Факт открытия драматического театра меня не очень удивил. Тем более, что я вспомнил: разговоры о том велись довольно давно. К тому же, спорадически возникали разовые, если можно так выразиться, труппы – в том числе и детские. Старожилы – таких, разумеется, немного – утверждали, что была в Брокенвальде и оперная труппа. Распалась по причине отсутствия музыкальных инструментов – еще до моего появления здесь.
Словом, я отправился на премьеру – хотя и не без чувства некоторого внутреннего дискомфорта. Во-первых, мне не понравился г-н Ландау. Во-вторых – мне не понравился его выбор пьесы для первого спектакля. В нынешних обстоятельствах он показался мне то ли вызывающим, то ли, напротив, слишком уничижительным. Третье обстоятельство связано было с моей помощницей Луизой Бротман. Мне почему-то казалось, что ее предложение вместе пойти в театр отнюдь не являлось экспромтом. Я то и дело вспоминал сказанное ею: «Он всегда был таким…» Она знала Макса Ландау в прежние времена? Насколько хорошо? Насколько близко?.. Поймав себя на том, что эти мысли то и дело вертелись в голове на протяжении всего пути от двери больничного блока, где мы встретились через час после окончания работы, и до театра, я даже растерялся. Боже мой, подумал я, неужели я ревную? Это показалось мне самому такой дикостью, что не вызвало даже смеха.
Луиза выглядела чуть более оживленной, чем днем. На ее лице время от времени появлялось выражение ожидания.
– Не думал, что вы театралка, – заметил я.
– Я тоже не думала, – ответила г-жа Бротман с легкой улыбкой. – Но надо же хоть как-то отвлечься от всего остального, вы не находите? Почему бы не с помощью театра? Тем более, все, что делает Макс Ландау, всегда было весьма талантливо. Вернее, все, что он делал когда-то. Помню, в Вене его спектакли произвели фурор – он приезжал с театром несколько раз, кажется, впервые – в тридцатом году, осенью… Мы с подругой не пропустили ни одной постановки, а «Бурю» я смотрела дважды.
Вот и ответ, подумал я несколько обескуражено. Вот и ответ. Луиза знала его как режиссера. И немудрено – его знала вся Европа.
Странно, что меня настолько обеспокоили старые отношения Луизы Бротман и Макса Ландау. И странно, что разъяснение не дало никакого облегчения. Впрочем, вскорости мы пришли в театр. И я вынужден был признать правоту Луизы – действительно, Макс Ландау был талантливым человеком, и на то, что он делает, стоило посмотреть в любом случае.
Театр находился в здании бывшего спортзала. Раздевалки и душевые комнаты превратились в подсобные помещения – костюмерные, гримерные и прочие. Сцена представляла собой дощатый помост, на первый взгляд – не очень прочный и устойчивый; козлы, державшие настил, были укрыты ярко и аляповато раскрашенными листами фанеры. Между отдельными листами зияли огромные – до полуметра – щели, из-за которых, собственно, сцена и создавала ощущение неустойчивости. Грубые холщовые кулисы и такой же занавес отделяли ее от основного помещения – зрительного зала. Здесь стояли несколько десятков длинных дощатых скамеек, заполненных зрителями. Скамьи были сколочены на скорую руку, плохо оструганы и качались угрожающе.
Зрители вели себя очень дисциплинированно. Не было споров о местах, голоса звучали приглушенно, создавая негромкий монотонный ропот.
В какой-то момент ропот сменила полная тишина. Я не сразу понял, что случилось, пока не увидел, как зрители спешно встают один за другим. Общее движение захватило и меня. Г-жа Бротман тоже встала. Все смотрели в сторону, противоположную сцене.
Оказалось, что спектакль вновь созданного драматического театра почтил своим вниманием комендант Брокенвальда шарфюрер СС Леонард Заукель. Он был в штатском. Дорогой темно-серый костюм хорошо сидел на спортивной фигуре.
Коменданта сопровождали два эсэсовца, а в нескольких шагах за ними шли члены Юденрата – председатель Генрих Шефтель, начальник отдела культуры Вольф Зегерс и начальник полиции Петер Зандберг.
По мере приближения господина Заукеля, зрители – и мужчины и женщины – склонялись в низком поклоне; те из мужчин, кто имел обыкновение ходить с покрытой головой, поспешно стягивали при этом шляпы и фуражки. Правила поведения в Брокенвальде требовали именно таким образом приветствовать любого представителя немецкого командования, независимо от чина. Правда, поскольку большей частью немцы в гетто не появлялись, об этой унизительной процедуре вспоминали соответственно редко. Но сейчас был именно такой редкий случай.
Поклоны синхронной волной провожали высокую фигуру коменданта, неторопливо шествовавшего по залу. Смотрел он поверх голов, так же, как три чина, его сопровождавших. Но вряд ли кто-нибудь рискнул бы остаться сидеть в расчете на то, что его не заметят. Подобная вольность могла обойтись дорого – например, несколько суток тюремного заключения или сутки без пайка.
О самом страшном наказании – переводе в другое гетто или лагерь, – и говорить нечего.
Для этой, весьма малочисленной категории зрителей имелись вполне приличные кресла – в первом ряду, в непосредственной близости от сцены. Крайние кресла заняли члены Юденрата. Комендант и эсэсовцы разместились в центре.
Несмотря на отсутствие стекол в высоких окнах, в зале было душно. Все тот же запах карболки, сохранявшийся во всех складках нашей одежды, смешивался с запахом плесени, покрывавшей причудливыми пятнами стены с обвалившейся штукатуркой. Прибавить к этому устойчивую вонь от находившегося неподалеку пищеблока – там варился гнилой картофель и того же состояния капуста – и остается лишь удивляться тому, что лица зрителей выражали не отвращение, а жадное любопытство. Правда, окрашенное страхом. Но ведь в гетто любое ожидание неизбежно окрашивается страхом – даже ожидание неожиданного и желанного развлечения, каким стал спектакль.
Спустя какое-то время я вдруг поймал себя на том, что взгляд мой то и дело обращается к креслам в первом ряду. Так получилось, что комендант сидел прямо передо мной. Между аккуратно подстриженными волосами и темным воротником пиджака видна была чистая розовая кожа. Комендант не шелохнулся ни разу, пока публика осторожно рассаживалась по местам. Зато господин Шефтель беспокойно вертел головой по сторонам, явно чувствуя себя не в своей тарелке. Столь же беспокойно выглядел и Зандберг, начальник «синей» полиции, хотя он только раз или два оглянулся. Лицо его при этом было чрезвычайно озабоченным.
Свет в зале погас, одновременно зажглись два юпитера, и занавес медленно раздвинулся под странные, диссонирующие аккорды старого рояля.
Три персонажа, стоявшие на трех ступенях, подобных спортивному пьедесталу почета, менее всего ассоциировались у меня – да и у прочих зрителей, думаю, тоже – с шекспировскими героями. В роли Антонио я узнал Самуэля Горански. Правда, сейчас его спина горбилась не из желания выклянчить лишнюю ложку супа, а от предчувствия будущих бед:
«Не знаю, отчего я так печален.
Мне это в тягость; вам, я слышу, тоже.
Но где я грусть поймал, нашел иль добыл.
Что составляет, что родит ее, –
Хотел бы знать!
Бессмысленная грусть моя виною,
Что самого себя узнать мне трудно...»[2]
Далее действие развивалось своим чередом. Странный эффект, пожалуй, создавал лишь язык постановки: актеры играли на идише, тем самым превращая венецианцев эпохи позднего Ренессанса в местечковых евреев – настолько, что, несмотря на сюжет, конфликт между Шейлоком (его играл сам Ландау) и Антонио воспринимался неким внутренним конфликтом между двумя евреями.
В третьем акте Шейлок появился в неожиданном облике: белый балахон вместо прежнего причудливо гротескного костюма. На балахон были нашиты разноцветные листья и огромные шарообразные пуговицы. Набеленное лицо с трагическим изломом черных бровей, черная слеза нарисованная в уголке правого глаза.
От прежнего Шейлока осталась лишь черная ермолка – но теперь она превратилась в шапочку трагического Пьеро. Когда Саларио и Саларино наперебой принялись насмехаться над ростовщиком, дергать его за непомерно длинные рукава, щипать и толкать друг к другу, листья, нашитые на белый балахон, облетали, словно от порывов ветра.
Шейлок вырвался из рук недругов и шагнул на авансцену.
У меня сжалось сердце: из всех листьев остался один, тускло желтый, зацепившийся на груди слева, и он больше походил на шестиконечную звезду, которую мы нашивали на одежду, выходя за ворота Брокенвальда.
Шейлок-Ландау выпрямился, обвел зал долгим взглядом страдальческих оттененных глаз. Медленно заложил руки за спину. Уставившись в коменданта, сидевшего в первом ряду, он негромко сказал:
– «Он меня опозорил, помешал мне заработать по крайней мере полмиллиона, насмехался над моими убытками, издевался над моими барышами, поносил мой народ, препятствовал моим делам, охлаждал моих друзей, разгорячал моих врагов; а какая у него для этого была причина? Та, что я еврей... – Ландау сделал паузу, которая повисла в напряженной тишине зала. Ландау покачал головой и заговорил по-прежнему тихо, но страстно: – Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не студят его те же лето и зима, как и христианина? Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся? Если нас отравить – разве мы не умираем? А если нас оскорбляют – разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом. Если еврей обидит христианина, что тому внушает его смирение? Месть! Если христианин обидит еврея, каково должно быть его терпение по христианскому примеру? Тоже месть! Вы нас учите гнусности, – я ее исполню. Уж поверьте, что я превзойду своих учителей!»[3]
Казалось, не может быть тишины, более глубокой, чем окутавшая зал после этого монолога. Тишина эта окрасилась не страхом – ужасом. Ужас был вызван тем обстоятельством, что монолог Шейлока Макс Ландау произнес по-немецки (сам же спектакль, как я уже писал, шел на идише). Стоя в позе скованного человека, с листком на груди, больше похожим на желтую звезду, глядя в глаза неподвижно сидевшему шарфюреру Леонарду Заукелю, он читал монолог еврея-ростовщика, униженного и растоптанного христианами, одержимого жаждой мстить.
Занавес опустился при полном молчании.
Никто не поднялся со своего места, кроме г-на Шефтеля. Председатель Юденрата быстро подошел к коменданту и принялся что-то ему говорить. Заукель медленно повернул к нему голову на негнувшейся шее. Мне показалось, что по его губам скользнула усмешка. Затем комендант бросил какую-то фразу. Шефтель с готовностью закивал и чуть ли не вприпрыжку выбежал из зала.
– Мне нужно выйти, – сказала вдруг Луиза.
– Я вас провожу, – я тоже поднялся со скамьи.
– Что вы, не надо! Я ненадолго, – вновь мимолетная улыбка на ее мраморном лице. Г-жа Бротман покинула зал при странном внимании публики и вернулась перед началом следующего акта. Мне показалось, что она была чем-то взволнована. Но я не решился расспрашивать о причинах этого волнения.
Как и следовало ожидать, выходка Макса Ландау оказалась кульминацией всего спектакля. Дальше «Купец» шел по вполне традиционной колее – разве что Порция в роли «судьи» в финальных сценах оказалась в странном наряде – в костюме Арлекина и черной полумаске. Вообще, сцена суда была поставлена Максом Ландау как трагический балаган. Ощущение в немалой степени усиливалось за счет громкого звука расстроенного пианино, напоминавшего звук дешевой уличной шарманки. Немного смущали и подчеркнуто нееврейские, арийские черты во внешности Джессики и в мужском ее костюме, в который она переоделась перед побегом из отцовского дома. Это была рискованная шутка – сродни монологу, прочитанному по-немецки Максом Ландау. Джессика была в темном (слава Богу, не черном) пиджаке, слегка напоминавшем военный френч, высоких сапогах. Ну и, конечно же, ее ослепительно светлые, коротко остриженные волосы резко контрастировали с темными волосами прочих персонажей. Я сразу же вспомнил слова г-на Ландау о тех изменениях, которые распоряжением д-ра Геббельса были введены в текст шекспировской комедии: Джессика – не родная дочь Шейлока… При том, что все прочие персонажи пьесы, как евреи, так и итальянцы, из-за идиша производили странное впечатление – евреи, занятые своими внутренними распрями, эффект получился своеобразным: наименее симпатичный персонаж спектакля имел явно выраженные арийские черты. К тому же актриса, исполнявшая роль Джессики, недостаточно хорошо владела идишем, во всяком случае, говорила с сильным акцентом. Впрочем, это могло показаться только мне.
Луиза Бротман прошептала: «Ракель чудесно играет, я ее видела незадолго до войны в „Двух веронцах“. Но ей совсем не идет светлый парик…»
Напряжение от рискованного монолога постепенно спало – во всяком случае, когда занавес опустился, зрители аплодировали дружно и с явным облегчением.
Комендант и его сопровождающие вышли из зала первыми. Прочие последовали на улицу после небольшой паузы.
– Как он талантливо все придумал, – негромко сказала Луиза, пока мы стояли на некотором расстоянии от выхода, к которому устремились зрители. – Вы обратили внимание на устройство сцены? И кресел в зрительном зале? Именно их кажущаяся грубость и небрежность, шаткость создавали ощущение неуверенности… На самом-то деле все сделано вполне прочно. Но все как будто вот-вот обрушится, от малейшего движения, даже от громко произнесенного слова…
– Да? – я искренне удивился. – Мне кажется, что все было просто сколочено на скорую руку.
– Что вы! – возразила Луиза. – У Макса… у Ландау не бывает случайностей. И это вовсе не зависит от внешних обстоятельств… Кстати, вы не обратили внимания – по-моему, его жена в зале отсутствовала.
– Может быть, она ждет мужа за кулисами, – предположил я.
– Да, возможно… Доктор Вайсфельд, – сказала вдруг Луиза. – Я вам очень благодарна, но, если вы собираетесь меня провожать, я вас прошу этого не делать. Кроме того… – ее щеки вдруг чуть порозовели. – Кроме того, я попрошу вас выйти на несколько минут позже. Пожалуйста, доктор, задержитесь немного. Мне нужно выйти одной. Не обижайтесь, это мне действительно необходимо.
Разумеется, я подчинился. Чувство разочарования, возникшее после ее слов, позабавило меня самого. Удивительно устроен человек! Достаточно произойти чему-то, напоминавшему пастельный отблеск прошлого, как он начинает себя вести нелогично. Только провожая взглядом стройную медсестру, я вспомнил, что театр – на самом деле, не театр, и я – не преуспевающий или, во всяком случае, свободный врач, а госпожа Бротман – отнюдь не объект флирта или серьезных ухаживаний. И вокруг нас не Берлин, не Варшава и не Вена, а все то же гетто под названием Брокенвальд…
Послушно прождав что-то около четверти часа, я двинулся по опустевшему коридору к выходу. И тут меня кто-то осторожно похлопал по плечу. Я обернулся. Это оказался рабби Аврум-Гирш. Выглядел он необычно – как человек, неожиданно для самого себя узнавший какую-то тайну и еще не решивший, делиться ли ею с кем-либо. Он ничего не сказал, только знаком поманил меня и быстро направился к двери, которая вела к подсобным помещениям. Ничего не поняв, но достаточно заинтригованный его поведением, я последовал за ним.
Он остановился в узком боковом коридоре, у двери с написанной от руки надписью «Гримерная. М.Ландау». Посмотрел на меня, приложил палец к губам и открыл дверь, пропуская вперед. Я хотел спросить, что происходит, но он вновь приложил палец к губам и подтолкнул к входу. Машинально я сделал два шага, так что оказался внутри, не сразу оценив открывшуюся взгляду картину. Рабби вошел следом и спешно прикрыл за собою дверь.
Я оглянулся, затем всмотрелся в полумрак гримерной (тут горела лишь одна свеча – вернее, догорала, – на маленьком столике, перед зеркалом. В широком старом кресле полулежал все еще обряженный в костюм Пьеро Макс Ландау, но его набеленное лицо обращено было не к зеркалу, а к входу, так что я сразу же встретился с ним взглядом.
– Добрый вечер, господин Ландау, – произнес я. Вернее, собрался произнести, потому что уже через мгновение отметил особую неподвижность взгляда режиссера и беспомощно упавшие руки.
– Ч-черт побери… – прошептал я. – Он что… Ему плохо? Нужна моя помощь?..
Никакая помощь господину Ландау уже не была нужна. Склонившись над ним, я увидел большое темное пятно (в тусклом, колеблющемся свете огарка оно казалось черным) расплывшееся вокруг желтого листка-звезды.
Макс Ландау был мертв.
Первым моим желанием было немедленно покинуть это место, но, пересилив себя, я вновь склонился над покойником. Несомненно, он был убит – ножом или чем-то вроде того. Убийца нанес удар в самое сердце. Словно для того, чтобы исключить промах, желтый листок был нашит прямо напротив сердца... Я осторожно коснулся пальцами бурого ореола. Кровь еще не успела застыть.
От прикосновения бутафорский листок дрогнул. Нож убийцы почти рассек его, и в мою ладонь упали две половинки вырезанного из раскрашенной бумаги кленового листа. Я машинально спрятал их в карман.
– Напрасно вы это делаете.
Незнакомый низкий голос, чуть глуховатый, заставил меня вздрогнуть. Раввин же Шейнерзон от неожиданности подскочил на месте и бросился к двери.
– Нет-нет, не пугайтесь.
– Кто здесь? – спросил я, стараясь говорить уверенно и вглядываясь в неосвещенный угол гримерной, заваленный всяким хламом. Храбрость придавал мне тот факт, что я не один. Хотя от рабби Аврум-Гирша, обратившегося в соляной столб, было мало толку, но вряд ли убийца рискнет напасть сразу на двоих.
Куча тряпья зашевелилась. Из темноты к нам шагнул человек весьма странной и примечательной наружности. Он был очень высок – почти на голову выше меня, а я никогда не числился малорослым. Что же до сложения, то трудно было судить, ибо фигуру его полностью скрадывали причудливые лохмотья, в которых угадывалось многократно латаное пальто, очевидно, когда-то принадлежавшее истинному великану. Незнакомцу, остановившемуся в центре импровизированной гримерной, ставшей внезапно подмостками трагедии, это бывшее пальто доходило до пят.
Черты лица его, несмотря на стертость, характерную для всех заключенных, производили впечатление стремительных, а взгляд глубоко и чересчур близко посаженных глаз был острым и проницательным. Обращала на себя внимание чрезмерная бледность кожи, характерная для людей, редко бывающих на солнце или же долгое время проведших в подвалах и подземельях.
Именно странный наряд, больше напоминавший костюм Арлекина-Порции, показался мне кучей тряпья, не позволившей сразу же разглядеть обладателя.
– Я сообщу господину Шефтелю, – хриплым от напряжения голосом сказал раввин. – Он должен знать о случившемся. По-моему он еще не ушел. И господин Зандберг тоже. Пусть пришлет своих полицейских.
Я испытал мгновенный укол страха. Что я скажу им? И потом… Неожиданно пришедшая в голову мысль заставила меня похолодеть.
– Не стоит, – голос мой тоже напряженно подрагивал. – Не надо никому ничего говорить. Не надо звать полицейских, – я взял рабби Аврум-Гирша под руку. – Это опасно, рабби…
Реакция раввина оказалась неожиданной. Он вжался в угол, а на лице его – не то детском, не то старческом – обозначилось выражение сильнейшего испуга.
– Вы?.. – пролепетал он. – Это сделали вы, доктор Вайсфельд?
Я опешил.
– Успокойтесь, господин раввин, – сказал незнакомец, с вежливым интересом наблюдавший за этой короткой сценой. – Доктор просто опасается, что нас всех могут обвинить в причастности к этому несчастью. Он совершенно прав – пока не стоит никому ничего сообщать... – он вдруг замолчал, прислушался и спешно вытолкал нас из гримерной, при этом приговаривая вполголоса: «Пойдемте, пойдемте отсюда...»
Сам, перед тем, как последовать за нами, еще раз окинул быстрым внимательным взглядом комнатку.
Раввин мгновенно скрылся в одном из коридоров. Не знаю, какое чувство им двигало. Во всяком случае, не страх. Мы же с незнакомцем успели сделать лишь несколько шагов по коридору, когда он схватил меня за руку и втолкнул в нишу.
– Тихо! Молчите, – шепнул он.
Послышались торопливые шаги. Я увидел девушку, исполнявшую роль Джессики. Теперь я понял, почему при первом появлении на сцене черты лица этой девушки показались мне знакомыми. Белый парик отсутствовал, и я узнал в исполнительнице роли арийской дочери Шейлока одну из двух девушек, раздававших пищу нетрудоспособным обитателям Брокенвальда. «Ракель, – вспомнил я слова Луизы Бротман. – Ей совсем не идет белый парик…»
Ракель быстро подошла к гримерной Ландау, постучала. Подождала немного, затем решительно открыла дверь и вошла. Спустя мгновение мы услышали сдавленный вскрик, затем девушка выбежала из гримерной.
– Минутку... – сказал человек-арлекин. – Стойте здесь, доктор Вайсфельд. Я хочу кое-что проверить.
Вновь послышались шаги. Я с трудом удержался от удивленного возгласа, узнав Луизу Бротман, мою спутницу, покинувшую, как я полагал, помещение спортзала около получаса назад.
– Вот кто ее должен был ждать… – пробормотал я уязвленно. Видимо, в антракте Луиза бегала за кулисы к Ландау, и они договорились о встрече после спектакля. Вот почему она так уверенно рассуждала о его замысле и так интересовалась госпожой Ландау – находится ли та в зале? Боже, какая пошлость… От негодования я едва не вышел из укрытия, чтобы окликнуть медсестру. Человек-арлекин предостерегающе сжал мою руку. Я опомнился. И тут же испытал нечто вроде раскаяния: речь-то идет о трагически погибшем человеке.
Постучав в дверь и толкнув ее, не дождавшись ответа, Луиза не вошла, а лишь заглянула в гримерную. Она застыла, но, вместо того, чтобы уйти, вошла, не забыв прикрыть за собою дверь. Госпожа Бротман оставалась в гримерной минуты две-три, затем вышла и удалилась быстрыми легкими шагами.
– Сильная женщина… – прошептал человек-арлекин. – И очень красивая. Интересно, что она там искала?
Я смотрел ей вслед, пока она не свернула к выходу.
– Однако… – протянул незнакомец, когда мы остались одни. – Покойный пользовался большим успехом у представительниц прекрасного пола, вы не находите?
Я промолчал.
– Надеюсь, больше никто не придет. Рискнем, – сказал он. – Я хочу еще раз осмотреть место преступления. Поможете мне?
Я кивнул, хотя вовсе не хотел возвращаться к мертвому режиссеру. Человек в пестром пальто вошел в комнату, ухитрившись открыть дверь бесшумно. Я последовал за ним.
– Постойте у двери, – распорядился он. – Вряд ли следует ждать новых визитеров, но все-таки, осторожность не помешает. Если услышите чьи-то шаги – сразу дайте мне знать.
Встав у входа в гримерную таким образом, чтобы иметь возможность следить за коридором, я в то же время старался не упускать из виду незнакомца. Его поведение вызывало во мне странное чувство – казалось, он точно знал, что и как следует делать. Именно это уверенное поведение мне и не нравилось, и в то же время привлекало.
Осмотр занял немного времени – минут десять. Человек-арлекин пестрой бесшумной тенью метнулся в один угол комнаты, затем в другой. Склонился над убитым. Внимательно осмотрел его руки. Осторожно коснулся лежавшей на коленях правой руки, разжал пальцы покойного и что-то взял – от двери не было видно, что именно. Повернулся ко мне.
– Все, – сказал он. – Давайте-ка выбираться, не торчать же здесь до утра… Только воспользуемся не центральным входом, а боковым.
Мы прошли коридорным лабиринтом, не встретив более никого – к моему облегчению. Шаги моего спутника были неслышны. В противоположность моим: как я ни старался ступать осторожно, прогнившие половицы скрипели с отвратительной громкостью.
На улице мы остановились. Боковой ход из бывшего спортзала вывел нас почти вплотную к пустовавшим баракам на бывшем пустыре. Охрану с них давно сняли, но колючая проволока сохранялась. И тяжелые замки на воротах тоже. Засовы тускло поблескивали в лунном свете. Кто-то продолжал регулярно смазывать их – и это выглядело, по меньшей мере, странно: бараки не использовались даже в качестве складов, при том, что помещений в Брокенвальде не хватало ни на что.
– Видимо, здесь нам придется расстаться, – сказал человек-арлекин. Он рассеянным взглядом окинул спортзал, затем бараки и тяжело вздохнул. – Ч-черт, как неудачно все получилось. Господин Ландау любезно позволил мне ночевать в его гримерной. Но сегодня я никак не могу там оставаться.
– Боитесь покойников? – поинтересовался я и тут же вспомнил его недавнее поведение.
– С чего мне их бояться? – удивленно просил незнакомец. – И потом, я думаю, тело сейчас уберут… Просто та каморка стала местом преступления. Оставаться в ней неуместно. Придется перебраться туда, – он кивнул в сторону бараков за колючей проволокой.
Сам не знаю, почему, но я предложил ему переночевать у меня на чердаке. Он сразу же согласился, словно ожидал этого предложения. Только спросил учтиво: действительно ли не помешает моему отдыху? «Нет, разумеется, ответил я, соседей у меня нет. Вернее, они есть, но занимают помещения на первом и втором этажах, а я обитаю на чердаке. В дождь там сыровато, но дождя сегодня не предвидится».
– Так что, – сказал я, – если вас устроит старый матрас в качестве постели, милости прошу.
– Устроит, – ответил он. – Конечно, устроит. Вы очень любезны, доктор Вайсфельд. Пойдемте, скоро комендантский час. У вас есть разрешение на передвижение по Брокенвальду в ночное время?
– Есть, – ответил я. – А у вас?
Он не ответил. Вернее, не успел ответить. К нам направлялся полицейский – в свете луны его форма казалась черной, и лишь сверкала огоньком пряжка поясного ремня.
Полицейский остановился в двух шагах.
– Что это вы… – тут он меня узнал и свирепое выражение лица под каскеткой смягчилось. – А, это вы, господин доктор… Были на спектакле? Я вот не смог сегодня. Очень хотел. Хоть какое-то развлечение… – он кивнул и двинулся прочь.
Я оглянулся. Моего спутника не было. Не успел я по-настоящему удивиться этому исчезновению, как за спиной раздался шепот: «Пойдемте, доктор, нам действительно, пора. Давайте-ка пройдем не центральной улицей. Тут есть несколько ходов, которыми не пользуется никто».
– Куда вы подевались? – спросил я облегченно.
– Просто отступил в тень, – ответил незнакомец, приближаясь. – Не думайте, что я испугался, у меня тоже есть разрешение на нахождение вне дома после комендантского часа. Не хотел разговаривать с этой обезьяной.
– Не любите полицейских? – понимающе спросил я.
Он среагировал странным образом – расхохотался. Негромко, но очень искренне:
– Я? Не люблю полицейских? Бесподобно! Вы первый, кто заподозрил меня в подобном прегрешении… Нет, я действительно не хотел разговаривать с этим типом... – он посерьезнел. – Ладно, нам пора, я полагаю…
Пройдя несколько дворов и каких-то странных полуразвалившихся зданий, о наличии которых в Брокенвальде я даже не подозревал, мы неожиданно быстро оказались в двух кварталах от дома, чердак которого я занимал уже около полугода. В голове у меня вертелись несколько вопросов, но я никак не мог сформулировать ни одного. Что же до моего странного спутника, то он был погружен в глубокие раздумья и, возможно, даже не замечал меня, хотя и направлял в течение всего стремительного перехода.
– Как вы оказались в гримерной? – спросил я.
– Господин Ландау, как я уже говорил, позволил мне там ночевать. Вы полагаете, что я должен был видеть преступника? Увы, я ушел на время спектакля – по просьбе господина Ландау, – ровным глуховатым голосом ответил человек-арлекин. – Пока мы можем предположить, что первым, кто обнаружил господина Ландау мертвым, был раввин Аврум-Гирш Шейнерзон… Следующим, по всей видимости, был я, а затем появились вы – в сопровождении все того же господина Шейнерзона… – он замолчал, затем остановился и отвесил мне поклон с некоторой чопорностью. – Прошу простить мою рассеянность. Это именно рассеянность, а не бестактность, доктор, но я не представился. Меня зовут Шимон Холберг. Можете называть меня по имени – Шимон, или по фамилии – Холберг. Как угодно.
Я поклонился в ответ, назвав имя и фамилию – что было нелепо, поскольку господин Холберг уже знал их. Но и все прочее тоже выглядело нелепо: на улице гетто, освещенной лишь луной, которую время от времени затягивали тучи, и потому интенсивность освещения все время менялась, в полной тишине, прорезаемой редкими свистками «синих», мы словно разыгрывали спектакль, представляясь друг другу церемонным образом.
Пройдя несколько шагов в молчании, Шимон Холберг вдруг спросил:
– Скажите доктор, я ошибаюсь, или вы заподозрили в убийстве немцев?
– Не ошибаетесь, – ответил я. – Хотя я не знаю, как вы догадались? Или вы сами думали о том же?
– Думаю, это главная причина, по которой вы не захотели, чтобы раввин позвал председателя Юденрата. Если это совершили немцы, и если бы г-н Шефтель узнал об убийстве от посторонних, он оказался бы в весьма неловком положении, – ответил Холберг.
– Верно, – согласился я. – Именно это мне и пришло в голову.
– Как видите, догадаться было нетрудно. А все-таки, почему вы сразу же заподозрили в убийстве немцев?
– Из-за спектакля, – сказал я. – Мне кажется, Ландау позволил себе весьма рискованную шутку. Если только это можно назвать шуткой, – и я рассказал г-ну Холбергу о монологе Шейлока.
– А что это за пьеса? – спросил он.
Я вновь остановился и удивленно спросил:
– Вы не знаете «Венецианского купца»? Не знаете эту пьесу?
– Что вас так удивляет? – в свою очередь, спросил он. – Театр, пьесы – все это никогда не входило в сферу моих интересов. Актерская среда – да, с этим мне приходилось сталкиваться, и не раз. Богема. Да. Кокаин, эскапады на грани криминала. Да... Но вы не ответили на мой вопрос. Что это за пьеса? Разумеется, я слышал, что ее написал Шекспир. Что-то там такое о евреях. Но все-таки – о какой шутке вы говорили? И почему Макс Ландау мог поплатиться за нее? И, пожалуйста, не останавливайтесь каждую минуту. Я привык думать на ходу, шаги задают определенный ритм моему мыслительному аппарату. Ваши остановки меня сбивают, – сделав такое странное замечание, мой новый знакомец двинулся вперед.
После короткого замешательства я нагнал его и принялся пересказывать шекспировскую пьесу и интерпретацию погибшим режиссером. Он слушал молча, с ничего не выражавшим лицом. Когда я закончил, г-н Холберг произнес одно слово:
– Нет.
– Что – нет?
– Ваши выводы ложны. Ни комендант, ни прочие эсэсовские офицеры не могли воспринять поведение Макса Ландау на сцене как оскорбление. Представьте себе, что вы пришли в зоопарк, подошли к клетке с обезьянами. Разве вы почувствуете себя оскорбленным, если какая-нибудь мартышка начнет демонстрировать, подчеркивать свое сходство с вами, то есть, с человеком? Скорее всего, вы посмеетесь над ее ужимками. Может быть, на мгновение растрогаетесь. Только и всего. Но чтобы у вас возникло желание отомстить? Животному? Которое только что вас позабавило? Полно, доктор. Немцы тут ни при чем.
– Но позвольте... – попытался возразить я. – Что за... Что за странное сравнение...
– Сравнение вполне легитимное, – заметил г-н Холберг. – Знаете, почему я не хотел общаться с полицейским? Он – как, впрочем, и остальные полицейские – изо всех сил пытается походить на своих хозяев. Эсэсовцев. Он – как и остальные полицейские, здешние полицейские, разумеется, – думает, что добросовестное несение службы ставит его по другую сторону от остальных заключенных. Но служебное рвение, доктор Вайсфельд, не влияет на расовую принадлежность. Поэтому он – они, если угодно, – всегда будут теми, кем на самом деле являются: опасными, или, вернее сказать, вредными животными, подлежащими истреблению. Уничтожению. Заметьте, доктор – не убийству, не казни, а именно уничтожению, истреблению. Как крысы, пауки, тараканы и прочие малоприятные существа, живущие бок о бок с людьми. Просто полицейские – это дрессированные тараканы, умеющие ходить на задних ножках и помахивать дубинками, – все это было сказано голосом совершенно бесстрастным, лишенным малейшего намека на эмоции.
Я испытывал целую гамму чувств – растерянность, возмущение, даже оскорбление – но понимал, что мой новый знакомец прав и что я сам думал о том же. Просто не хотел говорить об этом.
Так же, как и об Освенциме.
Поэтому я не стал возражать. Да и чем я мог возразить?
– Есть и еще кое-какие основания снять с эсэсовцев вину, по крайней мере, за это убийство, – сказал г-н Холберг. – Менее, так сказать, психологически-отвлеченные. В момент убийства Макс Ландау сидел, а убийца – стоял. Это видно по характеру раны. Удар был нанесен сверху вниз.
– Ну и что?
– Вы представляете себе, чтобы заключенный сидел, а эсэсовский офицер перед ним стоял?
– Он мог просто не успеть подняться…
Г-н Холберг покачал головой.
– От входной двери к креслу расстояние, которого одним шагом не преодолеть. Макс Ландау сидел таким образом, что открывающаяся дверь была ему видна. Входит эсэсовец. Ландау… Он ведь должен подняться, верно? Но он не поднимается. Он сидит и ждет, пока убийца приблизится к нему, достанет нож… гм… орудие убийства. И принимает удар в сердце. Нет-нет, немцы тут ни при чем. Он с кем-то беседовал, с кем-то знакомым и равным. И беседа закончилась убийством…
– Ссорой? – предположил я.
– Совсем необязательно. Разговор мог выполнять сугубо маскировочную функцию. Беседуя, убийца усыплял бдительность господина Ландау и, улучив момент, нанес свой удар… Хотя, – сказал он после небольшой паузы, – не исключено, что, явившись к режиссеру, преступник еще не решил окончательно, будет ли он убивать господина Ландау. В этом случае решение пришло в ходе разговора. И по некоторым деталям можно предположить, что именно так все и было…
– И каковы эти детали? – спросил я.
Вместо ответа г-н Холберг продолжил:
– И, наконец, последнее, – теперь уже он остановился и взглянул на меня. – Макс Ландау был убит орудием с узким и коротким лезвием. Это не обычный нож и не кинжал. Скорее, нечто вроде медицинского скальпеля. Правда, сей факт не является прямым подтверждением сказанного мною относительно немцев. Но в совокупности… Нет, господина Ландау убили не эсэсовцы.
– В антракте, после того, как прозвучал монолог Шейлока, – сказал я, – комендант что-то сказал Шефтелю. И тот сразу вышел. Я думаю, комендант отдал ему какое-то распоряжение насчет господина Ландау.
– Но, наверное, не распоряжение убить режиссера, – заметил г-н Холберг. – В антракте – но ведь после этого господин Ландау вновь появился на сцене и спектакль благополучно был доведен до конца, разве нет? Хотя, разумеется, кто-то из Юденрата мог подумать то же самое, что подумали вы – я имею в виду, решить, будто коменданта могла оскорбить выходка актера. Тем более, вы правы, мы не знаем, что именно приказал комендант господину Шефтелю и о чем тот беседовал с Ландау… Собственно, мы даже не знаем, виделся ли он с ним, ведь это – только ваше предположение, доктор, не так ли? Вполне логичное предположение, конечно… Да, так вот, некто из Юденрата – не обязательно председатель – испугался, как бы комендант Заукель не выместил свое недовольство на всем гетто, и он поторопился решить проблему быстрым у радикальным способом… Маловероятно, но возможно. Вот только почему выбрано такое странное орудие убийства?
Неожиданная мысль повергла меня в изумление, граничившее с ужасом.
– Шкаф… – пробормотал я. – Шкаф доктора Красовски… Боже мой…
– И что от него хотели те женщины? – спросил г-н Холберг, словно не слыша меня. – Кстати, вы обратили внимание? Жены господина Ландау не было ни в зале, ни за кулисами. И в гримерной мужа мы ее не видели… Впрочем, это не значит, что ее там не было. Чуть раньше. Как вы полагаете, доктор Вайсфельд?
Я замешкался с ответом: мне не давала покоя картина, стоявшая перед глазами – доктор Красовски, стоя у двери, сообщает о том, что забыл запереть свой кабинет. По счастью, г-н Холберг не обратил внимания на мое замешательство. Еще через несколько минут мы, наконец, добрались до дома, чердак которого служил мне жилищем.
– Здесь, – сказал я. – Будьте осторожны – лестница очень ветхая, особенно перила.
В первом этаже располагались пять комнат – четыре анфиладой, и одна – в углу. Анфиладные комнаты, ветхие и темные, занимали несколько десятков стариков, мучавшихся бессонницей, но при этом почти никогда не покидавших сырых барачных помещений – за исключением трех обязательных ежедневных походов к кухонному блоку. Я познакомился с ними, только когда сам оказался в положении неработающего. До того у меня не было ни желания, ни возможности общаться с соседями. Угловую комнату, более ухоженную и менее сырую, занимал капо нашего и двух соседних домов, некто Айзек Грановски, имевший обыкновение беседовать со мной по утрам, во время утреннего туалета. Собственно, беседа была, в действительности, монологом: я умывался из дворового умывальника, а капо стоял рядом и делился со мною взглядами на жизнь в Брокенвальде. Чердак же мне достался почти случайно – председатель Юденрата, определив меня на работу в медицинский барак, посоветовал подыскать помещение поближе, и полицейский – тот самый, которого мы встретили сегодня – отвел меня в этот дом, познакомил с господином Грановски, а уже господин Грановски предложил разместиться на чердаке.
Чердак был крохотный – но зато я оказался избавленным от чьего-либо соседства, а кроме того, здесь почему-то не так остро чувствовалась та одуряющая смесь запаха карболки, общественных уборных и гнилых продуктов, которая буквально пронизывала весь Брокенвальд.
Как я и надеялся, капо уже спал – в противном случае пришлось бы довольно долго уговаривать его разрешить моему новому знакомцу провести ночь на чердаке. Теперь же можно было не опасаться его придирок, а утром я надеялся получить от него разрешение: капо Грановски являлся моим постоянным пациентом по причине старой язвы желудка. Кстати должно прийтись мое восстановление на должности врача.
Поднявшись вслед за мной по старой скрипучей лестнице, Холберг внимательно осмотрел чердак, удовлетворенно кивнул и прошел в угол, где стоял прислоненный к стене старый матрас. Я использовал его как дополнительный простенок – в дощатой стене было несколько больших щелей. Г-н Холберг положил матрас на пол.
– Не возражаете? – спросил он. – Щели мы чем-нибудь заткнем. Сегодня ветра нет, а завтра я обязательно что-нибудь подходящее разыщу… – он сел на матрас, по-прежнему оставаясь в своем бесформенном наряде. Впрочем, это меня не удивило – в отсутствие одеяла приходилось спать в одежде.
Шимон Холберг передвинулся в угол, ссутулился, причудливым образом заплел ногу за ногу и сцепил длинные пальцы на худом колене.
– Странное место, этот Брокенвальд, – задумчиво протянул он. – Ей-же-ей, странное… Можете мне поверить, доктор, я повидал не одно гетто. Брокенвальд – первое, в котором евреи, в сущности, предоставлены сами себе. Может быть, единственное во всей нынешней Европе.