Итак, повернем истории карусель,
Как сказал Жан-Жак Руссель…
– Прстите, товарищ, не Руссель, а Руссо.
– Хорошо, повернем колесо.
Я свой корабль
на север вёл,
на север…
далеко…
Ворочался,
как черный вол
на бойне,
ледокол.
Крепился Цельсий
худ и хмур,
и, сжавши ртуть
в комок,
так низко пал,
что Реомюр
его достать
не мог!
На пуговицы и очки
ветвистый
лег налет,
и я, остекленев почти,
как мамонт,
лег на лед.
И чуял
зыбкой льдины
крен,
и тихо подмерзал,
друзьями брошенный Мальмгрен –
снежинками мерцал.
Я дрыхнул
массу тысяч лет
в постели
белых глыб,
и оставляла
в небе след
дорога
звезд и мглы.
Когда же
я продрал глаза,
(не дождь!
не лёд!
не зной!) –
белел пятиугольный зал
больничной белизной.
– Спасли…
Не Красин ли?
Но ах!
Но – грудь моя нага…
Сиделка – галка
в головах,
и два врача
в ногах…
– Ну, что же!
Выспался часок!
Но этот дом –
он чей?
Но голос
тихий, как песок,
шуршащий шаг
врачей?
Лежу,
и явно без кальсон.
Опущен стыд
ресниц….
Я бы
подумал:
– Это сон! –
когда-б я не проснись.
Вот календарь.
И отворя
глаза,
взглянул наверх:
Три пары букв
календаря –
МАЙ.
ПЯТИСОТЫЙ ВЕК.
– Вот это выспался!
Сия
оказия чудна!
Что ж! Пятисотый век!
И я
рукой ищу судна.
Но нет судна
у этих дядь!
Невыносимо мне!
Они-ж не пьют
и не едят,
у них желудков нет.
Я, озабоченный
бельем,
ищу, хотя б забор!
И вижу:
не забор –
мильон,
мильард!
бильардных лбов.
Я голый
прячусь по углам,
и слышу
крик врача,
без помощи
катодных ламп
сильней громов
крича:
«Аано дао
Амбио
Эора паоадо,
Теаро? ао! аио,
Анабиои, ао!
Каиоэо? Эоту
Миэи аниою»
А я стараюсь
наготу
прикрыть
хоть простынею.
Но два
безротых молодца
берут меня
на вынос,
зал щупает
мои глаза
и руки,
и невинность.
Глазеет
пятисотый век
распущен
и разнуздан.
Пустите!
Я же человек!
Я только что
проснулся!
А дальше
улицей текла,
медлительно слаба
в одеждах
тонкого стекла
спокойная толпа.
Их небледнеющие дни
в стекло
погружены,
глаза-ж
настолько холодны,
что словно
не нужны.
Растительности
никакой
в стране
Стеклянных Дуг.
На площади
под колпаком
стоит
последний дуб,
и движимые рычагом
Центрального Ума –
как солнечные часы,
ворочаются дома!..
декабрь, 1927 г.
Я живу в пятисотом веке,
в веке, канувшем далеко…
В небе носятся человеки
без пропеллеров и поплавков.
От безмолвия охриплый,
я живу без моих друзей,
мне остались одни архивы…
библиoтека и музей.
В библиoтеке имени Ленина
небо и пол тишиной оклеены.
Много в хранилищах темных скрыто
палимпсестов и манускриптов.
Оком плафона глядит циклоп
белых и бледных дней…
Сколько воды и дней утекло,
сколько осталось на дне?
Много было боев и осад!
Горы сходили вниз…
Тысячу лет тому назад
был коммунизм…
Если бы жил и нес Иловайский
этих столетий налоги,
он потонул бы в супеси вязкой
хронологии:
ИСТОРИЯ МИРА
III-й том
Греция, Рим Египет.
«В Нильской долине, иссохшей потом,
(Гельмгольц. История Ibid)
жил, процветал и шел вперед
сильный и трудолюбивый народ,
как сообщает историк Миронов,
под властью фараонов.
Но в результате частых измен
(что подлежит проверке),
был низложен Тутанхамен
чернью в XX-ом веке.
А фараоны (титул короля)
сброшены были другими,
под руководством раба Хвевраля
(древне-еврейское имя).
Памятники этих эпох:
древне-латинско-скифский сапог,
древне-египетский, рваный и грязный
флаг белосинекрасный».
В бурсе, за это б трудилась лоза,
взяли б студента в розги,
а в Комакадемии все волоса
рвал бы с себя Покровский…
ИСТОРИЯ ПИСЬМЕННОСТИ
Де-Ваб.
«…известна легенда, будто
жил великий писатель Вапп,
но этот вопрос запутан,
так как, как ни старались мы –
От Ваппа остались: „Война и мир“,
и „Слово о полку Игореве“…»
И только среди людей и дат,
живших в веках когда-то –
всегда, навеки одна и та,
навек нерушимая дата,
и долго седины земли серебря,
ею нам осеняться:
25 октября,
1917 г.
Историки, сжатые в книжный плен,
путают forum и plenum,
но имя одно не тронул тлен
и вечно живет нетленным.
Июнь. 1928
Хуже чем боль, чем смерть, чем декофт.
О, как тоска наверчена!
В «Комсомольскую правду» ни сдать стихов,
ни поужинать в «Доме Герцена»!
Я от тоски превратился в тень.
Мне – хоть бумаги десть!
Писал бы по тысяче строчек в день,
да некому их прочесть.
Блестит земля, стеклянный лоск
улицами стекает.
С жизнью искусство уже слилось –
все говорят стихами.
Хочется слова простого, но
где-то увязло и спит оно.
Где ты, о, Коган? Приди, начинай!
как прежде, круглые сутки,
читай, прошу, в тишине ночной
доклад «Гораций и Уткин»!
Память о нем – до-красна горит
и сердце лекцию просит!
Где Луначарский? Пускай говорит
о Гельцер и Наркомпросе!
Нет великих! Вернуть нельзя.
Речи великих стихли.
Но сохраняет Колонный зал
древних речей пластинки.
Колонною стражею загнанный вглубь,
в молчаньи громовом –
на камышевом стебле, в углу
цветет голубой граммофон.
Солнечные системы пластинок
на этажерках стынут.
Лестничкой лезу на высоту,
взял одну и приладил.
И закружился черный сатурн
на тонкой иглы
брильянте:
Белей снег гор ли
марли у горл
орлы гор мерли
о вери май герл.
Из гор май вырван
ирландец запел,
ирландия ирлэнд
ты пери и перл.
Мы банк в бок дули
летели в галоп,
и пинг понг пули
спикеру в лоб.
О том, Том Джони, быть вам в Чоне,
том, том рооо
ты наш нач бриттен, а мне быть вридом,
ври там рооо.
Кружится пластинка, шуршит, шуршит,
тихим спешит фокстротом.
Звон фортепьяный, хрипок и шип,
и я до глубин растроган.
Взял другую, она залегла
в шуршащий, странный всхлип.
И вдруг застряла в звон игла.
Слышу:
Вы ушли,
как говорится,
в мир иной!..
Владмир Владимыч!
Сколько лет!
(что кирпичей в мажанге),
а впрочем, только
в феврале
за чаем на Таганке.
Вы дамы ждете
к королю,
на стуле
храп бульдога.
– Володя, хочешь
тюрлю-лю,
конечно,
если много!
А Лиля Юрьевна:
– Зачем?
– Чтобы на всех
хватило.
На Гендриковском,
между тем,
в снегу
хрипит квартира,
В морозах топчется Москва,
Замоскворечье,
ругань…
Звонок.
Пружиня на носках
и потирая руки,
вошел Асеев:
– Драсси, драссссь…
И сел у самовара.
С мажонгом,
Родченкой,
борясь,
в сенях стоит
Варвара.
И как в кают-компании,
в морозный
снежный шторм –
свистит Москва
кабанья
в щелях
сосновых штор.
Москва
в шевре и юфти,
бредут,
молчат,
поют…
– Где Ося?
– Спит в каюте,
в одной
из трех кают…
Бредет мороз
по Трубной,
небо Москвы
в рядне.
Кончается!
Не трудно
сделать жизнь
значительно трудней…
Колонный зал,
как был,
и мертв,
и глуховат,
как прежде.
Москва –
огромный натюрморт,
в морщинах
древних трещин.
Музей –
где жить –
не продохнуть,
где все углы
в таблицах,
а рупор тянется
к окну
и шорохом
теплится!
Тверже шаг держи колонна,
в даль смотри,
слушай песню батальона,
ать, два, три,
шаг второго батальо…
второго батальона
помни точно, брат, второго
ать, два, три
Другая черная змея
шипит какой-то вальс.
Быть может, где нибудь моя
пластинка завалялась?
Хотя б обломок голоса!
На крайней этажерке
ищу, дрожу (от холода?)
нашел – «Kirsanofs Werke»
За горло ручки заводной!
(Одесса… Море… Детство…)
Тупа иголка! За одной
другую!
Наконец то
звук заворочался в тюрьме,
и нет на мне лица –
«Мери-наездница,
у крыльца
с лошади треснется
цаца!»
Врешь, пластинка! Читал не так,
это чужая глотка.
Моя манера не понятa –
нужно легко и лётко.
Нужен звон, а не мертвый лоск,
который не уцелеет, –
чтобы после стихов жилось
выше и веселее.
Я докажу, то что сказал,
не дамся гнилью в растрату –
сегодня полон Колонный зал,
я выхожу на эстраду.
В Колонном зале
тишь,
и даже мухи
стихли.
Ни лиц, ни стульев,
лишь
на полках спят
пластинки.
Июнь. 1928
Врос
в пятисотого века быт.
В ихнем кружусь бомонде.
Сплю под стеклом, ни дрязг, ни обид,
и даже одет по моде.
Легко
белье азбестовое,
пенснэ
из бемских звезд,
как встарь
стихи выплескивая,
былые рифмы
свез.
Ночь,
как и прежде, чернеет, толпя
немеркнущие созвездия,
воздушный газетчик в оконный колпак
сбрасывает «Известия».
Чайную дозу шприцем вкрутив,
сглотнув
витаминов таблетки,
я погружаю хрусталик
в курсив
статьи
«О ПЯТИСОТЛЕТКЕ»
Цифры, что кадры Пате текут,
и тут же – нежно и плавно –
поэт воспевает Патетику
пятисотлетнего плана!
«План пелиан паан лааано
пла иово на!
Лейся нежней, чем нарзанная ванна,
вкусней витамина А.
Будет в первом квартале плана
Цвет небес улучшен,
40 процентов озона землянам
кинется а-лучем.
За радио углем кинемся вместе
на дальний Меркурбасс,
по новой дороге на Семизвездье
пойдут поезда, горбясь…»
Душу мою
услаждает поэзия,
но с неба
нежданный выблеск,
и снова газетчик
швыряет лезвия:
«Экстренный,
экстренный выпуск».
Хватаю газету!
Скорее взглянуть
на черных букв зиянье:
ЮГОВОСТОЧНЫЙ ПЛАНЕТНЫЙ ПУТЬ
ЗАНЯЛИ МАРСИЯНЕ.
«В ответ захватчикам мы зовем
немедленно подписаться
на тысячу триста III-ий заем
индустриализации».
И небо века уже сопит
воздушной канонеркою,
и в арсенальных снарядах спит
внутриатомная энергия.
И верхом идут, и низом гудут,
шаги опуская веские,
как в двадцать девятом моем году, –
солдаты древние советские.
На шпалы дней столетья рельс
клади, под звездным реяньем!
Ты слышишь дальний крик, Уэлс,
даешь
машину
времени!
Знамен ракетный фейерверк
земля опять колеблет –
на пять минут
в двадцатый век
пусти меня,
о, Герберт!
Какие, правда,
ужасы –
земля – глуха,
нема,
как солнечные
часы,
ворочаются дома.
Куда иду?
Кому нужны
шаги таких
веков,
когда ни друга,
ни жены,
ни пуховиков.
Дошел до пристани,
Дымок
какой то мчится
к пристани,
я разобрать дымка
не мог,
хотя вперялся
пристальней.
Почти вплотную
луч дымка.
Не верю.
Девс екс махина –
из дыма вылезла
рука,
лицо, манишка,
ах! Она –
Машина.
Да!
Какой визит!
Седок окликнул
окриком:
– Алло, май дэр
ват яр из ит.
И снял пылинку
с смокинга.
Пошли вдвоем.
Идем, поем,
почти друзья с британцем.
Ну, как
твой серый Альбион?
– О вэлл!
И ну брататься.
А я хитер:
– За табачком
схожу,
– пою мущине,
а сам за угол
и бочком,
бочком, бочком
к машине.
Схватил машину,
сел, нажал,
нажал, нажал
педаль…
Тебя, о век,
не жаль, не жаль,
лечу.
В какую даль?
Эх, мимо Марсов,
мимо Вег,
мимо
звезд засады. –
Вот мелькнул
ХХХ век.
Вот сверкнул
ХХ-й.
Туже стягивай
ремни,
подожди!
повремени!
Не года –
зыбь, зыбь!
Но куда?
– Сыпь! Сыпь!
Я с лучами заспорю,
рычагами
зазвеню,
Ну-к машину
застопорю,
и зайду
к Карамзину.
Он чаек
пьет в сервизе,
глаз
не обращает,
пишет сказ
о Бедной Лизе
и слезу
пущает.
Не хотите,
и не надо!
Стягивай
ремни,
Перед Семкою
Эллада,
стоп машина
времени!
Льет на землю
мед луна.
Три афинца
спрыгнуло,
я кричу:
– Немедленно
дать сюда
Перикла.
А они:
– Периклов нет.
Новых
не явилось.
Если ж нужен
Архимед,
он из ванны
вылезет.
Мчи машина
времени,
еду
на машине
поболтать с евреями
в древней
Палестине.
Коло храма
римский пост,
яма рядом
вырыта.
В яме той
Исус Христос
дует в кости
с Иродом.
Стягивай
ремни,
мчи машина
времени,
время дует,
дует в бок.
Вижу – бог.
Дядя бог,
это что за дама?
Отвечает хмуро
бог:
– Та?
Жена Адама.
Дальше!
Дома
буду завтра,
в свой пинжак
оденусь,
а пока
с динозавром
гомо
примигениус;
питекантропы
ползут,
звери
об одном глазу,
торможу
у дуба я,
ан!
кинжалозубое.
Лезет ящер
носат,
поворачивай
назад,
век-век,
год-год,
средний ход!
Полный ход!
Мимо
пещерного дыма!
Во-на!
упала колонна,
с вида
уйди пирамида.
Упал
купол,
сбили
готики шпили,
ближе
московские крыши.
Громом
на голову Бронной.
Дома!
и сразу в софу –
ффу!
1929