Благодаренье Богу — ты свободен —
В России, в Болдине, в карантине…
Я не хочу писать это послесловие. Теперь, когда Андрея нет, меня вообще не интересует эта книга.
Когда я ее писала, урывая время от общения с семьей, обязательного отдыха после операции на сердце и даже от писем Андрею, я писала ее для него. Так же как он в мое отсутствие всегда писал дневник для меня. И название моей книги тоже связано с Андреем, с его книгой «Воспоминания», на которой он поставил дату ее окончания — 15 февраля 1983 года. Я писала свой «Постскриптум» к ней.
Я хотела, чтобы книга понравилась Андрею. Хотела заработать деньги. Но больше всего я хотела, чтобы она была в помощь всем, кто боролся за то, чтобы Сахаров был свободен. Я точно знаю, что первые две задачи книга выполнила. Про третью судить трудней. Это как у врача — главное «Не повреди». Не повредила.
Я не думала, что когда-нибудь эту книгу будут читать в Москве. У нее был совсем другой читательский адрес. И, не дай Бог, чтобы она стала в ряд книг, которые я про себя называю «просветительскими». Потому что, если начистоту, то у нас ведь никого просвещать не надо. Все всё знают. Если не знают, то догадываются. Мы страна очень опытных людей. И этот опыт научил большинство из нас жить, выбирая незнание. Чтобы выжить. Я говорю не о физическом выживании, а о минимальной толике душевного комфорта, без которого жизнь перестает ею быть, даже если жив. А когда кто-то в нашей стране живет по-другому, то это вызывает раздражение. У лучших хорошо скрываемое, глухое. У других клокочущее, рвущееся наружу, взрывающее личность.
Я знаю многих московских и ленинградских интеллигентов, у которых те, кого называли диссидентами, вызывали раздражение. «Они может и хорошие люди, но объективно их дела провокаторские» — это самое частое и далеко не самое черное обвинение. Сахаров тоже не избежал его. Менее известным диссидентам в строку ставились то развод, то любовь к разговору за рюмкой водки, то книга, которую взял у знакомого и не вернул, то стремление уехать из страны. Тогда говорилось: «Хочет нажить себе имя». Андрея Дмитриевича тоже однажды заподозрили в стремлении уехать. А уж меня! Каждый мой отъезд за границу сопровождался охами, что вот она там останется, а он бедный будет переживать. Я всегда при этом вспоминала одного сотрудника то ли ОВИРа, то ли еще какого-то органа, который высказал мне ту же мысль. И до сих пор думаю, кто первый это придумал — он или будущие читатели моей книги? Сколько было упреков за детей, когда на них посыпались угрозы! Один математический академик однажды даже сказал: «Андрей Дмитриевич, ну что Вы так переживаете, ведь это не Ваши дети».
Горький. Выигранный у властей голодовкой отъезд жены моего сына подбавил жару этим обсуждениям и осуждениям. А уж голодовки Андрея за мою поездку обдали таким холодным душем, от которого не знаю, как спаслись наши немногочисленные московско-ленинградские друзья. Эти пересуды, как волны от камешка, брошенного в воду, кругами расходились по стране и вдруг неожиданно отзывались откуда-нибудь из Сыктывкара, Иркутска или Нью-Йорка. Ну почему такой великий человек страдает то за какую-то девчонку? то за жену? И многим просто не приходило в голову, что потому и великий, что — человек.
Мне много лет думалось, что нам это все трын-трава. Но до той поры, пока были МЫ. А теперь — Я. И я с болью думаю о том, как все накапливалось и в какой-то момент перешло в иное качество, когда дополнилось топотом и захлопыванием в кремлевском Дворце съездов. Удивительно даже само словесное несочетание слов «затаптывание» и «дворец», а уж о внутреннем их противоречии не говорю. Теперь, когда Андрея Дмитриевича нет, я могу сказать соотечественникам — читателям этой книги, что я была против все этих выборов, участия в Съезде и прочем. Считала, что как он был сам по себе, так бы ему и быть — не одним из депутатов, не одним из членов Межрегиональной группы, не одним из членов «Московской трибуны», а просто Сахаровым. Но уговорить не смогла. Он говорил мне: «Люсенька, надо спасать страну!» И считал, что в новое время его участие во всех новых для нас формах общественного бытия важно и нужно.
Меня упрекают часто, что я не удержала Андрея Дмитриевича от голодовок. А от той жизни, которую он вел три года в Москве? Президиум: «Андрей Дмитриевич, это не возьмет много сил». А потом — Волга-Чограй, Минводхоз, безопасность энергетики. Придет домой. Я спрашиваю: «Как?» — «Все голосовали «за», один я «против»»— самый частый ответ. «Мемориал»: «Андрей Дмитриевич, только Ваше имя». А потом — то не получается с конференцией, то не дают разрешения на газету (звонит Медведеву, едет в ЦК), то кто-то перессорился. «Московская трибуна» — то же самое. Задумали одно, создали другое. Полу ссора. И опять — Андрей Дмитриевич. А люди со всего Союза? А письма? Московская депутатская. Потом Межрегиональная. Не пропустил ни одного заседания группы, координационного совета.
Призыв к двухчасовой политической забастовке. Выступления академиков Гинзбурга и Гольданского на Межрегиональной, что это призыв к дезорганизации всей страны. Это в наших-то условиях, где каждое профсоюзное собрание идет в рабочее время да еще подольше, чем два часа? И конечно забыто, что на Верховном Совете, когда обсуждался Закон о забастовках (поименованный стыдливо Законом о трудовых конфликтах), Сахаров говорил, что у трудящихся должно быть неотчуждаемое право на политическую забастовку. (Что-то такое говорил и Ленин.)
Придя 14 декабря с собрания Межрегиональной за час с небольшим до смерти, Андрей сказал о выступлении Гольданского: «Он прекрасно знает, что не прав. Знает, но все равно…» Помолчал и потом задал вопрос, на который не ждал ответа: «Ты что думаешь — люди меняются? Тем более мои коллеги?»
Не голодовки были убийственны, а непонимание. И даже не перегрузки последних трех лет, а все оно же — непонимание. Однажды во время предвыборной кампании моя сестра пришла и рассказала, что у них агитируют за отца Глеба Якунина, говорят, что он соратник Сахарова. Андрей на это ответил: «Якунин — это хорошо. Но у меня один соратник, и та соратница — моя жена». Я тогда промолчала, хотя, конечно, на душе от его слов потеплело. На самом-то деле я была шофером, уборщицей, прачкой, машинисткой, редактором, секретарем и очень неплохой кухаркой. А была ли я соратницей, покажет время. Или как говорят в Одессе, «это еще надо посмотреть». И книгу я писала не как соратница, а просто так. Для него. Андрею она была нужна. А нужна ли советскому читателю — не знаю.
Странное послесловие я написала. Но и сама жизнь мне нынче кажется странной — без Андрея.
23 февраля 1990 года