Для Карла Шурца это значило просто росчерк пера и вывод: шайены победили или шайены побеждены. А затем – его подпись от имени правительства. Приказ, предписание, закон – к этому и сводилась деятельность правительства. И сейчас же некие силы начинали передвигать маленьких людей по огромной шахматной доске, точно это были пешки. Правительство считалось конституционным и демократическим, ибо его избирал народ, и ни один митинг, ни одно заседание, сессия или съезд не могли обойтись без того, чтобы на них слово «народ» не склонялось на все лады.
Народ выбирал президента и конгресс, президент назначал министров; но никто даже не подозревал о том, какая продажность и какие закулисные махинации сопровождают выборы. Никто ничего не знал о народе, где-то, очевидно, существовавшем: ведь время от времени в Белом доме пожимали руку кому-нибудь из его представителей. Но олицетворять собой правительство – было и искусством, и наукой, и профессией, а этого-то народ и не понимал.
И министр внутренних дел Шурц олицетворял собой правительство; он был и ученым и профессионалом, человеком, некогда сражавшимся на баррикадах. Не так давно он сказал одному из своих друзей:
«Баррикады – это юношеское сумасбродство. Меня раздражает, что каждый помнит то, о чем я хочу забыть».
Он еще не дошел до того, чтобы громогласно заявить: парламентское меньшинство – просто обуза, и поскольку каждое большинство допускает существование меньшинства, демократия-дело обременительное и лишенное смысла.
Может быть, подписывая приказ о возвращении шайенов на юг, на далекую Индейскую Территорию в Оклахоме, за тысячу миль, по следу, отмеченному их кровью, он сказал себе: ведь их только сто сорок девять человек в стране, где живут миллионы, теперь с ними покончено и это не должно повторяться. Но он предчувствовал, что в будущем не раз произойдут такого же рода события. Только это уже не будет следом трехсот всадников-дикарей, тянущимся на тысячу миль по зеленым прериям, а следом миллионов, и он пройдет по всему орошенному слезами и оскверненному лицу земли.
В конце декабря капитан Уэсселс, как командир форта Робинсон, получил приказ из Вашингтона. Главный штаб западной армии производил постоянные перетасовки. Третий кавалерийский полк был разделен. Полковник Карлтон с большей частью полка был переведен, и в форте осталось только два эскадрона полного состава и один эскадрон неполного. Джонсон уехал с Карлтоном, передав командование Уэсселсу. Его помощником был капитан Врум. Неполным эскадроном командовал Джордж Бакстер. Лейтенант Артур Аллен также остался в форте и принял командование эскадроном Уэсселса.
Первым чувством, которое испытал Уэсселс, получив повышение, было чувство глубокой удовлетворенности. Ведь исполняющий обязанности командира поста мог рассчитывать со временем получить полк, а честолюбие было врожденной и основной чертой Уэсселса. Хотя он и без того редко сомневался в себе, он надеялся, что наступит время, когда удастся покончить со всяческими сомнениями. Уэсселс считал, что живет в упорядоченном мире, и он любил армию именно за то, что, служа в ней, можно было навести в мире еще больший порядок. Уэсселс редко выходил из себя, но его раздражали мелочи: оторванная пуговица на мундире, или следы ржавчины на сабле, или пятнышко на парадном мундире солдата. Отсутствие воображения заставляло его принимать установленный порядок вещей как нечто должное. Но он желал, чтобы этот порядок был безупречным.
По его предложению, полковник Карлтон запер сто сорок девять шайенов в старую нежилую казарму, просто бревенчатый барак, где гуляли сквозняки и кишели мыши. При длине в шестьдесят футов она обогревалась одной единственной полуразрушенной печью. Он сделал это не со зла, а потому, что старое бревенчатое строение казалось ему наиболее подходящим и его легче всего было охранять. Форт Робинсон не был огорожен частоколом. Он представлял собой просто скопление казарм и складов, раскинувшихся по склону холма, над лесистым берегом речушки.
Его укрепления состояли из ряда укрытий для стрелков, площадок для пушек и одного прочного казарменного здания, которое можно было использовать в качестве блокгауза. Предоставить индейцам какую бы то ни было свободу в этом форте – значило бы держать целую цепь часовых. Заперев же шайенов в казармы, можно было бы обойтись одним часовым у входа.
Полковника Карлтона, уехавшего из форта с большей частью полка, заменил капитан Уэсселс. Его тактика по отношению к пленникам осталась неизменной. Обдуманная жестокость была настолько же чужда его характеру, как и сознательное сострадание. Индейцы оставались индейцами, и он держал их под арестом, потому что в данный момент с ними ничего другого нельзя было сделать. В бараке было мучительно холодно. Старая печь почти не давала тепла и не могла обогреть все это темное длинное строение. С наступлением зимы температура снизилась до нуля, лишь изредка поднимаясь выше, но чаще опускаясь гораздо ниже. Однако лишних печей в форте не было, а Уэсселсу и в голову не приходило затребовать дополнительные печи, чтобы предоставить большие удобства какой-то банде мятежных дикарей.
Различие языков являлось неодолимой преградой. Индейцы страдали молча, упорно борясь за свою жизнь. Они были одеты все в те же лохмотья, но если бы они даже и попросили Уэсселса об одежде, ее все равно не оказалось бы. Не мог же он раздать им запасы военного обмундирования, а покупать и тратить казенные деньги на одежду для каких-то индейцев он не считал себя вправе. Продовольствия, которое надо было доставлять фургонами или на вьючных лошадях из далекой Огаллалы, едва хватало для гарнизона, и когда солдатские рационы сокращались, индейцы не получали ничего.
Мертвенное однообразие жизни в форте зимой не располагало ни к доброте, ни к чуткости. Вероятно, Уэсселс переносил эту жизнь лучше, чем другие офицеры. Она давала ему возможность оставаться самим собой. Его внимание поглощали сотни мелких обязанностей инспектирование, вопросы снабжения, доставка дров, надзор за ремонтом строений, за уборкой снега, обучение солдат и тренировка лошадей, – все это составляло для него смысл жизни, той жизни, которую он избрал для себя, деловитой, аккуратной, упорядоченной. Его тесный мирок отлично укладывался в рамки армейской рутины, эта рутина давала его жизни содержание и форму, соответствовала его вкусам, складу характера.
Но для других офицеров короткие дни и длинные ночи тянулись с мучительным однообразием. В форте Робинсон не было женского общества, ни музыки, ни книг, никаких развлечений, кроме бесконечного покера, по пенни за партию, да вечного виста. Среди солдат угрюмое озлобление росло с каждым днем. Среди офицеров то и дело вспыхивали ссоры; ими овладевали приступы тоски и уныния, которые продолжались целыми днями, а то и неделями; нередко бывали драки, хотя у Уэсселса хватало соображения не обращать на них внимания. Ему приходилось видеть, как в уединенных армейских фортах злоба и раздражение доводили людей до убийства, а такого нарушения порядка он боялся больше всего на свете.
Он старался развлекать офицеров, посылая их на рубку дров, но придумать еще что-нибудь у него не хватало воображения. За обедом и ужином в офицерской столовой он сам говорил так мало, что едва ли замечал разговоры окружающих.
А индейцы по-прежнему сидели в тюрьме – жуткие, умирающие остатки некогда наиболее гордого из племен, кочевавших по зеленым просторам Америки.
Приказ из Вашингтона нарушил это однообразие: он обещал что-то новое, какого-то рода деятельность, давал возможность что-то планировать, предпринимать. Уэсселс сообщил о нем в офицерской столовой.
– Их отправят обратно, – сказал он.
– Обратно?
Все замолчали и посмотрели на капитана, сообщившего эту новость.
– Шайенов? – высказал кто-то догадку.
– Я так и думал, что их отправят обратно, – заметил Аллен. – Хотя, по-моему, это просто позор!
– Да, не близкий путь! – отозвался кто-то и свистнул.
Всем им до смерти надоели зима, форт, однообразное течение дней, и каждый надеялся, что именно его назначат сопровождать шайенов обратно на Территорию, в солнечную страну.
– Кто же отправится с ними и когда?
Уэсселс пожал плечами. Его это не интересовало. Ведь ему лично, как командиру, предстояло высидеть всю зиму в форте Робинсон. Врум или даже Бакстер со своим неполным эскадроном смогли бы сопровождать индейцев до границы Территории. Когда индейцы уйдут, жизнь в форте станет проще.
– Я намерен отправить их на этой неделе, – ответил Уэсселс.
– Едва ли им это понравится.
– Конечно.
– А вы не думаете, что они взбунтуются?
– Поедут, – сказал Уэсселс. – Им же ничего другого не остается.
Метис Джемс Роуленд, сын белого и шайенки, узнав об аресте шайенов, явился в форт, надеясь получить здесь работу в качестве переводчика. Карлтон нанял его за половину обычного вознаграждения и за полпайка. И вот Уэсселс приказал ему отправиться в барак и сказать Тупому Ножу и другим вождям, чтобы они пришли в канцелярию на совет. Уэсселс просил Врума и Бакстера также присутствовать. Теперь все трое уселись в его канцелярии и, ожидая появления индейских вождей, закурили сигары.
Окно выходило на покрытый снегом учебный плац, за которым отчетливо был виден длинный барак. А позади заснеженная земля переходила в заросли чахлых сосен, темно-зеленой волной поднимавшихся на холмы. Небо было серое, покрытое тучами, солнце за ними как будто не двигалось. В бесконечных просторах Дакоты начиналась метель, и Врум уныло сказал:
– Опять будет снег.
– Похоже на то, – согласился Уэсселс, разглядывая кончик своей сигары.
– А предположите, что он не выпустит нас отсюда?
Уэсселс пожал плечами.
– Мне больше нравится настоящая гавана, – произнес он, все еще разглядывая сигару.
– Если я буду сопровождать индейцев, то пришлю сюда хороших сигар, – сказал Врум.
– А я намерен послать Бакстера, – сказал Уэсселс, трогая наросший на кончике сигары пепел.
Врум встал и подошел к окну. Это был рослый краснолицый блондин. Он начал протирать окно; рука у него была розовая, заросшая жесткими рыжими волосами. Протерев стекло, он сказал Уэсселсу:
– Вот они идут.
– Да, не близкий путь, – заметил Бакстер. Он бил молод, худощав, апатичен. Из-за плеча Врума он глядел вдаль, как бы пытаясь представить себе тысячу миль покрытого снегом пространства. – Их трое, – сказал он. – Не понимаю, как этот старик еще жив.
– Индейцы не умирают, пока не захотят.
Уэсселса это не очень интересовало. Он взглянул всего раз на трех одетых в лохмотья вождей, идущих по снегу за Роулендом, под конвоем двух вооруженных солдат, и опять погрузился в созерцание своей сигары.
– Во всяком случае, они не так чувствительны к холоду, как мы, – решил Бакстер.
На старом вожде были мокасины, но один из индейцев шел босиком.
– Грубые животные, – закончил Бакстер.
– Вам надо отправиться поскорее, – сказал Уэсселс. – Если снег нас здесь занесет, будет очень трудно.
Врум отвернулся от окна, потирая озябшие мясистые руки, и подошел поближе к печке. Бакстер ногой отворил дверцу и подбросил полено. Уэсселс спокойно курил, наслаждаясь запахом сигары.
Когда Роуленд постучал в дверь, капитан сказал:
– Входите, входите, не задерживайтесь.
Бакстер отворил дверь, и Роуленд вошел в канцелярию, смущенно теребя свою меховую шапку. Трое вождей, шаркая ногами, следовали за ним; они вздрагивали от жара печки, их глаза слезились, головы были слегка опущены. Старый вождь шел немного впереди двух других. Руками он придерживал лохмотья одеяла, накинутого на плечи. Двое других, высокие, тощие, изможденные, не сводили глаз со старика.
Оба конвойных остались снаружи.
Уэсселс сидел в старой качалке, положив ногу на ногу; его сигара наполняла комнату клубами голубого дыма. Когда вожди вошли, он, кивнув, указал на печь:
– Подойдите и обогрейтесь. – И, обратясь к Роуленду, повторил: – Скажи им, чтобы они погрелись.
Индейцы были покрыты грязью, и, сознавая это, они смущались, испытывая отвращение, свойственное чистоплотному народу. Но и в лохмотьях они пытались сохранить гордость, и эта гордость не позволяла им обогревать окоченевшее тело у печки. Они продолжали стоять посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу. Уэсселс встал и предложил им сигары, но они отказались. Тогда он сказал:
– Это совет, пожмем друг другу руку. Всем пожмем руку. Верно?
Роуленд перевел, и старик – его глаза все еще слезились, – спотыкаясь, обошел трех офицеров. Остальные индейцы не двинулись с места и не спускали глаз со старика, поглядывая на него с сочувствием и печалью. На них не было одеял, и их изможденные тела были едва прикрыты лохмотьями кожаных рубах и штанов.
Уэсселс снова уселся в качалку и глубокомысленно принялся за свою сигару. Вожди ждали. Уэсселс откинулся назад и уставился в потолок. Он не знал, как начать. И хотя он отнюдь не был чувствительным, эти индейцы произвели на него впечатление. Уэсселс вспомнил о днях, проведенных в прериях, когда он видел шайенов во всем их блеске, в головных уборах из перьев, с копьями и щитами, верхом на конях, также украшенных перьями. Вспомнил их жизнь, с ее яркими красками, и их первобытную, неукротимую гордость. Он, конечно, не жалел о том, чтó ушло навсегда, но ему надо было как-то примирить то, что он видел сейчас, с тем, что сохранилось у него в памяти. И, продолжая глядеть в потолок, он сказал.
– Мы будем теперь друзьями. Мы все будем друзьями. (Но даже в его собственных ушах это прозвучало глупо, бессмысленно.) Мы будем друзьями, – повторил он и подождал, чтобы Роуленд перевел.
Старый вождь что-то скорбно ответил, и Роуленд сказал:
– Он этого и хочет – быть друзьями Он ведь так стар. Поглядите на него, и вы увидите, почему он желает этого. Он стар и хочет жить в мире. Вот и все. Он говорит, что повел свой народ не на войну с белыми, а только для того, чтобы добраться до своей родины и зажить в мире.
– Да… – пробормотал Уэсселс и взглянул на курившего Бакстера, высокомерного, кичившегося своей молодостью, здоровьем, цветом своей кожи, и на Врума, упорно рассматривавшего свои розовые ладони. – Да. Мы пожали друг другу руку, мы устроили совет: мы – друзья.
Даже через переводчика он говорил так, как считал нужным говорить с дикарями.
– Объясни им, что мы сейчас будем держать совет…
Потолок был почерневший, сосновые непросушенные доски давно покоробились. Уэсселс думал о том, что на деревянных шипах сырой тес хорошо держится, но стоит только прибить их гвоздями, как он коробится.
– Скажи им… – начал он, повернувшись и непосредственно обращаясь к вождям – Все, что случилось, очень плохо и для вас и для ваших женщин и детей. Теперь вы видите, к чему приводят такие побеги. Существует закон, и вы обязаны подчиняться ему. Закон приходит из Вашингтона, где живет Великий Белый Отец. Он наш президент, и его слово – закон. Вы же должны подчиняться закону. Теперь он говорит, что вы должны вернуться обратно туда, откуда убежали. Вы должны вернуться на Индейскую Территорию и жить мирно в своей резервации. Мы отвезем вас туда в фургонах, и солдаты будут охранять вас, и мы будем кормить вас во время пути. Мы не арестуем вас, но когда вы вернетесь к себе в резервацию, агент арестует тех, кто совершил преступление, и будет по справедливости судить их.
Вруму не понравились последние слова Уэсселса, и он предостерегающе взглянул на него. Но Уэсселс не отличался чуткостью. Он рассказал о положении вещей так, как сам понимал их, и притом людям, у которых не было никакого выбора. Покуривая, он прислушивался к певучей речи Роуленда. Ему никогда не приходило в голову, какой бывает человеческая речь, да он никогда и не интересовался языком индейцев. Для него он был все равно что собачий лай. Он не отдавал себе отчета, почему терпеть не мог чужие языки, а тем более язык шайенов, один из основных языков его родины; в глубине души он считал, что индейцы – чуждый элемент, пришельцы, захватчики. Они явились неведомо откуда и были в Америке чужими.
– Они опечалены, – просто сказал Роуленд.
– Это меня не интересует. Скажи, что они говорят.
– Если б дело было только в том, чтоб вернуться обратно, – продолжал Роуленд, нервно теребя свою меховую шапку, – то и это было бы трудно. Ведь у них нет другой одежды, кроме лохмотьев. Старик говорит: как же они могут отправиться в такой дальний путь, когда на них только лохмотья. Старик говорит, что дети замерзнут.
Уэсселс пожал плечами.
– И что найдут они на юге? – продолжал Роуленд.
От усилий подобрать английские слова его лицо морщилось. Ему хотелось угодить офицерам с белой кожей, но ум его был полон воспоминаний о том языке, на котором говорили его мать и ее родные, приезжавшие навещать ее на своих крепких пони. Это были рослые воины. Посмеиваясь, они дарили ему сласти, которые покупали в лавке. И сейчас в нем проснулось ощущение смутного родства с тем, с чем он желал навсегда покончить. Ведь он белый, его зовут Роуленд, а не Большой Медведь, или Восходящая Луна, или еще как-нибудь в том же роде.
– На юге, – продолжал он, – голод и лихорадка уничтожат их А они этого боятся. Ведь их осталось так немного, и им хотелось бы, чтобы племя продолжало жить.
– Они должны отправиться обратно, – заявил Уэсселс.
Старик беспомощно поглядел на Уэсселса. От переводчика было мало толку. При его переводе между белыми и индейцами по-прежнему оставалась глубокая, непроходимая пропасть, через которую невозможно было перекинуть мост. Старый вождь ощупью сделал попытку перейти ее, но почувствовал свое бессилие и обратился к своим двум товарищам. Они вполголоса поговорили между собой, а затем более рослый мягко погладил старика по плечу. Глаза старого вождя опять наполнились слезами. В его словах, обращенных к Роуленду, звучало глубокое и горестное недоумение.
– Мы должны умереть? Президент желает этого? – спрашивал он.
Патетический тон старика, драматизм всего происходящего раздражали Уэсселса, казались театральными. Он резко поднялся и прошелся по комнате. Потом заявил, решительно стряхивая сигару:
– Они должны вернуться, только и всего. Заставь их наконец понять это.
И Роуленд пытался заставить индейцев понять. Он говорил, а три офицера слушали его; затем он подошел к ним и покачал головой:
– Они не вернутся.
– Черта с два не вернутся! Скажи им.
– Это бесполезно, – настойчиво твердил Роуленд. – Их родная земля находится в двух-трех сотнях миль отсюда. И если им нельзя добраться до нее, они умрут здесь. Они говорят, что они уже давно мертвы. Они говорят, что человек мертв, когда у нею отнимают его очаг, а сам он становится рабом в тюрьме. Они говорят – это хорошо с вашей стороны держать совет с ними, но что если президент желает их смерти, они могут умереть и здесь.
– Они поедут обратно, – твердил Уэсселс. – Через несколько дней все будет готово, и они поедут обратно.
Снова начался обмен словами, и Роуленд, точно ребенок, решающий трудную задачу, переводил их. Разговор вращался все вокруг того же и не достигал цели. Этих людей разделяли столетия. Трое вождей казались какими-то далекими, смутными тенями прошлого.
Уэсселс опять опустился в качалку. Он сказал Роуленду, стряхивая при каждом слове пепел с сигары:
– Объясни им, что приказ есть приказ и что закон есть закон. Ни того, ни другого ослушаться нельзя. Если они решат мирно вернуться на юг, все будет хорошо, и мы опять будем друзьями. А до тех пор они не будут получать ни воды, ни продовольствия.
Роуленд передал эти слова. Трое вождей выслушали приговор с бесстрастными и серьезными лицами.
– Отведите их обратно в барак, – распорядился Уэсселс.
Когда они ушли, Бакстер сказал:
– Я постарался бы все-таки уговорить их.
Капитан Уэсселс покачал головой:
– Надо внушить им страх. Тысяча миль – это большое расстояние.
– Я согласен, – сказал Врум. – Но уморить их голодом – это скандал!
– Долго они не будут голодать. Они образумятся.
– Если дело выйдет наружу, может подняться шум.
– Почему?
– Уморить голодом – это… не знаю… Словом, может подняться шум.
– Я получил совершенно ясный приказ, – сказал Уэсселс.
– Да и как это может выйти наружу? – удивился Бакстер. – Из этой чертовой дыры даже кролик не выскочит.
Когда медленно прошел один день, затем другой, эта осада, которой подвергались шайены, нависла над фортом Робинсон, точно черная туча. Первый день прошел в молчании. Весть о решении Уэсселса тут же распространилась среди солдат, и они то и дело посматривали на старый барак. Охрана у дверей была усилена, и часовые были расставлены непрерывной цепью вокруг здания. Это означало, что каждый часовой ходил не только по небольшому участку, вверенному ему, но частично и по соприкасающемуся с ним участку соседнего часового. Такая мера вряд ли когда-нибудь применялась в фортах.
В гарнизоне солдаты по-разному относились к происходящему. Большая часть из них оставались совершенно равнодушными. Не входя в рассмотрение сложных причин и следствий человеческих поступков, они придерживались того простого положения, что хорош только мертвый индеец; и они больше возмущались самими шайенами, чем мерами, принятыми для того, чтобы сломить их упорство. Но другие считали, что морить голодом кого бы то ни было, даже индейцев, низко и подло. Все эти настроения усугублялись тоскливым однообразием жизни, которую они вели. И постепенно длинный барак стал для всех как бельмо на глазу. Они проклинали его, глядели на него с ненавистью, пытались не обращать внимания. Они стали раздражительными, нелюдимыми, грубыми, то и дело ссорились и дрались по малейшему поводу.
Двое солдат-Джеймс Лисби и Фред Грин – взялись за ножи, в результате чего Грин, плюя кровью, остался лежать на снегу. Энгус Мак-Келл ударил сержанта, и его посадили на гауптвахту, надев на него кандалы. Это были открытые проявления ярости. А наряду с ними наблюдалось и тайное недовольство, упорное и мрачное. Но Уэсселс, желая поддержать дисциплину, отвечал на это только все более и более жестокими мерами. Старшие сержанты в военных фортах прерий и без того крутой народ, но теперь они просто озверели. Обычно довольно добродушный, сержант Лэнси то и дело пускал в ход свои огромные кулаки, а сержант О’Тул ежеминутно хватался за револьвер. Уэсселс запретил продавать солдатам спиртные напитки в гарнизонной лавке, и это только ухудшило положение вещей.
На второй день у находившихся в заточении индейцев стали замечаться явные признаки жажды. Они соскребли все крупинки снега с подоконников и, открыв двери, собрали даже истоптанный снег, до которого могли дотянуться. Штыки часовых не давали ни одному из них шагнуть за порог. Из барака потянуло зловонием, как из могилы.
Уэсселс был непреклонен, считая свой метод вполне разумным. Но хотя индейцы стали постоянным источником неурядиц в форте, он не испытывал к ним ненависти. Трижды в день посылал он в барак Роуленда для переговоров, чтобы заставить их понять незаконность их поведения. В первый день у индейцев еще был хворост для печи, но на второй он запретил выдавать им топливо. Он не признавал полумер.
На второй день Роуленд попросил не посылать его в барак.
– Плохо там, прямо ад, – сказал он.
– Трусишь? – спросил Уэсселс.
– Нет… только они дошли до отчаяния, господин капитан. Они сумасшедшие, и, по-моему, у них есть ружья.
– Ты сам сошел с ума! – крикнул Уэсселс. – Откуда они возьмут ружья?
– Не знаю. Может быть, они разобрали на части несколько карабинов, когда сдавались в плен, и женщины спрятали их. Может быть, они спрятали и несколько револьверов. У них имеется по крайней мере пять ружей – вот что я думаю.
– Ты сошел с ума! – настойчиво повторял Уэсселс.– Сумасшедший и трус!
– Ладно, я пойду туда, – неохотно сказал Роуленд. – Я пойду туда, но там ад. Они ни за что не выйдут оттуда и ни за что не вернутся. Они умрут здесь.
Лейтенант Аллен просил Уэсселса сделать что-нибудь для детей.
– Дети уже умирали от голода, когда мы доставили их сюда, – сказал он. – Я не спорю относительно ваших методов, капитан. Командуете здесь вы, и ваше дело – выносить решения.
– Я готов накормить их всех, – сказал Уэсселс. – Это зависит только от них.
– Что может зависеть от детей?
– Индейцы… – начал Уэсселс.
– Боже мой, сэр, но индейцы ведь тоже люди! Вы не можете уморить голодом малышей и оправдываться тем, что это всего-навсего индейцы!
– Я прошу вас, лейтенант, не соваться в чужие дела! – оборвал его Уэсселс.
Но мысль, уже зародившись, не переставала тревожить Уэсселса, и он сказал Роуленду, что дети могут беспрепятственно покинуть барак.
– Скажи им, чтобы они прислали детей. Мы будем кормить и заботиться о них.
Но Роуленд выскочил из барака бледный и, качая головой, заявил, что там настоящий ад.
– Они не позволяют детям выйти?
– Они говорят, что умрут все вместе. Они сидят кружком и только смотрят на меня. А там так холодно, чертовски холодно! Они сидят в кучке, жмутся друг к другу, чтобы согреться, и смотрят на меня, – повторял Роуленд.
Термометр показывал шесть градусов ниже нуля.
– Завтра они выйдут, – сказал Уэсселс. Но на следующий день индейцы запели свои похоронные песни.
И тогда было худо, когда мрачный, полуразвалившийся барак был тих, как могила, как зловещий склеп, а котором похоронены тела и души людей; теперь же оттуда слышалось стенанье, и холодный ветер разносил его по всем уголкам форта. У индейцев была флейта, и иногда ее заунывные звуки вторили скорбным песням.
Все это действовало на гарнизон. Солдаты далеко обходили барак и старались даже не смотреть на него. Каждая улыбка походила теперь на мучительную гримасу. Люди больше не смеялись. И еще более тревожным признаком было то, что они почти совсем перестали драться. Они были мрачны, злы, молчаливы, что-то странное вошло в их жизнь. Они нервничали, были настороже и чего-то ждали.
Даже Уэсселс начал понимать, что достаточно одной искры, и в этом заброшенном, уединенном гарнизоне вспыхнет анархия.
В столовой офицеры уже не вели прежних разговоров. Кто-нибудь произносил одно-два слова, иногда ему отвечали, иногда нет, и опять воцарялась тишина. Все молчаливо прислушивались.
Потом опять принимались за еду, и наконец кто-нибудь спрашивал:
– И когда они прекратят этот вой? Когда?
И другой отвечал:
– Они ведь поют похоронные песни, только когда уверены, что умрут.
– Черт возьми, да замолчите же!
Но все же они продолжали прислушиваться, и разговоры звучали искусственно.
– Будет снег…
– Да, кажется будет…
– Северный ветер…
– Кажется, для снега слишком холодно.
– Неизвестно. Я видел, как снег шел и при более сильном морозе.
– Холоднее, чем сейчас, здесь редко бывает.
– Вы говорите глупости.
Даже темы их разговоров показывали, что они изолированы, обособлены. Они не говорили больше о восточных штатах, о своих семьях, о вкусных блюдах, о хороших пьесах, об интересных книгах, о культурном общении в цивилизованных местностях.
Даже нечувствительные нервы Уэсселса стали сдавать. Если до сих пор он являлся центральной фигурой1 гарнизона, надежным, хотя и бездарным начальником, то теперь у него появились признаки неуверенности и растерянности.
Два дня печальных, похоронных песен довели его до того, что он решил с этим делом покончить. Позвав Роуленда, он сказал:
– Ты опять пойдешь туда, понимаешь?
Метис покачал головой.
– Ты пойдешь, даже если мне придется всю дорогу подгонять тебя пинками.
– Я не выйду от них живым, – пробормотал Роуленд.
– Выйдешь, черт бы тебя взял! Ничего они с тобой не сделают! Ты получаешь от армии жалованье и солдатский паек, а целыми неделями ничего не делаешь. Ты пойдешь туда теперь же и добьешься, чтобы вожди пришли на совет.
– У них есть ружья, – запротестовал Роуленд.
– Да хотя бы целая артиллерийская батарея! Ты туда пойдешь и вернешься вместе с вождями.
В конце концов Роуленд пошел в барак. Позднее Уэсселс узнал, что Роуленд увидел там: умирающих индейцев, сбившихся в кучу на ледяном полу, – не люди, а маски смерти; исхудалых детей с раздутыми животами; женщин, чьи некогда красивые, округлые тела превратились в скелеты, прикрытые обвисшей кожей; стариков и молодых, матерей и отцов, братьев и сестер, терпевших невыразимые муки холода. Поруганное, угасающее племя, жалкие остатки некогда счастливого, гордого народа.
Роуленд вернулся с тремя вождями. На этот раз старого вождя не было, но двое, ранее сопровождавшие его, были здесь, а также еще один, новый. Роуленд, самодовольно усмехаясь даже после виденного в бараке ужаса, назвал их по именам: Дикий Кабан, Старый Ворон и Сильная Левая Рука – великие вожди с нелепыми именами. Надо признать, что нет в мире более нелепых имен, чем у индейцев. Но это действительно были великие вожди.
– Они не позволили старому Тупому Ножу выйти, – сказал Роуленд капитану Уэсселсу. – Он глава племени, он для них все равно что отец. Они не пустили его, потому что, умирая, хотят смотреть на него.
– Разве ты не сказал, что это для совета?
Роуленд пожал плечами:
– Они уверены, что эти вожди уже не вернутся. Они со всеми перецеловались и простились. Вот какие у них теперь мысли.
Уэсселс принял вождей у себя в конторе, сидя в старой качалке, покуривая сигару и стараясь придать своему лицу выражение полного беспристрастия. Стоя перед ним, эти три жутких и дрожащих от стужи скелета все же пытались и в лохмотьях сохранить прежнюю гордость. Но для трезвого человека это были только тени. Здесь же находились Врум и два солдата. Врум нюхал носовой платок, смоченный анисом. Роуленд старался держаться возможно дальше от вождей.
Уэсселс прямо перешел к делу.
– Видите, – сказал он, – до чего вас довело упрямство. Вы теперь убедились, что подчинение закону – дело очень хорошее. В моем сердце нет ненависти к вам. Возвращайтесь к своему народу и скажите, чтобы все вышли и готовились ехать на юг. Тогда я дам им поесть.
Ужас и удивление прозвучали в голосе Роуленда, когда он перевел ответ вождей.
– Они никогда не пойдут на юг. Вы можете убить их – это всё! – заявил он, пытаясь проникнуть в душу своих сородичей и понять, откуда у шайенов эта неистовая верность тому, что белые люди называют свободой.
Ровным голосом, стиснув в зубах сигару, Уэсселс приказал солдатам:
– Заковать этих краснокожих негодяев в кандалы!
Индейцы не поняли его слов, они глядели на него без надежды, без любопытства, без всяких иных чувств, кроме мрачной, свойственной им гордости. Они не двинулись с места.
Солдаты отступили назад и, подняв ружья, навели дула на вождей. Роуленд отскочил в сторону. Врум расстегнул кобуру револьвера.
– Скажи им, что они арестованы, – хрипло произнес Уэсселс.
Роуленд заговорил, но вожди уже поняли, что происходит.
Один из них – гигант с длинным шрамом, пересекавшим его исхудалое лицо – выхватил из-под лохмотьев нож. Второй бросился на одного из кавалеристов, но тог нанес ему оглушающий удар по голове прикладом своего карабина. Тогда высокий индеец с ножом, издав боевой клич, прыгнул на другого солдата. Солдат отступил, боясь стрелять в этот клубок борющихся, переплетенных тел. Он отбивал удары ножа рукой, получив при этом несколько тяжелых ран. Но, очутившись за спиной индейца, Врум принялся колотить его по голове длинным стволом своего кольта. Уэсселс, вытащив револьвер, навел его на третьего вождя, однако между ним и индейцем находились Врум и солдаты. Тот индеец, которого колотил Врум, упал с разбитой, окровавленной головой, а Уэсселсу удалось выстрелить в другого вождя.
Выстрел, должно быть, не попал в цель; он наполнил контору грохотом и разбудил весь форт. Врум обернулся было к вождю, но тот, оттолкнув его, с удивительной ловкостью выскочил в окно, увлекая за собой стекла и раму. Он перевернулся несколько раз в снегу и, вскочив на ноги, зигзагами побежал к бараку. Уэсселс, кинувшись к выбитому окну, разрядил весь барабан револьвера в бегущего индейца, но расстояние было уже слишком велико, и индеец, пригибаясь, увернулся от выстрелов.
Когда солдаты с карабинами в руках добежали до окна, индеец находился уже возле барака. Он проскочил мимо часового, пытавшегося преградить ему дорогу, и вбежал в открытую дверь.
Весь гарнизон проснулся, солдаты сбежались отовсюду. Врум вышел, чтобы успокоить их, а Уэсселс отдал приказ надеть наручники на оглушенного вождя. Индеец со шрамом на лице только что пришел в себя. Он ощупью старался отыскать нож, но Уэсселс отбросил нож ногой, навел на индейца револьвер и держал его под прицелом, пока на другого надевали наручники. Солдат, зажав рану на руке, спотыкаясь, побрел в лазарет.
Уэсселсу казалось, что он стоит перед стеной неизмеримой высоты, не имеющей конца, неприступной, гнетущей, закрывшей все выходы. Он чувствовал ее и вечером, за обедом. Он видел ее и в глазах офицеров, хотя они избегали смотреть на него; в той манере, с какой они ели – медленно, глядя в тарелку; в том, как пили воду и кофе – с затаенным изумлением и ужасом, точно впервые поняли, что это значит – чувствовать во рту мягкую, вкусную пищу, увлажнять напитками пересохшее горло, иметь в своем распоряжении все, что тебе хочется: кофе, так щедро сдобренный сгущенным молоком, что он становится желтым и сладким, мясо, картофель, хлеб, варенье, стоявшее в четырех вазах на столе, крекер, сигары.
Но у них не было аппетита. Пища оставалась на тарелках, ее уносили на кухню и выбрасывали вон. Во всю длину большого стола сидели капитаны, старшие лейтенанты и просто лейтенанты, и полковые знамена свисали над их головами. Большинство из них были молоды, некоторые приближались к среднему возрасту. Но никто из них не отдавал себе отчета в том, что это значит – убить сто пятьдесят человек, уморив их голодом. Большинство старалось просто не думать об этом.
– Кажется, они прекратили вой, – сказал один из них.
И тогда все стали прислушиваться. Врум закурил сигару. Кто-то попытался рассказать анекдот, с трудом довел его до конца, но никого не развеселил, и в комнате по-прежнему воцарилось гнетущее молчание.
И все-таки никто не встал из-за стола.
Бакстер сказал:
– Они забаррикадировались там. Дженкинс пытался отворить дверь.
Уэсселс кивнул.
Никто из присутствующих не смел предложить, чтобы индейцев накормили. Для Уэсселса же отменить собственный приказ означало бы полное крушение каких-то основ, того, что давало смысл его жизни. А остальным мерещилась за Уэсселсом бездушная громада «приказов из Вашингтона».
Затерянные в огромной пустыне льда и снега, они всё еще чувствовали себя покорными слугами тех иллюзий, которыми оправдывали свою жизнь.
– Кажется, у них есть ружья, – угрюмо заметил Аллен. – Роуленд уверен в этом.
«Если бы Джонсон позволил мне тогда обыскать женщин…» – подумал Уэсселс.
– У них не может быть много ружей, – сказал он.
И каждый подумал: через день-другой они начнут умирать. Не все ли равно, есть у них ружья или нет!
– Этот метис наврал, – сказал один из них.
– Он был слишком испуган, чтобы врать.
Предложили сыграть в покер. Врум без особого энтузиазма стал собирать партнеров для виста. Кто-то подошел к двери и, открыв ее, взглянул на термометр. Он показывал четыре градуса ниже нуля.
– Холодно…
Врум все еще искал партнеров для виста.
– Завтра мы войдем туда, – неуверенно сказал Уэсселс.
– … четыре градуса ниже нуля.
– Как обстоит дело с Лестером? – спросил Аллен о солдате, который был ранен в руку.
– Все в порядке, хотя порезы глубокие. Если раны не загноятся, он скоро поправится.
Офицеры снова сели за стол. Врум уже не искал партнеров. Все молча смотрели, как вестовой сметает крошки со скатерти.
Полная луна поднялась во всем своем блеске. Внезапное похолодание разогнало тучи, и небо напоминало черную чашу, осыпанную тысячами звезд. В девять часов вечера на учебном плацу можно было читать газету, не напрягая зрения,-таким ярким был лунный свет, отраженный снегом. Кольцо холмов и темные, покрытые снегом сосны только усиливали контрасты, а постройки форта казались глыбами, наваленными в беспорядке на залитой светом площадке.
Койот, запутавшись среди всевозможных запахов пищи, лошадей и очень знакомого запаха индейцев, сохранившегося где-то в укромной извилине его маленького мозга, выл, сидя на хвосте, на блестящую луну. Он выл до тех пор, пока повар не спустил с цепи двух собак-волкодавов и те не отогнали койота обратно в темный сосновый лес.
Лошади, окутанные облаками своего дыхания, беспокойно ржали в длинных холодных конюшнях.
Часовые – а их было много: цепь часовых вокруг барака, часовые у ворот, у конюшен – и те, кто по обязанности вынужден был находиться под открытым небом, двигались быстро и возбужденно, и их дыхание тянулось за ними белыми полосами.
Маркитант, рано закрывший свой склад, пытался отвлечься чтением омахской газеты.
Солдаты в казармах играли в карты, в кости, читали десятицентовые романы, чистили снаряжение, а некоторые от безделья улеглись спать, несмотря на ранний час.
У сержанта Лэнси болели зубы, сильно распухла щека, покраснели глаза. Он не спал уже две ночи.
Капитан Уэсселс, куря сигару, наблюдал, как группа офицеров без всякого оживления играет в покер по маленькой. Так как в форте была нехватка пенсовых монет, то вместо них использовались маленькие голубые жетоны, служившие личными знаками. Перед Врумом, которому сильно везло, лежала целая куча этих знаков. Лейтенант Аллен писал письмо матери – подробный отчет о каждом часе суток: он привык это делать с тех пор, как поступил в военную академию. Письмо изобиловало мельчайшими подробностями: пусть мать не беспокоится, он носит теперь теплое белье, а койот – совсем не волк и нисколько для человека не опасен, это маленькое животное, с лисицу, ни на что не годное, только ворует и лазает в помойные ведра. Насчет индейцев тоже пусть не тревожится – теперь, наверно, уже никаких сражений в прериях не будет.
Повар кончил месить тесто для хлеба на следующий день и поставил его в деревянных кадках у печки, прикрыв мокрыми полотенцами. Он и вестовой капитана Уэсселса рассуждали насчет французов. Ни одному из них французы не нравились, хотя ни тот, ни другой их никогда не видел. Затем разговор перешел на китайцев-поваров, относительно которых их мнения совпали.
Часовые, стоявшие вокруг барака, проклинали холод и строили догадки, поднимется или опустится термометр в ближайшие дни. Один из них уверял, что сейчас не меньше десяти градусов мороза. Другой заметил, что когда температура ниже пяти градусов, человек уже теряет способность чувствовать, какой стоит мороз – в пять, десять или тридцать градусов. Все с этим согласились.
Так обстояло дело в форте Робинсон в девять часов вечера.
В десять часов часовой, обходивший барак, в котором были заперты индейцы, услышал что-то странное. Потом он говорил, что это походило на щелканье взводимого курка. Ночь была очень тихая, и малейший звук далеко разносился в чистом, холодном воздухе. Часовой, имя которого было Питер Джефисон, остановился, ожидая, чтобы подошел ближайший часовой. Они с минуту постояли вместе, как раз против одного из окон барака. Эти окна были защищены ставнями, которые можно было открывать и закрывать изнутри: устройство, обычное не только в прериях, но и повсюду на американской границе, где дома служили не только жильем, но и крепостью. Когда вождь Сильная Левая Рука убежал из конторы Уэсселса обратно в барак, индейцы заперли дверь на засов, закрыли все ставни и уже не открывали их.
Наконец Джефисон вместе с другим часовым подошел, прислушиваясь, поближе к бараку. Видя это, остальные часовые тоже остановились. Джефисону показалось, будто он опять услышал щелканье курка; ему показалось также, что из барака доносится хриплое дыхание сбившихся в кучу людей. Второй часовой просунул приклад карабина в разбитое окно и нажал на ставень. Ставень слегка подался, точно был не на засове, а его придерживали изнутри.
Это не понравилось Джефисону; он так и заявил сотоварищу:
– Там творится какая-то чертовщина.
Второй часовой продолжал надавливать прикладом карабина на закрытый ставень. Третий часовой, находившийся у конца строения, прекратил обход и направился к ним. Двое часовых, стоявших у двери, повернулись к ней спиной и следили за Джефисоном и вторым часовым.
То, что произошло затем, было так внезапно, что потом никто не мог вспомнить последовательность событий. Как выяснилось позднее, шайены под каждым окном построили что-то вроде ступенек, нагромоздив друг на друга седла, старые сыромятные бизоньи шкуры и узлы. И вот вдруг все ставни и дверь одновременно распахнулись, окна стекол и рамы вылетели, и из каждого окна на снег высыпали индейцы – впереди мужчины, которые выпрыгивали с почти неправдоподобной ловкостью и быстротой, за ними женщины и дети, карабкаясь с помощью мужчин и скатываясь вниз. По меньшей мере десяток индейцев, находившихся впереди, имели револьверы и ружья. Другие были вооружены всем, что могло играть роль оружия и что удалось смастерить в бараке: здесь были и ножки от железной печки, и доски, вырванные из пола, и палки, и камни, выкопанные из замерзшей земли под полом. У многих оказались ножи, которые женщинам удалось припрятать, когда их брали в плен.
Второй часовой был убит наповал. Он попытался выстрелить из карабина, но получил в упор выстрел из пистолета и остался лежать на снегу под окном. Джефисон первым же выстрелом убил индейца, затем был отброшен в сторону. Прислонившись к стене барака, он продолжал вести стрельбу. Никто из остальных часовых не был убит. Некоторые успели отскочить, другие упали на землю, ошеломленные ринувшейся на них волной индейцев.
Шайены, выскочив наружу из барака, бросились бежать через залитый лунным светом учебный плац со всей быстротой, на какую еще были способны. Мужчины и женщины несли на руках самых маленьких детей и стариков, слишком слабых, чтобы бежать. Инстинктивно они устремились к поросшему лесом руслу речки, ища там убежища и воды.
Первые ружейные залпы разбудили весь гарнизон. Уэсселс как раз расстегивал мундир, чтобы лечь в постель. Схватив револьвер, он поспешил на учебный плац. Игравшие в покер офицеры еще не разошлись. Они вскочили и бросились вон, рассыпав на полу голубые фишки. В казармах половина солдат уже спала. Они выбегали наружу в одном белье, хватая на ходу карабины и патроны. Те, кто к моменту тревоги был кое-как одет, уже были на плацу.
Перед ними в лунном свете, точно декорация, простиралось сверкающее белое пространство учебного плаца, усеянное убегавшими шайенами. Для солдат, для офицеров это была минута освобождения от присутствия этого странного народа, который так нелепо и безрассудно отстаивал то, что он называл своей свободой.
Солдаты начали стрелять, и возможность наконец дать выход чувству избавления и какому-то нечеловеческому бешенству сделала их бесчувственными, холодными, точно ледяной белый свет луны И вот они стояли на плацу и стреляли, точно в тире по глиняным голубям. Стреляли до тех пор, пока их закоченевшие руки не покрылись пузырями от раскалившихся ружейных стволов. А индейцы, казавшиеся такими черными на белом снегу, падали, сраженные огнем, оседали, словно мешки, катились по земле, и на снегу выступал темный узор из мертвых тел.
Солдаты убивали без разбора, без жалости, без смысла, они посылали свои пули в сердца пятилетних и десятилетних детей и в стариков, проживших долгие восемьдесят лет. Они стреляли в бегущих женщин и в раненых женщин, со стонами ползавших по снегу. Забыв про мороз и снег, они, босые, бежали за индейцами, останавливаясь только для того, чтобы разрядить карабин в уже упавших, но еще выказывавших какие-нибудь признаки жизни.
Тем временем шайенам, вооруженным ружьями и револьверами и бежавшим впереди, удалось достичь речки. Они плашмя упали на лед и, разбив кулаками и ружьями тонкую ледяную корку, пили и пили, несмотря на раздававшиеся позади них выстрелы. Затем они поползли к берегу, делая попытки задержать солдат, пока другие индейцы скатывались с откоса и, обезумев, бросались к воде. Лишь около пятидесяти добралось до русла реки.
Уэсселс и Врум вели за собой орду полуодетых солдат Уэсселс, размахивая пустым револьвером и саблей и неистово вопя, бежал к реке. Его воспаленный мозг сверлила смутная мысль о том, что он, получив наконец командование фортом, потерпел позорное поражение, что, отвечая за группу пленных, не только не выполнил приказа, но дал им возможность бежать. Это сознание сразу разрушило в нем то немногое, что было заложено воспитанием, дисциплиной, привычкой, он потерял всякую выдержку, и теперь это было только ничтожное, обезумевшее от ярости существо.
Возле самой реки они догнали старика, державшего ребенка. Одним ударом сабли Уэсселс убил старика, а солдат, бежавший за ним по пятам, застрелил и ребенка. Они побежали по берегу и увидели в лунном свете двух шайенов, вооруженных только ножами; индейцы пытались хоть немного задержать погоню, чтобы дать возможность спастись тем, кто был впереди. Солдаты пронеслись мимо Уэсселса. Один из индейцев упал; другой, весь в крови, каким-то чудом еще держась на ногах, размахивал ножом. Врум зарубил его.
Они увидели раненого шайена. Лежа на льду, подломившемся под тяжестью его тела, он тихо пел похоронную песнь. Уэсселс щелкнул курком своего пустого револьвера. Солдаты, бежавшие за ним, выпустили десяток пуль в умирающего индейца.
Солдаты нагнали маленькую группу из шести женщин и двух мальчиков: прижимаясь друг к другу, они лежали в снегу, так как были слишком слабы, чтобы бежать дальше. Одна из женщин держала на руках мертвого ребенка. Солдаты открыли огонь и продолжали стрелять до тех пор, пока все шесть женщин и один из мальчиков не остались лежать на месте, в замерзающей луже крови. Другому мальчику удалось уползти в кусты. Уэсселс с солдатами нашли его шагах в десяти от убитых: он забился в расселину. Один из солдат вскинул карабин, чтобы выстрелить, но Уэсселс вышиб у него из рук ружье.
Уэсселс забрался в расселину и вытащил из нее ребенка. Это был перепуганный мальчуган одиннадцати-двенадцати лет, похожий на гнома, худой, изнуренный, окровавленный. Он судорожно рыдал.
Припадок бешенства, охвативший гарнизон форта, кончился, иссяк. Солдаты почувствовали усталость, стужу, отвращение. Они стояли вокруг ребенка, стараясь успокоить его. Затем, подняв, понесли обратно в форт.
Уэсселс, испытывая тошноту, промерзший и дрожащий, шел через учебный плац. Звуки стрельбы, давно уже затихшей, все еще отдавались у него в ушах. Теперь слышались только стоны раненых.
Вокруг него солдаты молча подбирали убитых индейцев и относили их к старому бараку, где и складывали у стены, как дрова, один подле другого. Иные уносили раненых детей, помогали раненым женщинам. Но раненых было меньше, чем мертвых. Десятками складывали их у стены барака; казалось, им не будет конца. С берега реки приносили все больше и больше трупов.
Уэсселс пошел в лазарет, где гарнизонный врач Кленси пытался залатать растерзанную плоть и раздробленные кости. Низенький лысый доктор натянул штаны, но остался в ночных туфлях. Его руки и одежда были измазаны кровью. Тут же стояла бутылка виски.
Лазарет был полон индейцев. Они лежали с неподвижными перекошенными лицами; мужчины – большей частью молча, дети – плача от боли и от воспоминаний о пережитом ужасе; женщины всхлипывали и тихонько стонали.
– Виски делу не поможешь, – сказал Уэсселс.
– Виски? – Доктор взглянул на него и презрительно отвернулся.
– Я говорю, что виски тут не поможешь.
– Подите вы к черту, Уэсселс! – сказал доктор.
– Молчать!
Поток грубой и насмешливой брани полился из уст доктора. Уэсселс постоял немного, слушая ее, затем вышел.
Во дворе он увидел фургон, возвращавшийся в форт. Его отправили к реке по следу индейцев, чтобы подобрать мертвых. Подойдя, Уэсселс принялся наблюдать, как из него вытаскивают обледеневшие трупы.
В офицерской столовой Уэсселс увидел сидящего у стола лейтенанта Аллена: он плакал, закрыв лицо руками.
– Нашли занятие… – сказал Уэсселс.
Аллен не двигался.
– Да будьте вы мужчиной, чтоб вас! – крикнул Уэсселс. – Какого черта! Вы же офицер, а не школьник. Встать!
Аллен медленно поднялся.
– Слушаю, сэр, – сказал он.
– Идите к себе, – вполголоса проговорил Уэсселс. – Ложитесь спать, хорошенько отдохните.
– Слушаю, сэр, – прошептал Аллен.
– До утра все как рукой снимет.
– Да, сэр.
Уэсселс сел за стол и, куря сигару, угрюмо уставился – в пространство. С мороза вошел Врум. Постучал ногами, стянул перчатки. Он. старался держаться прямо и молодцевато. Но Уэсселсу казалось, что он видит перед собой пузырь, из которого выпущен воздух.
– Я встретил Аллена, – вскользь заметил Врум, выжидательно поглядывая на Уэсселса.
Он взял предложенную капитаном сигару и тоже сел у стола.
– Ну и чертовщина! – сказал он.
– Сколько же? – спросил его Уэсселс, не поясняя своего вопроса, но зная, что будет понят.
– Пока шестьдесят один, – ровным голосом ответил Врум. – Еще продолжают подвозить трупы с реки. И я думаю, кое-кто из раненых тоже умрет.
– Шестьдесят один… – повторил Уэсселс.
Врум флегматично дымил сигарой.
– Почему они не могли вернуться обратно? – пробормотал Уэсселс.
Врум продолжал курить.
– Шестьдесят один… – повторил Уэсселс, как бы пытаясь закрепить этот факт в своей памяти.
– Главным образом женщины, – добавил Врум. Спустя некоторое время Уэсселс сказал:
– У тех, кому удалось бежать, есть ружья. Завтра утром придется отправиться за ними и привести их обратно.
– И я так думаю, если только они не перемрут и не замерзнут, пока мы найдем их.
– Как бы то ни было, а утром мы должны отправиться.
– Видимо, да.
– Вам лучше остаться с гарнизоном, я возьму с собой Бакстера.
– Как хотите, – пожал плечами Врум.
Они еще посидели некоторое время в молчании, покурили, наконец Врум спросил:
– Пошли?
– Нет, я еще хочу написать рапорт.
Закончив рапорт, Уэсселс отправился к себе, выпил виски и попытался заснуть. Но безуспешно. Он лежал на постели одетый, а мрак пред его глазами был полон картин – слишком много картин, слишком реальных. Сон не приходил.
Капитан надел теплый плащ и, спотыкаясь, выбрался наружу, но те же картины стояли у него перед глазами. Он вышел на холод, он был весь в испарине. Фургон как раз возвратился в форт с новым грузом убитых. Капитан остановился и глядел, как солдаты сбрасывают трупы, держа их за голову и за ноги. И вдруг он услышал собственный голос:
– Сколько?
Уэсселс прошел мимо освещенных окон лазарета, и они напомнили ему тоскливые, похоронные песни. Его охватила мучительная потребность деятельности – все равно, какой деятельности.
Встреченный им лейтенант Бакстер сказал:
– Я не могу спать, сэр, хотя и пытался.
– Да…
– Из штаба ничего не получено?
– Пока еще нет, я только что отправил рапорт.
– Газеты разузнают об этом?
– Думаю, что да. Они узнают обо всем.
– Вероятно, вам пришлось упомянуть и мое имя, сэр?
Уэсселс кивнул.
Первый раз в своей жизни он, против воли, подумал о том, сколько же наслоений и закоулков в душе у человека! Но он не хотел останавливаться на этой мысли. Ему и подумать было страшно, какая цепь событий может развернуться, если имя Бакстера будет связано с происшедшей резней.
– Я должен был это сделать, – сказал он.
Бакстер закивал головой; он походил на перепуганного ребенка и старался не смотреть в сторону барака и трупов.
– А сколько раненых и убитых у нас? – спросил Уэсселс. Он втайне надеялся, что их потери хоть как-нибудь уравновесят число убитых шайенов.
– Один, – ответил Бакстер.
– Один?
– Да, один часовой. Он был убит возле барака выстрелом прямо в сердце.
– Неужели один? – недоверчиво переспросил Уэсселс.
– Никак не могу заснуть, – жалобно ответил Бакстер. – Ужасно устал, а спать не могу.
– Но у нас должны же быть хоть раненые, – настаивал Уэсселс.
Солдаты выгружали из фургона последние трупы шайенов.
– Должны быть раненые. Они же набросились на нас, у них были ружья…
– Пять человек, сэр. Смит и Эверст чувствуют себя плохо. Они не захотели сразу отправиться в лазарет и, истекая кровью, побежали к реке.
Бакстер, захлебываясь, принялся описывать подробности.
– Ах, да замолчите вы! – вздохнув, сказал Уэсселс.
– Прошу прощенья, сэр.
– Да-да, я сам прошу прощенья.
– Я думал…
– Ничего, оставьте.
Бакстер не мог стоять спокойно. Он был возбужден, расстроен. Уэсселс чувствовал, как холод начинает пробирать его, и сказал Бакстеру:
– Мы с успехом можем отправиться за ними сейчас же.
– Я думал, завтра утром.
– Подготовиться можно и сейчас.
На рассвете эскадрон Уэсселса и неполный эскадрон Бакстера двинулись по следу вдоль речки. Уэсселс ехал впереди, рядом с ним – Роуленд и следопыт-сиу. Бакстер находился позади колонны. Солдаты устали, им было холодно. Они ехали, часами не произнося ни слова.
В нескольких милях от форта они обнаружили в протоке шайена, до половины вмерзшего в лед. У него было три раны, одна пуля попала в голову. Казалось невероятным, что он мог уйти так далеко. Здесь солдаты сделали привал, зарыли его, поели и двинулись дальше.
Они обнаружили место, где кровавые отпечатки трех пар ног вели в сторону от главного следа. Они проехали мили три сосновым лесом по этому боковому следу, когда неожиданный выстрел заставил их остановиться. У одного из солдат оказалась простреленной рука. Тогда они спешились и поползли вперед, ведя непрерывный огонь. Ружье стреляло в ответ упорно и равномерно, и солдаты в течение двух часов засыпали свинцом сосновую чащу.
Наконец ружье смолкло. Тогда солдаты поползли вперед, приостановились, затем опять продвинулись еще немного дальше.
– Я думаю, что у них больше нет патронов, – сказал, вставая, Уэсселс.
Солдаты шли за ним. Индеец был мертв, его тело прострелено по крайней мере в десяти местах. Он лежал на своем ружье, а позади находились две женщины; их трупы уже покрылись снегом. Очевидно, понимая, что они умирают, индеец свернул с главного следа и решил остаться с ними до конца.
Один из сержантов, указав на раны шайена, прошептал:
– Да, они живучие…
В этот вечер, когда солдаты разбили лагерь, пошел снег, легкий, пушистый, не очень густой, но все же след шайенов замело. Утром отряд разделился и двинулся по обоим берегам реки. Так они проехали не одну милю, стараясь снова найти след.
Поиски оказались напрасными и в этот день и на следующий. Затем наступила оттепель, одна из тех внезапных оттепелей, какие бывают в середине зимы на северо-западе Америки. Снег осел, сделался ноздреватым, стал таять, земля до того размякла, что лошадиные копыта увязали в ней, а солнце светило и грело, точно в начале лета. Солдаты спустились с холмов в широкие прерии. Уэсселс направился теперь к границе штата Вайоминг.
Из уединенной хижины фермера, окруженной загоном для скота, столбом поднимался в небо голубой дымок. Уэсселс подъехал к домику и вызвал фермера. Тот вышел, вытирая руки о грязное полотенце и улыбаясь. Двое светлоголовых ребятишек уцепились за его штаны.
– Здравствуйте, военный! – сказал он и кивнул. Его жена, голубоглазая рослая женщина, вышла с ведрами из хижины и принялась таскать воду из колодца.
– Какая погода… – улыбаясь, заметил фермер.
– Точно летом, – согласился Уэсселс; говорить ему было мучительно.
– Я и не помню такой оттепели посреди зимы… Из форта Робинсон, военный?
Уэсселс кивнул.
– А как там, в горах?
– Холодно, – ответил Уэсселс.
– Да и здесь еще вчера был холод.
– Вы не видели индейцев где-нибудь поблизости? – прямо спросил Уэсселс.
– Мой ковбой видел кое-кого к югу отсюда. Только, по его словам, очень уж они были страшны.
– Индейцы?
– Может быть… И так тяжко, говорит парень, было смотреть на них, что просто сил нет. А он, мистер, не был пьян. Он сказал…
– Не важно, что он сказал! – резко прервал его Уэсселс. – Сколько же их было?
– Полегче, полегче, мистер… – протянул фермер. – Не горячитесь, ведь не я видел, а парень…
– Сколько? – рявкнул Уэсселс.
– Да уж ладно, военный, пусть будет по-вашему. Он сказал – около двадцати… Может быть, больше, а может быть, меньше.
– Пешие?
– Конечно, мистер, пешие…
Отряд поскакал на юг, подгоняя лошадей по мягкой почве прерий. Они мчались, охваченные упорным желанием уничтожать. Они пересекли границу Вайоминга и двинулись по старому индейскому тракту, идущему к Черным Холмам. Под вечер показалась бревенчатая почтовая станция. Здесь они получили более точную информацию.
Два фермера, выезжавшие в тот день в прерии, видели небольшую группу едва тащившихся оборванцев: это напоминало шествие призраков из преисподней.
Уэсселс молча кивал головой. Солдаты хотели сделать привал. Но, выслушав рассказ до конца, Уэсселс вскочил на коня. Было что-то зловещее в том, как солдаты молча подтянули подпруги и сели в седла.
Они увидели свет шайенского костра, едва отъехали несколько миль от станции. Ничто не заставляло их теперь торопиться. Уэсселс чувствовал, что это конец охоты, а также конец многому другому. Отряд продвигался медленно, и копыта лошадей, ступая по размякшей почве, почти не производили шума.
И все же шайены, видимо, услышали их. Когда солдаты подъехали к костру из бизоньего помета, возле него уже никого не было. Следопыт-сиу, склонившись над следом, пошел вперед, а Уэсселс и кавалеристы остались ждать его. Он скоро вернулся.
– Где они? – спросил Уэсселс.
– Там, где водопой, в Бизоньем овраге. Уэсселс был ко всему равнодушен. Он чувствовал себя старым, утомленным, и ему отчаянно хотелось спать. Он позвал Бакстера и неторопливо сказал:
– Мы окружим их и замкнем в плотное кольцо, понятно? Расставьте людей по местам, они там же и спать будут… Грязь? Черт с ней, с грязью! Разведите людей по местам, и пусть там же спят. Поставьте цепь патрульных, человек двадцать, но в тылу солдат, иначе они могут подстрелить друг друга. И пусть отведут лошадей подальше. Можете оставить свою лошадь при себе, я тоже оставлю свою, но остальных пусть расседлают и отведут подальше от пуль. Поняли?
Бакстер кивнул.
Уэсселс валился с ног от усталости. Когда окружение было завершено, он расстелил одеяло и, подложив под голову седло, почти мгновенно заснул.
Он проснулся на рассвете и лежа наблюдал за восходом солнца. По мере того как поднималась утренняя дымка, отлогий край Бизоньего оврага становился все виднее. Где-то там в грязи скрывалось около двадцати шайенов, но таким тихим, таким обманчиво мирным выглядел весь ландшафт, что Уэсселс уже сомневался, не пуст ли овраг.
Вдали на крутом изгибе почвы он смутно мог разглядеть противоположный край оцепления, маленькие черные фигурки часовых, расхаживавших на своих участках, и погруженных в сон солдат. Трудно допустить, чтобы кому-нибудь удалось пробраться через эту цепь.
Он встал, разминая онемевшие мышцы. Было тихо, тепло и скорее походило на раннюю осень, чем на зиму. Он медленно прошел вдоль цепи солдат, нашел трубача, и мгновение спустя отчетливо раздался сигнал к побудке.
И все еще никаких признаков жизни в Бизоньем овраге. Пока солдаты ели холодный завтрак, Уэсселс отыскал следопыта-сиу и спросил его:
– А ты уверен, черт тебя побери, что они там?
Следопыт пожал плечами:
– След идет туда, а оттуда нет.
– Мы поведем наступление со всех сторон, – сказал Уэсселс Бакстеру.
– А это не опасно?
– Скажите людям, чтобы они целились ниже. Земля здесь очень мягкая, она не задержит пулю.
– А вы не находите, что следовало бы сначала поговорить с ними, сэр?
– Поговорить с ними?
– Ведь метис здесь.
– Но они же не сдадутся! – воскликнул Уэсселс. – Они хотят смерти, эти краснокожие ублюдки, и ничего другого.
– Ну, а для рапорта, сэр?
Уэсселс задумчиво скреб землю носком сапога, затем кивнул:
– Я поговорю с ними.
Он направился к краю оврага вместе с Роулендом, который был охвачен страхом и не скрывал этого. Он повторял:
– Вы делаете глупость… Говорю вам, вы делаете глупость…
– Окликни их! – приказал Уэсселс.
Покачав головой, Роуленд пополз вперед и прокричал что-то на скорбно-певучем и странном языке. Он прислушался и опять крикнул. Уэсселс был изумлен, когда на краю оврага встал во весь рост индеец. Это было точно явление мертвеца – высокий, костлявый, почти обнаженный призрак. Пошатываясь, он смотрел на Уэсселса, и в его глазах не было ненависти, не было даже горечи, а только угрюмое удивление.
Уэсселс не говорил Роуленду, что надо переводить, и не требовал от него перевода певучих слов шайена. Когда Роуленд вернулся, капитан стоял в нерешительности, и на этот раз пуля, посланная из оврага, взрыла землю у его ног.
Уэсселс сделал движение, намереваясь бежать обратно, но отряд принял этот выстрел за сигнал к атаке, и он остался стоять, поджидая солдат и точно не слыша трескотни ружейных выстрелов из оврага. Но когда он повернулся, чтобы занять свое место впереди отряда, он почувствовал обжигающий удар в голову. И вот он очутился на земле, лицом в грязи, тщетно пытаясь приподняться. Два солдата отнесли его к месту, где находилось его седло. Пока Уэсселсу перевязывали рану, он лежал, раскинув ноги, закрыв глаза. Атака была отбита, и Бакстер уже стоял около него. Лейтенант то и дело спрашивал, тяжелое ли у него ранение.
– Нет, нет, лейтенант! Отправляйтесь, пожалуйста, обратно к своим людям.
– Будем еще раз атаковать?
– А какие у нас потери?
– Двое убитых, семь раненых.
– Продолжайте стрелять, и пусть они целятся пониже – земля мягкая…
Весь день продолжалась непрерывная стрельба, пули взрывали грязь, и вокруг оврага нарос целый вал; время шло к вечеру, и солдаты, не прекращая стрельбы, подползали все ближе и ближе. Понемногу ответный огонь из оврага все ослабевал и наконец совсем прекратился.
Солнце спустилось к горизонту, а солдаты все еще вели огонь.
Наконец горнист протрубил, и стрельба прекратилась.
И тогда в прериях внезапно наступила тишина, какая-то небывалая, жуткая тишина. Ястреб спустился с высоты, низко пролетел над оврагом и вдруг опять взмыл в небо.
Время шло, солнце почти касалось земли, одно-единственное пушистое облачко пересекало его диск.
И тогда поднялся Бакстер, а за ним, не дожидаясь сигнала, стали по одному подниматься солдаты, и вот все полтораста человек осторожно и неторопливо двинулись к Бизоньему оврагу, крепко сжимая в руках карабины.
Но и теперь ничего не произошло.
Тесным кольцом обступили они овраг, постояли так некоторое время в молчании, а затем кольцо распалось, солдаты повернули обратно.
Подошел Уэсселс, поддерживаемый с двух сторон рядовыми. Солдаты дали ему дорогу, и он остановился на краю оврага, глядя на трупы двадцати двух мужчин и женщин.
Он стоял и смотрел. Но вот зашло солнце, поднялся прохладный ветерок, в прериях наступила безмолвная, тихая ночь.