Борис Казанов ПОСЛЕДНЯЯ ШХУНА (Баллада о морских зверобоях)

Часть первая

ЯКШИНО

Духота, свист сойки, первая травка, давка на железных бочках, пущенный вкруг чайник вина, болтовня, визг работниц, перебегавших из рук в руки…

Так началась для нас страна, поселок Якшино, где мы из зимы попали в лето и встретили осень, проведя почти целые сутки под навесом засолочного пункта.

Я не чаял и в мыслях, что окажусь здесь, среди отборного числа гуляк: рулевых, стрелков, старшин ботов.

Случайно вышло! Батек, старпом наш, послал меня сторговать транспарант на гроб, а у них пропадала незанятая, лишняя женщина. Вот я и остался, понравившись ей, и, пускай никто со мной не общался, но никто и не позорил меня при Мэй, работнице этой, кореянке — я был при ней, она при мне, вдвоем вместе.

Надо же знать, кем я считался, и что недавно пережил: Шантары, гибель Махныря, не укладывающаяся ни в чьей голове, — его шугой, выплеснувшейся из—под подсова, приморозило к ропаку, и он, с головой в ледяном бушлате, дрейфовал со льдами, мог затеряться, расплавиться, совсем исчезнуть, если б Харитон не летал вокруг, сторожа — прирученный ворон, живший у нас в марсовой бочке.

Оттого я и появился здесь, что этот гроб мне взвалили на горб!

Все ж я бы, сидя с Мэй, не уводил себя поневоле в сторону Махныря.

Ради дикого смеха, что ли? Что тебе приписывают вину за то, что вытворяют плавучие льды, Шантары.

Но если без смеха и внятно можно было бы объяснить смысл того, что произошло, то именно так и выходит.

Я убийца.

Вот я и буду свое продолжать, пока ничего не предвещает Якшино.

Нет ничего такого, если научник перелатывается в робу матроса. Многие люди науки уходят в моря, из чего складываются ученые — что в них сочетаются оба знания. То редкость редчайшая, и я свожу ее с Белкиным, погибшим на острове Птичьем.

Может, Махнырь хотел взять пример с этого ученого, чьим другом простым был я? Все время он домогался уцелевших листков Белкина с последними исследованиями, когда пустили слух, что эти листки у меня.

Даже Вершинин, гнавший Махныря с вахты, предпочитая, чтоб «Морж» шел без рулевого, чем с ним, и тот, когда дошли слухи, просверлил меня глазами, сидя на руках у Батька: «Зачем ты эти листки прячешь? Не потому ли, что изменил нам? Чего ж тебе тогда делать среди нас, ничтожных?» — так он себя принижал, преувеличивая.

Знал бы, как я эти листки у скал доставал, боясь не остаться на свете, — листочек за листочком вылавливал застуженными руками в прибое! — может, и не сводил бы свои белые брови в категорическом осуждении?

Ничего я не прятал от науки! Я самый, если на то, рьяный сторонник, чтоб эти листки не затерялись! Однако Махнырь, поощряя меня с этой стороны, не посмотрел, надев робу матроса, что превратил меня в отброса, опустил на дно трюма.

Я могу проглотить любое оскорбление, никакая гордость в моем положении не выживет! Но я слепну, прозревая, какое измывательство перетерпел, не подозревая, в то утро, которого все ждали — и я.

Поскольку Мэй за всем следит, и не меньше меня ждет, когда составившиеся пары на бочках начнут по очереди удаляться в коптильню, то я отскочу спокойно на одно утро — из Якшино на Шантары.

Вот: Шантары, «Морж» в поиске льда, каюта, койка, сплю я.

Со мной бывало, и не раз: кажется, погасил лампочку на переборке, улегся, и тотчас — резкое пробуждение!

Привычный мрак: с подволока капало, по линолеуму переливалась вода, просочившись сквозь щели во время перехода.

Треск телеграфа в рулевой, и толчки льдин под ухом — в левый борт, возле него лежал.

Все новости — за бортом.

Свесился, оперся локтями на доску столика, чтоб приоткрыть иллюминатор, высунуться с головой. Заржавленные барашки не поддавались спешной открутке, и еще я боялся, что порыв ветра, ворвавшись, разбудит ребят и вызовет недовольство. Приник к стеклу, выясняя и так, где мы и что там.

От воды сильно парило, и, за куда отлетали клочья дыма и пена, открывался промытый по ширине корпуса, закруглявшийся рваный след, что оставляла шхуна.

Небольшие льдинки, стучавшие в ухо, втягивались под борт, с шорганьем продирались по днищу и выбрасывались с противоположной стороны.

«Морж» создавал много шума из ничего.

Тут иллюминатор задрало, и я успел захватить взмывший обуглившийся ропак, похожий на отцепленный вагон. Этот ропак намозолил глаза еще с Больших Шантар, я б не поверил, что он приплыл сюда сам, если б его не волокла, сдвигая, свежая льдина.

Я посидел на койке, пока в голове, самоскладываясь с недостающим, не продавились в виде контурной карты остров Малый Шантар, и правее его, невидимые еще, добавляющие себя по долготе, Мальминские острова…

Неужели подогнало такой лед, как обещал Вершинин по секретной карте?

Мы на месте!

Посмотрел на задернутые койки и поверил, что за шторками спят.

Я не раз попадался на хитростях «с приветом», и столько уже намерещилось, что от меня избавятся, если просплю побудку, — а стоило лишь откинуть занавески и убедиться, там они или нет!

Собственно, я горел в волнения от того, что увидел. Думая, проснулся раньше всех, оделся и вышел.

В коридоре стала глуше музыка, скрежет льдин, царапавших днище, не давил на уши, как хорошая музыка. Прямо под коридором размещался трюм, он и резонировал, как оркестр.

Вошел в столовую.

Там сидел один Махнырь, долговатый, с длинными волосами хиппи, с несоставным шрамом от вырезанной заячьей губы. Он глянул со своей обычной заинтересованностью: вот ты вошел, ты есть, а я готов тебя видеть и слышать.

На этом я покупался: то он отвернется так внезапно, что поперхнешься на слове, то — порывисто прильнет, чуть не вытягивая язык, чтоб договорил.

Махнырь показал, смеясь, листок: «За смерть расписался!» — типичная шутка, когда подписываешь бумажку у Батька: никто не виноват, что в море с тобой произойдет или стрясется.

Не подумал я тогда: зачем ему эта бумажка? Для тех, кто отстаивает судовые вахты, она и не нужна вовсе!

Подумал о том, на него посмотрев, что на море не ты выбираешь робу, а она тебя. А если роба не прилагается, то не надо с ней спорить. Я по его виду тогда мог сказать задним числом сейчас: вот завтракает и не ведает, кто им пообедает!

Нет, я не глумлюсь над Махнырем, еще живым! Такая у нас особенность: мы хохочем над тем, от чего волосы дыбом. Даже старпом Батек, самый кроткий из нас, и тот, отмеряя на Махныре оставшийся кусок транспаранта для флага, сказал: «Как бы не пришлось тебя заворачивать!» — пошутил, как надо.

Я подождал, пока Махнырь, занявший мое место, доест и уйдет.

Эх, я люблю утренний чай или кофе, с хрустящим хлебом, с легко размазывающимся маслом, на котором оставляешь след лезвия ножа! И все это под внезапный грозовой высверк льда в иллюминаторе — он молния в тумане! — или же — в самый момент подношения ко рту стакана с горяченным какао, — толкнет, как подплыв под руку, ударившаяся в борт льдина.

Намазал кусище, откусил, как мог, не успел прожевать — как один из «береговых», то есть нанятых мездрильщиков шкур, завтракавших отдельно, проговорил мне укоризненно:

«Че стронул не свое? Тебе полагается с нами есть?»

Прямо вывалился кусок: о чем он говорит?

Другой упрекнул за то, что выплюнул:

«Еду испортил! Можно, я доем?»

Я кивнул бессмысленно: ешь.

«Не ешь из—под него, Фадей!».

«Зачем?»

«Меченый он, поэтому снизили!»

Вылетел на палубу, а там они в «Тройке»: Садовод, Сучок, Трумэн, и Махнырь с ними — и уехала, обманом сформированная ботовая команда!

Я впал в перевозбуждение: веко задергалось, запульсировали, взбухая, запястья.

Я закричал дракону, который спустил все боты и отошел от лебедки, снимая рукавицы:

«Видел, меня кинули? Променяли на Махныря! Он с вилами еще вчера бросался на ропак…»

Дракон, не вслушиваясь особо, произнес, подойдя, тыча в лицо папиросой:

«Огня».

Достал коробок, зажег, поднес ему, как маленькому, спичечку к харе, нещадно ободранной «Невой». Дракон подождал, ухватил огонек, обжигавший пальцы, проволок по ним горящую папиросу и посмотрел снизу, выдохнув дым.

У меня пальцы обморожены, один с вывихом с весны, я не выдержал, закричал:

«Ты мне пальцы сжег! Чего ты лыбишься, чего ты?»

«У меня это выражение лица».

Я попался, и не умолить. Неважно, кем был вчера, а если по воле обстоятельств, стал падалью, то на тебя набрасываются те, кто пожирает падаль.

«Что ты ко мне вяжешься, собака! — я уже не сдерживался. — Я тебе карточный долг скостил, оплачиваю за тебя артелку, алименты, ты вошью сидишь на мне…Других боишься, ко мне пристал?»

Дракон набряк кровью, топнул ножкой:

«Поговори, ластоногий! Сколько ты ребят погубил, оставил сирот—детишек… Давно умывался кровью, прием! Да я сперва дохлую крысу пожалею, чем тебя! Пошел в трюм, на мешки с солью …»

Он что—то сделал со мной, одними словами, я стал болен, буквально ослеп. Заспешил, поскользнулся, понял, что мешают ботовые сапоги.

«Возьми сапоги, и в городе можно носить».

«В этих сапогах и пойдешь на жир, на соль».

Не буду вдаваться, торопясь к Мэй, как мне удалось залезть на бот, с которого меня ссадили.

Когда в лед убежал, чересчур торопясь, он вернет: двигатель забарахлил, не выверил компас, испортилась рация…

Приехали: Шантары, вечер, синева ропаков вдали, и вся команда высыпала посмотреть, кого я с ребятами привез на «четверке».

Поначалу все смотрели на Махныря, запаянного в куске льда, с продолбленными дырами, где пламенели шмотья глаз…

Харитона винить нельзя, взял за охрану!

Да! — перелез на «Морж» я, сдирая лед с телогрейки, стряхивая пот, грызя сосульку, так как кончились папиросы, смеясь от тоски, что сейчас убьют. Конечно, ноль доказательств, но кто устанавливает вину черта, кому удалось схватить его за рога?

Плевать им, в общем, на Махныря, «яйцеголовые», вот и вся им оценка, будь ты с длиннющими волосами, как Махнырь, или великим ученым, как Белкин!

Достаточно своего: срыв промысла, команда без денег, и шхуна осквернена, и — сам мой вид, как будто я чудил! — все это сработало вроде запальника или свечи.

Так вот он, ворон, пригретый кэпом, таившийся! Вот он и клюнул в самое темечко, а!

Все затворы на сдаче, у Батька, ломились к Вершинину, требуя моей выдачи, потом отмены традиции захоронения — настоящий бунт на «Морже»!

Батек, нянька и раб Вершинина, не дал бы, конечно, в обиду парализованного богом за зверопреступления великого капитана.

На крайний случай — вариант затопления — для обретения Вершининым своего последнего, мечтаемого дома.

Тогда—то Вершинин и сделал ход, рассчитанный на примирение: работницы, гульба с вином — вот это.

Я в Якшино!

Уже близятся минуты, я замираю от них, когда мы поднимемся с бочек, каждый со своей, чтобы затребовать у самих причитающиеся нам дары.

Пусть это всего лишь обычай, с которым мы сжились, но я не хотел бы, чтоб обо мне сложилось, что я из плеяды ретивых каких, жаждущих утех.

Судьба роет мне яму, я сваливаюсь и выбираюсь, и всякий раз, если что прибивается, цепляюсь, как за последнее.

Так вот, мы сговорились с Мэй, и это наша тайна, что она отворит свет нашему сыну или дочери.

Конечно, этот дар ляжет ей на плечи, и я, в виде субсидии, выкладываю все, что у меня есть: тысячу рублей.

Недаром же я к ней подсел! Имя, как у звезды, оранжевый передник, руки в язвах от соли, черные глаза сверкают — нет, такая не обманет!

Уже объятья, ток в нервах, и одна из работниц приподнялась с бочки, потерла ягодицу с въевшимся ребром от донышка, и произнесла певуче, с грубой откровенностью: «Во, налюбилась этим местом, а манду замучила!» — и сразу подвижка, и начали уходить на опилки в коптильню. И та работница, что уходила, снимала с себя оранжевый передник из клеенки и вешала на стену перед дверью, оставляя с ней запах от всего.

Не стоит и гадать, какие они, и все ж вешанье передника, этот ритуал перед дверью, что для нас припасли, — в том и растерянная совесть, и чистота заскорузлая, а? Вот нам бы и подровняться, придумать свое, но что мы могли?

Превзошел всех Бочковой, приземистый, с янтарными глазами, с маленьким ртом, алевшим среди бороды и усов: одной мало, пошел с двоими.

Ну, он — старшина бота, кто возразит?

Такая вот очередь: все со всеми.

Но и работницы не протестовали: одна вышла, и, переходя к другому, сказала со смехом: «Как на кадрили!»

Мэй ждала, жадно смотрела, вертела головой, тузала в нетерпении тесемки передника: чего мы ждем? Ей было странно, как я себя веду, и что никто не глядит в нашу сторону, и так она все пропустит, и никто к ней не подойдет. Тогда она начала от меня отворачиваться, а потом набралась смелости и отсела.

Я даже был рад, когда Бочковой подошел к затрепетавшей Мэй, и, расставив ноги, оглаживаясь, произнес:

— Эх, раскалил! Счас проплавлю твои нейлоновые трусы! — и выхватил другую.

Ведь это же сговор, они сговорились так мне отомстить! У меня глаза открылись: вот чего вы согласились для вида, что и я!

Но разве вам по силам меня унизить? Это не Махнырь, а я отменил рейс и секретную карту Вершинина! Теперь те тюлени, что пришли на льдинах, останутся на Шантарах!

И в следующем так будет!

Вершинин и такое сказал под настроение: «Тебя—то и запомнят среди нас: „Это было в те годы, когда жил Счастливчик…“»

Но как я не убеждал себя, как не восставала гордость, еще сильнее разъедало бессилие.

Было горько, душа горела, и я ждал бот.

В полночь собрались, побрели к морю, где плавали льдины, и стоял наш «Морж», весь белый, в свисающих сосульках, похожий на ледяной грот.

От нагревающихся льдин, плававших неподалеку, струились испарения, обволакивая песчаный берег: амбары, сараи, поблескивающие солью, коптильню с трубой, с передниками, смотрящимися, как с брачной ночи.

Оттуда, с горба дороги, спускающейся к морю, нам махали руками работницы и мужичонка, отиравшийся среди них, организатор, по прозвищу Мэр — небритая личность в истертом пальто с остатками меха на воротнике, в поломанной шляпе из соломы, и с чайником в руке.

Такие вот, немолодые, неизвестно какие, они взирали осиротело, и, кажется, только махни — побегу по воде, как святые…

Олухи небесные!

Кто—то из ребят отсалютовал им из винтовки. Эхо прокатилось в сыром воздухе, как поезд.

Работницы опять заволновались, приподнялись на цыпочки.

Мэр оторвался от чайника, собрался прокричать, но поперхнулся, закашлялся, поскользнулся и шлепнулся с чайником в грязь.

В «САРАФАНЕ»

Весь этот внешний рейд Холмино — всего три—четыре швартовые бочки, косо висящие в воде и дергающиеся на якорях от растяжек ветра.

Наша же бочка, с «Моржом» на привязи, так скособочилась, подпрыгивая и кланяясь ветру, что мы удивились сейчас, обернувшись с воды: как удалось спустить «четверку» и отойти от шхуны?

Ветер завивал воду в буруны, волна была мелкая, но я продолжал рулить осторожно, чтоб никого из ребят не забрызгало. Мы были в морской одежде, никто по-выходному не оделся, а все ж от воды остаются пятна соли, и это никому не нужно.

Боялся и дышать, чтоб не сглазить того, что может случиться, если повар не возьмет слова назад, и я окажусь на берегу, а не останусь ожидать в боте, как обычно.

Молясь, чтоб так и вышло, я довел до бухточки без единой брызги.

И тут вот, когда показался входной створ, вылезла на нас старая посудина, которую вели к списанию. Ее вели под ручки два буксира, и вдобавок посудина тащилась сама, под черным флагом и с трубой, сеющей крошево от несгорающего угля. Все стали от нее черные, а я получил нагоняй от Садовода, как будто в чем виноват.

Я отогнал бот под пирс, под сваи, где была душевая: обмылок и патрубок шланга, капающий водой.

Все отмылись, но так и остались черные от ледового загара, он черный бывает во льдах. Трое суток прошло, как мы вернулись с Шантар, а от сверкания ропаков и от бинокля все еще болели глаза, шелушилась и сходила лентами кожа. Только повар и Оскар выглядели как белые люди, они сидели на шхуне, на ботах не ходили.

Формально явились из-за Оскара, радиста. Тому надо договориться с метеостанцией, чтобы давала прогноз погоды и нашей зверошхуне.

Один я выбирался за три дня, остальным осточертело Холмино.

Народу немного.

Ботовая команда, если считать и меня там; Оскар, он сразу исчез, и повар, моя козырная карта.

Повара взяли не для того, чтобы он ожидал нас в боте. Я не сомневался, что на дежурстве оставят меня, был рад и тому, что приблизили к «четверке». Но повару показалось просидеть в бухточке до ночи, привязавшись к входному створу, скликая нас выстрелами, если не явимся вовремя.

Однажды Оскар так загулял в Анне, что зверобои, разыскивая его, переполошили пальбой весь поселок. Не уйдешь же в море без радиста? Оскар умудрился замужней женщине на танцах оставить два пятна на платье. Потом начал носиться по Анне, по—обезьяньи залезая в окна и на крыши. Он, ели луна, становился невменяемой лунатической обезьяной. Последний выстрел его достал, он упал с дерева и встал на две ноги.

Повар же оставался с карабином, и при цинке с патронами. Не подстрелит Оскара, так выпустит хоть куда обойму—другую.

На Шантарах оружие не до баловства, кто б ему позволил?

Вот как все натурально вышло!..

После того, как я похоронил Махныря, иссякла месть команды. Вершинин готовил по своей карте новый рейс, а я напросился рабом к Садоводу. Я приморозил себя к «четверке», как Махнырь к ропаку, надеясь снова на нее попасть.

Конечно, точку на всем поставит неизвестность. Но сегодня имели свое слово Садовод и Сучок.

Я в Холмино!

Первым делом я разыскал почту, для меня главное заведение.

Надо было отослать в ТИНРО последние записи ученого Белкина. Перепрятывая их на шхуне, я стал помехой и для погибшего ученого, так как придерживал его открытия. Недавно едва не поплатился за это и, наконец, дождался случая — и успел.

Ловкие руки служащей почты, складывая разрозненные истрепанные странички, оформляли их для следующей операции. Листки были пробиты дыроколом и нанизаны под переплет большой серой папки. Я заметил, что объем записей вырос, как на дрожжах, от аккуратного складывания. А выцветшие чернила на желтизне бумаги ожили и начали излучать подобие тайных водяных знаков просвечивавшей в них природы.

Там закодировано жили, ползали по льдам стада тюленей, еще неизвестных, открытых Белкиным перед гибелью. Три дня назад я спас их от гибели, и сейчас делил с Белкиным сообщение о величайшем открытии.

Ощущая торжество, я перешел в другую очередь — у сберкассы.

Мне нужно было выбрать деньги, что давно выслал самому себе. Я выслал все, что тогда имел: тысячу рублей. Сегодня эти деньги мне нужны позарез, так как я потратился с Мэй.

Впервые посмотрел на людей, на них оглянувшись как с панорамного колеса.

Я небольшого, побольше среднего роста, а оказался выше каждого в этой очереди на голову. Все на меня смотрели, я был в морской одежде: то есть в альпаке, в свитере и сапогах. Сегодня я должен отыскать среди них женщину, и ей отдать деньги, что вот снял.

На маленькой деревянной почте с нанесенным грубой обувью песком единственным украшением был почтовый ящик с гербом.

В открытые двери, когда выходил, влетели струей листья, сорванные с вяза у водокачки. Отвернувшись от ветра, закуривая, я сообразил, что стою над морем, внизу обрыв к нему.

Неподалеку рабочие обшивали досками створ.

По азимутальному углу он был составной частью того, внизу, к которому был привязан наш бот с поваром.

Теперь зто место, раз увязал с ботом, запомню и не обмину и в темноте.

Потом я поскитался, разыскивая «сарафан», местную пивную под полосатым тентом. Я искал среди бараков и хибар, где намело под самые окна сугробы песка. Домишки загораживали даль, и хотя песок летал и резал глаза, я изредка видел, когда море показывалось, наш бот, делавший круги вокруг створа.

Я привязывал себя к боту еще из боязни, что меня нарочно выслали в город, и они избавятся от меня, оставив здесь.

Вот этот синенький павильон, откуда метнулась бродячая собака с рыбьей костью в зубах.

Раздвинул бренчащие бамбуковые палочки у входа и вошел.

Просторное заведение, со стояками, вкопанными в землю, было переполнено. Продавали темное «Таежное», у бочки верховодила необхватная баба, подавая с обеих рук по 8 — 10 кружек зараз. По полотняному тенту шуршал песок, тент хлопал от ветра, внутри дуло, сдувая мух. Мухи просто влетали и вылетали, не успевая даже никуда сесть.

Увидел, что ребята отстояли очередь и окружили освободившийся стояк. Садовод и Сучок были уродливо подстрижены.

А где же Трумэн?

Трумэн вышел из женской уборной, старик сорока лет, появившийся от родителей, на которых я бы желал посмотреть.

Когда я подошел, Трумэн уже рассказывал, что там было.

— Зашел, расстегнулся, а там поварихи собрались, сидят по-малому.

— Чего ж ты в женскую поперся? — удивился Садовод.

— Я по портретам не различаю.

— Турнули тебя?

— Зачем? Поздоровался и по-культурному отлил.

Садовод отскочил и привел женщинку с тряпкой, расточком вот, косоглазую и косоротую, со склеротическими щечками, полыхавшими огненно на сморщенной мордочке ее.

— Поторапливайся, «розовощекая»!

Та принялась водить тряпкой, поглядывая умильно на нас, с сусальной ласковостью.

Такие вот старушечки, так как девчонок надо уговаривать, среди зверобоев нарасхват. Прошлый раз при заходе в Холмино (я ожидал в боте, как повар сейчас) — тот же Оскар притащил двух ссорящихся между собой старух, еще подревнее. Он ставил их раком перед морем, напротив меня, а они ругались и бросались одна на другую. Оскар им только мешал.

«Розовощекая», скользнув в мою сторону тряпкой с прилипшими костями, сказала восхищенно Садоводу:

— Какой мальчишечка, посмотри! Я такого среди вас и не видела.

Садовод обиделся:

— А я?

— Ты мальчишечка видный! А он не за глаза, а прямо за это берет.

Она показала за что.

— Хочешь, подарю?

— Подаришь, ой?

— За «ой» не подарю, за пиво.

— Я б то б взяла б, да он не согласится!

— Скажу, согласится, бляха-муха! Он раб у меня.

«Розовощекая» закивала, не веря, разве она подозревать могла, в какой я власти у них? Все ж зерно Садовод заронил, и она терлась дольше обычного, подмигивая мне и похихикивая.

Наконец увалила, ступая невпопад жердяными ногами в своих растоптанных чунях…

«Розовощекая» сделала свое дело: объединила нас. А то бы я мог еще час простоять, а они б меня не замечали.

— «Розовощекую» ты покорил, — обернулся ко мне Садовод. — Если Сучок не против, то бери, пускай.

Сучок был не против, женщин он ненавидел, даже не таких безобразных, получше, скажем.

Меня спасло, что, оказывается, «розовощекая», понадобилась Трумэну.

Обтянув ватник, поправив «кашне», полотенце, которым он обмотал свою худую, вздутую от укусов лечебных пчел шею, он объяснил, что явился именно из-за нее.

— Хочу с ней сторговаться насчет собачки, она растит специальных собачек на жир… — Трумэн начинал по делу, а потом принимался носиться вокруг да около. — Помните, как застряли в заливе Россета? Лед почти такой как на Сухареу, только черный. Ну вот: все лежат, шкурами прикрылись, спят. Счастливчик вообще в одном свитерке и не зазяб. — Трумэн повел головой в мою сторону. — А я на десять минуток прилег, шкуру подстелив, — и прихватило… Мама родная! — схватился он за поясницу, не то, что вспомнил, не то, что заболело.

Садовод вернул его к теме:

— Собачка зачем, бляха-муха?

— Собачка? Топленый собачий жир — первейшее средство от ревматизма. — Трумэн знал все про болезни, и про дикие способы излечения от них. — Надо поработать еще сезон один-два, а?

Сучок не согласился с ним:

— Не будет, старик, у тебя сезона.

— Отчего ж?

— Вон какая на тебя муха села! Синяя.… При таком ветре, а?

— Так что?

— Помрешь.

Сучок произнес свое пророчество с такой обязательностью исполнения, точно гибель Трумэна — дело решенное.

Если Трумэн славился познаниями в медицине, то Сучок парил в области предсказаний. Предсказывал одно и то же: его устраивала только кончина. Теперь он надолго умолкнет, высказавшись. Такой вот, нелюдимый, с вечно гноящейся раной на щеке, он мог молчать часами.

Оттого и действовали его слова!

Трумэн сразу занервничал, начал озираться, прикидывать в уме: отчего Сучок к нему придрался? Тут он, подлая душонка, все перебросил на меня.

— Вот же, смотрите! Сидит, уже расселся! Давайте его спихнем в сторону, а? А то пивом отравимся, или у кого кость застрянет в горле… Он же нас сечет!

Додуматься до такого подвига мысли мог только один Трумэн, конечно.

Сучок не отозвался, он ни у кого не шел на поводу.

Садовод же наморщил лоб: как реагировать в таком случае? Не заказывать пиво и рыбу, если я с ними, и никуда не уйду?

Ко всему тому, подошла официантка:

— Что будете кушать? — спросила она, не глядя и без остановки записывая.

Садовод сделал заказ:

— Налей борща прокисшего и волосы разлохмать. Буду думать, что дома.

Официантка, замороченная до бесчувствия, кивнула, ничего не слыша, и, дописав свое, ушла.

Трумэн спросил у меня:

— Деньги у тебя, Счастливчик, не забыл?

Я показал им: деньги при мне.

— Последние взял! Значит, на бабу отвлечешься, — сделал вывод Трумэн. — За такие деньги будешь здесь первый парень на деревне.

Они все знали про меня и порой предугадывали заранее то, о чем я даже не догадывался!

Сейчас, в общем, я радовался, что у Трумэна не прошла провокация, и я стою с ними. Ведь недавно уже, на Шантарах, когда они побыли с Махнырем один час, то не возражали взять меня назад.

Садовод, захорошев, срывая зубами колпачок с «Изабеллы», взялся ни с того ни с сего нахваливать Сучку Трумэна. Нахваливать было не за что, а Садовод упрямо силился и тужился отыскать в Трумэне нечто невозможное. Получалась явная отсебятина.

Сучок же, не перебивая, слушал молча.

— Смирный старик, бляха-муха! Помнишь заварушку возле Сивучих камней? Когда ропаками бот затерло и уже хрясь-хрясь! Смотрю: Трумэн задвигался. Я ему: сядь, не шевели во мне животное! — он сел. Так пару раз — и успокоился. Значит, есть, бляха-муха, сила духа, а?

Сучок промолчал, и тогда Трумэн, сменив хитрость на глупость, что в нем уживались пообок, начал исповедоваться:

— Не понял, чего шевелился я? Толстовку расстегивал, сапоги ослаблял от ремней… Когда вместе, тогда — и пойдут друг дружку топить! Я тонул, знаю.

Садовод поперхнулся «Изабеллой»…Все ж закончил без гнева, но и без воодушевления:

— Вот режет правду матку, бляха-муха!

И глянул на Сучка: согласись хоть на это?

Сучок покатал желвак по уродливой щеке и заключил:

— Ты, старик, падла!

Не надо так думать, что я сидел и поджидал, когда поймается на дешевке Трумэн. Напротив, я ему благодарен, он уберег меня от заразной сифилички, убиравшей столы. И вот вдобавок создал выгодный момент, которым можно воспользоваться.

— Ребята, что это такое? — взмолился я, глядя на Садовода. — Завтра вы подадите судовую роль и молчите, что со мной!

Садовод, захваченный врасплох, что я обладаю речью, ответил, насупясь:

— Ты у меня спрашиваешь?

— Ты командир бота!

Садовод прицелился в меня пальцем, как из карабина:

— Помнишь, ты стрелял в меня?

— Поверх головы ведь …

— Я если б я был ростом с тебя?

— Тогда б я стрелял повыше.

— «Стрелял бы»! Попался, Счастливчик…

— Я спросил тебя, скажи, — продолжал я настаивать. — Ответишь, и с этим покончим.

Садовод опять ухватился за последнее слово:

— «Покончим»! Вот это и есть то…

Как до этого в Трумэне Садовод пытался отыскать лучшие черты, так сейчас выискивал мелкое во мне.

Да он был ребенком по уму, этот богатырь, хреново подстриженный, с румянцем во всю щеку! Я мог ему подсказать, что он, вспоминая, тщательно обходил, — как я его спас возле мыса Абрек.

Мы привязались к ропаку, где извивался подстреленный лахтак. Он извивался на выступе, свесив пробитую голову, из горла выходил дым после выстрела.

Садовод встал на нос бота, чтоб дотянуться до зверя абгалтером. Хотел попасть острием крюка в рану, чтоб тюлень не сорвался в воду. Вдруг сорвался сам, и был сразу и глубоко поглощен водой. Он начал двоиться-троиться там, складываясь в невиданное животное из-за свитера на нем оранжевой окраски. Такое бывает при оптической аберрации, когда возникают зрительные подобия, от которых можно помешаться. Его уже втягивало в расщелину под ропаком, откуда вспархивала вспугнутая ледовая треска, которой он мог питаться и зажить в этой пещере припеваючи. В эти мгновения я так любил Садовода, что принял его полностью за зверя.

По-видимому, и Сучок с Трумэном съехали с мозгов и начали оглядываться, ища Садовода в боте, а не в воде.

Все ж до меня доехало, что не Садовод будет поедать ледовую треску, а как раз наоборот. Тогда я перестал любить Садовода и его спас…

Нет, не вспомнит!

Садовод задрал куртку вместе со свитером (уже не оранжевым, тот сразу утопил) — и показал спину с лучевыми ожогами, как после медузы, и продольной выемкой, где мог бы поместиться сивучий член. Будь у меня такое клеймо, меня б заживили в рогожу, привязали колосник и утопили в любом поселке на побережье.

— Это ты меня пометил, молчишь?

— Я тебя спас…

Садовод не ответил, вытряхнул содержимое карманов на стол, поискал, вытягивая крупные деньги, оставил их под бокалом и ушел с Трумэном.

Меньше всего я хотел оставаться наедине с Сучком.

Но если сейчас Сучок тоже начнет вспоминать, то и ему мне есть что напомнить.

Когда он, гарпунер с китобойца, перешел на «Морж», то был обречен на умирание. Горел в Антарктиде, сильно обжегся. Постоянно обновлял кровь, выбрав меня за донора. В нем обращался, как минимум, литр моей крови. Иной, менее скверный человек, считал бы меня за брата. А он, смешав свою кровь с моей, создал на мне философию по моему разоблачению.

Это был меняненавистник, если выразиться отрицательно.

— Хотел лизнуть командира, да? — усмехнулся Сучок. — А он в судовой роли уже командиром не значится.

У меня перехватило дыхание:

— Назначили нового командира?

Сучок обмакнул палец в горчицу, мазнул по краешку пивной кружки. Выдохнул в кружку дым от папиросы и с дымом, с горчицей допил бокал.

— Так что можешь уходить, если так спешишь.

Я понял, что произошло. Вершинин решил проучить их, что взяли командиром Махныря. Теперь он подвесил «четверку», и никто за них не заступится.

Я успокоился.

— Думаешь, никто к нам не пойдет? — разгадал меня Сучок. — Расформируют «четверку», а нас пошлют рабами к дракону?

— Не говори за меня.

— С боцманом тоже немалые деньги.

— Не спорю.

Даже с теми деньгами, что уже определил каждому по паю Вершинин, они смогут жить припеваючи в любом городке срединной России, куда имели право на переселение. Но хотелось еще больше, так как таких заработков не будет.

Никогда не знаешь, что произойдет, когда пойдет спор за последние деньги.

Остаться без бота, с драконом, когда вооруженные ботовые команды начнут диктовать свои условия?

Сучок, видно, тоже раздумывал над этим.

— Деньги мы потеряем без тебя, факт, — вынужден был он признать. — Но только на первых порах, впрочем. Начнется массовый бой, никто не станет сушить «четверку» на кильблоках. Нас выпустят и втроем, иди, уваливай, Счастливчик!

Я поднялся, чтобы проверить. Сучок не дал мне уйти: он дорвался до меня, я стал ему как морфий.

— Хочешь, я тебе объясню, почему ты так рвешься к нам? На «четверке» команда послабже, тебе и сподручнее среди нас! Вот ты и распускаешь у нас вороньи крылья!

— Вы получили ордена с Садоводом, — не выдержал я, — даже Трумэн чего—то там получил… Чем вам со мной плохо?

— Ты стервятник, пригретый Вершининым, — продолжал он, заглядывая мне в глаза, касаясь рукой, как уговаривая на согласие. — Вначале пригрелся под крылышком Белкина, теперь залез под Вершинина с Батьком.

— Зачем Вершинину держать стервятника?

— Вершинин сгнил до половины. Он перешибает болезнь твоим смердящим духом.

Надо дать договорить такие вот, замутняющие его разум, слова. Потому что дальше пойдут слова ясновидящие, иногда настолько точные, что можно сверять часы.

— Ладно, отвечу по-другому! Вершинин не даст карту за «так», правильно? В обмен на «Морж» только, на свой дом-могилу! Кто его отрядит на дно? Батек. А кто поправит на дне кресло с одеялом, прикроет напоследок глаза там? Батек? Ты нужен для этого, ластоногий!

— Но чего вам беспокоиться?

— Что ты передумаешь, вот чего! Закроешь для нас и этот рейс.

— О чем ты?

— Брось, лучше скажи, кого еще наметил?

— Я не тронул и пальцем Махныря!

— Вначале купил у него место в боте за листки, что отослал сегодня. — Сучок вис на мне всем телом, заглядывая в глаза. — Потом вызвал подсов выстрелом, да? Выстрелом можно вызвать лавину в горах! Попробуй возражать?

— Все стреляли, не один я! Попробуй, вызови выстрелом подсов? Я готов заспорить на все свои деньги у Вершинина…

— Я не смогу, не спорю, и наплевать …

Сучок, сильно захмелевший, сбился и замолчал.

Действительно, я пошел на сделку с Махнырем, когда они притащились на веслах назад ремонтировать редуктор. Но вовсе не пошел ему мстить за унижение, что имел в виду Сучок.

Я узнал островного тюленя, который приплыл на больших льдинах, хотя видел его в зародышах на острове Птичьем.

И выяснил еще, что Махнырь, став совладельцем открытия, и пальцем не шевельнет в защиту тюленя!

Разоткровеничав со мной, он изложил суть своей научной работы. Она называлась «Тюленья Атлантида» — о том, как родилась новая нация тюленей и исчезла сама по себе, а не пошла в бочки с мехом и шкурами!

Может, Вершинина и устроило бы такое объяснение, но, думаю, и Вершинин, который шел к зверю луной и течениями, недорого дал бы за придумку Махныря.

Я посмотрел на выход, уже было темнело, потом на Сучка. Тот смотрел на меня трезвыми глазами, так он умел восстанавливаться.

— Мне надо отлучиться, — сказал я.

Сучок кивнул: надо так надо.

— Подождете меня?

— Хочешь оставить завязь, ластоногий? — заговорил он словами дракона. — После того, как тебя кинули в Якшино?

Это была беда.

— Брат… — Я упал на колени. — Я вахту отстоял, вел сюда шхуну, копал могилу… весь обмороженный! Проси меня, но дай и мне что—то!

— Объясни мне, пожалуйста, ясно: как ты спас Садовода, а? Ты метнул в него гарпун через воду! В воде, если выстрелишь, пуля виляет! Движется так медленно, что, кажется: сунь руку, и схватишь! А ты метнул гарпун, пробил эту воду и насадил на гарпун Садовода — правда, он гнил тогда, не знаю отчего.

— Гарпун был грязный, в трупном яде.

— Допускаю.

— Попробую объяснить, — я пошел и на это. — Я увидел, как расслаивается вода.

— Ты ее глазами расслоил?

— Она сама расслаивается, надо увидеть.

Я не смог бы, как бы ни старайся, ввести его в такие обозначения, где в расслоениях вод и воздуха чертил Ворон свои фигуры. Это энергия, напряжение, а не слова, что он услышит и запомнит. Спасение Садовода не шло ни в какие сравнения с гибелью Махныря, и понять это моей кровью, что будоражила его, недостаточно.

Сожалея, что все это начал, я сказал:

— Не веришь, не надо.

— Верю! — сказал он, и мне показалось, что я ослышался. — Если ты видишь, как расслаивается вода, то ты и вызвал вылет подсова… Проговорился, да?

Вдруг что—то в нем разжалось.

Уродливый, корявый, с гниющей раной на щеке, он прижался ко мне, не отворачивая головы, что я видел его так близко, что не видел:

— Брат, ты наш и не наш, почему ты хочешь посередине? Ты думаешь, нам нужны эти деньги? Мы ни в каком месте не сможем жить… нам нужно ходить и ходить… с этой последней шхуной…

— Я тебя понял.

— Мы будем ждать.

ХОЛМИНО

В горах выпал первый снег, а туман, до этого покрывавший их, сдвинулся, уступая место, и повис толстым скрученным одеялом между вершинами, как бы закончив свои приготовления к ночи. Однако Холмино было оживлено, как никогда, и за час, что потратил на его ближние пределы, я возвратил то, что потерял, петляя днем в поисках «сарафана».

Песчаный буран стих, летающий песок, побушевав, по—новому улегся, и люди, и лошади пробивали в нем первые тропы.

Начинался сезон заготовки дров, и свистопляска, связанная в таких местах с дровами.

Дощатая лесопилка из одной крыши на подпорах была так засыпана опилками, что не разглядеть и циркулярной пилы.

Возникая из переулочков, лепившихся на откосах и пристегнутых на скорую нитку к главной улочке, двигались навстречу женщины с вязанками древесных обрезок и щепы за плечами. Наперерез им, как в хороводе, подвигались такие же — с полными ведрами воды, прикрытыми половинками досточек, чтоб не расплескивалась. Такая же суматоха, как с дровами, была и с водой, пересыхавшей в колодцах после засухи.

При мне провезли на лошади центробежку с помпой — туда, где рыли новый колодец.

Потом к людям и лошадям добавился грузовик.

Выкрутившись из песка колесами и въехав по косому углу в перспективу улочки с середины, появилась долгая машина с утиным носом и зарешеченным окном, где я разглядел номер заключенного.

Одна из женщин поставила ведро, чтоб освободить единственную руку для приветствия, и махнула вслед машине. Номер в окошке повернулся, как на табло, и я увидел сумеречное лицо.

Этот тюремной грузовик, смотревшийся посреди улочки в преувеличенных пропорциях, внезапно исчез, провалившись, как в омуте, в переулочке, — точь—в–точь, как и женщина с ведром, что останавливалась рядом со мной. Я ее не запомнил, и, как ни старался, не сумел запомнить ни одного женского лица в Холмино.

Вообще на такой многоярусной крутизне, при скученности людей, неуловимо соединяющихся и расходящихся, зрение настраиваешь, как бинокль с подводящими линзами.

Новые люди возникали в такой приближенности к тем, что уже были, как будто направлялись именно к ним. Всякий раз спохватываешься, что это прохожий, идущий мимо, а не знакомый, которому ты сподобился, и он идет поздороваться и сказать для чего. Никто не представлял собственного роста, а лишь положение места, на котором он стоял или шел.

При переводе линз на удаленность — дома виделись крышами, печными трубами, и лишь постепенно прирастали стенами, окнами и дверьми. Превращения происходили и с людьми: они вырастали, топчась на одном месте, состоя поначалу из голов с шапками и платками. Потом приобретали телогрейки, сапоги, и, не приближаясь, каким—то манером проплывали мимо и исчезали.

Я стал невидимкой, идя среди всех и ко всем прикасаясь, и эта неощутимость собственности в человечьем котле, была не сиюминутной, а такой, с чем следует сжиться, как с особенностью существования.

Попривыкнув, я отважился спуститься на зеленый шпиль единственного кирпичного зданьица. Оно оказалось вокзалом узкоколейки, я надеялся застать и поезд с нестандартными вагонами. Даже вспомнил, как ездил на нем с матерью, устраиваясь на полке с поджатыми коленями. Поезд же или отъехал, или не намечался на сегодня.

Вокзальчик был красиво затемнен, а у разъездного щита с железнодорожным знаком светилась новенькая закусочная. После «сарафана», вмещавшего большую половину пьющих жителей поселка, на нее, видно, не осталось посетителей. При мне туда зашел перекусить только пограничный патруль: старшина и солдат с автоматом.

Постепенно я забрался в самую гущу периферийного Холмино.

Уйма разных строений, жавшихся одно к другому без промежутка, столпотворение бараков, флигельков всяких и корейских фанз.

Три—четыре хибары освещала одна электрическая лампочка.

Вокруг, где погуще, где пореже, рос серый голый дубняк, скрепляя убогую композицию выстроенных под одну гребенку домишек, кричащих о несродстве с морем, если не с отрицанием его.

Самым красивым деревом, что я запомнил, был вяз у водокачки, напротив почты.

Да него еще оставался верхний створ, вот он появился в свете лампочки, уже обшитый досками.

Возле створа и почты кончались ориентиры.

Я остановился.

Вдруг я услышал, как рядом, в неосвещенном бараке, простонала разрывом сердца открываемая дверь.

В осветившемся длинном коридоре с бачком для воды, запыленным трюмо с отражающейся в нем детской коляской, где лежал надорванный мешок с рассыпавшейся картошкой, стояла женщина в одной рубахе, просвечивая худым телом. Шагнув с крыльца, держась за дверь, ее не отпуская, она отклонилась наполовину, разрезав себя тенью от ствола разросшейся березы, и проговорила, вглядываясь, с мольбой: «Это ты, сынок?»

Вместо того, чтобы ответить, я прыгнул в темноту, сбочь дороги, не зная, куда приземлюсь. Поскользнулся, заскользил и притормозил на четвереньках, едва не упав.

Я был вздернут и завис на нервности, как будто эта женщина посягала на все сокровенное во мне!

Дверь наверху, простонав, затворилась.

Возбужденно дыша, все еще не в состоянии опомниться, я подождал на корточках, прислушиваясь.

Кто меня окликнул, а кто подвел дому? Ворон летал надо мной, я себе не принадлежал в Холмино.

Отцедил из мусора песок, чтоб оттереть выпачканные руки. Занимаясь этим, услышал, что еще кто-то свернул и спускается сюда.

Небольшая фигурка в платке, в телогрейке и сапогах. В такой помеси мужской и женской одежды ходят местные. Она спускалась с болтающейся сумкой на локте, ставя ноги непроизвольно, как молодая девушка.

Поднявшись с корточек, я вырос перед ней, и она со страхом отпрянула:

— Ой, кто это?

— Не пугайся! Я моряк, заблудился …

От обычности той ситуации, в какой я себя представил, она успокоилась и произнесла с сочувствием:

— Шел к девушке и заблудился?

— Как будто.

— А кто она? Я здесь всех знаю.

— Если б я знал! Может быть, и ты.

Не поверив моим словам, она все ж нерешительно задержалась, усмехнувшись.

Усмешка не снимала жесткого выражения, залегшего в складках опухшего лица и в губах, развернутых, как больной цветок. Но сочувствие и доверчивость, с какой она отозвалась на мои слова, сделали для меня безразличным, кто она такая и как выглядит.

Показалось, что сказал недостаточно, хотел ее задержать окончательно, и у меня вырвалось:

— Ты создана для меня.

Я сказал то, что на уме, я не имел языка с ними.

Получилось неладно: заранее предъявлял на нее права, даже не успев познакомиться. Я задел в ней самое больное.

— Ты ведь пошутил, да? — спросила она, размахивая сумкой от волнения.

Я видел, что она колеблется в дилемме неуправляемой реакции: или меня ударить, или разнести под орех словами? Поддавшись порывисто, как собираясь наотмашь смазать сумкой по лицу, она схватила внезапно меня за руки, чтоб опереться, и, привстав на цыпочки, воскликнула с изумлением:

— У меня глаз выпал! Кого я встретила…

— Кого?

— Я отправляла твою бандероль!

— Служащая почты?

— Вспомнил?!

Вот как совпало! Вовсе не первая попавшаяся! Холмино началось с нее, я любовался на почте ее руками, оформлявшими бандероль. Эти руки отвлекали меня от ее самой, и поэтому не узнал, когда она подошла.

Это упущение она и поставила мне в вину.

— Целый день про тебя думала! Мечтала, ходила с тобой в голове… У меня глаза сделались пятаками, когда ты подошел! Стоишь, весь в своем, гордом…Никогда не видела такого свободного человека! А ты даже не взглянул…

— Таким я бываю, знаю.

Она не хотела, чтоб я раскаивался:

— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!

— Ты себя недооцениваешь.

— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.

Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.

Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.

Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…

По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.

Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.

— Тебе холодно?

— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.

— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.

— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.

Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.

Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.

Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.

По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.

Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.

Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.

Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:

— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…

Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:

— А кто вы?

— После заключения, на химии…

— Ты заключенная?

— Не нравится?

Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.

— Как вы не сгорите?

— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.

У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.

Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.

Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!

Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.

— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.

В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.

— Слушай, как тебя зовут?

— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.

— Теперь буду произносить его правильно.

— Ты из каких?

— Я айн.

— Не слышала о таких.

Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.

— Красивые!

Впервые она приняла мою похвалу.

— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!

Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.

— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?

— Надо размагнититься.

— Вот-вот, забыла…

Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.

— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.

— Это тебе претит?

Она подумала, что ответить.

— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.

Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.

Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.

Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.

Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.

Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:

— Ты не хочешь от меня родить?

Она свалилась с позы:

— Чтоб у тебя отвалился язык!

— Почему?

— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…

Я нашел ее руку и поцеловал.

— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!

— Извини.

— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.

Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.

Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.

Когда все у нее начало разлипаться, она, не имея сил к сопротивлению, так испугалась, что пролепетала: «Я попалась к дьяволу, я умерла!», — а возрождалась с такими мучительными конвульсиями, что я тоже испугался, что вот сейчас она и умрет взаправду.

Все ж с ней было проще, чем с одной научницей. В ней нужно было восстановить сбившееся, а не воссоздавать заново.

Сегодня совпало и то, что начался отсчет лунных суток. Поэтому я мог сказать: все и свершилось — и закончилось Холмино.

Она очнулась, повела рукой, ища майку, чтоб себя подтереть.

— Кровь и сопли… Я кончила, надо же!

— Ты рада?

— Я рада, что ты меня не угробил.

Оглушенная тем, что произошло, она глянула нехорошо исподлобья, и отвела глаза.

— Помоги одеться.

Сама же быстро и одевалась, а я подавал ей то одно, то другое из одежды.

Отойдя к тем, какие были до нее, я проникался привычной горечью. Ведь так, как она, со мной вели почти все девушки — после. Начиналось с погони: «Я хожу за тобой, каблуки ломаю. А ты не оглянешься!» А заканчивалось одним и тем же: разочарованием и ненавистью. Ничего не значило, был ли я нежен, давал полную свободу или задумывал что, как сейчас. Потому что, сколько не отдавал, отнимал больше, чем они могли дать.

Вдруг я вспомнил, о чем хотел спросить.

— За что ты сидела?

Подворачивая дырявый чулок в сапог, ответила безучастно:

— Я задушила своего ребенка.

Ворон летал надо мной, ничего мне не принадлежало сегодня.

Я почувствовал, что в ней оставалось нечто недоговоренное, о чем я или узнаю в эту минуту, или не узнаю.

— Вот ты сказал, что хочешь от меня ребенка… Ты моряк, зачем тебе ребенок? Ты просто пошутил, да?

Вдруг я решился ей сказать то, чего бы ни сказал никакой другой:

— Так считается у айнов: если проклинаемый отец погибает до рождения сына или дочери, неважно, то со всего рода снимается клеймо.

— А ты проклинаемый?

— Это совсем не то, что ты можешь представить. И тебя это вообще не касается.

— Но я тоже проклятая! И если все останется, как сейчас, то все равно ничего не выйдет.

Я молчал, не знал, что ответить.

Достал деньги в почтовом пакете и протянул:

— Я тебе должен, все твои.

— Деньги?

Не особо и рада, она взвесила толстую пачку:

— Так много я стою?

— Здесь тысяча рублей.

Небрежно сунув пачку в карман телогрейки, собираясь идти, она вдруг так замотала сумкой, что та чуть не сорвалась с локтя.

— Обожди, дай сообразить… Это ты получал у нас утром деньги?

— Да, я.

— Тебя ищут наши, разыскивают с самого утра!

Она показала в сторону бани.

— Почему?

— Напарница тебя продала.

— Пусть ищут, деньги возьми?

— Взять их деньги? — Теперь она, размахивая сумкой, еще топала ногами. — Да если они узнают, что я с тобой побыла, меня приставят к этой трубе.

— Чем я так им не понравился?

— Что я от тебя ошалела.

Я ничего не понимал и не хотел расспрашивать.

— Что же ты будешь делать?

— Я тебя продам! А ты будешь их ждать — за то, что совершил. Заберут деньги, побьют, может, не убьют, но поиздеваются. Вот моя цена, а не твои деньги.

Она спасала себя и, может, — как знать! — нашего ребенка.

— Хорошо, но ты не пойдешь в баню?

— Иначе никак! Пусть все ебут, я не устану.

Всегда ощущая себя виноватым, гонимый нерасположением, я принимал за милость, если меня изувечивали, а не распинали словами. Я не боялся никакой физической расправы.

Правда и то, что я стрелял поверх головы Садовода, чтоб отвлечь его от щенястой ларги, и еще — нефактически причастен к гибели Махныря. Но этим ограничивалось все, что я себе позволил.

Никого больше я не тронул и пальцем, и пальцы у меня никуда не годились. Один вывихнул при рулении, второй издавна обморожен.

Даже без недостачи бьющей руки, убыток от усвоенной психологии лишал меня возможности сопротивляться.

Но если ворон летал надо мной, то ничто не посягало на меня и ничего не могло со мной случиться.

Я видел, как она карабкается по склону с кочками, заносит ногу через проволоку, а потом слушал ее удаляющиеся шаги.

Вот, все затихло.

Продвинулся дальше в зарослях, и когда моя тень упала вниз, переломившись, увидел под вертикалью откоса, как заискрилась огнями от одного суденышка бухта. Эта была «Тверца», вошедшая постоять на якорях.

Даже повар поднял огонек на мачте, и так как бот качало, казалось, что он размахивает огоньком, созывая нас на «Морж». Но если повар уже очумел от сидения и караулит с заряженным карабином, то одним выстрелом он мог превратить меня в птицу.

Повар не выстрелил, и я повернул обратно.

Перелезая через проволоку, я увидел троих, почти бегущих в сторону скалы. Дождавшись, когда окажутся под скалой, я вышел и их остановил.

Вот этот заводила: узкий, с круглой головой, державшейся горделиво, с долговатой, обросшей шеей с приклеенным пластырем.

Второй мощнее, но рыхловатый, с усами под запорожского казака, Запорожец. Я лишь скользнул по нему глазами, так как у него были обычные черты.

Задержался на последнем: ростом с ребенка, задеревеневший в детскости, совершенно деревянный, с раздваивающейся челюстью, с ямкой под ней и осевшей на зад урод.

Возможно, это Малютка.

Вынул из альпака пачку и протянул старшому:

— Ты за деньгами? Возьми …

Пальцы не годятся, недостаточно напряг — пачка скользнула и выпала на дорогу.

Старшой усмотрел в этом вызов. Напрягая голос, вытягиваясь ко мне, он с придыханием проговорил:

— Подними деньги, что бросил мне, как собаке!

— Они просто выпали, — ответил я. — Ладно, я подниму…

Приладив вовнутрь вывихнутый и отмороженный пальцы, я нагнулся, чтоб поднять пачку с дороги.

Вовсе я не круглый дурак — не понимать, что они на меня бросятся.

Не умея драться, я научился защищаться, и в таком положении даже опасен.

Но они отказались от нападения, и, вместо этого, один из них, Запорожец, поддел сапогом груду песка, намереваясь отвлечь меня или ослепить.

Он сам себе навредил: в песке оказался валун, или застрял камень, или нога у него подвернулась … Споткнувшись, потеряв равновесие, он падал на меня рыхлой тушей, и я, отклонясь стремительно и не зная, есть ли кто за спиной, — с поворота, со сложенными замком руками, в кого—то попал.

Малютка остался лежать, а я замер оттого, что натворил нечаянным ударом искалеченных рук.

Я сделал ему морду шире плеч, расстроил какой-то нервный узел: глаза у него раскосились, и щеки обвисли.

Откуда им знать, что я на лежбище сваливаю ударом морского котика! А кто они против кота? Даже не мыши…

Двое наклонились над Малюткой, обалдело рассматривая, что я ему причинил.

Я же в обалдении открыл: если б не Запорожец, этот Малютка, прятавшийся за спиной с ножом, мог меня убить.

Новизна открытия изумила меня, я не мог насытиться тем, что открыл.

С ними я могу себя вести, как попало!

— Это Счастливый, я про него слышал, — проговорил вдруг Запорожец, пятясь задом, не решаясь подобрать развернутый ножик, выпавший у Малютки. — Ты за дьяволом погнался, Тахир!

Я уже решил не калечить Запорожца, волей—неволей тот подыграл мне! Желая его сберечь, я перешагнул через похрапывающего Малютку. Потом отодвинул пятящегося Запорожца и оказался наедине с Тахиром.

Один, без прикрытия, он притерся к скале, собираясь взвалить на плечи, как какой-то Сизиф.

— Подними деньги и подай их мне.

Я смотрел решительно, и Тахир подчинился.

Сняв с себя скалу, он, всхлипывая от унижения, пошел ко мне в руки.

Не став дожидаться, когда он поднимет сам деньги, я взял его за шею и резко пригнул, задев фурункул под пластырем. В эту минуту я еще не знал, что буду делать с Тахиром, но как только гной из фурункула растекся под рукой, я поставил его на колени и сдавил горло.

Запорожец остолбенев, застыл на месте, а лежавший Малютка приоткрыл глаз и посмотрел с любопытством, как я разделываюсь с Тахиром.

— Счастливый, не доставай его!

Но только убийце они будут служить, когда меня здесь не будет! Я подобрал за Тахира деньги, обтер их и протянул ему:

— Отдай этой, как ее… Она отсылала мою бандероль.

— «Скорая»? А если побоится взять?

— Тогда виноватым будешь ты.

Запорожец ушел, Малютка уже сидел на корточках, присматриваясь к Тахиру. Он прикидывал, как будет волочить его к откосу через коноплю.

Я вспомнил, что сказал Сучок, когда я напросился рабом к Садоводу: «Как унизишь ворона? Ворон, если захочет, так сам унизится. А если ему надоест, так он выклюет глаз или оба».

Я почувствовал, что убийство Тахира так вот отразилось на мне, как будто я прихлопнул синюю муху, что села в «сарафане» на Трумэна.

В это время повар открыл пальбу по поселку, созывая нас на бот. Больше здесь нечего было делать.

Тогда я повернулся и пошел.

Загрузка...