Я не люблю джаз. И не любил его раньше. По крайней мере, мне так кажется сейчас, когда, впрочем, я не могу с полной уверенностью сказать, что на самом деле не люблю его. Каждый раз, когда говоришь о джазе, слушаешь его, превозмогая нелюбовь или просто не испытывая никаких чувств, он ускользает, оставляя за собой только контекст себя: житейский, исторический, психологический. Собственно, об этом и нужно писать эссе под названием «Джаз в моей жизни», ибо главное тут не «джаз», а «жизнь», к тому же «моя». Но я этого делать не буду.
То есть я не буду писать, скажем, вот о чем. Рубеж семидесятых и восьмидесятых, Леннону и Брежневу осталось жить совсем ничего, прог-рок, слава богу, помер, панк, увы, тоже, слово «афганец» еще ничего, кроме гражданства (и, кажется, собачьей породы), не обозначает. Ценность имеют только звуки, извлекаемые из гитар, по возможности с усилителями, фузами и кваками, плюс мощные барабаны, сопровождаемые глухим пуканьем баса. Клавиши приветствуются, но только в небольших количествах, — в медляках, исполняемых битлами и элтонджоном. «Дудки», в категорию которых попадали любые духовые инструменты, презираются, за редким, крайне редким, исключением: саксофонное соло в «Dark Side of the Moon», звуковые стены на ленноновском альбоме каверов и у заводного Марка Болана. И точка. Божественный Зигги Боуи не в счет — у него все неправильно, не как у людей, он вообще обрядился в костюмчик, постригся и набриолинил волосы; такому фрику можно простить жалкий сакс в «Pin Ups» и горячие медные в «Young Americans». Джаз и вовсе отстоен, он проходит по ведомству предыдущего поколения, американских крунеров и советских телеводевилей. По пластиночной толкучке, среди шестнадцатилетних нас, бродит пара-тройка скучных инженеров за тридцать и пытается втюхать нам водянистый кофе из чиккория. Приличный человек эту муть не слушает, но все же она потихоньку вползает в сознание, следуя за вкрадчивыми рассказами о том, как Бенсон целиком сыграл «Abbey Road» и что, мол, роковый Сантана уступил в гитарном бою некоему джаз-роковому Маклафлину. Не сладкой свингующей «Маргаритой», не чистейшим дистиллятом бибопа, а сомнительным ведьминым варевом чуть ли не худшего альбома Майлза Дэвиса нелюбимый джаз проник в наш глухой к иным, кроме рок-н-ролльных, звукам слух. Проник и начал обживаться. И вот, в короткую эпоху между убийством очкастого битла и упокоением бровастого генсека, эта странная, ни уму ни сердцу, музыка стала для нашей компании чуть ли не самой главной. То есть нет, конечно, тащились мы совсем от другого; об ту пору ставшие вдруг отвратительными гитарные извержения сменил суховатый минимализм «новой волны» и постпанка, а сентиментальную недостаточность прекрасно лечили «парикмахерские» неоромантики; наконец, под рукой был всегда тот же и всегда иной Боуи — он как раз находился на полдороге между самой монструозной своей пластинкой и самой танцевальной. Так что любили другое, а слушали зачем-то джаз-рок (слово «фьюжн» не пользовалось уважением). Господи, какого только вздора мы не пихали в собственные уши… Десятки, сотни альбомов, от монотонного бульканья слишком беглых до неразличимости джазовых гитаристов до помпезных сюит, посвященных чьему-то испанскому сердцу. От созрели Вишны в саду у Махавишны до пыльного Каравансарая. Гремел жестяными громами «Weather Report»; фамилии этих синоптиков — Пасториус, Завинул — звучали гораздо интереснее, чем их виртуозная музыка. Проблема заключалась как раз в виртуозности; все они слишком хорошо играли, чтобы их по-настоящему любить. Если «The Clash», «T-Rex», не говоря уже о «Sex Pistols», были действительно сексом, то джаз-рок — костюмированной порнографией; даже хуже того — учебным пособием по lovemaking. Я знаю, что несправедлив сейчас, но какая справедливость в отношении того, что не любишь? Я же предупреждал… Конечно, если бы не проклятое место обитания, этот жалкий советский загон, где прошли юные мои годы, все могло бы быть совсем по-иному. К примеру, если в первый раз услышать диско в нью-йоркском клубе году эдак в 76-м, а не в исполнении «Boney M» на пластинке в 79-м… «Kraftwerk» в берлинском подвале в 77-м, а не в гостях у Груздя в 82-м, между второй и третьей бутылкой «Агдама»… «Joy Division» — в 79-м в Манчестере, который еще не был даже Мэдчестером… А в джазе плавать бы везде и всегда, на улице, в кафе, под радио, чтобы можно было обнаружить в электрическом Майлзе оттенок его прежней акустической синеватой грусти, в протокурехинском фоно «Aladdin Sane» опознать оригинал Сесила Тейлора, в фриковатом «Steely Dan» — пародию на эпоху биг-бендов… Но это была бы совсем другая жизнь, не моя, к чему думать о ней. Оттого я не люблю джаз.
Или вот о чем еще я не буду писать. О том, как «тот джаз», «истинный», «классический», пришел ко мне несколькими годами позже, уже в исторический промежуток между смертью изобретателя хронопов и началом похода против водки. Притащился он на длинных гусеницах переводных фраз. Ответственными за сие я назначаю журнал «Иностранная литература» и книжную серию «Мастера современной прозы». В первом доктороу Аксенов наигрывал свой резковатый русский регтайм (до сих пор помню его «плевки раскаленной джизмы» — не эротика, а какая-то черная металлургия), во второй Кортасар по-детски простодушно преследовал некоего саксофонного гения, в роли которого услужливый издатель тут же предлагал читателю птичку Паркера. Бодрячество стиляжной Америки нынче выглядит столь же невыносимо пошлым, как и сентиментальная задушевность парижского аргентинца, но чего еще хотела советская юность, как не этого — элегантного фьюжна заграницы и свободы, женщин и субстанций, музыки и отчаяния? Юность — это возмездие, не забывайте.
В общем, я (не «мы» уже, а «я», что важно, как в смысле персональной истории, так и в рассуждении поколенческой) принялся слушать их — Паркера и Армстронга, Эллу и Сару, Арта и Арчи, многих других — исключительно оттого, что о них писали Хулио, Алехо, Эдгар и даже Борис. Это был забавный опыт — изучения без особой любви. Я не пытался попасть под власть этой музыки, я хотел понять, зачем и для чего она. И — самое главное — при чем здесь свобода? Да-да, свобода, ведь о ней твердили абсолютно все, кто писал о джазе в тридцатые — шестидесятые. Ровным счетом никакой свободы я здесь не видел и не слышал — в мерной пульсации ритм-секции, в незатейливых поп-мелодиях, которые служили сырьем для дальнейших упражнений в звукоизвлечении, известных в народе как «импровизации». Все это оставляло меня совершенно холодным, кроме разве что изящного минимализма «Modern Jazz Quartet» да кособоких аккордов Монка. Пора было переходить к настоящей свободе. И вот тогда мне подвернулась самиздатовская книга под названием «Черная музыка, белая свобода». Фамилия автора была и музыкальной и ударной разом; под барабанную дробь фри-джаза я погрузился в совершенно непонятный текст, откуда впервые почерпнул такие слова, как «семиотика» и «бахтин». (Здесь я из поля индивидуальной истории возвращаюсь к болоту общей, истории моей тогдашней компании и отчасти даже позднего СССР.) Знание этих слов продвигало на невиданные высоты в (топографически ограниченной несколькими горьковскими квартирами и волжским откосом) социокультурной иерархии. Эффект их был значительно сильнее действия самого фри-джаза, которому была посвящена волшебная книга; от «бахтина» некоторые девушки мягчели, а за «семиотику» могли налить лишний стакан (или, довольно часто, начистить рожу — но сие тоже знак отличия). Прослушивание опусов Орнетта Коулмена, Арчи Шеппа и Сан Ра было гораздо более приятным, нежели довольно приглаженной (по сравнению с ними) бибоперской музыки, не говоря уже о шелковом с блестками свинге. Ни за чем не надо следить — ни за линией баса, ни за цепочками нот; так авангард стал моим безошибочным выбором — фоновый шум, под который приятно предаваться разного рода мыслям, автоматически наращивая символический капитал истинного конносье. Я и сейчас не прочь сходить послушать фри-джаз, но только уже нет ни капитала, ни иерархий. Чужой человек в чужой стране попивает джин-тоник, внимая звуковому хаосу. Типа белая свобода.
Наконец, я не буду писать о том, что слушаю сейчас много, слишком много джаза. Получилось это само собой, то ли в результате всеобщей технологической революции, то ли как следствие моей персональной экзистенциальной контрреволюции. К первой я бы отнес появление айпода. Прекрасно солнечным утром идти на работу, когда в ушах воет Пит Доэрти «And fuck forever if you don’t mind… Because I’m so clever but clever ain’t wise». Еще лучше уходить с работы под космическое горилловское «Stylo». Но вот все остальное время… В автобусе и трамвае. В аэропорту, в скотском загоне перед посадкой. Наконец, уже безо всякого айпода, в выходные, дома, на кухне в процессе приготовления типичного для джентльмена моих лет примитивного (с претензией, впрочем, на изыск) завтрака. Песенки здесь не катят, да и голос человеческий совсем не нужен. Честно говоря, чем больше протяженности и чем меньше «человеческого» в музыке, тем лучше. Это должен быть такой музыкальный ландшафт, однообразный, но не скучный, с ухищрениями и мелкими приятными деталями (оттого и электроника не очень подходит). И вот только тогда начинаешь понимать главное про джаз. Он не про свободу и не про Человека (и уж тем более не про Человечество). Джаз про прохладное одиночество немолодого человека, который неторопливо размышляет про себя под довольно сложно организованные звуки, извлекаемые в основном умершими (либо сильно немолодыми) людьми с целью создания совершенно чуждого тебе эстетического эффекта. В общем, он об экзистенциальной отдельности, а не об антропологической солидарности. Вот за это я, быть может, полюблю когда-нибудь джаз, ебж. Остальное — история и литература.
«В описании обрушившихся башен и пустых залов, упавших крыш и заброшенных бань присутствует сочетание скорби и восхищения… Саксы вовсе не обязательно были разрушителями, оттого этот стих выражает истинное почтение к античности и к beohrtan burg, „блестящему городу“, где некогда обитали герои». На втором этаже семьдесят шестого я проплывал мимо тех самых мест, где возник блестящий город, Олд-стрит, Лондон-уолл, Ладгейт-хилл, здесь торчали остатки римских башен, здесь варвары саксы пасли скот между заброшенных бань, здесь сквозь рухнувшие крыши пробились сорняк и трава, которую медленно жевали германские козы, здесь этот народ с его грубым хрипящим и рычащим языком ютился в холодных пустых залах бывших дворцов, магистратов, вилл. Сейчас храмы восстановили, в них поклоняются Маммоне, неустанно, бодро, энергично. Подо мной по улицам бежали местные маммониты в полосатых костюмах, розовых, красных и голубых галстуках; тупые, веселые, высокомерные, полные алчбы лица заставляют вспомнить, несмотря на нынешний расово-этнический галор, старых-недобрых саксов, столь же неустанных в битвах, как нынешние биржевые и банковские клерки неустанны в финансовых схватках, интервенциях, маневрах. Сити не изменился, Акройд прав: что полторы тысячи лет назад, что сейчас — жемчужное небо, стальная алчба, светло-серые камни огромных домов, где вряд ли придет в голову поселиться, разве что когда они придут в окончательный упадок — ведь придут же! — и мы запустим туда своих коз, мы разожжем там костры, мы будем смотреть, снедаемые скукой и меланхолией, на прекрасные развалины и повторять, каждый на своем наречии, beohrtan burg… И тут я почему-то вспомнил рассказ Алеши Молотова о том, как он, оказавшись с научно-туристическими целями в Болонье и будучи поселен благодетелями на вилле, сидел прекрасными италийскими ночами в саду, пил виски и думал на тему, мол, как же все невероятно в жизни сложилось, просто фантастически, после детства в Апатитах, юности в Архангельске, после облезлых стен, засыпанных пургой военных поселений, зассанных, пропахших «Астрой» подъездов, разведенного спирта, вечной изжоги от маргариновой столовской жратвы, от… ну чего там перечислять, и так все знают, и вот сейчас сад, виски, южное черное небо со звездами, Болонья, да еще потом и денег дадут, надо же, повезло. Убедительности в его «повезло» не было вовсе, скорее скука давно отрепетированного и сто раз повторенного номера, повезло, повезло, повезло, свезло мне, пацан, от сладковатой пошлости этой жалкой истории я отвернулся в сторону, чтобы не выдать себя, мы стояли на мосту где-то на канале в районе Ислингтона, за плечами предавался громким наслаждениям жизни лондонский люд, оттуда, с площади, что рядом с метро «Angel», неслась чесночная вонь итальянских едален, обрывки музыки из проезжавших крутых тачек крутых пацанов, шум большого древнего города, снедаемого вовсе не ангельскими страстями, впрочем, я не знаю, бывают ли у ангелов вообще страсти, бывают, наверное, они же не буддисты, ангелы, они наверняка испытывают страстную ненависть ко Злу и столь же страстную любовь к Богу, то есть к Добру, если они, конечно, не гностики, которым нашего Бога, незадачливого бракодела триста шестьдесят пятой эманации Абраксаса, любить не за что, да и не с руки, не с крыла, если ты ангел, но здесь, на канале, было тихо, Молотов нес свою джек-лондоновскую, хэмингуэевскую ахинею, я прятал лицо, копошась в рюкзаке, где была припрятана бутылка плохого розового со свинчивающейся крышкой, вот, подумалось, у меня тоже как фантастически сложилось, как невероятно удачно, раньше от розового отнимались ноги, я не шучу, еще лет пятнадцать назад, выпив бокал этого напитка, я просто не мог встать со стула, а сейчас хоть бы хны, глотнул из горла и пошел дальше бродить вдоль канала, о котором понаписано в последнее время уже столько, что даже называть его не буду, М. Г. стояла молча и курила, а Алеша все распинался о своих успехах, о том, как интересно он живет и в чем только не участвует. Мол, жизнь удалась. Я, тот, кто тогда стоял на мосту в Ислингтоне, а сейчас едет на семьдесят шестом уже мимо Института Курто и вспоминает уморительный розыгрыш, описанный в «62. Модель для сборки», общество анонимных невротиков и все такое, почти вслух говорит в ответ, нет, врешь, не удалась. И не могла удаться. И потому, что вообще никогда ничего не удается и вечности жерлом пожрется, и оттого, что у тебя, меня, нее, них не удастся никогда, ведь не вырваться из блядских Апатитов, из поганой табачной вони в зассанном подъезде, из маргариновой лужи и честной советской бедности с ее выстиранными полиэтиленовыми мешочками, мутными, испещренными морщинами от множества таких стирок, которые, — я продолжаю о пакетиках, — торчали из крашенных жирным слоем грязно-белой краски батарей, как знамена вечной капитуляции. Эти-то штандарты и овевают наши героические рожи сейчас, двадцать, тридцать, сорок лет спустя. Ничего этого давно нет, но оно всегда с нами, не дразнит, как утверждают новейшие хонтологи, а отравляет, создает подлый фон, иногда для неуместного и пошлого торжества, как у Алеши Молотова, который закончил свою речь и уже прикладывается к бутылке, а я смотрю вдаль, в огни большого девелоперского пупырла, возведенного алчными, они считают это роскошью, по каналу медленно проплывает баржа, на крыше — горшочки с различными полезными растениями, вроде конопли, на корме курят три мужика богемного вида, на столике стоят бутылочки со «Стеллой Артуа», потом один из них соскакивает на берег и неторопливо идет разводить ворота шлюза, солнце уже зашло, а сейчас еще день, я все пробираюсь на автобусе по Стрэнду, никак не свернем на мост Ватерлоо, и, да, конечно, подлый фон советского прошлого пошлого несостоятельного мудацкого торжества как у бедного в сущности Алеши да и для моей скуки и меланхолии бесконечно твердой и серой как эти лондонские камни будто я уже вижу их развалины и ютящихся в них варваров и их коз. Юты, англы, саксы, немцы, советские — все мы больны, все мучимы призраками.
Но по-разному, надо сказать. Германцев мучает призрак страшного прошлого, чудовищного преступления, которое они, а на самом деле не они, учитывая, что тех, кто натягивал на себя восхитительную эсэсовскую форму, уже нет среди нас, среди них, немцев, совершали когда-то, ничто немцем не помогает, ни скромное умолчание с учтивым сокрытием первые лет двадцать после войны, отчего юный Зебальд услыхал о проделках старшего поколения только в шестнадцать, после чего проклял все и сбежал сюда, на остров, ни позже расчесывание этой раны, индустрия Холокоста, конвейер самоуничижения и смирения. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. Спастись-то нашим саксам удалось, почище чем победителям, да вот только радости это не принесло. Моральный урок сей прост: моральные уроки мучают не только во время классов, но и на перемене. Но и по выходу из школы. Но и по выходу на пенсию. До гробовой доски. Здесь, кстати, много кладбищ, в городе, упадок которого оплакивал англосакский поэт. В соборах ходишь по могилам. На могилах же разбиты скверы и детские площадки. Беспечные клерки поедают ланчи, сидя на серых надгробиях, поглядывая в серое небо. Имена десятков мертвых лондонцев поглядывают на беспечного клерка, поедающего ланч. Акройд прав, проклятие смерти здесь. На всем.
Из нас оно, прошлое, тоже сосет силы и радость, только уж совсем не потому, что мы или не мы, не важно, как немцы, совершили в прошлом страшные преступления. В России они не волнуют никого, преступления прошлого, чего там вспоминать былое, глаз вон, у нас другой адик. Выезд на мост Ватерлоо сопровождается столь сильными псевдопалладианскими архитектурными впечатлениями, что жужжание внутри черепной коробки невольно настраивается на лад классицистистского трактата о морали, тыртыртыр, таким образом таким образом таким образом исходя из этого потому что имея в виду то что наш оппонент не обратил внимания на ввиду того что ввиду того что ввиду того что детали словесной лепнины оседают на слабой мысли не украшая а затемняя зарисовывая забивая и без того слабую геометрию культурной чепухой а правда ведь довольно проста и вот она. Ввиду того, что мы мучимы призраком, отравлены фоном, как несчастный беглый гэбэшник Л. полонием, было бы логичным установить, каким именно, описать его, выявить историю, предысторию, механизм работы и что все это для нас и для них значит. Все-таки не фон, а призрак, прости, Л. Призрак. Назовем его «призраком устойчивого прошлого», у которого «устойчивое и известное наперед будущее». То есть те, кто жил тогда, при позднем совке, знали наперед свое будущее. И будущее это было хорошее. А потом это будущее не наступило, так как совок кончился со всем своим будущим. Итак, назовем этот призрак «образом будущего, которое не наступило». Оно было жалким и смешным, коммунизм тут ни при чем, мы про бытовое сознание, о том, что люди, скажем, в 1978 году думали, что знали наперед, а знали они немало, когда подойдет очередь на квартиру, когда и куда поедут в отпуск, что возьмут в магазине, а что достанут, сколько будут получать через пять лет, сколько через десять, сколько на пенсии, кто от профкома похоронит, а от местной многотиражки сочинит некролог. Ха-ха. Типа смешно, ну да. Только вот он и был, жил себе, поживал, «образ будущего», жалкий и мудацкий, истрепанный и перестиранный, как торчащий из батареи полиэтиленовый пакет, но был. Будущее, которое хоть немного, на пару позиций в очереди за квартиру, но лучше настоящего. И вот оно взяло и не наступило. Вообще. И не наступило не для тех, кто о нем думал и на него рассчитывал, эти-то либо уже умерли, на родине много пьют, много лечатся, как тут протянешь до семидесяти, скажем, пяти, либо они уже в таком пустынном чистилище постсоветской нищеты томятся, что не до бывшего будущего прошлого. Нет. Оно, приватное советское будущее, не наступило для тех, кто тогда и не жил толком, не нюхал маргариновых столовских котлет, не блевал «Агдамом», не сжимал в потном кулаке трехкопеечного билета на трамвай. Эти, нынешние, помнят о нем, что оно, будущее, с его дружбой народов, радостным на троих и мультфильмами про ежика и нупогоди, было, а нынче нет. Бесприданники, лишенные наследства пакостные младшие дети мудрых пролетариев и интеллигентов (пейзан тож), они, мы болтаемся в жизни как известно что известно где и никакой тебе радости, знай восторгайся виски болоньезе под апатитские мадленки. Все одно изжога.
Солнце невысоко висело на западе над Челси, и да, конечно, у советского человека было еще одно, помимо будущего. Запад, вестимо, «Запад». Если в хорошем будущем все привычно и предсказуемо, то здесь мечталось необычное, яркое, даже опасное, вроде смелых девушек и вкусных крепких напитков, напитки можно потреблять не закусывая, сидя ночью в компании оных девушек на вилле под Болоньей. И вот, что же, «будущее» не наступило, а Запад, пусть виски льется рекой, оказался так себе, типа хорошим, красивым, отчасти даже безопасным, но. Будничный опыт — эмиграции и туризма, простого и научного. Да и что там есть, чего нет теперь здесь… Вот он, Запад, под боком, на расстоянии одного клика озаренной внутренним светом компьютерной мышки, одного уверенного проезда пальца, справа налево, по айвсяческому экрану, да и вообще, выйди в супермаркет — и вот тебе Милан с Чикаго. К тому, кто не переехал на Запад, Запад сам переехал под бок. Будь здоров, школяр, не кашляй, ешь ананасы, суши глотай, праздник вечно продлится, банзай. Ничто эдакое не дразнит нынче, скука, скука, примем же ее поскорей в объятья, как советует веселый крепыш Р., зажмем Запад в кольце рук, сожрем всех его гуччных лобстеров с витаминами бета-ромео, спляшем под эми водкахаус, сгоняем в Байройт на «Властелина колец», столь любимого знаменитым Вустером и его соусом. За Воксхоллом угадывалась шпионская штаб-квартира, над ней призраком вставал неснятый новый Бонд. Призрак ходит по.
Призрак жужжит в мозгу пассажира семьдесят шестого автобуса, медленно передвигающегося по мосту Ватерлоо, dirty old river, жужжание его продолжает быть трактатообразным, описания и рассуждения, профили и ситуации, де Куинси и его статья о судьбе одного татарского племени. Призрак дразнит, испытывает наше терпение, сосет наши силы, призрак несостоявшегося советского будущего, он ведь никуда не ушел, он шатается по пустырю нашего сознания, странным образом превратившись в прошлое, став ярким и сказочным, каким раньше был «Запад». Запад, на который я сейчас поглядываю из окна семьдесят шестого, обернулся прикладным эрзацем чуть лучшей, чем здесь и сейчас, русской жизни, то есть эрзацем бывшего советского будущего. Только для русского человека размещается он в двух-трех часах перелета от его «здесь». Тот же, для кого «здесь» и есть конечная точка перелета, лишен и этого. Отсюда и меланхолия моя.
«Меланхолия постсоветского человека, — по-тептелкински подумал я, пробираясь вниз по узкой автобусной лесенке, — имеет истоком сочетание довольно легкой достижимости (в ряде социальных случаев) желаемого и отсутствие понимания, зачем это нужно и к чему это должно привести. Его прошлое — фантазмически несостоявшееся советское будущее, а своего собственного будущего он — атомизированное существо с минимальной социальной и даже антропологической солидарностью — придумать не может». С тем я зашел в Hayward Gallery смотреть на исподнее розово-белого тела Pipilotti Rist. А из Хейворда — в Tate Modern на сакса Герхарда Рихтера, мучимого патентованным раскаянием в известно чем, от Гиммлера до Майнкопф. Хонтология сенсуальная и хонтология морально-политическая. Рист с ее нежными и жестокими шелестящими, плывущими видео, с дразнящей, дерзкой и нежной плотью, очень чувственная, но чувственность здесь недостижимая, ускользающая, розовый призрак чувственности. Погруженный в зебальдовщину Рихтер, немец перец колбаса, живопись поверх фото, дядя в вермахтовской форме на фоне стены, имеющей стать потом Берлинской, все оттенки серого, потом — все оттенки яркого, потом абстракции, наконец, нежный (если немецкое бывает нежным) фотореализм вперемежку с этими абстракциями. Замаринованный искусством, я отправился пешком на Чаринг-Кросс-роуд. Солнце садилось, толпы маммонитов растекались по Сити, гигантский огурец отражал закатный свет, меланхолия, вспомнил я, меланхолия и ее анатомия, натуральный Бертон, анатомия меланхолии, все о ней: виды, причины, симптомы, прогнозы и некоторые лекарства. Первое издание в 1621 году под псевдонимом. Про лекарства не знаю ничего, о причинах см. выше, а вот и немного прогнозов. Меланхолия постсоветского человека есть залог его проклятия, отъединенности, вечной депрессивности, главным признаком последней сочтем же вялотекущий кризис мотивации. Любое его начинание, любой порыв натыкается на страшное, унылое, пыльное «зачем?». Надчеловеческая телеология закрыта для него ввиду невозможности в его жизни «теологии» (пусть даже и идеологической), а «человеческое» навсегда отравлено вонью издохшего несостоявшегося будущего. Оттого он ни здесь, ни там, вечный жид-шатун безблагодатного нынешнего мира — если не сдастся, конечно, на благодушный свирепый консюмеризм.
«Но в этом же и его главная сила», — заключил и огляделся по сторонам. Занятый бесплодной риторикой, я прошагал уже до книжного магазина, где на третьем этаже и заховался от собственного книжного консюмеризма, в заведении, в котором безвредные интеллигенты накачивались кофеином в нежном сером свете своих макбуков. Я сидел за довольно большим некрашеным деревянным столом, рассчитанным на восемь человек. Нас почти столько и было. Справа расположилась элегантная пацанка с короткой стрижкой, цепкий взгляд медленно движется по компьютерному экрану, приталенный сиреневатый жакет в тонкую серо-желтую полоску. На хлястике красным вышито какое-то недлинное слово, не могу разобрать какое, не нарушая приличий. А нарушать их не хочется. Напротив две среднего возраста то ли португалки, то ли бразильянки, судя по всему историки архитектуры или дизайна, что я определяю по книге, которую они обсуждают, — «Строительство собора Святого Павла». Одна из них — низенькая мулатка, другая — явно бывшая красавица с прекрасными длинными волосами, с тонким орлиным носом, с невероятно серьезными глазами. Лет ей примерно как мне, но южные женщины стареют быстро. Наискосок сидит актуальная красавица, юная турчанка, вся в черном, только из-под жакета выглядывает салатовая блузка, не забудем еще свеженакрашенные красные ноготки. Девушка проделывает странные манипуляции с двумя записными книжками, одним пособием по хореографии, стикерами, которые она зачем-то клеит на обложку пособия, двумя авторучками, одним айфоном и одной чашкой кофе. Впрочем, вот она поднялась, протиснулась мимо архитектурных критикесс и вышла. И мне давно пора.