Я поднялся на помост и перескочил через канаты. Вскинул вверх голову навстречу грохочущему залу. Через несколько минут гонг. Бой!
Белый квадрат ринга. Три ряда канатов.
Стена. Самая непроходимая, пока решится: победа или поражение.
Четыре угла, но в них нет спасения. Ты уйдешь в угол, если выиграешь или проиграешь.
А сейчас бой, там, на середине. Победа тоже там. Или поражение?
Надо принять бой и иного выхода нет. Надо.
Может быть, потому, что в ее огромных синих глазах — тревога, ожидание и надежда?
Может быть, потому, что так проверяется моя любовь? А может быть, потому, что это испытание для меня, для людей. Выдержишь ли ты, человек? Твое тело, твой мозг? Выдержишь ли ты борьбу? Готов ли любить цветы, солнце и жизнь?
Надо доказать и принять бой, но в голове засел проклятый вопрос: да или нет?
Люди создали много ловушек, огороженных разными канатами, непроходимыми стенами и рвами, где решается: победа или поражение.
Пусть так. Я всегда любил свет в центре ринга, самый яркий на свете, любил бой, вот и сейчас я встану из угла и брошусь в центр. Туда, где бой. Еще раз испытать себя и судьбу, и пусть трудно, безумно трудно сегодня выиграть, пусть будет бой и свет — это и есть самое главное и это даже важнее победы. Я верю, что выиграю. Вот только потом будет трудно себе признаваться, что еще одной победой в жизни стало меньше. Гонг. Бой!
«Раз, два…» — отсчитывал судья секунды на ринге, поднося к лицу Олега растопыренные пальцы. Как удары сердца, стучала стрелка метронома на весь огромный зал, усиленная мощными микрофонами. Последние десять ударов, и твое сердце бойца будет остановлено бесстрастными судьями, а ему, сердцу, так хочется биться. И победить. Но сейчас его обнажили, и весь зал, притаившись, слушает: выживет или нет… четыре, пять…Олег встал на колено, мир перестал кружиться, и можно было разглядеть в темноте за стеной света ряды зрителей, уходящих вверх.
…Семь, восемь… Но Олег уже был на ногах. Он получил право продолжать бой. Грозным рокотом отозвался разочарованный зал.
«Бокс!» — разрубая воздух ладонью, скомандовал судья и отскочил в сторону.
Он, Боб Таск, знал, что теперь они с Олегом во всем равны, по одному нокдауну, по одному выигранному раунду, и две минуты на двоих, чтобы выяснить: кто есть кто…
Оба они вышли в финал, оба измотали друг друга и сейчас во всем равны: в скорости, в силе, в техническом умении, равны перед древним и прекрасным искусством бокса, но потому это и искусство — наступает момент, когда одного умения и знаний мало. Нужна еще душевная убежденность в том, что ты отдал для победы все. И человеческая доброта, доброта с большой буквы, которая приносит уверенность солдату и тореадору, летчику и боксеру в своей правоте.
Когда исчерпаны все силы в борьбе с равным — победить может только тот, кто идет в бой не ради денег, славы и карьеры, а ради самой радости боя, без которой он не может жить.
Они стоят у канатов, чуть покачиваясь. И вдруг Олег и Боб поняли: проиграет тот, кто сейчас начнет, у кого не хватит сил ждать, тот, кто на миллионную долю меньше уверен в праве на победу. Боб сделал скользящий шаг и неуловимо бросил свою левую руку… удар Олега пришёлся точно в подбородок, в тот момент, когда левая противника еще не успела выпрямиться в локте. Боб упал. Он не слышал десяти секунд, положенных на чашу весов его противника. Олимпийская победа. Такое даже в наш скоротечный век может быть только раз в четыре года. Гимн поднял зал на ноги, и они стояли, глядя на парня в центре зала, и каждый думал: какой он счастливый! О чем он сейчас думает?
А он вспоминал то, что вспоминают все победители в золотые секунды победы, то, без чего она, победа, не приходит — любимые глаза, свою старенькую мать и подсолнухи детства.
Тебе девятнадцать лет. Ты играешь в пинг-понг, ходишь с друзьями в бар и болтаешь ногами, сидя на высоком табурете… Тебе девятнадцать лет. Девятнадцать лет назад я одержал первую громкую победу на ринге и смеялся в лицо тем, кто печально мне говорил: «Первая победа — это и первый шаг к поражению…»
Тебе девятнадцать лет и почти столько же тому парню, с которым я завтра выйду на ринг.
Он сейчас рядом с тобой, а ты от меня далеко-далеко… Огромная лестница в девятнадцать лет разделяет нас, сотни лестничных площадок — ринги, на которых каждый раз сначала я завоевывал право подниматься вверх и поднялся… Тебе нравится этот парень с покатыми плечами, уверенный в себе, главный соперник знаменитого Н. Это я — Н.
А мне бы хотелось перескочить через все пропасти и лестницы, играть с тобой в пинг-понг и любоваться твоими ногами, когда ты ими болтаешь, сидя на высоком табурете в баре…Неужели ты не понимаешь, что я не чувствую этой проклятой разницы, не понимаешь, что я девятнадцать лет, со дня первой победы, ждал тебя…
Нет, ты не понимаешь и не видишь меня, тебе девятнадцать лет.
Все, уже поздно, мне пора уходить, завтра бой.
И я выиграю, обязательно выиграю, раз уж я так безнадежно проиграл.
После тяжелой тренировки я сижу в углу зала и сматываю с рук бесконечные бинты. Тело налито усталостью, и мысли тянутся, как утомительные тренировочные раунды. Я пытаюсь вспомнить что-нибудь светлое, радостное… За свою жизнь, боксерскую и человеческую, я, как и каждый человек, прошел по многим дорогам.
Были счастливые и трудные, были легкие и никчемные…И, конечно, из всех дорог я больше других помню дорогу славы, два десятка метров до пьедестала почета, и листья, ладони-листья на ветвях человеческих рук, бьющихся от тысячеголосых криков восторга и ликования, и это было мое сегодня, длинное сегодня до завтра, до послезавтра на все далекие завтра. Было тогда только счастливое, бесконечно счастливое сегодня.
Так думал я в тот день. Он прошел и стал вчерашним, а сегодня наступило тихое завтра, и совсем не «двадцать счастливых» метров ждут меня впереди. Но я все-таки счастлив, потому что тяжелый путь познаний и преодолений себя, мира, в котором я живу, дороже, чем золотые двадцать метров, которые там, в конце, ждут меня. Ждут.
Когда Мирон Васильев поднялся на ринг, зал приветствовал его аплодисментами.
«Ну, заорали!..» — довольный, буркнул Мирон и стал тщательно натирать канифолью подошвы своих ботинок.
Михаил Михайлович Сундуков, или попросту Сундук, тренер Мирона, налил полстакана воды, дал отпить ему глоток и заботливо подставил ведро, куда Мирон сплюнул, прополоскав горло.
Сундук любил Мирона. Он любил его за то, что тот был похож на него, Сундукова, в молодости.
Они одинаково понимали бокс. Бокс — это дыхание, удар, напор, и они это докажут: Мирон сегодня станет чемпионом.
Сундук стал давать последние наставления. Они знали этого интеллигента, который стоял в углу напротив. Слово «интеллигент» у Сундука было последним ругательством.
«Ты сильнее, дави его, — шептал он Мирону, — но не зарывайся, поймаешь на левой и тогда выкладывайся…»
Раздался гонг, и боксеры сошлись.
Все вроде бы складывалось, как хотел Сундуков, Мирон атаковал. Он выложил «интеллигенту» свои козыри — силу, скорость, умение держать удар, но в душе у Сундукова появилась тревога.
Нет, он не боялся за Мирона — «его и оглоблей не собьешь»; и то, что Мирон проигрывает немного по очкам, также не волновало тренера. Его тревожило то, что Аксентьев слишком уж копирует Мирона, разговаривает с ним на его языке, ведет бой в том же ритме и в той же манере, и если он вдруг заговорит по-другому, Мирон не найдется что ответить. Спокойный вид «очкарика» подтвердил его опасения и, пытаясь успокоить себя, Сундук зашептал:
— Ну, Миня, снизу, сбоку, снизу». Шла последняя минута первого раунда.
Мирону было плохо, нет, он еще не получил ни одного сильного удара, но ощущение, что «здесь что-то не так», сбивало его с толку.
И вдруг… Аксентьев плавно заскользил вправо от него, мягко ломаясь в корпусе, — и Мирон оказался в пустоте. Это был уже не привычный бой, а какой-то вальс, легкий, тревожный, и мелодия его, печальная и грозная, вот-вот могла оборваться. Мирон двинулся за противником и сам почувствовал, что он «выпал» из ритма…
…Мирон открыл глаза и совсем рядом увидел лицо Сундука и Аксентьева. Аксентьев вежливо улыбался, а Сундук мрачно жал ему руку.
— Не дотянул секунд пять, — сплюнул Сундук, помогая Мирону пролезть под канаты…
Из раздевалки Мирон пошел поздравить Аксентьева с победой. У Аксентьева толпились друзья, — «интеллигенты», которых так не любил Сундук. Уходя, он задержал взгляд на книжке в раскрытом чемодане Анатолия. «Поль Э-лю-ар», прочел он про себя и подумал, что надо спросить у Сундука, когда и где дрался этот самый Э-лю-ар.
В коридоре на Мирона с любопытством взглянула девушка, стройная, с пепельными волосами, зеленоглазая. Она постучала в гардеробную Анатолия, и Мирон почему-то вдруг вспомнил мелодию вальса, который так резко оборвался на ринге. Потом надо не забыть спросить Сундука про Поля Элюара, — подумал Мирон и вдруг отчетливо понял, что не знает Сундук ничего ни про вальс, ни про то, как дрался этот Элюар.
Он вошел в парк. Сырой весенний ветер размахивал голыми ветками тополей. И Мирон подумал, что вот сейчас начнется длинный-длинный второй раунд, во время которого он постарается узнать все-все — и про тот вальс и про того Элюара.
Больница — место опасное. Лежу в палате № 17. Голова у меня еле шевелится. Правая рука еще туда-сюда, а левая, вместе со своей тезкой — левой ногой, в гипсе и через блок в потолке гирями поддерживается.
Ко мне всеобщее внимание. Весь персонал собрался. Столик с едой прикатили. Еще бы, человек пострадал на международной велогонке. Самым первым шел… в магазин. А они на меня налетели. Медсестра говорит: «Больной, вот вам градусник». Я думаю, встряхнуть надо. Встряхнул рукой, а она у меня потная. Градусник отскочил и — сестре в ногу. Отвели ее. Осколки выковыривать.
Тут дядька в халате, здоровый, на борца похожий, говорит: «Что ж ты делаешь?». Я дернулся, хотел приподняться, сказать, что, мол, нечаянно. А гиря, которая ногу подтягивала, качнулась и дядьке по затылку. Тот на меня. Я ему яблоко. Он яблоком в сердцах замахнулся… и нечаянно главврачу в переносицу. Главврач пошатнулся, но устоял. Оперся правой рукой и попал в суп на столике. Дернулся главврач, а мяска полетела в санитара, он шел первым и нес носилки с настоящим гонщиком, с тем, который на меня раньше всех наехал. Бросил санитар носилки и схватился за ошпаренное место. Гонщик упал с носилок, очнулся, вскочил и как закричит: «Финиш, наша взяла!» — и бросился целовать ухо-горло-нос. Миловидная такая женщина. Поцеловал и, не знаю от чего, опять потерял сознание. Она его не удержала, и оба упали на дядьку, похожего на борца, а когда он упал, я проглядел. После этого происшествия большинство больных пошло на поправку. Я теперь уже на костылях. Хожу в палату № 16. Там лежат все, кто в тот день пострадал.
Я сижу у кромки летного поля на ранце своего парашюта. Утро. Светлое и очень весеннее. Думаю о том, что я вовремя спрыгнул из-под чуть заметных облаков, потому что на моих глазах начинается… Невидимая рука разбрызгивает серебристые капли реактивных истребителей, и они все разом разлетаются с аэродрома по голубому небу, которое скрипит и трещит на высоких нотах, еле удерживая над землей хмельные от скорости машины.
И они, если б не сдерживающий их купол, хватили бы еще тысячу-другую километров и неизвестно, нашли бы они потом свою зеленую планету. А пока они только учатся, и от этого достается многострадальному небу, оно стонет и гудит под ударами реактивных стрел, но скоро истребители устают и стекаются к аэродрому. Грохот и гул еще трепещущих машин…
И наконец — тишина.
Весеннее поле и лес приходят в себя от какофонии, устроенной с утра человеком…
А в небо поднимается маленький четырехкрылый самолет и стрекочет, как старенькая швейная машина, и кажется, зашивает распоротое истребителями небо.
— Так-так-так-так-так, — мелко стучит мотор, оставляя швы из белых хлопьев, которые медленно тают…
Небо починено, небо сверкает как новенькое, а остатки белой пряжи самолет сбрасывает на землю. Хлопья пряжи, расправляясь от порывов ветра, превращаются в серебристые парашюты. Они еще немного покачаются над землей, пока мягко не шлепнутся на опушку леса, в теплую траву. А зеленый самолетик, приземлившись, стоит недалеко от реактивных птиц, которые снова готовятся к полету, и понимает, что сколько бы он ни чинил для них небо, они все равно рано или поздно прорвут голубой купол и умчатся туда, где нет ромашек и клевера, нет мягких облаков, где ночью сверкают чужие беспощадные солнца, где никогда им не будет лучше, чем на земле.
«Зачем все это?» — ворчу я, собирая свой ранец, — «Действительно, глупо», — соглашается со мной зеленый самолетик, и я ухожу, чтобы скрыть горькие слезы, которые так трудно удержать, слезы обиды и доброй зависти, что это они, а не я.
Администрация Центрального стадиона была в панике. Утром, в день открытия футбольного сезона, штанга футбольных ворот зацвела! Пустила незаметно корни и зацвела. Скандал! Цветочки! А что же будет осенью? Хорошо, если штанга — клен или тополь, а если она вишня или, еще хуже, яблоня? «Килограмм антоновки в правом верхнем углу», — так, что ли, прикажете комментировать?
— Безобразие! — топал ногами самый главный администратор. — Мы ей покажем! Мы ее на дрова пустим!
— Дурак ты, самый главный, — сказал ему знаменитый вратарь. Принес лопату, осторожно выкопал штангу и увез на грузовике к себе в сад. Теперь она спокойно цветет там.
А самому главному вратарь после матча еще сказал: «Ты что же это, забыл, сколько раз штанга выручала нашу команду? Вот теперь пусть отдохнет, когда-нибудь к каждому приходит весна, ты что же, думаешь мы — металлические?».
Третий раунд. Через минуту. Тот самый, который решит бой. Я сажусь, нет, падаю на табуретку в своем углу. А через минуту, нет, уже через пятьдесят секунд… В углу напротив — твой противник и твой друг Толька Завьялов. Его боковые — это все равно что вращающийся пропеллер самолета. Осталось тридцать секунд. Все знаю: надо разрывать дистанцию и бить сухо слева, справа, слева и снова кружить по рингу. Осталось двадцать секунд. Черт с ним, с этим Толькой, ну будет у меня не 124 победы, а столько, сколько было — 123. Тоже ведь немало. Осталось пятнадцать секунд — третий раунд, мучительный, долгий и безжалостный… И тогда старый боец, мой тренер, добрый и мудрый наставник, находит нужные слова: «Встань, малыш, встань, и будь мужчиной, ибо в бою ничьих не бывает». Теперь, спустя много лет, я уже не помню, выиграл я у Тольки Завьялова или нет, помню только, что я встал.