Весной мне нужно было по одному делу съездить по недавно открытой уральской железной дороге в Пермь. Движение только что открылось, и поезд был битком набит публикой, спешившей перебраться в российскую сторону. Я взял билет третьего класса и сейчас же после первого звонка постарался занять место в вагоне «у окошечка». Публика совалась с узлами и дорожными принадлежностями из вагона в вагон, отыскивая места получше. Происходили неизбежные в таких случаях недоразумения и пререкания из-за мест, публика ссорилась, ворчала, на скорую руку прощалась с провожавшими родственниками и знакомыми и вообще сильно волновалась. Напротив меня на скамье поместился неизбежный «купец», без которого вы не обойдетесь ни на одной железной дороге или на пароходе. Такой купец непременно занимает три места и отстаивает их всеми правдами и неправдами, пока не наткнется на какого-нибудь зубастого обер-кондуктора. Купец везде забрал большую силу и располагается на железных дорогах и на пароходах, как у себя дома, а вся остальная публика служит только некоторым дополнением к нему. Мой купец был достойным представителем своего сословия и держал себя с большим апломбом, обложившись кругом мешками и подушками, точно крепость в осадном положении. Рядом со мной — тоже купец, тоже занял два места и тоже отбивался от осаждавшей публики.
— Занято место… нельзя-с!.. Проходите дальше…
— Да у вас целых три места!
— Это женино место-с, а тут дитю… пожалуйте дальше-с!.. В следующем вагоне даже пустота…
Доверчивые пассажиры тянули к несуществовавшей пустоте, а купцы переглядывались и хихикали. После второго звонка показалась какая-то женщина с мешком в руках, и я в ней узнал сразу Миропею Михайловну.
— Места ищете, Миропея Михайловна?
— Места… Ах, да я и не признала вас сразу-то! Заморилась совсем, все обзаведение обошла, и нигде не пускают…
— Садитесь вот сюда, — указал я место рядом с собой.
— Занято-с… дитю придет, — попробовал защититься купец.
— Нет уж, пожалуйста, оставьте свои фокусы, ваше степенство… Это моя родственница.
— Сродственница? Ну, так пожалуйте-с, мадам, а я, значит, напротив вас сяду вот к ним… По двое на лавочке и будет!..
Старушка опустила на скамью свой кожаный мешок и как-то безнадежно посмотрела кругом, как ребенок, которого «закружили» и у которого все вертится в глазах. Она была одета по-дорожиому, в старую лисью шубку и в тяжелую, теплую шаль. Поместившись на лавочке, Миропея Михайловна истово перекрестилась сама, перекрестила окно вагона и даже купцов.
— Вы не в первый ли раз по железной дороге? — спросил я.
— В первый, голубчик… не бывала сроду, а вот привел господь. Не думала, не гадала, а довелось. До смерти и напугалась: иду по вагонам-то, а сама думаю: вот раздавят… Иду да про себя молитву творю. Ох, согрешила я, грешная…
— А далеко вы собрались?
— Я-то? Уж не спрашивай, голубчик… Сама не знаю, куда еду. Сказывают, язык до Киева доведет… В Москву пробираюсь; не знаю, как господь донесет.
— А как же вы с Афонюшкой-то расстались?
— Да ведь нету у меня Афонюшки-то, голубчик…
— Как так?
— Еще перед Рождеством по осени умерла моя голубушка…
Старушка вытерла скатившуюся слезу и замолчала. В это время поезд двинулся, и она торопливо начала креститься, боязливо посматривая в окно, которое застилало клубами черного дыма.
— Ох, страсть какая!.. — зашептала Миропея Михайловна с непритворным ужасом. — Батюшки, как бы не расшибло… Больно уж стучит да и дым этот… Ежели бы знала, так ни в жисть не поехала бы… Да, по осени, голубчик, преставилась моя Афонюшка… только не совсем будто правильно. Помнишь Иванушку-то? Ну, от него и в землю пошла моя касаточка… Чуть ведь он ее до смерти не убил, едва живую отняли. Ну, известное дело, много ли ребенку нужно… измял он ее, как медведь. По осени-то в огороде у меня уборка шла — картофель копали, лук резали. Я сама-то в подполье копаюсь, а Иванушка с Афонюшкой в огороде овощь собирают. Только так что-то у меня с самого утра сердце давило… Ну, я нет-нет да и загляну в огород. Все было ничего, а тут прихожу да так и помертвела вся… Иванушка-то завалил Афонюшку в борозду, придавил ее коленом да и душит. Господи, так у меня со страсти даже ноженьки подкосились… Не помню, как я ее вырвала у него; а Афонюшка вся синяя из лица-то, и пена на губах. Ах, грех какой!.. А Иванушка на меня тоже остребенился: я от него с Афонюшкой, он за мной; да ведь я едва ушла от него! Страшный такой, глаза кровяные, трясется… Ну, отводилась я с Афонюшкой и спрашиваю, что у них такое вышло. Афонюшка и говорит: «Ничего, баушка… Я посмеялась над Иванушкой, что у него картофель хуже, а он меня и принялся душить. Дальше уж не помню»… Сильно он повредил ее тогда, — грудку измял, горлышко издавил; ну, она, Афонюшка-то, и начала чахнуть. Как свеча тает… Все покашливать начала по ночам, нехорошо таково покашливать, да и преставилась.
— А сколько ей лет было, вашей Афонюшке-то? — спросил один из купцов, переглядывавшихся во время этого рассказа.
— Да тринадцатый годок пошел бы на зимнего Николу.
— Так-с… А из себя как она была?
— Да что же, девочка-девочкой… ребенок совсем.
— Нда-с… случается-с, ежели недосмотр. Надо было освидетельствовать…
Миропея Михайловна только теперь поняла, куда гнул купец, и вся вспыхнула: это подозрение оскорбило ее до глубины души, и она только прошептала:
— Что вы, что вы, господь с вами!.. Ребенок, ангельская душа…
— А Иванушку-то вы в суд предоставили? — спросил второй купец.
— Да ведь странненький… как представлять-то?.. Не от ума…
— Ну, уж это вы совсем напрасно-с, мадам… Нужно было прямо в окружной, там бы все разобрали.
— Нет уж, милушка, господь нас миловал от судов, а на суды и без нас много охотников-то… Меня ведь надо было судить-то, мой недосмотр. Уж легче бы на душе, кабы такой суд где был, а то теперь вот все и думаю да мучаюсь про себя. Два года выжил Иванушка-то у меня, все был ничего, тихий такой да покорный…
— Они, подлецы, все на одну колодку! — заявил первый купец. — Странные-то эти… Все ничего, прихрулится, как путный какой, а потом и облапошит. У нас этак же странница одна жила, Федосьей звали. Ну, для спасения души держали, а она, шельма, запон кожаный у повозки срезала да и убежала с ним… Это прежде странные-то будто точно что бывали, а по нонешним временам… не такие времена, мадам!..
Поезд мчался по холмистой равнине, которая идет от Екатеринбурга к Невьянску. Далее местность все повышается и за Кушвой вступает в настоящую горную область. По сторонам мелькали небольшие лесистые горки, торфяные болота, полосы воды и там и сям работавшие старатели.
В Невьянске наши купцы вышли.
— Хорошее было место! — печально заметила Миропея Михайловна, поглядывая в окно на расстилавшуюся картину первого по времени основания уральского завода. — Много наших старообрядцев отсюда вышло. Ну, а теперь то же, что и у нас в Займище: умаление и пестрота.
— А вы зачем в Москву, можно узнать?
— Дельце вышло одно, голубчик, — ответила старушка, оглядываясь по сторонам. — Вышло разрешение нам на моленные, значит, можем себе ставить их; ну, и везде ставят по своей силе: у вас в Екатеринбурге, в Тагиле… Еще есть боголюбивые-то народы. У нас в Займище тоже надумали моленную, ну, посудили, порядили и вырядили, чтобы наш бороздинский дом повернуть в моленную. В самой середке он стоит, осередь жила, да и крепко поставлен… Я даром его отдала, потому — куда мне дом-то. Так же стоит, а мне одну каморочку — и довольно. Еще вот Афонюшка-то жива была, так забота с ней, как и что, а теперь… Ну, а нам и не разрешили, начальство не разрешает. Отводят место за жилом. Послали в Питер особенного ходока. Хлопотал он там цельную зиму и пишет, что расходов много и что, главное, надобно сделать какому-то чиновнику ужин с французинкой… ей-богу!.. Пятьсот цалковых на ужин-то просит. Вот я и поехала сама, чтобы без французинки поужинал-то… Надо послужить миру и нашей сестре. Только еду я, голубчик, а сердце у меня не лежит ни к чему… даже весьма это грешно. Как умерла Афонюшка, точно во мне что оборвалось и точно я себе-то чужая стала… Последняя веточка от Бороздинского роду была, и та изгибла. Да и старой вере, видно, тоже конец приходит, хоть там и моленные разрешили: не стало прежнего… пестрота началась.
Странно было слушать эти речи под грохот мчавшегося поезда, да и сама Миропея Михайловна чувствовала это, с тоской поглядывая на проносившиеся мимо нас синие дали. Все было кругом новое, все торопилось жить, — одна она оставалась в стороне, с глазу на глаз со своим старым горем, от которого ни уйти, ни уехать, а главное — незачем было больше жить… Что может быть страшнее этого?
Из своей поездки в Москву старушка не вернулась: она умерла где-то дорогой.
1885[7]