1. Города

Доведись вам на протяжении примерно четырех десятилетий периодически погружаться с головой в жизнь двух провинциальных городов, один из которых представляет собой изгиб дороги в Юго-Восточной Азии, а другой – отдаленное поселение и перевалочный пункт в Северной Африке, полагаю, вам захотелось бы рассказать, что там изменилось за это время. Можно было бы сравнить тогда и сейчас, до и после, описать, какой была жизнь и какой она стала. Можно было бы написать повествование, историю о том, как одно привело к другому, а другое – к третьему: «а затем… а затем…». Можно было бы придумать показатели и описать тенденции: усиление индивидуализма, уменьшение религиозности, повышение уровня жизни, упадок нравственности. Можно было бы сочинить мемуары, взглянув на прошлое с высоты настоящего, чтобы вновь пережить его. Можно было бы выделить стадии – традиционность, модерн, постмодерн; феодализм, колониализм, независимость – и приписать их последовательности какую-то цель: устранившееся государство, железная клетка. Можно было бы описать трансформацию институтов, подвижных структур: семьи, рынка, государственной службы, школы. Можно было бы даже разработать модель, выявить процесс, выдвинуть теорию. Можно было бы начертить графики.

Проблема в том, что перемены более обширны и менее взаимосвязаны, чем кажется на первый взгляд. Конечно, два города изменились, во многих отношениях – поверхностно, в некоторых – кардинально. Но точно так же изменился антрополог. Как и дисциплина, в которой антрополог работает, интеллектуальная обстановка, в которой эта дисциплина существует, и моральные основания, на которых она строится. Изменились также страны, где находятся эти два города, и глобальный мир, частью которого эти страны являются. Изменились, почти у всех, представления о том, что значит жить. Это Гераклит в кубе, и даже хуже. Когда меняется все, от мелкого и конкретного до огромного и абстрактного, – объект исследования и окружающий его мир; исследователь и окружающий его мир; мир, окружающий их обоих, – кажется, что невозможно найти место, откуда видно, что и как изменилось.

Гераклитовский образ на самом деле ошибочен или как минимум обманчив. Время – данная разновидность времени: отчасти личное, отчасти профессиональное, отчасти политическое, отчасти (что бы это ни значило) философское – не течет подобно широкой реке, которая вбирает в себя притоки и направляется к конечному пункту назначения: морю или водопаду. Скорее его можно представить как множество больших и мелких ручьев, которые кружат на месте, петляют, иногда пересекаются, какое-то время текут вместе, вновь разбегаются. В его движении нет коротких и длинных циклов и интервалов, накладывающихся друг на друга и образующих сложную волну, которую способен факторизовать специалист по гармоническому анализу. Исследователь сталкивается не с историей или биографией, а с целым ворохом историй, роем биографий. Во всем этом есть некоторый порядок, но порядок порывистого ветра или уличного рынка – ничего, что можно измерить.

Поэтому следует довольствоваться завихрениями, слияниями и непостоянными связями – сгущающимися и рассеивающимися облаками. Рассказать единую историю или нарисовать обзорную картину невозможно. Но даже если бы они были возможны, никто – уж точно не тот, кто погружен в гущу событий подобно Фабрицио при Ватерлоо1, – не в силах создать их, ни в то время, ни после. Если мы ведем заметки и остаемся в живых, мы можем предлагать лишь ретроспективные объяснения связей между произошедшими событиями – фигуры, постфактум составленные из фрагментов.

Это простое наблюдение относительно того, что на самом деле происходит, когда кто-то пытается «придать смысл» знанию, добываемому из разнородных материалов, которые подворачиваются ему, когда он на ощупь пробирается сквозь стихийные драмы повседневного мира, поднимает ряд тревожных вопросов. Что произошло с объективностью? На чем основывается уверенность в правильности нашего понимания? Куда подевалась научность? Впрочем, может статься, что именно таким образом любое понимание (и, если верны дистрибутивные, восходящие модели мозга, сознание как таковое) идет по следу жизни. В основе и знания, и иллюзии лежит сбивчивое продвижение сквозь череду событий и последующее придумывание объяснений того, как они взаимосвязаны. Эти объяснения всегда выводятся из имеющихся представлений, подручного культурного инвентаря, который, как любой инвентарь, служит определенной задаче: стоимость прибавляется, а не извлекается. Если мы хотим прийти к объективности, правильности и научности, то нам не стоит притворяться, будто они не зависят от усилий по их созданию или разрушению.

Итак, для объяснения перемен, произошедших в моих городах, в моей профессии, в моем мире и во мне самом, мне не нужны сюжетное повествование, измерение, вспоминание или структурная прогрессия и определенно не нужны графики – хотя все это можно использовать (наравне с моделями и теориями), чтобы очертить рамки и определить предмет обсуждения. Нужно показать, каким образом конкретные события и уникальные случаи (встреча здесь, обстоятельство там) можно связать со множеством фактов и батареей интерпретаций, чтобы дать почувствовать, как обстоят, обстояли и, вероятно, будут обстоять дела. Кажется, Нортроп Фрай сказал, что миф описывает не то, что случилось, а то, что случается2. Такова во многом и наука (по крайней мере социальная наука), разве что ее описания претендуют на более твердые основания и здравые суждения и время от времени – на некоторую беспристрастность.

* * *

Я впервые оказался в Паре3, индонезийском городе в Юго-Восточной Азии, – районном центре, располагающемся в долине крупной реки Брантас на востоке центральной Явы, – в 1952 году. Прошло менее двух лет с того момента, как Королевство Нидерландов предоставило Республике Индонезии независимость после пяти лет периодических разрозненных столкновений. Я был в составе команды аспирантов, присланной из Гарварда, чтобы открыть эту часть отныне бесхозного мира для американской социальной науки. Нас было десятеро, включая мою тогдашнюю жену. Мы прибыли в Джакарту – после трех недель плавания из Роттердама (Гибралтар, Суэц, Коломбо, Сингапур – названия, полные романтики, которую они сейчас в значительной степени утратили) – на следующий день после первой попытки государственного переворота в истории нового государства. На улицах стояли танки, и политические гостиные столицы бурлили слухами, упованиями, разбитыми надеждами и фантазиями о новых заговорах.

Я впервые оказался в Сефру, марокканском городе в Северной Африке, – районном центре у подножия Среднего Атласа в тридцати километрах к югу от Феса, – в 1963 году, приехав с идеей организовать там, если получится, коллективное исследование иного рода. (В то время я был доцентом в Чикагском университете и полагал, что мое положение не сильно отличается от положения аспиранта.) Прошло около шести лет после окончания французского протектората, и Мухаммед V, харизматичный король-герой, вернувшийся из французской ссылки на Мадагаскар, чтобы возглавить общенациональное движение и привести свой народ к независимости, внезапно скончался после мелкой операции на носу. Его сын, тридцатидвухлетний Хасан II, решительный военный с репутацией плейбоя и любителя спортивных машин, эдакий марокканский принц Хел4, только что взошел на трон. Пока вся страна была погружена в глубокую скорбь, иногда пугавшую своей неистовостью, политические кафе Рабата – где я тогда жил, после того как более или менее импульсивно сбежал с совещания в антропологических верхах в Великобритании, – гудели от слухов насчет смерти старого короля, сомнений в стойкости нового и рассуждений о том, кто первый ее испытает.

Подобное прибытие во время антракта, когда все действительно важные вещи уже произошли вчера или произойдут завтра, вызывает неприятное чувство, что ты опоздал или пришел слишком рано, – чувство, которое с тех пор никогда меня не покидало. В Паре или Сефру в 1952, 1958, 1963, 1964, 1966, 1969, 1971, 1972, 1976 или 1986 году всегда казалось, что это не идеальный момент, а пауза между идеальными моментами, между одной турбулентностью, которая только что закончилась, и другой, которая смутно намечается впереди. Перемены – это не парад, который можно наблюдать, пока он проходит мимо.

В начале пятидесятых Паре был захудалым, жарким и поочередно то пыльным, то грязным городом на перекрестье дорог, в котором жило около двадцати тысяч человек (пара тысяч из них – китайцы), и региональным центром для где-то – в зависимости от того, каким образом и с какой целью вы проводите границы района – от ста тысяч до четверти миллиона деревенских жителей. Через несколько лет после его первого и, как оказалось, последнего опыта действительно открытых парламентских выборов город вместе с окружающей сельской местностью поглотила волна растущего политического ожесточения. В публичной жизни доминировали четыре основные партии, каждая из которых, как казалось, решила захватить абсолютную власть и избавиться – если возможно, законно, если необходимо, физически – от остальных, в результате чего эта публичная жизнь стала, как выяснилось позже, прелюдией к полям смерти5. Две партии были религиозными, то есть исламистскими: одна – якобы прогрессивная и реформистская6, вторая – якобы традиционалистская и фундаменталистская7, хотя различия между ними были скорее культурными. Две другие были, по крайней мере с виду, светскими, хотя и с обильной примесью местных верований, и глубоко враждебными ко всем формам ригористического ислама: так называемая Националистическая партия8, претендующая на верность пламенным, пусть и довольно беспорядочным идеям духа-основателя Индонезии, президента Сукарно, и Коммунистическая партия9, на тот момент – крупнейшая за пределами китайско-советского блока.

Выборы состоялись в 1955 году10, ровно через год после моего отъезда. Когда я вернулся в 1971 году (поработав в промежутке в Марокко и на Бали), поля смерти успели появиться и исчезнуть, государственный строй сменился с гражданского на военный, а в политике начала доминировать полуофициальная «зонтичная» партия11, проповедовавшая полуофициальную гражданскую религию12. Физически Паре был все еще примерно таким же, как раньше. Поскольку чистый отток населения почти соответствовал естественному приросту, он даже почти не увеличился в размерах. У власти были те же люди, те же группы (хотя коммунистов не было, а сукарноистов стало меньше), те же организации, и большинство из них придерживалось тех же представлений о правильном и подобающем (формальных и связанных со статусом). Повседневная жизнь мало изменилась – за исключением того, что идеологи замолчали или их заставили замолчать, – равно как и экономика: Зеленая революция13 только начиналась. Иным было (ну или мне так казалось) – настроение, юмор, окраска происходящего. Это было подавленное место.

На выборах 1955 года коммунисты получили около трех четвертей голосов жителей города, мусульмане-фундаменталисты – около трех четвертей жителей деревень. Большинство остальных голосов поделили сукарноисты и мусульмане-реформисты, хотя, поскольку они представляли наиболее влиятельные элементы как в городе, так и в сельской местности, с точки зрения распределения власти результат оказался менее однородным, чем говорят голые цифры. Но он был все же достаточно однородным, и в течение последующих десяти лет его однородность быстро возрастала. Результаты выборов, став неприятным сюрпризом как для победителей, так и для проигравших, которые внезапно осознали, насколько высоки ставки и насколько близка развязка, привели к всплеску представлений о политической борьбе как борьбе не на жизнь, а на смерть. На город и окружающий район нашло умопомрачение «мы или они», которое не развеивалось, пока кровавая баня 1965 года окончательно не определила, кто мы, а кто они.

Все было пропитано этой яростной смесью страха и бравады уже в 1958 году, когда я провел неделю в Паре, сделав перерыв в своей работе на Бали. (Тогда эта смесь еще не проникла на этот спящий остров, хотя в конечном итоге полностью воцарилась на нем, причем с еще более кровавыми последствиями.) В целом по стране расклад сил между основными партиями после выборов 1955 года оказался достаточно ровным. И сукарноисты, и мусульмане-реформисты получили немногим больше одной пятой голосов, мусульмане-фундаменталисты и коммунисты – чуть меньше. Поэтому наблюдавшиеся в Паре поляризация между народным радикализмом и народным фундаментализмом, правой и левой романтической демократией и накал страстей были нетипичными. Но – урок для энтузиастов статистической «репрезентативности» как единственного основания для обобщений, а также для тех, кто считает, что масштабные выводы могут быть получены только в результате масштабных исследований, – последующее десятилетие показало, что Паре удивительным образом предсказал будущее: он был предвестником общенациональной катастрофы.

После выборов и особенно после 1959 года, когда Сукарно, осаждаемый, как он выразился со свойственной ему экспансивностью, словно Данте в «Божественной комедии»14, демонами либерализма, индивидуализма, авантюризма, фракционности, мятежа и многопартийной системы, положил конец конституционной демократии, политика террора с невероятной быстротой возобладала в Паре. Скваттеры начали захватывать бывшие голландские плантации, оказывая активное сопротивление попыткам правительства выгнать их. Переворачивались тракторы, свистели серпы, раздавалась беспорядочная стрельба. Мусульманская молодежь организовывала военизированные тренировочные центры, на них стали нападать молодые коммунисты. Крестьяне-издольщики, возмущенные невыполнением законов о земельной реформе, объявили поля, на которых они работали, своей собственностью и поставили их законных владельцев перед необходимостью что-то с этим сделать. Реформистская мусульманская партия была запрещена, что усилило религиозный фундаментализм; Сукарно открестился от националистов, что усилило левые настроения среди секуляристов. Массовые митинги стали повседневным явлением, все более масштабным и агрессивным. Толпы кричащих боевиков начали штурмовать правительственные учреждения. Государственные служащие попрятались в своих домах. Начались нападения на религиозные школы. Офисы распространителей левых газет были разгромлены. Отовсюду стекались «посторонние агитаторы», призывавшие искоренить империалистических дьяволов или бездушных кафиров15. Начали раздавать оружие, составлять списки, рассылать письма.

Паника и непримиримость росли в тандеме, подпитывая друг друга и усиливая убежденность в том, что проигравшие действительно проиграют, а победители действительно победят. Когда в конце концов начались массовые убийства16, они казались, как и большинство знаменитых катаклизмов – захваты Зимних дворцов, штурмы Бастилий, – послесловием к повести, которая писалась уже давно. Если вы, будучи местным лидером Националистической партии, знаете, что левые не только запланировали вас прилюдно казнить, но и собираются затем использовать ваш величественный и просторный дом в качестве своего Кремля, или если вы, как глава коммунистического крестьянского союза, видели нанесенное с помощью трафарета на стены по всему городу изображение, на котором вы с пририсованными рогами и хвостом повешены на полумесяце, тогда реальная вспышка насилия больше похожа на завершение, подведение черты, чем на внезапный переход на новый уровень. Часто отмечавшееся ощущение завершающей фазы у очевидцев этих массовых убийств, смирение и почти ритуальная покорность – одни называли это обреченностью, другие отстраненностью, – с которой жертвы отдавали себя в руки своим преследователям, были обусловлены не столько культурными установками или властью военных (те и другие были скорее проводниками, чем стимулами), сколько тем, что десять лет идеологической поляризации убедили практически всех, что осталось лишь выяснить, в какую сторону фактически склонится баланс.

Он, конечно, склонился вправо. Провал попытки переворота, предпринятой дворцовой охраной в Джакарте в конце сентября 1965 года17, – запутанного и жестокого события, до сих пор малопонятного, – привел к серии попыток его повторения в более мелком масштабе по мере того, как пример распространялся от одного места к другому по Яве и Бали, с запада на восток. Повсюду сначала (день-два максимум) было неясно, как будут разворачиваться события. Затем все стороны осознавали, обычно в течение нескольких часов, что именно – всегда одно и то же – будет происходить. Затем начинались убийства, прекращаемые спустя некоторое время армией. В каждом новом населенном пункте весь приступ занимал не более двух-трех недель (в моей балийской деревне он занял лишь одну ночь, в течение которой тридцать семей были сожжены заживо в своих домах), подавлялся или затихал, а затем повторялся восточнее, так что спустя примерно пять месяцев было убито около четверти миллиона, а может, и все три четверти миллиона.

Волна убийств докатилась до Паре в начале ноября. Они начались, когда сельский религиозный учитель, с отцом которого, лидером реформистов, я работал в 1952 году, отправился в соседнюю деревню, где работал мой коллега Роберт Джей, чтобы проверить слухи о том, что боевики из крестьянского союза готовят нападение, и был зарезан. Следующей ночью его земляки отомстили: подожгли множество домов в деревне, где произошло убийство, после чего по всему району начались нападения правых на левых, инцидент за инцидентом. Вместо того чтобы перечислять эпизоды, повторяя ежедневные газетные или телевизионные сводки о совершенных зверствах, я приведу цитату из рассказа о том, «каково это было», сделанного по моей просьбе одним из лидеров Националистической партии – в 1971 году он уже вышел в отставку, душевно надломленный и по горло (или почти) сытый патрицианскими маневрами, – у которого, как я упоминал выше, собирались отобрать жизнь и дом. (Я опускаю свои стимулирующие вопросы: невыразительные психиатрические «Да?» и «Почему вы так думаете?».)

В тысяча девятьсот шестьдесят пятом здесь было так же плохо, как и повсюду в стране. Большинство убийств совершали группы мусульманской молодежи. За исключением Плосок-Клатена [отдаленной деревни возле районов, занятых скваттерами], где было короткое сражение между коммунистами и мусульманами, которое мусульмане при поддержке армии быстро выиграли; все коммунисты просто сдавались, открыто признавались в заговоре и принимали смерть, безо всякого сопротивления, возле вырытых могил, приготовленных для них мусульманами. (У коммунистов тоже были готовы могилы для мусульман, на случай, если удача окажется на их стороне.)

Это была странная реакция, даже для меня, яванца, который прожил здесь всю свою жизнь. Видимо, коммунисты рассуждали так: «Если я умру, это конец. Все „улажено“, „завершено“, „расставлено по местам“, „кончено“ [берес]. Но если меня арестуют, я буду страдать. Меня будут морить голодом. Я окажусь в тюрьме». Так что они просто приняли «конец» [пупутан]18.

Все здесь были в ужасе. Голову лидера коммунистов повесили в дверях его штаба. Голову другого человека, с засунутой в зубы сигаретой повесили на пешеходном мосту перед его домом. В ирригационных каналах каждое утро находили ноги, руки, торсы. На телефонных столбах висели прибитые пенисы. Большинству убитых перерезали горло, или их закололи бамбуковым копьем.

Армия сгоняла население деревни на площадь перед конторой. Их заставляли указать, кто активист, а кто нет, после чего активистов отдавали обратно людям, чтобы их отвели домой и казнили или, что чаще, передали людям из соседних деревень в обмен на их жертвы. Это облегчало задачу, потому что ты убивал не своего соседа, а соседа другого человека, который убивал твоего.

В какой-то момент прошел слух, что на город собираются напасть левые из Секото [деревни, в которой был убит религиозный учитель]. Из Кедири [столица региона] прибыли танки, всю ночь там была слышна стрельба, а утром почти всех жителей Секото собрали вместе. Их спросили, собирались ли они напасть на город и убить местных чиновников. Они ответили «да» и рассказали подробности. Пятерых лидеров военные казнили на деревенской площади, остальных отпустили, чтобы с ними расправились их соседи; те отвели их обратно в деревню и убили.

Все это продолжалось лишь около месяца, но это был кошмарный месяц. На улицах никого не было. Убивали и мужчин, и женщин, но ни одного китайца не тронули, хотя несколько магазинов разграбили. Китайцы были ни при чем: это яванцы выясняли отношения между собой. К тому времени большинство ключевых коммунистических лидеров были не из Паре, потому что партия, словно государственное учреждение, каждые несколько месяцев перетасовывала свои кадры. Один из самых известных местных лидеров – мужчина по имени Гунтур – повесился, но другие сбежали в более крупные города, надеясь, что там они будут менее заметны. Местные врачи отказывались лечить раненых коммунистов, потому что им угрожали смертью, если они будут это делать. Мой младший брат видел, как возле районного управления казнили трех человек; за казнью наблюдало множество людей. Он не мог спать неделю.

Вначале все могло пойти по-другому. Каждая из сторон пыталась убить другую первой, но увидев, что мусульмане одержали верх, коммунисты просто сдались. Когда начались убийства, левые вообще перестали сопротивляться. Армия, недовольная убийствами генералов в Джакарте во время переворота, просто позволила мусульманской молодежи делать все, что они хотели, по крайней мере какое-то время, после чего начала репрессии, просто арестовывая людей и вывозя их на Буру [остров-тюрьма в восточной Индонезии] или куда-нибудь еще.

Друзья и родственники жертв до сих пор не могут забыть. Но антикоммунизм сейчас настолько силен, что они не смеют ничего говорить; они просто скрывают свои чувства, как настоящие яванцы. Я сам антикоммунист и всегда им был. Но настоящая ненависть и убийства развернулись между боевиками-мусульманами и боевиками-коммунистами. Люди Сукарно, как и я, были в итоге лишь зрителями. Как в конечном счете и сам Сукарно.

Если в 1971 году, через шесть лет после произошедшего, все это было лишь плохими воспоминаниями, то к 1986 году, спустя двадцать один год, это стало уже даже не воспоминаниями, а обломками истории, которые иногда извлекали, чтобы показать, к чему приводит политика. Те, кто получил клеймо коммунистов или их сторонников (двенадцать процентов избирателей, пять процентов в самом городе), не могли голосовать или занимать государственные должности, но в остальном их не трогали. Выцветшие карты с указанием местонахождения домов коммунистов, включая дом, в котором я жил в 1953–1954 годах, все еще висели, словно народные украшения, на стенах деревенских контор. Стареющие мусульманские боевики иногда задумывались – особенно когда спорили с чужаком, который знал их, когда они, как и он, были молоды, – насколько близко они подошли к грязному финалу. Но в целом город был похож на пруд, по которому когда-то давным-давно, в другом климате, прокатился ужасный шторм.

У тех, кто знал это место до шторма, складывалось впечатление, что на смену концентрированной энергии политики пришла рассеянная энергия торговли. Комбинация Зеленой революции, которая стала приносить плоды в этой части Явы только к концу семидесятых, когда наконец удалось решить проблемы, связанные с ее реализацией, и военного режима, который в это же время выработал стиль работы, соответствующий его представлению о себе как двигателе прогресса, привела к коммерциализации городской жизни, как минимум столь же повсеместной и почти столь же навязчивой, какой когда-то была ее политизация. Теперь главным занятием практически всех жителей была не подготовка к Судному дню, а купля и продажа – разнообразная, запутанная, практически непрерывная купля и продажа, охватывающая все уровни и уголки общества, в любом масштабе и любого размаха. Крестьянское сельское хозяйство, втянутое в рынок из-за возросшей потребности в капиталовложениях, официально гомогенизированная политическая жизнь и устойчивое ощущение нестабильности того и другого придали городу тон и облик огромного, шумного, довольно оживленного рынка.

Есть большое искушение принять такое положение вещей за финальную точку, завершение фазы или процесса, достижение, которое теперь остается лишь оберегать и поддерживать, но этому искушению не стоит поддаваться. Когда после сильного потрясения все начинают просто заниматься делами, само по себе возникает ощущение – особенно у такого свидетеля, как я, который видел, что было до и после, но даже и среди тех, кто прошел через все это и имеет основания представлять произошедшее иначе, – что всё наконец вернулось на круги своя. Естественно, что у рассказываемых историй есть начало, середина и конец, – форма, совпадающая не столько с внутренним направлением событий, сколько с опытом, заключающим их в скобки. Снять эти скобки – значит исказить как то, каким образом ты приобрел то, что считаешь знанием, так и то, почему ты считаешь его таковым.

В начале шестидесятых Сефру, к тому времени существовавший уже около тысячи лет, все еще имел границы, необычайно четкие даже для Марокко, где все словно залито светом рампы. Когда вы приближались к городу со стороны Феса, находившегося тогда в тридцати, а сегодня – всего в двадцати километрах, и поднимались на небольшое возвышение на севере, вам открывался тот же вид, который приводил в изумление всех предыдущих искателей впечатлений – Льва Африканского в шестнадцатом веке, Пера Фуко в девятнадцатом, Эдит Уортон во время Первой мировой войны19, – наткнувшихся на то, что один из них (Фуко) назвал «l’Oasis enchanteresse»20, а другая (Уортон) – «крепко сбитым маленьким городом-крепостью с угловыми башнями, дерзко высящимися на фоне Атласа». Город, оазис, горы, мелово-белый, оливково-зеленый, каменно-коричневые, одно внутри другого и все разделено отчетливыми линиями, будто проведенными пером, вызывали ощущение целенаправленного плана. Местность и поселение выглядели так, будто были спроектированы.

После того как вы спускались вниз и входили в черту города, это ощущение чистоты, равновесия и композиции рассеивалось – по крайней мере у иностранца – полностью, мгновенно и, как казалось в течение гнетуще долгого времени, навсегда. Ни население, в 1961 году составлявшее от силы двадцать тысяч, ни планировка места не были ни простыми, ни гомогенными. Берберы, арабы, евреи, купцы, знать, представители различных племен, ремесленники и даже до сих пор не уехавшие немногочисленные французские colons21, учителя и чиновники, ходили по узким переулкам, широким оживленным улицам, просторным базарам. Часть города была лабиринтом, часть – решеткой, часть – клубком извилистых пригородных дорог. Здесь были мечети, парки, стены с зубцами, караван-сараи, мавританские бани, известковые печи, водопады, фонтаны с изразцами, зарешеченные окна, теннисные корты, внутренние сады, кинотеатры, дома-замки, школы, загоны для овец, черные палатки и кафе на тротуарах, и повсюду – звуки торопливой речи, в основном мужской. С одного холма на все это взирал построенный французами форт, словно из «Beau Geste»22, с другого – мусульманский мавзолей с белыми куполами, словно из «En tribu»23. У высоких главных ворот располагались кладбище, бассейн, автобусная станция, маслодавильня, уличный мимбар24, пункт носильщика, опытный сад, кегельбан, старая тюрьма и чайная. В полумиле находилась пещера, в которой евреи ставили свечи легендарным раввинам.

Как это часто бывает, первые впечатления – потому что они первые, а также, возможно, потому что это впечатления, а не придуманные теории или установленные факты, – задают рамки восприятия и понимания, создают джеймсовский гул25 шумов и значений, который впоследствии нельзя полностью отбросить, а можно только подвергнуть критике, развить, наполнить, сделать предметом моральной оценки и скорректировать более точными наблюдениями. Двойственный образ – ясность на расстоянии, мешанина вблизи – не только не рассеялся за те примерно двадцать пять лет, что я периодически работал в Сефру и в районе вокруг него (еще семьдесят или восемьдесят тысяч человек, делящихся на десятки «фракций», «племен», «кругов» и «конфедераций»), он стал моей наиболее общей концепцией того, что приводит здесь все в движение: нарастающее напряжение между классической городской формой, которую узнал бы и Ибн Хальдун, и усиливающимся разнообразием городской жизни, спутывающим резные линии старого города. Место, где ничего особо не происходило и которое оставалось аграрным, периферийным и довольно традиционным, постепенно, незаметно и поучительно выходило из-под контроля.

В 1963 году этот процесс уже начался, но был в самом зачатке. Старый город-крепость с охраняющей его касбой26, расположенной рядом, и еврейской меллой27, огородившейся в его центре, по-прежнему доминировал. Под руководством французов сразу за стенами было построено несколько «кварталов для коренных жителей» с прямыми углами и улицами, во время протектората вырос небольшой район с виллами, тенистыми деревьями и бассейнами, а вдоль шоссе появилось несколько магазинов со стеклянными витринами. Но место все еще оставалось по сути мединой28 из учебников: лабиринтом-крепостью, окруженным орошаемыми оливковыми рощами и поделенным между глубоко городскими арабами, давно живущими здесь, и глубоко городскими евреями (которых все еще оставалось около трех тысяч, после пика в пять-шесть тысяч), вполне возможно, живущими здесь еще дольше – некоторые из них утверждали, что со времен Исхода.

К 1986 году старый город затерялся среди новых кварталов, которые грубо и беспорядочно раскинулись повсюду вокруг него. Французы и евреи («наши головы и наши карманы», как их называли арабы лишь с долей иронии) уехали, но в три раза больше людей прибыло, большинство – берберы из сельской местности. Около восьмидесяти процентов взрослого населения проживали там менее двадцати лет, две трети – меньше десяти. Зона расселения увеличилась в четыре раза. Половина оливковых рощ была застроена, и остальным оставалось недолго. Место было не узнать.

На первых этапах нашей (моей и моих коллег) работы казалось, что внутренняя сложность этого места достаточно хорошо укладывается в хотя бы частично упорядоченный набор обычаев, классов и институтов. Население все еще можно было приблизительно поделить на более или менее узнаваемые группы, и жизнь текла если не точно по плану, то хотя бы в ясном направлении. Была прочно укоренившаяся элита, горстка арабских семей из «старого Сефру», которые фактически монополизировали социальную, экономическую и религиозную власть еще задолго до протектората. (Составляя где-то два процента населения, они контролировали около пятидесяти процентов земли в оазисе, а также имели обширные владения в сельской местности.) Было небольшое число королевских чиновников, почти все – присланные на ограниченный срок из других мест; они осуществляли повседневные управленческие функции, которые в основном состояли в исполнении постановлений, выдаче разрешений, заверении договоров и аресте людей. Относительно немногочисленные сельские жители, мигрировавшие в город, селились в заброшенном еврейском квартале. (Сами евреи перебрались за стены.) Жилые кварталы были обособленными, лавки – микроскопическими, базары – специализированными. Подавляющее большинство населения, в том числе евреи, было арабоязычным, родилось в городе и тем или иным, обычно сложным образом было связано с рыночной торговлей. Имелось полдюжины мечетей, две-три синагоги, шариатский суд и католическая церковь. При всей сутолоке было ощущение, что место действительно поддается изучению. И некоторое время так и было. Давний альянс небольшой, локально укорененной властной элиты и еще более малочисленной группы каидов, пашей, шейхов и кади29, поддерживаемых солдатами и напрямую зависящих от центральной власти, превратил политику в очень простое занятие, построенное на принципе «кто кому». Сразу после обретения независимости, во время борьбы за которую вокруг Сефру велись некоторые партизанские действия, какое-то время наблюдался всплеск партийной агитации – популистско-мусульманской, с одной стороны, и популистско-марксистской, с другой, – которая создавала определенную угрозу этому альянсу и репрезентируемому им командному стилю государственного управления, но статус-кво был быстро восстановлен (особенно после того, как Хасан II укрепил свое положение). В шестидесятые и в течение большей части семидесятых Сефру не только выглядел как классическая медина в марокканском стиле, зачарованный оазис, бросающий вызов Атласу, «маленький Фес»; в основном он таковым и был.

Для профессионального сознания, помешанного на структурах, город очень легко делился на части и подчасти. Существовала система жилья: дюжина кварталов, каждый со своим названием, главой, воротами, общественной печью, общественным фонтаном, общественной баней и общественной молельней; каждый квартал при этом делился на соседские сообщества, ограниченные переулками, тоже со своими названиями и главами, которые контролировало какое-нибудь из старых семейств. Существовала экономическая система: торгово-ремесленный сектор, который концентрировался вокруг большой мечети в центре старого города, почти скрывая ее от глаз, или распадался на еженедельные фермерские базары за стенами, а также сельскохозяйственный сектор: мелкие торговцы оливками и производители пшеницы (в основном – издольщики) в оазисе. Представители ведущих ремесел, в том числе сельского хозяйства, группировались в «гильдии», «гильдии» возглавляли «главы гильдий», а над «главами гильдий» стояли своеобразные судьи по торговым делам. Существовала религиозная система: мечети, школы изучения Корана, суфийские братства, духовный класс чиновников и ученых-юристов, шариатский суд, неотчуждаемый фонд религиозного имущества, куда входили бóльшая часть коммерческой собственности и значительная часть сельскохозяйственной собственности, и еврейские аналоги каждого из этих элементов. Существовала система родства: обычные патрилинейные, патрилокальные, патриархальные отношения – ярко выраженная половая дифференциация, браки по договоренности, покупка невест, делимое наследство, быстрый развод. Существовала политическая система: правительственные учреждения, муниципальный совет, различные трибуналы, различные ассоциации, различные виды полиции. Это место не просто подходило для монографии, оно само собой делилось на главы.

К 1986 году, с ускорением изменений, все стало по-другому. Конечно, даже первоначальный образ четкого плана был школярским, и на первых этапах своей работы мы в основном вполне целенаправленно именно это и пытались доказать: что кварталы имеют разные формы, что «гильдии» на самом деле не гильдии, что «главы гильдий» на самом деле не главы, а «рыночный судья» – должность без профессии, что родство на практике работает совсем не так, как в теории, что у женщин есть способы преодоления барьеров и ускользания из-под власти мужчин, что власть отправляется не по накатанным рельсам и что не все братства таковы, какими кажутся. Но сегодня такую историю не может рассказать даже самый методичный антрополог, внимательный к формам и связям. Части – фрагменты, целое – сборка, а большие категории сравнительной этнографии выглядят грубо сработанными.

Пытаясь понять, как так вышло, инстинктивно обращаешься не к критическому событию – судьбоносный инцидент трудно выделить, – а к красноречивой статистике30. Кандидатур много: рост населения (двести процентов за двадцать пять лет), усиление «исламскости» (в 1960 году – восемьдесят процентов мусульман, в 1986 – сто), падение грамотности (в 1960 году грамотна четверть взрослого населения, в 1986 – десятая часть), «прорыв стен» (девяносто процентов иммиграции, начиная с 1912 года приходятся на последние два десятилетия), скачок цен на землю под жилую застройку (тысяча процентов между 1960-м и 1970-м). Но, пожалуй, наиболее показательна статистика изменения пропорции городского и сельского населения в округе Сефру (две тысячи квадратных километров, где Сефру, площадью десять квадратных километров – единственный город значительных размеров): один к четырем в 1960 году, один к одному в 1986 году. Опустение деревни, сверхурбанизация, бегство с земли, агрокапитализм, тяга к ярким огням – как это ни называй и чем это ни объясняй, приток толп в Сефру был массовым, беспощадным, быстрым и, если не произойдет чего-то очень необычного, необратимым.

Это также привело – и не только для тех, кто столкнулся с толпами, – к дезорганизации. Город зримо разделился на старых жителей, «настоящих сефрийцев», как они себя называют, недовольных настоящим, потому что оно не прошлое, и недавних иммигрантов, «посторонних», как называют их все, в том числе они сами, недовольных настоящим, потому что оно не будущее. Старые жители считают, что город становится огромной уродливой деревней, а их мир находится под угрозой. Иммигранты воспринимают город как устоявшуюся, непроницаемую сеть административных привилегий, равнодушную к их интересам и враждебную к самому их присутствию. Борьба за власть, классовая война и – вероятно, самое тяжелое – столкновение культур: городское сообщество пытается удержаться, сельская масса пытается прорваться.

Для наблюдателя (хотя не только и даже не столько для наблюдателя) это оборачивается тем, что внезапно наступивший хаос затрудняет понимание замысла и лишает ясности. Старый город, ветхий и дремлющий, тонет в беспорядочной городской застройке, базары расползлись и лишились центра, политическая жизнь уже не так компактна и однонаправленна, религия утратила четкость и накопленную энергию, женщины ходят на работу. Ощущение, будто постоянно раскладываешь пронумерованные карточки и только приходишь к какому-то порядку, как они снова перемешиваются; что противоречия между городской традицией, еще далеко не мертвой (и даже в некотором роде возрождающейся, по мере того как ее наследники перегруппировываются для ее защиты), и городской жизнью, опережающей категории этой традиции, повсеместны, постоянны и не имеют явного решения; и что как бы то ни было, ты больше не увидишь ни этот чеканный вид, открывающийся с подъема дороги на Фес, ни даже названий глав книги из 1960-х, – это ощущение делает тебя не только исследователем, аналитиком, судьей или летописцем изменений, но и их объектом. Невозможно избежать ни ситуативной непосредственности этнографического познания, мыслей и событий, в которые пытаешься проникнуть, ни его временнóй ограниченности, и нет ничего хуже, чем притворяться, будто тебе это удалось.

* * *

Таковы факты. Или, во всяком случае, таковы они с моих слов. Сомнения, возникающие у меня или у моей аудитории, лишь очень отдаленно связаны с вопросом об эмпирических основаниях этого или подобных ему описаний. Каноны антропологического «доказательства» указывают (в подражание более строгим дисциплинам вроде механики или физиологии), каким образом эти сомнения чаще всего выражаются, и если они выражаются, каким образом они чаще всего снимаются. Сноски помогают, дословные цитаты помогают еще больше, детали впечатляют, цифры обычно перевешивают всё. Но в любом случае в антропологии они играют вспомогательную роль: конечно, они необходимы, но недостаточны, суть не в них. Проблема – правильность, обоснованность, объективность, истинность – кроется в другом и гораздо меньше связана с умелым применением метода.

Отчасти она кроется в том, как понимаются эти великие идеальности. (Что должна предотвращать «объективность»: увлеченность, относительность, интуиции, предубеждения? Что рекомендует «правильность»: точность, верность, убедительность, подлинность?) Но, что более важно, она кроется в работе дискурса, который они призваны улучшить. Каким образом в конце концов, поверхностные впечатления и увиденные мельком события подчас превращаются в оформленный, записанный, рассказанный факт? Кажется, это достигается прежде всего с помощью обобщающих фигур, тем или иным образом составляемых по пути: сконструированных образов того, как все связано. Решение – а это решение – представить Паре в виде политического агона и изобразить Сефру в виде морального ландшафта создает мир, описываемый моим описанием. Какова бы ни была реальность (помимо того, что она реальна), наше впечатление о ней – поляризованные различия, срежиссированная жестокость, одержимая деловитость, образцовая форма, рой мигрантов, социальное размывание – неизбежно вытекает из того, как мы о ней говорим.

Вопрос в том, почему мы говорим о ней именно так. Опять же, предпочитаемый ответ состоит в том, что это определяется тем, что мы обнаруживаем перед собой – широко открыв глаза, беспристрастно, пользуясь своими методами. Все есть то, что есть, и ни что другое; агоны – это агоны, ландшафты – это ландшафты. Представления – убеждения, взгляды, версии, суждения – можно изобрести, позаимствовать у других, вывести из теорий; на них можно даже натолкнуться в снах или в стихах. Но их использование санкционируется положением дел. Главная задача – рассказать все как есть.

Что ж, возможно; я определенно не хотел бы защищать обратное. Однако такой взгляд на вещи (идеи накапливаются в голове, вещи существуют в мире, и последние кроят первые по своей форме) не очень помогает в понимании того, как добывается знание в ходе антропологической работы. Спрашивать, действительно ли Паре – череда конфликтов, а Сефру – распадающаяся форма, все равно что спрашивать, действительно ли солнце – это взрыв, а мозг – это компьютер. Вопрос в том, что вы говорите, говоря это. Куда это вас приводит? Есть и другие образы: солнце – это печь, Сефру – это базар; Паре – это танец, мозг – это мышца. Чем вызваны мои образы?

Их вызывают (или вытесняют, если они плохо сконструированы) другие образы, вытекающие из них, – их способность вести к дальнейшим описаниям, которые, пересекаясь с другими описаниями других вещей, расширяют их применимость и повышают их устойчивость. Мы всегда можем рассчитывать на то, что случится что-то еще – еще одно беглое впечатление, еще одно краем глаза увиденное событие. На что мы не можем рассчитывать, так это на то, что мы сумеем сказать что-нибудь стоящее, когда это произойдет. Мы не рискуем исчерпать реальность; мы постоянно рискуем исчерпать знаки или по крайней мере сделать так, что старые знаки внезапно умрут у нас на руках. Сущность сознания – то, что оно действует постфактум, ex post, идет по следу жизни: сначала событие, потом формулировка, – проявляется в антропологии в виде постоянного стремления к изобретению систем дискурса, которые способны более или менее идти в ногу с тем, что, как кажется, происходит.

Построение систем дискурса, структур репрезентации, внутри которых происходящее можно изложить в форме утверждений и аргументов, подкрепленных эмпирическим материалом, – именно этим занимаются антропологи, претендующие, как и большинство из нас, на то, что они описывают вещи, которые действительно имели место. И против этого же они возражают. Именно таким системам, структурам, конфигурациям знаков, способам говорения, а не проявлениям реальности, к которым имеют доступ только ясновидцы, следует адресовать сомнения и возражения. Моя повесть о двух городах призвана не просто выявить различия; она использует их для интерпретации. Начав оттуда, откуда мне пришлось начать, с локальных событий, я хочу теперь, когда на меня не давит груз их непосредственности, придумать способ говорить о вещах, которые выходят за пределы этих событий, объемлют их, и, в свою очередь, обратно превращаются в них, – создать язык значимого контраста, который сможет, как я сказал раньше, придать смысл водоворотам и сливающимся потокам, в пучине которых я столько лет неловко барахтался.

Для этнографа все определяется тем, что одно ведет к другому, другое – к третьему, а третье – неизвестно к чему. За пределами Паре и Сефру, вокруг них, позади них, перед ними, над ними находится огромная масса… как мне назвать их? практик? эпистем? общественных формаций? реальностей? – которые связаны с этими местами и которым должно быть отведено место в любом проекте, призванном получить от пребывания в них что-то кроме диковинных сведений. Как бы сложно ни было начать такой рассказ, еще сложнее – остановить его.

Приходится работать ad hoc31 и ad interim32, соединяя тысячелетние истории с трехнедельными бойнями, международные конфликты с муниципальными экологиями. В финальную конструкцию должны быть так или иначе вставлены экономика риса или оливок, этническая или религиозная политика, механизмы языка или войны. А также география, торговля, искусство и технологии. Результат неизбежно будет неудовлетворительным, неуклюжим, шатким и бесформенным – грандиозным сооружением непонятного назначения. Антрополог, или по крайней мере тот, кто хочет делать свои сооружения более сложными, а не замкнутыми на себя, – это маниакальный кустарь, доверившийся своей смекалке: Том Свифт Ричарда Уилбера, в тихую погоду собирающий дирижабли на заднем дворе33.

Загрузка...