22

Последние часы перед началом уборки – это напряжение и ожидание, каких не бывает в пору других полевых работ. Жадно ловятся радиосводки – какие районы области уже захвачены страдой. Жатва поднимается с юга, с каждым часом она все ближе, ближе. День-два назад в сводках были Богучарский, Россошанский, Калачеевский районы. А вот уже и павловские, острогожские, бобровские колхозы повезли на элеваторы первые тонны своего нового хлеба… День-другой, и жатва перешагнет границу района.

В колхозных председателях борются разнородные чувства: каждому хочется начать первым, хоть на краткий миг, на день, на полдня обрести славу зачинателя, прозвучать по району, и в то же время боязно вылезать первым, хочется посмотреть на соседей – как пойдет у них, что покажут первые часы, а самому еще кое-что сделать, подладить в технике, потому что всегда кажется, что не все еще в полном порядке, хозяйский глаз все продолжает находить упущения и недосмотры. Так уж водится, из года в год, последний час – это всегда и нетерпение, и невольная оттяжка.

И все-таки наступает минута, когда широко и звучно, как удар колокола, разносится весть: такой-то колхоз уже начал! Обычно эта весть приходит с южных полей района, где созревание хлебов хоть на чуть, на самую малость, но опережает другие районные поля, и обычно эту весть разносят не радио и телефонные провода, а стремительная людская молва. Какой-то шофер ехал, видел, кто-то по делам в тех краях был, вернулся, к кому-то родич приехал, сказал…

Весть эта действует, как будоражащий сигнал, как команда, в которой заложена даже большая мобилизующая, подымающая сила, чем в настоящей команде из настоящих командных центров; она будит всеобщий дух колхозного люда, сплачивает, соединяет его в готовность действовать: соседи начали, пора и нам! Не отставать! И всё разом подтягивается, напрягается на каком-то одном общем нерве, обретает единую волю и направленное движение, – точь-в-точь, как происходит это на фронте с бойцами, которые слышат звуки боя, разгорающегося рядом, у соседей, справа или слева, и без команд и приказов, по одному тому, что ловит их слух, чувствуют и понимают, что сейчас настанет и их черед, сейчас и они вступят в такое же ратное дело…

Бобылевку тоже томило ожидание. У механизаторов, агрономов, всех колхозных командиров разговор был один – когда? По два раза на день Василий Федорович на своем синем «Жигуле» объезжал поля, смотрел пшеницу, ячмень, щупал, растирал на ладони колосья – нет, маленько рановато еще, рановато…

На неделе, думал воскресным днем в «Силе» каждый, жатву не начали, ну, теперь, значит, только не раньше понедельника…

Но вот именно в воскресенье, уже в середине дня, на крыльях народной молвы прилетела весть, что Орешин уже убирает.

«Маяк» не южный колхоз, он на западной границе района, на одной линии с «Силой». И там уже косят!

Василий Федорович не поверил, позвонил в «Маяк».

– Да пробуем только! – ответил Орешин в своей уклончивой манере.

Василий Федорович уловил хитринку: пробуем! Это же Орешин!. Он и завтра так скажет: пробуем, только еще прилаживаемся… А потом сразу ошарашит вестью в райком: скошено уже пятьсот гектаров, намолочено столько-то тысяч центнеров хлеба…

– Ну что пшеничка у вас? – поинтересовался Василий Федорович.

– Да бедноватая… – разочарованно сказал Орешин. – Больше двенадцати не даст.

Это значит, понял Василий Федорович, верных восемнадцать центнеров на гектаре… Что ж, в «Силе» тоже будет не хуже. Как ни палила землю сушь, а все-таки зерно родилось. Агротехника – спасительница. Лет десять-пятнадцать назад, когда еще не применяли весь комплекс теперешних приемов, в такой засушливый год и семян бы не вернули…

Говорил Василий Федорович с Орешиным спокойно, размеренно, никуда не торопясь, но у самого внутри было далеко не так спокойно, душа его вся уже бурлила в нетерпении.

– Давай-ка и мы начинать, – положив на телефон трубку, сказал он Илье Ивановичу, сидевшему возле стола. – Выдвигай технику. Ячмень я утром смотрел, по-моему, уже можно. Чего сидеть? Чуть упустим – зерно сыпаться начнет…

– Сложное поле… – заметил Илья Иванович. – Неровное… Я тоже ячмень смотрел. Что-то мне сомнительно, чтоб можно было его напрямую… Может, в валки сначала положим?

– Ты посылай туда Махоткина. Он лучше нас разберется – как… И мы подъедем. Сообща и решим.


Петр Васильевич привел комбайн на безлюдный полевой стан, заглушил мотор, спустился по лесенке вниз.

Полевой стан представлял небольшой островок целинной земли, с неглубоким, почти пересохшим, однако полным лягушек ставком, чахлыми кустами терновника, кучкой молодых пирамидальных топольков, посаженных, чтобы как-то оживить, украсить это скучное место среди голой степи, распаханных полей. На вдавившихся в землю колесах стоял фанерный вагончик для ночевок, невдалеке от него – дощатый, сколоченный на скорую руку, потемневший от времени и непогоды сарай, что-то вроде подручной мастерской и склада: в нем на широком срезе древесного ствола были укреплены большие слесарные тиски, на другой такой же колоде стояла кузнечная наковальня. Большая часть сарая была забита разным железным хламом, перепачканным землей и мазутом: всё, что ломалось на тракторах, комбайнах, жатках, прицепных орудиях, сваливали здесь; хлам этот лежал годами и бывал полезен: механизаторы рылись в нем в поисках нужных болтов и гаек, железных уголков, косячков, шестерен и прочего, когда надо было что-нибудь спешно приварить, подлатать в своих машинах.

Солнце уже клонилось с небосвода, но было еще довольно высоко над горизонтом и пекло сухо, резко, не в темя и плечи, а сбоку, в затылок и щеки. При зное это самые неприятные часы, когда солнце стоит вот так, в половину своей высоты: лучи его, кажется, греют жарче, блеск его слепит, как горящий магний, как ни повернись – оно всё в глаза, а если еще работаешь в эту пору – то просто мука: жмурься, насовывай пониже на лоб козырек, прикрывайся ладонью; даже темные очки не спасают.

В десяти шагах от комбайна простиралось ячменное поле.

Петр Васильевич зашел в ячмень. Ростом он не вышел – доставал всего до колена. И колос был щуплый, короткий, легкий, зерно в нем тоже легкое, морщинистое. Не хватило влаги для полного налива. Но как ни легки были колосья, они все-таки уже согнули верхушку стебля, держались уже не прямо, а параллельно земле и все вместе создавали над полем сплошной белесо-желтый покров. Поле, уходя вдаль, слегка подымалось и было видно на большое расстояние вперед; ни дуновения ветерка, ни хотя бы самого слабого движения воздуха не ощущало лицо, но легкий атласный блеск нежными переливами бежал по белесой глади поля, оно точно бы жило, дышало; едва уловимый шелест, шорох слышался на всем его накаленном зноем пространстве, – это в колосьях, в своих сухих легких одеждах невидимо шевелилось зерно, творя последнее таинство своего доспевания.

Петр Васильевич провел рукой сверху по колосьям, вдоль их наклона, – как бы погладил их; они пружинисто отвечали его руке, выскальзывая из-под нее и возвращаясь на прежние свои места, щекоча кожу ладони тонкими сухими усиками, которые казались живыми и чувствующими. Петр Васильевич трогал колосья, ощупывал их, и колосья, мнилось, в своих движениях тоже прикасались к нему, стараясь угадать, кто это пришел в поле, чья это рука протянулась к ним – праздная, случайная, или добрая рука хозяина и творца, та самая, что посеяла здесь их, на этом просторе, дала им жизнь и ее радости.

Никто не сочтет, да и Петр Васильевич не вспомнит и не подсчитает, сколько раз пахал он это поле, сколько раз волок здесь его трактор за собой сеялки, культиваторы, дисковые лущильники, сколько раз утюжил он его на своем «Эс-ка», наголо выбривая… В этом поле больше ста гектаров и самый неудобный рельеф, но Петр Васильевич мог бы водить здесь комбайн с закрытыми глазами, – так запечатлены в его мозгу все бугорки и ложбинки, все неровности, с какого конца ни начал бы и ни повел бы он гон. А всю колхозную землю разве знает он хуже? Тридцать лет бороздит ее вдоль и поперек! Колхозные агрономы не знают о земле, о полях то, что узнал и хранит в своей памяти он…

Разминая в руках сорванные колосья, Петр Васильевич вернулся на стан. В последний раз он был здесь весной. Он заглянул через дверной проем в сарай – и словно бы поздоровался взглядом с тисками, наковальней. Тиски он сам когда-то прибивал к колоде железнодорожными костылями, а если бы наковальня могла бы зазвенеть теми ударами молота, которыми он правил на ней железо, плющил заклепки – то звону этому не кончиться бы и в неделю…

Митроша не слез с комбайна, остался наверху; согнувшись, к чему-то присматривался в моторе.

– Чего ты там колдуешь? – окликнул его Петр Васильевич.

Митроша еще с минуту занимался своими наблюдениями, потом выпрямился, потер паклей руки.

– Ух и мастера! – – проговорил он со вздохом. – Мы б с тобой лучше сделали. В двух местах масло из-под прокладки выбивает. А греется! Как бы радиатор не потек. Вроде они ему совсем обкатку не давали. Собрали – и нате вам…

Митроша ругал ремонтников, у которых побывал комбайновый мотор. Его, по сути дела, заменили на новый. Но какой новый? Старый, снятый с комбайна, «Сельхозтехника» отправила за двести километров на специализированный ремонтный завод. Там все прибывшие в капитальный ремонт моторы разбирают полностью, до винтика, совсем сносившиеся детали отбрасывают, заменяют свежими, остальное доводят до нормы, отдают на сборку, и рождаются уже совсем другие моторы, из реставрированных и запасных частей. Быстро и было бы, должно быть, хорошо, если бы не экономили новые детали, делали дефектовку беспощадно и если бы не помнили своих и чужих. А то завод хоть и межрайонный, но для колхозов близких, своего района – одно старание, для дальних, чужих – другое, пониже. Свои заказчики рядом, им в глаза смотреть, они и мотор назад привезут, а те, что за сто, двести километров, выматерятся только, да и все. Да сами и доделают, что не так, не везти же мотор обратно, в такую даль?

Петр Васильевич смолчал. То, на что указывал Митроша, он уже заметил. Но что сейчас облаивать далеких незнакомых мастеров, какой толк? Делу не поможешь, мотор от твоей брани другим не станет. Поосторожней надо с ним на первых порах, побережливей. Притрется, обкатается, перестанет так греться. Прокладку можно затянуть посильней. Ну, а если неполадки проявят себя всерьез, что ж, придется им с Митрошей самим делать починку, поработать ключами ночку, чтоб не терять белый день…

Расстилая на полевой дороге серо-желтую пыль, с мягким шуршащим шумом на стан вкатил синий председательский «Жигуль». Из него выбрались Капустин с непокрытой курчавой головой, Илья Иванович в сетчатой капроновой шляпе, поправляя очки на круглом потном лице. Последним, осторожно выставляя ноги в войлочных тапочках, вылез Василий Федорович.

Все вместе, кучкой, они зашли по колени в ячмень и проделали то же самое, что делал Петр Васильевич, – потрогали, погладили колосья, сорвали по нескольку штук, покатали в ладонях, прислушиваясь к их шороху, хрусту, определяя, хорошо ли высох каждый колос, легко ли выпадают из своих ячеек ячменные зерна.

– Зеленца еще есть… – сказал Михаил Константинович Капустин, пересыпая ячмень в ладонях.

– В пальцах пружинит, – добавил Илья Иванович. Бросил зерна в рот, пожевал.

– Что, Петр Васильевич, скажешь? – взглянул Василий Федорович на Махоткина. – Напрямую, должно быть, все-таки не пойдет. Может, в валки положим? На земле досохнет быстрей, а следом же и подберем.

– Досохнет – и посыпется… Станем подборщиками ворошить – еще больше потеряем.

– А как же?

– Подождать надо чуток. До завтрева. А утром можно уже брать.

– Ну что? – поворотился Василий Федорович к парторгу, инженеру.

– Так и надо сделать.

– Комбайн назад можно не гонять, пусть тут почует. Ничего с ним не стрясется, – сказал Илья Иванович.

– Не, машину бросать не годится… – не согласился Петр Васильевич. – Покимарим тут с Митрофаном. Ночь короткая. А раненько, свет пробрезжит, уже и начнем. Роса не задержит, ночи вон какие сухие, совсем без росы…

– Тогда надо вам харчишек подбросить. И для спанья что-нибудь, матрасы, одеяла… Вот что, давай-ка, Митрофан, поезжай сейчас с нами, – сказал Василий Федорович, – заберешь, что нужно, а потом Лёха тебя сюда доставит.

Одна за другой хлопнули дверцы «Жигуля», Лёша крутнул машину, унесся.

Оставшись один, Петр Васильевич сначала поднялся к мотору, посмотрел те места, где подтекает смазка. Достал ключи, попробовал довернуть гайки, но они были закручены туго. Не в них, значит, дело, должно быть, это прокладка такая попалась, дефектная. Ладно, последим дальше. Заодно прошелся ключами по всем доступным ему болтам и гайкам – не ослабли? Мотор они ставили на комбайн сами, с Митрошей, и Петр Васильевич в своей работе был уверен, но мотор с тех пор поработал, потрясло его хорошенько, нагревался он и остывал, – проверить не помешает, полагается даже…

Солнце опускалось, лучи его стлались уже низко. Горбатая тень комбайна легла на светлый атлас ячменного поля, несколькими четкими параллельными полосами далеко протянулись в него тени от пирамидальных тополей. «Поть… поть…» – неуверенно и несмело подал откуда-то издали голос первый предвечерний перепел и оборванно замолк. Ему никто не отозвался, видно, еще не время было бить перепелам.

Петру Васильевичу никогда не скучно было одному в полях. Он и не чувствовал себя в одиночестве. Машина была для него таким же живым организмом, как и он сам, он мог даже мысленно, а то и вслух разговаривать с ней, обращать к ней свои вопросы, когда она проявляла неповиновение, ободрять ее, если она уставала или он угадывал в ней боль от перегруженности и долгой натуги. А если он не работал, внимание его не было занято машиною, механизмами и трудом, то он видел и слышал великое разнообразие жизни вокруг, суету несметного множества существ, вплоть до самых мелких, таившихся под каждой травинкой, в каждой земной по́ре. Порознь и сообща занимались они непонятными делами, но, если вглядеться, постичь скрытые цели и смысл, то, в сущности, одним и тем же – прокормлением себя и потомства, приготовлением зимних запасов. И это так походило на человеческое бытие, на труд и заботы самого Петра Васильевича, на его кропотливую неустанную возню на этой же земле, имеющую только другие, неизмеримо большие размеры, что он уже не мог считать себя в одиночестве, а чувствовал, ощущал себя одним из членов всего этого пестрого и единого в своей природе мира живых существ; душа его родственным откликом отзывалась жукам и муравьям, трудолюбиво волокущим какие-то нужные им крохи, быстрым птахам, порхающим с одного репейного куста на другой в поисках мошек и кузнечиков. Ему даже суслики были милы, хоть они расхитители зерна, и газеты пишут, что их надо поголовно истреблять. Но он любил смотреть, когда они, вытянувшись, как столбики, и замерев на задних лапках, с потешным любопытством разглядывают его движущийся трактор или комбайн, и ему хотелось, чтобы суслики все же не исчезали полностью, пусть оставят их хоть сколько-нибудь, а то без них и степь станет не степью, а только, как говорится на сухом, казенном языке специалистов, производственной площадью.

Надо было подумать о дровах для вечернего костра. Петр Васильевич обошел всю поляну, пошарил в кустах, в сарае, собирая все, что могло пригодиться: палки, сучья, магазинные ящики, завезенные сюда по разным поводам и случаям, обрезки досок и жердей. Все это он свалил кучей возле старого кострища. Делать стало больше нечего. Петр Васильевич опустился по соседству с черным угольным кругом на короткую суховатую траву, лег на спину, подложил под голову руки.

И кости, и тело его влекло к неподвижности, отдыху. Собственно, он так и не отлежался дома, не прибавил сил; как пришел из больницы – сразу же включился в работу. Да в какую! Когда оказалось, что «Колос» надо отдать, – что им оставалось с Митрошей? Только работать по десять, по двенадцать часов, чтобы оживить, наладить свой старый «Эс-ка». А уж когда возьмешься за дело и оно на тебе – где уж там оберегать себя, помнить о своих недугах, советах врачей? В груди, там, где когда-то болело, сызнова, моментами, появлялась глухая ломота. Что-то слышалось, ныло и сейчас. Петр Васильевич не хотел думать, что это прежнее; просто, наверно, оттого, что уж очень натрудил он себе плечи и спину, когда они с Митрошей снимали и опять ставили на место молотильный барабан, регулировали решета и надо было залезать внутрь комбайна и работать там в согнутом, неловком положении. Ничего, теперь уже так не придется; после того, с чем справились, что сделали, косьба – это отдых: только сиди у штурвала…

Бледная сиреневая мгла бесконечно высокого неба вливалась в глаза Петру Васильевичу. В детстве он любил лежать вот так запрокинуто и смотреть; уходила куда-то из-под него земля, казалось – сам плывешь в просторе неба, в его синеве, вместе с облаками и ветром, и все тело наполнялось светлой радостью этого полета в такой немыслимой, прозрачной чистоте.

Но сейчас только грустно было Петру Васильевичу.

Люба совсем невесела, сникшая, потухшая, на лице ее серая тень. Раньше она все же делилась с ним своими мыслями, переживаниями, – и ей становилось легче, и ему. А теперь замкнулась, молчит. Всего себя отдал бы Петр Васильевич, не задумавшись, чтобы только согнать с Любы эту хмарь, вернуть на ее лицо хотя бы одну ее прежнюю безоблачно-светлую, как в девчоночьи, дозамужние ее годы, улыбку… А он даже слов не может найти в себе таких, чтобы они оказались нужны Любе… И тоже молчит, только мучается от ее муки…

Андрюшка вчера потихоньку утащил из дома молоток, гвозди и стал забивать в лавочку. Игрушки уже мало занимают ребят, рабочий инструмент им интересней… Растут… Время – быстролетно, и ведь совсем недолго, когда подымутся они от земли, вымахнут в полный рост и тоже начнут свой путь, без опоры на старших. Как-то сложится их судьба, что им подарит? Этого ему уже не узнать, не увидеть… Не пожалеют ли они когда-нибудь, что родились в этот мир, чего больше придется на их долю – добра или зла, радостей или печалей?

Любе, как видно, уже не улыбнется судьба, жребий ее выпал – и вот таким оказался он…

А с какого счастья начиналось все когда-то… Война была еще в середине страны, вокруг было столько убито, растерзано, таких же молодых, сильных, здоровых, как он, так же хотевших жить, и много-много еще должно было умереть на дымных полях сражений, а он вдруг увидел, осознал, что он пощажен и будет у него долгая, бесконечная, как казалось тогда, в двадцать лет, жизнь впереди и все, что она означает, и дети, и внуки… Весной сорок третьего года, отпущенный из госпиталя, в солдатской шинели, с вещевым мешком, хромой, шел он в свою деревню на костылях, обмотанных бинтами там, где они упирались в подмышки, шел медленно, долго, несколько суток, от Таловой, где ему пришлось вылезти из вагона. Дальше, к Воронежу, еще не залатали как следует пути, и поезда ходили слабо, подолгу застревая на перегонах, станциях и полустанках. Петр Васильевич надеялся, что пристроится на какой-нибудь попутный транспорт, но подъехать было не на чем: на деревенских проселках, тонувших в грязи, не встречалось машин. Бабы, детишки, старики копали лопатами огороды, и каждый, завидев ковыляющего солдата, выпрямлялся, застывал, смотрел напряженно, гадая – кто это бредет, не свой ли, местный? А у иных, должно быть, заходилось сердце и холодели ноги – от сходства Петра Васильевича с тем, кто на фронте, кого ждут, от кого давно нет вестей… И во всех взглядах Петру Васильевичу виделось тогда, читалось одно и то же – что он счастливец, выпала ему редкостная удача: хоть такой, покалеченный, но все-таки он выжил, идет назад, несет в свой дом, в свою семью праздник, которого не всем дождаться…


Митроша появился уже в начале сумерек. Мягко, беззвучно подкатил «Жигуль», – Петр Васильевич услыхал его, когда он, горячий, пыльный, уже въезжал на стан.

Митроша выбросил из кабины на землю пару матрацев, одеяла, подушки без наволочек, в серых наперниках. Из багажника вынул ведро с картошкой.

– Испечем, – сказал он. – Я и сольцы захватил, и хлеба. Заждался небось? Да из-за барахла этого целая морока вышла. Ключ от кладовой затеряли!

Еще из багажника Митроша вынул молочную флягу с водой, сыпанул из плетенки прямо на землю яблоки, – видать, специально заворачивали с Лешей в колхозный сад.

Петр Васильевич не сразу заметил, что в машине с Митрошей приехал еще один человек – сухой и длинный, в белом картузике. Он скромненько выбрался из автомобиля и остался в сторонке, как гость, который еще не уверен, уместно ли его присутствие. И только еще раз глянув в его сторону, Петр Васильевич по-настоящему заметил его и узнал: да это же Феоктист Сергеевич, «главный районный агроном»! Со своим неизменным зеленым рюкзачком, в знакомых пыльных сандалиях, стоптанных на колхозных полевых дорогах.

– Не помешаю?

– Чем же вы можете помешать, Феоктист Сергеич! – Петр Васильевич пошел к нему навстречу, крепко потряс его сухую, костистую руку. – Как это вы сюда догадались?

– Митроша меня зазвал. Увидел, говорит – поехали, поглядите, как мы завтра косить начнем.

– И отлично, будете вроде как от общественности инспектором по качеству…

– На таком шарабане только качество и показывать. С другого конца! – отозвался Митроша. – Я Феоктисту Сергеичу уже рассказал, как нас с «Колосом» обставили… Как мы себя уже в королях видели, радовались – ну, хоть напоследок сладко поживем, поработаем!

– Ладно, не горюй, – оборвал друга Петр Васильевич. Сам он уже не горевал. Даже почти выбросил из памяти, что был у них «Колос», точно случилось это давно, много-много времени назад. Хотя, если совсем по-честному, на сердце все же горчило.

– Ну, счастливо! – сказал из-за руля Лёша и рванул с места с излишним газом, так что с пробуксовкой крутнулись задние колеса. С Василием Федоровичем он ездил аккуратно, а когда один – лихачил и машину нисколько не жалел.

– Так чего, запалим костерок? – предложил Митроша. – Пока уголья нагорят, пока картоха спечется… Люблю картошку из костра! И дух в ней богатый, и скус… В Москве, слыхал я, в ресторанах она самое почетное блюдо, иностранцам подают…

Он сгрудил ногами поплотнее дрова, что насобирал Петр Васильевич, бросил в середину промасленную паклю с комбайна, поджег. Затрещал огонь, потянул дым – ровным столбом вверх. И только уже на высоте он расходился в стороны, в пухлое рыжеватое облако.

Феоктист Сергеевич с любопытством оглядел комбайн, как старого знакомца; в лице его бродила удивленная полуулыбка – оттого, как долго служит эта машина, вся в швах и в шрамах, от чуда, которое творит Петр Васильевич, возвращая каждое лето комбайну жизнь и способность действовать, которое он совершил снова, и в этот раз.

– Зря вы старые звездочки закрашиваете, – сказал Феоктист Сергеевич с сожалением. – Надо бы оставлять. Так бы из года в год прибавлялись. И была бы полная картина – за весь рабочий стаж…

– Так куда ж бы их было лепить, звездочки эти, если с самого начала? – рассмеялся Митроша. – И был бы, к примеру, вот наш – весь в звездах, и на колесах даже…

– Зато вся трудовая биография налицо – какой это ветеран… Как на боевых самолетах в войну. Летчики, случалось, менялись, самолет и красили, и ремонтировали, совсем в другую часть он попадал, а на кабине – так весь его боевой счет.

– Там порядок, в армии, традиции… Там без этого нельзя. Летчик, скажем, на такой заслуженный самолет садится – ведь он уже как воевать будет? Ему надо марку держать. А мы что – вкалываем, и всё… – спокойно, почти безразлично сказал Митроша. – Конечно, оно приятно – напишут вот такими буквами «молнию» во всю фанеру, фамилию твою. Флаг на мачту вздернут… Но нам в это лето с Василичем на мачте не висеть. Заработать бы не хуже других – и ладно… А были года, – помнишь, Василич? – мы с ним от начала уборочной и до конца впереди всех, никто нас догнать не мог. Один Мирон Козломякин близко за нами шел, а все остальные только что едва норму выгребали…

– Это я помню, – сказал Феоктист Сергеевич с теплой улыбкой. И ему было приятно это воспоминание, приятно было опять порадоваться за Петра Васильевича и Митрошу. – Корреспонденты к вам без конца приезжали, снимали вас.

– Да, мешались только, – сказал Митроша. – Работаешь, поле кочковатое, тряско, на нож только гляди да гляди, а он, зараза, на мостик прям на ходу лезет. «Здравствуйте! Какими приемами обеспечиваете вы такую высокую дневную выработку?» Пихнуть его, дьявола, охота. Кричишь ему: «Пошел ты, мать твою, не отвлекай и не мешайся! После, вечером, разговаривать приходи». А он ни хрена из-за шума не слышит, ухо тянет: «Что, что? Повторите! В чем ваш метод?»

Митроша подсунул в огонь с краев костра чурки, что-то вспомнил, захохотал, крутя головой, довольный собою:

– Одному я ло-овко набрехал! Спрашивает: за счет чего сокращаете вы непроизводительные простои? А я ему с серьезной мордой говорю: вот то-то делаем, то-то, и еще, говорю, оправляемся на ходу. Поочередно. Он все это в свой блокнот пишет, спрашивает: и по-малому, и по-большому? Точно, говорю, и по-малому, и по-большому. Он и это пишет… – Митроша опять захохотал во все горло, и еще несколько минут после этого на него все накатывал смех, – так развеселила его давняя история с корреспондентом.

Поляна уже вся была накрыта пепельно-синеватой тенью, отбрасываемой кустами. Тусклый, грязновато-серый дым всплывал от костра и, поднявшись, выйдя из границ тени, вдруг ало вспыхивал, загорался в последних лучах закатного солнца. В ставке резко и сердито заквакала одна лягушка, к ней присоединилась другая, третья; через минуту кричал целый лягушачий хор, должно быть, все лягушки, сколько их было в осоке и тине, и покричав так, по неизвестной причине, хором, с минуту, они так же внезапно, все до одной, умолкли, и опять наступила покойная полевая тишина.

Феоктист Сергеевич, с ласковостью и умилением в лице, говорившими о том, как ему здесь все по сердцу, побродил по полянке, по краю ячменного поля, срывая в букет белые ромашки, голубовато-лиловые цветы цикория, вернулся к костру, сказал – не Петру Васильевичу и Митроше, а просто больше вслух, выражая приподнятое состояние своей души:

– Хорошо-то здесь как!.. – Он устремил взгляд на ровную линию полевой дали, повел освещенными изнутри глазами вокруг. – Эх, начать бы жизнь заново! Что может быть лучше – работать в деревне, дышать вот таким простором… Ночевать у костра, под звездами, вставать с зарею… В городе даже это не всегда видишь – как солнце встает, как оно заходит… Эх, старость проклятая! Что, главное, обидно – только в такие вот годы понимаешь, что, собственно, тебе нужно было, где твое настоящее место… А поправить уже ничего нельзя, поздно!

Он сокрушенно вздохнул, замолчал, но даже сокрушение над неосуществленными желаниями, не так истраченной жизнью не погасило в его лице восторженного умиления, которое он испытывал ото всего вокруг – от тихого покоя вечерней, засыпающей земли, закатных красок в небе, теплого хлебного духа, веявшего с полей и вкусно мешавшегося с горьковатым дымом костра, запахами печеной картошки, которую Митроша шевелил среди малиновых угольев палкой, чтоб она равномерно пропеклась со всех боков…

Загрузка...