Грешно спать в такую ясную и бодрую ночь. После осенних дождей, нагоняющей скуку хмари пришла первая сухая ночь — с луной и морозом. Тихими шорохами наполнилась изба, остывала; к окнам припадал легкий ветер, выводил на стеклах хорошо заметные в лунном свете узоры.
Федор Матвеевич закуривал одну папиросу за другой, смотрел, как дым смешивается с паром, синью заволакивает окно. Ни вставать и топить печь, ни спать не хотелось. Еще пару часов ему скоротать, — и тронется в путь — на базар. Принялся думать, почему не приехали Зина с мужем. Телеграмму прислали — чтобы ждал днем; до самого вечера томился Федор Матвеевич, извелся. Может, что случилось в дороге — неблизкая она, с пересадками надо добираться. Если утром нагрянут, встречать их некому, потому что уедет он спозаранку на базар. Неделю назад уговорились с Егором, давним другом, съездить в райцентр — за сапогами и бензопилой.
В избе так было накурено, что начали слезиться глаза. Федор Матвеевич пачку «Севера» бросил на пол подальше, чтобы нельзя было дотянуться до нее. Но опять в голову лезли всякие тревожные думы, и он не удержался, слез с кровати, нашарил пачку, достал еще одну папиросу. Покурил сидя, неторопливо пристегнул деревяшку к отнятой выше колена левой ноге. Оделся, повесил на дверь замок, ключ сунул под камень: Зина найдет.
Пока Федор Матвеевич запрягал лошадь, выезжал за ворота, совсем забрезжило. Будто светлым дымом подернулось небо, отчего луна и звезды потускнели и сделалось холодно.
Оберегая тепло, Федор Матвеевич не шевелился, глядел на спину лошади; не заметил, как добрался до развилки, где нужно было решить, по которой из двух дорог ехать, хотя обе они вели в Судислово, в Егорово село. Лошадь сама взяла влево — в лесу меньше ветра.
Темно в нем. Слышно, как потрескивает первый ледок, поскрипывают вчера еще мокрые, врасплох застигнутые морозом деревья. Набежит сверху ветер, и с них стеклянное крошево сыплется, медленно опадает вниз.
Вдруг в чащобе, пахнущей прелью, перемешались все лесные звуки и возникла тихая, до боли знакомая мелодия. Федор Матвеевич сдвинул на затылок шапку, вспомнил слова, подхватил:
Ты меня ждешь…
В молодости, на фронте, пел он эту песню под гитару, до того похожий лицом и голосом на артиста, которого видел и слышал в кинокартине, что его чуть с передовой не сняли, чтобы отправить в полковую самодеятельность. Не успели — ранило его в бою; пока лежал он в госпитале — война кончилась…
Лес поредел, открылась белая, вся в инее, опушка. Ван уже село виднеется, кое-где с труб слетает дымок. В окнах Егоровой избы, третьей с краю, света нет.
Подъехав близко, в душе ругая Егора, — ждать должен — Федор Матвеевич громко позвал:
— Яа-гор! А Ягор!..
— Вижу, иду! — откликнулся из-за угла Егор. — Подмогни, Матвеич…
Матвеич недовольно вздохнул — не сообразил Егор подтащить мешок к воротам, — однако молча сойдя с телеги, увязая деревяшкой в мерзлой грязи, двинулся помогать. У Егора тоже деревяшка, тоже цеплялась, и ковыляли они с мешком трудно. Поехали. Уже за селом отдышался Егор, спросил:
— Зятек-то не приехал?
— Застряли чего-то… Дорога, видать, забита.
— Приедут, никуда не денутся, — заверил Егор. — Смотрю, ты всего мешок один набил…
— А куда два-то? Лошадь не потянет. На базаре еще с ними торчать, людям глаза мозолить.
— А что тут такого? — вскинулся Егор. — Своя же картошка. Хочу — продаю. Нам со старухой ее девать некуда. Пропадает она. Не корысти ради… Мне пенсии хватает. А на базар с пустыми руками… — Егор вдруг схватился за грудь, закашлялся. — Воздух-то нынче какой. Дых перешибает, голову кружит…
— А я, башка дырявая, настоечки бутылку забыл, — проговорил Матвеич. — Спробовать с тобой хотел. Вишневая…
— Лучше бы не вспомнил… Хороша все-таки погодка!
Небо уже очистилось от серой дымки, сделалось сизым, прозрачным; по обе стороны простерлись синие от изморози поля. Впереди густой синью виднелся лес, отсек небо от земли.
Лошадь пошла быстрее. Егор повеселел, крутил головой, смотрел на серебристые стога соломы, на легкие, будто из дыма, березовые перелески.
— Гармонь ба сейчас! — вздохнул он.
— Ишь ты, молодой! — хмыкнул Матвеич.
Из-за леса поднялось непомерно большое солнце, озарило холодным светом оцепенелые просторы. Все вокруг засверкало, переменилось.
Веселые, чуть обожженные морозным ветерком, Матвеич и Егор въехали в городок. Звонко прогромыхали по асфальту, по булыжнику, и вот он, базар; гудят на нем одним забором отгороженные от глаз колхозный рынок и «толкучка». На рынке особой бойкости не чувствуется, зато рядом, над «толкучкой», даже воздух как бы накален, взбудоражен.
Видел Матвеич, как у Егора начинает подергиваться щека, губы складываются для разгульного свиста; он знал эту слабость Егора — привлечь к себе внимание хотя бы пустячным удальством, чем угодно потешить людей.
В новом полушубке, в бойко сидящей на голове линялой, кроличьей шапке, Егор высматривал место, где удобнее остановиться. Но Матвеич дернул его за рукав, показал на пустырь слева от ворот, и Егор понял, что дальше, на самый рынок, подвода не попадет. Быстро смирился, слез с телеги, отвел лошадь к забору.
Сволокли мешки.
Матвеич первым двинулся к рядам — к лысому мужику с мешком точно такой, как у них, картошкой.
— Почем? — спросил Матвеич.
— Рупь ведро, — ответил тот, глядя мимо.
— А в мешке сколько будет?
— Шесть ведер…
— За всю сколько берешь?
— Считать, что ли, не можешь? — обиженно протянул мужик. — Прошу шесть, отдаю за пять…
— Понятно, — проговорил Матвеич.
Вернулся к Егору, который, приплясывая на одной ноге, зазывал прохожую женщину:
— Налетай — подешевело!..
— Там за пять отдают, — сказал Матвеич. — Давай за четыре сбагрим свою…
— Алкоголик небось, — предположил Егор. — Похмелиться небось торопится!
— Давай за четыре, — уговаривал Матвеич. — Чего стоять-то? Не привык я, ей-богу…
Егор укоризненно покосился на Матвеича, продолжал:
— Эй, дамочка нарядная, забирай даром!..
«Дамочка» в ответ лишь снисходительно улыбнулась. Зато шедшая следом пожилая женщина прибавила шаг, направляясь к ним.
— Картошка-то больно хорошая, — оценила она, взяв картофелину, подержала в широкой ладони.
— Яблока вкуснее! — похвалил Егор.
— Четыре рубля, — поспешно сказал Матвеич.
— Шутите, никак? — ласково улыбаясь, сказала женщина.
— Истинная правда, — проговорил Матвеич. — Стоять неохота…
— А довезете? Тут недалеко.
— За доставку полагается, — недовольно проворчал Егор, но осекся от тычка — Матвеич начинал сердиться.
— Дам, дам, не обижу… — успокоила женщина.
Уложив мешки, молча ехали до тихого чистенького переулка; подкатили к дому с голубыми резными наличниками.
Через ворота, тоже резные, крашенные охрой, понесли мешок, высыпали, картошку на пол в сенцах, сходили за вторым. Стояли потом посреди двора, не глядя друг на друга, безмолвно ждали, пока женщина принесет деньги.
Она вышла, подала по четыре рубля каждому, а рубль за доставку протянула Егору отдельно.
Егор взглянул на Матвеича, понял: не простит он ему жадности; осторожно отвел от себя руку женщины, тихо проговорил:
— Не надо, пошутил я…
— Какие шутки… Картошка-то отборная, — оторопев, сказала женщина, пытаясь вложить рубль Егору в карман.
Егор увернулся, двинулся к подводе, обернулся у ворот, облегченно, радостно махнул рукой:
— До свиданьица… Шутник я.
Влез в телегу, взял вожжи; заметив, что Матвеич сел спиной к нему, сник и всю дорогу до базара ехал с видом провинившегося пацана.
Перед въездом остановились, прислушались к людскому гомону, который, ни на минуту не стихая, перекатывался над рядами.
Матвеич зашевелился, достал папиросы, мягко ткнул пачкой в плечо Егора. Оба закурили, встретились глазами. Егор задохнулся дымом, откашлялся, сказал хрипло:
— Сапог, боюсь, нет…
— Да шут с ними, — успокоил его Матвеич, выпростал из сена сапог, добавил: — В этих проходим. Нечего суетиться…
По лицу его пробежала улыбка, он глядел на поседевший висок Егора, может, вспомнил, как двадцатилетней давности случай свел их в этом городе.
Матвеич тогда в магазине сапог примеривал и собирался уже деньги за полную пару платить. А тут Егор подошел, пристал к Матвеичу: дай правый померить! И надо же — ему тоже сорок третий размер нужен. Ударили по рукам, купили в складчину. Потом лет пять горя не знали — поменялись теми сапогами, которые вроде бы довесками при покупке считались, скопились у каждого. С этого, можно сказать, дружба началась. За сапогами вместе ездили…
Егор угадал воспоминания Матвеича, опять поперхнулся, выплюнул окурок, озябшим кулаком протер глаза.
Главная теперь забота оставалась — бензопилу достать. Была у них одна старенькая, отработала свой век, даже на ремонт не берут. А дрова пилить — себе или кому еще по настойчивой просьбе — самая пора настала. Старым способом, конечно, не разучились еще распиливать, но силенки уже не те, а молодых не заставишь — им технику подавай…
— Пошли, что ли, — предложил Матвеич. — Хоть согреемся…
Солнце уже высоко стояло, подтаивала земля, густо поднимался над базарными рядами пар.
Матвеич и Егор заковыляли мимо прилавков, мимо разложенной на сбитой, грязноватой траве всякой всячины. Порой стояли оглушенные, без нужды заглядываясь каким-нибудь товаром, шли дальше. Матвеич вдруг повернул к шумливому мужику: уж очень складно и громко кричал тот. Сразу не понять, чем он торгует; из всего, что лежало перед ним как попало, различить лишь удалось обрывок телефонного провода, алюминиевую ложку, до блеска натертую наждаком.
Матвеич вынул из кармана полушубка радиокатушку бракованную (помогал по старой памяти соседскому мальчику мастерить детекторные приемники), незаметно бросил в кучу. Сделал вид, будто заинтересован товаром. Мужик сбавил голос, смерил взглядом Матвеича.
— Бери, бери, все сгодится! — сказал он. — У тебя, гляжу, ничего не заваляется, глаз — ватерпас!..
Матвеич нагнулся, катушку ту самую, им подброшенную, поднял:
— Транзистор! — со значением произнес мужик. — Дефицит.
— Почем? — спросил Матвеич.
— Сколько не жалко! Дай два целковых — пусть мне в убыток будет…
— Глянь, что делается-то? — печально проговорил Матвеич, посмотрев на Егора. — Что делается…
— Брось, Матвеич, игру затевать, — потянул его за рукав Егор. — Пошли отсюдова. Нет тут сапогов.
— Пошли!
Как бы в забывчивости постоял Матвеич, выронил радиокатушку, сильно скрипя ремнями протеза, отошел.
— Меня винишь, что я тиятр устраиваю, а сам… — сказал Егор. Не договорил, поймав во взгляде Матвеича такую грусть, какую никто не увидит, кроме него, Егора. — Весной пахнет… В раймаге найдем.
Народу в раймаге тоже не счесть, и звук под ногами такой, будто толкут стекло — пол песком посыпан. И ходить и дышать тяжко. Матвеич с Егором протиснулись к обувному отделу.
— Есть, Матвеич! — радостно сообщил Егор. — Наши — сорок третий размер!.. Барышня, подай, любезная, сорок третий! — обратился он к молоденькой продавщице. — Ему левый подай… — показал на Матвеича, который, усевшись на низенькой скамейке, ждал. — А мне правый…
То ли замечталась она, то ли выслеживала кого-то; после долгого молчания, так и не посмотрев на Егора, ответила:
— Сразу два не выдаем, если на примерку!
— А ты не давай, милая, — согласился Егор. Потом, догадываясь, почему не выдают сразу оба сапога, встревожился: — Или, думаешь, убежим мы с ними? Или не догоните рысаков таких?..
— Ладно, Егор, — примирительно сказал Матвеич, боясь, как бы Егор не вступил в бесполезный спор. — Пусть один дает, какой там…
Продавщица сунула Матвеичу сапог. Матвеич увернулся от каблука, стащил с ноги старый сапог, затянул потуже портянку, надел. Встал, сказал Егору:
— Норма вроде.
Вернув сапог, он ждал, когда свой, правый, померяет Егор. Тот повозился с сапогом, потопал, постоял на здоровой ноге.
— Жмет, — виновато, досадуя, что подвел Матвеича, сказал он. — Может, размер не тот?
— Сорок третий, гражданин! — уточнила продавщица. — Я не слепая.
— Да ведь и мы не хромые родились… — начиная волноваться, негромко проговорил Егор. Увидев, как по лицу Матвеича заходили желваки, сдержался, закончил с нарочитым смехом: — Неужто нога растет, в сапог не лезет?
Он быстро отошел от прилавка, будто кто поманил его, направился в отдел культспорттоваров. По-детски удивленный, остановился на полпути, завороженно смотрел в угол магазина. И Матвеич устремил взгляд туда: бежал там по кругу, по блестящим рельсам, тащил за собой пяток зеленых вагонов паровозик. Пощелкивали, сами переводились стрелки; загорались зеленым огнем, пропускали состав семафоры. Егор приблизился, восторженный, забывший обо всем на свете, опустился на колено, следил за работой железной дороги. Паровоз все стучал красными колесиками, бойко катились вагоны…
— Ну, прямо настоящая! — прошептал Егор, придвигаясь ближе. — Прямо сказка!..
Матвеич стоял рядом, то хмурясь, то улыбаясь.
— Знаешь, Матвеич! — дрогнувшим голосом сказал Егор, достал из кармана огрызок карандаша. — Знаешь, как мы в партизанах…
Матвеич не успел ни окликнуть его, ни остановить Егорову руку. Ужимаясь, делаясь незаметным, Егор поднес огрызок к рельсам. Паровоз вынырнул из туннеля, наскочил на препятствие, со звоном опрокинулся.
— Тама! — прошептал Егор.
Матвеич, не любивший скандалов, на мгновенье как бы оглох — так не хотелось ему слышать жужжания упавшей игрушки. Знал он по опыту, раздадутся сейчас голоса, начнется брань. И он сделал невольное движение к прилавку, пошел, глядя прямо на продавщицу, заслоняя от нее Егора. Она, услышав грохот, кинулась было на шум, но заметила Матвеича, шедшего к ней со странной решимостью.
Тем временем Егор опомнился, подобрал паровозик, зажал ладонью колесики, словно котенку рот, и тихо, замирая, опустил поезд на рельсы.
Прикрывая спиной Егора, Матвеич грузно оперся на мотоциклетную шину, попросил:
— Ружьецо шешнадцатый калибр, будьте добрые, покажьте…
Все слушал, что делается позади, при этом подкидывая, взвешивая ружье. Пошлепывал ладонью по шейке приклада, трогал пальцами желтоватый налет смазки на стволах. Услышав лязг вновь покатившего по рельсам поезда, вернул ружье, обернулся.
Егор тяжело поднимался с пола, отряхивался, глядел на Матвеича — не сильно ли расстроил? Вроде не очень. Егор улыбнулся, забывая о происшествии. Чуть наклонив голову, слушал: по соседству играли на аккордеоне. Заманивая Матвеича, поспешил туда. Беспокойно, челноком заходил вдоль прилавка, заметил тальянку.
— Подай-ка, барышня!..
Минуту спустя заиграл страдания, застучал деревяшкой. Ну, прямо молоденький он, совсем молоденький. Седой чуб выбился из-под шапки. Кружится у него голова, стосковался по веселью.
Матвеич, сам того не замечая, подергивал плечами.
Гармонь пела, туго рассыпала звуки, и до того был задирист, по-молодому диковат гармонист, что все оказавшиеся рядом люди затрясли головами. Кольцом окружили.
По спине Матвеича будто дробины посыпались, холодок пробежал. Как лет тридцать назад на деревенском пятачке — сейчас в пляс пустится. Стучала об пол его деревяшка.
— Потише, гражданин, здесь не пляшут!
— Эх, сплясал бы я тебе, кабы… — сказал Матвеич.
Ехали они домой под вечер, в закатной тишине. Снова подмораживало; густела, шлепала под копытами лошади грязь. С остывающих синих полей тянуло болотной сыростью, запахом прелой соломы. В холодеющем небе перекликались невидимые журавли. Может, их не было там, а только чудились едва слышные крики.
Тихо поскрипывала телега. То ли вздремнул, то ли задумался Егор; Матвеич вздыхал, никак не отставала от него досада.
— Нога что-то мерзнет, — наконец глухо, из сена, проговорил Егор. — Четунчик ба сейчас!..
— Отстань, — сказал Матвеич, будто мог бы четвертинку ту достать, но назло не станет. — Заслужил ты ее? Скоморошничал. Вася Теркин.
— Раз так получилось.
— С тобой всегда так.
— Скажешь: всегда!.. Выходит, я один виноват.
— Покуражился!.. Партизан… Кашу небось варил для партизан, а тут — игрушки под откос…
Трудно было Егору угадать, шутит Матвеич или говорит всерьез.
На всякий случай, чтобы не дать себя обидеть, сказал:
— Тоже мне — герой нашелся!
— Мне хоть в атаке оторвало, на броне…
— А я что — сам, что ли, отпилил, дурень? На мину нарвался…
— В тылу-то вражьем — мины?!
— А ты как думал? Или консервы они там закапывали.
— Разошелся! — проворчал Матвеич. — Судить, что ли, тебя собрался? Совесть тебе судья…
— Вона как ты… — поднимаясь, зябко кутаясь в воротник, сказал Егор. — Не веришь, значит. Может, бумагу тебе занесть, носом ткнуть, бюрократ проклятый?
— Липу-то?..
— Ну, погоди! — заполошно крикнул Егор. Внезапно перевалился через задок, шмякнулся наземь. Добавил вслед: — Уж ты пожалеешь!..
Услыхав возню, последовавший за ней глухой стук, Матвеич обернулся. Отстав от подводы, Егор стоял посреди дороги, рукавом вытирая перемазанное лицо. Матвеич натянул вожжи, придержал лошадь. Стал дожидаться, что будет дальше.
— Катись, катись, — хрипло прокричал Егор. — Не дождешься, не сяду!..
— Пешком пойдешь? — от досады Матвеичу сдавило горло. — Какой быстрый…
— Полечу на ТУ-104! — сердито отвернулся Егор.
Быстро темнело, сумерками затягивало поля, и лишь в небе задержалась еще ясная синь предвечерья.
В этом безмолвном, покойном просторе особенно тягостна была неожиданная ссора. Чувствуя давящую сердце вину, Матвеич подыскивал в уме такие слова, какими можно Егорову обиду снять и самого не уронить. Голова, однако, устала — ничего в ней подходящего не найти.
— Езжай, не задерживай, — крикнул ему Егор, не выдержал — пошел полем, минуя подводу.
Видно было, как трудно ковыляет он по размякшему за день жнивью, как размахивает руками, будто птица крыльями. Матвеич маялся, прикидывал, когда Егор выдохнется, свернет на дорогу.
— Черт хромой! — не то на себя, не то на Егора ругнулся Матвеич.
Тихонько пустил лошадь. Догнав Егора, уже шагавшего по дороге, сошел с телеги, и пошли они рядом.
Блестела грязь, цепко приставала к ногам. Долго шли, долго храбрились, частым дыханием выдавая усталость. Первым изумленно простонал Матвеич, увидел: лошадь ушла вперед. Крикнул в полумрак:
— Тпру-у, окаянная! Тпру-у!..
Телегу было слышно — месила она колесами грязь; все отдалялся ее шум. Матвеич и Егор разом подались вперед, изобразили нечто похожее на бег. Пробежав метров двадцать, Матвеич почувствовал, как обжигает спину и бедро ремень протеза. Потом стало невмоготу…
— Погоди, Матвеич, погоди, — подставил ему плечо Егор. — Не надрывайся… Не денется она никуда, станет…
— Не серчай, Егор, прости… — прошептал Матвеич.
— Точно, стоит! — сдавленным голосом сообщил Егор. — Вот бестия.
Он помог Матвеичу залезть в телегу, уложил, накрыл сеном. Взял вожжи в руки, и снова внизу затренькало, захрустело. Морозный ветер обжег лицо… Далеко за лесом блеснул желтый месяц.
— С сапогами-то… вина моя… — признался Егор. — Склероз это называется, Матвеич. Забыл, что двое носков на ногу натянул, сверху — портянка… Эх!.. Можно сказать, такая вот ночь была… — продолжал он, тоскливо уставясь на желтый серп луны. — Помню, теплынь. Правду сказать, без боев месяц жили. Крупные силы стянули, карателей ихних… Обложили прямо, дышать нечем. Нас троих — за картошкой. Поверишь, они, сволочи, картошку заминировали. Мешок успели нарыть, он-то, мешок, меня и спас. Очнулся — ноги нет. — Егор помолчал, вздохнул раз-два, добавил с силой: — А под откос пускал! Огня-то сколько, шума! В минном деле я шибко разбирался, на санях возили меня на диверсии-то…
— Ох! — простонал Матвеич.
— Неужто до крови? — забеспокоился Егор.
— Мокро чуток, — ответил Матвеич. — И стреляет…
— А то заночуй у меня, — предложил Егор.
— Зятек небось приехал — неудобно.
Впереди редкими огнями обозначилось Судислово, Егорово село.
— Доедешь? — спросил Егор, слезая с телеги.
— Тут ехать-то…
Матвеич сел, пожал руку Егору, поглядел ему вслед — на низкую сутулую фигуру в неярком свете окна. И поехал…
Ледок в лесу, кажется, был еще прежний, утренний. Кололся он нежно и младенческим своим звоном печалил душу. И снова запах веников, истопленной бани — запах забвения, увядшей листвы, еще одного незаметно пролетевшего лета.
Темная ночь,
Только пули свистят по степи…
Матвеич пел до самой деревни, пел у ворот, потом — во дворе, не торопясь в избу, хотя знал уже, что дочь с зятем приехали, горит свет и топится печь. Он распряг лошадь, напоил ее, дал сена.
Вошел в избу. Сильно хромая, направился к зятю: сидел за покрытым новой клеенкой столом, читал газету молодой, гладкий парень. Обнялись, поцеловались трижды, как полагается при такой редкостной встрече. Появилась Зинка. Не в меру располневшая, с быстрым цепким взглядом, какого раньше Матвеич не замечал. Она не скрыла, что недовольна, как одет Матвеич, как нескладно держится на ноге.
— Называется, родную дочь встречаем! — сказала Зина.
— На базар ездил, доченька, сапог искал… А ждал вас вчера.
— Ладно, умойся — ужинать будем.
Зять, звали его Костей, уткнулся в газету, будто, поздоровавшись, исполнил обязанность — теперь не подходи! Матвеич пробрался за печку, налил в тазик теплой воды, сыпанул туда марганцовки, снял протез. Опустил в воду распухший обрубок, откинулся на бревенчатую стену. Хорошо стало, тепло… Дочь отодвинула ситцевый полог:
— Ждем…
Матвеич выбрался, по пути прихватил бутылку, которую хотел утром в дорогу взять. Поставил на стол, к колбасе, к розовым ломтям рыбы, лимонным долькам. Не сразу разглядел бутылку коньяку, маленькие, с наперсток рюмки.
— Это еще что? — На лице дочери отразилось недовольство.
— Да маленько того — к приезду, — смущенно проговорил Матвеич.
— Убери пока, — сказала Зина.
Матвеич отнес бутылку в сенцы.
Зять сложил газету, спокойно, будто ничего не произошло, разлил по рюмкам коньяк.
— За наш отпуск! — подняла свою Зина.
Матвеич осторожно, боясь раздавить хрупкую, невидную в кулаке посуду, плеснул в рот.
— Колбасу ешь, отец!
Колбасу эту, нарезанную увесистыми кружочками, Зина пододвинула Матвеичу под руку, будто изголодался он по ней, век не видел.
— Мне лучше сала…
— Сало — это хорошо, — сказал зять, посасывая лимон. — Тем более — свое.
— А то чужое… — ощущая холодок, пробежавший между ним и зятем, проговорил Матвеич.
И посмотрел на того, вежливого, аккуратного до смертной скуки.
Помнил его другого: до отъезда в город, после техникума. Прыткого, живого — бывало, протез поможет пристегнуть, навоз раскидает на огороде, наденет шубу на голое тело, побежит в магазин. Руки у него и сейчас были широкие, тяжелые, а вот надо же — не тот. Будто внутри у него, чувствовал Матвеич, что-то запеклось, остыло, прямо камень. И лицо, и глаза поостыли, и не старайся выманить из них тепло.
С Зинкой случилось наоборот: была тихоня, глаза лишний раз не поднимет. С пятнадцати лет Матвеич растил ее один, без жены, рано умершей Татьянушки. А дитем малым была — болела часто. Чуть дунет сквозняк — лежит уже, вся в жару. От этого воспоминания Матвеичу даже как бы обожгло грудь. Как раз в том месте, куда дочь припадала маленькой болезненно горячей головой. Ночи не спал он, слушал, как она дышит — с присвистом, содрогаясь всем тельцем. А он боялся дышать — держал дочку, словно свечу со слабым, гаснущим пламенем…
Матвеич еще раз пригляделся к зятю, к дочери, вздохнул.
Пока училась на швею-скоростницу, Матвеич видел ее часто: приезжала, отсыпалась, отъедалась. Улетела, вышла замуж. Надолго. Знал Матвеич, что жива-здорова: денежные переводы не возвращаются, значит, получает. Потом приехали в отпуск. И вот сейчас приехали — через два года.
— Завгаражом теперь Костя, — поймав взгляд Матвеича, сказала Зина. — Больших людей обслуживает. На работу с портфелем ходит… Сапог-то купил?
— Нет, — вздохнул Матвеич.
— И не надо, — чему-то радуясь, вскочила Зина. — Мы тебе привезли. — Она вынесла из-за ширмы не сапог и не ботинок, а что-то похожее на то и другое, сверкающее пряжками, хромовое, с толстой подошвой. Матвеич принял подарок, пощелкал по блестящему, тупому носу, по подошве.
— Спасибо! — сказал Матвеич. Озабоченно вскинув на Зину глаза, спросил: — А Егору?
— Какому еще Егору? — озлилась она. — Что он — родня, что ли?
— Ну, ты ведь знаешь, — сглотнув комок в горле, тихо произнес Матвеич. — Ты же знаешь…
— Это мы доставали в специальном магазине для инвалидов, — пояснила Зина. — По блату. Там парами не продают.
От второй рюмки Матвеич поперхнулся, встал, вышел во двор. Месяц стоял высоко в небе, звездная россыпь вокруг серпа тускнела, подергивалась светлым туманом. Холодные пятна света неподвижно лежали на льду узкого пруда за воротами, ветер гнал по нему легкие пучки сена. Взвесив еще раз дареную обувь, Матвеич размахнулся ею, кинул. Где-то в середине пруда смачно хрястнуло, булькнуло раз-два, темно разлилась вода. Матвеич, не тая сожаления, вздохнул, присел, чтобы лучше рассмотреть, утонула обувь или еще держится на плаву. Вернулся во двор, запряг лошадь.
— Савраску отведу, — приоткрыв дверь, протаскивая в щель полушубок, сказал он. — Может, заночую…
Бутылку ту самую взял, сел в телегу. На околице лошадь сама свернула в лес — теплее, главное, короче до Судислова…
Баня стояла на окраине города, окнами на редкий, истерзанный перелесок. Двухэтажная, из красного кирпича. Никогда не засыхающая, продолговатая лужа перед ней в пору осенних дождей набирала силу, и ветер гнал светлую рябь, яркие кленовые листья к самым ступенькам. Два ряда проложенных к входу сосновых досок смачно гнулись под ногами, грузно колыхалась, отплывала баня — отраженная.
В обычные дни внутри было чисто и тихо. Только ветхие рамы, плохо державшие стекла, дробным дребезжаньем отзывались на гудки проходящих по ту сторону перелеска поездов. Плохо было с планом, утвержденным в горкомхозе, — население мылось в новой бане с красивым лепным фасадом, шикарной парикмахерской, лечебными душевыми.
Если бы не пятница… По пятницам, всегда ровно в два часа, в баню на зеленой «Волге» приезжал отставной генерал. И в пятницу в бане перебывало людей чуть ли не больше, чем за всю неделю — знающих толк в хорошем паре. Генерал любил попариться.
Истопник Николай, медлительный, вечно заросший, начинал приготовления еще в среду. Отлаживал газовую горелку, проверял тягу, перекладывал в печи камни. Топил он в ночь на пятницу, утром долго, празднично брился и к двум часам выходил на улицу встречать генерала. Зеленая «Волга» выруливала из-за станционных пакгаузов, не сбавляя скорость, врезалась бампером в лужу. Вода с сухим треском била по днищу машины, клокотала, окатывая борта. Не доезжая до ступенек, генерал глушил мотор, тормозил, и вода многократными полукружьями устремлялась вперед, захлестывала доски, шумела. Задержав дыхание — с похмелья, — истопник Николай открывал дверцу машины, принимал из рук генерала желтый кожаный саквояж, веники. И ждал, когда генерал отгонит машину в сторону, поможет выбраться из нее своему спутнику. Он еще ни разу не приезжал один, без этого немолодого, сухощавого спутника. Только так — вдвоем.
Оба они, пройдя мимо стоящего по струнке истопника, входили в баню.
На втором этаже, в предбаннике, старые стенные часы дважды издавали сырой, хриплый звук. Завсегдатаи, знавшие генерала, затихали. Дарья Ильинична, смотрительница и уборщица предбанника, суетливо, проворно обмахивала полотенцем два пустующих возле окна места. Внезапная перемена настораживала и тех, кто был впервой, — они замолкали, уставясь на облупленную, влажную дверь. Запахи распаренного березового листа, мыла и пота резче обозначались в эти минуты, тяжело разбухали ноги…
Распахнулась дверь. Первым показался Павел Силыч — так звали спутника генерала. Чуть поотстав, шел сам генерал — широкий, с одутловатым, властным лицом, резковатым, точным шагом.
— Здравствуйте!.. Здравия желаем! — приветствовали их, а двое-трое и встали, втянув голые животы.
Павел Силыч сразу свернул к окну, на ходу кивнув обнаженной седой головой. Генерал же, негнущийся, величественный, раскатисто, могуче произнес:
— Здорово, братцы! Как парок? Хорош?..
— Парок что надо!
— На верхотуру никто еще не лазил. Страшнее Африки!
— Ляшенко, — прогудел генерал. — Ты-то дрейфишь. А еще в танке воевал. Ну, братец.
Ляшенко, лет с полста, телом плотный, цвета каленой меди, сложив ладони фиговым листком, весь подобрался, засиял.
— Вперед батьки… — начал было он, но генерал уже не слушал его, удалился к своему месту, снимал зеленую, без погон, форменную рубаху.
Истопник Николай, успевший растелешиться, вышел из подсобки, неся чистые шайки, войлочную шляпу и брезентовые рукавицы. И закурил — тайком, в кулак, опасливо поглядывая на генерала, выпуская дым в форточку.
— Павел Силыч, ну-ка — сколько мы прибавили? — сказал генерал.
— Стоит ли, Петр Васильевич. Так и пар упустить можно.
— У Николая пару — на дивизию! — коротко хохотнул генерал. — Верно, Николай?
— Так точно! — расплылся истопник. — Гвардейский пар.
Павел Силыч нехотя прошел к красным весам, помрачнел, слушая скрип колеблющейся под ногами железной плиты. Так было каждый раз — негромко щелкала передвигаемая гирька, генерал вдруг сутулился, щурился, разглядывая полустершиеся деления весов. И Павел Силыч стоял — прямой, неподвижный и безучастный к этой затее. Стоял на весах, как на постаменте, с налетом нездоровой желтизны по всей легкой, иссушенной фигуре, бронзовой статуей в сумрачном, тихом предбаннике. И в глазах генерала, нет, не генерала — рыхлого, с одышкой, пожилого мужчины, — недолго плескалась тревога. И все, кто сидел недалеко от них, видели все это, ощущали причастность к чужой, неведомой беде…
Генерал стукнул ладонью по рычагу стопора, выпрямился и, как бы возвращаясь к прерванной игре, нарочито весело, громко сказал:
— Порядок в танковых войсках!.. Так поется, орлы, а? Начинайте артподготовку!
Он открыл дверь в моечную, быстро пошлепал по теплой, мыльной воде. Человек пять с Николаем впереди обогнали его, вошли в парную. Из нескольких кранов в пустые шайки разом ударила горячая вода. Полные, тяжелые шайки — из рук в руки, а там, на бетонном полу, выстраивались рядками. Пять… девять, дюжина. Спина Ляшенко взбугрилась, руки напряглись — р-раз! — и в дальний, темный угол полетела упругая струя. Мокро, гладко заблестела стена. Скатили полки, вода из последней шайки взметнулась к самому потолку. Истопник Николай наполнил медный, помятый ковш. Ляшенко ухватился руками за дверную ручку, уперся пятками в порог, подался назад.
— Поддай! — крикнул он.
Николай взмахнул ковшом, словно гранатой. «Ух-х», — дохнула жаром печь, уши заложило, дернулась, приоткрылась дверь. И еще дважды — «Ух-х»… «Ух-х!»
— Ах-х!..
Все сидели на корточках, обвыкали. Горячий пар обжигал легкие. Потихоньку вынули из шаек с горячей водой распаренные веники. Началось великое восхождение на верхотуру. Хлестались неистово, со стоном.
— Павел Силыч! — позвал генерал. — Господи, да вы ли это?
Павел Силыч слабо, боязливо бил себя по бокам — у самого подножия. Улыбнулся на зов генерала, поднялся на ступеньку выше. Глазами он так и хотел занять место генерала — тот лежал на верхотуре плашмя. Истопник Николай, посветлевший, неузнаваемый, в войлочной шляпе и рукавицах, потряс двумя вениками и ахнул ими по спине генерала.
— Ох-х!..
Нижние в приступе азарта, почти не помня себя, одолели еще ступеньку, яростнее замахали вениками. За ними — Павел Силыч, напряженный, ликующий. А истопник Николай все обрушивал и обрушивал на генерала раскаленные, жестокие веники…
Через полчаса расслабленно, устало выбрались в предбанник — отдышаться. Генерал весь горел. У длинной дощатой скамейки его сильно качнуло, не добравшись до своего места, сел. Павел Силыч, порозовевший, только белый лицом, взял кружку пива у Дарьи Ильиничны, отхлебнул и передал генералу. Тот выпил до дна — жадно, большими глотками.
— Молодец, Николай, — отдуваясь, прогудел он. — Угодил… Помните, — уже обращаясь к Павлу Силычу, продолжал он, — на польской границе баню соорудили за два часа. Вот банька была… Ряжевской узнал, на самоходке прикатил, мылся, мылся…
— Ряховский, — поправил его Павел Силыч. — Мешок воблы привез…
— Точно — Ряховский, — смутился генерал. — Что за человек был! Под Варшавой его — осколком навылет.
— Да, левый фланг у нас слабоват был, — оживляясь, четко, раздельно сказал Павел Силыч. — Если бы не Ряховский…
Он медленно повернул голову к окну, наполовину закрашенному белилами — оно желто, неярко вспыхнуло под лучом солнца. Как-то особо повернул голову — властно прочертив упрямым подбородком почти видимую в воздухе линию. И воинственно застыл, прислушиваясь к ровному голосу генерала.
…— Противник занимал все господствующие высоты. Успел создать глубокую, эшелонированную оборону…
Дарья Ильинична тихонько подметала пол, подбирала обрывки газет. Как начнет генерал про войну — тоскливо ей делалось, хоть плачь. Вспоминала она. Как муж уезжал на фронт, как плакала. Станция, теплушки, свисток паровоза. Сколько времени прошло, а все помнила этот свисток — с ним исчез ее Петр, навсегда… И этих ей жалко было, живых — ущербные они были, на вид только бодрые, а оденутся в чистое — сидят тихие, задумчивые. Генерал рассказывает, как танки идут в атаку сквозь гарь и огонь, а Павел Силыч глядит в окно, растирает широкий, багровый шрам поперек груди. Сидит в нем хвороба, гнетет. Слушала генерала Дарья Ильинична, видела: идут, громыхают страшные танки по дороге. На мясорубки похожие — крутятся зубчатые колеса, скрежещут. И Петра ее давят… И слабели у нее ноги, в глазах темнело — скорей на табуретку. Села Дарья Ильинична, прижалась лопатками к стене, закрыла глаза и вдруг сквозь шум в голосе услышала чей-то сиплый, плаксивый голос:
— Узнал я вас, товарищ генерал… Извиняюсь, это я — Пилюгин из полковой разведки… Старший сержант…
Павел Силыч то ли радостно, то ли насмешливо разглядывал неловкого, с длинными, темными руками мужчину, молчал.
— Неужели не припомните, товарищ генерал? На Днепре меня — под трибунал. Водобоязнь с детства… А вы спасли…
Истопник Николай, сидевший неподалеку с кружкой пива, нахмурился и уже присматривался, с какой стороны схватить этого Пилюгина. Не иначе как пьян тот изрядно, все перепутал, пристал к Павлу Силычу. А Пилюгин все не отходил, пот так лился по его лицу мутными, крупными каплями. И Павел Силыч, впустив голову, глухо, под ноги сказал:
— Да… На Днепре.
— Век не забуду. — В горле у Пилюгина булькнуло, он отвернулся к перегородке, позвал: — Вань, дай-ка, что там есть… — взял из рук перепуганного мальчика початую бутылку водки, тонко нарезанную колбасу. — Не побрезгуйте, товарищ генерал… Извините, немного выпивши. Меня ведь тогда, как сукина сына — в расход бы… Вы приказали: в бой его, в самое пекло! И пошел я. Во весь рост шел — ни одной царапинки.
— Пей, голубчик, пей, — мягко отстранив протянутую кружку, сказал Павел Силыч.
И потеплевшим, грустным взглядом смотрел, как пьет Пилюгин, и нельзя было угадать, узнал он или нет присевшего перед ним человека.
— В долгу я, — сказал Пилюгин. — Часто вспоминаю… А вы здесь… Может, строительный материал нужен? Подброшу…
— Не надо, успокойся, дружок, — прервал его Павел Силыч.
Дарья Ильинична огляделась вокруг: люди недоверчиво следили за происходящим, усмехались — мало ли что бывает, да еще спьяну, вот и Павла Силыча в генералы записали. А тот генерал, знай, настоящий, словно задремал, притих.
— Ну, хватит, сынок, не тревожь… — вступилась Дарья Ильинична. — Ступай, окатись холодной водичкой!
— Эх, родимая, — всхлипывая, протянул Пилюгин, — Да я жизни за него не пожалею… Да что там… — и, размазывая кулаками слезы, пошатываясь, побрел в моечную.
Прошла еще неделя. В пятницу с утра полил дождь. Как начал бить по крыше бани, по стеклам — грохот стоял, и темно было везде, неуютно. Перед баней пузырилась, кипела вода. К двум часам истопник Николай, закутавшись в пиджачок, вышел на улицу. За дождевой завесой едва обозначался перелесок, но станционных пакгаузов, откуда выныривала зеленая «Волга», не различить. Постояв минут десять на ступеньках, Николай промок до ниток, вернулся. Выпил пива в буфете, покурил. Снова спустился вниз, под дождь. Люди пробегали мимо — в плащах, с зонтиками, — он же, как был мокрый, так и стоял, все ждал.
С полчаса торчал, исхлестанный ливнем, продрог и, когда напала сухая, частая икота, поднялся наверх.
Выпил еще кружку пива, спросил у Дарьи Ильиничны:
— Ильинишна, не догадываешься, почему не приехали?
— Ливень-то какой, — сказала она. — Прямо потоп.
— В буран, в грозу приезжали, как штык.
— Может, машина спортилась. Железо все-таки.
— Эх!
Долго, до самых сумерек, маялся истопник Николай, места себе не находил. Наскреб на четвертинку, курил.
— А если домой к ним — узнать? — Подошел он к Дарье Ильиничне. — Где живут — не знаю.
— Приедут, Коля, приедут. На завтра, видать, отложили…
— Эх, беда!..
Десяток мужчин, знакомых генерала, ждавших его и Павла Силыча, осиротело сновали по предбаннику, ругались на дождь. Стемнело, когда они, наскоро помывшись, попрощались. И совсем одиноко стало Дарье Ильиничне, поняла она, что ей самой чего-то не хватало, потому устала, истомилась. Обозлилась вдруг, швырнула полотенце в угол, пошла к буфетчице Ане — может, от пива полегчает.
Истопник Николай домой не захотел, лег в подсобке спать. Где-то за полночь проснулся от ужасной головной боли, разбудил сторожа Макарыча.
— Чего, опять перебрал? — ворчливо поинтересовался сторож. — Ушицы, может, похлебаешь. Внук наловил ершей… Вот в кастрюльке — разогрей на плите, ступай.
— Пропаду я без них, Макарыч, — простонал Николай.
— Не пойму я тебя, ей-богу.
— А я сам не пойму себя, Макарыч. Не пойму — дурак я набитый или умный больно.
— Слабый ты человек, Николка.
— И то, может, верно. По этой причине, может, Клава ушла от меня. Пропаду я без генерала…
— А тебе он кто — родственник, помогает?
— Помогает, Макарыч…
Сторож вздохнул, прислушался: дождь с ветром налегли на крышу, захлопала железная кровля.
— Помогает, — повторил Николай. — Он мне нужен для душевного обмана, Макарыч. Вроде никакого перерыва в жизни после войны не было. Вроде молодой еще, не контуженный, служу большому человеку.
— Мудрено говоришь, Николка.
Сторож зевнул, подложил под голову еще один березовый веник, покосился на Николая.
— Побрился никак, чистенький, — сказал он.
— Это я всегда — к их приезду. А сегодня вот. — Николай поднялся, закурил. — Ну, дрыхни, Макарыч. Мне скоро — топить. Эх, дожить бы до пятницы…
Дождались пятницы. С утра не было Дарьи Ильиничны — пошла в город по делам, задержалась. Возвращалась уже часам к трем по прихваченной морозцем белой тропинке вдоль железнодорожного полотна. Перелесок стоял голый, томный, пахло осенней гнилью, шпалами. Близко, над головой, проносились с гулом поезда, протяжно свистели. И снова одиноко, тоскливо сделалось на душе. Последний грохотал особенно долго, товарняк, наверно, и Дарья Ильинична остановилась от слабости и сильного сердцебиения. Так и простояла, прижав к груди фанерный ящик — посылку с яблоками из Ташкента, от двоюродной сестры, — пока перестала дрожать земля.
Зеленую «Волгу» она заметила еще издали, неуклюже побежала — мешало старое тяжелое пальто, — а открыть входную дверь уже не смогла. Ей кто-то подсобил, поднялась в предбанник и не увидела никого, только услышала:
— …Миллионная группировка фельдмаршала Шернера занимала центр Чехословакии. Готовилась к расправе с населением Праги. И вот мы выступили…
Все или почти все были здесь, попивали пиво, слушали, кивали, переглядывались. И сияющий танкист Ляшенко, и истопник Николай — побритый и постриженный, трезвый.
И не было Павла Силыча. Место его возле окна пустовало, висело лишь его большое, расшитое полотенце. Почему-то и париться никто не стал, телом белые или смуглые от загара. Генерал поздоровался с Дарьей Ильиничной — утомленно как-то, грустно, не закончив рассказа, взялся за одежду.
— Парок пропал нынче, — сказал истопник Николай.
— Полно, братцы, — возразил генерал. — Вон сколько вас… Ну, марш — штурмовать парную! Ильинична доложит мне, кто сдрейфил.
Улыбаясь, посмотрел вслед уходящим в моечную. Потянулся за своим желтым саквояжем, но Николай опередил его, схватил, понес. Так и ушли они, Дарья Ильинична растерялась, бестолково, без нужды берясь то подметать, то смахивать пыль.
— Милок, — кинулась потом к незнакомому парню. — Открой-ка посылку. Ломай прямо, не успею.
Тот ударом об угол скамьи размозжил посылку. Сок брызнул из нее. Дарья Ильинична набила карманы халата яблоками, бросилась вдогонку.
Генерал уже завел машину, медленно отъезжал. Дарья Ильинична замахала руками, подлетела к дверце.
— Вот… Ташкентские, свежие… — сказала она. — Вам и Павлу Силычу.
Генерал вдруг отвернулся от нее, словно увидел в той стороне что-то важное. С минуту сидел так, сказал:
— Иди в машину, Ильинична. Прокачу немножко.
Голос его поразил Дарью Ильиничну. Она обогнула переднюю часть машины, уселась рядом с генералом. Поехали. Дарья Ильинична высыпала яблоки на сиденье.
— Какие яблоки — красота! — сказал он.
— Ташкентские… — успокаиваясь, повторила Дарья Ильинична.
— А Павел Силыч, генерал наш, помер, — сказал он.
До сознания Дарьи Ильиничны не сразу дошли его слова. Мимо проплывали белые, высокие дома молодого квартала, красные, желтые, синие автомобили, парень с гитарой, женщина с разинутым в хохоте ртом, — потом все слилось, размылось.
— Во вторник хоронили, — донеслось сбоку. — Троекратный залп, речи, венки… От самого министра обороны венок… Я у него адъютантом был, в войну. Когда шофера убило, попросился возить. После войны у обоих никого — два бездетных вдовца.
Машина повернула на шоссе, катилась бесшумно, ровно. Шины внизу шуршали, да ветер посвистывал. Заплакала Дарья Ильинична.
— А мне париться противопоказано. Для него, генерала, все делал — чтоб вспомнил, прошлым жил… Холодно тебе, Ильинична? Я печку включу…
Навстречу неслась и неслась дорога, сужалась, тускнела впереди, терялась, а за низинами, едва намеченная, продолжалась вновь — бесконечная, непривычно прямая.
Баня стоит на окраине города, окнами на редкий, истерзанный перелесок. Двухэтажная, из красного кирпича. По пятницам, всегда ровно в два часа, на зеленой «Волге» в баню приезжает генерал.
До знакомства с Настей он прилетал редко, раз в неделю. Рокот аэроплана, вначале слабый, замирающий, возникал по ту сторону обжитой нами горы, нарастал, доходя до раздельного, четкого тарахтенья. Трудный этот звук, опережая летательный аппарат, вопреки истине рисовал в воображении нечто неуклюжее, медлительное. Трактор или комбайн, но только не зеленый и легкий, как сорванный лист, аэроплан. Появляясь над круглой макушкой горы, он вдруг задыхался, неслышно соскальзывал в низину и там, снова обретя голос, кружил и резвился, после чего в горячем воздухе долго стоял нехороший запах примуса.
Лучше бы он не садился!.. Побросав рабочие места, мы собирались на песчаной лужайке пониже времянки, смотрели, как аэроплан делает круг за кругом, как посверкивают, хрупко подрагивают в мареве, надламываются крылья. Закончив последний развороту излучины реки, он исчезал за тополями, будто нырял в гущину зелени, падал в нее. В эти мгновения слух обострялся, ловил замедленные всхлипы мотора, странную, гнетущую тишину между всхлипами, ловил, казалось, даже шорох листвы, потревоженной ветром от винта. За тополями коротко гахало, и следом взметывался рев телят.
«Газик» начальника отряда сейсморазведки Пантюхина катил с «аэродрома» уже в тишине. Ах, Васька Крапивин! Как он легко, изящно выпрыгивал из недостойного земного транспорта! Пока мы перетаскивали с машины во времянку мешки с едой и почтой, пилот закуривал. К нему подходили, тоже закуривали, здоровались, почтительно ждали, когда Васька что-нибудь скажет. Но первые минуты он тоже молчал, лишь потрескивала от сильных затяжек его сигарета. Но вот затухал защемленный двумя крепкими пальцами огонек. Постепенно прояснялись, делались голубыми Васькины глаза, темный, тревожный блеск в них стаивал.
— На острове аморальная погода… — переиначив слово, напевал Васька, чем вызывал невероятное оживление и восторг. Увидев меня, позвал: — Как дела, старик?
Со мной Васька обходился как бы наравне, и причина тому — особая. Была у него тайна деликатного свойства, и мне бы о ней тоже не знать, если бы не случай. Точнее — если бы не дожди и случай… Дожди эти, пока мы обживали склон горы, лили день и ночь, размыли окрестные дороги; вздулась река, в стихийном буйстве снесла два главных моста. Нашим трестовским машинам, как сообщили по радио, не пробиться, застряли. И только установилась ясная погода и начали мы бурить и рвать тротилом гору — кончились запасы провизии, сели на гречневую кашу и кильки в томатном соусе. В Агибалове, в уютном селе пониже нашей стоянки, знакомых еще не завели. Дразнили, возносясь оттуда к нам, прямо сводили с ума запахи щей и прочей вкусной еды. По полдня вместо того, чтобы закладывать шурфы зарядом, мы рвали на зеленых лужайках щавель — на суп.
Еще бы немного… И тут прилетел аэроплан. Игрушечный, с одышкой, он низко пронесся над нами, лихо кружил, повторяя рельеф местности. Того гляди, врежется в гору или крышу чью. Покружив, аэроплан взял курс на нас, мы разбежались и не зря: упал с самолета, шмякнулся в том месте, где мы толпились, мешок, с треском лопнул. Разлетелись, попрыгали по склону буханки хлеба. За первым — второй мешок, третий… Хорошо хоть не мазал — все в кучу, всмятку! От обиды потемнело в глазах, я задрал голову; аэроплана уже не было, скрылся за горой, но что-то голубое, легкое парило в воздухе чуть в стороне. Я подбежал и поймал вымпел. И прочел такое:
«Ув. тов. землекопы! От имени славн. гражд. авиации вас приветствует летчик I класса Васька Крапивин. Да здравствует плодотворное сотрудничество во имя мира и блага всех народов! Буду завтра с грузом. Авиапривет!»
Едва отшумел вдалеке аэроплан, наши, уже не опасаясь, что прибьет мешком, поползли по изрытому песку, выкапывали круги колбасы, консервы, складывали в ящики. Один машинист — Каблуков — по прозвищу Сандро-Фанера (прицепилось к нему еще на лесозаготовках в Карелии), все стоял и смотрел на небо, щурился, мерил его глазами.
— Хамье же эти летуны! — с яростью проговорил он. — Ничего, доберусь и до него!..
И нагнулся, вынул из песка сплющенный кусок хлеба, ожесточенно откусил. Послушав, как он ест — так жуют стакан, — я спрятал записку Васьки-летуна в карман.
Прилетел он утром, как обещал. Чуть раньше, собрав белые камни, мы выложили ниже рабочей площадки: «Дурак». Васька его заметил, пролетал дважды, ложась на левое крыло, крутил головой, словно не верил глазам. Какова все-таки сила фольклора! Как трясся плотным телом, мстительно гыкал Сандро-Фанера, следя за сатанинским пилотажем Васьки-летуна!
Не сбросив груза, Васька улетел, наверно, обиделся; носился среди холмов, пропадал надолго, снова появлялся. Не слышно стало его, вроде улетел, но вдруг, направляясь к сейсмографам, переходя наискосок площадку, я обомлел, остановился. Аэроплан беззвучно падал на тополя возле реки. Донесся немощный, кудахтающий звук, и рухнул он то ли в реку, то ли еще куда. Все, кто был на горе, ждали взрыва.
Колька Шустов, шофер, не выдержал — кинулся к стоящему у огородного плетня «газику». Догнав Кольку, втиснулся в машину и я. Она не заводилась никак, но уже катилась вниз, громыхала разбитым капотом. Ехали по крутым, кривым улочкам, и на ветровое стекло набегали тени от высоких тополей. Я крутился на заднем сиденье, ловил просветы между деревьями: нет ли дыма?
Не было ни огня, ни дыма. Сел аэроплан на лужайку шагов двадцать пять шириной. Слева тополя стеной, справа, под обрывом — глубокий прозрачный Зай. Плыли вниз по течению две белые козы, жалобно кричали. Перекликались всюду, горланили гуси.
И шли к аэроплану три женщины — быстро, с недоброй решимостью. Семенила впереди сухонькая старушонка с тяжелым полотенцем в руке. Обогнав женщин, мы подъехали к Ваське, но нас он не заметил. Щурясь от сигаретного дыма, поигрывая блестящей зажигалкой, дожидался женщин.
— Это что ж ты, идол, с неба валишься, скотину насмерть пугаешь? — крикнула бабка, но близко к аэроплану не подошла, как не решилась пустить в ход по горячке захваченное мокрое полотенце. — А ежли б дите тут играло?
— А мне видно сверху все!.. — без особой живости пропел Васька-летун. И добавил утомленно: — Падать было некуда, бабуся… Бензин кончился, я больше не буду.
— Бензин, бензин… — проворчала бабка, послушала, как сипит что-то, булькает в моторе, махнула рукой: — И впрямь как мой самовар! И то хорошо — в огород не залетел…
Васька курил и молчал, поскрипывал под его локтем хрупкий плетень; затуманенно смотрел то на женщин, то на пропеллер, до него от плетня — два метра, не больше.
— Коза-то моя! — всплеснула руками старушка, довольно ловко побежала. За ней последовали и остальные две.
— Привет! — сухо поздоровался с нами Васька-летун. — Оценил ваш юмор. Иначе бы не сел — за это мне строгач влепят, если пронюхают, ясно?
На ходу расстегивая реглан, он уходил от нас вдоль берега, вслед за женщинами. Бросив на траву кожанку, принялся снимать рубаху, обернулся, крикнул:
— Выгружайте мешки, товарищи Салтыков и Щедрин!.. Козу вытащу из воды!..
Потом я провожал его в обратный путь. Влезая в кабину, он зацепился за что-то регланом, обронил бумажник, большой, уже стершийся до блеска. Бумажник раскрылся, и ветер погнал по траве деньги, фотографии. Я быстро поймал их, а за узким серым листком бумаги бегал долго, настиг уже среди тополей. Наступив ногой, осторожно прихватил за краешек, поднял — газетная вырезка. Я удивился: точь-в-точь такая лежала в одной из папок у меня.
Возвращая пилоту вещи, газетный листочек я держал отдельно, сказал:
— У меня есть точно такая…
Тогда Васька, как я полагаю, допустил грустную оплошность. Невзначай, не успев осмыслить, к месту ли говорит, он произнес:
— Чур, никому ни слова!
И глянул на меня с тоской, растерянно, и понял я, что Васька-летун проговорился. И он понял это, понял, что я жду пояснения к неожиданной, странной фразе. Смиренно, с легкой досадой сказал:
— Обо мне это…
Резко отвернулся, натянув шлем, крикнул: «От винта!» — тот завращался, обдал меня жаром, запахом перегретого масла. Пока Васька разворачивался, примеривался к лужайке, я вспомнил небольшую заметку под рубрикой «Фельетон», которую в свое время прочитал, вырезал и хранил в числе других любопытнейших газетных сообщений. А случай был… Летал в небе аэроплан, опрыскивал ядохимикатами поле. Вошел вдруг в крутое пике и — на лесополосу, где, как выяснилось позже, подвыпившая компания жгла костры из молодых, срубленных на корню деревьев. Дважды атаковал аэроплан пикник, в третий раз один из компании, обороняясь бутылками из-под «Особой московской», попал в плоскость. После вынужденной посадки пилот (фамилия изменена) ввязался в неравную драку…
Ветер с пылью ослепил меня; Васька взлетел; когда я извлек попавшего в глаз комара, аэроплан удалился в сторону брызжущего красным светом солнца.
Ночью полил дождь. И днем сыпал — тоскливо, нудно бил по крыше времянки. Ворочались, храпели на нарах ребята. К вечеру я надел тяжелые, отсыревшие сапоги, скользя по разжиженной крутизне, спустился в село. У самой избы-читальни, куда направлялся, упал, угодил лицом в лужу. Полежал немного, злясь на себя, на неловкость свою, на дождь. Если бы не эти заманчивые, светлые окна пятистенки… Вернулся бы во времянку, заснул! А тут встал, смахнул с лица грязь и вошел. И не напрасно — сидела там девушка, которая, судя по взгляду, соскучилась по живому человеку. Черные, живые глаза, когда я робко двинулся к книжным стеллажам, смотрели на меня с состраданием и мягкой усмешкой. Я удивился этой способности ее взгляда сочетать два разных выражения. Все меня удивляло, радовало в эти мгновения: белое, нежное лицо девушки, пуховый черный полушалок на шее, самодельный пестрый абажур над столиком, запах книжного тлена…
— Добрый вечер! — сказала она, чуточку смущаясь, отодвигаясь в тень. — Самый храбрый читатель. Не испугался дождя…
В том-то и дело, что был я не самым храбрым — тихо поздоровался, тихо, тоже держась в тени, назвал несколько нужных и ненужных книг. Она прошла вдоль стеллажей, вернулась, развела руками: не было ни тех, ни других. И, конечно, не будет — названные книги были из программы четвертого курса архивного института. Но я молча следил, как она идет к стеллажам второй раз, тянется на цыпочках, ловит свалившийся полушалок, волнуется. У меня в левом сапоге хлюпала вода, тем не менее я осмелел, спросил:
— Как вас зовут?
— Настя…
За дверью зашумело — кто-то уверенно поднимался по ступенькам. Вошел коренастый малый в шуршащей «болонье», быстро прошагал расстояние от порога до стеллажей, которое я так робко одолел. Прямо, начальственно оглядев меня, не найдя ничего особенного, подмигнул Насте. Она ответила короткой, напряженной улыбкой, смутилась. Подавив в себе внезапно возникший дух соперничества, я сказал:
— Пожалуй, я сегодня ничего не возьму…
— Почему? — спросила Настя.
— Книги не отмываются…
Пошел, обернулся у порога, запомнил Настю… Засыпая во времянке, слушая уже слабый шелест дождя, я все еще видел ее. А ночью она мне приснилась…
И голос, неожиданно проникший в душную времянку, словно тоже приснился:
— Летит, шайтан!..
Я сидел на нарах, не совсем веря тому голосу, хотя знал уже, что сообщил о «летающем шайтане» дядя Юсуп, местный татарин, наш сторож. Натягивая на ходу брюки, выбежал наружу, в сырой после дождя утренний воздух, обалдел. Села внизу не было. На восходе небо наливалось теплой розовой краской, чистое, без пятнышка. А в долине нежилось тучное, белое облако, и в нем горласто орала петушня.
Я прислушался: летит Васька, тарахтит себе спокойненько, будто пашет. А туман-то, туман!.. Я кинулся во времянку, растолкал Кольку Шустова. Когда вышли наружу, Васька уже заканчивал круг, окуная кончики крыльев в туман, который неохотно заворочался под ним. Сумасшедший он все-таки, Васька: со второго круга погрузился в самую гущину тумана. И больше не появлялся. Посадил он машину или нет, я не понял — Колька Шустов завел мотор, заглушил все звуки…
Везло Ваське-летуну. Он сидел на поваленном плетне, курил и разглядывал лежащего возле ног гуся. Белый гусь был мертв.
Колька, рывком вылезая из-за баранки, крикнул:
— Чего народ баламутишь, летун? Башку так недолго свернуть, понял?
Васька растерянно, виновато улыбнулся, сказал, снова переводя опечаленный взгляд на белого гуся:
— Белый он — вот в чем беда! Разглядишь разве? — от глубокой затяжки догорала Васькина сигарета. Он далеко отшвырнул окурок, встал с плетня, зашагал к реке. — Жарко у вас, как в Африке, где я никогда не был… — Уже из-под обрыва громко добавил: — Сегодня обедаю у вас! Червонец заплатил старушке за красавца…
Потом мы передали гуся дяде Юсупу, тот — супруге, тихой, светлой Гульсум-апа. К обеду гусь вернулся — на огромном, еще горячем противне, золотистый, обложенный петрушкой и молодым зеленым луком. В достойной тишине Сандро-Фанера, до этого трижды мывший руки, отломил гусиную ножку и подал Ваське. Пилот, взяв ножку двумя пальцами, вдохнул аромат, зажмурился от удовольствия, но есть не стал — ждал, когда всем достанется по куску. Ели без обычной торопливости, чинно, как в лучших домах… Дядя Юсуп разлил по кружкам холодный айран — терпкое, кисловатое и, как мне показалось, чуть хмельное молоко. Когда я протянул кружку за добавкой, дядя Юсуп хитро и ласково улыбнулся:
— Проголодался, джигит… Слышал старый Юсуп: вниз ходил джигит.
— Да-а, — признался я. — В избе-читальне был, книгу выбирал.
— Вай-вай, — покачал головой дядя Юсуп, поглядев на меня как на обреченного. — Самый хороший книга там уже выбрали, опоздал! Жених у нее — большой человек, директор овощной фабрики…
Лучше бы не сказал! Залпом выпив айран, я выбрался из времянки, догнал Ваську-летуна. Он медленно шел по склону, смотрел на далекие розовые холмы, на пылающую за селом речную излучину, думал.
— Хорошо на земле, только скучно, — сказал он, увидев, как я поравнялся. — Дойдем до моей керосинки…
Аэроплан стоял на лужайке, в кругу из голой детворы. Кто посмелее приближался к хвостовому оперению, опасливо дотрагивался и отбегал. Заметив нас, мальчишки рванули к берегу, стали сигать в реку вниз головой.
— Эх! — вздохнул Васька.
Повеяло незажившей, застарелой тоской, неведомой, чужой болью.
— Истребителем я был, — сказал Васька, обходя стороной белый островок из ромашек. — Два года летал — ничего… Потом — боли в затылке после звукового барьера. На Ли-2 предложили вторым пилотом. А я вроде обиделся, что списывают… Теперь вот — сельхознавоз, пожарники… Или, скажем, вы… Вы хоть с юмором ребята..
— Слушай, — сказал я, боясь, что он совсем закиснет от тоски или, наоборот, выкинет какой-нибудь номер. — Слушай, читать любишь?
— Смотря что…
— Тут библиотека есть шикарная. Пошли?
— Я не против…
И повел я Ваську-летуна по булыжной, чистенькой тропиночке в глубь села, к пятистенной избе с кружевными занавесочками. Там Настенька! Она приснилась мне этой ночью, и сейчас, неуверенно ступив на выскобленную ступеньку крыльца, я пережил мгновенье слабости и смутного волнения.
Открыв дверь, я увидел вовсе не Настеньку, а того вчерашнего малого, только без «болоньи» — в клетчатой рубахе и белом полотняном пиджаке. Белую капроновую шляпу он держал в руке, временами нервно покручивал. Вышла из-за стеллажей с книгами, видимо услышав шаги, Настенька.
— Проходите! — сказала она, с едва уловимой усмешкой глянув на Ваську-летуна.
Я почувствовал себя обделенным. Вдруг заговорил тот, как я догадался — «большой человек, директор овощной фабрики»:
— Жалуются на вас, товарищ…
Говорил он, обращаясь к Ваське. Пилот, вроде заробевший при виде Настеньки, вовсе растерялся.
— Говорят, плохо летаете! — наслаждаясь, пояснил директор.
— Что значит — плохо? — спросил Васька, видимо не допускавший, что его могут назвать никудышным летчиком.
— Гусей давите, — сказал директор.
Упоминание о гусе, только что съеденном в братской трапезе, вернуло Ваське-летуну спокойствие.
— По правилам госавтоинспекции, товарищ, — сказал он. — За гуся полагается штраф до десяти рублей…
— Штраф уже уплачен, — сказал я.
Заметил, как Настя поднесла к лицу руку — она беззвучно смеялась. Быстро скрылась за книгами, спросила оттуда:
— Будете что читать?
— Если найдется, «Корабль дураков» — ответил я.
Директора это насторожило. Он надел капроновую шляпу, нарочито громко топая, показывая, что он здесь хозяин, вышел. А я почувствовал: пока я провожал директора взглядом, потом недолго листал журнал, рядом что-то произошло. Точно — Васька-летун встретился глазами с Настей, стоял, неузнаваемо кроткий и нежный.
И прилетел Васька Крапивин свататься. Нет, не сразу — до того совершал чуть ли не по рейсу в день. Возил утренние выпуски газет, вечерние; завалил лучшими сигаретами, пастами для бритья, лосьонами — огуречным и маковым. Раз даже мороженое доставил и — никто не понял, зачем — модные подтяжки. Может, намекал Васька: мол, перестану летать, понадобятся! Читал он много; прилетал, сразу — в библиотеку, пропадал часа два, выбирал книгу, выходил смиренный, божественно-небесный, садился в аэроплан, улетал. Мы смотрели, как Васькин летательный аппарат стрекозой взмывает в небо, входя в крутой вираж, на полных оборотах проносится над шиферной крышей избы-читальни, вздыхали.
Тихими вздохами наполнялась вся долина. В сизой предвечерней дымке ржали кони, бродили смутные тени. Курились над рекой легкие пары, и временами, удивляя нас, сеялся из ясного неба невидимый теплый дождик. Был месяц май. Были округлые холмы вдоль спрятанной в зеленых ложбинах реки — будто спины женщин, которые, припав губами к воде, утоляют жажду. Все это — вздохи и шорохи ночей, майская иносказательность холмов — предвещало скорую перемену.
И прилетел Васька!
Знали мы: сватовства в обычном смысле не будет. Как сообщил дядя Юсуп, мать Настеньки — против Васьки, за директора овощной фабрики. Отец, некогда служивший шофером в дипломатической миссии, — ни за кого. Брат Насти, Шурка — за Ваську, второй брат Павел — за директора. Так что соотношение сил было не в пользу Васьки.
— Воровать невеста, а то пропал, — сказал дядя Юсуп, и его морщинистые, впалые щеки порозовели. — Сам воровал, на коне скакал, за мной скакали, стреляли… — молодея от воспоминаний, распрямляя увядшую грудь, дядя Юсуп подмигивал нам, разжигал Ваську. — Догнали меня, конь споткнулся, хромой стал, но я Гульсум не уронил… Бить хотели, а Гульсум говорит: «Я его жена…» Конь скакал, стреляли, она жена стала. Как было раньше, понял?..
Васька слушал, кивал, посматривал наружу — ждал сумерек. Был он в сером в полосочку пиджаке, чуть расклешенных по последней моде брюках. В белой рубашке.
— Эх, где мои семнадцать лет? — вздохнул Сандро-Фанера.
Смеркалось, густели внизу, в селе, тени. Васька встал, подойдя к порогу, бледнея, сказал:
— Ну вот что… Пошел я.
Как бы благословляя сам себя, слабо махнул рукой, повернулся и зашагал. В селе загорались огни, кто-то наяривал на тальянке.
Захотелось ночной тишины, речной прохлады. И двинулись мы гуськом к Васькиному аэроплану. Расселись на берегу. Кто-то разделся, бултыхнулся в реку, застонал от блаженства. Я сидел, глядел на черную воду, думал, и частило, радуясь неизвестно чему, сердце. Всходила луна.
Решив искупаться, я начал стаскивать затвердевшую от пота рубаху, не успел — позади крикнули:
— Ваську бью-ут!..
Я резко вскочил, рубаха на спине треснула; не совсем еще веря услышанному, я сначала спросил самого себя: «Ваську бьют?», потом громко, с подлаиванием заорал:
— Ваську бью-у-ут!..
Побежал в сторону села. Двое или трое обогнали меня у крайних домов нагишом, в прилипших к коленям трусах. Я отставал в своих тяжелых сапогах, но продолжал бежать к фонарям напротив избы-читальни: там что-то перемещалось, сходилось и расходилось, столбом стояла пыль.
Опоздал я. Куражился один Сандро-Фанера. Двое гонялись за ним, ловили; Сандро выскальзывал из объятий, как намыленный, кидался в темень, белыми от гнева глазами отыскивая обидчиков Васьки-летуна. А их след простыл.
Сам Васька, сидя на бревнах, тихо, умиротворенно улыбался. Лежал на коленях оторванный рукав недавно прекрасного пиджака. Спокойным жестом усадив меня рядом, обнял, сказал:
— Можешь поздравить. Вот не знал, что втрескаюсь, как обыкновенный дурак! — и крикнул: — Сандро!.. Меня уже не бьют, Сандро!..
Сандро-Фанера недоверчиво всмотрелся в него, узнал и проговорил с обидой:
— Чего же с собой телохранителя не взял? Каждый день, что ли, сватаешься?..
— Погоди, еще все впереди, — загадочно пообещал Васька-летун. Он, видимо, предчувствовал еще одно приключение.
— Ты, наверно, писать об этом будешь, а? — сказал он, когда мы поднимались в гору. — Не сразу, ладно… Вот женюсь, остепенюсь. Начну на дальних авиалиниях летать — ребята зовут, — тогда валяй!.. Знаешь, нам, летунам, без любимого человека, который на земле ждет, просто нельзя… Ты что, не слушаешь, что ли, скучно?..
Я слушал его, но плохо — вспомнил вдруг, что на новой рабочей площадке, километрах в двух, забыл сейсмограф, вспомнил и похолодел: кроме сейсмографа, — подумаешь, пролежал бы до утра, — забыл там пакет с детонаторами. Набредут еще мальчишки…
Сказав об этом Ваське, я кинулся вправо по склону, по песку, по сухой короткой траве, по камням. Бежал, падал; высоко забрался, сделалось ветрено, от этого тихо и одиноко, появилась странная глухота. Наконец-то: воронки от взрывов, пепельно-серый, застывший в лунной мертвенности участок. Жутко… Туда бросился — сюда. Внезапно в глубокой, тоже неживой долине раз-два стукнуло, чихнув, взревел мотор. Не чудится ли?
Я нашел пакет и сейсмограф, стал спускаться вниз, а рокот аэроплана нарастал, будто летел он мне навстречу. Я до рези в глазах всматривался в небо — увы! — никаких летающих предметов. Только пройдя полпути, я разглядел самолет — не летел он вовсе, а катил, поднимая пыль, по дороге в райцентр.
— …Не дай бог, попадет в ГАИ, — услышал я, подбегая к времянке.
— Что такое?
— Что, что? — вскинулся Колька Шустов. — Задний мост я у свово козла снял, вот что! А то бы повез… — Нацелив ухо на далекий, замирающий рокот, пояснил: — То ли язва, то ли аппендикс… У одного тут, из села. Помирал… Ну, и повез Васька в райбольницу.
Ночь мы не спали. Выходили из времянки, слушали. Уже на рассвете, стомленный полудремой, я уловил знакомый рокот. Не поверил ушам, снова задремал. Васька шумно ввалился, и я поперхнулся от густого запаха бензина и пыли.
— Живой, мужик-то! — весело сообщил Васька, кидаясь на нары, отбирая у меня подушку. Засыпая, как бы между прочим шепнул: — Крыло чуть не отвалилось — за столб задел. Каша заварится!..
Днем закрепили, чем могли, крыло; для проверки надежности Сандро-Фанера отбил на аварийной плоскости флотскую чечетку. Васька запустил мотор, полетел. До горизонта летел, не свалился… День мы его ждали, два. Пока ждали, слух дошел: в воскресенье свадьба. Не терял даром времени директор, да кто на его месте сидел бы и смотрел. И вот запиликала внизу гармонь, сновала туда-сюда голубая директорская «Волга» — вся в сирени.
Третий прошел день, на четвертый, трясясь от натуги, стреляя вонючим дымом, поднялся к времянке грузовик. Нагловатый шоферюга, по-военному козырнув для потехи, открыл задний борт, развязно сказал:
— Принимайте пайку, братцы-кролики!
— Чего, чего? — вскипел вдруг Сандро-Фанера. — Кто тебя прислал-то?
— Ничаво, — отозвался шоферюга. — Не бойтесь, сам бы не прикатил…
— Ну, ладно, ладно! — примирительно сказал Сандро-Фанера. Не в курсе, почему авиацию отменили?
— Этого, что ли… который в аварию попал?
— Ну, — опять начал заводиться Сандро-Фанера. — Васька Крапивин. Летчик первого класса!
— Знаем, отлетался, — коротко хихикнув, сказал шоферюга. — Говорят, баб катал на ероплане, ха-ха!
— Ну ты, — опасной походкой пошел на него Сандро-Фанера. — Закрой рот — кишки простудишь.
То ли ударить того хотел, то ли слово еще какое сказать, но раздумал, повернулся и быстро ушел к буровой установке.
А я вспомнил, как ввалился тогда на рассвете Васька во времянку, весело сказал: «Живой, мужик-то!» Начальству, видать, не доложил, смолчал.
А гармонь внизу все пиликала, и ученические звуки царапали слух, печалили. И тянулся длинный, нескладный день.
К вечеру, просидев неделю на разных трестовских совещаниях, приехал исхудавший Пантюхин, начальник отряда. Пошатываясь, забрался в свою, втрое поменьше нашей, времянку, послушал, как идут дела, что творится в селе, что с Васькой.
— С одной стороны — плохо, — сказал он после некоторого раздумья. — С другой стороны — хорошо…
Слабо шепнув, что будить его лишь в случае пожара, лег спать, мы знали: на сутки, не меньше. Значит, скоро сниматься, а куда — не все ли равно? Здесь мы разведали, оконтурили нефтяной горизонт — глубокий, но богатый.
День догорал, начинались долгие сумерки. Пахло сиренью, остывающими травами, землей.
Я надел чистую рубаху, сморщенные — месяц лежали в рюкзаке — ботинки, вышел из времянки, чтобы спуститься вниз, к избе-читальне. Заметил у плетня, за «газиком», две тени. Узнал, бросился к ним — стояли, томились Настя с младшим братом Шуркой.
— Здравствуй! — прошептала Настя. — Мы тебя караулим… Вы тут все знаете, да?.. Так ему и сообщи: они надумали на воскресенье, а завтра я его жду… Он знает… — не поймешь, то ли всхлипнула, то ли засмеялась в кулачок. — А сейчас помоги Шурке вещи отнести. Побежала я.
Быстро прильнула ко мне, обожгла сухими губами щеку, оттолкнулась и побежала, чиркая ногами по траве.
Я очнулся, спросил: «Куда?» Не дожидаясь ответа, поднял большой узел, понес.
— Не туда, — догнав меня, толкнул Шурка. — В Раменский лес, через гору. Там посадочная площадка люкс!..
— Не жалко сестру-то? — спросил я.
— Не-е.. Я сам полярным летчиком буду, — сказал Шурка. — Когда Наська ревет по нему — во жалко!..
Отнесли узлы, замаскировали. Вернувшись во времянку, я растолкал Кольку Шустова — радиста по совместительству, — сказал:
— Открывай вахту!
Набросал на листке:
«В Управление вспомогательной гражданской авиации при «Главтрестбурразведнефть» — для летчика первого класса Крапивина Василия. Она любит и ждет завтра к двенадцати ноль-ноль. Свадьба с немилым в воскресенье».
Дважды передали текст дежурному радиотелеграфисту и не закрывали вахту, сидели, слушали, как посвистывает, улюлюкает ночной эфир. В девять утра получили ответ:
«Ваше радиосообщение, входящий номер такой-то, от… мая, передано по назначению. Ответственный по поддержанию связи с действующими отрядами сейсморазведки при… Супов».
Следом, спустя минут пять, поступила вторая радиограмма:
«Начальнику 12-го специализированного отряда сейсморазведки тов. Пантюхину. Поздравляю с присуждением переходящего Красного знамени министерства за досрочную разведку важного месторождения… За неслужебное использование средств радиосвязи объявляю выговор. Управляющий трестом».
— Первое — знамя, — сказал Колька Шустов. — Выговор он что — не первый, не последний.
Выйдя наружу, я прислонился к горячей стене времянки — не разлепить было распухших, тяжелых век. Остро пахло сиренью. Стояла кругом тишина, истома. Я даже испугался, подумав, что все разбежались. Увидел потом: сидят, молчат — кто у плетня, кто на ящике из-под взрывчатки.
Подошел Пантюхин, отоспавшийся, бодрый, взял у меня листки с записями радиограмм. Сказал весело:
— Неплохо, — помедлив, добавил: — Но и хорошего мало.
Он осекся, оглядел ребят, удивленно, слабо коснулся вспотевшего вдруг лба. Сунулся во времянку: рабочие спецовки были аккуратно сложены в углу. Пантюхин еще раз внимательно посмотрел на каждого, — все одеты в чистые рубахи, — присвистнул, ушел к себе и заперся.
День был ясный, с прозрачными легкими дымками на спадах холмов. Из села, из яблоневых садов цедилась к реке настоявшаяся за ночь сырость. Там, в селе, тоже было тихо.
Был час, когда случается редкое, особенное: собрались, сидят вместе, но думает каждый в одиночку, и все ждут одного. И всему, что есть вокруг, ждется…
Я умылся, надел свежую рубаху. Медленно пошел в гору. Время было — одиннадцать с половиной.
Вот и вершина. Земля раздалась вширь, размылись и мягко дрожали в мареве линии холмов. Я уловил ровный печальный звон высокого ветра. Стало чисто, светло — словно причастился к высоте, к небу. Все суетное, мелкое просеялось, упало в песок.
Теперь, спустя много лет, услышав мягкий стук аэроплана, я останавливаюсь. Будто снова вижу: в сизой майской дали над радужно засиявшими холмами возникает самолетик. Игрушечный, легкий, со старческой одышкой и — надо же! — такой преданно-надежный.
Я провожаю взглядом самолетик, как залетевшую в небо лошадь, — редкая встреча! — пока он не исчезнет, не смолкнет совсем. Хорошо становится вдруг, как тогда, до слез хорошо.
Как раз этим летом ему перевалило за тридцать. Круглая дата прошла без торжества и грусти — Антон позабыл даже самый день рождения отметить. Уже спустя неделю спохватился — стало быть, он, по его выражению, тридцатилетний огурчик, до того счастлив, что не ведет счет даже годам.
И тогда же, примерно в середине июня, ранним розовым утром толкнула ему в грудь, стеснила дыхание острая тревога. Потом она сменилась долгим, тягучим волнением, которая погнала Антона, босого и растерянного, на простор.
С этого все началось…
Будто вино бродит в нем с той поры, хмелит голову, а глаза ясные, не замутненные, и видят они далеко. Вроде ничего не изменилось вокруг, но ощущение такое, будто узнает он все уже знакомое первый раз.
Вот и ходят они с Кавалером, старой дворняжкой, к тихой, скромной речушке Верде.
Глядят с косогора, как раздольно встает над землей день, на величавый простор смотрят, на высокие, еще не успевшие осесть стога сена, на дальний, стушеванный дымкой лес. Постепенно солнце стряхивает с себя утреннюю вялость, загорается ярко и радостно. Быстро снимается с травы ночная сырость; слетаются с обнаженных лугов, жмутся к кустам птицы.
В эти минуты что-то творилось с Антоном, а что — сам не знал. Светло, чисто делалось на душе, кружилась голова. Замечал он: птицы поют звонче, сильнее обозначаются запахи трав. И возникало смутное ощущение родства со всем, что есть кругом: с деревьями, камнями, водой…
Потом они возвращались домой. Антон готовил завтрак — рвал зеленый лук с грядок, тугие шершавые огурцы, варил вкрутую пару яиц. Кормил Кавалера размоченным хлебом, остатками вчерашних щей, и скоро они едва угадываемой в густой траве тропинкой шли к фотоателье. Стояло оно мутной, с водянистыми буквами вывеской на сельсовет, в центре села. Утром плотная тень скрывала крыльцо, берегла капли росы. Антон скрипел дверью, входил в прохладный, со стоялым фиксажным духом коридорчик. Приготовив громоздкую пластиночную камеру к съемке, он выбирался, садился на ступеньку.
Сидел он подолгу, не шевелясь, не замечая, как солнце заворачивает на крыльцо, как вянут, опадают листья лопухов. Замирал, будто сморенный сном, но не спал Антон. Глаза его, сощуренные, смотрели на пыльную тропинку — странные, зрящие вглубь. По выгоревшим ресницам, чуть подрагивавшим, по изменчивому движению губ можно было догадаться — Антон думает или вспоминает.
Или видится ему вот эта покойная, дремотная сейчас улица иной, когда в базарные дни катили по ней подводы и машины, когда бойко и весело жила она. Сколько тогда перебывало в ателье баб и мужиков, девчат и парней — уйма!
Районный центр был тогда в Завидном. Антону, заваленному работой, — ни подумать, ни посидеть. Шли сюда и в одиночку, и семьями; косяками школьники шли, делегаты после совещаний.
Привык Антон к работе, хорошим, по выражению заведующего ателье Пилюгина, спецом сделался. Умел даже с заезжими городскими товарищами обходиться.
Потом… Тяжело вспоминать… Укрупняли районы — центр перенесли в Желтухино, отсюда двадцать километров. С неделю суета стояла. Грузили канцелярский и домашний скарб, уезжали.
Антон тоже грузил. Егор Пилюгин держал в руке бумагу с перечнем вещей, подлежащих отправке на новое место, выкрикивал: «Шесть пачек сульфита!», «Десять банок красной кровяной соли!..» И Антон выносил, выносил… Он уже знал, что Пилюгин не возьмет его в Желтухино. И все-таки, пока не услышал вполголоса, совестливо сказанное: «Двадцать три бутылки из-под «Московской» и трогаем!» — Антон ждал: Пилюгин передумает. Пилюгин уже из кабины протянул ему руку, распорядился:
— Остаешься тут, Антоха. Чтоб через неделю «точка» действовала! Выручку перечисляй на счет районного комбината бытового обслуживания! Действуй, Антоха! Зарплата сохраняется…
И укатил. Медленно опадала вниз пыль, поднятая колесами грузовика, и долго в ней слышался, отдаляясь, обиженный лай Кавалера. Вернулся Кавалер тихой, шатающейся походкой, будто успокаивая, прижался к Антону, лизнул горячим языком щеку. Не совладев с собой, Антон тоже прижался к собаке, уткнулся лицом в пыльную шерсть…
Антон расшевелился, как бы стряхнул с себя воспоминания — хватит. От безделья они лезут в голову, а прежняя настоящая грусть уже перекипела. Так что хватит. Вон даже Кавалер, будто распознав, какие думы думает Антон,, неодобрительно стучит хвостом по ступеньке.
Внезапно с неба свалилась духота. Антон высмотрел в просвете улицы, за сизым леском, дождевую тучу. Она кругло взбухала, поднималась, как на дрожжах. Тень от нее уже легла на землю, и все кругом потускнело, притихло. Исчезли мухи, вялыми комками замерли в лопухах куры.
На чернильном фоне тучи что-то сверкнуло и потухло. Нет, не молния. Антон встал. И не разглядел, а угадал: идет к нему Прошка Черданцев, матрос заграничного плавания. Быстро шагает, торопит какую-то девушку. Это так ярко блеснули его золотые нашивки. Антон рассмотрел лакированный козырек фуражки, устрашающе туго растянутой на проводке, надраенные ботинки. Рядом с Прошкой трудно вышагивала, словно жалела ноги, нездешняя девушка.
— Салют, амиго! — сказал Прошка.
Антон поискал в памяти красное слово, но не нашел, будто споткнулся на мысли: вместе вороньи гнезда разоряли, семилетнюю школу закончили.
— Здорово!.. — проговорил Антон. — Вы ко мне, что ли?
Со стороны тучи, успевшей затянуть полнеба, налетел сырой ветер, налег на лопухи, спугнул кур. Ни леса, ни поля уже не видно было, и вот задымились крыши крайних изб, и ветер, все усиливаясь, погнал светлую дождевую завесу вдоль улицы.
— Полундра, спасайся, кто может! — весело крикнул Прошка, легонько толкнул подругу в коридор ателье, проскользнул туда сам.
Антон вошел следом, включил свет. Прошка уже сидел на стуле напротив камеры, обнимался.
— Испорти пару кадров, Антоха! — сказал он.
Как ни старался Антон скрыть радость, улыбка промелькнула на его лице. Нашлась все-таки работа. Он принес из лаборатории кассеты, полез в черный мешок, навел на резкость. Изображение было перевернутым — в верхней части кадрового окна двигались, искали позу две пары ног. Две белые, округлые, подымались из темной глубины юбки, рядом колыхались Прошкины — в клешах.
Одну за другой шесть кассет сменил Антон. Увлекся, не замечал, как от ударов грома вздрагивает, оседает ветхий аппарат. Снимал, пока не запахло паленым — перегрелись лампы, мощностью по триста свечей каждая.
— Тут зачет на тропического кочегара запросто сдать можно, — сказал взмокший, слегка потрепанный Прошка.
Антон не знал, хорошо или плохо это — тропический кочегар. Виновато улыбнулся, сказал:
— Зайди через два часа…
— Ух ты! — задохнулся от неожиданности Прошка. — Да ты король объектива, Антоха!
Фотограф проводил их до крыльца. Дождь уже кончился — мутные ручьи бежали по колеям, журчали, несли гусиный пух, шелуху. Глядя вслед удалявшейся паре, на почерневшие, грустные крыши домов, Антон вдруг почувствовал уже не раз изведанное волнение. Потянуло на улицу, на мокрую траву. Но Антон осторожно, будто держал в руке переполненную чашу, прошагал в лабораторию. Проявлял пластинки, шаманствовал.
Потом тонкой иглой водил по нежной пахучей эмульсии, убирая едва заметные черточки морщинок вокруг Прошкиного рта. Темный негативный лоб Прошки наискосок пересекал узкий шрам. Антон поднял на свет пластинку, представил: в мрачном заграничном кабаке, среди матросов, затеявших поножовщину, лихо носится Прошка, которому милее деревенский кулачный бой. Где-то читал Антон про отчаянные матросские драки. И про трещину Карлион, лежащую поперек Атлантической впадины, как шрам на лбу Прошки…
В дверь постучались; самое время — снимки, накатанные на стекло, весело постреливали, сыпались на пол. Прошка скользнул взглядом по отпечаткам, выловил из широких карманов сразу две бутылки вина.
— Сколько с меня, амиго? — спросил он, покосился на бутылки, добавил: — Это не в счет. Это тоже…
С журналом, сверкающим глянцевой обложкой, вразвалку приблизился к Антону; развернул журнал, хитровато сощурился на Антона, спросил:
— А так бы смог сфотографировать?
На гладком листе проступали, будто сквозь мглу, очертания нагого девичьего тела. Хоть и не было в том изображении ничего непристойного, Антон смутился, уклончиво проговорил:
— Баловство это. Не по моей части…
— Темнота, — сказал Прошка. — Искусство это, брат. Я ж тебе не похабщину подсовываю. Уж я-то разбираюсь, нагляделся. Тут статейка есть, прочти, интересная…
Он кинул журнал на стол, и словно подменили его — слетела с него важность, озорно заблестели глаза.
Он запустил руки в карманы, вытащил — на ладонях захрустели деньги. Иностранные.
— Доллар, — сказал Прошка. — А вот фунт стерлингов… Какими прикажете расплатиться, сэр?
Антон приподнял за уголок фунт стерлингов, как бы взвесил, опустил обратно, решительно сказал:
— У меня их банк не примет… Давай нашими, русскими!
— Браво! — сказал Прошка. — И будем пить рашен вино!
Антон понял, что выпивки не избежать — расчистил стол.
От Махачкалы до Баку
Луны плавают на боку… эх!
Не в полный голос, а тихо, с хрипотцой запел Прошка, шагнул с крыльца на разжиженную дорогу. Подружка отстала, сбоку по траве шла, искоса поглядывая на окна, смущенно улыбаясь. Антон махнул ей вслед рукой: мол, ничего, бывает, и провожал взглядом Прошку, пока тот не скрылся в своем дворе.
Антон еще постоял, глядя на ясное предвечерье, пытаясь понять, чем это его разбередил Прошка. Зря о нем, о Прошке, говорят, будто он человек не основательный, бродит по свету, а потом, навещая родные места, сорит фартовыми деньгами. Такой он вот, Прошка, — не поймешь какой.
Антона до нынешнего лета тоже тянуло неизвестно куда, видно, потому, что не стало прежней повседневной занятости. Теперь ему не хочется никуда, и никакая тоска не накатывает на него в такое вот предвечерье. Земля эта, хорошо знакомая ему, видится иной, чем она была прежде.
Пока Антон стоял на крыльце, пока размышлял, уставясь на лужицу, — небо сделалось синим, и в нем слабо прорезались две-три звезды.
Антон вернулся к столу, растолкал Кавалера — пора домой. Заметил журнал, придвинул ближе — был он на русском языке, и все, что изображено на фотографиях, вроде знакомо; равнина, подернутая зыбким утренним туманом, жиденький перелесок, река. Успокаивали, приманивали эти снимки — вот одиноко стоит белая лошадь, а стога вокруг нее черны, строги; старый, уже никому не нужный ветряк на ромашковом лугу. Снова леса, холмы…
И девушка, проступающая сквозь ровную негустую тень, с мягко очерченными линиями обнаженных рук и ног уже не отпугнула Антона. Уловил он какую-то неназойливую связь между нежной округлостью холмов на соседнем снимке и смутными очертаниями девичьего тела…
Оторвав взгляд от журнала, Антон оглядел витрину с образцами фотографий, — то было своего рода руководство для Антона, и ни разу ему в голову не пришла мысль преступить его. Снимки групповые, портреты — анфас и в профиль… Тут и виньеточка — с парочкой голубей на уголочке, с надписью: «Помни меня, как я тебя».
Антон делал такие снимки, не спрашивая, хороши ли они, — людям и себе в радость. Правда, иной отпускник из города, зайдя сюда, ухмылялся, кривил рот, но такого клиента с претензиями Антон даже на стул не сажал, объявлял перерыв.
«Темнота»… Не обидел, а только позабавил его Прошка этим словом. Антон и раньше видел удивительные фотографии в разных журналах, смотрел на них спокойно, без зависти. Что толку завидовать, мучить себя, если у него, Антона, нет соответствующей техники для съемок? И кому нужны его снимки, когда фотографов, отменно владеющих своим ремеслом, развелось великое множество?
И все-таки сам себе признался Антон — капелька горечи появилась вот тут, под сердцем. Он один на все село фотограф, и не протирать бы ему штаны на крыльце, дожидаясь случайного заказчика, а самому расшевелиться, пусть даже не ради пополнения кассы. Кто же, если не он, возьмется снимать тех же односельчан, вроде бы неинтересных и надоевших в неразлучной жизни, но добрых по натуре, работящих?
Вздохнув, Антон еще и еще раз полистал журнал, в самом конце нашел статейку, о которой говорил Прошка. Называлась она: «Приглашение к сотрудничеству». Написал ее польский фотограф, и в ней, между прочим, призывал своих собратьев «показать единство мира, в котором живем». Природа живая и неживая — едины.
Антон даже вздрогнул, до того тревожно и радостно сделалось, что даже вспотели руки. Ведь это он доискивался до этой истины, нутром ее постиг, и вдруг она открылась вся в совсем простых словах. Вот после этого верь, что судьбы нет, не она подослала, как на подмогу, Прошку Черданцева!
Но вдруг, усмиряя преждевременную радость, пришла грусть: чем снимать-то? Был у него старенький ФЭД, два объектива к нему с разными фокусными расстояниями — длинным и коротким. Года два назад в комиссионке на свои деньги купил, по горячке — ни разу еще не понадобились они Антону. Ими только гвозди забивать, а не в конкурсах участвовать.
Смиренный вышел Антон из ателье, запер дверь, тихо позвал Кавалера. По тропинке, еще с весны протоптанной, двинулись домой.
Вечер был свеж и ясен. В свете луны тускло блестели крыши, сверкала не успевшая просохнуть картофельная ботва. Тишина и покой, казалось, уже усыпили село, хотя свет горел в окнах, слышались отдаленные голоса, а со стороны дома культуры долетали звуки гармони.
Антон успокаивался, вышагивал ровно, улыбаясь, опять вспоминая Прошку: надо было ему, холере, разбередить понапрасну человека. Но сердце уже унялось, не прыгало больше в груди, как птичка в клетке, спокойно радовалось привычному — прозрачному, неподвижному небу, запаху дождя, земли. Так хорошо ему стало, что захотелось петь или упасть на траву и лежать на спине, глядя на звезды, на луну.
Он не сразу заметил, как тропинка кончилась, очнулся, когда занесло на середину улицы, где лишь трактору можно проехать. Увязнув крепко, Антон на мгновенье растерялся, пристыженно замер. Кто-то шел вдоль улицы, прижимаясь к палисадникам; попало в полоску света, промелькнуло белое платье, послышался испуганный вскрик, — Кавалер загородил дорогу, — и Антон угадал: Надя идет, соседка.
— Не бойся, Надя, — сказал Антон, пытаясь высвободить застрявший в грязи ботинок. — Своих не узнаешь?
— Ничего не вижу, на концерт лечу, — откликнулась Надя. — Филармония приехала.
— А я вот залетел…
— Я в ботиках, давайте помогу.
Что-то помешало Антону возразить; он смотрел, как Надя, хрупкая пичужка, окончившая в прошлом году десятилетку, торопится к нему, всплескивает руками.
— Это ты зря, Надюша, — проговорил Антон. — Я бы сам выкарабкался. Это я, можно сказать, замечтался…
Несильно ухватившись за протянутую Надину руку, он дернул ногой, почувствовал, как она выскользнула из ботинка; зашагал скорее, чтобы Надя не заметила, чем кончилась совместная борьба с грязью.
Удивила его Надя. Терпеливо и бережно вела за руку до самой травы. Грусть появилась — будто в самом деле совсем уже немощный он, без силенок. Надя одернула платье, нашарила под плетнем сверток, — видать, туфли завернула в газету — собралась идти; но не сразу ушла, стояла, как охваченная внезапным стыдом, напружиненная, глядела на Антона. И сам Антон, еще не зная почему, оцепенело смотрел на нее, боясь дыханием отпугнуть девушку. Тень от избы лежала позади нее; на глубокой, неподвижной черноте отчетливо выделялась девическая фигура. До того хрупкая и нежная, что боязно слово вымолвить — может обломиться, рассыпаться в пыль. Тяжести в той фигуре будто никакой, одна оболочка, пронизанная светом и воздухом, и неизвестно, что станет с ее красотой, если коснуться рукой. Антон осторожно шевельнулся, кашлянул.
— Анфиса Ивановна, наверно, ждет, — тихо проговорила Надя.
Антону досадно стало, что Надя поняла его восторг по-своему, намекнула: жена, мол, Анфиска, у тебя есть, не забывайся.
— Спасибо, выручила, — сказал он. — Это я вспомнил… Мысль одну ты во мне пробудила… — Он осекся, быстро пояснил: — Да ничего худого, ты не думай, Надя.
— Я и не думаю, — успокоила его Надя. — Просто интересно.
— Да ну, — сказал Антон, не решаясь. — Видел я тебя… Купалась ты. На Пьяной Луке. Не подглядывал, набрел случайно… Я тебя за камень принял.
Выговорившись, он облегченно вздохнул, чем помог и Наде освободиться от смущения.
— Загорала, наверно, — сказала она. — Нам сейчас план прибавили, некогда загорать. Искупаемся в обед, и назад, к чернобуркам.
Прошлой весной, как только закончились выпускные экзамены, двенадцать девушек из Надиного класса пошли на звероферму работать. Об этой молодежной бригаде слух пошел по всему району, потом напечатала статью областная газета. Теперь, знал Антон, от прежних двенадцати остались восемь — две замуж вышли за нездешних, еще две в город махнули. Бригадирствовала у них жена Антона Анфиса, она рассказывала.
— Уехать не собираешься? — спросил Антон.
— Нет, — ответила Надя. — В техникум подам заявление, на заочный.
— Заходи как-нибудь к нам, сфотографирую по всем правилам…
— Вы только обещаете.
— Слово даю… А теперь беги, опоздаешь.
Сам он не сдвинулся с места, помня, что на правой ноге нет ботинка, подождал, пока стихнут Надины шаги. Что же такое творилось в голове его, когда он увидел девушку в призрачном сиянии луны, когда она, до этого подавшая горячую руку, показалась ему легкой, пустотелой скульптурой, без единой капельки живой крови в ней? И почему он, не уверенный, что именно ее видел на Пьяной Луке, наговорил на нее — тоже не понятно.
Но хорошо он помнил видение, словно бы открывшее в нем глубоко припрятанное око; то самое, что в сонной дреме смежило веки, не допуская до себя света, выжидая своего часа.
Антон неторопливо побрел к дому. Так же медленно, слушая собственные тихие шаги, он брел по берегу тогда, в теплое июньское утро. Слышал еще: выпархивают из близких кустов птицы, кидаются вниз, к воде. Оттуда, снизу, доносятся их вскрики, и оттуда поднимается, процеживается в ноздри запах отогревшихся камней. Много их там, одни неизвестно как держатся на крутом откосе, на обнаженном срезе, другие, уставшие от постоянного напряжения, сорвались, лежат у воды, придавливая и тесня друг друга. Давно уже между ними идет невидимая глазу борьба. Многие уже вышли из этой борьбы, застыли наполовину или по самую макушку в воде, обкатанные, обточенные.
Среди них вот и сидела девушка. И никак не распознал бы Антон живого существа в ней, если бы не зашевелилась она. Неподвижная, она с виду камнем была — с округлой, точеной спиной, поджаренной на солнце.
Антон хлопнул калиткой, очнулся от стука. Кавалер раньше него влетел в сени, радостно заскулил, заскреб лапами дверь. Анфиса открыла, застряв в дверном проеме, всмотрелась в Антона.
— Где же тебя носит-то? — сильным голосом спросила она. — Капусту не полил, куры голодные…
— Подожди, подожди, — поднимая к виску руку, не в силах остановить думу, проговорил Антон. — Ну виноват, исправлюсь.
Прошел мимо озадаченной Анфисы, сел на диван, закрыл глаза.
— Выпивший, что ли? — еще больше изумилась Анфиса. — С кем это ты?
— Прошка заходил. Да что там… По стакану яблочного. Выветрилось уже. Тут другое, не мешай мне, прошу…
Подобным обращением он окончательно разжалобил Анфису.
— План, может, горит, — сочувственно поинтересовалась она.
Антон не отозвался. Анфиса больше не трогала его, занялась хозяйством, изредка оглядываясь на Антона, пытаясь угадать, что с ним.
Антон все думал. Заметив, как притихла, участливо смирилась Анфиса, проникся к ней давно забытой нежностью. Надо сказать, последнее время не ладили они между собой, хотя и делали вид, что у них все как у добрых людей. Этой весной разлад начался. Норовистая, суровая Анфиса привыкла командовать у себя там, на звероферме, и под властью своей держала Антона, не скрывая этого даже при людях. До какой-то поры Антон не задумывался, хорошо или плохо обходится она с ним, казалось ему, что так и должно быть, если ей нравится видеть его покорным и безответным.
До весны это тянулось. Почувствовал Антон перемену в себе, будто проснулся, протер глаза, по-иному взглянул на все вокруг, в том числе на Анфису. Ей не хватило чутья заподозрить перемену, которая все дальше уводила Антона от привычного семейного уклада. И странно: не защищался Антон, возражая Анфисе, будто выгораживал дитя, о рождении которого Анфиса не догадывается и повредить ему может.
С каждым разом все упорнее противился ей Антон, и пошла прежняя жизнь кувырком. Постепенно оба устали, поостыли, но Анфиса не расставалась с желанием вернуть в дом былые порядки…
— Может, приглянулась какая молоденькая? — бросив возиться, оторопело спросила Анфиса. Смерила взглядом Антона, обессиленного от затаенной, источающей думы, сказала себе: — Быть этого не может…
Она сама молодая, здоровая, кровь с молоком, даже не рожала, береглась, как городская ее подруга Раиса, которая, приехав сюда, писаной красавицей разгуливает, ухмылочку прячет, когда встретится ей нарожавшая детей, заботами отягощенная ровесница.
— Пойду отдохну, — сказал Антон, поднимаясь с дивана. — Ты Кавалера накорми…
Он долго лежал на сеновале, уставясь на чуть заметную прореху в крыше сарая. Просачивался сквозь нее ясный свет неба, угадывалась вышина, где перемигивались звезды.
Сон не шел. Опять и опять вспоминал Антон статью в журнале; просто в ней сказано: «живое и неживое — едино…» От младенчества до старости, до конца дней человек чувствует связь между ним и всем животворным миром, но не каждый может постигнуть ее разумом без чужой подсказки. Читать больше надо, любознательность развивать.
Помнил Антон, как поразили его в прошлом году гоночные автомобили; гостил у двоюродного брата, мастера спорта, в областном городе, попал на автотрек. Сидел на трибунах, смотрел: разгоняются одна за другой машины, несутся по кругу. Приплюснутые, пестрые, скользят по дорожке, и чудовищная сила постепенно заносит их на крутизну. Глаза едва схватывают быстрые, ускользающие тела машин, и внезапно промелькивает в голове сравнение — будто пасхальные яйца вихрем гонит по кругу. А ведь был человек, отметил сейчас Антон, первым догадавшийся придать машине сходство с яйцом, которого природа одарила завидной обтекаемостью…
Встревоженно забилось сердце, разогнала истому. Антон слез с сеновала, вошел в избу. Анфиса стелила себе постель; недавнего смятения уже не видно было в ней.
— На концерт не захотела, — проговорил Антон, хотя были припасены другие слова.
— С чего это ты обо мне стал заботиться? — со скукой сказала Анфиса.
— Да так… Помоги мне в одном деле. Не знаю, как тебе объяснить-то. Деликатность тут требуется, понимаешь?
— Говори, может, пойму, — обиженно отозвалась Анфиса.
— В конкурсе хочу участие принять, — сказал Антон. — Фотографию послать в журнал.
— Портрет, что ли?
— Нет. Сложную задачу надо решить. — Антон усиленно размышлял. — За что вот люди природу любят? Ты, например, за что ее любишь?
— Нравится смотреть.
— А что ты чувствуешь при этом?
— Ну, хорошо мне становится, приятно.
— В общем, тянется душа к ней…
— Тянется. К чему ты клонишь-то?
— Да к тому, что природа — мать всему. Что земля, что ты — одно и то же.
— С навозом бы еще меня сравнил, ненормальный…
— Просто земля живет сама по себе, без разумения… А человеку голова дана, душа. В этом вся разница. А тело из того же материала, из которого камень состоит.
— Понятно, — сказала Анфиса, хотя в голосе слышалось сомнение. — При чем тут я-то?
— Мне вас, девчат, сфотографировать надо. На Пьяной Луке, меж камней.
— Снимай, что особенного-то… — повеселев, проговорила Анфиса. — Нашел из-за чего страдать.
— Лучше утром… Приведи их купаться, назад не торопи.
— Все равно разбегутся, когда увидят тебя.
— А я с противоположного берега буду снимать. Все уже продумано.
— Подглядывать, значит, будешь?
— Настоящие художники, когда замыслы свои претворяют, натурщицу нанимают. Видела «Спящую Венеру»? С кого он ее рисовал?.. У меня условий таких нет. И задача у меня другая…
Подняв затяжелевшую голову, Антон коротко взглянул на Анфису. По сощуренным, насмешливым глазам, по игривой улыбке ее догадался — не так поняла. Подавил досаду, смиренно улыбнулся.
— Сделай одолжение, — сказал он, поднимаясь. — Блажь, конечно. Верно говорят, каждый по-своему с ума сходит.
— Ладно, приходи, — мягко, жалостливо сказала Анфиса.
Среди ночи сон пропал совсем. Антон раза два принимался усыплять себя, считая до ста, но из этого ничего не вышло. Когда в прорехе над головой развиднелась предутренняя серость, Антон соскользнул по лесенке вниз. Кавалер будто ждал его, радостно виляя хвостом, метнулся к нему.
Вышли на тропинку. Розовый свет зари пробивался сквозь туман, густо затянувший край земли. Теплый, прозрачный вблизи пар медленно поднимался вверх, смешивался с мглой.
Предчувствие такого утра, когда накануне дождем напитанная земля будет млеть и дышать под лучами солнца, не давало Антону заснуть.
Придя в фотоателье, Антон быстро приготовил все необходимое для съемки. Легко, без вчерашней грусти собрал свою нехитрую технику. Не в ней, в технике, главное… Протер объективы, проверил, припав ухом к задней крышке ФЭДа, убедился: пленка идет хорошо, не застревает, не царапается.
Вышел на улицу. Заря уже отвоевала себе широкий, красный клок, и свет от нее распространился по небу, отразился в окнах, в мокрой траве. Стараясь перекричать друг друга, будили село петухи.
Пока Антон шел к реке, луга засветились вовсю, а в кустах начали перепархивать, посвистывать птицы. Все вокруг пробуждалось ото сна. Солнце еще медлило показаться, словно дожидалось момента, когда каждая травинка, каждая букашка, стряхнув дрему, нацелятся в его сторону, откуда брызнет первый желтый луч.
Оглядывая чуть подернутые дымком, но уже далеко распахнувшиеся дали, Антон заметил на дороге, темной ниточкой обозначенной на косогоре за селом, одну фигуру, вторую. Двигались они к синему бору, там звероферма.
Антон постоял на берегу, завороженный гладью воды, разделся, не чувствуя озноба, поплыл. Одежду и фотоаппарат держал в поднятой над водой руке, другой греб.
Вынесло его к галечному плесу, и, сам не зная, чему радуется, Антон благодарно ткнулся лицом в гальку; прохладные камушки расступились, ударил в нос острый ракушечный запах.
Вылез из воды Кавалер, отряхнулся, удивленно разглядывал хозяина, у которого, казалось, не было сил встать. Собрался уже помочь…
Антон поднялся. Неторопливо оделся, зашагал вдоль берега. Видел, как спокойно, величественно выплывает из зыбкого тумана солнце. Разом озаряются стога, кусты, камни…
Вот она, Пьяная Лука. Названа так потому, что река здесь всю свою невеликую мощь бросает на высоченный каменистый выступ, не одолеет его никак, круто сворачивает, Не один год, а долгие века долбит и точит вода каменную преграду. Летом, осенью, зимой она крупинку за крупинкой вымывает из основания выступа; весной же, войдя в силу, яростно дыбится река, довершает втихомолку проведенную ранее работу. И отваливаются тогда глыбы, падают в кипящую пучину. Потом, как только отшумит половодье, обнажаются раны великана, и смотрит он с высоты на свои поверженные осколки.
Не раз видел Антон: как слезы, струятся по выступу тоненькие, светлые ключи, будто оплакивает одряхлевшая махина давнюю свою первозданность. Сейчас с виду мирно живут они, река и скала, простив друг другу обиды.
Кругами ходит темная вода, омывает округлые камни. Покойно, дремотно застыл выступ, но каждая прожилка на срезе его напряжена, как нерв… И вдруг словно изнутри камня выдавился, взвился в небо живой девичий смех…
В этот день никто не видел Антона. Кое-кто удивился, не найдя на крыльце фотоателье знакомой, ссутулившейся фигуры, рядом с которой дремлет калачиком свернувшаяся собака.
Из всех людей, кого можно было спросить, куда запропастился фотограф, одна Анфиса знала: там он, в своем фотоателье. Ничего, сказала бы она, перебесится, выйдет.
Между тем Антон заканчивал работу.
Первый отпечаток — тридцать на сорок — долго плескался в проявителе. Затем бледно проступили валуны — овальные, округлые, как спины упавших в земном поклоне женщин, и слегка размытые туманом обнаженные женские тела — живое, теплокровное повторение округлых камней.
Часов и реле времени у Антона не было. Проявляя снимок, он вел счет времени по старинке — по ударам собственного сердца. Сорок шесть ударов он насчитал, пока на его глазах возникал мир — от младенчества до зрелости. Этот мир купался сейчас в маленькой кюветке с раствором — твердые камни и уязвимая плоть слились в нем, сроднились.
Даже в рощице слышался ржаной запах. Никак не глушил его по-вечернему парной дух березового листа. Был он всюду, запах чистой, только намолоченной ржи, и будто всюду караулил Семена, не давая о себе забыть.
Странно: весной так вот стойко мерещился Семену запах моря. С талых снегов, с первых прогалин тянуло горьковатой сыростью, и чудилось — совсем близко, за избами станционного городка, пробуждается ото сна море.
По этой же тропинке, хорошо различимой сейчас в сумерках, Семен возвращался домой и в весеннюю пору. После ночного рейса, в резиновых сапогах, он трудно вышагивал по размягшему снегу, угадывая тропинку чутьем. И тогда, как сейчас, на опушке вдруг натекала в ноги давно знакомая тяжесть. И будто совсем увязали ноги, сами собой останавливались. Не заставляя себя идти, Семен стоял, видел два дома, громоздко обозначенных в серой мгле. Уже три года стояли они, крупнопанельные, на здешнем пустыре, и все-таки не мог к ним привыкнуть Семен. Каждый раз глаза его натыкались то на один, то на другой дом, будто боясь сразу узнать, в каком из них дожидается Катерина.
И сейчас, как тогда, Семен пересилил себя, добрался до подъезда, медленно отсчитав затяжелевшими ногами ступени, нажал на кнопку звонка.
Катерина впустила Семена, не взглянув на него, повернула в кухню. И несся оттуда, пока Семен умывался, стук без толку переставляемой посуды.
С этого и начиналось! Звон стекла и фарфора равномерно, долго стегал слух, приготавливал Семена к привычному и неизбежному. Лучше бы им не оставаться наедине. Хоть бы в гости кто заглянул…
Отогнав уныние, напустив на лицо бодрость, Семен прошагал к окну; стоял, тихонько насвистывал.
— Веселишься… — сказала Катерина, появляясь в комнате. — В ресторане, что ли, был?
— Был, — отозвался Семен.
— Я сижу, как дура, а он по кабакам шастает, — проговорила Катерина.
Семен прошагал в свой угол, притих. Вот уже месяц с лишним как ударился в детство — мастерил кораблик. По рисунку из старой книги, попавшей ему в руки весной, когда сносили бывшую избу-читальню. Что-то вроде душевного смятения пережил он, едва увидев на картинке легкий, словно летящий по волнам корабль под всеми парусами.
Почти готовый, теперь клипер стоял на тумбочке, и Семен изредка щурился на него, ощущал сладкую, облегчающую тоску.
Катерина включила телевизор, а чтобы звук телевизора не мешал ей говорить самой, убавила громкость. Села в кресло.
Семен выстругивал якорь. Работа уводила его от голоса Катерины, и все равно слух сам собой настраивался на ее голос:
— …На участке домик стоит без крыши, — говорила Катерина. — Ему хоть бы хны. Шифер бы достал, цемент для погреба. Нет, паруса шьет, простыни переводит. Ты бы посмотрел, какой гараж Архаровы отгрохали… «Жигули» скоро пригонят.
— На то они архаровцы, — откликнулся Семен.
— Вот, вот… — оживляясь, сказала Катерина. — Тебе бы язык почесать. А ведь они не больше нас получают. Откуда у них берется?
— ОБХСС дремлет, а то бы знала, — проговорил Семен.
Снова уставился на клипер, на полированную гладь тумбочки, в которой, как в заштилевшей воде, отражались паруса. Долго разглядывал обводы корпуса, — по ним, если чуть раскачиваться, сочились мягкие живые блики света, и казалось, — стронется с места клипер, заскользит, чиркнет по воздуху длинным, дерзко вздернутым бушпритом.
Глаза Семена начинали гореть радостным, еще никем не замеченным огнем. И даже голосу Катерины, ровно бьющему в спину, не погасить было того пламени.
…— При твоей-то работе. Жил бы король королем. Как Чохочу.
Это она о Грише Сучкове, который, как и Семен, работал экспедитором. Оба — Семен и Гриша — доставляли с дальних торговых баз товары и продукты. Гриша занялся новым для него делом позже Семена, но быстро пообтерся, не скрывая, хвастался: «Чо хочу — достану!» — вот отсюда и прозвище — «Чохочу».
— Тебе бы лишь с бабами путаться, — подступила наконец к главному Катерина. Остановив взгляд на часто заходивших лопатках Семена, — тот доделывал якорь, — спросила: — Что ты делал в четверг с Люсей Барашковой? На складе.
— Стеклотару принимал, — ответил Семен.
— А не матрасы? Мягкие они?
— У нее спроси.
— И спрошу, дождется, — пообещала Катерина. — Дождется, вытурят ее оттуда, киску такую… А тебя — из профсоюза!
— Может, хватит на сегодня. Завтра скучно будет.
— Тебе хватит. Хватит дурачком прикидываться… Мало было тебе Клавки? Мало, что ребенка от тебя она нажила? Все же говорят: сын от тебя… Вылитый.
Семен знал, что будет дальше: жена заплачет. Сначала из нее вырвется придушенный, жалобный стон, и забьется Катерина надолго, опять и опять разжигая и жалея себя. Семен встанет, принесет воды, положит руку на горячее белое плечо жены, постоит так, удивляясь холоду и пустоте в своей груди, в которой будто каменеет, без боли замирает сердце. Много раз так было…
Но в этот раз Семен, услышав плач жены, не нашел силы поднять себя на ноги; только ближе придвинулся к своему клиперу, вздохнул, отчего легкие паруса, будто уловив засвежевший ветер, вздрогнули.
— Ну что ты молчишь, бревно чертово… — совсем расстроилась Катерина. — Молишься, что ли, на игрушку эту? Чокнулся… Скажи хоть, было у вас что с Люськой?
— Было, — сказал вдруг Семен. — Было, отстань только.
— И с Клавкой? — переставая всхлипывать, спросила Катерина. — Душу-то очисти…
— Было, — отрешенно откликнулся Семен.
— Сын, значит, твой? Люди зря не будут…
— Сын…
Кто знает, может, и сын был у них с Катериной, если бы не пошла она тогда к знахарке, из ума выжившей старухе, чтобы тайком, без его ведома, избавиться от плода. Мальчик или девочка — гадать уже поздно. Когда Катерина, узнав, что после старухиного искусства ей уже никогда не изведать материнства, созналась во всем и заплакала, Семен тоже плакал. А ведь не он учил ее: «Поживи для себя, детей народить всегда успеешь». Родители ее, которые, хотя и не поскупились на свадьбу, видно было, затаили на единственную дочь обиду: выбрала малого без кола, без двора, только из армии. И все-таки жалко Семену ее — были у них свои радости, любовь была. И он привязался, терпел потом, когда она, озлобившись на себя, стала дергать и Семена, донимать его то ревностью, то корыстью.
Теперь вот невмоготу.
— Ну и ступай к ним, милуйся, — спокойно, устало проговорила Катерина. — Чего сидеть, изображать… Убирайся!
Семен не заметил, как она метнула в его сторону моток ниток. Будто пробудил его ото сна сухой, хрупкий треск дерева. Он не успел поймать клипер, сорванный с подставки. Кораблик упал к ногам, лежал, похожий на ком белого тряпья и струганых палочек.
Медленно-медленно отливала с лица Семена кровь. В жуткой тишине он, бледный, негнущийся, опустился на колени и стал выправлять поломанные мачты.
— Как же это, Катя? — сказал он, поворачивая к жене до неузнаваемости растерянное, беззащитное лицо. — Ты бы… ты бы лучше меня утюгом по морде.
— Ты что — ненормальный, что ли? — тоже растерялась Катерина. — Семен!..
Семен не отозвался, встал, понес клипер, как убитую птицу, к двери, потом обратно; и все ходил туда-сюда, отыскивая что-то онемевшими глазами. Остановился у чуланчика, выволок оттуда картонный ящик из-под телевизора. Опустив в него кораблик, обвязал бечевкой, молча потянулся к пиджаку.
— Семен, — еще раз позвала Катерина.
И поняла вдруг, что не обернется, не вымолвит ни единого слова, даже не вздохнет. Внезапно проснувшимся женским чутьем угадала она — не вернется ни сегодня, ни завтра.
Семен вышагивал по тропинке, еще не зная, куда идет, зачем; шел от своего дома на звук маневрового паровоза — там поселковые избы, станция. Над водокачкой, заволакивая только взошедшую луну, клубился пар. Далеко было видно ясное небо, внизу же от него легла на землю серая душная мгла. Из нее, со стороны элеватора, долетел к Семену запах преющей ржи — опять мутил голову. Он представил: катят и катят по ночной дороге из его родной деревни Жатки машина за машиной, груженные зерном. Сорок километров оттуда, столько же обратно. Изба там, мать одинешенька. Последний раз выбрался к ней ранней весной, в распутицу. Переночевал, оставил гостинцы, уехал. А ведь тянуло его к деревенской житухе, к тамошнему простору, но вот будто прирос он и к этой местности, держался за нее. Бывало, намекал Катерине насчет деревни — ни в какую…
Семен очутился на знакомой узкой улочке, издали высмотрел светлые окна пятистенки, к которой подъезжал два раза на автофургоне. У него и в мыслях не было повидаться с Люсей Барашковой, и он, уже пройдя мимо дома, неожиданно для себя вернулся, постучал.
Люся открыла, застыв в дверном проеме, вгляделась в Семена. Он не видел, удивилась ли она ему, но по слабому жесту, каким Люся пригласила его в дом, догадался — удивилась.
— Смелая ты, — кашлянув, сказал Семен, следуя за ней.
— А чего бояться?
— Суббота все-таки, шатаются разные… — Впервые разглядев ее как следует, — на работе носит старый халат, — Семен решил, что она, хоть и молодая совсем, не из пугливых девок. Спокойная, крепкая. Видать, собралась куда-то, принарядилась, и смотрела на Семена прямо, — довольна, что он застал ее опрятную, причищенную.
— Я на минутку, — снова кашлянув, сказал Семен. — Если есть, ниток мне суровых дай.
— Пуговицы, что ли, поотлетали? — спросила Люся, скользнув за ширму. — Так я пришью.
— Авария у меня, — вздохнул Семен, доставая из ящика клипер. — Так сказать, ЧП. Ты вроде одна?
— Одна, — откликнулась Люся.
Семен задернул занавески на окне, принялся распутывать такелаж клипера, поднимая его на свет, поворачивая по-всякому — то палубой вверх, то килем. И так увлекся, что не сразу заметил Люсю — она, увидев в руках экспедитора затейливую штуковину, обомлела, боязливо подняла ладошку ко рту. Неслышно подошла к столу, все еще не понимая, чем занят Семен, спросила:
— Что это у вас?
— Модель корабля, — важно пояснил Семен. — Называется — чайный клипер. Самый быстроходный парусник был…
— Понятно, — кивнула Люся, подавая нитки.
— Подержи-ка…
И долго чинил мачты, расправлял паруса; будто вовсе забыл про Люсю, по-прежнему недоуменно глядящую на кораблик, на хорошо вымытые, мягкие волосы Семена, — касались, ох как они касались девической груди.
— Люся, — проговорил Семен строго, уловив между делом неровное дыхание девушки. — Нас кто в четверг видел на складе? Не знаешь?
Отодвинулся, взял клипер, который со всей недавней величавостью взметнул ввысь стройные мачты.
— Когда свет отключили?
— Ну да, на тарно-мебельном складе…
— Вроде тетя Паша заглядывала, сторожиха, — сильно смущаясь, сказала Люся.
— Тогда понятно…
— Неужели она могла подумать…
— Думать не запрещается.
— Знать же должна. Вы бы не позволили.
— А если бы позволил, — грустно улыбнулся Семен. — Взял да позволил.
— Неправда, — убежденно сказала Люся. — Наговариваете на себя.
— А ты бы сопротивлялась? — с любопытством спросил Семен.
— Не шутите так, — отрезала Люся.
— Не сердись, — сказал Семен. — От голода это у меня.
— Я вас накормлю, — расшевелилась Люся. — Щи на первое, нототения жареная…
— В ресторан пойду, на станцию, — остановил ее Семен. — Пива выпью…
Поднял с порога ящик, подмигнул с порога Люсе, чем окончательно развеселил ее. И так, с ящиком, с мягкой чудаковатой улыбкой, вошел Семен в ресторан, подсел к служебному столику, к новенькой официантке, спросил:
— Клава работает?
— Здесь, — ответила она, узнав его. — Позвать?
— Не надо, подожду. Принеси мне пива бутылок пять.
Потом он пил пиве, посматривал в зал, почти не слыша его шума, начиная неизвестно отчего тревожиться.
Кто-то, подойдя к заграничному проигрывателю, кинул в него пятак, для верности ударил по лакированному корпусу кулаком, отошел:
Ваше благородие, госпожа Разлука, —
Мы с тобой давно друзья, вот какая штука…
Кажется, уже слышал эту песню Семен. Точно — в кино. Но сейчас в ней выделилась особенная, хорошо понятная Семену печаль. Он посидел, смежив веки, чувствуя приятную слабость от выпитого пива; когда песня кончилась, открыл глаза и в синеватой дымке разглядел Клаву. Она стояла близко, боком к нему, снимала с подноса закуску, подавала на стол. Семен отчетливо рассмотрел шпильку, которой она прикрепила к волосам белый кокошник. Она ставила и ставила тарелки, выслушивала длинноволосого юнца в красной рубахе, — то ли заигрывал он с ней, то ли заказывал еще что, не поймешь.
Семен думал, провожал и встречал взглядом Клаву, снующую от стола к буфету, обратно. Она еще не заметила Семена, отшибленного в тень, а если бы и высмотрела его, — кивнула бы приветливо, ничего больше.
Семен давненько приглядывался к ней, захаживал сюда; садился вот так, как сейчас, в угол, задумчивыми глазами ловил Клавину фигуру, прямую, терпеливую, челноком мелькающую туда-сюда.
Как-то раз, узнав, что осталась она без дров, подвез ей целый фургон бракованной деревянной тары; свалил возле домика Клавы, уехал. Догадалась она потом, подошла к нему, совала деньги.
Все внимательней присматривался к ней Семен и однажды, подгадав момент, догнал ее на машине, идущую домой. Будто случайно напросился подвезти. И тоже будто ненароком, переключая скорость, задержал руку на Клавиной коленке, о чем долго жалел после. Так хватила она кулаком по руке, что едва не очутились в кювете.
Зачем он тогда пристал к ней, Семен не смог бы объяснить и сейчас — дурного в голове не было.
Клава снова появилась в зале, и Семен, привлекая к себе внимание, сильно звякнул стаканом. Клава повела в его сторону глаза, черные, подрисованные самую малость. Лицо ее, чуть окаменевшее от трудной, однообразной работы, смягчилось, потеплело сразу.
Семен поманил ее.
— Привет! Как жисть? — спросила Клава.
— Сижу вот, — сказал Семен.
— Телевизор купил?
— Не-е… Тут, Клава, такая игрушка — ахнешь!
— Для кого? Для жены, что ли?
— Секрет, — сказал Семен, с непонятной для себя нежностью глядя в усталые, тихие глаза Клавы.
— Ты что это? — смутилась Клава. — Выпил много?
— Трезвый, как телеграфный столб.
Он склонился над своим ящиком, открыл его.
— Называется — чайный клипер, — сказал Семен.
— Здорово, — проговорила Клава. — В кино видела. Точная копия. Подарили?
— Сам сделал, — признался Семен. — В прошлом веке на таких гонки устраивали, — стал рассказывать он. — Из Китая чай везли. Кто первый доставит груз чая, тому — приз. Ох, капитаны были тогда. Отчаянные головы. Представляешь, в Атлантике, у мыса Горн, в дождь, шторм… А сколько их на рифы повыбрасывало — жуть! Такой народ — моряки.
— Ты что — моряком был? — у Клавы загорелись глаза. — Тоже плавал?
— Ну да, — сказал он. — Так сказать…
— А ходишь, молчишь…
— А чего трепаться, — скромно проговорил Семен.
— А я ни разу еще моря не видела. — Клава обернулась на шум — юнец из компании стучал ножом по бутылке. — Их вот только и видишь.
— Подойдешь еще?
Клава опять выслушивала того юнца в красной рубахе, сдержанно, терпеливо улыбаясь. Тот напоказ храбрился, заказывал какое-то несусветное блюдо, а дружки, галдя вразнобой, разжигали его.
Картина эта не очень-то смущала сейчас Семена. Он следил за Клавой, думал: такая уж работа, ничем особенно не удивишь ее — наслушалась, насмотрелась всякого. Привыкла — деваться некуда. Третий год маялась с ребенком одна. Брошенкой ее не назовешь — замужем не была, всего-то недельку погуляла с заезжим лейтенантиком, который, уехав, не показывался больше — как в воду канул. Вот и тянула с тех пор Клава свой воз, молча и гордо снося пересуды; загасила в себе огонь, смирилась. Оттого, может, походка украдчивая, осторожная, будто боязно ей что-то уронить и разбить. А как поведет глазами, постоянно тоскующими неизвестно о чем, — иной мужик так и тянется. А станционные бабы, народ бдительный, настороже — ничего не пропустят…
Клава, ублажив наконец разгулявшуюся компанию, снова подсела к Семену.
— Тут качка тоже порядочная, — сказала она. — К концу смены пол качается, как палуба.
— Угощают? — спросил Семен.
— Предлагают, — не скрыла Клава. — Пить, что ли, стану…
— Привязываются?..
— Бывает.
— Сын-то не болеет? — неожиданно спросил Семен.
Тепло сказал, заметил, как слабо вздрогнула Клава, засветилась изнутри, и показалось еще — будто радостно и тихо вздохнула. Вдруг отодвинулась, проговорила спокойно:
— Ничего. Живет сынуля…
— Да я так, — стиснув стакан, глядя на светлые пузырьки в пиве, сказал Семен. — Посмотреть бы хоть дала…
— С чего это? — недоверчиво сощурилась на него Клава. — Не экспонат же он…
— Да шутят разные… На меня, говорят, смахивает. Интересно.
Решив, что допустил лишку, тоже отодвинулся, ждал, рассердится Клава или нет. С минуту так посидели: насмешливо-жесткая Клава и смущенный, потерянный Семен.
Кажется, Клава обдумывала, как ей быть, но она лишь улыбнулась, отчего вокруг рта легли жесткие, старящие складки.
— Ну что ты меня все разглядываешь? — сказала она. — Нос у него пуговкой… Тоже мне — папаша нашелся! Своего бы давно завел.
— А у меня что — рубильник? — спросил Семен, потрогав нос. — Нормальный. Да я зря не напрашиваюсь. Кораблик вот… Может, возьмешь?
Клава не ответила, обернулась — требовали ее. Тот же самый юнец поманивал ее тонким, вялым пальцем.
Подавив первое глухое раздражение, Семен попристальней всмотрелся в компанию. Молодые ребята, с виду школьники, по случаю летних каникул нестриженые, патлатые. Нет, просто модные… Тот, который в красной рубахе, совсем вошел в раж, тыкался в меню, запрокидывался, длинной, нетвердой рукой тянулся к Клавиному бедру. Дотронулся все-таки. Клава легким, заученным движением смахнула руку.
Семен смотрел, увлекся и не сразу понял, что его трясут за плечо. Рядом стоял Гриша Сучков, Чохочу. От его нейлоновой приталенной куртки пахло нежными женскими духами.
— Позвольте присесть, — сказал Чохочу. — Уж полночь близится, а Германа все нет… Ищу я тебя. Выпить не с кем.
— Садись, рассказывай, — разрешил Семен.
— За импортом сегодня ездил, — сказал Чохочу. — Коньяк югославский имеется…
— У меня от него живот болит, — сказал Семен.
— Это называется: воспаление хитрости. — Чохочу был навеселе — расстегнут до пупа. — Пиво сосешь… Страдаешь.
— Придержи язык, — проговорил Семен. — Я же тебя не трогаю.
Чохочу, крупный, с широким смуглым лицом, добродушно и лениво простил Семену грубоватое предостережение. Извлек из кармана бутылку, держал под столом.
— Налить? — спросил он.
— Со склада?
— Ну.
— Нарвешься, Гришка, худо тебе будет.
— Ты не каркай. Положенное взял. Не тебе объяснять — бой это называется.
— Боя-то не было. Упаковка у них хорошая.
— Соображаешь. Тебе бы в народном контроле… Вот бы наплакались… Солнце всходит и заходит…
— Ты-то, конечно, выпросишь себе камеру с солнечной стороны.
Довольный, Чохочу рассмеялся, плеснув в рот коньяка, схватил стакан Семена, запил пивом.
— Хороший ты мужик, — весело сказал Чохочу, влюбленно рассматривая Семена. — Я бы тебе зубы выбил — золотые вставил.
Но Семен уже не слушал его; смотрел на Клаву, смотрел, задержав дыхание, — рука ее окаменела от напряжения, вот-вот ударит по пальцам юнца, которыми он все еще норовил достать до передника.
— Понятно, — протянул Чохочу, поймав взгляд Семена. — Помешал я…
— Брось ты, — отмахнулся Семен. — Молокососы…
— Это братвинские, — сказал Чохочу. — Гулять сюда приезжают. Знаю я их. Ты за Клавку не бойся. Она сама их отошьет. Ты мне вот что скажи, Сём, поедешь за меня завтра?
— Нет, — ответил Семен…
— Мне в гости надо, Сём. Гарнитур тут одним достал, обмыть…
— Уйду я с этой работы, Гриш…
— Не валяй дурака. Или диплом у тебя в кармане? Хотя… обрадуешь только начальство. И жену, конечно. На прошлой неделе на базу приходила, выспрашивала: как ты, с кем ты…
Семену вдруг стало скучно, тоскливо. Захотелось на улицу, на чистый воздух. Он нагнулся, выдвинул из-под стола картонный ящик с клипером.
— Прибарахлился? — спросил Чохочу. — Со склада что-нибудь?
Бросив концы бечевки — начал уже завязывать, — Семен распахнул ящик: смотри! Чохочу полез ближе, долго и туго соображал, в чем ценность этих белых тряпичных лоскутьев.
— Ха, калоша с парусами, — откинувшись, произнес он. — Я-то думал… — поискав глазами Клаву, не найдя ее, — ушла в буфет, — добавил: — Понятно… Романтика…
Подозрительно, исподтишка взглянул на Семена, застегнул рубаху. Бутылку поднял с пола, спрятал в карман.
— Не поедешь, значит, — старательно выговаривал слова. — Пойду будильник заведу…
— Будь здоров, не кашляй, — сказал вслед ему Семен.
Он сидел, раздумав уходить, желая еще раз увидеть Клаву. Из дальнего угла, от двери с намалеванным голубой краской петушком, шел юнец в красной рубахе, пошатываясь, миновал свой столик, приблизился к Семену.
— Продаете что интересненькое? — склонился он над столом. Провел ребром ладони поперек горла: молчать будет, могила! — Можно и мне взглянуть…
— Обойдешься, — сказал Семен.
— Ну, ну, — еще что-то добавил, неслышно шевеля распухшими губами, отошел. Сообщил своим — там уже, за столом: — Курица у него в ящике… Закуска живая.
Зашумели, оборачиваясь, поглядывали на Семена.
Снова захотелось уйти — подальше от этих закосевших сосунков, от запаха пережаренных бифштексов, табака. Но, увидев, как появляется Клава, как мягко просыпается на ее лице улыбка, — сидит Семен, ждет — он усмирил себя.
За тем столом — глаза бы не смотрели! — рассчитывались бойко и суетливо, доставали скомканные трешки, пятерки, а этот, в красном, расправлял деньги. Сверился со счетом, сунул деньги Клаве в карман передника. Клава, в который раз отстранив руку юнца, достала из кармана выручку, пересчитала, вернула рубль с мелочью.
— Не надо, — жестом отодвинув от себя сдачу, сказал юнец. — На чай…
Клава шла к Семену. Юнец сгреб деньги со стола, догнал ее; длинный и нескладный, загородил Клаве путь, ловил ее руки.
— Отстаньте же… — сильно побледнев, проговорила Клава.
Семен встал. Взяв парня за локоть, легонько толкнул в сторону стола, откуда следила за веселой возней остальная компания.
— Ну, ну, — промычал парень от неожиданности. — Ну, погоди!
Одобрительно смеясь, компания снималась с мест — уходили гуськом, не глядя ни на Клаву, ни на Семена.
— Посиди, отдохни, — сказал Семен Клаве.
— Отстань, — вдруг тем же голосом, каким отгоняла парня, произнесла Клава. — Заступничек…
Вроде всхлипнула при этом, повернулась спиной, быстро зашагала между столами.
Оставшись один на виду у всего зала, в котором ненадолго перестали пить и есть, Семен смутился, торопливо сел на свой стул. Допил пиво — стакана три-четыре — положил деньги на стол, поднялся.
Так и знал: ждали его на улице. Стараясь шагать ровно, Семен двинулся к скверику напротив — там фонарей больше, светлее. Слышал: идут следом, нагоняют. Броситься бежать было стыдно да и опасно — можно оступиться и упасть, затопчут. Знал он здешние страсти при драках.
— Закурить не найдется?..
— Некурящий он, инфаркта боится…
— Рыцарь печального образа…
Семен шел, чутко вслушиваясь в звуки шагов — неприятно, когда внезапно бьют в спину, — но не оглядывался. Ребята начитанные, может быть, недавние отличники или, как принято их теперь называть, хорошисты, решили просто поиздеваться и отвалить.
— Коробейник он…
— Аршин мал-алан…
До электрички им, соображал Семен, остается самая малость, но тянуть время ему не удастся, — скверик кончался, а там, за узким проходом, чернела пустынная площадь, и там они совсем обнаглеют.
Семен свернул на травку, сочно зеленеющую под фонарем, поставил в сторону ящик с корабликом. Вначале они будто бы растерялись, увидев, как Семен, спокойный и даже задумчивый, поджидает их. Только тот, обиженный, в красной рубахе, не замедляя шага, подошел близко.
— Закурить, спрашиваю, не найдется? — спросил он.
— Не курю, для других не ношу, — отозвался Семен.
— Может, закуришь?..
Малый рылся в кармане, остальные молча подступали. Карауля их прояснившимися глазами, Семен прижался спиной к фонарному столбу: так надежнее. Не уследил он за рукой близко стоявшего малого. Неумело ударив в грудь, тот отскочил, снова набросился; дружки пошли стеной. Двух-трех Семен успел достать кулаками, оторвался от столба и на этом кончился. Зашли сзади, крутанули; рубили сплеча, не давая упасть. Разбежались разом — то ли заметили кого, то ли еще что помешало, но уловил Семен сквозь тошнотворный гул: убегают. Боли он не ощущал, только во рту пересохло и нечем было дышать. По обрывкам слов, по удивленно-недоуменным голосам, уже далеким, догадался — прихватили ящик, вскрыли. Лежа на прохладной земле, Семен полуобморочным сознанием отмечал, как удаляются они, дерутся между собой, отнимая друг у дружки кораблик. Потом далеко и смутно, как во сне, хрястнуло — будто лопнула струна.
И у Семена в груди что-то лопнуло, и сразу с облегчающим стоном он глотнул воздух.
Легко и пусто сделалось в нем. И постепенно в этой головокружительной пустоте выделялась слабая еще радость. Не убили, не пырнули ножом, не отбили печенки. Так себе — съездили пару раз по уху, по шее. Семен отполз со светлого места за сирень, передохнул, попытался встать. Поднялся, хватаясь за решетку изгороди, удержался на ногах.
Выбравшись из скверика, медленно побрел, сам не зная зачем, к железной дороге. Мимо вокзала, мимо светофоров, брызжущих в затекшие глаза красным светом. Споткнулся на путях, встал на четвереньки — и так до самого поля добрался, до стерни, наткнулся на охапку соломы, упал.
Солома приняла его, сняла боль, не ту, что ломила сейчас ноги и руки, а другую. Эта долго копилась и высвобождалась теперь. Семен засыпал, видел сны, в снах — детство, которое, засев в тайниках памяти, будто выждало своего часа, чтобы нашептывать и нашептывать о себе. Семену виделся маленький мальчик, с пушистой, как у цыпленка, головой; бледное городское лицо его морщится, ловит солнечный свет, глаза запоминают: вот гуси, вот телега, вот лебеда… Так много нового, что он, дитя эвакуации, слабеет от жадности, с какой слушают его уши и глядят глаза. Не гудит небо, не тявкает зенитка, стоявшая у них под окном на детской площадке, не дрожит мать. Доверчиво засыпает мальчик на первой в жизни соломе. Тихо сеется из неба, прохладно ложится на него роса…
Так во сне спящим себе приснился Семей. Прохлада была настоящая — Семена знобило. Разодрав веки, Семен выпрямил затекшие ноги, полежал, уставясь в белесое, близкое к рассвету небо. Перевернулся, ткнувшись в солому, сильно, как зверь, втянул в себя ржаной дух.
Обратно он шел полем, беря правее, на старые каменные домишки станционного городка. Унимая дрожь, перескакивал через сизые, росой тронутые рельсы, напевал.
…Девять граммов — в сердце: постой, погоди!
Не везет мне в смерти, повезет в любви.
Вспомнилась, напросилась та песня — ресторанная. И не было уже в ней печали для Семена, в ней слышалась надежда.
На востоке небо розовело, а самый низ тлел угольком. Все яснее становилось вокруг, но близ домов и среди деревьев еще держалась дремотная мгла.
Мучительно припоминая, в какую дверь надо стучаться, Семен продрался сквозь кусты акации, очутился прямо перед окном. В нем горел свет, и на тюлевой занавеске пошевеливалась смутная тень.
Семен тихонько побарабанил пальцами по стеклу. В медленно образовавшемся просвете рассмотрел лицо Клавы. Семен почувствовал, как зачастило сердце, понял: если не сядет тут же — упадет. Вся боль, вроде бы унявшаяся, разом пробудилась, подкосила. Обступала его и жглась крапива, но Семен опустился на землю, сидел, не зная, что будет дальше.
Он слышал, как вышла Клава в коридорчик, поскребла дверь, высматривая, видимо, в щель — есть ли кто. Может, она и узнала уже его, но не верила еще, что мог он, Семен, припереться сюда среди ночи. А он сидел, не в силах вымолвить хоть бы одно слово — немой, непонятно отчего оцепеневший.
— Семен! — наконец слабо позвала Клава. — Это ты? Что ты тут потерял?
Сгорая от стыда, Семен отчаянным усилием сдвинулся, потянулся к двери.
— Клава… — хрипло прорвалось из него.
— Иди, Семен, голубчик, домой… Отоспись, — стала увещевать его Клава сдавленным голосом. — Поздно уже…
— Не пьяный я, Клав, — прошептал Семен. — Некуда мне деваться…
Клава, что-то бормоча про себя, откинула крючок, показалась — в телогрейке, накинутой поверх ночной рубахи, в шлепанцах на босу ногу.
— Что с тобой, Семен? — негромко, но строго спросила она, не решаясь подойти близко. — Неужели…
— Ну да, — отозвался Семен из крапивы. — Сейчас я встану. Слабость женская в коленках…
— Неужели они? Значит, Танька правду говорила: за тобой будто пошли…
— Было немножко… Для разнообразия.
— Семен…
Она подала ему руки, помогла подняться и отшатнулась: разглядела лицо Семена.
— Господи…
— Ерунда, — сказал Семен, скрывая испуг: разукрасили, видать, здорово. — Ты меня чаем напои…
— Иди, только тише топай, — обняв Семена одной рукой, зацепив пальцами за брючный ремень, Клава втащила его, тяжелого, вконец растерянного от приступа слабости. — Мишутка просыпался, животиком мучался, еле уложила…
Она доволокла его до одной-единственной кровати, а он замотал головой — на чистую-то постель! — но сопротивляться долго не смог.
Клава выскользнула в сенцы. Зашипел керогаз, звякнула кастрюля.
При свете настольной лампы, поставленной на щелястый пол, комнатка казалась высокой, но уютной, до того чистой и уютной, что Семен невольно попытался прихорошиться. Хотя бы стряхнуть соломинки, пригладить волосы. Не вышло. Устав досадовать на себя, он принялся осматривать комнатку. Затаился вдруг: стояла в углу, прижатая боком к стене, железная кроватка, и в ней, услышал Семен, посапывал человечек. Можно было различить в сумраке выпростанную из одеяла ручонку, которая будто приготовилась поймать что-то легкое и невидимое, падающее сверху. Завороженный, будто бы первый раз видя детскую руку, Семен не двинулся, когда Клава внесла в комнату тазик с горячей водой. Она заслонила от Семена кроватку.
— Не будешь встревать по пустякам, — шепнула Клава, почувствовав, как болезненно дернулся Семен от прикосновения влажной ваты. — Сама бы справилась…
Семен терпел, постепенно оживал; смотрел из-под распухших век на Клаву, и вот перед ним будто бы Катерина — давнишняя, любящая его. Такая вот тонкая и гибкая, с ловкими, бережными, как эти, руками. И все это — простоволосая, низко склоненная женская голова, кроватка с малышом, слабый, покойный свет, — тоже оттуда, из давнего. Как могло все сложиться…
— Жену вспомнил? — неизвестно как догадалась Клава.
— Ушел я от нее, — шевельнул губами Семен. — Совсем.
Клава, задержав дыхание, на время перестала возиться. Коленки ее, невинно мявшие Семену бок, затяжелели — точно каменья.
— Как же так? — спросила Клава. — Сюда, значит, завернул, больше некуда. Что люди скажут?
— Не волнуйся, береги здоровье…
— Уходи, пока не рассвело, — сказала Клава, сползая с края кровати. — Обо мне ты подумал?
— Куда я такой уйду? — рассудительно проговорил Семен. — Сможешь, оттащи к откосу, там отлежусь…
— Так и думала: с дуринкой… Господи!
Клава уткнулась в одеяло и заплакала.
— Не реви ты. Мишку разбудишь, — тоже маялся Семен. — Ну, так вышло. Приполз…
Широкой, горящей огнем ладонью он легонько накрыл голову Клавы — волосы у нее были прохладные, мягкие.
— Прости, — молвил Семен. — Ты положи меня на пол, сама ложись и спи. Спать полезно. Успокаивает.
— Если тебе негде ночевать, так сам ложись…
За окнами тихо и печально светало. Лампе уже не перебороть было белого света утра. Из угла весело выглянула разрисованная цветочками печь.
Семен и Клава, застигнутые нарождающимся новым днем, надолго примолкли, и почему-то боязно было им шевельнуться.
— А где твой этот… — нарушила тишину Клава, не отрываясь от одеяла. — Чайный корабль?
— Нету его, — отозвался Семен. — Наскочил на рифы.
— Красивый был…
— Знаешь, я его как увидел на картинке, так жизнь стал понимать иначе… Чудно, конечно. Летит себе, все ему нипочем.
— Я думала, ты его в море видел.
— Не был я моряком. Соврал. Танк водил в армии.
— Разбили его?
— Танк-то?
— Корабль…
— Новый сделаю. Жалко, конечно… И вообще — все заново начну.
Будто от тычка вздрогнул, скрипнул своей кроваткой Миша, повернулся на другой бок, затих. Лег к окну личиком, которому утренний свет придавал бледно-голубоватый оттенок.
— Точно, похож на меня, — изумился Семен. — Фотография у меня есть. Такой же я был — божий одуванчик.
Клава, стряхнув с головы руку Семена, вскинулась, поглядела прямо, готовя что-то высказать, но не удержалась от улыбки.
— Похож? Черт страшный…
— Ты в деревне родилась? — внезапно спросил Семен.
— В сибирской.
— Я сразу понял, как тебя увидел. Руки крепкие, работящие. Давно не была у родных-то?
— Боюсь я их, — опять уронив голову, сказала Клава. — Строгие. До сих пор пишу, что замужем, муж на Севере, приедет.
Вот так-то. Вот и Семен, как ни храбрился, сейчас не совладал с собой; сколько ни ершись, душа мягкая предать когда-то должна — и словно с нее самой сорвалась теплая капелька. А тут уже другая напрашивалась, и Семен, помаргивая, стал сгонять ее, но веки не слушались. Сквозь мутноватую пелену он разглядел округлую спину Клавы, белую обнаженную шею, с которой сползла, бойко топорщилась кружевная полоска ночной рубахи. И только сейчас Семен догадался, что все это время, пока ночь сменялась днем, Клава стояла на коленях.
— Больно колени-то… — сказал он, снова дотронувшись до волос Клавы. Хотел сказать другие слова, но долго давился ими, как казалось, давно приготовленными: — А ты напиши родным: приехал с Севера.
И разжался весь, выговорился. Он, закрыв глаза, вслушался в себя, почувствовал, как ждется ему, до того ждется, что до звонкости прыгает в груди сердце. Ему, глупому, но чуткому, поверил Семен, когда оно приняло ответ, недоступный для разума.
В этот раз Клаву было едва слышно, будто выплакивала она печаль, накопленную за долгую разлуку.
Плач ее не мешал ни Семену, ни сыну, ни дню, встающему над землей по-летнему разгульно и высоко.