пели светлые русальи песни…
Земля цвела золотыми цветами, шептала-бредила: будь песнопевцем-поэтом.
Пела земля: перед тобою склонились миры и царства, ибо покорил ты все, что доступно взору. Как небо, безмерна, власть твоя. Цари покоренных тобою царств служат тебе в сердцах. И прекраснейшие из жен коленопреклоненно и трепетно ждут, когда осчастливишь ты их взглядом властителя миров…
Но ты отвергни власть над мирами. Ибо не тот велик, кто покорил миры и властвует над сердцами, но тот, кто, горя и сгорая на костре жизни, постиг ликующе радость и вздох солнца, язык звезд и цветов, сердце земли и поет одиноко и недоступно…
Белый аромат обдавал сердце сладким холодом, бил и голову, что крепкое вино. Над синим озером, шатая спутанные косы гибких ночных ив, шумел ветер. Переплескивались о чем-то с волнами шептуны-камыши. Цветистые горные травы дымились, словно жертвенники, и качались на стеблях вещие птицы.
За озером дымные леса смешивались с златоцветной, бросившей сумрак под вершины берез ночью. Молчальницын скит маячил из темной дальней хвои. Нежной манил к себе тайной.
Из-за лесов, цепляясь за ветви шумящих ив, темные плыли, нежные малиновые звоны. Расстилались по горным лугам. А за серебряными звонами катились, перекликаясь и тая, светлые, жемчужные россыпи волн…
Когда вошел Крутогоров в лесную глушь, его обдало свежим крепким ароматом ладана и цветов. Под ноги ему, теряясь в ночной зелени, упал бледный свет: за старыми дуплистыми липами прошла с зажженной свечой в руке монахиня в черной длинной рясе.
Лесные цветы распускались под росой, и, словно херувимский ладан, курился их аромат острый и крепкий, как вино. Росная свежая земля, с горьким запахом смолы и березняка смешиваясь, веяла холодом и укропом. В зеленом сумраке пряный бродил, хмельной туман. Впитывая влагу рос, разбухали в сыром тепле ростки. За оградой сумно колыхалось глубокое темное озеро, и звезды упорно выплывали из него, качаясь на волнах.
Над склоном берега смутным призраком подымалась воздушная, каменная, обвитая хмелем, паперть, в ветвях берез и черешен, облитых светом синих хрустальных лампад.
В молчальницын скит не смел никто и ступить ногой, боясь небесной кары. О приходящих и недугующих и жаждущих мановения прорицала молчальница на паперти — знаками, через приближенную послушницу. Жизнь свою она проводила в вечной молитве. По ее молчаливому предстательству Сущий щадил мир.
Но она поклялась не говорить на земле не только с людьми, но и с Сущим.
Толпы паломников стекались к ней, подобно горным истокам, жаждущим слиться с рекою. И каждый находил у ней утешение, радость, свет, ибо иные, неведомые миры открыты были ей и ясна ей была книга судеб.
По ограде, сплетаясь в венки, спускались валы дикого виноградника. Вещая ночь одурманивала Крутогорова, околдовывала. И глаза бездны глядели на него: идти или не идти?
За обрывом плескались волны. Из тростников выплывали лебеди. Шумно били крыльями о темные волны, таинственно кого-то клича из синего далека. А с волнами сплетались цветы и звезды. И неведомые ночные зовы взрывали душу — пели: иди!
О цветах лесных, о загадочной жизни лебедей грезил Крутогоров. И свежая земля поила его росной грудью…
Тек ропот волн под белоснежными лебедиными крыльями. Вздыхал протяжно лес.
Крутогоров пошел к скиту.
Из сумрака, озираясь, выплыла все та же монахиня. Остановилась на дорожке как вкопанная, увидев Крутогорова. Низко-низко опустила голову, прижав к щеке пальцы сомкнутых, смутно белеющих в сумраке рук. Проронила тихо:
— Иди назад… Не знаешь разве?
Не поняв, Крутогоров молчал печально. А горячая волна, захлестнув, отняла у него сердце.
И вдруг, спохватившись, вскрикнул Крутогоров глухо:
— Это ты!
— Уйди.
— Нет, не уйду. Я пришел к молчальнице.
— Не уйдешь? — странно вызывающе подняла голову Мария.
И поникла горько:
— Все на меня!.. На кого Бог, на того и люди… За что ты меня мучишь?.. Ты мне — самый родной человек на свете был. А теперь…
Крутогоров, подойдя к ней, сжал тонкие ее, горячие, пахнущие ладаном и расцветающей черемухой пальцы. Удивленно и загадочно приблизила она свои глаза к его глазам. А крепкая ее высокая грудь то подымалась под строгими складками рясы, то опускалась.
Молча упав перед ней, приник грудью Крутогоров к горячим ее ногам и страстно их сжал. И вся она вздрагивала, как лист, колеблемый ветром… А Крутогоров вдыхал запах свежего чернозема, пьянея от хмельной мглы и от жаркого Мариина тела.
— Я слышу зов ночи!
Нагибалась Мария над ним нежно и горестно. И, нечаянно грея его своим дыханием, требовательно-строго сцепившиеся размыкала пальцы рук, обнимавших ее ноги.
А голос ее, чуть слышный, грудной низкий голос грозно дрожал и глухо:
— Ты знал мои муки… И убежал от меня! Отчего бегут от меня все, как от чумы?! Все меня оставили… А ты, — стиснула она горячими руками раскрытую его голову, — ты… Одна я на свете…
Пьянел от ароматных рук ее Крутогоров, от певучего грудного голоса. Поднявшись, искал уже страстными губами ее алых и томных — он их знал — губ. Но Мария, вывернувшись крепким и сильным порывом из-под его груди, отошла прочь.
Печально покачала головой, понизив голос и странно как-то ослабев:
— Одна я на свете…
Притихла. Как-то пригнулась и, в упор глядя на Крутогорова, медленно протянула и сурово:
— Я схожу с ума.
И пошла по дорожке к озеру.
Но, вернувшись, со склоненной головой, обдала Крутогорова огнем и ароматом гибкого своего тела:
— Ты у меня был самый родной человек на свете… Кто для тебя дороже, скажи: Сущий или люди?
— Люди.
В глухом темпом ельнике одиноко и веще каркнул ворон. Тревожно дрожа и сжимаясь, прислушалась Мария. Жутким бросила голосом:
— Одна я!..
Крутогоров, следя за мерной дрожью плеч ее, поднял голову:
— А Светлый Град?
— Нет… Нет… — тревожилась Мария. — Мой Бог — Распятый… Почему ты о Нем никогда не говоришь?..
— Я зову пить вино новое — как и Он.
Сомкнула Мария руки горестно. Зарыдала:
— Я помолюсь за тебя…
Ночные цветы — цветы крови — разливали хмель и дурман, полонили. Крутогоров, шатаясь, пьяный от кровавых цветов, поднял Марию, смял горячее знойное тело, выпил кровь из пышных губ ее. И она, беззащитная, обомлела в сладкой и больной истоме…
Крутогоров отыскал глаза ее и, запрокинув голову, слил их с собой.
— А-а-х! — дико и хитро вырвалась Мария. Отошла за черешню, поправляя сбившийся плат. Скрылась в сумраке черным неведомым призраком.
С земли вставал теплый влажный пар. Обволакивал лес. Пахло вечерним дождем и русальими травами. Глухо и протяжно шумел над лесом, задевая верхушки, ветер, раздувавший звезды, самоцветы ночи.
Одержимый цветами крови, ночным сумраком, шелестом леса, пал Крутогоров ниц, на мокрую траву. Поднял голос:
— Я поведу их в Светлый Град!
Распростер руки. Обнял сырую землю крестообразно.
Грозно всплыло облако и уронило на лес черную тень.
В сумраке, упавшем от облака, встал Крутогоров и пошел в скит.
В скиту-часовне горели лампады. Сквозь узкие окна маячили цветы.
Взошел Крутогоров на паперть. Потушил лампады, отчего пропала зелень берез, яркая, шелестевшая над головой и обдававшая холодом.
Кто-то отворил белую дверь.
Крутогоров, заслышав близость юного, знойного Мариина тела, обомлел. Замер.
— Кто тут?
— Я хочу заглянуть в скит, — шагнул Крутогоров к двери. — Хочу узнать тайну скита!
— Кто позволил?.. — задыхаясь, отступила Мария. — А-ах!..
Как Бог, властно и безраздельно взял ее Крутогоров, замкнул в могучее кольцо своих рук скользкий атласный стан ее… И странно: ее горячие нагие руки, дрожа медленной жуткой дрожью, лежали на его спине; странно: от Марии веяло огнем и ландышами и черемухой, а по ее раздвоенной гибкой спине — как этого он не знал раньше? — черная пышная коса спускалась и перепутывались черные кольца, щекоча ему глаза…
— Она… твоя… родная сестра-а!.. — глухо поперхнулась и смертно черная высокая схимница, выросшая вдруг в дверях скита, как мстительный грозный призрак, с крестами смерти и черепами на черном саване, с протянутой для кары костлявой трясущейся рукой.
За решеткой что-то упало, резко зазвенев. С цепи оборвалась граненая хрустальная лампада.
В поедающей тоске закрыли лица руками, припали брат и сестра к решетке, неподвижные, окаменелые.
— Пр-окли… на-ю!.. — задыхалась от гнева, обиды и жути, рыдала и билась о притолоку смятенная старая схимница в длинном черном саване. — С отцом их… окаянным… проклина-ю!..
Странная подошла и грозная тишина.
И, к тишине прислушиваясь, недвижным глядела слепым взглядом в тьму мать. Ждала чего-то, вздрагивая, как дерево, разбиваемое грозой…
На груди у нее висел, в серебре, образ Молчанской Богоматери. Обет молчания не сдержан. Клятва нарушена…
— А… а… а!.. — вдыхала схимница в себя воздух, как будто ей не хватало его.
Сбросив с себя костенеющими руками образ, спустилась с паперти. Побрела в темь, с выбившимися из-под шлыка седыми, мутными прядями волос, с головой мертво опущенной, недвижимой, точно снятой с плеч.
Наткнулась на корни. Тупо, как камень, ударилась о ствол головой. И распласталась по земле бездыханным трупом…
По душистому тревожному лесу разливался хмель и дурман земли, цветов и ночи. Облако, открыв звезды, отплыло к обрыву и повисло над озером, как крыло вещей птицы.
Жуткими сошел Крутогоров с паперти шагами. Потонул в лесу.
Внутрь же скита так и не заглянул.
В тишине лесов горним, незримым загоралась Русь солнцем. В каменных логовищах все так же грызлись и пожирали друг друга двуногие, и все так же работали палачи в тюремных закоулках. А по одиноким скитам, по молчаливым весям разливались уже сплошными яркими зорями победные, неведомые светы…
Перед встречей солнца Града прошел в Знаменском темный слух, будто поп Михайло, бежав из сумасшедшего дома, куда его запрятали после убийства попадьи и матери Гедеонова, — скрывается в диких заозерских лесах. По ночам же навещает свою избушку на краю Знаменского.
В избушке с разломанным крыльцом, разбитыми окнами, старой замшелой крышей и покосившимися дверями не цвели уже анютины глазки, не развевал линялых занавесок ветер и бабы да мужики не ходили туда больше за наговорами. Только по ранним зорям из похилившейся тесовой трубы выползал дым да в разбитых окнах маячил огонек. Но все-таки мужики не знали доподлинно, ходит ли поп по ночам в избушку?
В глухую августовскую полночь два-три смельчака, пробравшись высоким бурьяном к окнам, увидели, как в горнице, звякая железными кочергами, крутились: поп Михайло, какая-то красава-волшебница и Гедеонов. Волшебница, в белых дорогих нарядах, ворожила молча над треножником с зажженными заклятыми зельями и куревами. А Гедеонов с попом плясали, мешая кочергами снадобье и выкрикивая глухо какие-то хулы.
Охваченные столбняком, стояли смельчаки перед жутким зрелищем, не посмев переступить порог поповской хаты. И ни у кого не хватило духу кликнуть по селу клич на лютых кудесников, насылающих на мужиков беды. Боялись колдовских чар красавы.
И ушли смельчаки ни с чем.
А про красаву пошла недобрая и страшная молва. Шептали, будто ее под замком держит свирепая гедеоновская челядь в дворце. И делит с ней по очереди ложе любви: так завел Гедеонов, еще когда он жил с красавой в городе.
Но и красава не оставалась в долгу: почти вся челядь изуродована была ею. У кого не доставало глаза, у кого — носа, и все ходили с ковыляющими навыворот ногами. Да и самого Гедеонова она не щадила. Зато и замыкали ее в дворце на ключ.
Но в полночь, под хохот сов и шабаш нечисти на тысячелетнем дубу, замки в дворце отмыкались как бы по щучьему велению. И неведомую власть над душами получала волшебница и шла губить кого ни попадя в леса…
По дебрям и лесам, бросив пламенников, бродил обгоревший, помутившийся Никола. Искал Люду. И не находил.
Уже под Знаменским дошла до него молва о загадочной и лютой красаве. Неладное что-то почуял Никола. Собрав мужиков, ночью двинулся на избушку попа облавой.
Когда, выломав дверь, ввалились в хибарку мужики, их обдало затхлым пыльным духом нежити. Табуреты, столы, полки, шкафы и углы заволакивал едкий, как яд, дым ересных трав. В облупленном красном углу, где прежде была божница с тремя ярусами икон, — теперь висели чуть видные старые запсиневевшие картины: праматерь Ева, нагая, с сердцем, прободенным острыми мечами, — и братоубийца Каин. Перед картинами коптила сальная свеча. Но в хате было темно и жутко.
Никола, обшарив перегородки и углы, никого не нашел. Мужики, матюкаясь и харкая на треножник с потухшим колдовским куревом, вывалили уже было из поповской избушки. Но вдруг в сенях, под рундуком, затрещало что-то, закряхтело. Никола поднял фонарь. Из-под рундука закоптелый и запыленный лез поп… Только по желтой, облезлой голове можно было узнать его: лицо было закрыто барахлом.
— Ну-ко, поп-батько… Держи полы! — встряхнули его мужики.
— В закроме он, в закроме… — дико озирался поп. — Держите его!.. Не уйти мне от него…
Оборвал крючки поддевки, раскрывая рыжую свою волосатую грудь и впиваясь в нее когтями.
— Тут он сидел. А теперь… А-а-а!.. — завыл поп, тараща безумные глаза на мужиков. — И вы, знать, им подосланы?.. Ну, решите меня! Я погубил свет… Нате мое сердце! Глядите, что там есть… О-ох! Некуда деться мне от него…
— Га!.. Все кровопивство! — загремел смятенный, опаленный Никола. — Кто это он? Говори, что тут завелось — в этом проклятом гнезде?.. Кого ты загубил?.. Га! а какая красава ворожит тут у вас? Держись, чертово семя…
Откинул барахло поп. Забегал по сеням, косясь сумасшедшими белесыми зрачками.
— Он тут… О-ох, избавительница, Владычица! Приди! Укроти его! Он меня забирать пришел…
— Не Людмила — звать ее?.. — пытал Никола попа, и голова его мутилась. — Га! я ее еще в городе… видал… Разрядили ее ехидны! В шелк… А теперь… загнали вас сюда?.. Все кровопивство!.. Эй, отвечай, коли… Где Людмила?
Но поп, вдруг перекрестившись широко, упал посреди сеней на колени:
— Перед ним ответ буду держать!.. Благословен грядый! А ты — отыди от меня, чистый… Казнить меня пришел?! Судить? Недостоин! Ибо чист! Отыди! Последний день мой…
Грозно как-то и глухо притих Никола.
— Га! — сжал он крепкие кулаки. — Кого решать?.. Кого крушить?.. Кру-ши-ить! Эй!.. Не умру я так… Отплачу!.. И ей… змее… И… все-м!.. Поп тут не виноват… Га! У кого рука не дрогнет? Востри топор! А попа — к черту! Бросьте его.
Мужики вбросили попа в хату. Сами же, высыпав на двор, пропали в высоком непролазном бурьяне.
А попу зловещее запало в башку грозное: мужики были присланы им, чтобы напомнить попу о последнем часе исповеди и смерти…
Тайком, скрытыми тропами пробрался поп к церкви.
Сорвал с двери печать. Достал в ризнице, за входом облачение и, пройдя в предел, распластался перед престолом в смертном страхе. Завыл протяжно и кроваво…
Была в вое попа боль, неизбывная и нескончаемая, и извечная нечеловеческая тоска…
Головы поднять поп не посмел перед престолом. Ничком, закрыв глаза и сердце, пополз на локтях в притворе…
Перед рассветом зловеще и гулко загудел окрест старый знаменский колокол.
Православники, необычным удивленные звоном, тревожные и полусонные, шли, наспех одевшись, садами в церковь.
Из узких решетчатых окон красные падали, сумные огни под черные купы каштанов и яблонь, налитых спелым золотом.
В церкви зажженные лампады и свечи были уже перевиты травою и поздними цветами. Православники, радуясь, что запретная печать с храма снята и в нем впервые за год будет отслужена обедня, будут исповеданы и приобщены верующие тайнам — страстно молились и огненно, пав перед запыленными кивотами ниц…
В алтаре, смертельно бледный, безумный и шатающийся, с перекошенным, орошенным кровавой пеной ртом, с пустыми, белыми, расширенными до последнего предела глазами, глухо и страшно правил поп раннюю обедню. Окуривал себя ладаном. Посылал отравленные, безумные возгласы, безнадежно и мертво опустив облезлую, сплющенную голову и не посмев взглянуть на запрестольный строгий лик Саваофа…
Увидели православники в ладанном дыму несчастного своего попа, поруганного и отверженного. И темный охватил их, и немой ужас. Полоненные зловещим, взвахлаченные и кряжистые, не знали они, за кем следить: за попом или за собою? Не шевелясь, притаив дух, ждали, что будет… Страшного ждали чего-то, небывалого.
А поп брякал кадилом и гнусил. Тело его в похоронной черной ризе тряслось и коченело. Белые глаза глядели не мигая, пусто и мертво. Знал поп, что за ним следит он. Знал и торопился, как бы не опоздать с исповедью.
И, выйдя мертвым призрачным шагом на амвон, лицом к лицу с паствой, горько заплакал:
— Кайтесь!.. Все!.. В последний раз!.. Родные мои…
Всколыхнувшаяся толпа, рыдая, загудела:
— Прости-и!.. Кормилец ты на-ш…
С поднятым крестом и Евангелием, в черной епитрахили, исповедовал паству расстрига грозно и гневно, как власть и благодать имеющий. Лицо его было страшно, как смерть. Когда утихли крики и слезы исповеди, поп благословил и простил павшее ниц, сокрушенное мужичье:
— Аз, недостойный иерей… властию, мне данной… прощаю и разрешаю.
Перед причастием вышел поп из алтаря на середину церкви, ни жив ни мертв, спотыкаясь. В свете смертного часа безумный поднял на оцепившую его толпу взгляд. Но не вынес живых человеческих глаз и, пав ниц, завыл истошным воем:
— Прости-те!.. Погубил я… свет… Убил церковь… святую… Уби-ил! У-у…
Дрогнула рыдающа толпа:
— Бо-г простит… Прощаем и мы… Ты… не виноват…
— О-ох!.. Тошно!.. Земля не носит!..
Поднявшись, костлявым плечом раздвигая толпу, проковылял поп в алтарь. Тряскими руками взял чашу с престола. С трепетом, в холодном, немом ужасе, убитый кротостью простой чистой души, ее любовью, что вмещает и отверженных, прочитал поломанным косным языком предпричастную молитву…
И причастил верующих тайнам.
Когда, вернувшись с чашей в алтарь, воздел поп руки и сердце горе, моля Сущего о прощении перед концом и воссылая благодарственную песнь за чудо очищения тайнами, — кто-то неведомый подал клич: иди.
— Иду!.. — безнадежно сомкнул поп ресницы.
Не торопясь, уже наполовину мертвый, подошел к жертвеннику. Протянул руку за ядом.
Окаменел: сосуд с ядом был пуст.
Яд, стало быть, влит был в чашу с тайнами.
В голове у попа и мертвых глазах зацвели кровавые вихри. И черное что-то, неотвратимое двинулось на него…
Перед сердцем — бездна, пустота. Вот до нее — три шага, вот — два и вот один шаг.
А до церкви дикие неслись уже, жуткие крики и вой:
— А-а!.. Помогите!.. Помира-ют… А-а!..
Гудела зловеще толпа, грозным кидаясь на алтарь шквалом…
Трупными, стылыми задернув завесу руками, путаясь и редких рыжих волосах бороденки, синий, сунул поп голову в едкую, наспех сложенную из крепкого шелкового шнура петлю. Подогнув колена, повис… И темные волны подхватили его, и со всех сторон его оцепила тошная непродыхаемая муть…
Похолодевшее, пьяное от ужаса сердце, оторвавшись, поплыло медленно, растопилось. Все захлестнула черная огненная волна… Только строгий лик за престолом грустил, словно живой, и, отделившись от стены, шел за попом неотступно…
За Гедеоновым следили.
В Петербурге о нем открыто говорили уже, как об убийце деда, жены и матери. Не будь у него защитников-ехидн, не миновать бы ему кандалов. В ход пущены были угрозы и подлоги, так что, пока шли розыски, Гедеонов спрятал концы в воду. А после и схватились с арестом, да было уже поздно: Гедеонова и след простыл.
Чтобы не подымать шуму, газетам запретили писать о Гедеонове.
Втайне уединившись с возлюбленным своим в старинном глухом имении, утешала его княгиня. Но Гедеонов знал, что нет ему утешения. И маялся люто, рвал на себе волосы, одежду.
А зачуяв конец, бросил княгиню и укатил тайком в Знаменское: захотелось напоследок сорвать сердце на мужиках…
Днем Гедеонова прятали и охраняли преданные ему черкесы. Ночью же под его атаманством лютая челядь рыскала по селам и хуторам, насилуя, оскверняя и убивая…
Скрыть солнце и звезды и облака и обратить цветистую живоносную землю в холодную мертвую пустыню, чтобы взять мир измором, — Гедеонову не по плечу было. И даже не под стать ему было изничтожить с корнем распротреклятое мужичье, из-за которого он погибал… Думал казнями мужиков выслужиться и развязать себе руки, а вышло наоборот.
Зато добирал Гедеонов каверзами: рубил у мужиков сады, леса, топтал и жег нивы, луга. И если попадались красивые девушки, ловил их и, обезобразив, осквернив, голыми привязывал к верстовым столбам.
— Сильные — ненавидят красоту! — сжимал кулаки и брызгал гнилой желтой слюной Гедеонов. — Потому что красота выше силы, это верно хлысты поняли, мать бы их…
Под Ильину ночь в диком хвойнике молилась за брата на меловой скале дева Града.
Тайком, чтоб не знали мужики, пробравшись с черкесами к меловой скале, шарил в ельнике Гедеонов. Жадными и ненасытными следил за Марией глазами.
Когда та, черные развеяв по ночному ветру кудри, трепеща и цветя, словно божественное чудо, сняла с себя одежды и озарила нагой, острой красотой лес, Гедеонов, трясущийся и хриплый, выскочил из засады. Гикнул, задрав голову:
— Эй, достать стерву!..
Молчала Мария, стройная и неподвижная, как изваянье. Молилась бессловесно и страстно с поднятыми гибкими точеными руками и бездонным ночным взором, бросая свет горней своей красоты в сумраке хвои.
— Ну, так веди меня, мать бы… — вспылил Гедеонов, — в Светлый этот… как его, Город… Я буду верить! Эй! Не серди, стерва.
Из оравы молча и угрюмо вышел сизый крючконосый черкес. Вскарабкавшись на скалу, кинулся вдруг к Марии дикой кошкой. Схватил ее, нагую, трепетную и извивающуюся в оберемо. Снес вниз, глухо и протяжно рыча.
Гедеонов широко и похотливо облапил упругое белое тело Марии. В немой тревоге, как бы боясь, что все-таки не насытить ему глаз своих, задрожал:
— Ох, хороша, мать бы… Ох…
Под узким раскосым зраком его — зраком ненасытимого неутоленного гада — корчилась Мария, закрывая глаза руками. Падала, обессиленная и поломанная, ниц. Но ее подхватывал все тот же черкес, костлявый, глухо сопевший, с синими хищными огнями в глазах. И, перегибая тонкий нежный стан ее на крепком костяном колене, подставлял ее под слюдяные гнойные глаза своего атамана. А тот тер, мял железными пальцами-когтями упругую молодую грудь ее, резал плечи…
Молча Мария извивалась и билась напрасно.
И вдруг за скалой в густом хвойном шеломе грянули гулкие свисты и гики. На ораву, ощетинившись кольями, двинулись из-за скалы грузные, кряжистые чернецы…
— Го-го-го-о!.. Держи-и!..
— Проваливайте… подобру… поздорову!.. А то…
— Заходи-и!.. Отхва-тывай… Коли головы!..
Перепуганные насмерть черкесы с Гедеоновым, бросив Марию, прошмыгнули меж темных еловых лап, точно воры, под обрыв в непроходимый терновник. И пропали.
А чернецы, разбитую, бессловесную Марию завернув в чекмень, отнесли в землянку.
Там с нею, распластанною на кресте, делали безумную, отверженную любовь ночь напролет…
Загорская пустынь была запрещена и запечатана с той поры, как мужики убили у иродова столба Неонилу и потайные кельи с подземными ходами сожгли. Вячеслав, переодетый в барахло, пошел с пузачами-монахами бродить по лесам, храня тайны и заветы темного гедеоновского дома — последнюю свою, жуткую радость.
Вячеслав верил неколебимо, что Гедеонов победит мир. И сердце сатанаила великою переполнено было, вечною гордостью и радостью: быть родным, хоть и незаконным сыном земного бога и победителя мира — это ли не гордость? Это ли не радость?
Но когда, перед приближением солнца Града, прошел слух, что Гедеонов свержен, помешался и скрывается от суда и казни в лесных дебрях, сердце у Вячеслава оборвалось. От горького стыда перед собою, перед сатанаилами не знал он, куда бежать… И чтобы хоть враги его — пламенники — не посмеялись над тьмяной верой последним смехом, — захотелось Вячеславу тайну — радость — пытку унесть с собой в могилу. Но для этого надо было сжечь некую книгу — свидетельницу тайн и заветов.
Когда-то книга эта хранилась в Загорском монастыре. Оттуда же ее перевез к себе во дворец Гедеонов. А уже от Гедеонова она перешла будто бы через Люду к Поликарпу. Вячеслав знал все. Так что искать книгу надо было у лесовика.
Над диким озером доживал Поликарп лесную жизнь в черетняной моленной слепо и крепко. Ходил с поводырем по целинам, пропитанный полынью, укропом и березами. Вынюхивал в зарослях и собирал ощупью щавель, рогозу, коноплюшку, подплесники, костенику; копал коренья масленок. Ловил с Егоркой в озере рыбу в кубари и вентеря и хрямкал ее, живую, трепыхающуюся крепкими своими белыми зубами, запивая чистой свежей водой.
Ждал только теперь лесовик Марию, невесту неневестную, деву Светлого Града, что в Духову ночь унесена была от него красносмертниками… В последний раз ждал, чтобы, увидев ее, надежду и избавление мира — поцеловать ее и умереть светло и радостно…
Раз Поликарп, смутными охваченный шумами, запахами и зовами леса, гадал на ересных травах о деве Града.
И вот в хибарку-моленную к нему нагрянул с толпой чернецов, обормотов и побирайл дикий ощеренный Вячеслав.
— Я за книгой, дед… — сгибаясь и поджимая ноги, подступил он к Поликарпу. — Тут есть пустяшная запись… Не стоющая… Ать?.. А мне она до зарезу… нужна. Отдавай скорей, дед… Где тут она?
Слепо и весело перебирал Поликарп на столе траву, нюхая ее и пробуя на зуб. Молчал, как будто в хибарке никого и не было. Только слегка хмурил бровь да, обводя вокруг себя кованым костылем, кликал поводыря:
— Егорка! межедвор! ошара! Ходи сюды!
А Егорка в сенях, связанный, ворочаясь под тушей грузного монаха, кряхтел:
— Дыть, скрутили… выжиги… псы!..
— Книгу, дед! — наседал Вячеслав. — А то… жисти догляжусь!..
— Хо-хо! — взмахнул костылем Поликарп. — Да ты парень не ропь! Ненилу съел… Людмилу полонил… Огня мово! А таперя — за мной, сталоть, черьга?.. Бер-рег-и-сь-ка!
— Я ничего… я так… — сжался Вячеслав.
Пьяные, осипшие чернецы, обступив Поликарпа, жаловались ему:
— Помоги нашему горю, дед… Есть у нас милашка. То ничего была, любилась за первый сорт… А теперь — зафордыбачила! молится за Крутогорова день и ночь, да и хоть ты режь ее!
А тут еще Гедеонов… шныхарит… за нею… Помнишь, дед, Гедеонова, головоруба?
— Трепете языки! — лязгнул зубами Вячеслав на ораву. — Ге-де-оно-в!.. Ха-ха! Теперь это просто — нуль без палочки! Был Гедеонов да весь вышел… Какой он мне отец? Шантрапа! Подметка! Это он пустил туму, будто я его сын… Сволочь!
— Аде она?.. еха-то? — поднял бровь Поликарп.
— А недалечко тут… в землянке!.. — подпрыгнул Вячеслав. — Это верно… расшевели ее, дед! Ты на это мастер… А то схимницей совсем заделалась… А мы тебя ужо отблагодарим…
Морщины на красном, загорелом лбу Поликарпа разошлись. Жесткие, длинные, перепутанные с травой и рыбными костюльками усы осветила суровая, чуть сдерживаемая улыбка.
— Нашшот милашки… Хо-хо! — встряхнул гривой Поликарп лихо. — Што ш! я ничего…
Вячеслав сощурил узкие загноившиеся глаза. Присел на корточки.
— И-х!.. — зихнул он, облизываясь. — Облагодетельствует! Коли разжечь ее… А ты, дед, на это мастак… Дух живет где хочет… Идите! А я сейчас…
Грудь заходила у лесовика ходуном. Старое встрепенулось огненное сердце… Кровь забурлила, забила ключом. Мозолистые, пропитанные горькой полынью и рыбой руки хлопали уже Вячеслава по плечу:
— Хо-хо! Да у тебя губа не дура… Ты — пес… убивец, знамо… Ну, да я не таков штоб… Хо-хо! Идем!..
Из хибарки высыпали обормоты и чернецы. За ними выгрузился и Поликарп с поводырем. А оставшийся Вячеслав шарил уже в хибарке по подлавечью, ища книги.
Под шелохливыми, сумными верхушками повели Поликарпа логами и зарослями в девью землянку…
В душном и тесном проходе под обрывом их встретила жеглая простоволосая еха. В темноте подскочила к лесовику и, вцепившись в длинную его дротяную бороду, захохотала низко и глухо:
— Под-ходь!.. Ах-а!.. Я такая.
Лесной дед сжал гибкую еху корявыми руками. Поцеловал ее в губы. Подхватил на перегиб. И, с толпой чернецов ввалившись в слепую глубокую землянку, засокотал в страстной и дикой пляске.
— Веселей! Веселей! Горячей! Горячей!.. Эх, едят тя мухи с комарами! Наяривай! Хо-хо! Крепче! Больней!..
Могучими лесными руками, пропитанными мхом и водорослью, сжал гибкую, скользкую и знойную еху, дико и радостно вскрикнув. Подвел к ее горячему сладкому рту огневые свои, пахнущие русальими травами губы в жестких колючих усах. И задрожал, забился в крепком, хмельном, неотрывном поцелуе…
Еха, открыв пьяные, мученические глаза свои, увидела в желтом тумане коганка пустые черные ямки Поликарповых глазниц с обведенными вокруг них жуткими коричневыми кругами и шрамами. Вздыбилась в ужасе, вырвалась из крепких рук лесовика…
Но Поликарп, извернувшись, взметнув белую пургу волос, подхватил еху за крепкий, точеный стан правой рукой, левой же обнял ее колена. И положил ее, распаленную, на свою широкую, выпиравшую из-под раскрытого ворота посконной рубахи, волосатую грудь…
Теперь уже и еха, хрустнув костьми, обхватила лесовика за обгорелую морщинистую шею. Нежными атласными пальцами стиснула взвахлаченную пурговую голову… И, впившись в жаркие лесные губы, зашлась в кровяном поцелуе…
— Э-х… пропала я! — вскрикивала она сквозь поцелуй. — За-му-чили меня… в прах! Я — такая.
Захватило у Поликарпа дух. Красная волосатая грудь высоко вздымилась. Могутный и несокрушимый, как каменный столб, живот закачало… Все пошло у лесовика огнеметным колесом…
В диких руках съежилась как-то еха, подалась.
А лесовик, держа ее на груди, как ребенка, ликующе и радостно грохотал над ее алым нежным ухом:
— Все разрешено, еха моя сладкая… лесовая… Хо-хо! И тьма, и радость, и муки! Все в Духе! Так-тось. Потому Духом нас, лесовых, неискусобрачная дева Града спасает Марея… Надежа мира!.. Охо-хо, унесли ее от меня жулики… Светла она, аки солнце… Сказано, как согрешит неискусобрачная… в тот секунд и свет преставится…
Выпрямилась вдруг еха во весь рост. Легкой змеей выскользнула из крепких корявых рук. Но лесной дед, распаленный знойной грудью и больным огнем гибкого девичьего тела, онемев, приподнял еху, переломил, слил с собою в огненной волне…
Жесткая борода его щекотала остро раздавшуюся тугую девичью грудь.
— А-а-ха!.. — поперхнулась вдруг обессиленная еха. — Я… дева Града… Я — Ма-ри-я!
Лесовик, оглушенный, с растопыренными корявыми пальцами, покачнувшись и оскалив белые зубы, грохнулся наземь, словно древний дуб, сраженный грозой…
А перед ним, вокруг распластавшейся, бездонноглазой Марии смыкались уже чернецы, жадными впиваясь зрачками в трепетное девичье тело…
Ночью гнева и света выходили хороводы, полки, громады. Пели псалмы. Хлеборобы, бросив убогие хибарки, сливались с бушующим потоком.
Над синим, цветным озером темные шумели леса — вещие кудесники земли. В глубоком же ночном зеркале озера хвойные берега и туманы плыли опрокинутыми таинственными башнями в зеленом огне звезд и луны…
С белого мелового обрыва, вскинутого над черной хвоей, сходила, ведя за собой дикую шайку сатанаилов, побирайл и обормотов, нагая, грозная дева Светлого Града.
В лунном голубом сумраке белые гибкие руки ее смыкались над качающимися кудрями, рассыпанными по плечам и груди черной волной. Нежное тело лило на хвою таинственный свет.
Ницые обормоты и сатанаилы, завидев пламенников, бросились вроссыпь. Только согнувшийся, оборванный Вячеслав с толстой какой-то книгой под полой подрясника, семенил за Марией дробными шажками.
Мария, завернувшись в черное покрывало, пошла молча к громаде.
— Кто ты? — гудели мужики, встречая ее…
— Я — дева Града… — откликнулась она…
Из черного узкого расщелья под ноги ей выполз вдруг хитрый и загадочный гад. Как два раскаленных угля, горели два зеленых зрачка. Проворно и зорко, юля под кустами терновника, пробиралась утлая сплюснутая голова.
Кто-то ступил на голову взвившегося гада.
— Не тронь! — задрожала Мария. — Прости и прими.
Под порывами хлынувшего с озера ветра вздыхали над берегом вековые дубы. Ухали и гудели внизу яростные волны.
— Я все простила и приняла… — подойдя к Крутогорову, дотронулась Мария до его плеча нежной рукой. — И тебя, мой браток, простила…
— А отца? Он ушел в низины…
— Отца? Ему надо нас прощать, а не нам его…
— Ты… увидела? — долгий взгляд Крутогорова прошел сквозь душу Марии, как луч солнца сквозь тучу. — Увидела, что никто не виновен в зле? Не будь зла, люди не стали бы искать Града… Ради Града отец прошел через зло вольно… Я — невольно… А те, что погибли во зле и от зла, — вехи на пути к Граду… Смерть матерей и гибель сестер слили низины и горнюю в единый Светлый Град!..
Радостные и светлые широко раскрыла Мария черные, бездонные свои глаза:
— Всепрощение!
— Всепрощение!
Перед Крутогоровым встал встопорщенный, темный Вячеслав. Толкнул его в грудь:
— А ты меня простил? Всех простил, а меня нет… И Гедеонова — нет…
— Тебя я простил… — сказал Крутогоров.
Вячеслав онемел. Кому-кому, а себе прощения от пламенников он не ждал… И теперь не верил, что его простили и отпустили.
— К-ка-к? А сжигать меня на костре не будете?.. Ать?.. — нудовал он.
И вдруг поверил. Выхватив в суматохе из-под полы старую обглоданную крысами книгу, упал на колени, каясь перед Крутогоровым сокрушенно:
— А я — то — смерд! А я — то — дьяволово семя… Все хулю! Все пакостю! Не прощай меня, Крутогоров. Недостоин бо есьм… Я гадов сын! Не веришь?.. Вот! Тут в метриках записано все… — трепал он книгой, распростираясь в прах. — И Михайло с Варварой — тоже гадовы дети… покойники… И Андрон… покойник… Ать?.. Отец наш — Гедеонов… От княгини мы… незаконные… Тайком… Тайком в монастыре крестили нас… Дух…
— Всепрощение… — наклонилась к Вячеславу грустная в голубом таинственном свете Мария.
Но Вячеслав, ползая перед молчаливой громадой на брюхе, маялся в смертной нуде и рвал на себе волосы и скулил:
— Жгите гадов!.. Крушите… Я всегда был… за мужиков… Колесовать нас мало!.. Сколько он, дьявол… батя-то, людей поперегубил!.. Женил брата на сестре… и сам жил с Варварой… с дочкой-то со своей, как с женой… А я?.. И Андрона, брата своего, убил! и сколько перегубил невинных я! Вот — кто я, окаянный. Решите меня! — маялся он, стуча себя кулаком в грудь исступленно. — Я хулил вас, радовался, что скрыл от вас тайны… Теперь — открываю все… Вот: тьмяная вера была выдумана им же — батькой! И Тьмяный, думаете, кто это?.. Он же, Гедеонов!.. Вот!.. Дух живет где хочет… Я, понимаешь, всегда за мужиков…
— Ну… прощен… чего ж! — тронулась громада. — Вперед! Эк его разобрало…
Светлое подняла в вороненых кольцах лицо свое Мария. Проводила Крутогорова грустными, жуткими глазами.
— Одна я на свете!
— С тобой солнце Града, — полуобернувшись, остановил на ней долгий ночной взгляд Крутогоров.
— Но ты уходишь… — грустила Мария веще, склонив голову. — Зачем ты поднял мир? Всепрощение!
— Нет всепрощения без гнева. Нет любви без ненависти! — отступал уже грозный, озаренный неприступным светом Крутогоров. — Слышишь гул?.. эта ночь — ночь гнева и света!..
Громады, вздрогнув, развеяли гордые знамена — рвущиеся за ветром вестники бурь. Необоримой стеной двинулись на белый гедеоновский дворец…
В селе, разбуженном шумом знамен, гулом земли и победными кликами, селяки, наспех одевшись и захватив топоры, сливались с громадами. Из растворенных настежь хибарок, словно листья, гонимые ветром, сыпались и дети, и старики со старухами, накидывая на ходу куцынки, зипуны и кожухи, крестясь и вздыхая:
— Вот когда земля! Вот когда возьмем землю! Земля — и все тут!..
Над озером распростирались смятенные ивы, вторя гулу знамен, взбиваемых ветром. В ночных волнах, вспененных прибоем, качались, рассыпаясь золотым дождем, багровые отсветы факелов.
В вотчине Гедеонова зловещая поднялась тревога. Люто залаяли на цепях псы, забили в чугунные доски дозоры… По углам каменной ограды вспыхнули сторожевые огни…
Полки, освещенные факелами и сторожевыми огнями, медленно и грозно текли по слепой, широкой столбовой улице. За хибарками, в логах, темнота, словно смертельный яд в кубке, бурлила и плескалась через края, заливая свет. Налетал ураганом ветер, воюя с ветлами, и поздняя заря горела за садом, будто кровь.
В тумане завыл расколотым зловещим воем старый набатный колокол. Заметался и полетел над дикими нолями и лесами жуткий вопль, крик и призыв гневной души, клич, смешанный с кровью…
А по перепутанным переулкам, по подзастрешечью хибарок, пригинаясь и ползая на брюхе, словно черти, рыскали и юлили дозоры и следопыты Гедеонова…
В свете луны, звезд и лампад перед криницей с распятием мужики остановились: дорогу пересекли черкесы.
Грозно и жутко молчала громада. Только гудели над озером ветлы да хлопал знаменами и свистел ветер. В сумраке черные фигуры черкесов, изгибаясь, лязгали уже о седла шашками; рассекали воздух длинными арапниками.
На горячем, борзом коне выскочил в красной черкеске Гедеонов. Припав к седлу, впился в шумящую громаду острым темным лицом:
— Ага, мать бы… Пони-ма-ю!
— Тащи его с седла, катагора, лярву!.. — вздыбились задние ряды. — Обухом его по башке!
И вся громада, вздрогнув, двинулась крепкой стеной на Гедеонова. Но его вдруг заслонили черкесы, выстроившись на диких вспененных конях перед мужиками, со вскинутыми наотмашь обнаженными шашками.
— Спаситель! Заступись! — крикнул кто-то в молчаливой толпе.
— Жиды — трусы… — гнусил глухо Гедеонов, скрываясь за черкесами… — и дурак тот, кто их просит… ха-ха-ха! Иисус Христос — жид…
— Он мир спас!.. Гад ты проклятый!.. — ярилась толпа.
— Мир спас, а одного человека… с которым жил, учил — не спас?.. — покатывался со смеху помещик. — Иуду-то? Боялся вызвать душу его на поединок?.. О Господи Иисусе, прости меня, окаянного!.. Жаль, не при мне распинали…
Полки, глухо ахнув, подались назад. Ощетинились вилами, дрекольями, топорами. А в них с разгону дикой лавой врезались вдруг рычащие черкесы…
В воздухе зажужжали камни, зазвякали топоры, зазвенели косы, скрещиваясь с кинжалами и шашками…
— Кр-ру-ши-и!.. — гремели мужики: — Ру-б-би-и!..
Перед криницей с распятием валы хриплых, отягченных тел в бледном свете луны сцепились в смертельной и жуткой схватке и застыли: увидели, что всем — конец. И, приняв его, подняли ужасающую и лютую сечу…
Кони, вздыбившись, с диким храпом опрокидывали всадников и падали, посеченные. Глухо звякали и стучали о кости топоры. Свирепые коренастые бородачи, напориваясь на кинжалы, грозно и страшно вскидывали руками, хрипли предсмертно… Но и расплачивались с черкесами равной платой смерти.
У ограды Гедеонов, топча разъяренным конем сбитых с ног стариков, хлестал направо и налево нагайкой, рычал глухо:
— Сотру в пор-рошо-к, мать бы…
— Г-а-а-д! — жутко прорвалось откуда-то.
И емкий камень гукнул в грудь Гедеонова тяжко.
Ухватившись за сердце, грузно упал под ноги разъяренному коню Гедеонов.
Над кучей тел встал вдруг высокий согнутый старик. Подбираясь с занесенной кривой косой к опрокинутому Гедеонову, ядрено крякнул:
— Ну-к-ко, под-держи-сь… Нуко-о, приподыми башку…
Гедеонов, часто и трудно дыша, судорожно выхватил из кармана короткий тупой револьвер и выстрелил в упор в старика.
Нелепо раскинул тот корявые, скрюченные руки и грохнулся навзничь.
— Х-ха-а!.. — хрипел и рычал Гедеонов.
— В пор-рошок, мать бы…
За криницей вздымались и ложились костьми человеческие валы в адской битве. Люто рубились пригнувшиеся, извивающиеся змеями черкесы, не уступая мужикам и пяди земли. Но вот громада, развернувшись, полохнула черкесов боковым ударом и опрокинула их под гору. Оттуда глухие доносились хрипы: шла последняя резня.
Топот, стальной лязг скрещивающихся сабель, кос и топоров смешивались с ревом и хрипом остервенелых черкесов. Мужики же бились молча.
— А-а!.. — подхватился в горячке Гедеонов. — Не берет?.. Поджигать!.. Скор-ее!..
А его уже оцепляли окровавленные, свирепо сопевшие и неумолимые мужики. Гулко плевались в руки, целясь в него топорами…
Подоспел Крутогоров.
Гедеонов, закрыв лицо рукавом, подполз к Крутогорову:
— Прости-и…
Обхватил судорожно его ноги, трясясь и стуча зубами.
— Я сам себя проглотил… Я, железное кольцо государства! — взвыл он. — Да и… иначе и не могло быть…
— Ну… што ж? — грозные протянулись руки мужиков. — Што за комедь?
Ясные поднял Крутогоров в таинственном звездном свете глаза:
— Вы пришли в мир, чтоб гореть в солнце Града… А чем лютей зло, тем ярче пламень чистых сердец!
В рыхлой, шелохливой мгле насторожились мужики, как колдуны на шабаше, уперлись носами в густые, дикие, сбитые войлоком и развеваемые по ветру бороды. Нахлобучили на глаза шапки. Заткнули топоры за пояс, косясь в лунном сумраке на застывшего в ужасе Гедеонова и ворча:
— Знать, и гаврики льют воду на Божью мельницу?
А Гедеонов, точно комок, перевернувшись в горячке и упав к ногам Крутогорова, стучал загнутым костлявым подбородком оземь, хрипел глухо:
— А-га-х!.. Прости-и!.. По человечеству!
Из-за разорвавшихся над белопенным озером, рыхлых, опрокидываемых ветром туч вынырнуло бледное жуткое кольцо луны и облило зеленым сном сады, срывы, смятенные человеческие валы под горой, мертвые раскинувшиеся тела и среди них, в цепи бородачей, темно-красную черкеску Гедеонова.
— Переходи к нам… — веяли на Гедеонова дикими бородами мужики.
— Я? К вам? В пор-рошок, мать бы…
Зашабашили бородачи зловеще. Угрюмо и неотвратимо напосудили топоры, молча пододвигаясь к подхватившемуся вдруг Гедеонову:
— Ну… выгадывай…
— Пощадите… — жалобно заныл генерал.
И забился в горячке немо. Под бледным неживым огнем луны полы и рукава черкески трепались, как крылья мертвой птицы. По впалым зеленым щекам черная текла запекшаяся пена, будто заклятое колдовское снадобье.
— Отпустите… ду-душ-у… на покаян…
Крутогоров, подойдя к нему, наклонил голову:
— Русский парод не только народ гнева… но и народ всепрощения…
— А-га-х!.. — рыгал Гедеонов кровавой пеной. — Не-е-эт…
И, подхватившись, точно на крыльях, развевая полами черкески, помчался наискось, под гору. Плюхнул в ивовый куст проворно.
И, пригинаясь под ивняком, уже карабкался, точно кошка, над обрывом к хате плотовщиков, смутно светившей в ущелье, на песчаном откосе, красным окном. Но вдруг, сорвавшись, с грохочущим корнистым оползнем покатился вниз, к ухающим вспененным волнам.
Под обрывом, у берега хлопал и скрипел привязанный к березе плот из обаполок. Засыпанный песком и заваленный хворостом Гедеонов, выкарабкавшись, помчался к хате плотовщиков шибко и отчаянно. Но навстречу, от хаты, выползали из засады свирепые обормоты… Тогда Гедеонов, вернувшись, с разбега вскочил на плот, обрубил кинжалом веревку. Подхватил шест и, отодвинув плот от берега, поплыл, гонимый ветром и волнами.
Полная луна, выплыв из-за нагромоздившихся, словно горы, туч, обдала белым ярким серебром черный, захлестываемый волнами плот и согнувшегося, прыгающего дико по разъезжающимся доскам Гедеонова с длинным шестом.
Лунный шалый вихрь, подвернувшись, взрыл ворчливое, рябое озеро, захватил плот. Обаполки закачало дикими волнами, раздвинуло…
Провалился Гедеонов меж скрипучих набрякших обаполок. Застрял в них головой. Хряско под гул волн забился и захрипел…
Ухало озеро. Качала плот вспененная, пьяная рябь. Хлюпали и скрипели остроребрые обаполки, оттирая защемленную меж них, облитую зеленым светом луны и захлестываемую волнами круглую голову Гедеонова…
Мужики рубились.
Под гул набата, лесной шум и смутные крики громад Мария пробралась с сатанаилами и обормотами в глухой, заколоченный сруб, в конце села, в старом дублистом саду. Заперла за собой крепкую тесовую дверь наглухо.
И открыла отверженцам великое свое сердце.
— Прокляли меня все… Как же ж мне быть?.. Помогите мне, злыдотнички. Как бы-ть?
И зарыдала неудержимо:
— Одна-а я на све-те…
В темноте Вячеслав, зажегши огарок, прилепил его к подоконнику. И закрутился, согнутый, по пустой полусгнившей хате. Завыл, точно бешеный волк, став на корячки:
— Кончено!.. Недостоен бо есть… и смер-ти! У-у-г… Жизнь отдал… гаду… Думал, богу служил… А вышло — смерду!.. У-у!.. Подметке!.. Смерть моя!..
Подполз к Марии ничком.
Охватил ее ноги:
— Конец мой!.. О-о-ох!.. Любил я тебя… Марьяна, до сме-рти!.. Дух живет… где хочет… Выше всех считал я… себя-то… Думал, сын Тьмяного!.. Сын бога! Ха-а!.. Гнус и!.. Недостоин бо есмь… и взглянуть… Великий род твой, Марьяна! Воистину божественный род! А я… Ко-не-ц!.. Все-о рухнуло!..
По углам при мертвом желтом свете свечи кружились уже в зловещей пляске смерти, дико водя круглыми совиными зрачками, сатанаилы…
Хрипло Вячеслав выл, распростертый в прах. Оглушенные воем, пятились немо в порог, приседали на корячки обормоты…
Бледный какой-то, с синими кругами у глаз послушник, смеркнув под красным кутом на жутком свете свечи жженым кудрявым золотом, ахнул тонко и нудно:
— А-а!.. Веревку-то и забыли… Постой…
Пошарив в карманах, достал крепкий шнур, сложил его в петлю. Вскочил на стол, прицепил наспех к крюку. И, просунув кудрявую жженую голову в петлю, вывернул дико круглые, вылупленные, налитые кровью белки:
— Эй, толкайте стол… и квиты!.. Порадуем Тьмяного!..
Вячеслав, расползшись как-то, обхватив красными волосатыми руками голомшивую голову, глядел узкими загноившимися прорезами на мертвый язык свечи и выл протяжным, безнадежным, диким воем.
— Сколько… душ спасено?.. — угрюмо гукнул из угла какой-то пузач.
— Не виляй… — ощерились на него смертные плясуны. — Должать должал Тьмяному… А теперь вилять хвостом?.. Зачинай хвалу!
Вдруг кто-то потушил свечу. В нудной тошной свалке полегли сатанаилы и захрипели хвалу черному царю, зловеще и глухо… Дух захватывало, и заходились сердца от жути смертной, от немого хрипа…
И вот все смолкло. В густой тьме полезли монахи по лавкам, по стенам, шаря около гвоздей и крючков, с разорванными рубахами.
— А-а-х! Что ж это! — всплеснула в темноте руками Мария. — Братцы мои!
— Ко-не-ц!.. — прохрипел Вячеслав тупо и дико.
— А Град?.. — запылала Мария. — Как же так?.. А Христос?.. Чуете — псалмы поют?.. Слышите звоны?.. Видите свет невидимый?.. Это солнце Града взошло! Идите же за мною в Град!.. — кликала она, вся — трепет, вся — огонь. — Браточки мои! Поцелуемся!
— А на костре нас там… не сожгут? — загудела толпа в темноте. — В Граде-то?..
— Недостойны бо есмь!.. — хрипел и маялся Вячеслав. — Аль пойти?.. Ать?.. Дух живет…
И вдруг заликовал, горя:
— Марьяна!.. Све-т!.. Све-т!.. Гляди, в окнах свет!..
В сплошном сумраке, чуть прорезываемом сквозь щели заколоченных окон зелено-алым светом луны и зорь, к пахучим, мягким Марииным кудрям в сладком священном трепете припали монахи, ликующе крича:
— Веди, заступница!..
В саду за сенями росли глухие гулы и трески.
В тревоге открыли монахи запертую наглухо дверь сруба. И застыли.
Отовсюду на низкие черетняные сети ползло свирепое, жуткое, буйно-смятенное пламя, облившее сараи, плетни и стены сруба запекшейся кровью…
Монахи, на чьи искаженные смертным ужасом лица кровавый лег отблеск гудящего огня, отшатнулись от двери и сбились кучей в углу сруба.
А пламя, охватив сени и сруб, перебиралось на тесовую дверь ревущим, бушующим ураганом, заплескивало багровыми косицами притолки.
В хату забил дым, застилая груди чадом и жаром. Сбросив с себя одежды, выпрямилась Мария неподвижная, строгая и грозная, глядя в глаза огня, охватываемая алыми его поясами.
— А-а! — раскрыла она черные, без дна, глаза. — Бери… Огонь! Бери!..
Упала ниц, так, что обожженные вороненые волосы ее разбежались по груди и плечам пышными волнами. А в бело-розовое крепкое, гладкое, словно выточенное из слоновой кости, тело кроваво-красный впился свет огня, захлестнувшего стены.
— Брата люблю! Бога! — билась Мария. — Как же мне разлюбить?.. Радость пришла! Солнце!..
Полуобернувшись, обжигаемая огнем, подняла безмерно раскрытые, бездонные глаза на окаменелых, строго молчаливых сатанаилов и обормотов, черных от жуткой смерти. Кликнула клич:
— А-х! За мною!.. Слышите звоны?.. Чуете песни?.. Радость пришла!.. Солнце обрел мир! А-х!.. Целуйте!..
Гудели и ломались под напором огня сени. Дикий вихрь остервенело рвал с крыши пылающие черетнины, бросал в залитые огнем окна.
Наддавшая буря обрушила стропила, латы и втулы. По разломанным простенкам, по вздыбленным и обугленным дрекольям кроваво-красная ползла гора, ревя, как тысячеголовое чудовище, забивая смертными валами окна.
В огне метнулась опаленная Мария под кут, полосуемая ножами пламени. Подняла глаза и сердце:
— Радость!.. Здра-вствуй!.. Солнце!..
За нею, упав на колени, подняли сердца и длани сатанаилы. Вячеслав, трясясь, задыхающийся, распростертый в прахе, забился в предсмертном бреду. И из груди его мутная вырвалась, безнадежная мольба, о чем — чернец не знал и сам…
— Не от-ры-ни!..
— Родные мои!.. Браточки!.. А… А… — задыхалась в дыму Мария.
Гудящий огненный ураган захлестнул все, круша и беснуясь. В дверь, в окна, цепляясь за втулки, били валы адова огня. Трещала и ломалась крыша.
В горячке Вячеслав, заползши под печку, хрипел одну только мольбу смерти:
— Не отвергни… Марь-я… на…
Смутно, словно сквозь сон догадалась Мария, придушенная огнем и дымом… И всем трепетным, обожженным телом, рванувшись туда, откуда шел Вячеславов хрип, распласталась, светлая и багряная, как бесплотный дух…
А Вячеслав в буром едком дыму, сжимая судорожно старый переплет, разгадывал древний вещий сон:
— А как же… Гедеоновский… дьяволов род наш?.. Гадово семя?.. Што это… такое?.. А-ть? Ду-х… а…
Сине-бурый, смрадный огонь искромсал его, проглотил. Перед вспыхнувшим, точно факел, сердцем земная юдоль черный развернула свиток. Слизлая, блудная юность, темный, бездомный омут пыток, смрада; поруганная и обманутая вера в Тьмяного — смерда! — чертов скит, кровавые жертвы…
Но благостный и огнезарный подошел Христос. Надел на всех светлые короны. И с нежной Марией, невестой неневестной, ввел отверженных в голубо-алый предвечный Град…
В зеленом луче звезды, пышный раскинув по плечам водопад волос, охваченная белыми шелками, сходила с горы высокая, стройная красавица с жуткими зорями и сумраками в вещем сердце.
Глаза ее были бездонно расширены и страшно. Под нитью алмазов нежная грудь подымалась и опускалась мерно, дыша темным трепетом и огнем. Густой сумрак от волос закрывал лицо ночной волной. Но синие зрачки цвели, как бездны.
Со склоненной русокудрой головой и гибкими, белыми, простертыми руками подошла она царственной поступью к Крутогорову, обдав его шелестом шелка и цветов. Густые опустила, выгнутые ресницы, дрожа, молвила строго:
— Теперь мы с тобой… квиты.
А сердце Крутогорова, пьяное от бурунов и солнц, цвело и пело. И пытало незнакомку веще и глухо:
— Где я тебя видел? Когда? В снах?.. В зорях?.. В черном свете?.. И этот гул… И ты — вещая… Кто ты?.. Чего ты хочешь? Мести?.. Гибели?.. Пыток?.. Мы дадим тебе солнце!
Гордо сцепила незнакомка руки:
— Гибель! Ха-ха! Ты не видел, как я продавала себя. Ты бы…
Голубые горние светы все еще цвели и околдовывали. И полонили сердце темным. Но вот белые ночные ветры, загудев в вершинах, развеяли чару. Вещие сны разбудили сердце, взворохнули. И Крутогоров, приблизив взгляд свой к безднам незнакомки, сжал хрупкие ее пальцы, нежные, никогда не виданные… А солнечный голос его упал горько:
— Ты знала Гедеонова?..
— С тринадцати лет… — ударила незнакомка низко и глухо. — Со мною тогда он убил свою жену… многих убил. Но я любила только тебя… Теперь… нет.
Отступила назад, не подымая сурового, скрытого сумраком лица. Точеными повела грозно плечами, шелестя шелком и сыпля алмазные искры…
— Кто меня… не любил?.. Не было на свете души, что не любила бы… меня… А ты — проклинал… Но теперь мы с тобой квиты… — шла незнакомка в лунном свете, низко опустив голову и в гордом выгибе сомкнув руки.
Крутогоров, закаляя сердце, вещими охваченное зовами, близко и жутко настиг ее. Литую поднял прядь волос с наклоненного лица ее, пылающего глухим огнем.
— Кто ты?.. — падал его голос все ниже и ниже. — Где гы меня видела? Я не поверю!.. И ты продавала себя?.. Ты, что в шелках и алмазах?.. И с вещим сердцем?..
За садом страшное полыхало багряное зарево. Над крутым срывистым берегом гудели в огне хибарки мужиков, бросая кровавые бездны в шалое темное озеро.
— Горят — счастливые! Горят! — ликовала загадочно в белом шелку красавица, повернув лицо на огонь.
Крутогоров, спеша через пышные дикие цветники к гудящим в огненной буре хибаркам, молчал странно.
Но вдруг, из-за ночных призрачных цветов, обернувшись, окликнул незнакомку:
— Кто ты?
— Люда.
За Крутогоровым и Людой, в тайне древнего лунного сада, смутно гудел, как прибой океана, ветер. С зыбких, обрызганных темными зорями вершин падали колдовские, свежесорванные цветы, шумы… И жутко и молча шли поэт и Заряница, странно нежные, овеянные чарами и песнями ночных солнц…
В зеленой звезде голубой ветер разбрасывал волосы Люды — пышные волны огня.
Сад колдовал. В глухом огне Люда, обвив собой Крутогорова, исходила темной страстью и болью:
— Не так целуешь… Ох, не так!.. Вот как надо целовать!..
Душистая и беспощадная, вскидывая шелест тугого шелка, подводила нежными горячими руками пылающие губы Крутогорова к своим пьяным губам. Исступленно, яростно, немо рыдала, пила вино любви из его губ:
— И еще… вот как!..
Жуткими жгла хмельными устами закрытые, отуманенные его глаза, сердце, сладко и больно шепча:
— Ох, и еще вот как!
Древние сны разгадывались и хаосы. И шел в бездны огонь сердец…
Крутогоров, раскрывая вещее додневное сердце, поднял Люду, загадку и страдание, и отдал всего себя ее пыткам, жадным, ненасытимым устам-цветам… А Люда, муча его безжалостно, впивалась звездным огнем в его душу, прижимала горячую голову к своей скользкой груди… И вскрикивала радостно, светло, грозно:
— Я — лесная! я — вольная!.. Я люблю тебя, радость-солнце!.. Ох, да не так целуешь!..
За садом, у синей горы, в нежном сумрачном свете зарниц цветистые степи обдали вещих шалыми волнами ароматов и бурь.
В хвойном ущелье, над озером горели хибарки. Взметаемые ветром огни, качаясь, плавали над ущельем и падали в темную хвою багряными цветами…
А с горы сплошным солнечным гулом неслись радостные, светлые хвалы, песни победы…
И из-за синих лесов грозно шло росное, ясное солнце, раздувая гул в садах Града.
Но гул садов, шелест леса, движенье победного голубо-алого света, шум ароматов, рос и цветов заглушал вещий клич поэта и Заряницы…
— Я люблю тебя… песня моя!
— Я люблю тебя… радость солнце!
Над степью таинственные плыли звоны.
Из-за придорожной черемухи вышел вдруг темный и тревожный Никола с опущенной низко раскрытой головой и взглядом неподвижным, как смерть.
— Где любят всех… там никого не любят!.. — глухо и немо прошептал он за плечами Люды.
Но и в шепоте его слышны были безумные бури и жуть.
— Только тебя люблю!.. Да люблю! Да люблю ж я тебя!.. Да смучу ж я тебя!.. О-х!.. — сжимала Крутогорова страстно огненными руками Люда. И исступленно, мудро и вдохновенно целовала его в сердце.
— А меня?.. — встряхнул кудрями Никола, дрожа и жутко смыкая глаза.
Отступил назад. Медленно и со звоном вынув из-за пояса нож, ударил им молча, точно огнем, в сердце Люды. И та с легким мертвым криком повисла на руках оглушенного Крутогорова, обильно поливая алой кровью степные цветы…
Мудрый, еще ничего не поняв, преклонив колена, благоговейно положил Крутогоров на росные, обрызганные кровью цветы Люду. Открыл вещие, полные ужаса любви глаза свои. В росном солнце лежала Заряница, царственная и светлая, как сон, отдав сердце и глаза — они были все еще сини, все еще бездонны — солнцу.
— Про-кля-тая!.. — пал Крутогоров ниц, занесенный туманом…
Но вот, прозрев, встал он. Обвел загадочными глазами степь. Николы уже не было.
И пошел Крутогоров в Светлый Град.
В Град, над крутой, в древних садах горой, зацепливаясь за башню, низкая проходила, зеленая звезда утренняя, и голубой цвел свет неведомого солнца…
С цветами и радостью победные шли мужики из дольной хвои…
Синие сады, леса, и голубые ветры, и жемчужные волны, и белокрылые ангелы на золотых парусах, изогнутых полумесяцем, пели, светло ликуя: благословенны зовы, и бури твои, и ночи, благоуханное солнце! Тебе — сны и молитвы! Воскреси! Пошли бездны, все, что заклято тобою, грозы, ужасы и тайны, о солнце, о пребожественное светило! Да будут благословенны земля, и жизнь, и сумраки, что цветут, расточая ароматы и сладкие шелесты, и поют в веках победную, огненную песнь: Солнце! Солнце! Солнце!
1910–1913 гг.