Потерянный Рай

Посвящается Антье Эллерманн Ландсхофф

У Пауля Клее есть картина «Новый ангел». Ангел на ней готовится воспарить с холста, на котором изображен. Рот приоткрыт, глаза распахнуты, крылья расправлены. Так, должно быть, выглядит ангел истории. Лицом он обращен в прошлое. Туда, где человеку видны лишь не связанные друг с другом события, а ему — предвестники вселенской катастрофы, ведущей мир к хаосу и распаду. Ангелу хотелось бы остановить ход времени, чтобы, возвращая к жизни умерших, попытаться собрать из обломков разбитое целое. Но крылья его наполняет ветер, дующий из рая, ураган невиданной силы, с которым даже ангелу не справиться. Принесенная им гора обломков, вырастающая до небес, убеждает ангела в неотвратимости будущего, к которому он повернут спиной. Этот-то ураган мы и зовем прогрессом.

Вальтер Бенджамин[1]

Пролог

The pronoun I is better because more direct.

The Secretaries Guide, lemma The Writer; The New Webster Encyclopedic Dictionary of the English Language[2]

Маленький самолет «Dash-8 300». Только небу известно, на скольких типах самолетов я летал, но на «Dash» никогда еще не приходилось. Пассажиров мало, поэтому салон небольшой машины кажется просторным. Место рядом со мной никто не занял. Немного нашлось желающих лететь из Фридрихсхавен в Берлин-Темпелхоф. Маленькую группу пассажиров провели от низкого здания аэровокзала к самолету прямо по полю, теперь это редко бывает. Мы заняли свои места, но самолет все не взлетал. Светило солнце, дул легкий ветерок. Командир сидел, покачиваясь в кресле, я прислушивался к переговорам второго пилота с диспетчерской. Те, кто часто летает, привыкли к беспечному виду летчиков.

Двигатели еще не запущены. Некоторые пассажиры читают, другие глядят в окошки, где, собственно, ничего не происходит. Мне не хочется читать, и я листаю журнал авиакомпании. Самореклама, краткие сведения о городах, куда они летают: Берн, Вена, Цюрих; перечень входящих в моду сувенирных изделий австралийских аборигенов, которые можно купить в их tax-free: картинки на камнях, куски древесной коры, расписанные яркими орнаментами. Потом — небольшая статья о Сан-Паулу: панорама города, небоскребы, дворцы богачей и, конечно, живописные кварталы бедняков: slums, favelas.[3] Крыши из гофрированного железа, стены из подобранных на свалке досок, люди, которым, похоже, нравится такая жизнь. Миллион раз видел все это и, рассматривая в очередной раз картинки, чувствуешь себя столетним стариком. Может, мне и правда сто лет? Чтобы узнать свой истинный возраст, надо в формулу, учитывающую магическое воздействие на жизнь путешествий и (не всегда приличных) дежавю, связанных с каждым из них, подставить прожитые годы — и готово. Обычно меня не волнуют подобные дурацкие вопросы, но принятые накануне в Линдау три рюмки Obstler[4] были явно лишними, в моем возрасте их, оказывается, достаточно, чтобы вывести человека из равновесия. Стюардесса нетерпеливо выглядывает из дверей, ожидая кого-то, наконец — прибывает последний пассажир, молодая дама, с какой всякий мечтает хотя бы в самолете оказаться в соседних креслах. Кажется, я поспешил объявить себя стариком. Но место рядом со мной остается свободным, ее сажают чуть впереди, слева, у окна. Так даже лучше, можно любоваться ею сколько угодно.

Длинноногая, в мужских брюках хаки, которые только добавляют ей женственности. Сильные руки, на которые я обратил внимание, когда она распаковывала книгу, завернутую в темно-красную бумагу, скрепленную скотчем. Скотч не отклеивался, и она нетерпеливо разорвала бумагу. Я украдкой продолжал наблюдать за ней. Подглядывать за незнакомцами, которые об этом даже не подозревают — одно из величайших удовольствий путешествия. Она раскрыла книгу так быстро, что я не успел прочесть заголовок.

Мне всегда любопытно, что читают люди, я хочу сказать — женщины, потому что мужчины давно перестали читать. Но женщины, где бы они ни читали — в поезде, на скамейке в парке или на пляже, чаще всего держат книгу так, что заглавия не прочесть. Проследите за ними, и вы согласитесь со мной.

Я сгорал от любопытства, но не осмеливался спросить. На форзаце оказалась длинная дарственная надпись. Она быстро прочла ее и, положив книгу на пустое место рядом с собой, отвернулась к окну. Двигатели заработали, самолетик задрожал, ее обтянутые майкой груди мелко затряслись, и я почувствовал волнение. Она сидела, положив ногу на ногу, солнце позолотило ее каштановые волосы. Но книга лежала так, что мне не было видно названия. Не толстая, как раз такие я люблю. Кальвино утверждал, что книги должны быть короткими, он и сам старался писать коротко. Мы покатили по взлетной полосе. Когда летишь на маленьком самолете, сердце в момент взлета замирает и тебя обдает жаром, как в детстве на качелях: кажется, словно машину кто-то подтолкнул снизу ласковой, сильной рукой.

На вершинах гор еще лежит снег. И пейзаж — обнаженные деревья на белом фоне — напоминает рисунок углем на листе бумаги, описывать его очень просто. Она недолго глядела в окно. Нетерпеливо схватила книжку и перечитала дарственную надпись. Я пытался придумать объяснение ее поведению, в конце концов это моя профессия, но ни до чего не додумался. Может, она получила книгу от мужчины, который хотел сделать ей приятное? Но дарить книги опасно. Подаришь не то или выберешь автора, который не понравится даме, — и готово, отношения испорчены навек.

Она перелистала книгу, задерживаясь взглядом на некоторых страницах. Книжка, хоть и небольшая, делилась на главы. А всякую главу приходится начинать с новой страницы, и для этого автору необходимы веские причины. Начать или кончить книгу всегда сложно, но то же самое относится и к каждой главе. Автор, кем бы он ни был, сильно рисковал. Она зажгла лампочку над головой, потом положила книгу рядом с собой, на этот раз вверх заголовком, но теперь мне мешали блики на глянцевой обложке; чтобы разглядеть наконец название, пришлось бы встать.

«Cruising altitude»[5] — мои любимые слова, означающие, что самолет наконец поднялся над облаками и мне, как всегда, показалось, что на их сверкающих холмах, которыми не устаешь любоваться, вот-вот появятся лыжники. С такой высоты мир кажется развернутой перед тобой волшебной скатертью, по которой можно странствовать бесконечно. Но она не смотрела в окно, она листала рекламный журнал авиакомпании, от конца к началу. Почти не глядя проскочила Сан-Паулу, задержавшись чуть дольше на огромном зеленом парке, и теперь, добравшись до живописи аборигенов, внимательно ее разглядывала, даже провела длинными пальцами по причудливо изогнутой змее на одной из картинок. Потом захлопнула журнал и тотчас заснула. Некоторые люди обладают завидной способностью мгновенно погружаться в сон. Одной рукой она придерживала книгу, другую, заложенную за голову, скрывали волосы. Меня обычно занимают головоломки, которые остальные даже не пытаются решать. Я был уверен, что наблюдаю кусочек интересной истории, которую мне никогда не узнать. Эту книгу не открыть, как и ту, что она придерживает рукой. Я погрузился в чтение предисловия к альбому фотографий кладбищенских ангелочков, а через час мы уже заходили на посадку в Темпелхоф. Внизу лежали серые кварталы Берлина, все еще отличающиеся друг от друга по обе стороны шрама, разрезавшего когда-то город. Она причесалась, взяла бумагу, в которую была завернута книга, и аккуратно сложила ее; мне это почему-то понравилось. И прежде, чем убрать книгу, на секунду замерла, держа ее так, что я смог прочесть заглавие.

Эту книгу вы сейчас держите в руках, а девушка вот-вот исчезнет из нее — вместе со мной. Ожидая багажа в длинном пустом зале, я видел, как она выбежала из дверей к встречавшему ее мужчине. И чмокнула его в щеку так же небрежно, как просматривала книгу, прочтя из нее лишь дарственную надпись, которую мне не удалось не только прочесть, но даже сочинить.

Багаж прибыл быстро, однако к тому времени, как я вышел, она успела нырнуть в такси вместе с тем мужчиной и исчезла. А я остался — с горсткой только что придуманных слов, посреди тесно обступившего меня города.

I

Th'Archangel stood, and from the other hill

To their fix'd station all in bright array

The Cherubim descended; on the ground

Gilding meteorous, as ev'ning mist

Ris'n from a river o'er the marish glides,

And gathers ground fast at the labourer's heel

Homeward returning. High in front advanced

The brandish'd sword of God before them blazed

Fierce as a comet; which with torrid heat,

And vapour as the Libyan air adust,

Begun to parch that temperate clime: whereat

In either hand the hast'ning angel caught

Our ling'ring parents, and to the eastern gate

Led them direct, and down the cliff as fast

To the subjected plain; then disappear'd.

John Milton, Paradise Lost, Book XII[6]

1

Жарким летним вечером молодая девушка покинула свой душный, пропахший жакарандой и магнолией дом в районе Жардэн. Здесь, в Жардэн, жили одни богачи, и слугам, которых они нанимали, приходилось приезжать издалека, но кого волнуют те два часа, которые потратят на дорогу от дома до работы садовник или повариха. Сан-Паулу — большой город. А в сезон дождей автобусы тащатся еще медленнее.

Итак, девушке захотелось покататься, она вышла из дому, села в машину матери, на полную катушку врубила тоскующую по нибелунгам Бьорк, совершенно не рифмующуюся с тропическим климатом. И покатила, со слезой в голосе, на грани истерики подпевая Бьорк, злясь не на кого-то, но на собственную беспричинную тоску.

Сперва по Набережной вдоль Тьете, потом — через реку, к кварталу Морумби, мимо домов нуворишей… и сама не заметила, как въехала в фавелы, и не в Эбу-Эку, но в гораздо более опасный Парайзополис, на самом деле вовсе не райское, а скорее адское местечко, и оттого еще более притягательное. Самой ей и в голову не пришло бы заехать туда, во всем виноват автомобиль, автомобиль и музыка. Автомобиль встал, и она очутилась, вместе со своим страхом и жалобным, молящим о пощаде голосом Бьорк, среди вонючих стен; лунный свет отражался в гофрированном железе, и голоса, смешавшись с деланным смехом, звучащим из дешевых телевизоров, приблизились и окружили ее, не позволяя ехать дальше. Все случилось быстро, так быстро, что она не успела опомниться, закричать от испуга или броситься прочь. Она не знала, сколько их было, и больше всего винила себя не за саму поездку, а за дурацкую игру воображения, помешавшую ей сопротивляться происходящему: ей показалось, что она погружается в черное облако. Что черное облако окружает ее. Конечно, она кричала, и, конечно, ей было больно, но, когда с нее сорвали одежду, она услыхала визгливый смех, которого не сможет забыть; в нем скопилась вся ярость и ненависть мира, никогда для нее не существовавшего, такая глубокая, что, провалившись в нее, можно было утонуть, исчезнуть навеки; этот смех и визгливые, истерически подбадривающие друг друга, задыхающиеся голоса останутся с ней навсегда. Они даже не стали убивать ее, просто бросили, как ненужную тряпку. И наверное, хуже всего было то, как исчезли, постепенно замирая вдали, эти голоса, возвращаясь к своей жизни, в которой она оказалась случайным мелким происшествием. После, в полиции, ее спрашивали, какого черта она забыла в том районе, и она понимала: ей хотят объяснить, что она сама во всем виновата, но она-то знала, в чем виновата: только в том, что ей привиделось облако, хотя ни одно облако не станет срывать с тебя одежду, для этого существуют мужчины, вламывающиеся в твое тело и твою жизнь и оставляющие тебя в растерянности, от которой не освободиться. От которой мне не освободиться, потому что я и есть та девушка, потому что здесь, на краю земли, я лежу рядом с мужчиной, черным, как те, другие; с мужчиной, не назвавшим себя, с мужчиной, которого я не знаю и от которого должна уйти. Не знаю, порядочно ли я поступаю. Что тут непорядочного? Да хотя бы вот что: он не знает, зачем понадобился мне. И никогда не узнает. Могу ему только посочувствовать.

Я занимаюсь изгнанием дьявола. А он — утоляет свою похоть, трахаясь со мной. Скорее всего. По крайней мере, именно этим мы все время занимаемся. Одну неделю, предупредил он меня, не дольше. Он должен вернуться в свой mob — в свое племя. Только не сказал, в каком месте на бескрайних просторах этой страны живет его племя. Я не знаю, о чем он думает. Может быть, он мне тоже лжет. Хотя — как может солгать тот, кто почти совсем не говорит?

Он спит, а спящий не солжет. Он принадлежит к старейшему на земле народу. Больше сорока тысяч лет они живут здесь, трудно подобраться к вечности ближе, чем они. Как-то вечером, в Сан-Паулу, я поехала покататься и приехала сюда. Это неправда, но так я себе это представляю. Так думать нельзя, но никто не может мне этого запретить. Я смотрю на спящего рядом человека, он страшно молод, но мне кажется — он прожил тысячу лет. Он лежит на земле возле меня в позе спящего хищника. Но стоит ему открыть глаза, и он окажется древнее скал и ящерок, живущих в здешних пустынях, хотя ящерки движутся легко, словно ничего не весят, и потому не выглядят древними. Я пытаюсь убедить себя в том, что и это тоже ложь, но на самом деле все сложнее. Я попала туда, где у меня нет права голоса, где мой счет времени не соответствует месту. Иногда мы с ним уходим в пустыню, здесь почти сплошь пустыня, и он показывает мне вещи, которых я не смогла бы увидеть; он — словно сама земля: он знает, где найти воду, скрытую от меня, и я чувствую себя беспомощной перед лицом древнего опыта, позволяющего ему находить пищу там, где я вижу только песок, и понимаю: в тот вечер надо было десять раз подумать, прежде чем ехать кататься, тогда бы я не оказалась здесь. Я сбежала от черных, живущих в нашей стране, где все шумит, сверкает и движется, и попала сюда, в тишину.

2

Это все Альмут, из-за нее я здесь оказалась. Дед Альмут, как и мой, — немец. Мы, Альмут и Альма, вместе учились в школе, и до сих пор неразлучны. Мы развлекались, передразнивая неистребимый акцент дедов, попавших в Бразилию после войны и не желавших говорить о своем прошлом. Страдая от ностальгии, они почему-то не возвращались на родину, только подпевали Фишеру-Дискау и Kindertotenlieder,[7] а во время мирового чемпионата по футболу болели за команду Германии. Они никогда не рассказывали о войне, а наши отцы не желали говорить о них с нами. И вдобавок не желали учить немецкий. Нам-то хотелось бы выучить этот язык, хотя он просто уродский, на фиг им понадобилось менять женский род на мужской? Смерть — мужчина, солнце — женщина, луна — мужчина! Полный идиотизм, но звучит ничего себе, пока они не принимаются орать. Альмут высокая блондинка, все бразильцы от нее без ума. А я едва достаю ей до плеча, я всегда была ниже ростом, даже когда мы были маленькими.

— Мне это нравится, — говорит Альмут, — удобно класть руку тебе на плечо.

Мне она кажется очень красивой, но сама Альмут считает себя слишком высокой.

— Жаль, меня не назвали Брунгильдой, я могла бы стать новой праматерью германцев. Ты только погляди на эту грудь. Стоит мне выйти на улицу, и танцоры из школы самбы бегут за мной хвостом. Я-то не против. Только все это из-за тени.

Тень — любимая теория Альмут. В каждом человеке прячется тень. Где? В глазах. Позади глаз. Под кожей. Везде. А что она такое? Это тайна. Я смотрюсь по вечерам в зеркало, но ничего не вижу. Вернее, вижу только свое лицо. Не знаю, есть ли во мне тайна, самой этого не узнать.

— Трудно самому разобраться в своих мыслях, а если пытаешься высказать их вслух, трудно подобрать точные слова, всегда получается чуть-чуть не так и посторонним тебя не понять. Неприятно, конечно, но не надо этого бояться.

Не помню, когда мы впервые заговорили об этом. Нам было, наверное, лет по пятнадцать, но сам разговор я помню до сих пор. Она еще сказала: тень — это кто-то другой, живущий внутри тебя. Мы все всегда делали вместе, и первым бой-френдам, которых мы завели, это не понравилось. Часами валяясь в гамаках на веранде, мы обсуждали, чем займемся в будущем. И наконец договорились изучать историю искусств. Она займется современным искусством, я — Ренессансом.

— Меня тошнит от распятий и Благовещений, — говорила она. А я не могла с ней согласиться, хотя распятия мне тоже не очень нравятся, в них интересно одно: как по-разному справлялись с поставленной задачей разные художники; зато сюжет Благовещения просто сводит меня с ума. От одного вида ангелов голова кружится. Не важно, кто нарисовал их — Рафаэль, Боттичелли или Джотто, тут главное — крылья за спиной.

— Все потому, что тебе и самой хочется летать, — говорит Альмут.

— А тебе нет?

— Нет, мне не хочется.

У нее на стене висели Биллем де Коонинг и Дюбюффе, разваливающиеся на части тела и лица в исполнении кубистов, которых я не переношу. А у меня только ангелы. Так что Альмут называла мою комнату voliere.[8] Меня раздражает, говорила она задумчиво, что никак не понять: мужчины они или женщины.

— Они мужчины.

— Откуда ты знаешь?

— У них мужские имена. Михаил. Гавриил.

— Мне кажется, логичнее было послать к Марии женщину, чтобы сообщить о том, что она должна родить.

— Женщины летают по-другому.

Чепуха, конечно. Я ни разу не видела летящую женщину. Но некоторые вещи не обязательно видеть. Ангелы у Джотто ди Бондоне, которые привиделись ему пикирующими с кометы, летели так быстро, что оставляли в воздухе светящийся след, мешавший разглядеть их ноги. Женщине так разогнаться не под силу.

— Иногда мне снится, что я летаю, — сказала Альмут задумчиво. — Но всегда очень медленно, так что ты, может быть, и права. А как они приземляются?

Я прекрасно помню этот разговор. Мы стояли в галерее Уффици, во Флоренции, перед моей любимой картиной — Благовещением Боттичелли. Не прошло и пяти минут, как Альмут сказала, что по горло сыта этими крылатыми штуками.

— И ты тащила меня через всю Европу, чтобы посмотреть на эту херню. Только поставь себя на место Марии. Сидишь себе тихо в комнате, ничего дурного не подозревая, и вдруг — свист и хлопанье крыльев, словно приземлилась огромная птица. Ты вообще-то представляешь себе, какой шум они должны производить? От маленького голубя, пролетающего мимо, сколько шуму, а теперь представь себе, что его крылья увеличились в сто раз. Шум как от снижающегося самолета. Команде приготовиться к посадке.

Но я уже не слышала ее. Со мной так всю жизнь. Если что-то трогает меня до глубины души, до потайных глубин, говорит Альмут, я отключаюсь. Я понимаю, что вокруг должны быть люди, но в эту минуту даже самые близкие из них словно исчезают.

— Ты меня пугаешь, — сказала как-то Альмут, — ты по-настоящему уходишь, я знаю, что ты не притворяешься.

— Просто когда я концентрируюсь на…

— Нет, тут что-то совсем другое. Полное отсутствие. Я могу уйти, а ты и не заметишь. Раньше я обижалась. Считала это хамством. Как будто меня здесь вообще нет. Хотя на самом деле это ты куда-то исчезаешь.

Так вот, я, по обыкновению, отключилась. Когда впервые видишь картину, знакомую только по репродукциям, испытываешь какое-то мистическое чувство. Невозможно поверить, что это та самая картина, что сотни лет назад Боттичелли сидел перед нею, внимательно глядя на холст глазами, давно обратившимися в прах, и, едва прикасаясь кистью, наносил последние мазки. Мне кажется, он до сих пор старается держаться неподалеку от картины, хотя и не может подойти к ней совсем близко; за столько лет она, должно быть, сильно переменилась, но все-таки это та же самая картина, как подумаешь, просто жуть берет. От одного взгляда на эту чудесную работу начинает кружиться голова. И если обращать внимание на тех, кто толчется рядом, с ума сойти можно. Когда-то, во время ритуала candomble[9] в Бахиа, я видела женщину. Она плясала, постепенно входя в транс, и настолько отрешилась от действительности, что свалилась бы без чувств, окликни ее кто-то. Вот так-то.

Скрытая истерия, говорит Альмут. Как бы в шутку.

Неправда, все дело в картине, она захватила меня полностью. Пол выложен красными прямоугольниками и так странно, что параллельные линии на рисунке сближаются, уходя вдаль; одежды ангела и девы ниспадают свободными складками, а окружающего мира для них, как и для меня, не существует. Звенящая тишина; ангел, едва войдя, опустился на колено и простер правую руку к застывшей в полупоклоне женщине. Ее рука чуть-чуть не дотягивается до его руки, словно страшась прикоснуться к неведомому. Пальцы тянутся друг к другу, пытаясь сказать, вернее, показать что-то, слова еще не прозвучали. Женщина, конечно, смотрит в сторону, иначе на ее лице читался бы почтительный страх. Большинству зрителей изображенная сцена не кажется абсурдной. Крылатый посланец, явившийся из бесконечно далекого, вернее — бесконечно близкого, лишенного расстояний и времени мира, вместилищем которого отныне становится эта женщина; едва влетев в комнату, он еще не успел сложить крылья; тонкое высокое дерево застыло за окном, посреди залитой ярким левантийским солнцем равнины. Я не понимаю значения слова «божественность», вернее, не смогла бы объяснить его, не знаю, что значит для человека — пережить прикосновение божества, и не верю, что это возможно. Но если все-таки возможно, то выглядеть оно должно так и только так, как на картине Боттичелли.

— Ты, значит, веришь во всю эту чепуху?

Вопрос, понятно, задает Альмут.

— Нет, но автор картины верил. В том-то все и дело.

И в «Angelus»[10] тоже. Некоторые истории обладают необоримой силой, заставляющей людей даже через две тысячи лет бить в колокола, хотя мир свихнулся на компьютерах — и Боттичелли еще тогда знал об этом.

Часом позже, когда мы стояли на Понте-Веккьо, глядя в бегущие под нами воды Арно, Альмут сказала:

— Только представь себе.

— Представить себе — что?

— Что ложишься в постель с ангелом. А у него вдобавок ко всему, что положено — крылья, которыми он бьет по кровати, когда кончает. Нет, лучше: расправляет их и взлетает в воздух, поднимая тебя за собою. Я считала, что приблизилась к идеалу, когда завела любовника-пилота, но такого даже он не умел.

— Я могла бы влюбиться только в ангела с толедской фрески Эль Греко, в того, с чудесными крыльями в полнеба.

— Этот курносый? Нет уж, спасибо. Хотя… в нем, несомненно, чувствуется сила.

Вот так всегда: Альмут возвращает меня на землю.

3

И в тот раз она все устроила. Забрала меня из полицейского участка, отвезла к гинекологу. Не знаю, что было унизительнее: здоровенные дядьки в форме, заставлявшие меня снова и снова повторять свой рассказ и снова и снова спрашивавшие, какого черта мне, собственно, понадобилось в фавелах, или чудовищное хромированное кресло, растопырившее подставки для ног, а меж моих коленей — бормочущая об отсутствии следов спермы голова, констатирующая, что я легко отделалась, и добивающая меня сомнениями в том, что со мною вообще что-то случилось. Спрашивать, зачем я туда поехала, имела право одна Альмут.

— Ты услышала голоса? — вот что она спросила.

Голоса. Ничего не значащее слово. Не знаю, какое отношение сюда имели голоса, да мне и не хочется разбираться с этим. Иногда вопрос важнее ответа. Слово «голоса» — пароль, мы обе знали, что она имеет в виду. Мне не было тринадцати, когда я попыталась найти слова, чтобы рассказать о глубоком, бездонном ужасе, в котором тонула. Для этого состояния невозможно подобрать определение — словно море тащит тебя за собой, и нет ни сил, ни желания сопротивляться, хочется исчезнуть, выпасть из мира в полную опасностей тьму, утонуть в ней и отыскать свой страх, чтобы отдаться ему; голова кружится, ты ненавидишь свое слабеющее тело и мечтаешь избавиться от него, потерять его, чтобы остановить эти мысли. Бешенство, радость и тоска предстают все разом, жутко отчетливые, словно под безжалостно-ярким лучом прожектора, и я понимаю, что больше не хочу быть, что ненависть заслонила от меня все: цветы, и вещи, и дорогу, по которой я каждый день хожу в школу; хочется повалиться наземь и лежать, ничего не чувствуя, и каяться, каяться, понимая, что мир вокруг — всего лишь иллюзия, что я никогда не смогу смириться с тем, как он устроен, потому что, даже находясь внутри этого мира, я ухитряюсь смотреть на него со стороны, и в этом противоречии тоже должна покаяться.

— Ты все понимаешь неправильно, — говорила Альмут, — займемся-ка изгнанием дьявола.

И мы принимались дергаться, как безумные, под музыку Шико Буарке, или Роллингов, или кого-то еще в этом роде, у нее дома или у меня, пока не валились в изнеможении на пол, чтобы, уставившись на потолок, отправиться в путешествие. Альмут украсила потолок своей комнаты колоссальной картой мира, поражавшей мое воображение тем, что континенты на ней располагались не так, как обычно: Сибирь и Аляска, почти примыкая друг к другу, растянулись до полного искажения пропорций и съехали вниз, а их место вверху заняла Австралия, огромный остров на макушке мира; мы были уверены, что когда-нибудь поедем туда, в мир антиподов, где все наоборот: прибывшие из-за моря потомки преступников и убийц, живущие по периметру громадного острова, — белые, а всю остальную его территорию, бескрайние прерии, занимают аборигены, черные, словно порожденные самой землей, высушенные и обожженные солнцем, относящиеся ко времени легко, словно оно не движется вовсе, живущие так, как не живет никто в мире, словно пытаясь показать пример остальному человечеству, словно призывая всех вернуться к примитивной жизни и навеки погрузить мир в первобытное состояние. Мы читали о временах, когда не существовало ни времени, ни воспоминаний, когда мир был пустым и плоским, и не было ни деревьев, ни животных, ни пищи, ни людей, пока не настал миг творения, и, неведомо откуда, из вод, из воздуха или из-за края мира, явились мистические прародители. Os heroes creativos,[11] на моем языке эти слова звучат, как заклинание, особенно когда их произносишь вслух. Мы прекрасно знали, что, твердя это заклинание, приближаемся к сотворению мечты; мы изучили свой остров, словно сто раз побывали там: Кэрнс, Алис-Спрингс, Коралловая бухта, Калгари, Брум, Дерби, иногда мы мысленно путешествовали по прериям, пробираясь от Meekatharra[12] до Уилуны и от Уилуны до Мунгилли, иногда пересекали всю страну наискосок, чтобы поглядеть на Улуру, Арнем-Ленд или долину Налларбор, напоминающую марсианские пейзажи. Австралия была нашей тайной, мы собирали о ней все, что могли найти, включая старые номера Narional Geographic и рекламные проспекты туристических бюро. Альмут повесила на стену фотографию места, называвшегося Sickness Dreaming Place[13]наклонная стена, а на ней — призрачные белые фигуры, обведенные контуром цвета запекшейся крови; тонкие линии, как струйки крови, рассекали тела, разрезая их на части. Ртов у них не было вовсе, вместо глаз — кровавые ямы, на головах торчали штуковины вроде раскрытых вееров — призраки, кто же еще. Не помню, долго ли мы предавались фантазиям, но бешеную энергетику их я ощущаю до сих пор. Все, чем мы занимались в обычной, внешней жизни: любовные драмы, ссоры с родителями, плохие оценки в школе — забывалось в обществе оживавших ради нас призраков, превратившихся в наших покровителей, защитников, в которых мы, вероятно, нуждались, потому что всегда искали их.

4

Похоже, нас пленяло то, что у них не было письменности. Они не потеряли ее, пропасть там ничего не могло, места эти веками оставались священными, но на всем острове не нашлось ни одной книги. У них не оказалось никаких машин или приспособлений, и, конечно, все потешались над этим, но тысячи лет они прожили на чужом берегу, вроде как в вечной ссылке, старательно оберегая природу, которая кормила их. Тоска по прошлому, о котором они постоянно кричат, бессмысленна, ибо в современном мире никому не удается сохранить древние обычаи. То, чем они жили все эти бесконечные тысячелетия, отражалось в искусстве, но в искусстве по большей части непрочном: картины из песка и яркие татуировки на телах по случаю ритуальных празнеств, понятные лишь посвещенным, — к этому искусству у нас нет ключа. И нам не проникнуть в его глубины. Нам хотелось понять, но мы не могли понять; с одной стороны, это — абстракция, с другой — нечто очень важное. Невозможно перевести на понятный язык, состоящий из ясных слов, многозначительные вымыслы, которыми описывался мировой порядок от начала времен до времен памятных. Нашим семнадцатилетним мозгам это оказалось не под силу, и, честно говоря, я до сих пор не знаю, как с этим справиться. Черти, радужные змеи и другие существа человеческого и нечеловеческого вида явились из хаоса едва оформившегося мира вместе со всем сущим, когда человек учился — вы не поверите — справляться со Вселенной. В те доисторические времена, мифические предки человечества породили мечтателей, разбредшихся по всему миру. Иногда мечтатели принадлежали к племенам, ведшим оседлую жизнь, тогда им приходилось в одиночку тащиться на другой конец прерий, чтобы связать между собой людей, живших в разных местах, а иногда и говоривших на разных языках. Влияние мечтателей особенно заметно в стране, где духи предков до сих пор живы в священных скалах, озерах, камнях, помогая потомкам не забывать древних сказаний об истории своего племени. Мощь и мудрость предков до сих пор жива, но оставленные ими причудливые знаки можно разглядеть лишь благодаря мечтателям, чье предназначение состоит в укреплении связи с предками. Именно они запечатлели заветы предков с помощью тайных знаков, которые после назвали искусством: связь с духами — покровителями племени, обозначенную через тотемы, для которых выбиралось явление природы или животное; песни, которые дозволялось петь лишь посвященным, особые танцы, таинственные рисунки и космогонические мифы, определявшие место каждого племени в мире, где отсутствие письменности замещено бесконечным набором знаков, которые желающие смогут расшифровать и через сто веков. Чем больше мы читали, тем меньше понимали, слишком много там было непостижимого, зато, когда что-то постепенно прояснялось, это было пленительно, мы почувствовали, что можем скрыться от действительности в своем собственном секретном мире, который ни с кем не придется делить. На одной из наших любимых фотографий был изображен обнаженный старик, наносящий узор на каменную стену. Он сидел, подогнув под себя левую ногу, возраст его можно было определить лишь по шапке совершенно седых кудрей, а тело казалось молодым и гладким, кроме ступней: заскорузлых, пепельно-серых ступней человека, не знавшего обуви и прожившего жизнь в недоступной нам системе мышления; старик уйдет, а рисунок останется, служа вере, породившей когда-то истинных творцов, сперва выглядевших совершенными животными, а после ставших людьми, способными превратить другого в дерево или скалу или подбросить так высоко в небо, что он становился луною или одной из звезд.

Мы точно знали, что когда-нибудь туда доберемся, но сперва придется ехать в Европу — учиться в Дрездене, Амстердаме и Флоренции, а Австралию отложить на время; она будет издали манить нас, достаточно будет услыхать случайно оброненное слово, чтобы, переглянувшись, улыбнуться друг другу, зная, что наш секрет недоступен никому, кроме нас. После случившегося в фавелах я несколько недель не выходила из дому. Никого не хотела видеть. Не могла говорить с родителями. Приходила Альмут, садилась у моей постели и молчала, понимая, что говорить ни о чем не надо, пока не настал день, когда она объявила, что нашла дешевые билеты в Австралию. Мы полетим до Сиднея, оттуда поедем в Арнем-Ленд, в местечко Эль-Ширэйн. А оттуда рукой подать до Слисбека,[14] до Sickness Dreaming Place. Ей ничего не пришлось объяснять мне, мы обе знали, что она имеет в виду.

5

Отец и мать Альмут — чистокровные немцы. А в моей крови гуляет латинская добавка, отец — типичный германец, белокурая бестия, инстинктивно искал свою противоположность, пока не встретил маму. В его голосе слышны были отголоски арий Вагнера, в ее — Верди, особенно заметные, когда они начинали выяснять отношения. Мама говорила, что он выбрал ее из любопытства, понятия не имея, с кем вступает в брак: с португалкой, еврейкой, индианкой или итальянкой: хотел поглядеть, возьмет ли над ним верх чужая кровь, хотя надеялся, что она не из индейцев. Этих он так никогда и не смог понять.

Я тоже. Мои индейцы были невидимыми духами, бесшумными тенями, о которых рассказывала мама; мы с ней старались не мешать друг другу.

Альмут прекращает хаос одним своим появлением. Настоящая немка, порядок у нее в крови. Это она много лет назад настояла, чтобы мы начали копить деньги на поездку в Австралию. И она же придумала, тоже очень давно, что нам надо чему-то научиться, чтобы подрабатывать в дороге; это ведь нетрудно — мыть посуду в ресторане, стоять за баром, присматривать с чужим ребенком — что-то в этом роде. Так мы прошли курсы физиотерапевтов, куда входил массаж, комплекс упражнений для людей с жалобами на боли в спине и прочие прибамбасы.

— С такой специальностью можно в кругосветку отправляться, — заметила Альмут.

— По центрам секс-индустрии, — парировала я.

— Только если меня там не заставят трахаться со всеми подряд.

6

— Я одолжу его вам, — сказал галерейщик в Аделаиде, словно речь шла о вещи, книге или картине. А он не расслышал — вернее, как я после поняла, сделал вид, что не слышит этого.

Выставка собранных со всей Австралии рисунков аборигенов. И его картина: черная, словно ночное небо, иссеченное массой тонюсеньких белых полосочек и утыканное бесчисленным множеством точек. Первым делом в голову приходила мысль о звездах, но это было бы слишком просто. Сперва кажется, что перед тобой — однотонный черный холст, потом видишь тысячи крошечных точечек, похожих на звезды. Потом за тонкой сетью точек проступает темная тень, призрак тотемного животного, и, может быть, ему снится ручей… но до таких абстракций нашим непривычным глазам не подняться. И дело даже не в глазах, но в незнакомой системе мышления, с которой мы раньше не сталкивались. Он пытался объяснить мне все это, но не смог. Говорил, не глядя на меня; казалось, каждое слово стоит ему огромного труда. Сколько книг мы с Альмут прочли, но они не помогли нам постичь истину, которую он мог увидеть, едва взглянув на картину. И проблема не в картине. Таких в любом американском или еще каком музее десятки, у них есть даже названия вроде «Dreaming (Сон ящерицы в пустыне, ночь)»; будем считать, что именно это там нарисовано. Проблема даже не в том, что я не видела ящерки в пустыне. Проблема в самом слове dreaming.[15] От него не отмахнешься, мимо него не пройдешь, словно мимо валяющейся на земле монетки, которую не решаешься поднять. По-английски эту ситуацию все-таки можно описать, но попробуйте сделать это на любом другом языке, чтобы не пропал заключенный в слове dreaming религиозно-мистический смысл, восходящий ко временам древних пророков, к законам, ритуалам и церемониям, приводящим участников в состояние экстаза, позволяющее создавать подобные картины, ибо автор получил свою призрачную ящерку в наследство от предков. Как можно унаследовать невидимое и неосязаемое? Должно быть, где-то внутри у нас существует орган, хранящий унаследованные знания, и у него там запечатлен образ ящерки, которую мне никогда не увидеть на его картине, — вернее, не совсем ящерки, а предка, который, подтверждая свое мистическое происхождение, смог вернуться к потомку под видом ящерки, преодолев не только бесконечную череду лет, но и сопротивление явившихся невесть откуда пришельцев, понятия не имевших о традициях, которые они пытались уничтожить. Dreaming — я повторяю и повторяю про себя это слово, словно надеясь сохранить связь с царством призраков, восхитительным миром, о котором рассказывают их картины, с миром, лишь в какой-то мере сохранившимся в резервациях, в безводных пустынях, которые аборигены и сейчас еще могут читать, как мы читаем книгу или поэму. Рассматривая свои тотемы и разбирая соответствующие им знаки, каждый погружается в свой собственный, захватывающий мир, связанный с грезами и заветами предков, основанными на грезах. В городе ничего подобного не увидишь. Большинству белых австралийцев трудно оперировать метафизическими понятиями, считающимися частью мира аборигенов, переживших в древности, по мнению белых, катастрофу и потерявших в результате связь со своим прошлым и своим народом. Остались лишь священные места, земли, запретные для непосвященных, но их не удастся уберечь от пришельцев, если там найдут золото, серебро или еще что-нибудь ценное.

7

Я так не думаю. Тишину, которая царит здесь, можно сравнить разве что со звездным небом над головой. Тишина пустыни, небо пустыни. В неверном свете карбидной лампы я рассматриваю его кожу, пепельно-черную, как и его картины, словно подсвеченные изнутри с трудом пробивающимися сквозь черноту огнями бесконечно далекого Млечного Пути. Он умеет дышать бесшумно. Здесь вообще нет шума; если замереть на месте, услышишь шорох песка, шуршанье ящериц, шелест ветра в стеблях жесткой сухой травы и кронах травяных деревьев. Если подует ветер. Сегодня ветра нет. Я добиралась сюда очень долго. И теперь пытаюсь складно изложить свои мысли, только ничего не получается. Хорошо бы рассказать о теле, как я наконец-то поняла: то, что я называю собой, — это мое тело, но словами такого не выразишь, особенно когда приходишь в восторг от всего сущего. Подумать только, никогда прежде не ощущала я такой полноты жизни. Это почти не связано с ним, он — малая часть приводящего меня в восторг бытия, по-настоящему важна для меня его неразрывная связь с окружающим миром; невозможно представить себе меня так же тесно связанной с моей прежней жизнью, во мне все изменилось, я становлюсь похожей на них, по-другому не скажешь. Рассказать об этом я смогла бы только Альмут, и то не сейчас, может быть, позже. Я знаю, она не стала бы смеяться надо мной, я всегда все рассказывала ей, но об этом мы поговорим потом. Я растворяюсь в тишине, я — часть пустыни, часть звездного неба, одиночество больше не грозит мне: впервые в жизни я нашла свое место, этого не выразить словами. Нельзя говорить: со мной ничего не может случиться. Говорить нельзя, но именно это я чувствую. Я не взбалмошная идиотка, я знаю, о чем говорю. И знаю, что Альмут поймет меня. Благодаря этому мужчине мне удалось найти свою утраченную тень, и это здорово, хотя нам вот-вот придется расстаться навсегда. Но пока мы вместе, во мне соединяются свет и тьма. Вокруг — ни огонька. Вчера, стоя у двери, я поняла: я не одинока более, вокруг — Вселенная, я — часть ее; когда-нибудь мне предстоит исчезнуть, но это не важно, если понимаешь, что исчезнуть означает раствориться в ней. Я суверенна и неприступна. Будь я музыкальным инструментом, из меня звучала бы сейчас чудесная музыка. Я никому не смогу передать своих ощущений, но именно в них заключена истина. Впервые мне внятна музыка сфер, о которой говорили в Средние века. Я смотрю в небо, я вижу звезды, я слышу их голоса.

Кто сказал, что ангелы покинули мир, если я до сих пор чувствую их присутствие? Мой диплом был посвящен изображениям музицирующих ангелов у Иеронима Босха и Маттео ди Джованни, и сразу вспоминается рисунок из рукописи четырнадцатого века.

На нем Дионисий Парижский, сидя за столом, записывает в тетрадь сведения об иерархии ангелов, разместившихся со средневековыми музыкальными инструментами в руках у него над головой, на девяти концентрических полуокружностях. Они парят в воздухе со своими струнными инструментами и флейтами, шарманками и цимбалами, тамбуринами и псалтырями. Я ложусь на песок, гляжу в небо и слышу в звенящей тишине их неописуемое ликование. Мир сотворили ангелы, ящерки и радужные змеи. Я вошла в него. А когда буду уходить, мне ничего не придется брать с собой на память, я все уже получила.

8

Господи, что я такое говорю. Все эти слова — цимбалы, псалтырь, митра — не имеют к нему никакого отношения. Стоило мне подумать об этом, как он рассмеялся.

Нет, не так: он улыбнулся мне, и видение, явившееся из-за океана, исчезло. Эту любовь, самую короткую в моей жизни, надо запомнить как следует, словно она длилась целую вечность. Я знаю, после него ни один мужчина не будет мне интересен, ну и что? Он появился, когда был нужен мне. Я ничего о нем не знаю. По лицам белых людей можно сразу понять, с кем имеешь дело, со здешними это не получается. Лица их непроницаемы, словно маски из оникса. Откуда он явился? Он показал мне карту, знакомый силуэт Австралии, похожий на уснувшего быка с отрубленной головой. Внутри нет политических границ, только цветные пятна и надписи: Ngaanyatjarra, Wawula, Pitjantjatjara,[16] не знаю, исчезли эти народы или все еще существуют. Каждый из них говорил на своем языке. Не обязательно употреблять слово «аборигены», заметил он, но не сказал, к какому племени принадлежит сам. Он не захотел обсуждать со мной мифы, dreamings, тотемных животных и историю своего племени. Возле его картин в галерее висел на стене текст, рассказывающий о песчаной ящерке, его тотеме, но, когда я заговорила об этом, он пожал плечами.

— Ты потерял веру? — спросила я.

— Если бы я верил, то не мог бы об этом говорить.

— Значит, ты больше не веришь?

— Это — слишком простое объяснение.

И разговор был окончен.

Я пробую вернуться к созданному мною за долгие годы, проведенные в чтении и мечтах, культу этой страны, показавшейся мне в первые месяцы совсем не такой, какой она представлялась издали, к тому, как я поняла, что не обманулась в своих ожиданиях: то, чем я восторгалась, существует не в моем воспаленном воображении, а на самом деле, я попала туда, куда всегда мечтала попасть, тут-то и надо остаться. Я бы и осталась, если бы мы договорились по-другому. Наверное, мы неправильно договорились, когда он, положив руки мне на плечи и глядя в глаза, сказал, что должен через неделю вернуться к своему племени; пришлось, стиснув зубы, уложить всю оставшуюся нам жизнь в одну неделю.

9

Австралию я придумала, чтобы сбежать из дому, я поняла это, едва попав сюда. Меня вымотал долгий полет, мне было страшно. А Альмут проспала всю дорогу, большую часть времени — используя мое хилое плечико в качестве подушки, а пробудившись перед самой посадкой, принялась в полном восторге тыкать пальцем в созвездие Ориона, располагавшееся здесь не так, как у нас: небесный охотник получался несколько перекошенным. За километр было видно, что она вся трепещет от возбуждения. Этим мы и отличаемся друг от друга. Всякая перемена заставляет меня замыкаться и уходить в себя, Альмут же превращается в фонтан, разбрызгивающий эмоции на близлежащие предметы. Она крутилась на месте, разминалась и от нетерпения готова была лететь впереди самолета, не забыв прихватить и меня с собой.

Выход в зал прилета не остудил ее энтузиазма, казалось, она не чувствует даже мерзкого запаха лизола, неизбежного спутника любого английского аэропорта и предвестника вступления в страну мечты, сочиненную нами, когда, валяясь на полу детской в Сан-Паулу, мы разглядывали наклеенную на потолок карту. Страна мечты оказалась страной победителей; я вслушивалась в их громкие голоса, в чуть пришептывающий язык, подмявший под себя все остальные языки, и понимала, что попала сюда по ошибке, но через несколько дней все прошло. С Альмут же вышло ровно наоборот. Она прибыла на место в состоянии эйфории и оставалась в нем несколько недель. Мы сняли номер в хиппи-отеле, где можно было готовить самим. Хотя официального разрешения на работу у нас не было, все устроилось без проблем. В первую же неделю Альмут нанялась помощницей к физиотерапевту, мне эта работа не понравилась.

— Я исполняю у них роль плацебо для артритных старушек и молодых парней, покалечившихся во время занятий серфингом. Боже, что за тела у этих ребят, спины шире стола, запросто можно пропустить какую-нибудь мышцу. Никогда не видела столько мяса разом, если б мне подали на обед такую тушу, холестерол полез бы у меня из ушей. И ни на миг не забывают о своем либидо, оно у них всегда под рукой, мне едва хватает сил его сдерживать.


Не проработав и трех недель, Альмут не удалось сдержать чье-то либидо, и ее выгнали.

— Зачем ты так по-дурацки вела себя?

Она пожала плечами:

— Чего ты хочешь от бразильянки? Вроде бы и генетика у меня другая, но, видно, темперамент передается по воздуху. И потом, они оказались такими чувствительными. Им так трудно справляться со своими колоссальными телами. Они огромные, как дома, я только теперь поняла, откуда взялось слово bodybuilder. Серфинг, регби, джоггинг по пустыне, на барбекю зажаривают по пол-быка, таких громадных расо[17] я еще не встречала. А тот, чье либидо мне не удалось сдержать, был похож не столько на человека, сколько на колоссальный фаллический символ, какие воздвигали в храмах Шивы; одну такую штуку волокли туда всей деревней. Огромные голубые глаза, как у моей мамы, и голос, зычный, как у Тарзана в джунглях; ноги у меня подкосились… но тут в кабинет влетело начальство, типичная английская стерва. Лягушачий рот, поджатые губы, живая королева Виктория: «Oh. Miss Kopp, I dare say, this is a decent establishment[18]".Зато будет что записать в дневник. Но что нам теперь делать?

Стояла дождливая погода. Я работала в кафе на пляже, и меня как раз попросили временно не приходить. Такой порядок. В дождливые дни нет работы, а значит, нет и денег. Fair enough.[19]

— Ты еще не забыла, для чего мы сюда приехали? — спросила Альмут.

Я не забыла. Мы мечтали добраться до Sickness Dreaming Place, но здесь еще ни разу об этом не говорили. И о других мотивах своего путешествия тоже. Даже наедине нам трудно было произнести это вслух: мы приехали в Австралию, чтобы увидеть аборигенов.

Альмут словно подслушивала мои мысли.

— Помнишь, какой представлялась нам Австралия? Наши мечты о жизни среди дикой природы? Мне пока не встречались люди, похожие на тех, о ком мы мечтали. Их просто не существует. Или мне они не попадались. Нам придется ограничиться обитающими в парке бродягами.

— Мы заранее знали об этом.

— Но, согласись, ожидали чего-то другого. Не этого неогороженного концлагеря, пропитанного запахом пива.

— Ты говоришь как австралийка. Я слышала это сто раз. У меня в кафе работают двое аборигенов.

— Конечно, на кухне. Моют посуду. И выносят мусор.

— Славные ребята.

— Возможно. Ты с ними поговорила? Спросила, откуда они?

Поговорить с ними мне не удалось. Они не замечали меня.

Двигались они поразительно, трудно подобрать подходящие слова, чтобы описать эти движения. Сказать — «они проплывали», будет не совсем верно. Они скользили по помещению на длинных, стройных ногах с торчащими коленками бесшумно, как тени. И ни на кого не глядели. Словно нас вовсе не существовало. У меня с ними до разговора дело так и не дошло. Я считала, что они смущаются. Остальных их поведение не удивляло. Когда я разговорилась с работавшим на кухне студентом, тот сказал:

— Да не заморачивайся ты. Вы, иностранцы, много чего себе вообразили. Половина того, что вы прочли про нас, — вранье. Их мира больше не существует. Те, кого ты тут видишь, провалились меж двух стульев, пусть теперь выбираются самостоятельно. Что толку в красивых историях про священные долины? Я больше скажу: наверное, то, что случилось с ними, ужасно, но теперь-то что делать? Вернее, что им теперь делать? Расписывать свои тела на потеху туристам? Вести себя так, словно англичане сюда не приезжали? Они проиграли. О'кей, это ужасно — но нам-то что делать? Откупаться от них деньгами и обходить стороной их священные места, словно там под землей зарыт уран? Двадцать первое столетье на дворе. Погоди, вот доберешься до резерваций, там, как в музее, можно понаблюдать их прежнюю жизнь, совершить путешествие в прошлое, так сказать, и за немалые деньги, между прочим. Если они согласятся тебя впустить. Странно, но больше всего уважения они вызывают у меня, когда говорят: чтоб вы все сдохли, пошли вон отсюда. Сидят там, помирая от жажды, в своей гигантской тысячекилометровой песочнице, и делают вид, что остального мира не существует. И точно так же они вели себя тысячелетия назад, когда остального мира вообще не существовало.

— Гунны существовали, — возразила я.

— Не спорь со мной. Они живут, словно отгородившись от мира стеклянной стеной. Ни ты, ни я не сможем им помочь. «Люди доброй воли» тоже не помогут, им хочется жить, как жили их предки. И потом, куда денется та орава, которая на них кормится: сотрудники музеев, владельцы галерей, антропологи? Время не повернуть вспять.

— О чем ты задумалась? — спрашивает Альмут. — Ты слышала, что я сказала?

— Ты спросила, что нам делать.

— Тебе это кажется странным? Оглянись вокруг. Здесь все тонет в чопорной англосаксонской тоске, разве не так? Я соскучилась по щебету bem te vi и крикам periquito, мне хочется послушать sabia и увидеть ipe roxo, и фиолетовые цветочки quaresmira; и я хочу лопать churrasco[20] во время Родео, любоваться танцами Флево, потягивая ледяное пиво, и выбирать бикини в Базаре-13; я хочу повидаться с дедушкой и сыграть в карты у Хиппика Паулиста.

— Короче, у тебя началась ностальгия.

— Возможно.

— А как же Sickness Dreaming Place?

— Бинго. Поехали завтра.

— Как мы туда доберемся?

— Самолетом до Алис-Спрингс. Там купим four wheel drive — нам подойдет любая развалюха и двинем на Дарвин. В тропики.

— А моя работа?

— Уволишься. Найдем что-нибудь другое. Я не могу больше видеть этот коричневый диван, жуткую картинку с юным школьником верхом на пони, которая украшает нашу комнату, поломанные пластиковые стулья и эту тупую прыщавую бабу: «Could you please cook normal food darling, the whole house smells like an African village…?»[21]

— Пошли. Бюро путешествий. Арнем-Ленд.

10

Алис-Спрингс, Центральный промышленный район. Альмут считает, что для меня существует только настоящее, а прошлое исчезает бесследно, но я все прекрасно помню, хотя прошло уже несколько недель. Город, зажатый между Виллс-Террас и Стюарт-Террас, восемь улиц на берегу бывшей реки, обозначенной на карте, как «река Тодд», а на самом деле — огромной песочницы, полной оранжевого, сухого песка. Деревья засохли от отсутствия воды, а арки мостов, перекинутых с берега на берег, выглядят совершенно по-дурацки. Посреди вытоптанного, пересохшего луга несколько аборигенов, дымящийся костер, спящие люди. В Анзак-Хилл я оказалась одна, Альмут не захотела ехать со мной. Древний домик почты, превращенный в музей, фотографии отцов-основателей, окруженных верблюдами. Когда-то сюда можно было добраться только караваном, это теперь дорогу провели через Дарвин до самой Явы, чтобы окончательно забыть о Европе 1872 года. И фотографии 1905 года, изображающие то, что аборигены называют coroboree, межплеменной сходкой, только это — сходка между аборигенами и белыми.

Пятое поколение белых австралийцев составляет описание трехсотого поколения Аранда, забавно. Четверо аборигенов стоят, держа руки за спиной, я разглядываю сложные белые узоры на их черных телах. На старых, выцветших от времени снимках ландшафт призрачен и расплывчат, зато люди на переднем плане видны прекрасно, роспись на их телах — спирали из белых точек, змеи, лабиринты, головоломки — рассказывает историю их рода языком рисунков. Каждый из них наверняка что-то означает, но мне этого не понять. Алис-Спрингс мал, меньше запятой, как наша Земля по сравнению с Галактикой. Несколько улиц пересекаются под прямым углом, деля город на квадраты и упираясь в конечную станцию железной дороги, соединяющей юг с тропическим севером, за которой высятся четко прорисованные в небе величественные горы и начинается заброшенная дорога, ведущая туда, куда еду я — в Дарвин. Чем запомнилась она мне? Безмерной сушью и road trains — колоссальными траками с несколькими прицепами, сносящими с дороги огромных буйволов, словно деревенских шавок. Олень в луже крови. Съезжая со Стюарт-Хайвей, я попала в облако красной пыли. Тряска по твердой, волнистой грунтовке совершенно выбивает меня из колеи, вдобавок здесь ездят, как в Англии, не по той стороне, и на засыпанной песком дороге машину то и дело заносит. Реки, обозначенные на карте, пересохли. В воздухе тучей вьются меленькие мошки. И как только первопроходцам удавалось пешком пересекать бескрайние пустыни? У меня это вряд ли получилось бы.

11

И все-таки есть на свете люди, с которыми сразу чувствуешь себя легко. Наверное, среди черных они тоже встречаются, но тот, с кем я познакомилась, оказался белым, и вдобавок старым, как мир. На голове — пожелтевший от времени тропический шлем. Из-под шлема ниспадают — другого слова не подберешь — длинные полуседые волосы, плавно переходящие во встрепанную, разлатую бороду того же цвета. Тощее тело прикрывает нечто во времена его молодости служившее тропической военной формой; тощие кисти рук торчат из обтрепанных рукавов, длинные пальцы венчают ногти, загнутые, словно когти хищного зверя. Но голос — тенор поразительной красоты, не вяжущийся с видом немощного тела в инвалидном кресле.

— Немедленно закрой книгу, — произнес этот волшебный голос. — Ты только начинаешь учиться, вполне успеешь наверстать упущенное. Мне ли этого не знать, я здесь болтаюсь уже лет пятьдесят, и до сих пор ни хрена не понял. Ты, должно быть, уже прочла про moieties?

Тут-то я и обалдела. Потому что как раз дочитала главу о moieties и, конечно, ничего не поняла. Вернее, я понимала каждое отдельное слово, но смысл фраз, которые из них складывались, ускользал от меня. Я сообразила, конечно, что moiety происходит от moitie и должно означать «половину» или «часть», но меня сбивала с толку сложность отношений между аборигенами, принадлежащими к разным частям одного племени: в каких-то ритуалах люди из одной группы не могут участвовать вместе с людьми из другой, но какие-то церемонии непременно должны совершаться всеми вместе, мужчина из Арнем-Ленд принадлежит почему-то к dua moiety, хотя его жена — к jiridja, и это как-то влияет на проведение ритуалов и церемоний, да еще и внутри каждой схемы существуют подразделения на группы по диалектам и кланам, и члены одних кланов имеют право расписывать свое тело определенным образом, а члены других — нет, одни кланы участвуют в пении определенных частей племенных гимнов, а другие нет; короче, высшая матеметика и японские дворцовые церемонии выглядели по сравнению с этим просто смешными; мозги у меня начали плавиться, и я отложила книгу. Песни я слушала с утра, в музее. Альмут сбежала почти сразу, а я, слушая жалобные, бесконечно повторяющиеся причитания старух, впала в состояние, близкое к трансу. Никакого отношения к тому, что я читала в книгах, эти нищие, выдубленные солнцем и ветром старухи не имели. Они колотили пятками и посохами по сухой, твердой, как камень, земле; пыль взмывала меж их загорелых ступней, мелодия, повторяясь, шла по кругу, и не верилось, что этот набор бессмысленных звуков складывается в слова и фразы, принадлежащие к какому-то языку, хотя нам объяснили, что речь идет о мудрости предков, приплывших из-за моря в узеньких лодочках, о том, как они расселялись по стране, о животных и духах, которым суждено было стать тотемами, до сих пор играющими огромную роль в жизни этих людей.

— Сядь-ка сюда.

Это прозвучало как приказ, и я повиновалась. Лицо под пробковым шлемом, кожа темная, как старый пергамент, но глаза светятся, словно ожившие осколки голубого льда. И изысканный английский, по которому легко определяется не только его alma mater, но и социальное положение семьи; поразительно, что полвека, проведенные вдали от родины, не отразились ни на его манерах, ни на культуре речи. Австралийцы в насмешку называют таких индивидуумов Pom. Тропическая форма свободно болталась на немощном старческом теле, но голос был завораживающе молодым, и на мизинце левой руки блестел фамильный перстень с печаткой. Тотем его рода.

— Зрение у меня до сих пор отличное. Я узнал книжку, которую ты читала. Она написана давно, и, говорят, написана мастерски, только из нее ничего не поймешь. Я узнал ее по картинкам и таблицам, которые должны помочь разобраться в таинствах здешнего мира. Все описано подробно и точно. Кто с кем имеет право вступать в брак, кому можно принимать участие в огненном погребении, кому нельзя участвовать в пении при перезахоронении останков, по материнской линии, по отцовской линии, отступая все дальше и дальше в глубь веков… в конце концов, ты все узнаешь и тотчас же забудешь навсегда. Ты ведь не антрополог?

— Нет.

— Так вот. Если даже прочтешь все, что можно прочесть, смотри на них так, словно никогда ничего не читала. Я не хочу запутать тебя окончательно, но процесс их творчества — таинство, а результат изумительно красив. Хотя сами они не вдохновили бы Праксителя, впрочем, ему вряд ли пришло бы в голову изваять в мраморе и кого-то из нас. У них иной идеал красоты, хотя я-то вижу их по-другому. Мне они кажутся красивыми, древность этого мира делает их прекрасными. Я так считаю. Их творчество, песни, картины — прекрасны. Они живут своим искусством, их вера, жизнь и творчество неразрывно связаны. Как у нас в Средние века: одно немыслимо без другого. Замкнутый мир, примитивная жизнь. Потому-то всех вас и тянет сюда. Тебе не понравится, что я говорю «вас». Но я живу здесь много лет и вижу, как вы приезжаете изучать аборигенов. Их жизнь и их искусство не изменились, и люди приезжают сюда, надеясь окунуться в давнее прошлое. Но то, чего вы ищете, постепенно исчезает, почти совсем исчезло. А вам надо одного, не так ли? — хоть на миг вернуть себе потерянный рай.

Они веками грезили наяву, жили ради того, чтобы грезить, и не понимали, зачем надо менять свою жизнь. Давным-давно мудрецы придумали для них чудный мир, и с тех пор они живут в волшебных местах, которыми правят духи предков, каждое поколение выдумывает свой мир заново, нам там не будет места, как бы нам этого не хотелось.

Я ничего не ответила. В зале за раскрытами дверями шуршали, крутясь под потолком, громадные старомодные вентиляторы. Ничего нового он не сказал, но меня завораживал голос, звучавший жалобно, но не вызывавший сострадания. Хотелось, чтобы он говорил бесконечно. Может быть, для меня важно было услышать что-то вроде этого, чтобы отделаться от непонятных знаний, содержащихся в книгах и вернуться к тому, что я ощущала дома, в детской, рассматривая картинки, которые вели нас за собою. Те абстрактные рисунки вряд ли имели отношение к танцующим женщинам и, во всяком случае, не приближали меня к пониманию мистерии, но, может быть, мне уже ничего не хотелось понимать. Достаточно запомнить навсегда рисунки на скалах, пейзажи, нашу первую ночь, хриплый шепот у изголовья и непонятные слова песни, которую я услышала утром и полюбила навсегда.

Я отложила книгу.

— Отлично. Я ведь не просто так все это говорил. Дело в том, что эту книгу написал я.

Я изумленно уставилась на него. Молодой человек с фотографии, напечатанной на обратной стороне обложки, вокруг которого стоят охотники с копьями в руках, — он? Сирил Кларенс. Похож на Джеймса Мэйсона в молодости. Фотографии, должно быть, лет шестьдесят, не меньше. Я так ему и сказала. Он рассмеялся.

— Мне не о чем жалеть, я полвека потратил на то, чтобы понять, как выглядит их мир изнутри.

— И поняли наконец?

Он ничего не ответил. Взял книгу, которую я положила на стол, развернул карту, вклеенную в нее, и указал мне точку километрах в двухстах к востоку от Дарвина. Туда не было дороги. Я сказала ему об этом. Он рассмеялся.

— Теперь — есть. Вернее, нужен вездеход и подходящая погода. Раньше туда добирались пешком. Мой друг жил там.

— Больше не живет?

— Нет. Его убили. Он был художник, охотник. Он сам, своими руками построил посадочную полосу для самолетов. Они вернулись на землю предков, всегда хотели вернуться, и жили там небольшой общиной. Священные земли, запретные, таинственные места. Можно многое забыть, но волшебный мир не забудешь, даже если он невидим: мир, в котором растут чудесные травы и деревья, гуляют чудесные животные и происходят важные таинства. Больше тебе ничего не положено знать. Его убил зять. Я туда иногда наведывался, он мне много чего рассказывал. И я связывался с ним по радио. Я думал, они живут в раю, но, выходит, я ошибался. Он делал чудесные вещи, галерейщики регулярно летали к нему, чтобы забрать готовые работы, и платили за них большие деньги. Его не волновало то, что эти вещи выставляются в американских музеях. Он и не думал разъяснять им значения символов, которые изображал, ему хватало ума понять, что чужакам, которые любуются картинами, магическая символика ни к чему, что его работы покупают для украшения, либо — чтобы вложить деньги. А кормился он охотой, он был замечательный охотник и рыбак.

— Почему его убили?

— Зависть. На самом деле мир устроен здесь так же, как везде. Нужно много сил, чтобы справиться с переменами. Он-то был сильным, но, бывает, и сильный проигрывает. В мире столько зависти и алчности.

— А что стало с тем, кто его убил?

— Дай-ка мне карту. Посмотри сюда, видишь эти огромные коричневые пятна? Ни одной дороги. Сотни и сотни километров — никого. Добираться туда нужно на вездеходе, да и то дальше Нганиалала не уедешь, а это — в нескольких сотнях километров к востоку. Полная пустота, никакой цивилизации, земля, заливаемая приливами. Да там можно годами скрываться. Он взял с собою мать, старуха знала, как выжить вдали от людей. Там, где мы видим камни, они чуют воду. Умеют читать книгу природы. Собирать коренья, ягоды, ловить всякую мелкую живность. Власти так и не нашли их. Куда ты хочешь попасть?

— В Sickness Dreaming Place.

— И тому есть причины?

— Да.

— Хмм. Это нелегко. — Он ткнул пальцем в карту. — Здесь. Слисбекские копи.[22] — На карте стояло: Пустыня. — Официально туда никого не пускают. Это место всегда было сложным. Когда Лейхгардт в тысяча восемьсот сорок пятом году попал в Южную Долину Аллигаторов, у него начались проблемы с племенем Jawoyns, которое там обитало. Они считают эту землю священной. Там, видите ли, обитает дух предка, не желающий, чтобы его беспокоили; нарушители запрета погибают в муках. Место прозвали Больной Землей, там оказался необычайно высокий уровень радиоактивности. Священное это место или нет, но там под землей — залежи урана. С тысяча девятьсот пятидесятого года там начали добывать золото, уран, палладий и бог знает, чего еще. Так что по вине государства была отравлена вода, исчезли некоторые виды животных, были нарушены права племени на священную землю и мифических предков и ситуация стала взрывоопасной. Хорошо хоть, сохранились чудесные рисунки на скалах и в пещерах Ласко…

Но тут на террасу влетела Альмут, размахивая газетой. Едва кивнув Сирилу, она плюхнулась на стул. Альмут не смутить ничем, даже присутствием столетнего старика.

— Погляди-ка! И сразу поймешь, чем ты от них отличаешься: «Предки запели аборигенку до смерти»! Я попыталась представить себе, как это можно сделать. Некоторые звуки могут убить человека. Звук капающей в ведро воды, говорят, может свести человека с ума. Но пение? Может быть, такое медленное, с ритмичными подвываниями, как сегодня в музее, я там едва не потеряла сознание, не понимаю, как ты могла их так долго слушать. Эти низкие звуки пробирают до костей и — з-з-з-з-з — сверлами впиваются в коленки, как бормашина в зуб.

— О чем говорит твоя подруга? — спросил Сирил. — Мне безумно нравится ваш язык, но я не понимаю ни слова.

Я перевела, и он расхохотался. Альмут, похоже, понравилась ему с первого взляда. Она вопросительно поглядела на меня:

— Откуда ты его выкопала? Я не знала, что такая форма продается, он похож на картинку из старого фильма. Чего он ржет-то?

— Запеть до смерти, — отозвался Сирил. — Забавно, если бы это можно было проделать. Но эти слова означают нечто другое, хотя результат получается весьма плачевным. Это может случиться с тем, кто нарушил принятые в племени обычаи. Украл чужой тотем, к примеру, или поступил вопреки каким-то еще запретам. Такого нарушителя изгоняют из племени и проклинают в песне. А после этого ни один член клана не смеет помогать изгнаннику. Раньше это означало смерть. Теперь таких людей можно встретить в городах, они живут подаянием. И никогда не смогут вернуться к своим.

Альмут слушала молча. Рассказ явно расстроил ее. Она поднялась с места:

— Одной иллюзией меньше. О чем вы говорили, когда я вошла?

— О Слисбеке. Сирил говорит, туда трудно добираться.

Странное имя не удивило ее совершенно, как будто она сто раз его слышала.

— Пусть тогда Сирил объяснит, как нам туда попасть.

— Он считает, что никак. Но мы можем попасть в другие места. Убирр. Какаду. Скалы Норланги.

Мы склонились над картой. Сирил указывал места, которые я называла, рукой, словно изваянной из полупрозрачного мрамора.

— А что же будет с Sickness?

— Ничего — я выздоровела.

12

Назавтра Сирил провожал нас в путь, стоя на террасе. Мотор нашей старенькой японки оглушительно тарахтел, но мы были счастливы. Альмут всю дорогу исполняла репертуар Марии Бетаниа,[23] а когда нам приходилось уступать дорогу тракам с длиннющими прицепами, шоферы, хохоча, высовывались из кабин и выкрикивали скабрезные шутки. Стоял октябрь: начало сезона дождей, the Wet, но до настоящих ливней дело пока не дошло. На сороковом километре мы свернули налево, в сторону Арнем-Ленд. Альмут бормотала себе под нос названия мест: Хампти-Ду, Аннабурро, Вилдманова Лагуна. Нам надо было сворачивать либо на Ябиру, либо на Йа-Йа, я не смогла найти ни того, ни другого на карте, а дорога тем временем превратилась в окаймленную дикими зарослями грунтовку, теряющуюся вдали.

Мы остановились у реки и услыхали негромкий свист. Crocodiles frequent this Area. Keep Children and Dogs away from Water's Ege.[24] Я глядела на переливающуюся, как тяжелый черный шелк, воду, на красную землю у себя под ногами, на причудливо изогнутые сухие листья эвкалиптов, похожие на высыпавшиеся из наборной кассы буквы. По этой дороге почти не ездили, мы брели, окруженные облаком пыли, а навстречу время от времени попадались такие же облака. Я чувствовала себя абсолютно счастливой. До Убирра мы добрались за час.

— Величественное зрелище, — пробормотала Альмут.

Я поглядела на нее вопросительно, а она, обведя рукой вокруг, обняла меня, словно оберегая от опасности. Потом сказала:

— Здесь все пропитано древностью. Мне показалось вдруг, что я бесконечно стара, что была здесь всегда. Что времени не существует вовсе. Просто кто-то забросил нас сюда, на эту равнину — то ли вчера, то ли тысячу лет назад. Если мы вернемся домой, нас вряд ли узнают. С виду-то мы те же, но в мозги загрузили другие программы. Я знаю, откуда взялось это безумие: нельзя было так долго смотреть в глаза Або.[25] Тебя это не пугает? Тысячу, десять тысяч лет смотреть в одни и те же глаза в окружении одних и тех же гор. Вечных гор, это непереносимо, — она засмеялась, — особенно если приезжаешь сюда на каникулы.

Наверное, она права. Горы, деревья, валуны, отдавая нам частичку своей древности, вытравливали из душ остатки человеческого, серые зубцы скал становились на пути всякого, кто пожелал бы нарушить их покой, нечего удивляться, что аборигены считали это место священным. Незримые зверушки шуршали в кустах. Здесь, под этой скалой, они жили когда-то, они нашли вход в пещеру и внутри, на ее сводах, изобразили животных, давших им жизнь; после я записала их имена: barramundi — большая рыба, badjalanda — длинношеяя черепаха, kalekale — сом, budjudu — игуана.

— Я лягу, — сказала Альмут, — у меня затекла шея. — Я легла рядом с ней. — Зря они не позволяют ложиться на пол в Сикстинской капелле, — продолжала Альмут, но я была уже далеко, я оказалась на дне колоссальной микенской вазы, расписанной изнутри утонченно-изящными рисунками, рыбы проплывали над моей головой, рядом с ними художник едва наметил тонкими линиями лишенные лиц силуэты человечков, словно хотел изобразить лишь тени людей. Чем дольше я смотрела, тем больше оттенков различала на каменном своде: время, эррозия, пятна плесени меняли цвета, добавляя кое-что от себя, но это лишь оживляло постоянно меняющуюся картину, приближая ее к идеалу, задуманному творцом.

Мне хотелось ответить Альмут, но мы бы не поняли друг друга: по ее мнению, нас забросило сюда случайно, мне же процесс представлялся более торжественным и более сложным. Сирил говорил — этим рисункам двадцать тысяч лет, и дело не в том, чтобы пересчитать эти бесконечные нули, а в волшебном облаке, окутывающем меня и отделяющем от времени, которое превращается в один из элементов природы, вроде воды или воздуха, обладающий множеством иных свойств, кроме исчисления нашего срока на земле.

— Ох-хо-хо, — произносит Альмут, когда мы, поднявшись, выбираемся наверх, на плато. Далеко внизу лежит долина, тянущаяся до края видимого мира. Она прекрасна, как мечта, здесь должны жить боги. Ястреб парит в вышине, словно охраняя ее покой; какие-то белые птицы суетятся у болота, на краю леса. Под нами, у подножья скалы, высятся пирамиды термитников и песчаные пальмы, едва заметные в высокой траве, да валяются камни, остатки разрушенного капища.

— Мне не хочется, чтобы ты думала, будто я смеюсь над тобой, — сказала Альмут. — Я знаю, что ты чувствуешь, но описала бы это по-другому. Что-то похоже на смесь депрессии с триумфом.

— Да, — согласилась я и не стала добавлять, что ощутить триумф можно, лишь осознав, что ты скорее бессмертен, чем смертен. Время — порыв ветра, пролетающий быстрее, чем ты думаешь. Сирил говорил, что долине, которой мы сейчас любуемся, шестьдесят миллионов лет. Желтые Воды, Крокодилья Река, пепельные стволы срубленных эвкалиптов на покрытой зеленым мхом земле, пересохшее русло реки, стена цвета крови, а на ней — изображение чудовища, пытающегося пожрать землю, довольно, пора возвращаться. Наше путешествие началось давным-давно, в Сан-Паулу. Теперь оно завершилось.

13

Сколько мыслей в минуту пролетает в голове, пока сидишь на одном месте? Я успела унестись в недосягаемую даль, но снова вернулась туда, где была: к тишине и покою. Неделю, проведенную с художником, которого я встретила в галерее, не сравнить с шестью месяцами жизни в Сиднее. Должна признаться: я стала другой. И я-другая наблюдает за мною-прежней с некоторого расстояния, которое предстоит еще преодолеть. Альмут говорит: ты просто влюблена, но это неправда. То, что случилось со мной, гораздо больше простой влюбленности. Это — словно и брать, и отдавать одновременно. Я не любила художника, потому что он не любил меня. Он ясно сказал об этом с самого начала, обозначив дистанцию между нами. Он оказался так же недоступен, как его картины. Хотя картины все-таки можно повесить на стену, но пренадлежать тебе безраздельно они не будут никогда, они — часть мира, в который тебе не попасть. И дело не в том, гожусь ли я для его мира, и не в том, что он никогда не возьмет меня с собой туда, откуда явился, что он почему-то стесняется меня или просто не желает показывать тем, с кем живет большую часть времени, и не важно, что он взял с собой паршивую туристку туда, где, как в театре, можно наблюдать жизнь аборигенов, как они поедают bushtuker[26] у костров и, под визг didgerido,[27] неуклюже приплясывают — совсем не так, как в Дарвинском музее; может быть, он презирал меня или хотел оскорбить, но мы об этом не говорили, он ведь не разговаривал со мной. А мне было все равно. Если он и хотел мне что-то разъяснить, то я-то ни о чем не желала знать. И когда наступала ночь, и все лишнее исчезало вместе с горсткой недоговоренных слов, и мы оставались наедине с тишиной — я и представить себе не могла, что чувства могут быть так скудны. Наверное, мне все годилось. Или все-таки нет? Существует ли такая штука, как порнография без картинки? Чистая идея, мысль без изображения? Порнография духа, при которой ложность ситуации превращает каждое действие — ласку, поцелуй, готовность подчиниться чужой воле — во что-то развратное и непристойное? Я думаю об этом, лежа рядом с ним, ожидая его скупых слов, его прикосновения, заставляющего меня забыть все, о чем я сейчас думаю.

Когда я, впервые в жизни, наорала на Альмут, она назвала мое состояние «аристократическим бешенством». Она даже не обиделась на меня, просто не поняла. Она всегда понимала, что со мной происходит, и вдруг я ни с того ни с сего посылаю ее куда подальше. И ведь я не влюбилась, все было гораздо хуже, неправильнее, непристойней. Влюбиться я могла бы только в скалистую гору или кусок девственной пустыни. А тут все началось с картины. Я стояла перед ней в совершенной растерянности. Она не была похожа ни на одну из тех, что я видела в начале нашего путешествия. Ни фигур, ни отчетливых форм, странных, но все-таки узнаваемых. Полотно заполнял мрак, сквозь который едва пробивался расплывчатый свет, завораживающий контраст, от которого я не могла оторваться, как после — от него самого. Но словами невозможно объяснить того, что случилось. Со стороны это должно было выглядеть банально. На вернисаже я слишком долго стояла перед картиной, отключившись от окружающего мира, голосов, людей, а в голове крутилась запретная фраза: как черное облако, и, запрещая себе думать о насилии и ужасе, я вдруг почувствовала, что меня затягивает в это облако, как будто я прилетела не чтобы увидеть страну, о которой мечтала с детства, но ради свидания с этой картиной, ради изгнания дьявола, которое завершится, только если нарушить запрет и войти в нее. Слезы текли по моим щекам, я стояла, отвернувшись ото всех. Никто ничего не замечал, пока ко мне не подошел хозяин галереи:

— Кажется, вас заинтересовала эта картина? — Но, увидев мои слезы, тотчас же смылся, пробормотав: — Я познакомлю вас с художником.

К тому времени, как они появились, слезы совершенно высохли, но едва не полились вновь, когда я увидела его, ибо он был — словно ожившая картина. И я наконец поняла, что испытала очистительную боль выздоровления. Но ничего не рассказала даже Альмут. Не ожидая взаимности, я была поглощена слиянием с ним. Тем временем галерейщик, должно быть, что-то говорил, потому что в какой-то миг я заметила его смущение; очевидно, он физически ощутил, как мы отдаляемся от него, улетая вдаль. Иногда я думаю, что художник даже не пытался разглядеть во мне человека, что во время наших ласк и соитий я оставалась для него некой бездушной формой, а его заранее объявленное возвращение к своему племени обозначило границу, которую мне не полагалось преступать, как не полагалось разделить с ним его молчание и его покой; едва увидев картину, я потребовала внимания к себе, зная, что никогда его не получу, и он отказался от меня.

Больше, собственно, нечего рассказывать. Неделя, которую он согласился провести со мной, прошла. В тот день галерейщик, напившийся к концу вечера, сказал:

— Я одолжу его тебе на время, но обращайся с ним осторожно. И постарайся не спрашивать о его живописи. Ему нельзя говорить об этом, почему — сложно объяснять. Табу, секрет, тотем — целый мир, от которого лучше держаться подальше.

Он дал нам ключ от своего бунгало в Порт-Вилунга, на берегу океана. В первый день мы долго шли по бесконечному пляжу во время прилива, и мне казалось, что волны специально шумят, накатываясь на берег, чтобы оттенить глухое молчание человека, идущего рядом, и сделать его еще значительнее. Время от времени, указывая на какую-нибудь птицу, он называл ее по имени. А в самом начале, не глядя на меня, он объяснил, словно объявляя Декларацию независимости, что через неделю должен «вернуться к своему народу», не озаботившись пояснить, в какой части Австрали живет «его народ», и все, ни слова больше. Мы бродили до темноты. Потом вернулись в бунгало, и я поняла, что здесь ему все знакомо. Ясно, он тут уже бывал. С другими женщинами. Не зажигая света, он положил мне на шею ладонь. Нежность исходила от его сильной руки. И меня буквально бросило к нему — никогда я не испытывала ничего подобного к едва знакомому мужчине. За этим последовал — не знаю, как сказать по-другому — бесконечный полет на гигантских качелях. Шум волн за стеной звучал мерным аккомпанементом волшебной качке, и, отдаваясь этому шуму, я чувствовала, как слабею, растекаюсь, теряю голову, перестаю существовать. Проснувшись наутро, я не нашла его рядом с собой. Он оказался на пляже, за окном: сидел там, застыв темным силуэтом на фоне песка, словно каменное изваяние, освещенное первыми лучами солнца, и тут я поняла, что промахнулась. Одни воспоминания сменятся другими, которые будут волновать меня, пожалуй, еще сильнее, чем прежние. Вдобавок теперь мне предстоит стать частью воспоминаний чужого, непонятного мне человека. Тот случай в фавелах, который я считала непереносимым, больше не волновал меня. Теперь я знала себе цену. Как-то раз, сама не понимая почему, я спросила маму, о чем бы она подумала на смертном одре. Она молча покачала головой. Потом сказала, что существуют вещи, о которых не принято говорить.

— Даже с собственной дочерью?

— Особенно с собственной дочерью.

Дня три мы провели в Порт-Вилунга, потом он привел меня в резервацию, где нам зачем-то надо было притворяться аборигенами. Звучит ужасно, но так оно и было. Непонятно, зачем ему это понадобилось. Зато теперь я знаю, как найти пищу в пустыне и как, в полной тишине, стать частью этой тишины. Мое появление никого не удивило, может быть, он и раньше приводил с собой женщин. Все свои добрые намерения и прочую хрень я как-то сразу позабыла, зато преуспела в том, чтобы стать незаметной. Это было не его племя, они говорили с ним по-английски, значит, даже языки у них были разные. Там я впервые увидала, как он смеется — хорошо, что не надо мной. Может быть, стоило, пока мы были вместе, рассказать ему о моих приключениях в фавелах, но не было ему никакого дела ни до моего темного облака, ни до моей будущей жизни, так что прежнее облако заслонилось новым. Посмотрим. В последнюю ночь, лежа в постели, я положила ладонь на земляной пол. Он был твердый и сухой, как кусок картона. Все было совсем не таким, как в моей стране. Снаружи светало. Яркие, жгучие лучи освещали мир. Сурик. Цвет крови. Я повернулась и поглядела на него. Он еще спал. Он — тоже некий образ. Мне захотелось убежать вместе с ним туда, где на краю огромной, пустой страны живет племя, к которому он принадлежит, а я — нет.

14

— Вы хоть раз посмеялись над чем-нибудь вместе, когда остались одни? — спросила Альмут.

Я знала, что рано или поздно она меня об этом спросит. И еще — что она обижается на меня и злится. Если мы ни над чем не смеялись, все у меня пошло наперекосяк. По ее мнению. Едва я вернулась в Аделаиду, как она потащила меня в Порт-Вилунга, поближе к тому бунгало: она хотела его увидеть. Тот же пляж, тот же океан, те же птицы — но теперь я знала их имена. Мы сидели высоко над пляжем, в ресторанчике «Звезда Греции», названном так в память о разбившемся неподалеку отсюда греческом корабле. Начинался прилив и волны, набегая на пляж, все еще пытались что-то рассказать. Я молчала. Я понимала, чего ждет Альмут, у нас никогда не было секретов друг от друга. Но на этот раз я ничего не могла рассказать ей, пока — не могла.

— А ты чем занималась всю неделю? — спросила я наконец.

— Я? Да так… как всегда, дурака валяла. На самом деле думала о том, как быть дальше. Я не знала, вернешься ли ты назад.

— Разве я не сказала, что вернусь через неделю?

— Да, но мне показалось, что ты и сама не веришь в то, что говоришь. Мне показалось, ты вообще не собираешься возвращаться.

Я пожала плечами, а она принялась себя накручивать. И стало ясно, что мне вот-вот придется выбросить белый флаг.

— Почему бы нам не обсудить создавшееся положение? Во-первых, у нас кончились деньги, но это не самое страшное. Я не могу понять, что с тобой, я не привыкла к этому. Я беспокоюсь. И не потому, что этот тип отказался со мной встретиться, но из-за тебя, он ведь и тебя больше не желает видеть, я правильно поняла?

Мне очень нравятся его картины, особенно та, от которой ты лишилась ума. Не помню как она называлась, но на нее стоило бы повесить табличку «Врата Ада», будет ближе всего к истине. Неудивительно, что этот тип ни разу не улыбнулся. Мне вообще не приходилось видеть, чтобы кто-то из них улыбался.

— Из них?

— Я тебе не рассказала, извини. Как-то в Элис-Спрингс, вечером, когда ты уснула, я пошла пройтись и забрела довольно далеко.

— С тобой что-то случилось?

— Ничего. Я внезапно наткнулась на троицу его соплеменников, и они, и я, мы так растерялись, что буквально застыли на месте.

От меня за версту несло пивом, только и всего. А они стояли и молча смотрели, пока я не повернула назад. Вот и все. — Она помолчала и добавила: — Такая тоска…

— Иногда и у нас в Сан-Паулу бывает тоскливо.

— Да, но не так. Во-первых, там смеются, даже если случится что-то ужасное. Ведь и к нам завозили черных, рабов из Африки, но те, по крайней мере, веселые и замечательно пляшут. Я хочу сказать, танцуют по-настоящему. А здесь… ты можешь представить себе аборигенов, разучивающих самбу? И не только это. Какая-то безнадега кругом. Помнишь, что сказал Гроучо Маркес? Когда мы замерли у края набережной, едва не сделав лишний шаг? «Им не повезло». Так и здесь: им не повезло. Они просто застыли у края, испугались переступить черту, задержались на переходной ступени развития, а все, что нам здесь показывают, — fake, фальшак.

— Что — фальшак?

— Все. Раньше, к примеру, они рисовали картины на своих телах или делали их из песка. Те картины были им для чего-то нужны, но поднимался ветер, уносил с собой рисунок. И все исчезало к чертовой матери. Чем бы они сейчас торговали, если бы все продолжалось как прежде? Как мне узнать, для чего предназначен рисунок на коре, который я купила, — может, его полагается класть в гроб к покойнику? А сколько таких рисунков изготовляет каждый из них? И как все это происходит? Они ведь не сидят черт-те где, в своих священных пустынях, ожидая, пока прилетит галерейщик в голубом вертолете с полной сумкой денег?

— Ты надеялась увидеть настоящих дикарей, и теперь разочарована?

— Возможно. Но скорее всего, я права.

— Хочешь сказать, что драгоценные мечты нашего детства пошли прахом? Но всего неделю назад, в Убирре, ты искренне восторгалась всем, что видела. Уже забыла?

— Нет, не забыла. Просто мне показалось, что эти ритуалы связаны со смертью, и когда ты исчезла у меня на глазах…

— Я не исчезала.

— Может быть, но у тебя был жутко несчастный вид…

— Вовсе нет. Это было… другое. Я искала выход.

Она коснулась моей руки.

— Я больше ни о чем не буду спрашивать, извини. Но пожалуйста, скажи что-нибудь смешное. Чтобы насмешить меня. А потом я расскажу тебе кое-что. Мы получили предложение, которое, надеюсь, заставит тебя хохотать до упаду. Но сперва — ты.

— Maku.

— Maku, — повторила она. — Уже можно смеяться?

— Смешно будет, когда ты узнаешь, что это значит.

— Ну хоть намекни.

— В пустыне я ела совершенно замечательные maku. Личинки молей и жуков. Аборигены находят их под корнями местных акаций. И tjara — медовых муравьев. После дождя их можно выкапывать из-под деревьев. Муравьи вырастают до непомерных размеров, со стеклянные шарики, в которые играют дети. А внутри у них — сладкая желтая дрянь, и рабочие муравьи приходят, чтобы сосать ее. Видишь, как много нового я узнала. Меня теперь можно бросить одну в пустыне. Я выживу. Так что за предложение ты получила?

— Это в галерее, в Перте. Невероятно денежное и вдобавок совершенно безопасное для нас. Они проводят литературный фестиваль с театрализованными представлениями. И ищут ангелов, вернее, статистов, готовых переодеться ангелами.

— Для представлений?

— Нет. Не знаю, все ли я поняла правильно, но мне сказали, что во время фестиваля по всему городу в определенных местах будут спрятаны ангелы, а люди, которые приедут на фестиваль, должны их отыскивать.

— Нам надо что-то делать?

— Ничего. Нам выдадут крылья и целую неделю будут по утрам привозить туда, где надо прятаться: в церковь, или в развалины, или в банк, и мы должны оставаться там целый день и ждать, пока нас найдут. Все это как-то связано с Paradise Lost.

— Никогда не читала. То есть пришлось прочесть в школе, но все забыла. Впрочем, нет, не все: там ангел с огненным мечом выгонял из рая Адама и Еву.

— Там еще Сатана, бесконечная первая часть, где Сатана рассказывает, как он ненавидит Бога. И Ева считает, что обязательно должна полакомиться яблочком. Весьма прискорбная история, жаль, что я позабыла подробности.

— И мне. А что будет, когда нас найдут?

— Им нельзя с нами разговаривать. Или нет, они могут к нам обращаться, но мы не должны им отвечать. И не должны шевелиться. Но за очень хорошую плату.

— Откуда ты узнала об этом?

— Из объявления в театральной газете. Позвонила. Там будут пробы. Думаю, тебя они точно возьмут. Со мной сложнее. — Опустив глаза, она полюбовалась своей грудью. — Ты видела когда-нибудь ангела с такими сиськами?

15

Так я превратилась в ангела. Пройти пробы оказалось просто. Режиссер отобрал меня сразу.

— Самое важное, — сказал он, — чтобы ты могла долго лежать без движения. — И добавил, обращаясь к ассистенту: — Она такая маленькая, что легко поместится в том доме на Вильям-стрит, возле Гледден-Аркад, в шкафу; запиши ее туда.

И снова повернулся ко мне:

— Ты уверена, что сможешь лежать неподвижно? Тебе больше ничего не надо делать.

Я ответила — легко. Мне было о чем подумать. Альмут тоже взяли. Она затянула грудь так, что едва могла дышать, но размер ее сисек никого не волновал.

— Эту мы поставим на крышу Театра Его Величества, против Вильсоновского парка. Она выглядит достаточно крепкой и сможет продержаться с поднятым вверх мечом хоть два, хоть три часа.

Вчера был первый день фестиваля. Вечером мы с Альмут буквально валились с ног от усталости.

— Я целый день проторчала на этом жутком солнце, но вид с моей крыши открывается фантастический. Только людей не было видно. А ты как провела время?

— Я тоже никого не видела.

Никого не видела, зато слышала. Слышала, как они поднимались по лестнице. Потом — шорох шагов по комнате: ищут меня; я всегда чувствовала миг, в который они меня находили, это понимаешь сразу, потому что тебя видит только один человек: каждый участник должен пройти свой путь в одиночку. Я пытаюсь понять на слух: мужчина это или женщина, оборачиваться мне нельзя. Я лежу на дне шкафа, лицом к стене. Когда кто-то входит, я замираю, затаив дыхание; тело немеет, вот что хуже всего, и вдобавок жутко болят места, к которым прикреплены крылья. Когда кто-то добирается до меня, я слышу всегда одно и то же: господи-боже-мой, а пока ничего не слышу, осторожно шевелю затекшими плечами, чтобы не рехнуться окончательно. Особенно раздражают те, что остаются и подолгу глазеют на меня в надежде, что я пошевелюсь или повернусь к ним лицом. Я точно знаю: это — мужчины. И мысленно отправляюсь на свидание со своим любимым Благовещением, вспоминаю позы участников, разворот крыльев. Или вспоминаю, как мы лежали рядом с ним в пустыне, на голой земле. Жаль, что тогда у меня еще не было крыльев. Интересно, где он сейчас и вспоминает ли обо мне. И что он сказал бы, если бы попал сюда, и смогла ли бы я узнать его шаги, к нему-то я бы уж точно повернулась, забыв все запреты… что за ерунда лезет в голову. Да, вот чему еще я у него научилась: определять по стилю картины, где спрятан mob, тотем — догадаться не так трудно, целые семьи работают в одном стиле, я видела в здешнем музее картины других авторов, точно такие же, как те, что он спрятал, когда мне захотелось получше рассмотреть их, хотя, может быть, он прятал меня от них, сохраняя для себя. Так я размышляла часами. И изучала стенку шкафа, оказавшуюся у меня перед носом, каждую трещинку, царапину, неровность; мои мысли бродили между ними, как путник по пустыне. И тихонько напевала, когда никого не было поблизости. Если долго лежать без движения, цепенеешь; либо начинаешь представлять себе, что умеешь летать. Полным идиотизмом выглядело наше вечернее возвращение домой в автобусе, собиравшем шумных, шебутных ангелов со всего города. Каждый изобрел свой способ не свихнуться от безделья: кока-кола, успокоительные таблетки, решение математических задач. Все смертельно усталые и по уши начиненные историями. Особенно интересно было слушать тех, кто встречался с людьми лицом к лицу: им говорили скабрезности или глупости, объяснялись в любви, заигрывали, иногда ругались. Зная, что нам не разрешено отвечать им, некоторые просто срывались с винта.


О неделе, проведенной порознь, мы с Альмут больше не говорили. Память о тех днях я храню для себя. Иногда я пытаюсь решить, как жить дальше и скоро ли можно будет покинуть эту страну. Я знаю, что Альмут хочется вернуться домой, но сама пока еще не готова к этому. Больше всего мне хочется снова оказаться в пустыне, одной, но сказать ей об этом я не смею. Вечером, когда мы возвращаемся в отель, Альмут идет в бар, а я распаковываю картину и ставлю ее на стол, прислонив к стене. Потом, сев напротив, вглядываюсь в нее пристально, как медитирующая монашка. Проходит всего несколько минут, и я словно погружаюсь в нее; ощущения, которые я испытываю, невозможно описать словами, но я знаю, они останутся со мной навсегда. Я не хочу пока ничего говорить Альмут и не знаю, настало ли время принимать какие-то решения, но думаю, что навсегда стану бродягой и весь мир превратится для меня в пустыню. Тем более что теперь я научилась отыскивать не только ягоды и коренья, но еще и личинок, и медовых муравьев. Я выживу в любых условиях.

II

1

А теперь — представьте себе город у залива, январь, мокрый снег летит с неба. Центральный вокзал. Из цветов лучше всего подойдет серый: солнце, спрятавшись за облаками, весь свой жар отдает другой половине мира и сочиненным там историям. Толпа на тринадцатом перроне гуще, чем на других. Теперь, вооружившись необходимым в нашем деле ивовым прутом, нащупаем им верное направление и двинемся, рассекая толпу, к группе незнакомых между собой путешественников-статистов. По-видимому, никто из них не играет заметной роли в жизни, хотя — как знать, вдруг не мы одни заняты поисками персонажа для нового романа. А если так, то и среди них могут оказаться те, кто попадет отсюда в какую-то другую историю. Парень в коричневой куртке — нет… молодая дама с ребенком — нет… трое солдат — тоже нет, мужчина в необычной шляпе — слишком стар, поиск затянулся, нам надо успеть до отхода поезда. А вот, наконец, и он: за мощной спиной баварца, во всю ширь развернувшего «Бильдцайтунг»… Этот? С редкими взъерошенными волосами и слезящимися от холода глазами? Нет-нет, вон тот, чуть дальше. Ты не туда смотришь, наш нетерпеливо поглядывает на часы, его ни с кем не спутаешь. Бледный, в замшевых английских башмаках, фланелевых брюках хаки, сером тяжелом пальто и с красным кашемировым шарфом на шее — это он. Что-то у него не в порядке с одеждой… цвет? или старомодный фасон? Так мог бы одеться художник, отставной капитан или горожанин, собравшийся в Ларен на хоккейный матч, в котором участвует его дочка; похоже, он напяливал на себя вещь за вещью, сам не понимая, как хочет выглядеть, а красный шарф — отвлекающий маневр, попытка скрыть разнобой в одежде. Подойдем-ка поближе. Дамы, скорее всего, находят его привлекательным, просто сегодня он одевался второпях. И, уже садясь в вагон, продолжает озираться, словно все еще ждет кого-то. Поздно. Поезд отправляется на Хаарлем, можно начинать.

Судьбы людей переплетаются в неведомых глубинах, и соприкосновение между ними, даже недолгое — важное событие. Как в химии: одни элементы, соединяясь, сливаются друг с другом, другие — несоединимы. Иногда судьбы сливаются надолго. А все вместе похоже на приготовление сложного блюда. Ты права: здесь никто ничего не готовил, поваром можно считать саму жизнь, правда? Так что кроме химии потребуется масса других вещей. На приготовление одного блюда нужно больше времени, чем на приготовление другого, плиты расставлены по всей планете, результат непредсказуем. Это самое длинное сравнение в моем рассказе; теперь, покончив с дурацкой абстракцией, придется признать, что если жизнь и похожа на повара, то скорее на повара-идиота. Исправлять ее ошибки приходится людям, а потом за дело берется литература, выигрывающая в любом случае. Итак, начнем.

2

Эрик Зондаг не мог понять, с какого бодуна его понесло в Австрию. Было холодно и чувствовал он себя неважно, что же касается ближайшего будущего, он знал одно: придется пройти курс лечения, рекомендованный его другом, Арнольдом Пессерсом. Арнольд, как и Эрик, дошел в своей земной жизни до той черты, за которой, по мнению поэта, человек попадает в сумрачный лес, по мнению же докторов — в не имеющую ясно очерченных границ область «среднего возраста» — дурацкое название, между прочим: как будто дата смерти может быть известна заранее. Ведь если, к примеру, конец наступит раньше, чем верящий статистике человек его ожидает, то «серединой жизни» придется считать молодость (от этой мысли у Эрика всегда портилось настроение), зато если он наступит позднее, «середину жизни» придется сдвинуть вперед. Поезд опаздывал, и Эрик наблюдал сквозь запотевшую стеклянную стену вокзала встрепанный штормом залив и бешено крутящиеся над ним полотнища мокрого снега. Сегодня пятница, но вечернюю газету, для которой он писал, еще не доставили в киоски, жаль, что до отъезда не удастся насладиться собственной статьей, в которой он облил грязью последний роман одного из корифеев отечественной литературы. Некоторые писатели давно превратились в желчных стариков, мусолящих лишь старые идеи, перенося их из книги в книгу, но все еще лопающихся от сознания собственной значительности; к тому же в Нидерландах писатели помирают крайне редко. Реве, Мюлиш, Клаус, Ноотебоом, Волкерс, написавшие свои главные вещи, когда Эрик был младенцем, даже не собираются останавливаться; еще возмутительнее то, что они чересчур буквально понимают идею бессмертия. Герл-френд Эрика Аннук, работавшая в отделе искусства конкурирующей газеты, уже намекала ему на «не всегда справедливую» критику.

— Ты написал такую ядовитую статью, потому что завтра уезжаешь.

— Ничего подобного. Я всю жизнь знаю этого типа, а его книги, пожалуй, смог бы написать ничуть не хуже.

— Кто ж тебе мешает? Хоть раз в жизни заработал бы приличные деньги.

Аннук была восемнадцатью годами моложе Эрика, и он считал это непростительной наглостью с ее стороны. Они уже четыре года были вместе, но так и не съехались, каждый изо всех сил держался за собственную квартиру: она жила на Севере, по ту сторону порта, он — к югу от центра, недалеко от Музея, что создавало определенные сложности при ежедневном общении. Она называла жилище Эрика «конурой немолодого пса», ему же квартира Аннук на восьмом этаже, откуда открывался вид на плоский полдер, напоминала операционную. В белом, полупустом, дочиста вылизанном помещении, полагал он, невозможно по-настоящему расслабиться, так что в собачьей конуре они ночевали чаще, чем в операционной. Но Аннук это не нравилось. Вот потому-то, подумал он, она все чаще на меня сердится. Вчерашний разговор о статье показался ему чересчур резким.

— Ты просто ревнуешь меня к нему.

— Ревную? К этому надутому пустобреху?

— Надутый или нет, а писать он умеет.

— Вы тоже его критикуете.

— Конечно, но критика наших авторов конструктивна. А ты поносишь все его творчество чохом.

Запланированная ночь любви, таким образом, была сорвана. И ответственность за это лежит на лучших представителях литературы Нидерландов.

— Тебе давно пора заняться собой, — сообщила она с утра пораньше. — С тобой явно не все в порядке!

Тут она права. Стоя у окна ранним январским утром и озирая бесконечный унылый полдер, небритый пятидесятилетний мужчина и сам понимал (еще до того, как по радио рассказали о двенадцати убитых в секторе Газа), что в других местах в эту самую минуту может происходить нечто по-настоящему ужасное, несравнимое с бесконечно заходящими в тупик парламентскими дебатами о формировании нового правительства.

— Мне не от чего лечиться. Что за бред — платить такие деньги за то, чтобы неделю ни черта не жрать.

— Если относиться к этому с предубеждением — ничего не выйдет. Надо наконец избавиться от лишнего веса, на который ты вечно жалуешься. И Арнольд говорит, что после курса чувствует себя обновленным, словно заново родившимся.

— Тебе этого хочется?

— Чего?

— Чтобы я заново родился. Чтобы стал, в моем возрасте, другим человеком. Я и к себе-теперешнему едва успел привыкнуть!

— Ты, может быть, и успел привыкнуть. А я то и дело впадаю в депрессию. Не хочется тебя расстраивать, но скажу прямо: ты слишком много пьешь!

На это ему ничего было ответить. Далеко внизу огромный белый грузовик, с математической точностью миновав синюю «хонду», вписался в поворот.

— Мне страшно нравится, как Арнольд похудел. И он совсем перестал пить.

— А жалеет только о том, что ему не все можно есть.

Короче, разговор не сложился с самого начала. Он снова взглянул на часы, но тут ожил вокзальный репродуктор и предупредил, что поезд задержится еще на несколько минут. Он не мог понять, почему выбрал именно этот поезд. В Дуйсбурге ему предстояла пересадка на ночной до Инсбрука, и, видимо, что-то в слове Дуйсбург зацепило его внимание. Серый немецкий город увидел он, город, пропахший войной так сильно, что запах этот до сих пор чувствуется, а пережитое Verelendung[28] не позволяет ему отбросить прошлое и развернуться по-настоящему.

3

Так оно и оказалось. Вдобавок здесь было холоднее, чем в Амстердаме. Ощущение войны накрыло его с головой, гигантские красно-черные заголовки «Бильдцайтунг», которую читал в купе случайный попутчик, грозно глядели изо всех киосков, он потерянно описал круг, понимая, что идет на поводу тайного желания опоздать. Почему он вечно всюду опаздывает? Позвонила Аннук, но поговорить они не смогли: он ничего не слышал. Немецкий поезд прибыл вовремя, и Эрик с трудом втиснулся на узкую, низенькую полку; в пути металлические голоса репродукторов будили его всякий раз, когда пора было отправляться с очередной станции; жалобные гудки поездов казались ему прелестными. Он любил поезда. Вагон мягко покачивало, невидимые барабанщики отбивали под полом убаюкивающий ритм, и, засыпая, он впервые за день почувствовал себя почти счастливым. Он не понимал, зачем позволил им втравить себя в эту безумную авонтюру, но Арнольд Пессерс часами убалтывал его восторженными рассказами о том, какую легкость он ощущает после оздоровительного курса. Вспоминая об этом теперь, Эрик понял, как достал его Арнольд своими разговорами. Они были ровесниками, и каждый точно знал, каких историй ожидать от приятеля. Как-то раз с Арнольдом приключилась великая трагическая любовь — в Японии, с моделью, которую он фотографировал. Сложные любовные коллизии прекрасно смотрятся в мыльных сериалах, но выслушивать рассказы о них в обычной жизни невозможно. Так бесконечные попойки, сопровождающиеся одними и теми же рассказами, в конце концов остонадоели друзьям, и фотографу пришлось самому тащить себя за волосы из болота. Есть что-то мистическое в способности людей раз за разом наступать на одни и те же грабли. Эрик поежился. Бросить пить казалось ему, пожалуй, самым страшным в жизни испытанием, он уже не помнил тех времен, когда не пропускал хотя бы по два-три стаканчика в день. Медики считают это алкоголизмом, но он никогда не пьянел, не страдал по утрам от похмелья, и баланс у него сходился при любой проверке. Да-да, соглашался Арнольд, но рано или поздно придется платить по счетам. И начинал рассказывать о фантастической регенерации печени, исчезнувшем жире, вернувшейся молодой энергии и новом стиле жизни, свод правил которой больше всего походил, по мнению Эрика, на устав монастыря, где одни продукты нельзя было употреблять в пищу вместе с другими, салаты запрещались по вечерам, фрукты после обеда считались смертельно опасными («они сгниют у тебя в желудке»), крепкие напитки годились лишь для самоубийц, вино применялось не для улучшения качества трапезы, но как лекарство, а курение отвергалось. Один-два стакана в день, Господи, легче удавиться с тоски. Но Арнольд действительно похудел, с этим не поспоришь.

Около семи он проснулся. Ситуация становилась все более серьезной: через час они прибудут на место. Деревни, горы, туман, дома, свет в окнах, тени людей за светлыми занавесками. В Инсбруке он отнес багаж в камеру хранения. Арнольд рассказывал, как найти остановку «синей» линии метро, идущего до Игле, но он решил не спешить. Сперва пройтись. Отыскать кафе «Центральное». В это изумительное старинное австрийское кафе, по словам Арнольда, ходил читать газеты сам Томас Бернард. Эрику Зондагу Бернард нравился потому, что со смертью Херманса в Голландии не осталось писателя, который умел бы столь же виртуозно использовать в высокой литературе обсцентную лексику; вдобавок Бернард, в точности как Херманс, предпочитал писать о горькой, лишенной иллюзий любви. Но более всего Эрика восхищал стиль изумительных ругательств Бернарда, страстная ярость высказываний, сдобренных тайным состраданием, с которым австрийский автор повествовал о своем окружении, своей стране и своей жизни, «осененной», как сам он выражался, «крылом смерти».

В кафе он проглядел Standard, газету, казавшуюся выцветшей от времени благодаря желтоватой бумаге, на которой ее печатали, и это тронуло его, внеся анахроническую путаницу в контекст мировых новостей об Ираке, Израиле, Зимбабве; впрочем, старинная мебель и негромкий, точно в старые времена, гул голосов помогали ощутить анахронизм в любом из местных кафе; приятно было представлять себе, что за соседний столик вот-вот усядется Кафка или Шницлер, Карл Краус или Хаймито фон Додерер.[29] Похоже, подумал он, австрийцы специально задерживаются на полшага, отставая от слишком торопливо прогрессирующего мира. И заказал еще кофе.

Королем задержек звала его Аннук.

— Ты понимаешь, что ты делаешь? Мысленно очерчиваешь круг, как можно более удаленный от письменного стола, а потом часами блуждаешь по нему, не приближаясь к компьютеру. Как будто ожидаешь форс-мажорных обстоятельств, которые помешают тебе завершить работу.

— Но я тем временем обдумываю…

— Да-да. Как свалить работу на кого-нибудь другого.

Это была неправда, но разве ей объяснишь? Чаще всего задержки случались, когда новый писатель оказывался не очень хорошим. Едва ли не ежедневно появляются новые имена, но даже если оглянуться в поисках первоклассных писателей назад, в век двадцатый, и спросить себя: многие ли преодолели границу столетий, — увидишь бесконечный поток невнятного дерьма, устаревавшего раньше, чем книга успевала покинуть список бестселлеров.

— Ты слишком строго всех судишь, — сказала Аннук на прощанье, и в голосе ее послышалось что-то похожее на жалость. — Обещай мне, если это не слишком трудно, добравшись до места, забыть обо всех делах и не занимать себя посторонними мыслями. Подумай о своем давлении. Тебе уже не двенадцать лет.

Эта фраза в последнее время повторялась слишком часто. Почему, собственно, двенадцать (а не двадцать четыре или тридцать два, ведь оба эти возраста тоже давно позади), он не понимал, может быть, ей казалось, что «двенадцать» теряется в бесконечной дали. У него действительно высокое давление, артрит и другие скрытые недуги, из-за которых жизнь партнера, едва достигшего сорока, может превратиться в ад. Эрик вдруг осознал свой возраст, стремительно приближающийся к цифре, слишком часто упоминавшейся в объявлениях о смерти. Средняя величина ее возрастала после случаев массового отравления сальмонеллой в каком-то из домов престарелых, однако троица перепивших или накурившихся на дискотеке подростков, в слепом стремлении к смерти врезавшихся в глухую стену, мигом восстанавливала равновесие. Нечего об этом думать.

— …иначе получится, что ты просто выбросил деньги на ветер, — закончила Аннук.

А деньги-то немалые. Особенно в свете того, что, по словам Арнольда, есть там вообще не будут давать.

4

«Синее» метро оказалось обычным трамваем, ходившим раз в час. Они почти сразу выехали из Инсбрука и покатили по заснеженному лесу. Строка Константина Гюйгенса — «кипенно-белое кружево легкого снега» — вспомнилась Эрику и показалась лучшей из написанного о снеге в мировой поэзии. Вообще-то он лишь изредка вспоминал о Бредеро, Хоофте[30] или Гюйгенсе. По нескольку строк из Катса и Вондела, и, может быть, та строка Гортера, где упоминается о «стоящей на дерьме стране туманов» — навсегда останутся в языке, считал этот голландец, поклонник Шекспира и Расина, но ими вполне можно ограничить знакомство с отечественной классикой.

Ослепительно сиял снег, серый туман родных полдеров отпускал его. Невесомое белое кружево украшало деревья, крыши, поля. Кроме него, до Игле, конечной станции в маленьком городке, доехало всего двое пассажиров. Церквушка, просторные дома, увенчанные сложенными из некрашеных бревен мезонинами, в которых по-прежнему размещаются сеновалы или мастерские, стены украшены изображениями святых в интерпретации местных художников. Дощечка с выписанным готическими буквами названием «Альпенхоф» указала ему путь: прямую тропу, ведшую в гору. Было скользко, Эрик, обутый в городские башмаки на кожаной подметке, несколько раз едва не упал. Задыхаясь, он взобрался наверх, увидел заснеженный сад, за ним — сложенное из камня длинное низкое здание. И запаркованные возле него «БМВ», «ягуары» и «вольво», прибывшие, если судить по номерам, из Лихтенштейна, Швейцарии, Германии… даже из Андорры. Об этом Арнольд не рассказывал. Он говорил только о симпатичном персонале, который ко всем относится одинаково, и необычайно привлекательной, неформальной обстановке в заведении.

— Кроме того, Эрик, дополнительные connaissance du monde[31] тебе не помешают, а лишний кислород после двадцати лет редакционной горячки нисколько не повредит.

За стеклянными дверьми проходили куда-то люди в белых купальных халатах. Последний шанс сбежать.

— Трус.

— Да, Аннук.

Он вошел. За стойкой восседала дама, судя по цвету лица, только что вернувшаяся из Тенерифе, впрочем, с тем же успехом она могла проводить час-другой ежедневно внутри штуковины вроде тостера, которыми наверняка оборудован их солярий. Фрау доктор Никлаус. Эрик назвал свое имя, и фрау доктор немедленно его перевела:

— Herr Sontag! Herzlich wilkomen![32]

Казалось, уже несколько дней она полна нетерпения: когда же наконец появится Эрик. Он был немедленно представлен даме по имени Рената, распоряжавшейся в столовой. Та тоже нетерпеливо ожидала его прибытия. До поцелуев, правда, дело не дошло, но, подводя Эрика к двухместному столику у окна, который ему предстояло делить с Herr Doktor Krüger[33] из Регенсбюрга, она чуть приобняла его, словно предлагая тур вальса. Он будет рад такому соседу, не правда ли?

— Я выбрала для вас столик с видом на горы, Herr Sontag, поскольку вы прибыли из Голландии, а там нет гор. Ваш курс официально начинется с завтрашнего дня, но уже сегодня можете пообедать здесь. Или поешьте в деревне прежде, чем начать курс, — последняя трапеза на воле, так сказать. Как вам будет удобнее.

Оказывается, это — деревня. Он развесил одежду, разложил книги, как всегда надеясь, что теперь-то найдет время почитать для собственного удовольствия, потом, немного отдохнув, отправился обедать в деревню. В «Золотом гусе» Эрик, ради соответствия названию, съел порцию гуся и запил его густым австрийским вином. Едва он пустился в обратный путь, как повалил снег, крупные белые хлопья закружились перед глазами, мешая отыскать верную дорогу, а то, что за Blauer Burgunder[34] последовала пара Himbeergeist[35] (последняя трапеза, как никак!) только усугубило ситуацию. В постели он собирался почитать брошюрку, полученную от фрау Никлаус, но, следуя правилу Маймонида («не навреди!»), отказался от этого намерения. Ибо чтение сентенций вроде: «Überreichliche Mahlzeiten wirken auf jeden Körper wie Gifte und sind Hauptursachen für alle Krankheiten…[36]» могло дурно сказаться на процессе усвоения не столько даже гуся, сколько вина и шнапса. Осознавая, что, впервые совершив смертный грех — нажравшись перед сном, — попал в ужасное с точки зрения статистики положение по уровню содержания калия, магнезии и кальция в крови, он принял решение не просыпаться до утренней гимнастики в Wald[37] и погрузился в милосердный мрак…

5

…о происходившем в ту ночь в лесу нам известно больше, чем ему. Пришельцу из Нижних Земель не стоит беззаботно засыпать под сенью гор. Окно оставалось приоткрытым, холодный ветерок гулял по комнате. Что-то снилось человеку, лежавшему в постели, но сны эти забылись, а в глубине леса сова, неслышно для него, уносила в когтях очередную жертву, а где-то срывался с места вспугнутый олень; назавтра, во время прогулки, Эрик наткнется на темные следы, оставленные ими в снегу. Но то будет днем, а проснувшись поутру, он увидел освещенную восходящим солнцем цепь гор, слегка тронутых розоватым светом, словно начищенные до сахарного блеска острые зубы, испачканные кровью.


В столовой Эрик застал восседавшего за их общим столом доктора Крюгера, в таком же белом купальном халате, как и он сам. На тарелке его ожидала сиротливая булочка, рядом стояла мисочка с коричневатой жидкостью. Эрик беспомощно поглядел на свой завтрак, потом на доктора Крюгера, который тут же представился, и мужчины, облаченные в банные халаты, пожали друг другу руки. Рослый Крюгер, выглядевший так, словно занимался утренней гимнастикой на снегу (так оно, собственно, и было) и принимал по утрам холодный душ, чтобы, подобно Эрнсту Юнгеру, прожить до ста лет, вздохнул: ах, Голландия… и тотчас рассказал, как его автомобиль обчистили в Амстердаме. Он, гинеколог по профессии, ежегодно проводит две недели в Альпенхофе, после чего чувствует себя словно заново родившимся, а Эрику он советует нарезать черствую булочку на тоненькие ломтики, это довольно трудно, булочка крошится под ножом. В мисочке — льняное масло, в него надо макать хлеб, когда ешь, для снижения уровня холестерина. Кофе и чаю, настоящего чаю, gab es nicht,[38] только бальзамин, розмарин или бог знает какую еще волшебную лекарственную смесь, ее положено выпить через двадцать минут после завтрака. И pass auß[39] каждый кусочек полагается пережевывать не менее двадцати раз. Эрик огляделся. За соседним столом сидела женщина, выглядевшая так, словно с рождения занималась балетом. Глядя прямо перед собой, она шепотом вела счет.

— Guten Morgen Herr Sontag! Haben Sie gut geschlafen? Und was möchten Sie zu Ihren Brötchen?[40]

Он немедленно перестал считать.

— Вы можете выбрать между ложкой йогурта и кусочком козьего творога с зеленым лучком, — пришел на помощь доктор Крюгер. Тотчас же было принесено блюдечко с козьим творогом. И Крюгер сообщил ему, что сейчас он получает «мягкую» Ableitungsdiät.[41]

— Все мы едим чересчур много! Оглянитесь вокруг! Посмотрите на их животы, выдающие обжор с голо… — Не успев закончить фразу, он опустил глаза и обнаружил по ту сторону стола объемистое пузо Эрика. — Aber trotzdem![42] Всякий имеет право встать к зеркалу лицом, чтобы не видеть размеров своего живота, но если, чуть-чуть повернувшись, поглядеть на себя в профиль, увидишь круглое пузо чудовищного размера, начинающееся из-под ребер, можете сами поглядеть, когда пойдете в сауну или в бассейн. Вот чем хороша их диета. Никаких сырых овощей: ни капусты, ни лука, ни чеснока! Ни капли свиного жира, то есть ни грамма колбасы, ни грамма рафинированного масла, только легко усваиваемые сорта зерновых и молочные продукты — все рассчитано (gnadenlosl[43]) так, чтобы еда легко переваривалась, чтобы ничего не задерживалось. Нельзя считать Mensch[44] животным, он скорее растение! Растение с корневой системой! Как разветвленная корневая система растения получает питательные вещества из земли, так и кишечные ворсинки всасывают полезные вещества из материала, попадающего в пищеварительный тракт, и передают его через кровь организму! А сейчас мне пора: курс лечебной хотьбы.

Доктор Крюгер поклонился и исчез, оставив Эрика в некоторой растерянности. Никогда раньше он не думал о своих кишках и плохо представлял себе, как работает его организм; впрочем, во внутренностях своего «вольво» или компьютера Эрик разбирался не лучше. Кровь — то, что находится внутри, и, если повезет, никуда оттуда не денется, а сердце перекачивает ее по кругу, в его случае — почти пятьдесят лет, но что там в точности происходит, он не знал. Прописывая ему таблетки для понижения давления и уровня холестерина, врач заметил: человек, не знающий, как устроено его тело внутри, пребывает на до-Везалиевой[45] фазе развития.

— Но я прекрасно себя чувствую.

— Это ничего не значит. Потому-то эту штуку и называют безмолвным убийцей. Повышение давления и уровня холестерина помещает вас в группу риска. Придется пить то, что я прописал.

Рената возникла перед ним.

— Вы не забыли? Вас ждут внизу. Сибилла возьмет у вас кровь и померяет давление, потом — сенная ванна.

Он спустился по лестнице белого камня и попал в небольшой альков, где несколько пациентов уже ждали своей очереди. Напротив, в просторном белоснежном холле, за сияющей белоснежной стойкой сидели юные девушки в белоснежных одеждах. Слышалась немецкая и русская речь, а также легко отличимые на слух варианты немецкого, возникшие в долинах Австрии и Швейцарии, отделенных от Германии высокими горами; эти языки, к которым обычно подают вяленое на солнце мясо и несколько сортов хорошего сыра, удивительно приятны на вкус.

— Herr Sontag?

Одна из белоснежных девушек. Сибилла. Она чуть косила и двигалась легко, словно ничего не весила. Эрик видел, как она подала ему руку, но не ощутил ее веса в своей ладони. Зато, когда она брала кровь, он тоже ничего не ощутил. Он смотрел на красную жидкость, текущую по трубочке, и ни о чем не мог думать.

— Вот увидишь, — говорил Арнольд, — дня через два ты полностью отдашься процессу. Станешь мягким, как воск, в их руках.

Так оно и было. Чуть косящая девушка влекла его за собой, словно они были соединены намертво, как два космических корабля; она откинула занавес, постелила на кушетку кусок прозрачного пластика, велела ему раздеться, лечь и не шевелиться. Он пытался заглянуть в тот ее глаз, который не косил, чтобы прочесть в нем свою судьбу, но она нажала на кнопку, и он мгновенно оказался в замкнутом пространстве, а вокруг вихрем закружился пахнущий сеном водопад и стало тихо. Очевидно, это и была та матка, из которой ему предстояло заново родиться. Прежде чем исчезнуть, Бабочка-Сибилла успела сообщить ему на своем горном диалекте, когда она вернется, но он тонул в блаженной неге и хотел одного: оставаться в этом состоянии вечно.

— Da möchte man schon bleiben, gel,[46] — прозвучал голос акушерки-Сибиллы, возвращая его к действительности из видений с участием ферм, телят и стогов сена. Она выдала Эрику полотенце и отвела в зал, где пожилая дама вышагивала по небольшому пруду, высоко, на манер цапли, подымая колени. Надо, сказала Сибилла, присоединиться к даме и двигаться в точности как она, считая, что он тоже превратился в некое подобие журавля. Но сперва постоять в деревянной кадке, полной горячей воды. Полезно для Kreislauf.[47] Не успел родиться заново, а проблемы уже начались. Ледяную воду для пруда доставляли, очевидно по спецзаказу Альпенхофа, самолетом прямо со Шпицбергена, галька, покрывавшая дно, больно впивалась в ступни. Подобрав полы купального халата, Эрик пытался вышагивать как велено, для развлечения вообразив, что проделывает это в окружении коллег-журналистов, выслушивая по ходу дела их комментарии. На стене висело таинственное изречение, в приблизительном переводе означавшее: ты был, каким ты был, где ты был и кто ты был; разглядывая его, он прислушивался к разговору о том, что Spätsommer[48] считается в китайской медицине пятым сезоном, сезоном земли.

— В огненный период, — парировал другой голос (Эрик как раз вылез, чтобы постоять в горячей воде), — человек достигает личной зрелости, но наступает «бабье лето», и земля переходит от сохранного «я» к опасному «ты». Необходимо известное мужество, чтобы войти в связь с землей, соединиться с ней. Связь создается соединительными тканями, которые, связывая все со всем, строят наши тела…

Эрик скоро потерял нить рассуждений, но успел узнать о балансе селезенки и поджелудочной железы и задумался о том, все ли у него в порядке с этим балансом, потом прошел еще один круг по ледяной воде и сбежал в свою комнату, носившую имя Дикая роза. По дороге ему попались еще: Чистотел, Медвежья лапа, Водосбор и зал, где унылые рабы изнывали в борьбе с пыточными механизмами. Молодая женщина бежала по вечно крутящейся у нее под ногами ленте, русский, рядом с которым он с утра ожидал своей очереди, приседал и медленно поднимался с гигантским весом, прицепленым к блоку, а еще одна жертва, накрепко обвязанная ремнем поперек туловища, пыталась подняться, преодолевая чудовищную тяжесть и наливаясь краской от натуги; что за бессмысленный, тяжелый труд, подумал он.

Никогда еще он не занимался своим телом так много, а теперь это происходило каждый день. Его умащали маслом, массировали, натирали солью, устраивали ванны с сеном и грязью, и каждый день он получал с утра одну булочку, а в полдень — минималистскую композицию, плод трудов художника-скульптора, но все съеденное сжигалось на первых же километрах пешей прогулки в гоpax. По вечерам же предлагался выбор между булочкой и картофелиной, большим клубнем, одиноко ожидавшим посреди тарелки свидания с сочной свиной отбивной, на которое та ни разу не явилась. Сбрызгивая картофелину в качестве компенсации крупными каплями льняного масла холодного отжима, Эрик вспоминал рыбий жир, которым его пичкали в детстве. К картошке подавались две полные чайные ложки парфе из семги или тоненький кусочек авокадо; предполагалось, что этого должно хватить на бесконечно длинную ночь, на пороге которой каждый проходил ритуал приема какого-то белого порошка, разведенного в воде, после чего наступал покой до утра. Которое начиналось с поглощения дьявольски-горького напитка, приводившего через некоторое время к катаклизму в животе, сравнимому разве что с извержением вулкана, сметающим на своем пути деревни и губящим бессчетные толпы людей.

Мысли о чем-либо покинули Эрика. Если бы ему сказали, что остаток жизни придется провести рядом с доктором Крюгером, он не удивился бы. Все, что занимало его прежде — грядущая война, голландская литература, газета и даже Аннук, куда-то исчезло; он спал, как сурок, отмечая с изумлением, что тяга к выпивке и сексу пропала совершенно, и радуясь овощному бульону, за которым каждый день, начиная с без четверти одиннадцать, выстраивалась очередь, и сеансу массажа, который проводила с ним Сибилла. Однажды он осмелился сказать, что никогда не встречал женщины с такими сильными пальцами (которая вдобавок — этого он сказать не посмел — выглядела бы невесомым эльфом), и она ответила, что занимается альпинизмом, после чего он тут же представил себе, как ее сильные пальцы вцепляются на огромной высоте в отвесную скалу.

6

Итак, Эрик погрузился в новую для себя Вселенную, в заботы о пищеварении и правилах питания, в целебный чай и монастырское уединение. Никогда больше не поесть ему вечером салата, не почувствовав глубины своей греховности, в животе его плещется море целебного чая, он уже не мыслит своего существования без доктора Крюгера с его лекциями о секретах китайской медицины и парочки зомбированных лесбиянок за соседним столом, без фабриканта-колбасника из Лихтенштейна, водной аэробики в огромном спортивном бассейне и Qi Gong.[49] Список того, что он никогда в жизни не должен больше делать, есть и пить ежедневно пополнялся, иногда ему казалось, что он занят высвобождением своего нового тела из плена старого, которое можно оставить в Альпенхофе либо отослать в анатомический театр какого-нибудь университета. Что делать с этим новым телом, он пока не знал, но намеривался никогда больше не пить ни кофе, ни спиртного; новое тело, святыня с до блеска прочищенным кишечником, обладало сердцем и печенью двадцатилетней тибетской монашки.

Днем он отправлялся в горы, шел по тропе меж заснеженных сосен, отзываясь ставшим уже привычным Grüss Gott[50] на приветствия встречных и заходя с каждым разом все дальше; целью его походов был недосягаемый пока Святой источник в Паче. Наверное, думал он, такое можно испытать только после смерти: исчезновение прошлой жизни и сопровождающее эту потерю ощущение восторга: наконец-то свободен. Вдоль лесной тропинки, по которой он проходил каждый день, простодушные крестьяне установили деревянные шесты, а к ним прикрепили укрытые от снега изображения остановок на крестном пути, завершающиеся апофеозом, до которого ему хватило дыхания добраться лишь на пятый день. Яркий солнечный свет, пробиваясь сквозь ветви деревьев, окружал изображение золотистым сиянием, как бы подтверждая: всякой потере суждено со временем обратиться в картину, заключенную с золотую раму.

7

Но счастье не может длиться вечно, приближалась пора возвращения на грешную землю.

После прогулки Эрику подали почту: записку, в которой сообщалось, что с Сибиллой приключилась небольшая (nicht ernsthaftes) неприятность во время занятий скалолазаньем, поэтому завтра сеанс массажа проведет с ним «другая сотрудница», и конверт, надписанный капризным почерком Аннук, который он не стал вскрывать. Глядя в окно на зажигавшиеся в деревне огоньки и слушая перезвон колоколов, настоятельно напоминающих о вечернем чтении angelus'a, Эрик вдруг понял, что ему не хочется возвращаться в свое недавнее прошлое и вспоминать о вещах, на время отступивших, спрятавшихся за прикрытой дверцей шкафа, как тот ангел, и теперь дразнящих память, побуждая углубиться в еще более далекое прошлое, во времена, о которых хотелось забыть навсегда.

Мы позволим ему выспаться этой ночью, пусть считает, что ему ничего не снилось. К утру поднялась сильная метель. Он проснулся позже всех, выпил свою Bitterwasser и съел Semmelbrötchen в непривычном одиночестве, наблюдая за окном сражение доктора Крюгера с метелью, напоминающее сцену из фильма об Амундсене, и спустился в подвал, где обычно ожидал Сибиллу. Трудно выразить словами то, что случилось вслед за этим. Ближе всего к истине выражение: у него перехватило дыхание, но поскольку с ним мы уже знакомы, а ее никак не ожидали здесь встретить, то не будем пока вдаваться в подробности. Ясно одно: они, оказывается, уже знакомы. Но нам не увидать того, что предстало перед мысленным взором Эрика — ангельских крыльев у нее за спиной; произошло чудо: он вновь встретил ангела, которого все эти годы не мог забыть. Но не успел сказать ни слова, она, приложив указательный палец к губам, потянула его за руку, поднимая со стула. И, произнеся его имя — Herr Zondag — без ошибки, попросила проследовать в массажный кабинет; так настоящее, соединив собою будущее с прошлым, с непреодолимой силой бросает друг к другу несоединимых людей. Последнее, что мы успеваем увидеть: совершенно ошарашенного человека, готового принять на себя непосильную ношу, но пока что тупо уставившегося в стену, на плакат, изображающий схему акупунктурных точек стопы.

8

Ангелов вроде бы не существует, однако каждому из них отведено строго определенное положение в иерархии небесного воинства. Одни, как на фресках Рафаэля или Джотто, парят в небесах, перенося вести, другие застывают окаменевшими стражами у гробниц богачей в Генуе и Буэнос-Айресе, третьи, вооружась огненным мечом, сопровождают изгнанников до врат рая. У них есть имена, тела и крылья, но отсутствует пол: ангелов-женщин не бывает; вдобавок они бессмертны, вот почему никому не удалось раскопать их скелетов и понять, каким образом соединены колоссальные крылья с остальными костями; короче, с одной стороны, их вроде бы не существует, с другой — они присутствуют в материальном мире, по крайней мере, когда он впервые встретил эту худенькую девушку, у нее из спины росли серебристые, сверкающие крылья. Увидеть ее лица ему не удалось, она лежала спиной к нему, подогнув колени, полускрытая дверцами шкафа; теперь она стояла у стола в массажном кабинете и, как самый обычный массажист, приказала ему раздеться и лечь. Эрик повиновался.

Сердце его бешено колотилось, он чувствовал, как вздрагивают руки, в последний раз касавшиеся его тела три года назад. В Перте, на юго-западе Австралии, с противоположной от Сиднея стороны континента. В ту, первую, встречу она не сказала ни слова и теперь тоже молчала. В один миг время, протекшее между той и нынешней встречей, исчезло и голова у Эрика закружилась с такой невероятной силой, что он вынужден был вцепиться руками в массажный стол. Чтобы не упасть.

— Не надо напрягаться, — мягко произнес волшебный, хрипловатый голос со знакомым акцентом, происхождения которого он в тот раз не смог определить. Он хотел ответить, но, стесненный своим положением и полотенцем, прикрывающим его ниже пояса, не смог произнести ни звука. Она ласково коснулась его волос, от этого ему стало еще хуже. Тоска, против которой он выстроил заслон, которую, казалось, ему удалось успешно подавить, вернулась с прежней силой; он ощутил страх и боль, словно ее осторожные, ласковые прикосновения бередили старые раны. Он хотел повернуться, чтобы взглянуть на нее, но она удержала его и, склонившись к столу, шепнула:

— После.

Слово это, словно по волшебству, сняло напряжение, он почувствовал, как расслабляется тело, как время поворачивает вспять, как бессмысленность их встречи обретает смысл, как вновь возвращается тоска по несбывшемуся. Ему хотелось спросить о тысяче вещей, но он понимал, что пока это невозможно. Он, единственный человек, побывавший в объятьях ангела, до сих пор помнил, как сомкнулись вокруг его тела крылья, которых у нее больше не было, и, пока она ласково массировала его, погрузился в воспоминания, соскользнул в прошлое, чтобы спрятаться там. И полностью отключился от реальности.

9

В Перт он прилетел в разгар лета. Никогда еще ему не доводилось просидеть в самолете столько времени подряд. Сперва — восемнадцать часов до Сиднея, потом — местным рейсом через весь континент, по размерам лишь чуть-чуть не дотянувший до США, а по населениею — лишь чуть-чуть перегнавший Нидерланды. Пустая, дикая страна, каменистая земля, занесенная горячим песком, бескрайние просторы, объявленные аборигенами «священной территорией». И узкая прибрежная полоса, заселенная другими, виноградарями и овцеводами. В Перт он приехал на литературный фестиваль. В этот раз на праздник пригласили не только поэтов и писателей, но и издателей, критиков, а из переводчиков — не тех, кто, паразитируя на авторах, километрами гнал второсортное дерьмо, но проникавших в самую сердцевину книги или стихотворения, старательно отыскивавших наилучшие аналоги, по мере сил справлявшихся с неразрешимыми проблемами. Большую часть писателей он, восхищаясь их работами, не в силах был переносить в личном общении. На хорошей бумаге, в красивом переплете они выглядели великолепно, но живьем он не был готов с ними встречаться: запах пота, небрежная стрижка, вычурная обувь, жуткие бабы, которых они таскали за собой, шелест сплетен, зависть друг к другу или блядское поведение, кокетство, хвастовство — все это заставляло Эрика держаться подальше от них. Из мартовской слякоти он угодил в разгар лета: температура доходила до сорока градусов и заседания проводились в огромных шатрах. Ему пришлось выступать вместе с танзанийским поэтом, шефом отдела искусств «Нойе Цюрихер цайтунг», прозаиком из Квинсленда и издателем из Сиднея. Речи их безмятежно текли поверх голов аудитории, состоявшей главным образом из дам среднего класса, и он заметил, как неожиданно фальшиво прозвучали многие из обсуждаемых ими тем. Споры, в которых принципиально расходились самые крупные голландские газеты и о которых он успел позабыть еще в пути, между Дюссельдорфом и Дюнкерком, здесь, вдали от родины, возродились с новой силой, сопровождаясь кипением страстей, по накалу сравнимых, с одной стороны, с межплеменными войнами в Свазиленде, а с другой — со средневековыми теологическими дискуссиями, причем участники их, как правило, не имели внятного представления о предмете разговора. По окончании дискуссии романист и поэт уселись перед входом в шатер у стола, где были разложены их книги, и занялись раздачей автографов, но Эрику, издателю и критику подписывать было нечего; прихватив бутылку вина и стаканы, они расположились вместе с шефом отдела искусства и датским писателем, оказавшимся среди публики, на ближайшем газоне. Но скоро Эрик почувствовал себя лишним на этом празднике жизни. Шеф искусств и издатель рассуждали о продажах, списках бестселлеров, рекламе и других подобных вещах, из соседней палатки доносились восторженные завывания индонезийского поэта, вечерние тени расползались под толстыми тропическими деревьями, и он вдруг понял, что не хочет возвращаться домой. Брак его оказался неудачным, некоторое время он прожил в одиночестве, перебиваясь случайными связями, дружбами, завязывавшимися в кафе и попытками сочинять стихи. Потом появилась Аннук… слишком рано, подумал он. В литературных кругах его хорошо знали: не осталось крупных, уважаемых писателей, не испытавших на себе болезненных уколов его пера; газета, в которой Эрик печатал свои статьи, предложила ему вдобавок постоянную колонку: «Бары и городские сплетни». Литературный пруд, полный уток и лебедей, нуждался в охотнике для отстрела лишних хлесткими рецензиями. Литература сделалась карьерой, любой болван, едва выучив родной язык, непременно сочинял роман, дебюты следовали один за другим, а он состоял в команде очистки, занимаясь неприятным, но необходимым трудом. Случаи, когда чужая работа вызывала у него восторг, встречались исключительно редко; в основном приходилось возиться с безнадежно средними авторами, и иногда ему казалось, что вонь от килограммов дерьмовой прозы впиталась в его кожу и волосы. Работа начала вызывать у него отвращение.

А книги, о которых стоило бы поговорить, все чаще отправлялись на рецензию к трусу, обладающему стилем учителя воскресной школы. У того была тяга к писателям вроде Юнгера и Батайя, но Эрик не видел в его статьях оригинальных суждений об этих авторах, только цитаты из чужих сочинений, зато редакция газеты, где работала Аннук, покупала статьи о знаменитостях именно у него, потому что нуждалась в собственном философе, хотя, не упоминай этот тип через слово великих имен, никто не стал бы продираться сквозь бесконечную череду его тоскливых рассуждений. Даже случайно приближаясь к истине, он демонстрировал редкую слепоту, недостаток чутья и интуиции, но этого, кажется, никто не замечал. Когда первый — и лучший — из Великого Триумвирата отправился на Запад вслед за своими ненаписанными произведениями, этот тип тут же вынырнул, как чертик из табакерки, призывая немедленно решить, кто войдет в новый Триумвират — что взять с католика, не привыкшего обходиться без Папы. Судя по слухам, которые доходили до Эрика, все оставалось по-прежнему: писатели существовали на комфортном расстоянии друг от друга, вдали от скандалов, кровосмешения и ревности. Лучше всего, думал Эрик, поселиться в заброшенном доме на скалистом северном берегу, куда авиапочта приходит раз в неделю, принося с собой одну хорошую книгу, от которой так и тянет разом отхватить приличный кусок. И не читать статей, в которых некто, заслонясь пылким французским именем, безжалостно высмеивает поэтессу за то, что та посмела в одном из стихотворений использовать сложное слово «риторика». «Base born products of base beds»[51] — так называл Йейтс подобных представителей Neanderdal, но этим, по мнению Аннук, нельзя было восхищаться.

— Ты не желаешь замечать, что появилось новое поколение писателей, — то и дело повторяла она, — у них все происходит быстрее, тот пыльный хлам, которым ты всю жизнь занимаешься, им ничего не говорит. Никому уже не интересны ни философские экзерсисы, ни интеллектуальные шоу, сейчас нужна story, абсурдность, юмор, а не возвышенные спекуляции.

Но поздно перебираться на Север, поздно эмигрировать в Австралию. Он обречен до конца дней своих торчать в редакции, разве что выпрут раньше времени из-за какого-то промаха либо газету продадут, и такое может случиться, другому владельцу.

Слово «ангел», произнесенное с чудовищным немецким акцентом, ворвалось в его размышления: zitty'full of zies eendzjels, zey are everywhere![52]

— Да, я видел их, — отозвался издатель. — Прелестная затея. Весь день вчера потратил на поиски!

Тут Эрик вспомнил, что уже читал об ангелах в каких-то проспектах, но успел выкинуть все это барахло. Энтузиазм издателя удивил его. Параллельно с литературным в Перте проходил театрально-балетный фестиваль, и ангелы играли в нем какую-то роль. Фото высокого ангела с мечом в руках, украшающего крышу невзрачного здания вроде склада или гаража, он видел в газете The Australian и подумал: интересно, это скульптура — как в Амстердаме, на крыше страховой компании неподалеку от его дома — или живой человек?

— Они живые, вот что здорово, — сказал поэт, — но отыскать их жутко трудно. Того, на крыше, я тоже видел, и он пошевелился. Мне показалось, это — женщина, у меня с собой бинокль. Если хотите, возьмите брошюрку, мне она не понадобится. Но имейте в виду: чтобы отыскать всех, придется потратить несколько часов.

Он порылся в сумке, выудил из-под стихов, приготовленных для сегодняшнего чтения, пачку ламинированных листков, соединенных стальными колечками, и подал Эрику. В листочках описывался маршрут поиска ангелов, проложенный через весь город, с фотографиями зданий. На первой страничке помещалась цитата из Рильке:

«Engel (sagt man) wbssten oft nicht,

ob sie unter Lebenden geht oder Toten».[53]

Еще одна цитата, из «Потерянного рая» Мильтона, начиналась со слов:

In either hand the hast'ning Angel caught

Our ling'ring Parents…[54]

Адама и Еву всегда изображали на витражах нагими, едва прикрытыми зелеными листочками, и Эрику никогда не приходило в голову, что их можно воспринимать как предков, прародителей. Но ангелы? Он стал вспоминать, когда в последний раз ему приходилось думать об ангелах, да и приходилось ли, раз он не видал их со времен золотого детства? В ту пору ангелы, казалось, встречались повсюду: на форзацах молитвенников, картинах, витражах… когда растешь в католической семье, вокруг неизбежно роятся ангелы. Даже Люцифер ангел, хотя и падший, а если будешь хорошим мальчиком, то обретешь ангела-хранителя, который проведет тебя невредимым через все житейские невзгоды. Ангелы бывают разные, этому его тоже обучали: Серафимы и Херувимы, Троны и Силы; по непонятной причине они вечно молоды (невозможно представить себе, скажем, пятидесятилетнего ангела), на голове у них локоны, и они не носят ни обуви, ни очков. И рано или поздно наступает миг, когда к чуду привыкаешь. Вообразив, как будет выглядеть летящий ангел, он принялся вычислять объем воздуха, перемещаемый его крыльями, пытаясь совместить мистику с аэродинамикой, и сам не заметил, как добрался до бюро фестиваля, где представился, заявил, что желает принять участие в соревновании, и только тогда понял: все время ему хотелось чего-то вроде этого. Ангелы попрятались по всему городу, и каждый должен был отыскать их столько, сколько сможет, при условии, что проделает весь путь в одиночку. На стартовую позицию участника гонки провожал молчаливый гид, которого ни о чем нельзя было расспрашивать.

10

Перт находится на юго-западе Австралии, ближайший к нему крупный город, Аделаида, лежит в нескольких тысячах километров к востоку, и, если не хочешь лететь туда самолетом, приходится долго добираться на машине, по берегу океана либо через пустыню. А так как Мельбурн, Брисбен и Сидней вообще находятся на другой стороне континента, Перт получил исключительное право считаться столицей Западной Австралии, хотя до звания столицы явно не дотягивает. Построенный на берегу Суона, в том месте, где река, чувственно изогнувшись, впадает в океан, он вовсю пытается изображать из себя настоящую английскую столицу: большой город с небоскребами, парками и зелеными пригородами, с просторными домами и цветущими садами, прелестный в своей жаркой, тропической неторопливости. Что ж, подумал Эрик, не всякому в начале нового тысячелетия повезет попасть в такое место, где его ожидает целая толпа ангелов, нельзя упускать возможность повидаться с ними, глядишь — выйдет лишняя статейка для газеты. Ему велели явиться в 14:40 на Хэй-стрит и подняться на десятый этаж Парковки Вильсона; Эрик не любил многоэтажных парковок. Жуткая летняя жара даже не думала кончаться, несмотря на начало апреля — здешней осени; с верхнего этажа открывалась панорама Перта, Суон, сверкая солнечными блестками, нырял в бескрайний океан. Именно на этом берегу высадились когда-то первые голландские купцы, огляделись и поняли, что поживиться им нечем. Ни золота, ни мускатного ореха, странные животные, прыгавшие, вместо того чтобы бегать, и ни следа местных жителей, с которыми они мечтали встретиться.

Молодой человек на десятом этаже приветствовал его с профессиональным энтузиазмом.

— Mr. Sundag?

— Yes?

— Вот ваш буклет-путеводитель. Наш служащий отвезет вас к Казарменным воротам, оттуда начинается ваш маршрут. Считается, что вы выполнили задачу, если в конце пути снова попадете сюда.

Эрик молча уселся в машину и незнакомый шофер доставил его к кирпичному зданию, а другой незнакомец отпер дверь и остался внизу. Пыльная лестница, ступеньки выкрашены суриком, мусор на полу, сухие, скрученные эвкалиптовые листочки, старые газеты. Тишина. Пустое помещение, разбросанные по полу спальные мешки, на подоконнике валяются чьи-то фотографии. Что все это значит? Не сбился ли он с пути? Замечательный план, вот только понять, в какую сторону надо идти, он не мог. Вид сверху. Паутина улочек. Снаружи доносился шум машин. Шестирядный хайвей, откуда здесь столько транспорта? Перт — небольшой город. Он прислушался к шуму своих шагов. Ангелов пока не видно. Если здесь и полагалось что-то заметить, он этого не разглядел. Что за глупая шутка. Он ощутил себя полным идиотом и почувствовал усталость, словно тело так и не отошло от бесконечного перелета. Зачем они втравили меня в эту чушь? Следуя плану, он должен был свернуть от Казарменных ворот налево и идти до номера 240, Сент-Джордж-Террас, как обычный пешеход. И пойду, и никто ничего не заметит, подумал Эрик. Один я знаю, что ищу ангелов, остальные понятия ни о чем не имеют, главное — никого не спрашивать, чтобы не подумали, будто я спятил. Он почувствовал себя лучше, расслабился и сразу стал замечать то, чего раньше не видел, то, что могло служить намеком, ключом, указателем. Корявая надпись на стене пустой комнаты: Anne in which corner are you? Etiam ne nescis?[55] Пыльная стопка старых газет, спицы от велосипедного колеса, портик, закрытая железная дверь, и вдруг — наколотые на прут решетки странички из Paradise Lost. Адам и Ева, только что вышвырнутые из рая крылатым небесным вышибалой, оглядываются назад в последний раз:

In either hand the hast'ning Angel caught

Our ling'ring Parents, and to the eastern gate

Led them direct, and down the cliff as fast

To the subjected plain; then disappeared.[56]

Жалкая комната, полная хлама. Проржавевший холодильник, сухие ветки, песок, сорная трава, голая бетонная стена. А за спиной — дыра в шахту, где когда-то был лифт, оборванная электропроводка и ни одного ангела. Здесь точно рай потерян, и тот, кто пытался заставить его сожалеть о потере, преуспел. Эрик тотчас вспомнил о первородном грехе, и тотчас бесплатным приложением всплыло видение скамьи в исповедальне. Застарелый запах табака из неразличимых в полутьме уст, с которых слетают слова о грехе и покаянии.

Неприятные воспоминания. Эрику показалось, что за ним кто-то наблюдает, он внимательно осмотрел стены в поисках видеокамер, но ничего не нашел. У него оставался выбор: отказаться от дальнейших поисков или продолжать их, он вошел в фойе отеля «Парагон», поднялся на лифте до пятого этажа, а оттуда, уже по лестнице, до шестого. На пятом оказалось пустое помещение офиса, из которого вынесли мебель: пыль на полу, ряд железных шкафов у стены. Он пересчитал их — двадцать девять, и добавил к счету две клетки с птичками, по две птички в каждой. И болтавшуюся на одном гвозде табличку, на которой ничего не было написно. Птички и Эрик, разделенные непреодолимой дистанцией между животными и человеком, посмотрели друг на друга вполне безразлично. Он миновал помещение, где когда-то была кухня, поднялся по металлической лесенке, вслушиваясь в звон ступенек под ногами и вошел в пустую комнату; в огромном железном ящике, стоявшем на полу, горой лежали старинные англиканские книги о Боге и святых. Другой ящик, полный белых перьев и пуха (значит, ангелы с чего-то начинаются? или — чем-то кончаются? или — перья ободрали с херувимчиков?). Прежде чем Эрик вышел на улицу, ему подали написанную от руки записку: A route to Bank West. Please call in at the Hay Street Shop, between Croissant Express and Educina Cafe.[57] Он последовал указанным путем, отметив, что приближается к своему отелю по сложной, петляющей траектории. И с неудовольствием отметил, что уже идет по маршруту, прикидываться обычным пешеходом больше невозможно. Древо познания, похоже, ободрали начисто: на тротуаре стоял ящик, полный яблок. Take an appel.[58]

Войдя в здание банка, он ощутил внезапный холод из-за резкого перехода от тропической жары к кондиционерам; девушка в синем, встав навстречу, едва ли не за руку привела его к лифту. И нажала на кнопку с цифрой 46. Мужчины в белых рубахах, входившие в лифт на других этажах, явно не имели отношения к делу, но едва он добрался до места, как из-за стола поднялся новый провожатый, распахнул дверь и прикрыл ее за ним. Он оказался в пустом кабинете директора и услыхал звоночек факса, из которого выползала бесконечная бумажная лента с сотнями строк из Paradise Lost. На письменном столе лежали какие-то папки, а на экране компьютера светились строки: «If you will come I will put out fresh pillows for you, this room and this springtime contain only you»,[59] дальше следовал список ангелов согласно иерархии: Архангелы, Силы, Добродетели… «Come soon, Death is demanding: we have much to atone for, before little by little we begin to taste of eternity. In a bed of roses the Seraphim[60] slumber…» He успев ощутить вкуса вечности, он поглядел в окно, за которым бесконечный поток машин несся по хайвею. И вышел из кабинета, на пороге столкнувшись с датским писателем. Непредвиденная случайность. Они поглядели друг на друга виновато и одновременно приложили палец к губам. Девушка в облегающем сером платье шла навстречу. Это и есть ангел? Но она, отведя глаза, обогнула его, поглядела в окно, где за холмами лежало море, и отпила воды из бутылки, продемонстрировав ему полную абсурдность ситуации. Кто он, собственно, такой и что делает в пустом коридоре банка, уставленном ящиками с цветущими примулами? Инспектирует пустующую недвижимость? Но азарт поиска уже захватил его и поволок за собой. А вот и неожиданная награда: в бедной церквушке, мимо которой он проходил ежедневно, сидели на хорах, на некотором расстоянии друг от друга, два ангела. Вне всякого сомнения, это были живые люди, только крылатые. В сумеречном, смягченном витражами свете он уставился на ангелов, а они молча смотрели на него, чуть поводя крыльями, словно лебеди или воробьи. Из церкви он попал на узкую улочку, ведшую во двор, полный высоких, как башни, мусорных баков, и там увидел третьего ангела, коротко остриженного мужчину, сидевшего за решеткой, сплетенной из железной проволоки, небесного узника среди мусора и картонных ящиков. Он хотел подойти поближе, но увидел тасманского поэта, решившего, очевидно, повторить свой тур; поэт, стоя с противоположной стороны клетки, в восторге пялился на ангела, словно утверждаясь в вере; и ангел позволил себе пошевелиться, только когда поэт наконец ушел. Присев на корточки, он безразлично, совсем как птицы смотрел на подошедшего поближе Эрика. Который теперь шел за поэтом вдоль проложенных для них, невнятных другим путеводных нитей; они входили во все новые и новые здания, видели ангела-инвалида, чьи крылья прикрывали колеса его кресла, потом ангела с кипенно-белыми крыльями, лежавшего на темно-сером ковре, — Эрик едва не споткнулся о его беззащитные босые ноги; две крылатые темнокожие женщины улыбнулись ему с подоконника, но не сказали ни слова. Записочки и рисунки разнообразили приключение: I am deeply sorry for any pain you may be feeling, plese call…[61] кому? куда? Сообщение, несущее смысла не больше, чем другие вещи в помещении, украшенном перьями: пожелтевшая газета West Australian, партитура сочинения Этельберта Невина Der Rozenkranz,[62] крыша, которую кто-то посыпал белоснежной солью — только позже он поймет непреодолимость абсурдного ряда, приведшего его в маленькую комнатку, где девушка, массирующая сейчас ему спину, лежала в шкафу, на боку, отвернувшись к стене, скрывая свое лицо. Он сразу понял, что не сможет забыть ее никогда. Некрашеная лестница, казавшаяся бесконечной, пустой, грязный этаж, комната, за пыльными окнами которой маячат с трудом различимые контуры небоскребов, шкаф, а в нем — свернувшееся клубком, полускрытое серебристыми крыльями тело. Сперва он принял ее за юношу или ребенка. Он разглядывал крылья из настоящих перьев, пугающе реальные. Господи, да эта женщина, должно быть, умеет летать. Глядел на ее темные волосы, смуглую кожу. Слушал ее дыхание. Она не пошевелилась, хотя знала, что в комнате кто-то есть.

11

Она тронула его за плечо и попросила повернуться. Но он не сразу смог возвратиться из той пыльной комнаты. И, даже повернувшись на спину, не решался на нее взглянуть, потому что в тот первый раз ему не удалось увидеть ее лицо.

— Расскажи-ка, — попросил он, — как это было?

— Ты знаешь, как это было.

— Наверное, но мне хочется услышать твой рассказ; пожалуйста.

— Не ты один оставался возле меня долго. Нас специально готовили, это была игра, как в театре. Мы должны были вас провоцировать, но нам тоже было трудно. Нельзя давать себе волю. Только с тобой все вышло по-другому. Мои ощущения были необычайно сильными, твой взгляд, казалось, прожигает меня насквозь, как луч лазера. Я слышала твое дыхание. Один раз ты кашлянул. И назавтра, когда ты снова пришел, я узнала твой кашель. Когда ты ко мне прикоснулся.

— Когда ты ко мне повернулась.

— Да. Но сперва ты, повернулась я позже.

Она знала, о чем он хочет спросить и что время для этого вопроса еще не настало. Она все знала заранее, она была неприступна, но этого он знать не мог. На миг ей показалось, что она возвращается в прошлое, о котором никогда не расскажет ему, потому что не нуждается в сострадании, потому что давно справилась со своей бедой сама. Он ничего не знал о ней, вот и хорошо. Она знала о нем еще меньше, прекрасно. Так пусть все и остается.

А он? Он отыскал в Австралии спрятанного в шкафу ангела. Ангелы — существа мифические, одинокий ангел в наше время попадет в категорию китча, иронии, в лучшем случае — театра. И все-таки маленькое, босое, свернувшееся в клубочек женское тело (он почти сразу понял, что это женщина, хотя она и выглядела как мальчик) тронуло что-то в глубине его души: страх, эмоции, желания; ему надо было увидеть, как она встанет, как расправит откинутые назад крылья, касающиеся пыльного пола. Но он ничего не посмел сказать ей. На лестнице послышались шаги, и он ушел. В ту ночь он не сомкнул глаз, хотя вечером успел поучаствовать в дискуссии о функции критики с живущим на Соломоновых островах писателем («своей критики у нас нет, а в Австралии нас не считают за своих, так что, с одной стороны, мы в выгодном положении: никто не говорит о тебе гадостей, зато с другой — нас как бы не существует вовсе»), потом выпил с датским писателем («твои ангелы — актеры, все это игра, сходи в бар фестивального центра, они там собираются по вечерам — посмотришь, каковы они без крыльев»). Он сходил в бар, но не встретил никого, похожего на нее. Да и как узнать женщину, чьего лица не видел? Мысленно убрать крылья, мысленно выпрямить ее, посадить — все равно ничего не выходило.

Назавтра был последний день фестиваля. Улицу и номер дома он записал, а день провел как в лихорадке, гадая, пора ли уже идти, он волновался, как подросток. Наконец в конце дня он поднялся по этой жуткой лестнице. Она лежала на своем месте.

«Осторожно, берегись иллюзий!» — эта фраза постоянно крутилась у него в голове. Кто ее придумал, он давно забыл, забыл и контекст, в котором ее прочел, и что она на самом деле означает. Тишина в доме наводила на мысли о призраках, ну и что такого? Он вошел, прислушиваясь к своим шагам, понимая, что и она их слышит. Посмотрел на неподвижное тело, босые ноги, крылья. Что, если что-нибудь сказать? Нельзя, это все равно как бросить кирпич в зеркало: звон осколков, мерзость опустевшей рамы, царапины от стекол и тишина. Тишина разрушенной недосягаемости. Он сел спиной к стене. И потянулось тяжелое, бессмысленное и напряженное ожидание — как будто сидишь в засаде. Раз ему показалось, что кто-то идет, но нет, никто не появился. Он легонько, едва коснувшись, погладил ее крылья.

— Please, go away.[63]

— Не могу. Я хочу поговорить с вами.

Это была правда. Он уже не мог уйти. Долгий перелет, чужой город, новые лица, разговоры, которые пришлось вести, и вся та, оставшаяся далеко позади, жизнь: работа, Аннук, с которой он познакомился после развода, недописанная заявка на книгу о Терборге,[64] валявшаяся в ящике стола. Ему страшно захотелось спать, хорошо бы лечь, подумал он, поближе к ней, прямо на грязный пол перед шкафом. И вдруг ему все стало безразлично. Она могла позвонить и поднять тревогу, могла внезапно встать и, перескочив через него, убежать вниз по лестнице. Конечно, он побежал бы за ней, и первый же полисмен, которого она позовет на помощь, арестовал бы его за неспровоцированное насилие.

— Please, go away. — Эти слова, недвижно повисшие в тишине, постепенно отвердевали. Please, go away. Латинский акцент. Она может быть откуда угодно. Испания? Румыния? Нет, слишком мелодичный голос.

Снаружи пробило шесть. Представление окончено. Он ждал, затаив дыхание, когда она шевельнется, но она снова удивила его. Он не успел разглядеть, как удалось ей встать так ловко, не повредив крыльев. Что-то вроде пируэта, бешеное спиралеобразное движение, мгновенно переведшее лежавшее перед ним тело в вертикальное положение: р-раз — и она села в шкафу, скрестив ноги, а крылья скрестились у нее за спиной. И, увидав ее лицо, он тотчас понял, что стоило просидеть здесь не несколько часов, а несколько дней, даже зная наперед, что из этого ничего не выйдет, чтобы увидеть девушку с таким лицом, — ясным и рассерженным, открытым и непроницаемым, дерзким и одиноким. Полным обещаний, и он понял, что лицо это пленило его. Серые глаза, чуть приоткрытый рот, выжидательный, любопытный взгляд.

12

Положив ладонь ему на спину, между лопаток, она замерла на миг, потом медленно подняла ее, словно забирая из его тела боль, усталость, тоску и выбросила все это, тряхнув рукою, в воздух — жест, которым массажисты обычно дают понять, что процедура окончена. Эрик хотел сесть, но она удержала его.

— Не спеши, я с тобой слишком долго работала. Раз мне даже показалось, что ты задремал.

— Как долго?

— Больше часа. Сегодня у меня больше никого нет, я могла заниматься тобой подольше.

— А мне показалось, что прошло три года. Три года с тех пор, как мы виделись в последний раз… надеюсь, тебе не очень неприятно, что я напоминаю об этом.

— Там мне не нужна была помощь. Теперь ты, конечно, спросишь: почему.

— Почему — что?

— Почему я исчезла.

— Я спрошу, почему ты не давала о себе знать.

— Не имела возможности.

— Зачем же ты мне это пообещала?

— Я и еще кое-что пообещала.

— Что?

— Что разыщу тебя.

— Ерунда. То, что мы встретились здесь, — безумная, непредсказуемая случайность. С той же вероятностью можно было ожидать встречи где-нибудь в Киншасе. Кстати, а как ты попала в эту дурацкую, занесенную снегом деревушку? Я не знал, что ты умеешь массировать.

— Я давно умею. Научилась. Полезная профессия, помогает выжить в любом месте, в Австрии, в Австралии — везде. Это у вас безработным платят кучу денег, такая лафа не всем перепала.

— Но сюда-то ты как попала?

— Так вышло.

— Из-за мужчины?

Она взмахнула рукой, словно отбрасывая что-то.

— Мне вообще не очень важно, где жить.

— Ты и тогда говорила: «Мой дом — вся земля». Меня это поразило. — Он поднялся, взял халат. Ему хотелось сказать еще что-то, но он не знал что. — Дело в том, что я… я безумно в тебя влюбился.

— Да, ты выглядел зверски голодным.

— Тебе это показалось смешным?

— Наоборот. Ты напугал меня: слишком быстро все произошло. Буря и натиск, так сказать.

— Это, наверное, из-за праздника. Мне хотелось изменить свою жизнь…

Он мог бы продолжить: «…потому что я в тот вечер напился и все случившееся казалось мне страшно важным», но не стал.

— Да нет, это из-за крыльев. Не с тобой одним случилось такое. В тот вечер происходили удивительные вещи.

— Вовсе нет, с крыльями это никак не связано. Скорее с тем, что это был последний день. Назавтра я должен был лететь назад, вернуться к тому, чего больше не хотел. Это похоже… ты должна понять… если ты и сама тоже…

Он поднял глаза. Она холодно глядела на него, не отводя взгляда. И он почувствовал себя глупо.

— Если сама я тоже… — повторила она задумчиво и покачала головой. — Нет. Нет. Я слишком хорошо себя знаю. Это не имело смысла. Ты говорил, что можешь стать корреспондентом, а когда я объяснила, что не собираюсь долго оставаться на одном месте, ты сказал, что готов ехать за мной куда угодно, что тебе все равно, где писать. Видишь ли, я слыхала такие клятвы столько раз… не в точности такие, но… не важно. Моя жизнь никого не касается. И еще: я знала, что ты вернешься к своей любовнице и забудешь меня через несколько месяцев. Так оно, собственно, и случилось.

— Точно знала… почему же ты ни разу не позвонила?

— Не хотела рисковать. — И добавила, словно желая показать, что разговор окончен: — Ты еще долго здесь пробудешь?

— Завтра — последний день.

— Заканчивается курс?

— Выходит так. Мы еще увидимся?

Она заглянула в расписание:

— Нам нельзя встречаться с пациентами, но ты у меня записан на завтра. Так что до свиданья.

— До свиданья.

— Ты помнишь, — спросила она, когда он уже подходил к двери, — что я сказала тебе в конце той ночи?

Но он не помнил.

13

Чтобы смягчить горечь разлуки, Рената выдала им по лишней мисочке Lachsauflauf.[65] А доктор Крюгер, пока Эрик жевал свой хлебец, прочел ему напоследок краткую лекцию об осложнениях, случающихся при внематочной беременности. Но Эрик не вслушивался в жуткие медицинские подробности, мысли его витали далеко. В номере лежало письмо от Аннук, на которое не хотелось отвечать. Наступил вечер, снежные вершины за окном потемнели; надеясь, что безостановочно кружащиеся в мозгу мысли выйдут из него вместе с потом, Эрик отправился в сауну, потом доплавался в бассейне до смертельной усталости и вдобавок выпил горькой настойки Schlaf- und Nerventee,[66] всегда стоявшей на буфете в столовой, но стоило ему забраться в постель, как сон удалился в неизвестном направлении. Дома он принимал в таких случаях двойную дозу коньяку, но тут это было немыслимо. Вдобавок после настойки во рту осталась мерзкая горечь, от которой невозможно было избавиться. Она сказала неправду; все эти три года он ни на день не забывал ее. И не забудет никогда. Вернувшись домой три года назад, он буквально сходил с ума и долго ни с кем не мог общаться, особенно с Аннук.

— Я готова позволить тебе все, что угодно, по мне хоть целую армию шлюх перетрахай, но, ради бога, держись подальше от этой девчонки. Остался бы с ней, если она такая необыкновенная. Может, и тебе бы приделали крылья. Боже, что за несчастные существа эти мужчины. Стоит нацепить пару крылышек, спрятаться в шкаф — и готово. Но летать-то она не умеет. А трахаться, привязав за спину здоровенные картонные штуки, вряд ли удобно. Кстати, а как они их закрепляли? Резинками, крест-накрест?

14

Те же люди в том же месте.

Прежде чем улечься на стол, он спросил то, о чем заранее решил не спрашивать:

— Мы с тобой еще увидимся?

— Мы уже видимся. Так и не вспомнил, что я сказала тебе в конце той ночи?

Он не вспомнил. Хотя вся эта безумная ночь целиком запечатлелась в его мозгу: кромешный ад, океан, пожар, крылатые люди, выпивка, полицейские сирены и — жуткими призраками — ряды ободранных эвкалиптов.

— Ложись, пожалуйста.

Он подчинился. Мордой в стол особенно не поговоришь.

— Правда, странно, что тебе приходится меня массировать?

— О Господи. Это — моя работа. Расслабься, пожалуйста. Иначе от массажа никакой пользы.

Казалось, он снова увидел все, так же ясно, как тогда. Комнату с пустым шкафом. Перышко на полу — он его поднял. Они познакомились полчаса назад. Она стояла выпрямившись, ангел с мальчишеской фигурой, глядя на него насмешливо и недоверчиво. Телефон в комнате рядом трижды прозвонил и затих. Потом снова прозвонил три раза.

— Это — сигнал, — сказала она. — Шоу окончено, ангелы могут расходиться. Ты не справился с программой.

— С программой я справился в прошлый раз.

Он вспомнил, как, возвращаясь назад, увидел напротив парковки своего последнего ангела — на крыше здания, с поднятым вверх мечом, словно приготовившегося изгнать жителей города из их рая. Именно этого ангела имел в виду поэт, загодя запасшийся биноклем, когда говорил: это — девушка.

После телефонного звонка она, жестом попросив его подождать, исчезла из комнаты. Сквозь пыльное окно он глядел на медленно наливавшееся огнем закатное небо, по которому плыли полосатые австралийские облака, окаймленные сверкающими золотистыми полосками. За неделю он воспылал необъяснимой любовью к этой стране. Он не ожидал ничего подобного, когда ехал сюда, полагая увидеть еще одну новую страну, вроде Америки. Но его встретил совсем иной мир. Простор и свобода, светившиеся на лицах людей, казалось, подсвечивали изнанку облаков. Хотелось удрать вслед за ними в пустыни, в огоненные песчаные просторы, закрашенные на карте желтым. Чужие, непонятные имена местных племен, написанные на ней, хотелось повторять про себя, как волшебное заклинание. Сами аборигены здесь, в Перте, ему не попадались. Он попытался расспросить о них ее, но она не поддержала разговора.

Она вернулась, неся два полных стакана виски безо льда и воды. И выпила свою порцию залпом. Они сидели рядом, слушая гудки автомобилей, доносившиеся с улицы.

— Сегодня — ангельская вечеринка, — смеясь, сказала она. — Сегодня вечером, после большого праздника на северном пляже, нас изгонят из рая.

— Мне можно пойти с тобой?

— Конечно. Все, кого ты видел, тоже там будут: режиссер, ассистенты, те, кто расставляли для вас указатели, все, кто принимал участие. И конечно, все ангелы.

Так оно и оказалось. Их приветствовали громкими криками, объятьями и поцелуями юноши-ангелы и ангелы-девчонки, переодевшиеся в майки и джинсы. Он старался не лезть вперед, но оказалось, что на него и так никто не обращает внимания. Кто-то сунул ему стакан пива; кажется, здесь всем полагалось надраться. Музыку Bee Gees[67] почти совершенно покрывал слитный гвалт, но кое-кто пытался под нее танцевать. Шум стоял неописуемый. Они отошли к кромке воды. Он смотрел на отбившихся от стаи ангелов, поодиночке или парами бродивших по пляжу. Красная полоса еще не погасла на горизонте, но уже ясно видна была лунная дорожка, исчезавшая и снова появлявшаяся на гребнях волн. В большой палатке накрыли колоссальные столы с закусками, но он не чувствовал голода. То теряя, то снова находя ее в толпе, он смотрел, как она бешено отплясывает: сперва — с ангелом, стоявшим на крыше гаража, потом — с каким-то рыжим парнем. Иногда кто-то пытался заговорить с ним, но чаще всего он ничего не понимал. Потом он увидел пьяного тасманского поэта, болтавшего, сидя в песке, со стриженым ангелом, так и не снявшим белоснежные крылья и разминавшимся под музыку, которая вдруг зазвучала громче, пробирая до костей; он попытался добраться до нее, но она все отступала, и рядом с нею сменяли друг друга ангелы-юноши, всю жизнь занимавшиеся бегом и серфингом, чьи гармоничные, мускулистые тела просто просились на потолок Сикстинской капеллы.

— Держи, голландец, — крикнул датчанин, толкая в его сторону совершенно пьяную девушку, но та, вывернувшись, злобно поглядела на него, сплюнула на песок и отбежала в сторону. Пьяный датчанин повис было на Эрике, но девушка, появившись из темноты, вцепилась в датчанина изо всех сил и увела с собой. Повсюду на песке лежали вперемежку люди и ангелы. Со звоном бились бокалы, звучал смех, одни пили, другие целовались, тут и там вспыхивали огоньки сигарет, Эрик увидел бредущего к морю обнаженного ангела, прикрытого лишь крыльями, а после уже не видел ничего, кроме волн, накатывающихся на берег, отступающих и вновь взмывающих ввысь, чтобы, вскипая пенной шапкой над оливково-черной, переливающейся в лунном свете водой, с шумом обрушиться на пляж. И там, на границе меж водами и твердью, он нашел ее; она стояла молча, распахнув для него свои крылья. Не видя ее лица, он целовал ее глаза, а она гладила его лицо руками, обнимала его своими жесткими крыльями, а потом, медленно опустившись на колени, потянула его за собой, и они упали на песок. Вдали продолжала играть музыка. А дальше сбылось то, о чем он стал мечтать, едва увидев ее лежащей в шкафу, лицом к стене, поджав босые ноги, с протянувшимися вдоль всего тела крыльями: он начал освобождать ее от одежды, чувствуя, что она готова отдаться ему, что она смотрит на него, распахнув глаза; он почувствовал, как ее ногти впились в его шею, — но в этот миг вспыхнули прожектора, ярко освещая пляж, и с обеих сторон взвыли сирены полицейских джипов, выехавших на патрулирование берега. Он видел разбегающихся ангелов, слышались крики и вой сирен; и, кажется, она говорила что-то, но он не понимал что и вдруг увидел, что она приподнялась, опершись на одно колено, как спринтер на старте, и вдруг рванулась вперед, помчалась, пригибаясь под прожекторами, и исчезла. Он тоже поднялся и побрел, удаляясь от шума, а когда все стихло, сел на песок и просидел на берегу, пока не рассвело. Вокруг валялись стаканы, одежда, палки, мусор, крылья. С первыми лучами солнца он вернулся в город. Он ждал ее звонка в отеле до тех пор, пока не пришло время отправляться в аэропорт. Она так и не дала о себе знать.

15

В последний раз ее руки прошлись по его спине округлым движением, и она легонько похлопала его по шее, показывая, что пора вставать. Ему не хотелось вставать ни сейчас, ни вообще когда-либо. Он поднялся. Что за дурацкая выдумка — жизнь, подумал он. Она посмотрела на него. И усмехнулась, как он и ожидал.

— Почему ты убежала от меня тогда? — спросил он.

— У меня не было разрешения на работу. Я боялась, что меня выставят из страны.

— Ты — космополит, что ли?

Она пожала плечами. Потом коснулась рукой его руки и спросила:

— Ты так и не вспомнил, что я тебе сказала тогда?

— Нет, — ответил он, — мне нечего вспоминать, я ничего не смог расслышать из-за шума. А что ты сказала?

— Ангел не годится в подруги человеку.

Он замер на месте и стоял так до тех пор, пока она не подтолкнула его к двери. Выходя из кабинета, он увидел, что в коридоре ожидает своей очереди доктор Крюгер. И сумел, несмотря на его громогласное приветствие, расслышать ее слова:

— До следующего раза, да?

Но времени на ответ у него уже не оставалось.

Эпилог

«Epilogue,from Gr. Epilogos, conclusion — epi and lego — to speak. A speech or short poem adressed to the spectators by one of the actors, after the conclusion of a drama».

The New Webster Encyclopedic Dictionary of the English Language, MCMLII[68]

И снова Берлин. Вокзал Лихтенберг. Мне нравится рифмовать ситуации и положения, хотя сам я даже рифмованных стихов не пишу. Поезда отсюда отправляются в Польшу и Россию. Здесь у меня должна состоятся встреча, хотя пока я еще даже не знаю об этом. Поезд на Варшаву отправляется в 20:55. На Минск — в 8:49. На Смоленск — в 14:44. На Москву, до Белорусского вокзала, — в 20:18. Разные направления, разные поезда. Я отправляюсь в дорогу, чтобы справиться с ощущением потери. Всякий, кто написал в своей жизни хоть одну книгу, испытал нечто подобное. Расставание навеки, вроде похорон. Живешь год или два бок о бок с какими-то людьми, выдумываешь им совершенно не подходящие имена, заставляешь их смеяться — а бывает, они смешат тебя, и вдруг, оборвав все связи, уходишь, бросив их в одиночестве посреди огромного, равнодушного мира. Да еще и надеешься, что у них достанет сил на долгую, самостоятельную жизнь. Но, бросая их в одиночестве, ты и сам чувствуешь себя покинутым. И вот он, ты — одинокая фигура на пустынной станции в бывшем Восточном Берлине. Нет ничего на свете печальнее этого зрелища.

Как сказала бы Альмут, «сам себя не пожалеешь — после ходишь, как оплеванный», именно это я и хотел сказать. Видите, они все еще говорят со мной. Два года болтали они друг с другом, а я слушал. Вопрос в том, с чего все началось. Было ли первое слово произнесено мною и кем из нас было произнесено второе? Прошлой ночью я записал что-то, а утром едва смог прочесть. По своему ночному почерку я всегда могу определить, сколько выпил накануне.

На этот раз не так много. Кое-что все-таки можно разобрать. Вроде бы я написал: «О некоторых голосах вы знаете, что они записаны». Или — «запомнены»? Точно не разобрать, но «записаны» звучит лучше. Так и оставим. Репродуктор заорал над головой, но меня это объявление не касается. Не знаю, почему я выбрал именно Москву, наверное, потому, что сам никогда там не был. Когда не знаешь дороги, легче освободиться. Рядом со мной садится молодой человек, в ушах у него пластиковые затычки, металлический перестук слышен из них, и голова его дергается в ритме перестука. В эту голову точно не встрянет мысль написать книгу.

Всякий раз, едва работа закончена, я ощущаю невероятную ясность мысли. Не то чтобы я провидел будущее, но замечаю, кажется, все на свете, обычно со мной такого не бывает. Урны для мусора из искусственного гранита, облицованные желтой плиткой подземные катакомбы, по которым поезда U-Bahn[69] уносят пассажиров к другим крупным вокзалам, бесконечные переходы, наркотическая бледность парня с затычками в ушах — ничто не ускользает от моего внимания. Но использовать это мне уже не удастся, поезд ушел. И они разъехались: кто — в Бразилию, кто — в Австралию, мне не о чем больше рассказывать. Наконец появляются дежурные в желто-зеленых рубахах и белых касках, напоминающие о прошлом, вызывающем у меня легкий озноб. Звучит сигнал, но публики на перроне не прибавляется. Подходит поезд, тот самый, с русскими надписями на вагонах. Занавесочки, затененные абажурами лампы. Поезд Достоевского и Набокова, прибывший из Баден-Бадена или Биаррица. Ждать дольше не имеет смысла. А вот и она, одета так же, как тогда, в самолете, в руках — та же книга, кажется, именно ее я написал, и именно от нее пытаюсь сейчас освободиться. Во втором я уверен, в первом — нет. На этот раз она, словно специально, держит книгу так, чтобы мне легко было прочесть название; похоже, это та самая книга. Те же два слова, хотя и в другом порядке, но в обоих случаях речь идет о потерянном рае. Конечно, наши места оказываются в одном купе. Тот, кто придумал эту встречу, отлично знал свое дело. Трагические нотки в свистке начальника поезда слышны яснее, чем на других станциях. Мы смотрим в окошко, должно быть стесняясь друг друга.

Не знаю, узнала ли она меня, по дороге из Фридрихсхафена в Берлин мы ни разу не обменялись взглядами, а в Темпельхофе она вряд ли меня заметила, хотя — кто знает. Во всяком случае, типа, который встречал ее в аэропорту, нигде не видно.

По перрону тащится, шаркая ногами, русская пара невиданной толщины, с трудом волоча за собой необъятный багаж. Поезд выезжает из-под купола вокзала, и я вижу серую сетку дождя над серым городом. Я все еще могу указать места, где рассекала его исчезнувшая Стена, казавшаяся вечной; вот так и с книгой: автору кажется, что его творению суждена вечная жизнь, однако ожидания не всегда сбываются.

— Как вам понравилась книга? — спрашиваю я. Обычно мне трудно завязать разговор с незнакомкой, но сегодня мне все удается. Длинные сильные ноги, которые в прошлый раз я наблюдал издали, оказались совсем рядом, штаны цвета хаки плотно их облегают. Не знаю, заметила ли она мое волнение, но вдруг повернулась и закинула ногу на ногу таким движением, что у меня перехватило дыхание. Честно говоря, в последнее время я стал не в меру чувствителен, сказывается возбуждение и тоска по дому, вдобавок я еще не понял, как вести себя с ней. И возможно, женщинам дано почувствовать наше смятение, во всяком случае, глядя в окно, на пожелтевшую траву вдоль железнодорожного полотна, на потемневшую от времени гальку, насыпанную меж бесконечных рельсов, на город, понемногу исчезающий за пеленой дождя, как корабль за горизонтом, она украдкой косится на меня.

Она раскрывает книгу, лежавшую возле нее, на скамье, и я вижу текст, скопированный из переиздания, кажется, 1830 года, в старой орфографии.

— Не знаю, — отвечает она. — Когда я дочитала ее, мне стало грустно. Похоже, все построенно на недоразумениях, и наказание кажется мне слишком суровым. Неправда ли, недоразумение — дурацкое слово? Но с недоразумения все началось когда-то, и бесконечно повторяется. Можно, конечно, все подстроить специально, но чаще всего даже это ни к чему. Если когда-то женщина послушалась совета змеи и это и положило начало цепи недоразумений, то ничего удивительного нет в том, что парусник причалил к неведомому берегу, а люди с расписными телами попрятались в лесах; а если другая женщина поехала вечером туда, куда ездить не надо было, то опять же неудивительно, что после этого она стала другим человеком. Честно говоря, лучше всего вам удалось заглавие. Но историю с таким названием невозможно закончить. И откуда только писатели берут эти заголовки? Специально, что ли, изобретают, чтобы было о чем писать в следующий раз? Какую книгу ни возьми, вся интрига в ней строится на цепи недоразумений. Гамлет, госпожа Бовари, Марсель, который не знал, что Жильбер его любит, Макбет, поверивший Яго… подумать только…

Тут вошел кондуктор и занялся проверкой наших билетов, времени для этого понадобилось страшно много, потому что каждый состоял из толстенькой пачки цветных бумажек.

— И все-таки что вы думаете об этой книге? — спросил я, когда он вышел.

Она рассмеялась:

— Вы действительно хотите знать?

— Да.

— Почему? Разве то, что я скажу, важно?

Глаза у нее были зеленые, и она не узнала меня. Наконец-то мы нашли верный тон. Но я медлил с ответом, сперва надо было в последний раз, на прощанье окинуть взглядом заснеженные вершины Альп в Форарльберге, расписные скалы Убирра в Sickness Dreaming Place, лицо старика с фамильным перстнем на мизинце, которого как раз сейчас хоронили в Дарвине и покинутую комнату девушки над изумительными садами Жардэн, где звонко щебечут bem te vi; только после этого я готов был вернуться к разговору с единственным оставшимся у меня персонажем:

— Мне нужно несколько слов, чтобы завершить историю, они — самые важные.

— И произнести их должна я?

Я молча ждал.

— Ах, на самом деле все так просто, — сказала она. — Вы и сами могли бы додуматься. Представьте себе того, кто изобрел рай. Место, где не бывает недоразумений. Ему сперва и в голову не пришло, что он создает царство безмерной тоски, которую можно было выдумать лишь в наказание. Такую чушь мог бы сочинить только совершенно бездарный писатель. Подходит?

— Остается указать место, где книга была написана, и поставить дату.

— Не забудьте добавить еще одну цитату в заключение, — спохватилась она. — Вы ведь всегда так делаете? Я отыскала ее для вас.

Она раскрыла книгу на самой последней странице, где был заложен листок бумаги, и протянула его мне. Строки, о которых шла речь, она подчеркнула карандашом.

Амстердам, февраль 2003 — Эс-Конселл, Сан-Луис 24 августа 2004

They looking back all th' eastern side beheld

Of Paradise, so late their happy seat,

Waved over by that flaming brand, the gate

With dreadful faces throng'd and fiery arms:

Some natural tears they dropp'd, but wiped them soon;

The world was all before them, where to choose

Their place of rest, and Providence their guide.

They, hand in hand with wand'ring steps and slow,

Through Eden took their solitary way.

John Milton, Paradise Lost, Book XII[70]

Загрузка...