Часть вторая

ПИСАКА

Все утро было наполнено ожиданием «Моржа», зверобойной шхуны, куда его брали на замену погибшего моряка.

Получи он подобное направление раньше, на танкер или сухогруз, не стал бы голову ломать. Но после недавней катастрофы обвалилась счастливая неосознанность, в которой он пребывал, и, оставляя без всякой причины и навсегда, все ж напоследок и сберегла, неверная жертвеница. Он оказался в «Сакко и Ванцетти», перевернувшимся во время перекачки балласта у причальной стенки судоремонтного завода во Владивостоке. Повезло спастись — за секунды до того, как массы слизистого ила, вдавившись в иллюминаторы, погребли людей заживо. Там потерялись вещи и документы, из них сохранился санпаспорт, который лишь по недосмотру оставил на квартирке у Люси.

Всякий раз, садясь на портовый паром, он старался не смотреть, как этот пароход неубранный лежит — под причалом, у всех на виду, завалившись мачтами и каютами на тот борт, где замурованные Люся с Олей все ждут его не дождутся, отлучившегося на минуту…

Кому признаться, что мог остаться в такой могиле? Никто не знал, что он там был и выбрался живым.

Потом нарисовалось Холмино, пункт захода зверобойного флота. Получил добро в УМРЗФ на единственную оставшуюся шхуну, — без паспорта, по сан—паспорту, по одному медицинскому аттестату! Недальнее плаванье во льды, среди пекла вернувшегося лета, за Сахалин, на Шантарские острова.

На место самоубийцы, доведенного до отчаянья.

На таких вот суденышках люди сживаются так, что не заменяешь ушедшего, а делаешься его новым существованием. Нет тяжелее бремени, чем наследовать тень человека, жаждавшего от нее избавиться! Всеми угадываемая, рыщущая среди событий, она питается малейшей схожестью и прикипает.

Что за матроса он менял?

Этот дальний пирс, куда должен подойти «Морж», принадлежал громадному холодильнику, обслуживавшему все охотское побережье. Внешне похожий на каземат, он уходил содержанием глубоко под землю, где этажами размещались холодильные камеры. Сейчас пирс занимало номерное военное судно с большими катушками телеграфного кабеля на корме. Никакие катера с Холмино сюда не ходили, повезло с кабелеукладчиком, согласившимся подбросить с военпорта. Вояка явился с деловым видом, и все для того, чтобы прикорнуть у пирса!

В самом деле, место пустынное, с зелеными склонами горы Южной и, слагаемой с ней, мрачной горой Линдгольма. Проницаемая контрастной дымкой, протянувшейся от Петровской косы, эта гора проглядывалась до мелких жилок на граните, высясь географическим полушарием, сколлапсировавшим в виде гранитной скалы.

Пролив тоже радовал в эти часы матовой водой, напоминающей высокочувствительную амальгаму на фотопленке. Все манило отплытием, как первосуществованием, и, казалось, чайки, населявшие эту глушь, зарождались в толчках волн, в самости матовой амальгамы, и, тая и взлетая, обретали с полетом и непреклонность обитания, что обеспечивали им тяжелый клюв и легкие крылья.

Время шло, волнение нарастало, он вскакивал со швартовой тумбы, на которой сидел, и почти бежал скорым шагом — больше из тяги запрятаться, чем по нужде, — в деревянную, выкрашенную известью, непосещаемую уборную, словно сохранившуюся в первобытном виде: сухую, опрятную, с листочками нарезанной газеты на гвоздике, сладко приванивающую детством, со столетней войной гудящей мухи с пауком.

При первом еще посещении приметил за железнодорожным тупиком приведенный тепловозом и брошенный на путях бесхозный вагон с вином. Вагон сопровождала черная пара существ в зимней одежде, заросших до неправдоподобия.

Сколько же они добирались сюда, если выбросили из вагона желтую, осыпавшуюся новогоднюю елку? Даже среди черных, бывает, попадаются люди, у кого жизнь не малина! Подглядывая сейчас за ними в щелку, он увидел, как сопровождающие, представ голым мужчиной и голой женщиной, переоблачались среди винных бочек в другую вроде одежду.

От этой пары бежал обратно — и так дальше.

Внезапно различил «Морж» по брызгам, что он поднимал, окунаясь с мачтой в спокойной, без капли волнения воде. Вот вышел на поверхность, распустив водяные усы, совсем рядом почти — ни на кого не подобный, помещающийся лишь в воображении, на деревянной гравюре! Якорной цепью размахивает из клюза, как собрался забросить ее вместо швартова, ободраны паруса, иллюминаторы проржавели, палуба круглая и труба дымятся от пены, длинная мачта с марсовой бочкой раскачалась — того и гляди, обломится, а вид — море по колено!

И сразу же, без промедления, начались непредвиденные события.

Наверное, пара у них не хватало на гудок, а рулевой зазевался или вообще отсутствовал у руля, так что шхуна, не сбавляя хода, пошла на абордаж военного судна.

От удара «Морж» отлетел с большой вмятиной на круглом борту, но вогнутость сию же минуту исчезла, разгладясь в упругости дерева. В то время как с вмятиной, что оставил «Морж» на кабелеукладчике, не произошло никакого чуда.

Вояки, выскочив из кают по тревоге в спасательных жилетах, лишь подвели итог, посвистывая от изумления. Произошел неопровержимый факт повреждения закаленной брони неким плавающим бочонком, и, если искать концы, то обе стороны могли получить по ушам от своего начальства. Поэтому военные, посчитав за лучшее не поднимать шума, тотчас снялись и ушли молча.

Постоял еще, глядя, как бородатый зверобой, даже не ступив на землю, накинул ногой на кнехты кольцо из мочала. Предполагая вынос тела, он стоял, ожидая. До начала обряда заходить на шхуну не следовало, наверное. Однако там все успокоилось и затихло, и как будто надолго.

Тогда он осторожно перелез через борт и вошел с боковой двери, как с черного входа, не зная, где окажется.

Изнутри шхуна все никак не могла успокоиться, скрипела деревом и дребезжала стеклом. От резонанса ее слегка ударяло о пирс, делая амплитуду колебаний постоянной и неустранимой, как в маятнике Фуко.

В узком коридоре, с леерным ограждением вдоль шахты со стучавшей клапанами, дышавшей жаром машины, блестели с правой стороны протертые олифой двери кают, покинутых и приоткрытых, заложенных на штормовки. Деревянные двери с бронзовыми головками различались отчетливей зажженного плафона в потолке, полузаваленного дохлыми тараканами. Ярко в нем освещенные, они пересыпались при колебаниях, как жареные семечки в стеклянном сосуде. Одновременно с тем, как его глаза были поглощены сосудом, ноздри сковали аппетитные до одурения запахи камбуза.

Внезапно сообразил, что стоит напротив трапа, и игрой случая уже предстает перед начальством.

По трапу сносили на завтрак, он уже знал по описанию, парализованного капитана Вершинина.

Старпом Батек держал кэпа на руках, сложив туловище так, что тот как бы восседал в кресле. Бессильно свисали распухшие ноги в начищенных до блеска башмаках.

Вершинин кололся золотыми иголками и был обречен. Однако выбрит, в мундире, и такой вид, что хочешь — не хочешь, а поклонишься.

Появление нового человека создало неудобство в узком коридоре, где и двоим еле разойтись. Он перекрыл дорогу не только капитану и старпому, но и зверобоям, что не успели проскочить к еде.

Протянув бумажку УМРЗФ с сопровождающим письмом (никто ничего не взял), он произнес, запинаясь:

— Кудря передал со мной… вам привет от себя лично…

Эта фраза, с опорой на «привет», мыслилась, как ударная, и была подсказана самим начальником зверобойной флотилии.

Вершинин натопорщил белые брови:

— Я не доверяю людям, которые научились разговаривать, — ответил он брезгливо и с брюзжанием. — Иди и скажи тем, кто тебя прислал, что мне нужен немой. — И повелел белым пальцем следовать старпому дальше.

Обомлев, став немым, он завопил: «Куда ж мне идти, если мне не на что ехать? Возвращаться на привокзальную скамейку? Там уже не в радость и бродячая собака, которой нечего дать!».

По—всякому выглядит и значит отчаявшийся без меры человек.

Бывает, выпятится высокомерно, перелицовываясь на миг; или спрячется за словами, переданными из добра и с отчетливостью, что найдут благодатное ухо, или же, в оцепенении неизбежности, постоит тихо и наравне, виду не подав, что через минуту загремит башкой в тартарары. Не всегда удается и хочется такого различить, а вот так: каким на глаза попался, и на что нарвался, — с тем и остался!

Поэтому жест с оборудованного из старпома живого кресла изменений не предполагал: ты нам не нужен, иди, катись, исчезай!

Вдруг лысый, со всеми признаками первородности зверя, Батек, кого Вершинин еще раз поторопил кулаком в спину: «Трогай, кучерявый!», — воскликнул, поменяв руки под капитаном:

— Это к нам гость пришел!

Вершинин, встрепенувшись, опять пронзительно уставился на вошедшего:

— Гость? А откуда ты прибыл, с каким известием?

Тогда он, получив еще один шанс, решился на крайний аргумент, не имевший отношения к делу. Впрочем, именно этот аргумент и являлся тайной причиной, что он здесь появился:

— Я пишу! я напишу красивые книги…

— Ты писатель?

Новичок растерялся от прямого вопроса: он не мог на него ответить, как это сделал бы любой человек, когда у него спрашивают о профессии. Такая уверенность с его стороны являлась прерогативой людей, отмеченных прирожденной особостью и неоспоримостью дарования. Для него же все мучительно зависало в некоем трагическом разладе судьбы с текстом, который рвался из темницы обреченного предназначения.

Самодвижущая легкость, с которой слагалось недавно, тоже как бы осталась без имени. Наученный предыдущим уроком, он не желал прятаться и на этот раз — уже за спину куражащейся гостьи.

— У меня нет документа, нельзя так сказать… — проговорил он, торопливо вытаскивая из сумки несколько блокнотов и деревянную ручку, замотанную слоями марли. — Это ручка, я ее берегу, — объяснил он.

— Так ты писака? — неизвестно чего добивался от него капитан.

Новичок не мог согласиться и с такой оценкой, и замолчал. Он решил, что сказал вполне достаточно. Внезапно он успокоился, и уже не сомневался, что ему не откажут. Ведь основа заложена во Владивостоке, где он, идя слепо и без направления по улице Посьетской, споткнулся перед вывеской УМРЗФ.

Тогда вместо него ответил старпом:

— Писака лучше.

— Проще?

— Ложится на ухо.

— Что ж, погостюй у нас, писака, раз пожаловал, — согласился и капитан, и, усмехнувшись, взял направление с письмом.

Брови у него разгладились.

Вот это прозвище, что дали ему Вершинин с Батьком, тотчас прижилось; его благодушно и с пониманием приняла вся команда.

По причине, какой они не осознавали, он им понадобился, и тут же взял обязательство, о чем не догадывался, выкручиваться за них в преисподней, не обещающей ни отпущения грехов, ни простого благословения.

Вот, так или иначе, а легло.

Пять минут — и новоявленный зверобой стал своим, и с ним общались, как будто он ниоткуда не прибыл и никуда не уходил.

Насытясь в столовой свежим хлебом и горяченным какао, писака вышел, отрыгивая, как все, — «нанайское спасибо» — как здесь говорят. Потом отыскал свою каюту, боясь, что покличут и отвлекут.

Писака знал море не понаслышке, и начал с каюты, с чего и следовало начинать. Но вынужденно замешкался на пороге, не решаясь прикрыть за собой дверь: запах гнилого дерева, пороховой гари, окислившегося оружия, тяжкий дух сырой, пропитанной звериной кровью и закисавшей без воздуха робы, — вся эта едкая смесь шибанула в ноздри, вызвав судорогу дыхания.

Вот в этой свободной каюте для ботовой команды, с койками, занавешенными шторками, а не открытыми нараспашку для удаления личности, его спальным местом станет верхняя койка с левого борта, где тот моряк спал, с его простынями, которые постирали, конечно, — и перейдет его рундук, судовой номер, спасательный жилет с несгораемой лампочкой и свистком.

Открыв рундук, чтоб повесить сумку, он придержал дверцу, так как оттуда едва не вывалился карабин без затвора.

Тот самый карабин, из которого моряк застрелился.

Под иллюминатором и столиком, поперек каюты, был втиснут короткий диванчик.

На нем спал, все они одинаковы, подобрав ноги, не пойдя и на завтрак, матрос без класса, уборщик. Маловолосый, с плешью, в штанах, уширенных вставленным клином из другой материи, обеспечивающей пролезаемость зада, похожего на мандолину.

Никто не гасил окурков в пепельнице, а выбрасывали за борт. Попасть удавалось, по—видимому, не всякому: одеяло на уборщике зияло дырами от прожогов — и местами еще дымилось.

Внутри же диванчика нечто пыхтело, ухало и стонало, вздыхало, ворочалось тяжело, и как бы передавало все сетования за уборщика самого, поскольку тот спал и был безмолвен.

«Бражка выстаивается!»

Услышал, позвали: «Писака!» — и выбежал на палубу, отпечатывая все по зоркости первого взгляда.

По бортам на кильблоках стояли черные неотмытые от крови промысловые боты, задернутые пологами. На деревянных щитах из планок подсыхали, растянутые на петлях, звериные шкуры собственной выделки, похожие на художественные полотна. Почти через всю корму висели, провяливаясь, половые органы зверей. Он не мог определить по органам, какой зверь, но слышал, что их принимали аптеки, как составное сырье для пантокрина.

Позвали его не так себе.

Выдавали рабочую робу, и наступил такой момент, что он растерялся и, замирая, ждал, так как при такой раздаче требовался документ или запись в судовой роли.

Волновался он, впрочем, зря.

Робу выдавал Булатов — старший матрос, деликатный парень с разрывным шрамом от пули через всю щеку. Все выдал по роли, все он получил: байковый тельник, голландку, рыбацкий свитер, ватник и парусиновый, подбитый мехом, альпак. А в паре с альпаком — новые сапоги на ремнях, с нескользящей подошвой, чтобы прыгать удобно с льдины на льдину.

Писака испариной покрылся, увидя, что «галочка» Булатова значится под другим прозвищем в судовой роли. Помедлив секунду, он расписался своим судовым прозвищем.

Булатов, глянув с восхищением, как писака расписался, спросил:

— Я слышал, ты знаешь карту?

— Немного подготовлен.

Наверное, эти сведения почерпнуты из приложенного письма, и уже распространились.

— Значит, пойдешь на «четверке» старшиной. Экзамен сдашь на командирскую должность и пойдешь.

Тот моряк не был командиром и, значит, он, покончив с наследованием, скоро получит возможность себя воплощать.

В обалдении от сыпавшихся на него щедрот он спросил:

— А кто будет принимать экзамен?

— Сперва Батек, потом Вершинин.

Видя, что новичка удостоил вниманием старший матрос, подошел Бочковой, один из старшин ботов, мощный, как дубок, в обвисших свободно штанах и в куцей рубашонке, расстегнуто висевшей на нем. В такой одежде ничто не мешало ему с особыми вывертами и выкрутасами доставать руками до любого на себе места, чтобы со смаком почесаться.

— После обеда будем ударять дракона, — сообщил он с доверием, не предупреждая об огласке. — Что ты имеешь против него?

Писака не видел боцмана вообще и ответил с чистой совестью:

— Ничего не имею.

То был неправильный ответ, и Бочковой его поправил:

— Прислушайся ко мне, — простонал он, пытаясь немыслимым приседанием с засовыванием сверху руки вглубь спины, дотянуться для почесания зада, — кто не имеет против дракона? Запишу в долг карточный долг, сойдет?

Новичок постеснялся и ответить, и Бочковой, чтоб записать его претензии, хотел взять ручку у Булатова, но тот ему ручки не дал.

— Писака будет на холоде, и потом намечен. А дракон уже запрятался. Отложим к вечеру! Сядем за карты после работы, и всеми головами придем, где он сидит?

— Делово, — согласился Бочковой.

Началось то, ради чего они и явились, кроме похорон: выгрузить бочки со шкурами на сдачу.

Пока эти бочки закатили в холодильник, много возни и мороки с ними было в трюме и на палубе.

Ночь перехода бурным проливом далась нелегко рассохшейся после льдов шхуне. Трюм залило едва ли не наполовину, и бочки плавали в нем, ударяясь о бимсы и лючины.

Деревянные лючины настолько отсырели, что пришлось их подрывать ломом, чтоб распахнуть трюм. Подорвали, пахнуло затхлой водой, а бочки, там плавая, — отмытые, желтенькие, как дыни! — сами полезли в руки, только подхватывай.

Кладовщики из холодильника рты разинули! По простоте они подумали, что зверобои нарочно затопили трюм, чтоб не корячиться с доставанием груза.

Бочки выловили, но обручи на них расшатались, слетели пломбы, трафареты размыло. Опять бондарить, набивать новые обручи, ставить дно, пломбировать жесткой проволокой.

Подошел катер, подвел наливную шаланду, от нее провели к жировым танкам шланги для слива жира, а катер поставили под стрелу.

Нагрянули ответственные за подготовку «Моржа» в новый рейс.

Одновременно с выгрузкой шла погрузка: соль, бочкотара, продовольствие, цинки с патронами, питание к рациям.

Новое оружие — десятизарядный карабин с оптическим прицелом.

Пиротехника: парашютные ракеты в зеленых банках, фальшвейеры, звуковые гранаты, дымовые шашки.

На Шантарах, где наступали туманы, на учете каждая сигнальная ракета.

Добавочно выяснилось, какие «Морж» понес потери: срезало льдом якорь, почти ни один навигационный прибор не работал, на борту мертвец.

Любое судно в таком положении немедленно поставили бы под арест и подвергли проверке и выяснениям. «Морж» же занимает пирс, и все вертится вокруг него. Объяснялось просто: зверобои привезли особо ценный груз, оплачиваемый в валюте.

Незагорелые телом и непривычные к жаре, они, катая бочки к холодильнику, обливались потом, распространяя вокруг себя такое густое облако пахучей семенной эссенции, что малорослые девчонки, лифтерши и водительницы автокаров, потиху отворачивались, зажимая нос, не подозревая, что это и есть настоящий мужской пот.

Никто бы из зверобоев в этой горячке не мог бы ответить: уходит он в рейс или вернулся из рейса? Все торопились со всем покончить, чтоб осталось время и для себя.

Неожиданно писаку отозвали из холодильника.

На «Морже» шло совещание, он не стал выяснять. Почему—то решил, что для него наступил не перерыв, а конец труда.

Ожидая, когда позовут, он — в еще заиндевелой после холодильника телогрейке, наброшенной на ковбойку и джинсы, — уселся на пирсе, на швартовой тумбе, где просидел целое утро.

Море гасло, а чайки в нем осветлялись, вспархивая, как загорались, — не такие, как с утра, а бумажные, похожие на аппликации из бумаги. Они казались такими по неестественной яркости оперения в сгущающемся воздухе.

Сложив кверху крылья, как стрекозы, чайки садились на волнорез.

Потом среди них появился и исчез залетевший из пролива такой же бумажный буревестник, черный, с белыми исподнизу крыльями. Писака удивился, что на бумаге буревестник черный и белый, а не коричневый спотыкающийся «глупыш», каким видится днем в морском воздухе.

Следя за птицами, он остро почувствовал опять, как хочет превратится в бумажного хоть буревестника, или в чайку—моевку, закрученную цоколем в клюв и глаза, и избавиться от того, что в нем сидит.

Блуждая, как неприкаянный, в безумном самоотречении, он познал портовое дно, неведомое ему, недавно отборному моряку заграницы: вкусил нужду и унижения, став «гонцом», «быстроногим», а так же до сих пор еще оплачивал сполна за мучительные, фиксированные пробеги сознания, обкладывающие данью дарованное спасение.

Лысые старухи, выбирающиеся из километровой очереди за помятой буханкой хлеба!

Четыреста двадцать восьмой номерок за конфетами!

Номерок этот с ничего не значащими цифрами стал роковым для старого капитана «Сакко и Ванцетти» и буфетчицы, списавшихся перед этим, а после устроивших счастливые поминки, забравшись по ошибке в пустой, без огней, стоявший на дегазации танкер…

«Сакко и Ванцетти» преследовал и уцелевших!

Всякий раз, на какой бы не валялся скамейке, или не засыпал на пляже, он все равно оказывался в нем.

Вот это донельзя загаженное место у стенки судостроительного завода с массами неотлипающих мух над пленкой воды, сквозь которую уже просвечивал пик из слизистой грязи, поднимавшейся со дна, — вся эта вонючая обиталовка насекомых внезапно преобразилась той ночью в планету, выглянувшую из поднебесья, — в отблесках пала, горящего на окружающих склонах, опоясавших скопившимся дымом, как кольцом Сатурна, приземляющуюся гостью.

Явление апокалипсиса на затхлой помойке — и есть лик катастрофы!

Одно и тоже, одно и тоже: как начинают внезапно захлопываться люки, двери и иллюминаторы, и начинают они же открываться с той стороны, куда стремительно накреняется жизнь в безоговорочном отрицании себя. Вот это, и — мистическое перещелкивание в полной тишине: мгновенность переовладения, что перенимают чьи—то пальцы… и в этом автоматизме неостановимой смерти — его уносит в гидростатическом потоке воздуха, сдавленного мраком, — во внезапно отхлопнувшийся над головой световой люк…

Нет, он благодарен своей неверной жертвеннице! Не за спасение только, его как раз нет, а — еще больше — за неосознанное счастье, что до этого пережил!

Катание в Спортивной гавани на доске с парусом, что привез из Новой Зеландии и впервые осваивал с Люсей и Олей на длинных волнах прибоя.

Покрывало на песке с летающими тиграми, порозовевшие попки подружек, и посредине — его зад властелином — существенное вкрапление в вакханалию Дали!

И медленное засыпание на галдящем пляже, чтоб проснуться ночью от плескания ряби…

Не представлял, только с ними, что можно упиваться одним шампанским!

Скоро начнутся дожди, и уже пройдут без напоминания о них. О том как, мечась от спутницы к спутнице, чтоб пересечь под ливнем сложный перекресток на Суйфунской, забежал под «Лучший зонтик фирмы Ахинава!», обретя сразу двух спутниц.

Обе в зеленоватых платьях, сотканных из дымки этой вот косы, они просвечивали зернышками грудей, колебались, замедленные, как растения, присасывались, обжигая, как медузы, вовсе не одинаковые.

Недоумевая, одна сморщила носик, когда он пообещал, как начинающий писатель, сочинить о них диковинный рассказик: «Ты хочешь с нами спать и нас оговаривать?» — на что вторая заперечила: «Я проще, меня не смущает, что будет такой придурок, как ты». Они к нему привалились, и они втроем пошли, и ушли, и остались там.

Нет, еще бухта Тихая, где все еще тонет окно среди огней — канареечная квартирка Люсина. Помнил, как было там ветрено, когда вошел за санпаспортом. Не знал, что открыта форточка, и ветер, ворвавшийся с ним, со звоном разнес оконное стекло.

Разбитое стекло и выброшенный в море ключ — вот и все.

Писаку окликнули.

Оказалось, отобрали несколько человек для похорон — и с ними он.

У машины, сразу за путями, возле цинковых складов, перекуривало несколько зверобоев, он видел их впервые. Наверное, они отдельно и занимались похоронами.

Необычно выглядел в этой троице молодой парень с вздувшимися, как футбольные мячи, щеками — от неимоверно сдавливавшей могучую шею железной пуговицы на нервущейся рубашке, — на этой пуговице он висел, как на петле.

Второй потрясал бородой из трех клиньев, не то растрепанных поособку, не то сложившихся по себе, — пожилой, старик, можно сказать, с подвижными морщинами, стягиваемыми и распускаемыми в любое выражение. Настигнутый жарой, облачился в длинную посконную рубаху 19 века, а, вместо лаптей, обул сандалии, которые постоянно нащупывал ногой, теряя то ногу, то сандаль.

Третьего не сразу и разглядел: тот сидел, не потея, в телогрейке и сапогах. Но все к нему прилегало нетяжело: не он выглядел не по сезону, а сезон выглядел не по нему.

Маленький, щуплее и старика, он сидел у переднего колеса, в тени от кабины.

Несложно догадаться, что это и есть оставшаяся команда бота, на котором ходил тот, кого сейчас повезут хоронить.

Писака уже знал его прозвище.

Все смотрели, как он подходит, и старик, не выдержав, сказал таким шепотом, что прозвучало громче, чем во весь голос:

— Неважный он, чтоб с нами ходить!

Внезапно писака остановился, так как дальше идти было некуда.

Сейчас этот невзрачный пожилой зверобой определил в точности, кем он им казался, а, может, и являлся на самом деле Он выбрался со зловонной помойки, и, под мистическое перещекиванье чьих—то пальцев, перелез на деревянную шхуну, уходящую в просторы чистого льда.

Так длиться не может!

Порой летающие бумажные аппликации из вечерних красок, похожие на сгребаемый мусор переливавшегося амальгамой утра, способны пробить брешь и в защитной броне.

Вот можно сказать, что он, остановившись, подошел к себе, что далеко не все, и еще будет всплывать и всплывать, и приведет к тому, что легче представить гибель, чем некое экзистенциональное, на грани умопомешательства, перерождение, которое он вменит себе в обязанность и — осуществит!

По крайней мере, этого писаку, если он сложил какое—то о себе мнение, придется в конце концов забыть и выкинуть из головы.

Вмешался шофер, высунувшись из кабины поторопить:

— Поехали, у меня жена рожает!

ПОХОРОНЫ ГЕРОЯ

В грузовике наверху остались трое: зверобой, придушенный пуговицей, стоял у заднего борта, карауля у ног покойного, который лежал в закрытом гробу, обитом новеньким транспарантом, еще со складками от хранения: «Пламенный привет передовицам рыбного производства!».

Писака и присоединившийся к нему зверобой с бородой клиньями расположились с противоположной стороны.

Третий, щуплый зверобой, сидел рядом с шофером.

Шофер гнал машину на большой скорости по извилистой, с перепадами высот дороге, поначалу следовавшей профилю пролива.

Пока виднелся освещенный пирс вдали, можно было ориентироваться, а потом наступил период затмения проливом, и до того, как поднялся над ним в озарении снега хребет, неслось и неслось под зайчиками фар, перекатываясь щебенкой и въедливо пыля, пустынное побережье.

Пролив же, незаселенный судами, ничем не выдавал себя, но в нем вскоре обозначилось одно место в темени, показавшееся писаке необъяснимым своей абсолютной непроницаемостью. Он ждал и дождался разгадки, когда на черноте начали проступать, читаясь с конца, аршинные буквы, медленно складываясь в слова: «ТИХИЙ ХОД» — это двигался по метру в час длинный, как крепостная стена, плавучий док, зайдя за обзор различительными огнями.

В то время, как писака прочитывал пролив, зверобои пытались разгадать дорогу, на которую свернули, перешедшую в колею с поперечными шпалами — в виде железнодорожного полотна, но без всякого намека на рельсы.

Пожилой зверобой с бородой клиньями свесился под колесо, разглядывая, что есть на обочине, и произнес, ничего не разглядев:

— Сюда вот якоря прилетели, где—то приземлились, бляшкин дед…

— «Якоря прилетели», бляха—муха! — прохрипел придушенный пуговицей, изумляясь. — Ты, Трумэн, видно, охренел от жары!

— Видишь дорогу? По ней «чуркобеккеры» ходили, возили на рудники взрывчатку…

— Якоря прилетели! — не унимался тот.

Придушенный пуговицей ухватил два слова и уже не мог успокоиться, хотя б дождаться объяснения. Поскольку не всякий в состоянии вообразить, что якоря летают, как лебеди. Но он, по—видимому, заглотил наживку, которую бросил ему старик, и дергался на ней, в то время как тот мастерски развивал интригу дальше:

— Якоря? Вон оттуда и прилетели, откуда не видно… Там «Соломея Нерис» стояла, знаменитый пятый пирс, с нее взрывчатку возили. Я в трюме работал, отпросился в общественный туалет, в десяти метрах от пятого, а она — фьють!

— «Соломея»?

— Уборная! Снесло — как не бывало общественного туалета! Ни пыли, ни крыши, ни кабин, ничего. Один я сижу, как для смеха, на очке, считай, оказался напротив столовой, где люди обедали, — и подтираю зад бумажкой… Если б тебе с Сучком рассказал тогда, когда вы об него языки чесали, так вы б еще подумали, кого бояться: меня или его? — Трумэн показал на гроб и, доверительно наклонясь к писаке, пожаловался своим шепотом: — Боялся при них признаться, мало ли чего?

— «Соломея»!

— «Соломея»? Вот сюда и прилетели от нее якоря… — Он опять оглянулся, где они подевались.

Тема затихла.

Тут они не то поднялись, не то опустились так, что вошли в освещение хребта, и произошло чудо, которое все ждали: у придушенного пуговицей зверобоя отлетела пуговица! Вот он и прояснился какой из себя: широкое лицо с грубыми и стремительными чертами, с устанавливающимся румянцем на щеках с ямочками — парень свой в доску, лихой, видно, но не от лихости ума.

— С мясом отлетела, бляха—муха! — произнес он с огорчением, голос в нем тоже устанавливался.

— Помнишь, на Большом Шантаре? — Старик зачинал новую сагу. — Я тебе тоже пуговицу пришил тогда, а дракон с кондеем сыпнули в бражку пургену?

— Я это вписал дракону, жаль! Жаль уже не намылю ему морду! Эх, папиросы в альпаке оставил… — спохватился он, проверяя карманы штанов.

— Я тебе дам в долг.

— «В долг»! Ты целую пачку моих оставил на льдине…

— Счас пойдем на Ямские, отскочим в гостиницу «Ропак», я тебе «куплю»!

— Купишь ты, бляха—муха! Вот если б он пообещал, — парень тоже показал на гроб, — я б ему поверил.

Даже в обычной словесной перепалке, как отметил писака, для них неким эталоном служил этот, проживший вразрез своему имени моряк. На него ссылались, как на опору, хотя до сих пор не было произнесено и имени его, и трудно было вообще судить о подоплеке раздора. Одолеваемый сомнениями насчет себя, постояв с ними в машине час—полтора, он уже приходил к мысли, что все его чудеса объясняются, может быть, переменой в их сознании насчет самоубийцы, и на этой волне и его несет, и выносит, куда?

Старик вдруг сказал подхалимски:

— Если тебе понадобиться нож наточить, крикни меня! Никто тебе лучше нож не заточит, скажи, Садовод?

Тот отозвался с презрением:

— Лизнул этого писаку, бляха—муха!

Теперь он знал, как зовут каждого из его ботовой команды.

Незаметно въехали в Холмино, висевшее подковой на обрыве крошечной бухточки без причалов, и с линией швартовых бочек на подступе к ней.

Начали кого—то разыскивать, плутая среди низких деревянных построек, где можно было рукой, не вставая на цыпочки, дотянуться до кирпичной трубы и прикрыть дым, если он из трубы шел или валил. Ориентиром служили электрические лампочки, их тоже было не в изобилии, и в их свете, и в свете фар возникали и там и сям растущие дико у пристроенных к ним попозже колодцев одиночные корявые дубы со спиральными кронами, закрученными ветром, а не воображением живописца.

Непохоже, что кто—либо из них, включая шофера, знал досконально место, куда они ехали. Сучок, этот щуплый зверобой, держал перед собой листок, который ему, наверное, передали на судне, и сверял с местностью.

В конце концов определилась линия: проехали почту, водокачку, красиво смотрящийся покрашенный створ с привязанными к нему оседланными лошадьми, без страха стоящими на круче. Машина свернула в узкий неосвещенный переулочек, неожиданно оказавшийся почти отвесной тропой. Вовремя спохватившись, водитель начал сдавать, включив задний свет. Вдруг он закричал, резко тормозя и высовываясь из кабины: «Это машина, она не ебет, а давит!» — тропой спускались, как тени, отозвавшись смехом, серые фигуры в телогрейках и платках.

Тут, на подъеме, и остановились.

Сучок выбрался из кабины, удерживая в руке большой портфель, блестевший замками, неся его с осторожностью впереди себя — портфель и он шествовали порознь.

Он вошел в угловое неосвещенное строение, пронзительно проскрипев дверью, — легла полоса света на дерево и исчезла. Там росла черная маньчжурская береза, неотличимая по чешуе от сосны. Широко раздвинувшиеся от ствола ветви, поднимавшиеся над жердями изгороди, зеленели, как в апреле.

Сучок долго не выходил, Садовод с Трумэном присели на гроб, напряженно и без внимания переглядываясь. Даже торопившийся шофер притих, осунулся и задумался не по настроению.

Снова проскрипела дверь, оповещая, и Сучок появился, прикрывая щеку ладонью, по—обыкновению. Он выглядел так не для себя, что писака, его не зная, сказал бы, что таким он еще не выглядел никогда.

Он был без портфеля, и, судя по всему, не собирался ехать с ними дальше.

— Ты чего такой? — удивился и Садовод.

— Все приняла.

— Бляха муха! Вот это повезло нам…

— Стольким шхунам отказала! А теперь она наша владычица: значится, как хранительница и праматерь «Моржа». Вершинин передал лист, плотный, с золотыми буквами, с сургучными печатями.

— «Все приняла»! А ты ей что рассказал?

— Она сама все знает, гадает по своей азбуке и таблицам с числами. И карта у нее своя секретная есть, что у Вершинина! Вот, обновила березу, когда сына не стало, — Сучок повернулся к дереву, и все за ним, — сделала зеленой, хочешь верь, хочешь нет..

Все посмотрели на обновленную березу.

— Бляха—муха, похороны празднует!

— Все ж облегчение матери, чем с клеймом ходить? — неуверенно возразил Трумэн. — Да и деньги немалые…

— Вот и она считает, что он совершил смерть из—за родового клейма, а во всем остальном он заблудился… Она его путь теперь другим видит. А от денег отказалась! Сидит в темноте, на черной картошке, так и живет.

Шофер робко вставил:

— Ребятки, мне в больницу за женой надо…

— Пойду я к ней, — проговорил Сучок, и, отойдя два шага, обернулся и махнул рукой назад: — Трумэн, Садовод, выметывайтесь из машины! Она сказала, что только вот он один поедет хоронить… — Сучок показал на писаку.

— Сейчас слазить, в этом месте прямо?

— Сами решайте, где слезать, это ваше дело…

Поехали, и они теперь, оказавшись перед необходимостью ошиваться в поселке ночью, всполошено переговаривались.

— У тебя здесь хоть баба есть?

— Как раз познакомился в последний заход. Замужняя, бляха—муха! Муж такой, ходит бочком, выражается культурно: «Вы ничего против меня не имеете?» — Налью ему, он выпьет: «Я знаю, вы друг моей жены».

— Больной, что ль, на голову?

— Вообще пахнет неприятно, бляха—муха! А куда ты?

— К бабе.

— Ты?!

— Есть одна, я ей во всем признался, бляшкин дед…

— Признался, в чем это?

— Под слово попался и признался: «Кальсоны на себе стираю, мол, боюсь хер показать, маленький он, бляшкин дед».

— В таком признаться, бляха—муха! Ну, а она?

— «Будет большой», — говорит.

— Видно, знает, раз так говорит.

— Однорукая она, бляшкин дед…

— Ты ж тоже, бляха—муха, не американский президент!

— Вот и пойду к ней …

На этот раз Трумэн не строил ни фабулы, ни интриги, и последние слова были сказаны так, что он принял решение.

Трумэн выпрыгнул, оставив сандалии, — в темень из машины на полном ходу, сложившись, как кузнечик, — со сноровкой, наверное, прыгать с льдины на льдину.

Садовод сошел еще раньше.

Не такое уж позднее время, а Новое Холмино вымерло, вообще исчезло: домишки провалились в откосы, заплыли тенями, и остался один красноватый разрыхленный песок, начинавший дымиться от ветра, и приближающийся, подступавший с горизонта, заполняющий все, как накатывающийся в апокалипсисе, хребет Прибрежный.

Писака почувствовал, как окружающее, выглядевшее просто и мирно, едва остался один, начинает стращать неприсущностью, загоняя в видения, схожие с теми.

Вся эта нечистая мистика, навлекаемая роящимися мухами и вторгающейся лавиной донных нечистот, трансформировалась сознанием в некую эстетику найденного качества, не претворяясь в различимые слова; была вообще неопределима за непреодолимостью речи.

Предполагая, что исказятся всплывающие кристаллические картины ледовых миражей, и другие видения, полные закодированного природой смысла, он, оберегая, замотал слоями стерильного бинта свою деревянную ручку с ученическим пером, и запрятал ее среди «Блокнотов для карандаша» и остальных вещей в сумке.

Достанет ли, понадобятся?

С какой—то чуткостью обострившейся психики, рефлексирующей на гранях подсознания, он явственно ощущал, как в нем поселилось нечто слизистое, растягивающееся, как кочующая змеевидная водоросль, и она, присосавшись, неостановимо зашевелилась с единственной функцией разрастаться и все усыплять.

Кто знает, если бы сегодня, а не три дня назад, он проходил медицинскую комиссию, то уже обнаружили б неразборчивую болезнь!

Неудобно всерьез и воспринять, что недавно настраивал себя на смехотворное перетягивание каната с погибшим парнем. Противостояние между ним и командой привело к тому, что самоубийца стал недосягаем, явный среди них герой — и покатится славой дальше. При таком объяснении, смотря как посмотреть, даже сведение счетов с жизнью может выглядеть равносильным спасению.

Все это, помимо всего прочего, что будет налипать, его не должно интересовать.

Он с этой самой минуты устраняется от всякого выяснения, что стоит за заменой, а что лишь кажется. Для него обозначилась суть в том курьезном моменте, когда этот Трумэн, с торчащими клиньями расхохлившейся бороды, с оставляемыми при взлете сандалиями, имеющий общий вид посмеявшейся над ним серьезности, — без всяких затрат пережил свое спасение, отметив его подтиранием задницы в унесенной взрывной волной уборной.

Вот это и есть наука, что он должен у них пройти и одолеть за считанные часы!

Пусть день закончится, как начался с ними! Ничего лучшего он себе не может пожелать. Так и пребудет, что бы ему ни пришлось испытать с ними.

Приехали.

То было не кладбище, а заброшенное дикое место. Для видимости сохранились следы карликового леса, но только следы. Ветер прошел, а, может, ураган или смерч. Лес поломало, осталось пару пробковых подростышей с уродливыми наростами.

Все каменело в тишине: ни ручейка, ни птичьей трели.

Впрочем, птицы были, он вспугнул одну. Призрачная в свете хребта, неслышно вспорхнув, она уже качалась, едва различимая, на другой голой ветке. Вдруг упала, как стряхнула себя, стремительно прошуршала в сухом вереске, как мышь, и снова тишь.

Шофер, освещая дорогу фонарем, стал продираться в колючках — он вроде знал место. Свернули, услышав стук железа о камень, а после еще раз, увидев свежую могилу, откуда вылетали комья глины. Гробокопатель подобрал последние куски в яме и, кряхтя, выбрался наверх.

Пожилой, в пижамных брюках, старчески округлый, из кармана пиджака, не в виде украшения, торчала воблина, поблескивая жиром, как золотая рыбка.

— Привезли? — спросил он.

Шофер, не ответив, подогнал, ломая ветки, машину к месту. Втроем, напрягаясь, сняли гроб с откинутого борта и поставили на край ямы, намереваясь через минуту опустить на дно.

— Этот самый? — поинтересовался старик, высморкавшись двумя пальцами. — Не перепутали?

Он шутил, но, наверное, и такое бывало!

Писака недоуменно посмотрел вниз: яма получилась недорытая, чересчур узкая, и гроб, безусловно, повиснет в ней, перекосившись, и не достигнет дна. Он спустился туда, присел на корточки и начал ощупывать место, выясняя причину.

— Ничего, сам осядет — заметил старик. — Дождик пройдет, и осядет. Место низкое.

— Ничего не осядет, — не согласился писака, поймав себя на том, что впервые за последнее время с кем—то не соглашается — Ты ставишь гроб на камень, дед, как он осядет?

Тот развел руками:

— Ваши ребята подбирали место и рыли! Вы моряки, к работе непривычные.

— Я над ними командир, я такую яму не принимаю.

— А если это монолит?

— Не знаю, что это, но это не дело.

— Ты что, корешок, — встрепенулся шофер, — яму перекапывать?

— Я сам доделаю, ничего.

— Тогда меня нет, я в родильном отделении.

— Чтоб тебе двойню родить! — пожелал ему старик.

Шофер широко улыбнулся:

— Я согласный, прокормлю как—нибудь! — и он уехал.

Освоясь в яме, писака обстукал камень ломиком, что оставил ему старик. Потом ударил на силу, еще и еще, пробуя расколоть на части. Все бестолку, только высекал искры.

Пришлось взяться за лопату и обкапывать, чтоб выяснить края.

Что здесь сидит, может, плита? А что делать, если камень не удастся обойти? Рыть новую могилу? Нормальные могилы делают взрывчаткой!

Ослабляя себя для проверки неверием, он начал думать, что в этой недорытой могиле, куда он себя загнал, кроется месть, и в ней она осуществиться, и даже мать—пророчица будет бессильна.

Иначе не бывает, если думаешь от всего убежать одним поворотом рулевого колеса!

Но есть город, который им любим, и ни в чем не повинен. Ведь все равно туда возвращаться, а не только уходить… Неужели нет там, никого не осталось за него помолиться?

Влетела, чайкой из аппликации, одна женщина.

Деревянная крытая галерея, цветочный базарчик и будка чистильщика.

Там она и сидит, наверное, как сидела, у подножия деревянной лестницы, с теневой массой листвы, что отбрасывал на перила ветер, с каплями крови, разлитой на ступенях в тот вечер: безногая нищая, которая ничего не просила, сидела и глядела, а — куда, он проследить не смог.

Остановясь, вдруг увидел, какая она, и какое у нее тело еще осталось. Принес ей конфеты, сел и — ею овладел, так что и ей передалось. Он приходил и приходил, садился напротив, и они не только отдавались, засыпали в объятиях, но и бродили вдвоем, и пускались в путешествия, бог знает, где побывали друг с другом — и каждый по себе! Это было не то, конечно, но от нее веяло новшеством, чем он себя подпитывал после.

Может быть, она единственная, на кого он мог бы опереться?

«Не оставляй меня, я несчастный, не оставляй пока!»

Шепча эти слова, как заклинание, он расширил яму почти вдвое, углубил, как мог, и докопался до сути. Внутри сидел валун, и, выложась весь, он валун расшевелил.

Значит, не смертельно! Но даже такой, шевелившийся, он был неподъемен, пустая работа.

Подняв голову, он увидел, что старик приоткрыл гроб и заглянул.

— Паренек да…целехонький, как живой! Свежачок, день—два, льдом охраняли… Так он же самоубитый, без мозгов…а—а, да я его знаю! По пальцам узнал! Он недалече могилу копал, а я надоече подумал, не зная: вот кому бы я дочку сосватал!

Произнеся тираду из одних восклицаний, старик удовлетворенно перенесся из мира усопшего в живой, по—видимому, не делая особых различий между ними. Свесив ноги в яму перекусить, он вскрыл бутылку пива обручальным кольцом, надумав сейчас съесть свою золотую рыбку.

Однако писака, начинавший все видеть в черном свете, ошибся:

— Я пиво с воблой не употребляю, — сообщил он категорически живую подробность о себе. — Я или пиво пью, или воблу ем, а совместно — не! Не употребляю.

— Мне бы, дед, твои проблемы…

— Ты, малый, — спросил он, — случаем не родня усопшему?

— Что?

— Вот, думаю, что родня.

— Нет, не родня.

— Значит, есть вина?

— Нет и вины.

— Чего ж трудисся—то?!

— Давай сообразим, дед, как этот камень вытянуть?

— Ты выкопал, ты и соображай, — старик скоренько подобрал ноги, боясь, как бы этот сумасшедший не стащил его в яму.

Шофер вернулся радостный — родился сын! — и подготовленный: как будто ожидал, что этот молодой матрос, неприютный и нелюдимый, оставшийся за всех, с сияющими, догорающими последним интересом к миру глазами, может отчудить, что угодно.

Вдвоем завели строп с гачками, и — после нескольких попыток — выдернули и подняли! Валун лежал, как голенький младенец, вынутый из утробы.

Меняясь с шофером, вдвоем оформили могилу, прихлопали стенки и оттопали дно.

Позвали старика, чтоб принял работу:

— Давно не видел тут такой ладной ямки!

Вот он и улегся, на чью койку ему еще предстоит лечь, глубоко и навсегда.

С утра, с беспокойством раздумывая о моряке, которому приходил на замену, писака, конечно же, не мог предположить, что закроет его землей. Ну, а сейчас не взялся бы предсказывать, что с этой минуты уже с ним не расстанется, и он станет героем самого лучшего из того, что ему удастся написать.

СПАСЕНИЕ

Писака не нашел шхуны у пирса.

На месте «Моржа» стоял рефрижератор «Амур». Все там спали, на вахте у них была деваха с широченными плечищами. Она скучала, и с такой моментальностью подхватилась навстречу, что писака передумал расспрашивать и бежал.

В ужасе помчался в уборную — успокоительницу, но в ней кто—то заседал.

Писака знал, как приход изменяет людей, но боялся поверить, что его забыли на кладбище, а «Морж» ушел и не вернется за ним. Пусть даже не ушел, а перекочевал в другое место! Но как он ночью до него доберется? Он должен там быть сегодня, немедленно, поздно — уже завтра!

Погрузившись в беспросвет отчаянья, он не воспринял за реальность, когда из уборной, застегивая последнюю пуговицу, вытиснулся боком Батек.

Старпом посмотрел на писаку так, словно тот стоял за ним по очереди.

— Посетил и насладился! — поделился он впечатлением. — Три раза покушал, терпел — и поделом!

Батек только начал панегирик уборной, а писака, давно связанный с ней тесными узами, тут же в ней заперся, чтоб неспеша переварить явление старпома, казавшееся ему гипотетической уловкой сознания. Однако то отчаянье, что пережил, вызвало залповое опорожнение желудка. Сидеть стало не с чем, и он вышел.

— Потому что деревянная, беленая известью, — объяснил Батек его скорострельность. — Весь отпуск я просидел вот в таких! Знаешь, как я в детстве жрал известку? Маманя курям вынесет, а я сожру!

— Недаром ты всех сильнее на судне, — подыграл писака благодарно.

Батек с утра стал ему, как старший брат.

— Сила есть, ума не надо, — согласился тот.

— Я знал, что ты здесь, — продолжал писака с полной уверенностью, что говорит правду.

— Так я тебя и ждал, — ответил Батек. — Пойдем, поможешь якорь втащить.

По доске с набитыми брусьями они спустились в заливчик со списанными, ждавшими резки и переплавки рыбацкими суденышками. Все с такими вот названиями: «Шквал», «Ураган», «Тайфун» — и так дальше.

Перепрыгивая с одного суденышка на другое, они добрались до «Айсберга», чей якорь старпом выбрал для «Моржа», вместо утерянного, срезанного льдом. Батек уже освободил якорь от цепи, перепилив толстое звено, усиленное контрфорсом, одной ножовкой для металла. Правда, богатырский сей труд стоил и ему затрат: обмокрел под мышками, рубаха приклеилась к спине, и крупные капли пота висели, как плоды, в распахнутом вороте, на курчавившихся волосах.

По силовому взбодрению старпом выглядел «свежаком» по сравнению с писакой. Тот все ж проветрился, отдохнул в кабине, глотнул за новорожденного и малость расслабился. Однако такой вот, с солевыми разводами под мышками, старпом категорически отказал писаке сесть за весла, а взялся за них сам.

После того, как выбрались из скопища проржавленных бортов и мачт, Батек уже выглядел так, словно весь день пролежал, нагуливая аппетит для гребли. От веса якоря ледянку пригнуло, она потеряла чувствительность к отыгрыванию. Батек же ее стронул, как перышко, и погреб, мощно откидываясь, почти ложась при отмашке, втягивая—отпуская живот, наплывавший на брючный ремень, вдохновляясь зверски.

В нем проглядывал прототип очеловеченного морского льва, обезволосившего, стершего себе башку в битвах и передрягах за крошечных, заквашенных на одной растягивающейся животности самок.

Превратясь в человечину, он деградировал в сторону приукрашивания женского идеала, добывая меха для покрытия таких же обесшерстившихся, покинувших лежбище сивучих—прототипок.

Писака почувствовал, что эти люди оплодотворяли в нем некое энергетическое вожделение, и, если сравнивать с чем—то отстраненным, но сравнивающимся объединенностью отреченного художества, то это похоже на любование заливом с покачивающейся посудиной на переднем плане, − когда эта посудина, отражаясь ржавым днищем и ободранными от краски бортами в зеленоватой морской воде, делает любование эстетически состоявшимся, а не витающим само по себе.

Оглянувшись на берег, писака поискал на нем ковшик, вроде того заливчика с суденышками, от которого отвалили… Может, «Морж», перестав быть маятником Фуко, припрятался и притих где—либо под берегом?

Однако они продвигались в косой параллельности ему, устраняя излишки и удаляясь, и как бы выходя уже на траверз, чтоб окончательно свернуть. Тогда он огляделся и увидел «Морж», дрейфовавший вдоль морской кромки Петровской косы. Пиратски прячась, он плыл в дымке цвета фольги, внушая косе нервозность необитаемой суши, к которой, мол, собирается пристать со своими конквистадорами. То есть попросту вешал ей лапшу на уши, так как без якоря не мог пристать ни к какому дикому берегу, кроме льдины.

Писака из сонма событий, что там уже могли произойти, припомнил готовившуюся расправу над драконом, где к ней был косвенно примешан, находясь в общем списке с исполнителями возмездия.

Батек, обладавший телепатическими способностями, тотчас приподнял голову от весел:

— Ты спрашивал насчет дракона?

— Еще нет.

— А ты — спроси!

Гребя, Батек смотрел на писаку глубоким взглядом, поощряя, страдая за него, что тот, по невжитости в содеянное, не сможет воспринять даже толики из того, что он передаст.

Писака невольно встрепенулся, спросил, задержав дыхание:

— Нашли его?

— Как он запрятался! Искали в канатном ящике, перебрали всю цепь! На мачте, в гнезде Харитона — бесследно! На рострах — в бочках с жидкой краской — может, погрузился? Все ж судно маленькое, где он?

— Где?

— Не поторапливай!

Батек возвратил весла, осушив на минуту, позволив ледянке скользить по инерции. Достал из—за уха папиросу и припалил спичкой, а заодно, до скончания огня, припалил и свое обросшее ухо.

— Возвращаемся, как просадили трудовой день! Усаживаемся за карты, Бочковой снимает банк: «Труба кому—то!» — и меня помаленьку осеняет и…

— В трубе сидел?

— Ну что возьмешь с этого дракона с куриными перьями? Я как представил: сейчас вылезет в саже, как кочегар на старом ледоколе! — дополнительно в уме сделал пометку: отстранить его, к чертовой матери, от рации! — привык вякать, это для него, как конфеты: «Прием, прием!» — Батек набрал через ноздри баллон воздуха и зарычал в отчаянии: — Не нашли в трубе!

— Но где—то он сидел! — взмолился писака.

— Лежал! Привязался к креслу под Вершининым! Лично Вершинин и я катали его весь день, когда все работали! Так что получил разрушение организма со скидкой, но заслуженно, что не разгадали.

Батек почистил пальцем опаленное ухо, и с досады передал весла.

Писака, оглянувшись, куда грести, растерялся, не обнаружив «Моржа». Признал его вскоре по движущемуся топовому огню на мачте по ту сторону Петровской косы.

Теперь, с близи, он понял, что шхуна не дрейфует, а совершает целевые маневры, подстроясь к течению. Прикинув, в какой «Морж» окажется точке, когда выйдет на эту сторону косы, он погреб длинными рывками, охлаждая себя, чтоб находиться в зоне видимости рулевого.

Батек, прочитав писаку по гребкам, заметил:

— Не пристраивайся ни к кому!

— Почему?

— Я же не поставлю уборщика на руль!..

— А кто же там правит?

— Сам.

Пристали на ходу не к борту, а к подошедшему одновременно с ними разъездному боту. Он пришел со стороны Холмино, с рулевым Булатовым. Привез какого—то аристократа в демоническом плаще, в мягкой шляпе, с тростью и в перчатках. Аристократ свободно стоял в боте, мотаемом в пенистом буруне, помогая взобраться девке, которую с собой привез.

Писака вынужден был признать, что его подружкам пришлось бы перед этой посторониться. На нее даже не надо было смотреть! Все создавалось одним разлетом ее платья с колыхавшейся, намагнетизированной телом юбкой, то залипавшей при касаниях между колен, то западавшей в половины, — как водишь по ней рукой… можно кончить, пока она поднимется!

Аристократ, зацепившись с бота тростью за планшир, вскочил с еще большей легкостью на палубу, чем Трумэн до этого выскакивал из машины.

На «Морже» на появление красотки не прореагировали, а Батек сказал аристократу, нахмурясь:

— Если не успеешь на печать к Вершинину, выкручивайся сам.

Тот кивнул и радушно махнул рукой кому—то за спиной писаки. Писака оглянулся и сообразил, что приветствие адресовалось ему.

Булатов остался ожидать в боте, и по времени получалось, что это у него последняя поездка.

Писака знал от старпома, что отход назначен в полночь.

«Вернулись ли ребята с „четверки“?» — подумал он.

Перелезли на шхуну, ее нельзя было узнать.

Желтая палуба, протертая морским песком и промытая, еще дымилась от каустической соды. У трапа и перед входами на мостик и в надстройку были постелены новые маты из мочалы. Во всем угадывалось добровольное распределение обязанностей: по обстановке, желанию и наклонностям. Один удалялся с девкой, другой уезжал или возвращался, а эти — делали свое дело, оставаясь на судне. При видимости хаоса срабатывала коллективная защита и дисциплина.

По общему тону все выглядело так спокойно и по—домашнему, что возникло чувство не только сопричастности, но и обретения дома, в чем он еще не отдавал себе отчета. Это чувство впервые пробилось в нем, не имеющем никакого дома.

Выделялся залитый светом трюм, который высушивали большими лампами.

Там зверобои высвобождали нечто, почудившееся, как живое, из намокшей мешковины. С утра набросанная бочкотара была надежно увязана против качки, и покоилась основанием на шаре из тяжелых литых бочек с подтеками, показавшихся знакомыми.

Среди знакомого, уже становящего привычным люда, неожиданно появился с зеленым чайником в руке, ощеривая перед старпомом в верноподданнической ухмылке широченный, с желтыми зубами рот, малюсенький человечек северной народности. Он был в длинном пиджаке с полосами, в толстом галстуке, побритый, с лиловыми щечками. Под шляпой у него свисали гнездом пасмы жесточайших, не поддающихся стрижке волос.

Писака с изумлением признал в нем сопровождающего винных бочек из бесхозного вагона.

Батек, приложась к чайнику затяжным поцелуем, спросил, возвращая:

— Все в порядке, мэр?

— Немножка чувствовал себя тяжело, — ответил тот, качнувшись, придерживая рукой яйца, чтоб не раскачивались с ним не в лад.

— Это не тяжело, — объяснил ему старпом, — это ты себя нормально отпустил.

Один из зверобоев, затачивавший неподалеку винт на боте, отозвался, всех рассмешив:

— Жену горяченькую отпустил, вот у него и затяжелели!

— Я своей жены не достоин, — человечек, насупясь, по—детски заводил сапогом по палубе. — Моя чайник принести, ничего не делать.

Батек назидательно разъяснил засмеявшимся:

— Я назначил его мэром Якшино на завтрашней стоянке. Что это значит? Шутить над ним можно, а зубоскалить, обижать нельзя. А его жену возвысил сам Вершинин, так что о ней любые пересуды запрещены.

Старпом еще не закончил назидание, как из трюма все начали вылезать, освобождая место для одного.

Последним показался Бочковой, он выбирался с ношей, взвалив себе на спину — не сразу удалось писаке и сообразить! — гигантского кальмара. Пойманный неизвестно когда, кальмар пережил переход в залитом водой трюме, и сейчас, вынутый из сырой мешковины, сохранял признаки жизни. Вися на зверобое, кальмар охватил его лапами, кажущимися мохнатыми из—за присосков, обратив вверх немигающий пристальный глаз, такой осмысленный, словно разглядывал людей, собравшихся на палубе.

Бочковой, осторожно снимая с себя чудовище, подложил под него на весу кулак, чтоб глаз выпятился, и, надавив на него, со скрипом задвинул за глазницу, вовнутрь сбоку. Оттащив обвисшего кальмара, пустившего черную жидкость, к камбузу, он сказал повару, не обращая внимания, что тот, выйдя, целился в него из карабина без затвора:

— Толпа кидает на отход.

Повар опустил винтовку и ответил, отворачиваясь:

— Я не могу его резать, у него кровь голубая.

— Так воду вскипяти хоть! Придет Геттих, займется…

Батек, поднимаясь по трапу, обернулся к писаке:

— Иди поешь.

Тот по подсказке направился в столовую, хотя после утреннего какао не испытывал никакого голода и желания есть.

В столовой все цвело и пахло, как на плантации — из-за продуктов, что получили.

Повар, с карабином за плечами, уже возился в своем отделении, ставя на плиту нечто тяжелое. Наверное, чан с водой, чтоб закипала. Недавно бродивший днями с миской пустых щей, плескавшихся в животе, писака один сидел за столом, полным изобилия. Поначалу собрался было подняться и уйти, а потом отвернулся и перестал замечать еду.

Конечно, и — эх, какое это счастье! — принадлежать к когорте избранников, у кого и бот и карта, и оружие, и запас продуктов НЗ — для независимого плавания…

Вот они!

На стене столовой, под переходящими знаменами прошлых лет, висели фотографии награжденных зверобоев.

Герой Социалистического Труда — один, Вершинин.

Трое с орденами Ленина — Батек, Бочковой, Фридрих Геттих — в нем узнал «аристократа».

На «четверке» Сучков и Садовничий, — с орденами Трудового Красного Знамени, и Трунин — с «доблестью».

Погибший не был награжден ни орденом, ни медалью — должно быть, за неимением имени, по причине родового клейма. Для него уже было освобождено место в центре, пустовавшее до обновления, поскольку родовое клеймо снимается смертью.

Писака подумал, что не сможет улечься в его койку до обновления имени героя.

Тогда и произойдет полная замена.

Все решит хранительница «Моржа».

Кто знает, может быть, для него эта ночь последняя вообще.

В случае с ним не было ни клейма, ни посрамления рода, а существовала реальность без всякого исхода.

Поэтому, если не произойдет спасения, то в этом доме, куда он вошел, он спасет себя сам, как моряк, которого заменял сегодня.

— Почему сидишь, ничего не кушаешь?

Напротив усаживалось крохотное существо, с белыми зубками, с пушком на щеках, с омулетом, раскачивающимся на шейке без единой складочки. Молодая или нет, она с тех лет, как в ней определились формы, расположилась в них, не подозревая о текущих столетиях.

Вот сидит, в белом передничке и косынке буфетчицы, высоко поднятой дикорастущими волосами.

Писака ответил дружелюбно, как она и спросила:

— Не хочется есть.

— Надо есть, чтобы быть здоровым.

— Разве я тебе кажусь больным?

— Нет, ты большой красивый парень, — ответила она без заигрывания и, приподнявшись, овеяла себя подолом платья, как опахалом, показав то, что он и предполагал.

— Как тебя зовут?

— Тува.

— Тува — это страна.

— Да.

Тува, овеясь, аккуратно расправила платье на коленях и застыла.

«Что ее ждет? Ночь с Вершининым?»

По громкой трансляции разнесся голос Батька:

«Писака к капитану!»

Тува придержала его за руку и произнесла, прослеживая, как в гадании, линии на его ладони:

— Ты что так задумм…вваешься? Не задумм…ввайся так никогда!

— Не буду.

Войдя в рулевую рубку, он услышал голос Вершинина из своей каюты, который запальчиво произносил то удаляющимся, то приближающимся голосом:

− «Он нужен нам, как великий моряк, зверобой, а не защитник животных! Вот такому я и поставлю памятник! А за животных пусть природа беспокоится, и эта сраная наука, у которой на каждый волос котика поставлено клеймо диссертанта. Захочет Бог — меня приберет, а пока есть я, мы на Шантарах хозяева и властелины!»

На этом запале он и выкатился на писаку в своем самодвижущемся кресле из спальни — с белыми бровями, гневно сведенными к переносице, и сверлящими белыми глазами, воззрившимися на него: чего пришел? или я тебя вызывал?

При виде капитана писака ощутил знакомый трепет, но без всякого ущерба для личной безопасности.

Вершинин, разогнавшийся в кресле для довершения тирады, уехал обратно в спальню с кроватью из красного дерева и занавесками из толстого бархата с драконами.

Принялся там кататься, чтобы обрушиться на скорости уже на писаку.

Тот разглядывал обитель капитана, куда уж, точно, уборщик не подпускался.

Свет зеленой лампы, похожей на цветочную вазу, обливал карты на столе, просмотренные и развернутые для просмотра, испещренные пометками. На специальной тумбе с ватманом, наклеенном на алюминиевый лист, сведения, почерпнутые из них, продавливались в виде контуров, а уже из них составлялась, по—видимому, «секретная карта Вершинина», о которой упоминал Сучок.

Люстра из рулевого колеса бросала из угла дополнительный свет на книги, тяжелые, как плиты, и на норденовский хронометр на приставном столике. Заводился он, как знал писака, в левую сторону по сигналам ритмичного времени, принимаемым со специальных станций по азбуке Морзе.

Там было много чего!

Вершинин выкатился незаметно и начал несколько рассеянно:

− Ты к нам пришел, и мы тебя берем. Но ты должен знать, на каких условиях. Ты уже не станешь зверобоем и лишаешься всяких привилегий по законам нашего сообщества: пая, званий, наград, страхового обеспечения. «Морж» не несет никакой ответственности, если ты зарядишь винтовку не с той стороны и оставишь в Костроме вдову—сироту с десятью детьми—сиротками. Это тебя от многого и оградит, между прочим, что ты сам себе голова. Но ты должен понимать: ты не делаешь никому никакой замены.

«Что же ты тогда оставляешь мне, стол изобилия?» — подумал писака, не придавая грозным словам капитана особого значения.

Он знал, что, если уж они его взяли, то не для того, чтобы сделать изгоем своего братства.

Батек, стоявший в угодливой позе у несгораемого шкафа, телепатически прочитал мысли писаки.

— Ты получишь зарплату командира бота, — уточнил он, прикуривая без звука и развеивая дым осторожно невесомой лапой. — То же самое, что пай, но из другого ящичка.

— С этого рейса я не хочу слышать ни о каких «командирах»! — раздражительно повернулся в его сторону Вершинин. — Нам предстоят прогулки за зверем, а не его поиски. Чтобы быть командиром бота, надо научиться, в первую очередь, считать до 36 (румбовая картушка на ботах с пропуском нолей). А если компас испортился, то — заметить это по звездам, и нее более. Любой ребенок до 9 лет на это способен! — Вершинин впился белыми глазами в писаку. — Кудря решил, что мы будем тебе платить за это большие деньги?

— Я видел Кудрю всего один раз, с восьми до полдевятого…

— А он тебе уже наобещал всякого!

Вершинин проехался туда—назад, успокаивая себя от самого же, и подкатился как можно ближе.

— Вот сейчас я к тебе и приехал! Того зверя, что мы нашли, нам еще хватит. Ты писака, и это время используй! Как писака, ты подпадаешь под наш закон, и он в том, что если ты размотал свою ручку, то ты сидишь за своим штурманским столом, а не чистишь на камбузе картошку! Как писака, ты вошел в свой дом, ты сам его открыл и имеешь в нем все права, как любой из нас.

До писаки постепенно начали доходить слова Вершинина: его взяли на «Морж» как человека свободной профессии, выделяя на воплощение его замыслов солидную стипендию из капитанского фонда. Правда, представления о доме у него и у Вершинина не совсем сходились, но если исходить из того, что писака — изгой всего человечества, то Вершинин для него — лучше отца родного.

Пытаясь объяснить необъяснимое, писака подумал, что в самом человеке порой сокрыт некий необъяснимый фокус проявляемого к нему отношения. Это тайный знак, может быть, божеская печать, чем он себя выдает: к себе склоняет или же от себя отвращает. Надо, чтобы сложились счастливые признаки, по которым тебя признает толпа.

Не обладай он такими признаками, и не проверь подтверждениями, не замышлял бы и не держал в голове никакие красивые книги.

Вершинин, по нахмуренным бровям, собирался, видно, сказать, чтоб писака с этой минуты забыл сюда дорогу. Но внезапно все нарушила своим появлением какая—то бабища, которая побывала с визитом на «Морже» и пришла откланяться.

Она выглядела, как белая фарфоровая кукла, если возможно вообразить себе куклу с ее фигуру, и с настолько выдававшейся грудью, что ничего за ней не видела. Наполнив собою всю комнату, она б смела Вершинина с кресла, если б не подоспел на выручку Батек.

Видя, что писака стоит на месте, старпом, получившийся заодно сегодня и его нянькой, даже в эту минуту не преминул напомнить, что ему надо делать:

— Отдохни, через полчаса на руль.

Выходя, уже затворяя за собой дверь, писака замер от привидишегося: Вершинин, разбойничьи свиснув и размахнувшись из—за уха, с треском приложил к голой жопе фарфоровой куклы судовую печать.

Палуба опустела, ушел последний раз бот.

Писака побродил в неопределенных поисках, не связанных с отдыхом, пока не увидел боцмана, одинокой фигурой возившегося с цепями на баке.

Теперь ему хватит работы до самого Якшино: втащить эти цепи, приклепывать к ним якорь, испытывать на грунте, прилаживать к клюзам «Моржа». И этот дракон ничем не отличался: похожий на жучка, с постной ухмылкой, в футуристских сапожках, на которых были оставлены пробы кисти всех покрасок.

Весь день ощущая перед ним вину, писака подошел и тронул боцмана за рукав:

— Я не курю, могу уступить тебе свою норму курева.

То была фантастическая уступка, на какую можно приобрести друга или раба! Уже произнеся слова, писака чуть было не взял их обратно: еще не все кончено! Да и откуда он знает, что сумеет воздержаться от папирос?

Однако боцман к удивлению отказался и произнес с ущемленной гордостью, топнув, как растерев окурок:

— Я не побираюсь у командиров.

Писака не установил на нем особых разрушений, если не считать двух синяков, поставленных, впрочем, так метко на оба глаза, что он как вооружился круглыми очками с синими стеклами. Все ж это было мстительное разрушение: один глаз у него косил неправильно и, припухнув, вываливался из оправы.

Бесцеремонное устанавливание писакой его ауетичности сбавило боцманский гонор и подвинуло на душевные откровения:

— Моя жена сошлась с ботсгалтером…

— С бюстгальтером?

— Нет.

— С бухгалтером?

— Да…работает за дверью «Посторонним вход воспрещен». Я вижу раз, прием! — идет с моей женой. Думаю: давай с него сниму носки! Подхожу, прием: «Снимай мои носки!» — так они от меня убежали… — стеклышко засверкало налитой слезой. — Я хочу сыну к педальной машине «Ракета» моторчик от мотопеда присобачить, — поделился он своей мечтой, и добавил, перескакивая с пятое на десятое: — Думаешь, легко под ним было лежать? Он мне отпердел два уха, сейчас аукаются, как в лесу…

Писака вспомнил, что в каюте Вершинина не обошел вниманием и его самодвижущееся кресло, пытаясь представить, как под ним мог укрепиться боцман и прокататься весь день.

«Как я смогу написать о том, чего не в состоянии представить?» — подумал он со страхом.

Время сокращалось, как шагреневая кожа, и пока ни с какой стороны не предвидилось спасения.

Писака огляделся с беспокойством.

Тут он заметил, как со стороны неосвещенного борта открылась дверь, и из надстройки вышел Фридрих Геттих, а за ним и его подружка.

Буквально с мгновения, как он увидел «аристократа», тотчас определил его как своего потенциального спасателя. Поддавшись сомнамбулическому состоянию, в котором ощупью продвигался к чему—то, он, к ним подойдя, догадался, что его выбор в немалой мере зависел и от подружки Фридриха, показавшейся в темноте необыкновенно похожей на его подружек, как складывающейся из двух половин в один плод.

Возможно, что в этом была и невольная подводка под неосмысленно преследуемую им цель, но как есть.

Фридрих обильно мочился в узкий шпигат, создавая брызги.

Он был в незастегнутой черной бархатной рубахе, необыкновенно красивый, с черным от ледового загара лицом и светлыми глазами, прямо фосфоресцирующими в темноте.

Опознав писаку, он не удивился и объяснил:

— Належался, вылетает, как из ружья…

Подружка его, обходя брызги со стороны писаки, навалилась на него кентавром из двух его подружек. Почувствовав, что его сейчас стошнит, писака с отвращением оттолкнул ее. Он расстегнулся и тоже начал лить, как будто и не побывал недавно в уборной. Фридрих чуть подвинулся, и они симметрично распределились вокруг шпигата, целиком отдавшись мочеиспусканию.

В этом месте планшир шхуны был расширен и укреплен бортиком штормового ограждения, и девице, заждавшейся, пока любовник и его дружок себя освободят, пришла фантазия пройти по планширу, как по парапету. Она взобралась на него, сняв туфельки, и, находясь в неудобной позе и нуждаясь в опоре, чтоб выпрямиться, проговорила капризно:

— Фридрих, дай руку! Оторвись от свого хера, наконец!

Тут он, незаметно переложив член, сильно толкнул ее с той стороны, с какой она не ожидала. Девица упала в воду с идущей шхуны, даже не успев издать возгласа.

Наклонившись с борта, писака увидел, как она выбиралась на отмель, хватаясь за мокрый песок, плывший под руками. Фридрих глянул тоже и равнодушно выкинул следом ее туфельки.

— Не захотела идти на печать к Вершинину, — объяснил он, застегиваясь. — Будет или уважать наши традиции, или летать с борта.

Писака, поддавшись единению, сделал было порывистый шаг навстречу, уже собрался на слова, но его остановило не то предубеждение насчет тевтонского имени, не то инстинкт подсказал, что его спасатель еще не явился.

Он отступил, погасив порыв, и опомнился.

Фридрих заметил некую странность в его поведении и, засмеявшись, положил руку на плечо:

— Писака, я видел, как ты следил за моей девчонкой! Если и тебе такие нравятся, то в следующий раз устроим бордель на четверых?

— Согласен.

— Пойду кальмара готовить, — спохватился он, — никто, кроме меня, его не приготовит.

Писака постоял, как бы снова забыв, куда идти и что делать.

Он почувствовал, что в том сроке, что он себе назначил, есть инстинктивное понимание экстремальной ситуации.

По всем признакам, спасение должно двигаться, придти, явиться.

Возможно и так, что оно уже в нем есть, но еще недостаточно осмысленное, чтоб выявить водоросль и ее удалить.

Скорее всего, все те слова и действия, а так же впечатления от них, что он воспринимает и впитывает из окружающего, теряют взрывную силу на приеме. В нем не срабатывает внутренний детонатор, чтоб родилась уничтожительная волна и достала до нее.

На корме завизжала лебедка, поднимая на палубу пришедший бот.

Тут же «Морж», повернутый на этот раз человечьей рукой, начал отрываться от Петровской косы.

В рулевой защелкали тумблеры, затрещал телеграф, загудел локатор, шхуна начала стремительно разворачиваться, поплыли в головокружении темные холмы.

Он помнил эти меловые обрывы, рябившие пестротой сорочьих яиц, и зеленоватую воду под ними, и оскомину, что оставляли во рту эти, не пачкавшие прозрачную воду, проржавленные суденышки, покачивающиеся на непомерных глубинах.

Он ощутил непомерную тоску, что сила натуры начинает перевешивать в нем уже не сопротивляющийся, отрывающийся от пуповины текст.

Конец?

Писака шагнул в темень, готовый к высвобождению от счастья, грянувшего на него с такой мощью, что он не в силах перенести. Однако в темени его он нашел, и теперь держал его за руку. Он ничего не говорил, это было мгновение мужского единения, на которое способны эти люди.

Внезапно он прижался к нему, и он опознал его по ране на щеке, похожей на открытую внутренность:

— Писака, — проговорил он, — я брат твой…

Писака упал на колени:

— Я тону, там все остались, они меня тянут за собой…

— А—а, эти, — сказал он, думая о своем, и так, словно ничего того, о чем сказал писака, не происходило и не существовало вовсе, а если и помещалось в какой реальности, то не имело никакого отношения к писаке, ничем его не задевало и не касалось никаким боком. — Что тебе до них? Прислушайся, что я тебе сказал: я брат твой…

Произнеся это, он в него этим проник, нащупал в нем водоросль и ее зарезал.

Писака, чувствуя, как она в нем повисла, оторванная, еще не соображающая, что на издыхании или уже издохла, бросился к шпигату — и жестоким приступом рвоты подвинул ее из утробы, и она поддалась, пошла — под судорожные всхлипы и спазмы, и она показалась и начала выходить из горла: вонючая, дохлая, отверстая и кровоточащая вырванностью, в радужной помойной пленке, и, выплеснувшись слизистым увесистым сгустком, скользнула в шпигат — и смылась буруном от идущей шхуны.

Пару минут, и он уже стоял у рулевого колеса.

«Морж» делал первые шаги в проливе, и впереди зажегся багровый Марс.

Загрузка...