Разный огонь бывает в душе. Но охватывает он её одинаково. Один человек с большим сердцем записал в дневнике: «Смотрю на Россию и думаю: что она, хуже, чем во времена Гоголя, Достоевского? Хуже. Тогда во мраке горели костры. Гоголя, Достоевского…».
А есть ещё огонь от знамён. Страшный, всепожирающий жар. И не важно, чьи это знамёна – Че Гевары или патриотов, полотнища собственной свободы или несущих её людям. Последние пожирают человека, а костры отогревают застывшие сердца, и те разгораются, растапливая лёд уже в других.
Они сейчас не видны. Густой ядовитый туман стелется по земле. Только стяги развеваются над дымкой. Но если не стоять, а идти, если не бояться, а стучать, – вам откроют волшебную страну, страну тысячи костров, где, отогревшись, можно встретить восход солнца.
…и, в конце концов, чувствую, что умею писать только пейзаж, а во всём остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей…
Со второго отделения спектакля, к удивлению Сергея, никто не ушёл. В небольшом зрительном зале театра «Около Станиславского» быстро становилось душно, поэтому антракты случались как нельзя кстати. Всё это время на задних рядах заливался от смеха какой-то мальчишка лет десяти.
– Вот кто получает самое большое удовольствие, – прошептал Сергей, наклонившись к женщине, что сидела рядом. Та улыбнулась.
Меньше чем через час Света и её подруга Ленка, быстро одевшись, выскользнули на улицу, не дожидаясь его. К моменту, когда немногочисленная толпа вместе с их спутником показалась из главного входа, они стояли уже под аркой, выходящей на улицу.
– Ну, как тебе неформат? – усмехнулась Ленка.
– Да, уж. Кристофер Робин не узнал бы Пятачка, – весело ответил Сергей.
– А вообще, это и есть личное видение произведения, – вставила Света. – Но для знакомства достаточно. Больше не пойду.
– Там ещё какой-то японский режиссёр приезжает с постановкой.
– Нет уж. Увольте.
– Да ладно. Нормальный спектакль, с хохмой. Вон народ с дитями ходит, – весело заключила Ленка. – Только надо переименовать заведение. Назвать – «Вдали от Станиславского». – Все рассмеялись.
Миновав «Интурист», они спустились в метро.
Через два дня в десять утра Сергей стоял у кассы театра.
– Я бы хотел увидеть режиссёра, – объяснил он цель визита с любопытством рассматривающей его кассирше.
– Попробуйте. Зайдите с главного входа и через сцену… Только так рано вряд ли. Они вчера в три ночи разошлись. – И, вздохнув, добавила: – Он же не сумасшедший.
– Как раз напротив, – усмехнулся Сергей и направился к двери. Кассир проводила его удивлённым взглядом.
Человек, которого назвал режиссёром мужчина, встретившийся ему в узком коридоре за сценой, сидел на стуле у окна довольно неуютной комнаты, листая небольшую тетрадь и делая в ней пометки.
– Меня зовут Сергей. Я хотел бы поговорить с вами.
Тот внимательно посмотрел на него безо всякой тени эмоций. Интереса появление незнакомца у него не вызвало.
– Володя, а что с Загорской? Выяснили? – обратился он к сопровождавшему гостя и потянулся за сигаретой.
– Нет, найти не могут. Попросили Бахвалову… сегодня зайти.
– Ладно, ступай. Скажи, что будем начинать без неё.
Тот вышел.
– Присаживайтесь, – нехотя, будто подобные визиты ему уже надоели, произнёс режиссёр, указав на стул рядом. – На какую тему, молодой человек?
– Я хотел бы предложить вам пьесу. – И, чуть помедлив, Сергей добавил: – Для постановки.
– Даже так, – крякнул хозяин кабинета и оживился. Затем встал и, разгоняя рукой дым, открыл окно. – Вы кто? – произнёс он, не оборачиваясь к визитеру и пытаясь просунуть в щель створки скомканный обрывок газеты. – Драматург, писатель или агент?
С усмешкой посмотрев на Сергея и снова присев, мужчина закинул одну ногу на другую.
– Писатель. Если вас устроит эта часть моей биографии, – спокойно отреагировал тот.
– Тогда меня зовут Василий Иванович… Меркулов. Хотите, просто Василий.
– Я знаю, но… – Сергей запнулся, – вы старше меня, удобно ли?
– Бросьте. Так что вы там написали, дорогой мой незнакомец? – предвкушая известное только «мэтрам» удовольствие от бесед с молодыми и начинающими, выпустил сизый дым мужчина.
– Роман «Последняя женщина».
– Во как! – режиссер снова крякнул. – Название интригующее. Поди, трогательные воспоминания о муках сердешных? Так об этом вон от начала Тверской через раз. Остальные тоже отнюдь не театры нулевой терпимости. Что ко мне-то?
– Нет, не о муках. А к вам… лет уже много. Пора.
– Думаете, чего-то не успел? – в голосе послышался сарказм.
– А разве такая мысль не посещает вас последние годы? Думаю, она постоянная спутница не только тверских театров.
– Вот даже куда! Что, не нравится «Юнона» и «Авось»?
– Да как же может не нравиться? С такими актерами? Потому и поставлена. В восемьдесят третьем. Но в девяностых шли другие годы. Началось жертвоприношение другим идолам. И не словами, как в почившей стране, а людьми. Вопиющий в пустыне народ требовал ответа. Искусства, проще говоря. А печальная история любви русского офицера к дочери испанского колониста ответа не давала. В лучшем случае выглядела автографом собственного бессилия. Даже издёвкой. За «вечность» темы не спрятаться во время чумы. Иначе – пир! И предательское согласие на него господина в шляпе. Что и произошло. Не дал театр ответа. Согласился с жертвами и потучнел особняками. Не ищет и сегодня. Художники есть, кисти розданы… Нет искусства. Искусства нет. Пару лет назад я понял, что на каждый закон жанра найдётся свой отступник. А теперь считаю это просто необходимым. Другого пути вылечить зрителя, да и себя, не существует.
– Считайте, заинтриговали окончательно. Но вы-то здесь при чём?
– В романе есть пьеса. Для вас.
– Он с вами?
– Конечно, – Сергей расстегнул папку и достал книгу. – Только пьеса увязана с остальным содержанием, так что отдельно читать нельзя. Постановка не будет понятна, – добавил он, протягивая роман.
– И как же вы представляете себе способ совмещения?
– Это не моё дело, а ваше.
– Интересный у нас разговор, – покачал головой Меркулов, рассматривая книгу. – Хм, только читателям старше тридцати пяти. Для взрослых, что ли?
– Для очень взрослых.
– Прямо скажу, не вижу мотива… читать. Становишься избирательным, – он поморщил лоб. – Не только полки, но и вся жизнь завалена пьесами.
– К сожалению, Василий Иванович, боюсь, у вас нет выбора по двум причинам.
– Любопытно…
– Наш сегодняшний разговор описан в моём следующем романе, и там вы ставите пьесу. Правда… не ту… – он запнулся, но тут же твёрдым голосом продолжил, – если откажетесь, мне придется изменить многое, пояснить ваши мотивы, а они могут лежать только в одной плоскости – в неприятии добра. Думаю, не нужно объяснять, что для художника, я вас имею в виду, это не лучший вариант.
Хозяин кабинета хмыкнул:
– А вторая причина?
– Я говорил уже о ней. Возраст. Пора.
– Прямо на покаяние какое-то меня тянете. – Он затушил сигарету.
– Как вам будет угодно. Впереди лето, почитайте, а там встретимся, поговорим.
– Нет уж. Давайте я полистаю, так и быть, – режиссёр положил книгу на подоконник, – а через недельку заходите. Скажем, в следующую среду, загляните часика в два.
Они попрощались.
Ровно через неделю в два часа Сергей был на месте. Меркулов сидел в прежней позе и снова курил. Роман лежал на столе.
– Проходите. Ну, здравствуйте, таинственный незнакомец, – он приподнялся и, пожав гостю руку, медленно прошёл к столу, отодвинул старое обшарпанное кресло и опустился в него, жестом приглашая Сергея последовать примеру. Взяв стул, стоявший у окна, и перенеся поближе, тот сел напротив.
– Почитать бы вашу вторую книгу. Интересно, что там заставило меня поставить пьесу? – начал он. – Такое желание не предвещало ничего хорошего.
– Что же здесь непонятного? Ведь не герои решают, как им поступать, а я.
Режиссёр покачал головой:
– Ох, не зарекайтесь, молодой человек. Эти… ваши герои как раз считают наоборот. Страстно желают, как бы помягче сказать… приручить, что ли, вас. Иногда получается, уж поверьте. Не вырваться!
Сергей непонимающе пожал плечами.
– Послушайте… – глядя на визитёра, произнёс Меркулов, – а ваше странное кредо… я имею в виду слова одного из героев…
– ???
– «Поэтом можешь ты не быть и гражданином не обязан…»
– Что ж тут странного? И потом, оно не мое, как и всё сказанное персонажами. Ведь вы дочитали до конца? Если гражданин тот, кто соблюдает законы писанные, – таковым не являюсь. Если же в приоритетах добро, порядочность, то при чём здесь государство? С нравственностью в нём всегда очень плохо. Очень-преочень. И при злодеях, и у невнятных.
Хозяин кабинета усмехнулся:
– Другие типы не допускаете?
– Не помню. Были и в париках, и в гриме, даже с дорогими часами – выбирали прикид. Так те же злодеи, только не отказывающие себе в удовольствиях. Я даже где-то их понимаю. Но дела, дела режут глаз, Василий Иванович, а не слова уши.
– Что ж, объяснением удовлетворён, – Меркулов кивнул и после некоторой паузы добавил: – Так, значит, считаете свободу самовыражения злом? А тех, кто зовёт к ней…
– Безусловно. Если, конечно, вы носите крест на груди.
– А как же слова Вольтера: «Я не разделяю ваши идеи, но отдам жизнь за то, чтобы вы могли их выражать»?
– Это и есть наиболее ясно сформулированная программа действий человека, ведущая к концу его существования. Все остальные понятия – свобода слова, совести и другие, также широко известные, хотя более замысловатые, – лишь её производные. Даже наиболее одиозные.
– К примеру?
– Возьмите слова из известной песни Моисеева:
«У любви нет тем запретных… Кто кому в постели нужен…» и так далее. Узнаете слова вашего Вольтера? Прямо списано. Как говорится, зерна не в почву, а в удобрение.
Режиссёр с удивлением поднял на Сергея глаза:
– Есть запретные?
– Нет, конечно. Только то, о чем песня, – не любовь. Марают слово. Знали бы, что стоит за ним, – поседели бы.
– То есть свобода не есть ценность? – собеседник будто пропустил последнюю фразу.
– Не есть. Если, повторю, вы христианин.
– А что же есть?
– Добродетель. Мысли и поступки человека, делающие совершенно постороннего его собрата лучше. Заметьте, не доставить тому удовольствие, не подарить ему свободу совершать или выражать что-то, а сделать его чувствительным к беде других. Например, к тому же Вольтеру. Ведь после знаменитых слов по отношению к нему уместно лишь одно выражение: «Беда-то какая! Какая с человеком беда!»
– В чём же беда?
– Не только в потрясающей чудовищности слов.
А в чудовищности убеждения, права человека распорядиться своей жизнью. Оголтелый атеизм. Следующий шаг – убедить в том же других. Дальше – заставить отдать жизнь. Уже вместо своей. Всё. Приговор Создателю. В двадцатом веке программа выполнялась неукоснительно. Куда же заволокли, затащили людей кумиры, если вы, вы, Василий Иванович, задаёте такой вопрос? И следуете, и увлекаете, и бьётесь насмерть! Да как же можно отдавать жизнь за идею? Не надоело? Как вообще можешь ты, человек, распоряжаться ею?! Чудом, ниспустившимся на прах. Как можешь бросать вызов одарившему? Отдавать сокровище сокровищ за чьи-то убеждения, которые завтра признают неправильными! Или не допускаете? Да вы мелкий пакостник на земле, не больше! Страшными словами Вольтер оправдал заранее все лозунги будущих и тиранов, и пожирателей жизней, несущих «свободы» людям.
– Н-да-а. Прямо отповедь! – Меркулов от неожиданности откинулся на спинку. – Придется почти всё в мире пересмотреть. Как себе это представляете? Если хотя бы допустить, что правы?
– Никак. Никто уже ничего пересматривать не будет. Останется небольшая часть людей, которая разделяет вышесказанное и ясно сознаёт неизбежность катастрофы.
– Каковы же её цели? Этой части?
– Расширять круг собратьев.
– Прямо секта какая-то!
– Не новое и не самое страшное обвинение. Будут и чудовищнее. Такова прямая задача зла и тех, кто несет его людям.
– ???
– Этих самых борющихся за свободу. Скоро счёт в оплату такой борьбы пойдёт на сотни миллионов жизней. Во размах! Дьявольский.
– Сложно даже сразу осмыслить…
– Невозможно. Чувство, что жизнь прожита зря, не даст. Почти никому. Только отчаянным.
– Например?
– Толстому, Августину Аврелию, Ге, Платонову. Николаю Степановичу, если остановит реку времени, в которой вот-вот утонет его бог. Другим смельчакам. Ну, и вам, надеюсь. Очень. Вы же не Чехов, раба из себя не выдавливали. По пять матов на одной странице не писали, как сегодняшние. В эротическом бреду не изощрялись, да и мелким пакостником не стали. А значит, избежали суда родственников и потомков. Ведь когда пыль времён опустится на бумагу, читать такое, если честно, уже не станут. Вряд ли кто захочет листать позор русской литературы. Так что посмертный шок авторам обеспечен. Напомню, Боккаччо у порога вечности просил у близких прощения за написанную мерзость. – Сергей замолк.
Несколько минут прошли в полной тишине.
– И все-таки самовыражение… видение мира своими собственными глазами, не такое, как у других, – что здесь крамольного? – Меркулов поймал себя на мысли, что старается побороть возникшее желание прекратить разговор.
– Вы спрашиваете, разве художник не имеет права изображать жизнь, какой представляется она ему, именно ему? Конечно, он волен писать как хочет. Так и поступает большинство. Но это не будет настоящим искусством. В лучшем случае подделкой. Даже со всеобщим восхищением, но подделкой. Ведь не сможете никогда сформулировать цель вашего творения, которая бы согласовывалась с упомянутыми ценностями. Со свободой – да. С правом самовыражения – пожалуйста! Со сверхоригинальностью и «особым» видением – тоже. Но главное – с признанием! И когда вы сможете сказать: «Я известен, меня любят и ценят!
И я достоин этого», – вы сядете рядом с теми, кто и так уже вальяжно развалился на Олимпе, искренне полагая, что сделал главное дело жизни. Сцены ломятся от их постановок. Массы валят, критики, перебивая друг друга, стараются участвовать. Одни платят, другие получают. Все довольны. Но ради чего? Ради признания и денег. Первое уже достигнуто, а от второго и отказаться-то невозможно – карлики объявили их великими и приказали платить! Массы никогда не смели ослушаться.
– Какие карлики?
– К ним ещё вернемся, – уклонился от ответа Сергей. – Платят не за талант, который давно спит, а по приказу. Помните, «кто приказывает убивать, будет убит по приказу».
– Хотите сказать: «Кто приказывает платить, будет оплачен по приказу?» – Хозяин кабинета расхохотался.
– Убит за плату. Согласно договора. Понимаете, если осознать, откуда, по договору с кем им платят, было бы не смешно.
Меркулов пожал плечами.
– А вам что, не нужно признание? – он кивнул на книгу.
– Не нужно… – Сергей запнулся. – Впрочем, я солгал. Ещё как нужно. Никто в мире не желал бы его так, как я. Но не у вас. Вашего признания я боюсь ещё больше. Больше смерти. Простите. – Он почему-то опустил голову и несколько раз, словно сожалея о чём-то, покачал ею. – Когда я буду уходить, я… я поясню.
– Н-да. Ради чего же вы пришли?
– Ради вас. Мне казалось, вы поняли. – Сергей уже взял себя в руки.
Собеседник хмыкнул.
Сделав вид, что не заметил усмешки, гость продолжал как ни в чём не бывало:
– В свободе самовыражения нет места добру, как нет и факта передачи его другим. А если, не дай бог, наступило признание, талант ещё служит, но уже не понимает, что «при штабе». Нет служения братьям своим – людям. Многие даже оскорбятся, услышав, что должны кому-то служить. «Мы так видим жизнь, так хотим её изображать, и в этом наша свобода, к которой стремится каждый! И не наша беда, что кто-то видит её не так и не понимает «самовыразительных» произведений. Их беда, им и разбираться! Не каждому дано увидеть суть», – говорят такие «творцы».
Сергей снова замолчал. Было видно, что он взволнован. Режиссер с любопытством по-прежнему наблюдал за ним.
– Нет. Это они видят её не так. Это они так и не поняли смысла появления каждого ребенка на земле. Которую просто топчут. Первый крик младенцев всегда одинаков, как одинаково неласков мир, куда они пришли. Но одни поймут это, а другие нет. И пойдут все в разные стороны. Одни – за личной свободой. Кто-то понесёт её другим. А третьи пойдут к добру, наполняясь им и тут же раздавая. Вольному – воля. Спасённому – рай. Разделение не случайно. Кто-то вольный, а кто-то спасённый!
– Так в чем же, по-вашему, цель искусства? Если никто её не знает! – вдруг перебил Меркулов. – Если то, о чем говорите вы, – не цель.
– Знают. Во всяком случае, тот же Толстой давал чёткое определение: «Цель искусства одна – заражать людей чувством, которое испытал художник при создании произведения».
– Так это и происходит сплошь и рядом! – воскликнул собеседник. – Но тогда получается, что художник, испытывая ненависть к чему-либо и создавая творение, заразит таким чувством и людей к тому же объекту. Это же зло – оно лежит в корне ненависти! А по вашему определению – искусство.
– Заразит не каждого – только родственную душу.
И потом, есть ещё одно условие.
– Ладно, – хозяин кабинета махнул рукой. – Не так уж и много тех, кто творит ненавидя.
– Сколько угодно. Ревниво к собственной славе, успеху, деньгам. Масса симфоний, фильмов, постановок. Разве такой тип художника сегодня не основной? И раз уж тронули Толстого, так он прямо говорит – как только искусство стало профессией, то отчасти уничтожилось главное и драгоценнейшее его свойство – искренность. Искусство будущего непрофессионально. Нет ничего более губительного для художника, чем зарабатывать творчеством. И жёстко категоричен: «Искусство будущего изгонит торговцев из своего храма!»
Режиссер с раздражением глянул на Сергея.
– А на что им жить-то? Жрать-то им что? – вдруг не выдержал он. Не скрывая, что разговор становится ему неприятен.
– Неужели серьёзно не понимаете? – гость сокрушённо развел руками.
Они замолчали. Необходимость взять себя в руки почувствовали оба. Наконец Сергей вздохнул и тихо начал:
– Приняв Дали и восторгаясь Пикассо, который недалеко ушёл со своими уродами от Босха, нельзя понять Флерову или «Братьев Карамазовых». Душа не умеет совмещать подобное. «Пикассо – искажение натуры, ужасное искажение натуры», – восторгается уже директор музея имени Пушкина. Так и хочется спросить: «Не кажется ли вам, что Пикассо и преступление, за которое человек изгнан из рая, идут рука об руку и такое искусство калечит души?» Всё бы ничего, но она женщина! Представляете, как глубоко сидят клише в профессиональных искусствоведах! Как и сейчас «плохое» легко объявить великим.
– Так вспомните о первородном «повреждении» человеческой натуры. Ну, после изгнания. Из рая. Он и видит его у других, что ж удивительного, – поднял брови Меркулов.
– Увы, приобретённое, приобретённое повреждение…
– Пусть так, – досада чувствовалась в голосе собеседника. – Видит ведь!
– Возможно. Но не у себя. В «искупление» картины превратились бы только при двух словах под ними.
– Каких?
– «Это я». «Снова я». «Тоже я». Исполинская сила в них, но слов нет. Нигде. И почти ни у кого… Не состоялось превращение зла в смирение и любовь.
– А как же Толстой?
– К сожалению…
– Вот так да! А почему – почти?
– Звезды зажигались. К примеру, Гоголь и не подозревал, что лучшее своё творение создал в виде писем, где в каждой строчке написано: это я.
– «Выбранные места из переписки с друзьями»?
– Не читал этой работы. У меня свои выбранные места из его писем.
– Ну и пусть, вам-то что? – устав и оттого, как показалось Сергею, не до конца понимая сказанное, проворчал хозяин кабинета.
– Подмена. А я против, чтоб из предмета изучения такие вещи, как картины Пикассо, превращали в предметы поклонения и объявляли знакомство с ними необходимым для моих детей.
– Вот как?
– И хотя они печатают всяких там «Прыгучих зомби», «Трёх мутантов и двух уродов» невероятными тиражами, да и любовные романы финалисток всех мыслимых премий, опорными фразами которых являются «сквозь его джинсы я чувствовала убойный каменный штырь», я благодарен им. Начинаешь уважать себя, называть трудом всё написанное тобой.
И пусть пена та очень стойкая, а горе-критики называют их «писателями от бога», Вампиловы и Шукшины, Сохиевы и Володины, Фокины и Анны Яблонские, как и «Creedence» с «дождём» вместе с Чайковскими, в искусстве по-прежнему есть. Каждый со своим «дождём». И будут падать и возрождаться. Снова падать и снова приходить к нам. Ничего не поделать – доброта.
Сергей развёл руками.
– Да, похотливое нынче жюри. – Меркулов опёрся подбородком на руку. Было видно, что его настроение изменилось. – Так говорите, «Дождём»? Я знаю, он идёт всю мою жизнь. По кругу. И невозможно остановить…
– Тоже нравится?
– Угу.
Гость тепло посмотрел на собеседника и тихо повторил:
– Будут приходить к нам… И приходят. С добротой. Несмотря на алчность издателей и угодливость тельцу постановщиков с продюсерами. – Голос был чуть слышен. – Но они сегодня слабо видны за ядовитым туманом. И есть причина на то… А ещё… есть такие, как вы, – добавил он, участливо глядя на хозяина кабинета.
– Вот о чём… – уже спокойно и как-то миролюбиво, словно соглашаясь, произнёс тот. – Послушайте, раз уж вы упомянули Толстого… так вообще был оригинал. Ведь и Шекспира не любил. Да и остальных великих не жаловал. – Эти слова подействовали на Сергея словно эликсир, и он, воспрянув духом от тяжёлого, как ему показалось, начала разговора, почти выпалил:
– Так понятно! Ведь зритель не знает, что самые известные драмы Шекспира лишь «ухудшенный, ужасающе искорёженный» вариант уже написанных до него драм, новелл и хроник – тоже Лев Николаевич.
– Я знаю, – к удивлению, равнодушно ответил собеседник. – Ну, ну, валяйте дальше.
– Уже написанных, – сделав вид, что не заметил тона, повторил Сергей. – Порой даже повторяющих название произведения, данное ему предыдущим автором. Например, «Король Лир». А ведь пьеса признана лучшим шекспировским творением.
– Думаю, не сногсшибательная новость. – Меркулов снова раскурил сигарету. – К примеру, народу до сих пор не говорят, что в программе декабристов, автором которой был Пестель, второй параграф начинался словами: «Разделение членов общества на повелевающих и повинующихся». А почему? Сколько ж фильмов и книг нужно будет положить «на полку». А ведь именно Пестель страстно желал смерти не только самодержцу, но и его детям. Да родился рановато. Что же касается Толстого… а вдруг он ошибался? Или не допускаете? – Режиссёр хитро, с прищуром глянул на Сергея.
– В чём? Что это копии? Так не тайна. А если вы имеете в виду «ужасающую искорёженность», то есть оценку самого произведения, как же тогда «Война и мир»? Нельзя, не ошибаясь, рождать такую вещь, будучи совершенно беспомощным в оценке другой. Любой, подчеркиваю. Так что все основания доверять Толстому налицо. Его рассуждения прямо согласуются с мыслями всякого разумного человека. Например, Драйвена Доусона, да и других. Просто многие боятся. Боятся озвучить правду о лжи, которую чувствуют и видят. А он, великий, может себе позволить.
– Не допускаете предвзятого отношения? – собеседник явно не торопился соглашаться.
– Исключено. «Общаться с Толстым было тяжело. Тяжело, потому что, разговаривая с ним, невозможно было лгать». Это сказал Чайковский. Что касается «отношения», оно было вполне обосновано, точнее основано на его убеждённости, что такое искусство. Так и работа называется. Сто пятьдесят страниц. Вполне докторская, по нашим меркам. А ещё «О Шекспире и о драме». Там он вообще начинает со слов, что-де, берясь за статью в семьдесят пять лет, решил для проверки своего отношения перечитать всего Шекспира, чтобы исключить возможную ошибку от впечатлений в молодом возрасте. Как видите, подошёл крайне серьёзно.
– Значит, все творения делите?
– Да. Но не на «высокие», доступные пониманию лишь избранных, и «обычные», а на обман и произведения, прикосновение к которым дарит человеку способность откликаться на отчаяние других. Недосягаемая высота таких творений недоступна «избранным». Зато они и есть великий «множитель» любви на земле.
– А другие, как следует из ваших рассуждений, являются делителем?
– Сарказм здесь неуместен. Скажу, даже опасен. Что касается других, они инфицируют человека иным.
– Полагаю, ненавистью?
– Не только. Удовольствием, восторгом, эпатажностью, да и просто красотой.
– Красотой?
– Красиво то, что нам нравится и доставляет удовольствие.
– Что ж плохого?
– Плохо только одно. Мы привыкаем его получать. Нас приучают. Догадываетесь, кто? Все, кого встречал я, считают искусством хорошо отредактированную книгу! Стиль и красоту слога ставят превыше всего! Представляете, куда свалилось человечество? Но есть места, куда всё больше и больше людей приходят постоянно. Стоят в очереди ночами. Но удовольствия там нет… И красота совсем иная. А они упрямо идут и идут. – Сергей вздохнул, словно вспоминая что-то. – Но не это сейчас важно, – и тут же спохватился, боясь потерять мысль, – после таких даров от «искусства» мы хотим только его, и как можно больше. Жажда удовольствия становится целью жизни. Её открыто провозглашают! Разве не знакомо? А удовольствие от хорошего спектакля? Кажется, недвусмысленно. Вы уйдете каким угодно – смеющимся, весёлым, огорчённым… Но не лучше. Не задумаетесь, ради чего живёте.
А вот после Моцарта – таким же внешне, но уже другим. Так где вы, Моцарты подмостков? Для чего люди идут туда? «Конечно, восхититься игрой!» – скажут одни. «На новое видение темы», – добавят другие. «Разве просто отдохнуть не естественно?» – удивятся третьи. И будут правы. Так ведь и на Моцарта за тем же!.. Но земля и небо не сходятся. Притягивающих небеса наград нет. А у власти ордена – на шею.
И вот инфицирование удовольствием состоялось. Как от фуагры или абсента. А потом и от бесовщины тяжёлой музыки. Дьявольский замысел осуществлён! Вот что «дарят» они моим детям от злобы, что потеряли своих.
Сергей некоторое время сидел, снова опустив голову. И через минуту, так и не глядя на Меркулова, произнес:
– Замечу, казаться добрым художник научился. Ещё как! Ныне в моде революция эроса. Это, конечно, пройдёт, потому как уже было. Революция, где передачу духа марает страсть. А любовь подменяет проповедь эроса. Но слово «любовь» в устах зовущих – непременно! В силках самой удивительной со времен потопа ловушки бьются от боли и наслаждения соколята в Сокольниках. И художник добр, без сомнения… А передает не то. Нега тела – нож для души. Рано или поздно анестезия проходит, а рубцы остаются. Ибо любовь на какой-то дюйм шагает впереди страсти. И никогда наоборот, как думают перепившие Фрейда. – Он вдруг усмехнулся. – А горячим головам, убеждённым в противном, советую добавлять: «По моему мнению». Знаете, в чувство приводит. Некоторые даже начинают понимать, что это лишь частное мнение. Если не своё, так чьё-то. Пусть даже объявленное единственно правильным! И человек начинает думать… От вас же он уходит, уходит и уходит пустым, в крайнем случае веселым. Второе пройдёт, как и нега для тела, как обман, а первое точно на вашей совести. Так что реквием!
– Но, но! Ведь это тоже лишь ваше мнение. И потом, человек бежит от негатива! И я против криминализации удовольствия! – Режиссер покачал указательным пальцем, явно не собираясь соглашаться.
– И я против. Но к добру оно не имеет никакого отношения. А бежит не туда – где крики громче! Да дым послаще. К удовольствию липнет определение другое – удовлетворение. Оно и желания связаны крепче морских канатов! А желания-то наши просты, ох, просты. Заметьте, скажи вы «удовлетворение от картины», вас поправят – «удовольствие». – Сергей неожиданно поморщился и погладил затылок. – А помните, – неожиданно воскликнул он, протягивая руку к Меркулову, – Нобелевскую лекцию Солженицына, которую так и не дали ему прочесть в семьдесят втором в Москве? Кстати, на Пасху. Чью заботу чувствуете?
– Простое совпадение.
– Думаю, не простое. Доказательство у вас на столе.
– Книга? Хм, – усмехнулся Меркулов, – и за что же его «темные»?
Не замечая реакции, Сергей продолжал:
– «Не будем попирать права художника выражать исключительно собственные переживания, пренебрегая тем, что делается в остальном мире» – его слова.
– Я вам об этом и толкую, – хозяин кабинета среагировал спокойно, – кто ж поспорит?
– Он же. Ведь дальше следует приговор: «Допустим, художник никому ничего не должен, но больно видеть, как может он, уходя в своесозданные миры или в пространства субъективных капризов – помните, соколят, – отдавать реальный мир в руки людей корыстных, ничтожных, а то и безумных».
– Хотите сказать, мои работы – лишь своесозданные миры? Или мои руки, – режиссёр вновь саркастически посмотрел на Сергея, – руки безумца?
Реакции не было.
Меркулов провёл ладонью по подбородку, о чём-то задумавшись. Неожиданно он оживился:
– Кстати, в упомянутой лекции, что собирался прочесть ваш Александр Исаевич, слова Достоевского «Мир спасет красота» названы не обмолвкой, а пророчеством. Я их запомнил на всю жизнь, и, думаю, не только я. Более того, утверждал, что поросли красоты пробьются и выполнят работу за всех трёх…
– За кого? – Гость явно не понял до конца сказанное.
– За истину и добро.
– Мудрёно. Да и мало ли что покажется, когда получаешь мировое признание. Особенно если так хотел. Можно сказать, после этого новую цель в жизни надо придумывать. Ох, как сложно. Обычно все банально – выбирают борьбу. Только каждый раз не с теми, но всегда отчаянную. Дорожка прямоезжая – в революцию. Цвета подберут за океаном. Глядишь, и новым вождём станешь. Если успеешь по возрасту. Известная метаморфоза – из размышлений интеллигента до злобного революционера. Хотите примеры?
– Не надо.
– А то полно. От французской революции до далекого будущего.
– А вам и оно известно?
– Вам тоже. Стоит только подумать. Кстати, Солженицын так и говорил: «Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни – но выйти на бой». Понимать назначение художника и попасть в капкан! У Кондолизы Райс этот лозунг висел в кабинете. Почти «Кто не с нами, тот против нас». А против – полмира. Следующий шаг – именная пуля. Этой половине. Узнаёте революционных барышень семнадцатого? У них тоже в мыслях не было лагерей. А наших Болотных? Чудовище неуправляемо. Стоит только призвать к удовольствию! Пусть даже в радости свободы, которой на самом деле нет. Лишь опьянение. И пообещать тем, кому удовольствие «Лазурного берега» не досталось. Воткнуть нож в спину. Ну, а похмелье – слишком знакомое русским чувство.
– Недоброе у вас отношение к Александру Исаевичу, ох, недоброе. То в пример ставите, то «именная пуля».
– Ничего не поделаешь, был соткан из противоречий. Путался.
– А ваше, значит, мировоззрение как кристаллическая решётка? Понятна и стройна? Изъян не допускается?
– Увы. Ваш покорный слуга также соткан.
– Почему же считаете, что ему только показалась будущая работа красоты? Ну, за истину и добро.
– Во-первых, я не люблю чьей бы то ни было «будущей», обещанной, и кем-то, работы на благо человека. И понимаю неприятие Достоевским чьего-то будущего счастья ценой страданий нашего поколения. А во-вторых, мне тоже порой, как и Солженицыну, что-то кажется, но совсем другое. Вам – может померещиться своё. Но это не повод следовать и соглашаться.
– Так вы-то предлагаете следовать и соглашаться с вашими соображениями, именно с вашими, – недовольно буркнул Меркулов.
– Нет, с соображениями человека, сидящего передо мной. Просто они у нас похожи. Это видно из ваших постановок.
– Ого! Значит, перед вами все-таки не безумец! Спасибо за оценку. – Режиссёр с силой вдавил сигарету в стеклянную пепельницу. – А вам не кажется, что излишняя категоричность не только мешает, но и порой прямо подталкивает человека к неразумным поступкам? – Он посерьёзнел. – Что это такой же вред, с такими же последствиями, о которых вы рассуждаете?
– Согласен. Но как быть с королями? Вернемся к Толстому – пятнадцатый том полного собрания, – с этими словами Сергей неожиданно достал ещё одну книгу.
– Вы, я смотрю, серьёзно готовились? – снова с хитринкой глянув на него, произнёс собеседник.
Неожиданно что-то звякнуло. Сергей наклонился и, подняв с пола маленькую литографию, положил на стол.
– Тютчев, – невозмутимо заметил режиссёр. —
У моей бабушки была такая же. Воспоминания детства.
– Толстой принципиально разделял понятия «красота» и «добро». А значит, «добро» и «удовольствие», – листая книгу и делая вид, что не обратил внимания на реплику, продолжал Сергей. – Говорил, что у древних греков они сливались. Отличие было нечётким. Даже было слово, несущее оба значения сразу, объединяющее, так сказать. С появлением же христианства их смысл стал расходиться, о чём он и писал в одной из статей, вот, послушайте: «Красота – это то, что нам нравится… Понятие красоты не только не совпадает с добром, но скорее противоположно ему, так как добро большею частью совпадает с победой над пристрастиями. Красота же есть основание всех наших пристрастий. Чем больше мы отдаёмся красоте, тем больше отдаляемся от добра. Нравственная же или духовная красота – лишь игра слов, потому что это и есть не что иное, как добро». – Сергей закрыл книгу. – Должен вас разочаровать – красота не спасёт мир. И сегодня снова стирается их незримая граница, люди перестают отличать. Процесс пошел вспять, и злые карлики истошно взывают на всех площадях: «Считайте красивое обязательно добрым, а удовольствие – полезным для души! И будете в мире с собой. Ведь вы этого достойны!». Страшно, – грустно добавил он.
– Опять карлики? – хозяин кабинета с недоумённой улыбкой глянул на гостя.
– Они. Узнаёте в лицах? Именно пристрастие к идеям кумиров, каждые десять лет всё новых и новых, стремление быть частью стада, пусть небольшого, и подчиняться имени на слуху, пристрастие к «объявленным» творениям и есть главная беда человека. Во все века. Да что там «быть частью» – гордиться этим и глубокомысленно рассуждать о достоинствах! Достоинствах картин-пустышек, книг с абсолютно чистыми, если присмотреться, страницами, фильмов и постановок, где их непонимание зрителем лишь цель, добавляющая стоимость.
Меркулов вдруг посерьёзнел:
– Вы что же… хотите сказать, что у Шекспира нет грани между добром и злом?
– Полная путаница. Как будто жил на полторы тысячи лет раньше. Более того, и задачи-то такой не ставил. В голову не приходило. Фарш эмоций под названием «страсть»! Людей с искорёженным, больным духом. Главный мотив – ненависть, пусть и к злодеям. Мщение. Обида на женщину. А потом убивать. Даже тех, кто случайно на пути к «высокой» цели. Желательно побольше. Собственной рукой. Такой «справедливостью» инфицировались многие. Но ложь не скрыть красотой рифм, которые так любят цитировать ваши коллеги. Крупица Гамлета всажена и в тех, кто вёл справедливые войны, в тех, кто убивал диктаторов, посылая за это умирать других. Заслуга Шекспира в этом неоспорима. Неужели верх добродетели? Где же христианство? Разве как явление оно тогда не существовало? Ну, наберитесь мужества. Согласитесь, для него оно было пустым звуком.
Гость замолчал. Меркулов тоже задумался.
– Может, вы где-то и правы, – режиссёр всё ещё оставался серьёзным. – Ведь и Шекспира возвёл на пьедестал Гёте. Совсем недавно. Известный факт. А до него никто о нём не знал. И не одно столетие. Просто так от этого не отмахнуться… Здесь согласен. Не одни же глупцы жили до великого немца? Понятно, обычно признание следует после кончины. Даже как-то принято. Но пять веков спустя… Почти! Похоже на объявление с мотивом. Только каким? – Он испытующе посмотрел на Сергея.
– Вопрос достаточно изучен. Гёте сделал это в отместку французам, которые доминировали на театральной сцене в то время. А в Германии драматургия и вовсе отсутствовала. Если бы не Гёте, остался бы англичанин втуне, как, к примеру, Коцебу Август, немецкий драматург, автор более двухсот пьес, имевших в своё время большой успех.
– Я так глубоко не интересовался. А вы… хотите сказать…
– Именно! Если я не прав, то несколько столетий сотни выдающихся людей того времени, как вы правильно заметили, были слепы и глухи. Или общество состояло из одних дураков. Следует такое признать, если, конечно, Шекспир не мыльный пузырь. Знаменитая британская актриса Хелен Миррен вообще высказалась прямо: «Если ты играешь Шекспира, люди считают тебя умной, потому что думают, что ты понимаешь, о чём говоришь». Редкая искренность по отношению к одураченным. – Сергей усмехнулся. – Но и даже это не главное. – Несколько секунд он шевелил губами, задумавшись, и, словно подводя итог размышлениям, произнёс: – А теперь назовите пьесы шедевром!
Затем поднялся со стула, подошёл к окну и стал спиной к озадаченному Меркулову.
– Нет, крикните на весь мир. – Палец уткнулся в стекло. – Сбейте с пути ещё несколько миллионов. Ваши коллеги по цеху преуспели в этом.
– Так думаете, ставить надо пьесы…
– Только те, где актёр играет самого себя. Если видит себя в герое. – Он повернулся. – Только тогда частицу своего тепла, если, конечно, имеет, сможет передать другим. Но у большинства его просто нет. Отдавать нечего. Потому и ценится способность перевоплощения. Возведена в ранг главной задачи! Я имею в виду вас и коллег. И убеждаете, и добиваетесь только этого. Знаете, как уговаривают на самоубийство? Приём тот же. Подонок играет добродетель, что запрещено! Как бы ни вывернул душу!
– То есть добряк играет добряка, а злодей – злодея? – перебил Меркулов.
– В точку! Герой и образ должны совпадать! Станиславский забыл вписать в «систему» финал! А может, не решился, когда осознал логическое завершение. «Материала не хватало» – вполне подходящее для него выражение.
– Однако с примерами будет туго.
– Но есть. Вот Алентова. Играет даже не про себя, а просто себя. Удивительный дар не замечать, что под ногами уже не мостовая, а сцена.
– А не говорят ли сейчас личные предпочтения?
– Отнюдь. Мне не нравятся резкие женщины. Что-то в семи буквах теряется. И потом, за такой дар надо платить. Ведь легко не заметить и обратное.
– Ну не всем же обладать… – собеседник снова поднял брови, обозначив привычку выражать сарказм и таким образом.
– Обладающие есть. К примеру, Збруев, Тихонов. Достаточно.
– В чём же их удивительность? Если там – удивительный дар.
– А вы бываете злы, Василий Иванович. – Сергей нахмурился. – Редчайший случай, когда актёры шагнули на сцену не за успехом. И с молодости не выговаривали слово «интрига». Высший пилотаж. Как у Рождественского в поэзии. Полное отсутствие даже лёгкой дешевизны. Покруче «табаковых» вместе взятых.
– Добавляйте: «по моему мнению». – На этот раз хозяин кабинета улыбнулся. – Чем же последний-то не угодил?
Да кто ж сказал? Прекрасный актёр. Всегда чувствовал момент, когда нужно было сыграть. И по моему мнению, конечно… Но, замечу, если бы Николаев писал только музыку, его песни жили бы дольше, – гость щёлкнул языком, – оставьте жадность «Парамоше». Так вот, без финала система… С тех пор и лжём. Автор – страницам, которые не отдают людям, а забирают у них. То есть отнимает, зная о лжи, притворяясь. Узнаёте перевоплощение? Актёр – игре. Постановщик – зрителю. Впрочем, не с тех самых пор, Пелевин усмотрел.
– «Чапаев и Пустота»?
– Уж не в «знатоках» ли играли по молодости? Опять угадали, Василий Иванович. Актёр-старик может сыграть себя вечером, но семидесятилетнего худрука и днём – упаси господь. Вот уж впору – дорогу молодым. Жёнам. Их притязания по-прежнему тяжёлый молот. Только кто не понял, о чём книга, после первых двух слов на обложке, может не читать.
– А вы поняли?
– Без сомнения. Потому как издана давно и под другими названиями. А заглавная буква для несмышлёных.
– Под какими названиями?
– «Станиславский и система», «Шекспир и драма», «Шилов и живопись». «Жизнь и успех», наконец. Полно… Ладно, – Сергей махнул рукой, – к комдиву ещё вернёмся.
– Ну, вот и актёров приговорили.
– Не всех. И не только. К примеру, один известный певец лжёт женщинам прекрасными песнями, а в перерывах бьёт их по лицу. «Живописцев» и киношных даже трогать не будем. А вот актеры… многие давно играют себя. Кто-то не может выполнить ваши требования, а кто-то, подозреваю, понимает, что «Не верю!» – не возглас, а вопль, и не протянутая рука, а удар в спину. Но опасаются говорить об этом. Изгоем быть не хочет никто. «Я уже здесь, в пропасти, – кричит большинство, – где можно жить не своей жизнью. Распиная не себя, а кого-то. Давай и ты!». Зловещий призыв. Потому что они понимают свою ложь. Согласитесь, трудно представить многих в старшем поколении в перевоплощениях – Миронова, Евстигнеева, Ефремова и, конечно, Бондарчука, Тихонова, Сокурова, разве всех перечислишь? Да и сегодняшних – Мешкова с Бероевым, североморца Пускепалиса и очнувшегося Дюжева. Понимание позволяет им жить. Жить за себя. Играть только себя. А вот это уже иное требование, и не ваше, а Его, – не поднимая глаз, он показал на потолок. – Думаю, не только Дюжев сознаёт, сколько пацанов накосила популярность известного сериала. Скольких матерей сделала несчастными. Но очнулся.
– Я не ослышался? Сокурова?
– Именно так. Идеальный актёр… абсолютный слух к себе. И роль великая – создание фильмов-страданий, фильмов-сожаления. Боли за слепоту человеческую. Даже ошибки дороги душе художника. Это вам не Гамлет с его поисками оправдания мести. Здесь книга из другой, той библиотеки. – Он кивнул головой вверх. – «Сокуров и совесть».