Но, увидев трехтонку, я сразу понял — уговорами не обойтись. Дребезжа и взвывая, машина неслась на меня со скоростью, которую для местных дорог вполне можно счесть адской. Я стоял посреди дороги, демонстрируя выдержку и хладнокровие. Когда дальнейшая демонстрация грозила на самом деле охладить мою кровь до равенства с внешней средой, метнулся на обочину и сдернул автомат.

Видимо, боковым уже зрением заметил шофер мой жест — лязг, визг, скрежет, машину занесло. Мужик того калибра, издавна который именуют плюгавым, в неизменной засаленной телогрейке, в шапчонке, с недельной щетиной, явно на взводе, ступив на подножку, заорал на меня:

— Чего берданку-то цапаешь?

Я дрог на ветру четвертый час, руки мне оттягивал родной акээмчик, за одно оскорбление которого…

— А ну разворачивай драндулет! — зло скомандовал я.

Мужик и ухом не повел на мою властность: стоял на подножке, по-птичьи крутил головой, поглядывая то вперед, где метрах в трехстах маячила фигура часового, то на меня, даже не на меня, а на автомат в моих руках, как бы прикидывая вероятность его употребления и напрочь игнорируя владельца, то на скопление машин за колючкой. Наконец, решившись, выдав скороговоркой ряд непечатных умозаключений, нырнул в кабину — и как-то неожиданно резво драндулет его сорвался с места…

Руки подрагивали, и в животе противно сквозануло холодом, но когда, страхуясь, еще на несколько метров отбежал я от дороги, чтобы не задеть другого часового, и, став на колено, опустив предохранитель на «авт», дослал патрон в патронник, — руки пришли в норму. Машина снова завизжала тормозами, наверное, тип этот все-таки следил за мной в зеркальце, но остановить себя я уже не мог.

Утром из Города прибыл дознаватель, и плюгавый бедолага в сотый раз твердил «легенду» про литряк, за которым «робята» послали к куму. Мне грозили неприятности: прошил скаты без предупредительного выстрела, но я стойко твердил уставный пункт, дающий право открывать огонь без предупредительного выстрела в случае явной попытки проникновения на пост или нападения на часового. Колхозное начальство умолило командира не раздувать дела, и мужика с рук на руки сдали милиции, промурыжив в назидание трое суток в бане, на окошко которой ради такого случая приляпали решетку.

Так что на посту пострелял я дважды.

Иногда, побатарейно, нас уводили в ложбину между сопками, и — лежа, с колена, стоя, одиночными и очередями — мы решетили мишени. Стрельбы эти ждали как праздник. А праздник, наверное, потому и праздник, что надо его ждать и жить буднями: политзанятия, спецдисциплины, спортподготовка, тренажи, просто работа и — караульная служба.

Сколько наматываешь, вышагивая по маршруту, за суточный наряд? Километров двадцать, двадцать пять. Сколько намотаешь за два года? Достаточно… Достаточно для того, чтобы однажды — на каком витке, в какое время года, в какой час, на каком шаге — проникло и впиталось в тебя, в твою душу, мозг, сердце тревожное и горькое чувство, вполне определенное и цельное — сопричастность.

Потом, по прошествии лет, лишь вспоминаешь его, делаешь усилие над собой, пытаясь спровоцировать его выход, и если плохо получается это, не расстраиваешься особо, не казнишься, зная доподлинно, оно в тебе — неистребимо.

Именовать это можно по-разному: совесть, гражданственность, долг, самосознание классовое, человеческое… Важна суть.

В армии суть обнажается.

Родился я в деревне, деревню помню плохо. Хотя казалось, хорошо помню, хорошо для памяти шестилетнего, в армии наконец иллюзия эта рассеялась, началось открытие и познание простейших составных: рассвет, закат, зима, лето…

Ворона, застывшая флюгером на фоне слепящего густо-синего неба, над хрустально белой и недвижимой березой, самая маковка которой неразличима, и кажется, будто сидит ворона на тонкой незримой струе тока, исходящего ввысь…

И мрачная торжественность предгрозового неба, громоздящего кипень фиолетовых, черных и серых туч, где-то вдали уже пронзенных безмолвной ящеркой молнии.

И вдруг — острый и длинный луч закатного солнца, прошпиливший тучи.

И забор перед караулкой, фонтанирующий в метель рассыпчато клубящимися струями снежных вихрей, разогнавшихся в поле, и слепо бьющихся о забор, и вспархивающих высоко над ним…

И ночной туман, с неожиданной быстротой скрывающий круг луны, только что лившей на землю прозрачный и ровный яркий свет и вот повисшей уже мутным и чахлым пятном, тающим на глазах. И неразличим становится желтый квадратик окна караулки, исчезают, словно улетают бесшумно, труба кочегарки и ближняя береза. Туман обволакивает плотно и влажно, белесая муть кругом, и вдруг, нарастая, топот копыт, лошадиное фырканье и взвизгивающий скрип тележных колес, кашель, щелканье бича — каждый звук отделен, и громок, и внятен, будто нагревается включенный телевизор, нет изображения еще, а только звук…

И вспомнилось: я — человек — живу на круглой красивой планете, покрыта которая травой и снегами, лесами и тундрой, соленой водой и озерами, и лишь в ничтожной, сотой или тысячной доле асфальтом. Углы и прямизна линий, воспитавшие мой глаз и самонадеянно внушившие мысль об исключительной своей избранности, — фетиш, не более. Мир состоял и будет состоять из плавности и изгибов, как эти вот крутые и пологие бока сопок, как твердый и четкий диск солнца, встающего из-за них, как мягкая округлость сиреневых сугробов, покорно и немо стынущих на закате, словно заколдованное стадо крутолобых баранов, как замерший чутко комочек жизни — суслик, в двух метрах от сапога, зернышко глаза его…

Армия обнажает суть. Человеку в обыденной, повседневной жизни более всего свойствен средний план, пристальность взгляда, фокусирующего явления и предметы на расстоянии средней удаленности. Скоро воскресенье, потом Новый год, а через пять лет… II даже когда подразумеваешь длину своей жизни — это все-таки средний план, ведь шестьдесят-восемьдесят… И хотя человек кокетничает, заигрывает с этими цифрами, именуя их почтительно и небрежно песчинкой, вспышкой, былинкой в космосе, — это взгляд из космоса, в котором, как известно, долго не посидишь — холодно, да и дел там особых пока нет. Сами-то, в глубине души, мы считаем срок этот вполне пригодным…

Так и живем, не замечая секунд, не размышляя о вечности, великодушно оставляя категории эти поэтам, политикам и солдатам.

Рискну свидетельствовать за последних.

Солдат весь в настоящем. Прошлое и будущее отсекается, так как в любой миг может врубиться ревун боевой тревоги. Солдат живет ради этих мгновений, которые и будут решать: или — или. Все подчинено настоящему: зрительная, физическая ощутимость каждой минуты и заключенных в ней настроений, мыслей, поступков, могущих слепо поглотиться в надсадном вое ревуна. Вот поэтому, когда дежурный сержант кричит: «Па-адъемм!», на втором уже слоге, как и учили, одеяло отброшено на спинку кровати. Поэтому на кабине, во время сложной работы, ты можешь позволить себе так рявкнуть: «Нет цели по дальности!» — что офицер наведения молоденький лейтенант, только кашлянет смущенно. Поэтому стартовики, работающие с полной физической отдачей, и получают по утрам двойное масло, а за ужином молоко. Вот поэтому, невольно, солдат превращается и в поэта, фиксирующего мгновение в его соотнесении с вечностью, и в политика, другими средствами, из побуждений иного порядка, но творящего то же самое.

В нашей казарме ребята четырнадцати национальностей. Нас призвали, одели, обули, накормили, научили держать ногу и помнить сухие строки уставов, научили читать схемы и сопровождать цель по углу, по дальности, по азимуту, лепить пули между молоком и яблочком, и знать тактико-технические данные бомбардировщика В-52, и мыть пол со щеткой и мылом, и выкладываться на кроссах, и верить в святую непреложность понятий: Долг, Родина, Мир…

На посту, ночью, в мороз, опаляя холодным воздухом горло, заглатывая воздух этот словно отдельными порциями, кусками, я смотрю на звездное черное небо и не думаю о себе, не думаю ни о чем, ни о ком — чувства, слова, образы, мысли, ощущения сливаются в нерасторжимый и пульсирующий вместе с дыханием сплав. Я глотаю и выдыхаю этот снег, эти звезды, эту ночь без страха и умаления перед величием их, я равен им, им сопричастен, я знаю о мире и жизни все! Во мне, не в ком-нибудь, во мне — не в этих разноголосых столбах и не в этих звездах — клубится и плещет, нашаривая выход, прошлое. Космос, и мертвый океан, и живой океан, и жизнь, вознесшая себя до человека… И это мое наследство, мое прошлое: и то, что задыхаюсь сейчас от упоения и восторга перед великой и великолепной гармонией жизни и благодарности к тем, бессчетным и безымянным, научившим чувствовать эту гармонию, и то, что плечо мое оттягивает автомат, в изгибе рожка которого тридцать смертей — и столько же в подсумке на поясе…

А я люблю свой автомат, люблю его тяжесть, строгость, изящество, послушание.

Полюбил я четкость и образцовость, красоту строя и красоту строевого шага.

— Рряс-два! Рряс-два! Атделениэ! Запе-ай!

И не орган, не гитара, не скрипка — труба и барабан, десятки барабанов, и солнце высверкивает на меди труб, и пот течет по красным от напряжения лицам музыкантов. И наши щеки встряхиваются синхронно, в ритме шага, и в этом же ритме ухает кровь, а под сапогом асфальт, покрывший поляну, чтоб мог ты маршировать…

…Каждый день, после завтрака, заходим мы в клуб, рассаживаемся и слушаем каркающий и квакающий старенький динамик. Разморенные обильным и сытным завтраком, клоним дремотно головы, пока, тоном приподнятым и бодрым, рассказывается о трудовых успехах на трудовых фронтах замечательных наших тружеников, оживляясь лишь при упоминании своего города, района, области, призывая войска в свидетели: «А, как пашем?»

Но вот диктор, прибавив в тоне ощутимую толику отстраненной сухости и железа, как бы желая подчеркнуть непричастность к тем безобразиям, о которых пойдет сейчас речь, после краткой и плотной паузы объявляет: «За рубежом». Семенные новости кончились, а вот что творится за окнами нашей квартиры с квадратурой жилой площади континента.

Парадные новости — в теплой дружеской атмосфере… в обстановке братства и сердечного взаимопонимания… Потом — перевороты, убийства, слезоточивый газ, террор, ноты протеста, голод, насилие… Голос диктора глух и внятен, это уже не голос — глас: сила, скорбь, сарказм, ненависть дозируются в нем с той скрупулезной точностью, от которой, невольно, пробирают мурашки по коже.

Это касается нас, мы сопричастны этому, это рассказывается для нас — вот почему мы здесь, вот почему мы не вани-пети, а военнослужащие срочной службы Советской Армии, с которой не могут не считаться любые пираты в любом уголке планеты.

Странно и отрезвляюще звучат слова, смысл которых доходит не сразу: «Новости спорта». Какого спорта? Что за дичь! Неужели люди всерьез способны вкладывать душу и страсть в очки, голы, секунды — в игру! Забивать бессмертного козла на пороховой бочке? Ни разу не видел я бочку с порохом, но, вышагивая на посту, я вижу бесформенную кучу шлака за кочегаркой, кучу, в которой постоянно что-то тлеет, потрескивает и дымится, выбрасывая высоко искры…

— Приготовиться к построению на развод! — кричит дневальный.

Толкаясь и поторапливая друг друга, выходим на плац, на ходу застегиваясь и приводя себя в порядок… и вдруг, в толчее и спешке построения, коротко, больно, с пронзительной силой впивается — в бой!..

Тьфу ты, леший, не ерунди, какой бой: утро, сопка, второй год службы, дивизион, плац, развод, родные гаврики рядом… Но этот, первый и властный толчок, сохраняется отзвуком, эхом, расходится волнами, проникая в мозг и сердце, заставляя забыть о себе, об отдельной своей судьбе, растворяя ее в голой определенности противостоящих: МЫ — ОНИ.

Загрузка...