Глава четвертая

Один весьма неудачный обед


Сегодня была получена неутешительная весть, что в силезском городе Бунцлау слег с тяжелой простудой фельдмаршал Кутузов. Простые люди восприняли это известие со страхом. «Что же теперь будет с нашей армией?» – задавались они тревожным вопросом, не подозревая, что светлейший князь уже давно только формально является главнокомандующим. Граф Федор Васильевич Ростопчин, ехавший с супругой и младшей дочерью Лизой в губернаторской карете, сказал по этому поводу в крайнем раздражении:

– Старик умирает в лучах славы и будет навеки записан в герои, в спасители Отчизны. Полководец, который не выиграл ни единого сражения у француза, позорно отдавший Москву на растерзание Зверю, проспавший корсиканца на Березине…

– Мой друг, не надо так волноваться, – перебила его графиня, накрыв ладонью трясущуюся руку мужа.

Лиза все время пути смотрела в окно и, казалось, не вникала в разговор взрослых, но когда отец в сердцах бросил: «Почему государь прощает ему все и почему не прощает другим?», в ее взгляде отразились боль и сочувствие.

Был ли в истории еще подобный случай, когда полководец так дерзко гипнотизировал своего государя, отводя ему глаза от истинного положения дел? Кутузов после жесточайшей и упорной Бородинской битвы рапортовал Александру о победе, что, по самым мягким оценкам, не соответствовало истине. Русские войска уступили французам свои позиции, ввели в бой весь резерв, в то время как Наполеон придерживал до конца доблестную гвардию и сохранил ее для дальнейших битв. За вымышленную победу император молниеносно присвоил Кутузову звание фельдмаршала и наградил вечной пенсией в размере 25 тысяч рублей, которая после его смерти переходила к родственникам. Москва превратилась в черные руины, забитые трупами и полутрупами, населенные голодными одичавшими людьми… Разве это было единственно возможное решение – сдать столицу без боя? Что было в нем гениального, кроме абсолютного цинизма? «Князь Кутузов не желает ничего лучшего, как не сражаться, не командовать и вас обманывать…» – писал Ростопчин Александру, но государь, в отличие от своего отца – императора Павла, не любил грубой откровенности и оставлял письма графа без ответа. На самом деле ближайшее окружение Александра знало, что сдача Москвы и обнаружившийся вскоре обман явились для него страшным потрясением. Первым порывом императора было отстранить Кутузова от командования, но то ли в силу слабости характера, то ли побоявшись обезглавить армию в острый момент, он этого не сделал. «Почему России так не повезло?! – восклицал про себя граф. – В годину самых страшных испытаний на троне оказалась не всемогущая Екатерина, не одержимый Павел, а какое-то манерное пухлое облако, все состоящее из противоречий!» В такие минуты он ненавидел Александра и едва сдерживал крамольные высказывания.

– Оставьте князя Кутузова в покое, мой друг, – продолжала успокаивать его Екатерина Петровна. – Он мог обмануть государя, но невозможно будет обмануть потомков. Они осудят его, ведь никому еще не удавалось лгать после смерти.

От Кутузова и Александра неспокойные мысли Федора Васильевича перекинулись на собственные неприятности. В последние дни он пребывал в самом волнительном состоянии. Главный полицмейстер Ивашкин докладывал каждый день о происках молодого Бенкендорфа. Кажется, тот собрал уже достаточно материала о казни купеческого сына Верещагина, чтобы сделать подробный доклад императору. И помогла ему в этом любимая дочь Ростопчина, Натали! Граф отчасти оправдывал ее, понимая, как она страдает от московского бойкота, как ждет не дождется папенькиной отставки и переезда в Петербург. Наивная дурочка! Неужели она думает, что в Петербурге их положение изменится? И все же он приказал Ивашкину не трогать Бенкендорфа, не чинить ему препятствий. Им овладел не свойственный его натуре фатализм. Он уже предвидел скорый конец своего губернаторства.

С каждым днем жизнь в этом городе становилась для его семьи все несноснее. Кто-то упорно распространял по Москве слух, будто бы губернатор, выдающий себя за героя Герострата, истинного патриота, на самом деле закопал все свои сокровища в подземельях Вороново, а потом поджег дворец, в то время как москвичи по его приказу лишились и крова, и имущества. К нему стали приходить анонимные письма с обвинениями и угрозами. В одном письме прямо было указано, что графу следует выкопать вороновские сокровища и, присовокупив к ним товары из магазина мадам Обер-Шальме, все продать, а вырученные деньги раздать несчастным погорельцам. «Обер-Шальме – вот где собака зарыта!» – восклицал про себя Ростопчин. Вернувшись в погорелую Москву, он вполне справедливо чувствовал себя победителем, а у всякого победителя должны быть свои трофеи. Он конфисковал товары из богатейшего французского магазина в свою пользу. Если бы не этот досадный случай, на который, кстати, даже государь закрыл глаза, тогда бы, может, люди и поверили в бескорыстие губернатора. «Но ведь я потерял в сотни раз больше, чем взял у проклятой француженки! Как ОНИ этого не поймут?» ОНИ, то есть москвичи, не желали ничего понимать. ОНИ потеряли все и взять им было неоткуда. Поэтому ОНИ будут поносить его имя до скончания века. Поэтому его семья будет вынуждена покинуть этот город.

Граф закрыл глаза, и перед ним на мгновение предстал величественный дворец Вороново, его гордость, «любимая берлога», как он любил шутить. Он мог жить с семьей в этом поместье круглый год безвыездно. Купив его восемь лет назад у своего друга графа Воронцова, Федор Васильевич преобразил усадьбу и парк, улучшив их во сто крат. Он собрал уникальную коллекцию картин и скульптур со всей Европы. Оранжереи были полны экзотических деревьев. В конюшнях жевали овес арабские скакуны, английские буцефалы и представители других знаменитых пород. Каждая лошадь стоила целого состояния. Он даже вывел собственную породу лошадей, которая получила его имя – ростопчинская. Исполинские бронзовые кони стояли при входе во дворец, словно египетские сфинксы, стерегущие покой хозяина. Именно здесь, под этими конскими статуями, шестого сентября двенадцатого года, после исхода из Москвы, он приказал дворовым людям разжечь большой костер. Здесь же биваком расположились генералы и офицеры, сопровождавшие Ростопчина в поисках генерального штаба армии. Дворовые люди вынесли из погребов вина и разносолы.

– Побалуемся напоследок рейнвейном и токаем, господа! – предложил он присутствующим под одобрительные возгласы и, поднявшись со своего места, с торжеством добавил, кивнув на дворец: – Утром я превращу все это в пепел.

Сидевший рядом генерал Алексей Петрович Ермолов поднял на него удивленные глаза, маленькие и умные, как у дрессированного медведя. Его брутальное, резко очерченное лицо с мясистыми щеками приняло недоверчивое выражение. Пожав плечами, он сказал:

– Полноте, угомонитесь, граф! Вон как матушка Москва полыхает, даже отсюда видать. – В ночном небе действительно высоко стояло зарево от московского пожара. – Вам этого мало?

– Не понимаю вас, граф, – недоумевал английский комиссар при русском дворе Роберт Вильсон. – Как можно уничтожить собственный дом?

– Он слишком мне дорог, сэр, – попытался объяснить Ростопчин. – Я не смогу спокойно жить, если по его анфиладам будут маршировать французы, касаться грязными руками дорогих мне вещей, спать на моем брачном ложе, устраивать оргии в комнатах моих дочерей.

– И все равно ваши меры слишком радикальны, – неодобрительно качал головой англичанин.

– Если мы не смогли защитить наш дом, – продолжал Федор Васильевич, обращаясь к офицерам, – значит, должны предать его огню… – И вдруг неожиданно для всех сорвался на крик: – Кутузов – мерзавец, господа! Он обманывал и меня, и государя, обещал до последней капли крови защищать Первопрестольную! Он сообщил мне о своем решении слишком поздно! У меня была всего одна ночь и полдня на сборы! Я не успел все вывезти из Кремля, черт возьми! И никто бы не успел за такой короткий срок, среди всеобщей паники. Я никогда ему этого не прощу!

– Успокойтесь, граф, – схватил его за руку Ермолов и с силой усадил на место. – Мы всё это прекрасно знаем и ни в чем не обвиняем вас. Я был в Филях и голосовал против оставления Москвы. Мы все шли на совет с намерением лечь костьми под Москвой, и Старику ни за что бы нас не убедить в обратном, если бы не Барклай.

– Чертов шотландец! – заскрипел зубами Ростопчин и готов был снова вскочить, но Ермолов удержал его, крепко обняв за плечи.

– Барклай отверг оборонительную позицию, выбранную под Москвой бароном Беннигсеном из-за ее слабости, – продолжал Ермолов. – Он разгромил доводы барона по всем статьям и заявил, что, сохранив Москву, мы можем потерять всю армию, и тогда России не устоять.

– Вздор! Полнейший вздор! – не унимался Федор Васильевич. Его лицо потемнело, налившись кровью.

– Если бы вы, граф, были на совете в Филях, то, пожалуй, Барклай тоже сделался бы одноглазым, – пошутил Вильсон, вызвав горькие усмешки на лицах офицеров.

– Я понимаю ваше возмущение, дорогой граф, разделяю его, но позвольте с вами не во всем согласиться, – задумчиво проговорил Ермолов, один не улыбнувшийся на шутку англичанина. – Слова Барклая можно высечь золотыми буквами на мраморе, он был, по сути, прав, но… Как вы верно заметили, он – шотландец, и ему не понять, что для русского сердца значит Москва. Старик во время его речи шарил взглядом по нашим перекошенным лицам и был весьма доволен тем, что Барклай проделал всю черную работу за него. Он переубедил Раевского, Остермана и Толя. Однако Платов, Дохтуров, Коновницын, Уваров, Беннигсен и я остались при своем мнении.

– Но вами руководил зов сердца, генерал, а не доводы разума, не так ли? – заметил англичанин, за что был награжден свирепым взглядом Ростопчина.

– Видите ли, сэр, – спокойно отвечал ему Ермолов, – у военных есть такое понятие, как «сила духа». Сила духа необычайна в русском солдате. Тому доказательством, если не вдаваться далеко в историю, может служить хотя бы Бородинское сражение. Да, возможно, наша армия погибла бы под Москвой, но уверяю вас, французская тоже бы не уцелела. Мы бы спасли и Москву, и Россию. Это я знаю точно. Это знают Платов и Коновницын, Дохтуров и Уваров. Знали Багратион и Кутайсов… светлая им память…

– А Кутузов? – задиристо спросил Вильсон. – Неужели он не верит в «силу духа» русского солдата?

Вокруг костра установилась глубокая тишина. Все ждали, что ответит дипломату русский генерал. Алексей Петрович так и сидел, обняв графа Ростопчина за плечи. Тот низко склонил голову, запустив скрюченные пальцы в непослушную шевелюру. Таким образом он удерживал себя, чтобы вновь не сорваться и не наговорить Вильсону дерзостей.

– Надо признать, сэр, – начал после томительной паузы Ермолов, – что Кутузов старый и опытный царедворец и имеет все, присущие царедворцам, качества. Он трусоват, сластолюбив, угодлив и во всем ищет только собственную выгоду. Назначение его главнокомандующим было роковой ошибкой. Государь этого не желал, но вынужден был согласиться с решением Чрезвычайного комитета. Лично я предпочел бы видеть на его месте Барклая, или, на худой конец, Беннигсена…

– Барон Витгенштейн также очень талантлив, – вставил кто-то из офицеров, – но опять же немец и не полный генерал…

– Кто знает, прав главнокомандующий или не прав? – раздался вдруг надтреснутый, ранее неслышный голос. Все разом повернулись в сторону говорившего. Худой немолодой офицер, кутаясь в плащ, смотрел в огонь костра остановившимся взглядом, в котором сквозило нечто безумное. Он, казалось, говорил сам с собой, не заботясь о том, слышат ли его остальные. – На все воля Божья… Если он назначен на этот пост, значит, Богу было угодно, чтобы пришел такой день, как нынешний. Он рапортовал о победе… Мы возмущаемся, считая это ложью, но может, он сам видит в случившемся нечто, что скрыто от наших глаз? Быть может, в этом великом несчастии заключен Божий промысел, и наши потомки его узрят и покроют славою то, что мы нынче проклинаем…

– Я, сударь, не богослов, не мистик, я военный! – прервал его наконец Ермолов, первым очнувшийся от странного оцепенения, в которое поверг присутствующих этот тихий монолог. – О чем я на месте главнокомандующего мог бы рапортовать государю? О том, что мы ушли со своих позиций и проиграли Бородино. О том, что мы потеряли слишком многое, не приобретя ничего взамен. Об этом! – Он взмахнул рукой, широко обводя разлившееся по небу зарево. – Вот что было бы правдой, а все иное – ложь!

– Светлейший князь Суворов никогда бы не допустил такого позора… – процедил сквозь зубы Ростопчин. Он больше не мог удерживать слез, которые весь день были близко. Зарево над Москвой, поднявшееся уже до самых звезд и погасившее их, превратило ночь в странный багрово-серый день. Это адское освещение действовало ему на нервы, изорванные последними событиями. Он заплакал, прикрыв глаза трясущейся ладонью.

– Ну-ну, полноте, граф, – снова подбодрил его Ермолов. – Давайте выпьем за победу! – Он схватил бутылку рейнского, ловко отбил саблей горлышко и громовым хриплым голосом воскликнул: – Не за ту мнимую победу, о которой доложили государю, а за настоящую! За победу, которая будет за нами, господа!

Все дружно поддержали его тост, и вино полилось рекой.

Между тем, немного успокоившись, Федор Васильевич занялся неотложными делами поместья. Принял депутацию от крестьян, которые просили, чтобы барин разрешил им покинуть деревню и идти вслед за отступающей армией. Однако он приказал им вместе с дворовыми людьми следовать в его Орловское имение, но перед этим распорядился, чтобы они открыли конюшни и увели как можно дальше лошадей. Через час крестьяне с семьями молча покидали Вороново. В движении этих темных фигур с узлами на фоне алого неба было что-то невыразимо зловещее. Даже самые маленькие дети не плакали, а, семеня рядом с матерями, разглядывали московское зарево, становившееся все ярче и, казалось, ближе.

Рассвет был едва заметен в ту странную, слишком светлую ночь. Маленькое красное солнце поднялось еле-еле и теперь, раздраженно мигая, щурилось сквозь дымную завесу. Вдалеке слышалась перестрелка.

– Наш арьергард снова ввязался в драку с французами, – заметил Ермолов и скомандовал: – Пора в путь!

Он плохо спал эту ночь, но выглядел бодрым. Лишь покрасневшие глаза и охрипший голос выдавали накопившуюся многодневную усталость. Офицеры, прикорнувшие вокруг догоревшего костра, зашевелились под дорожными плащами и стали садиться.

– Погодите, господа! – обратился к ним Ростопчин. Он стоял на крыльце усадьбы, сжимая в руке зажженный факел. Остальные факелы, заготовленные, но еще не зажженные, он держал другой рукой на отлете, как букет из черных смоляных цветов. – Вы должны мне оказать одну услугу…

Окончательно проснувшиеся офицеры живо взялись за дело. Одних он послал к опустевшим конюшням, других – к молочной ферме. Ермолов и Вильсон еще раз попытались отговорить графа от опрометчивого поступка, но тот был непреклонен. В их сопровождении он вбежал во дворец и решительно начал поджигать одну комнату за другой, пока не дошел до супружеской спальни. На ее пороге он замер, словно натолкнулся на невидимую преграду.

– Вот моя брачная постель, – сказал он своим спутникам, – у меня не хватает духу поджечь ее. Избавьте меня от этой тяжелой обязанности.

Вильсон отвернулся. Все происходящее он мог бы назвать одним словом – варварство. Ермолов молча взял из рук хозяина дома факел и вошел в супружескую спальню. Через миг постель пылала. В следующий раз граф задержался в комнате Лизы. Здесь его «ангельчик» сделал первые шажки, здесь дочка сказала свое первое слово – «папа», правда, с ударением на последнем слоге. На стене висел портрет трехлетней девочки, играющей с котенком, работы художника Сальватора Тончи. Итальянец постоянно жил у него в доме и писал портреты домочадцев. Маленькая плутовка капризничала, не хотела позировать, выклянчивая тем самым конфеты, которыми отец награждал ее за долготерпение…

– Граф, надо уходить! – услышал он встревоженный голос Ермолова. – Французы уже близко.

Ростопчин бросил факел на кровать Лизы и, едва сдерживая рыдания, выбежал из комнаты. Через четверть часа весь дом был охвачен рычащим от жадности пламенем. Когда офицеры садились в седла, бронзовые кони, украшавшие вход во дворец, не выдержали страшного жара и рухнули так, что земля под ними затряслась.

На воротах домашней церкви граф оставил дощечку с надписью по-французски: «Я потратил восемь лет на украшение этого дома и жил здесь счастливо в лоне семьи. Все население поместья, в количестве 1720 душ покидает его, а я по собственному побуждению поджигаю свой дом, чтобы вы не осквернили его своим присутствием. Французы! Я бросил в Москве два дома с обстановкой, стоившей до полумиллиона. Здесь вы найдете только пепел».


Воспоминания о том дне всякий раз отдавались болью в груди Федора Васильевича, но он ни секунды не сожалел о содеянном. Его близкий друг, поэт Сергей Глинка говорил в одном из московских салонов, защищая губернатора от нападок: «Да, трудно поверить, господа, что человек собственноручно сжигает миллионное состояние, пусть из любви к Отчизне или в силу необузданного характера, или, наконец, просто из брезгливости… Но я слишком хорошо знаю графа, чтобы на секунду в этом усомниться». Однако москвичи сомневались. Они верили в фантастические подземелья Воронова, в которых спрятаны ростопчинские сокровища, и считали, что весь его оголтелый патриотизм не больше, чем риторика, в которой губернатор любому мог дать сто очков вперед.

– Папенька, долго нам еще ехать? – отвлекла Федора Васильевича от грустных мыслей Лиза.

– Да мы уже на месте…

За окном кареты высился грандиозный черный остов Петровского театра, который восемь лет мозолил москвичам глаза. Нынче на фоне общегородского пепелища он ничем не выделялся и смотрелся привычно, как старый знакомый, который заходит в гости запросто, без приглашения. Рядом с останками театра ютился скромный деревянный домик, чудом уцелевший после двух пожаров. Он принадлежал известному антрепренеру Михаилу Егоровичу Медоксу, давнему приятелю Ростопчина.

Миккоэл Медокс был некогда приглашен в Петербург императрицей Екатериной для преподавания математики и физики ее сыну, великому князю Павлу. Однако таланты англичанина этими сухими науками не ограничивались. Уникальные часы, сделанные его руками, украшали лучшие дома Европы и признавались настоящими произведениями искусства. Но главным смыслом жизни Медокса было нечто иное… Двадцать пять лет упорного труда он посвятил Петровскому театру или, как его иначе называли, Оперному дому, являясь его постоянным директором. Он поставил более четырехсот опер, балетов и драматических спектаклей, вызывавших восторг публики. Однако театр в конце концов его разорил. В последние годы перед пожаром постановки осуществлялись уже за счет казны. Средств на восстановление Петровского, сгоревшего в 1805 году, у Медокса, разумеется, не было. Не было их и у государства. Бывший генерал-губернатор Москвы Гудович отказал Михаилу Егоровичу в самой резкой форме, посчитав его просьбу оскорбительной. «Тиятры в России должно возводить частным капиталом, а не на средства казенные, кои предназначены для благих целей», – проблеял дряхлый старик, указав антрепренеру на дверь. Оставалось только гадать, какие «благие цели» имел в виду Гудович, если учесть, что под его патронатом происходили неслыханные случаи обогащения чиновников за счет казны. Назначение губернатором Ростопчина вселило в Медокса некоторую надежду. Граф считался заядлым театралом, и даже сам сочинял комедии, которые, правда, сжигал по прочтении друзьям. К тому же из уст в уста передавали, что однажды он сказал в своей обычной патетической манере: «Гибель Петровского театра – это удар по русской культуре!» Федору Васильевичу было известно, что театр сгорел по вине гардеробщика-француза, и это обстоятельство не могло оставить его равнодушным. Так или иначе, в этот солнечный апрельский день губернатор с семьей ехал к Медоксу на обед.

– Не понимаю, зачем вы приняли приглашение этого жида, да еще в такое время, на пасхальной неделе! – возмущалась Екатерина Петровна, выходя из кареты и ступая в непролазную грязь, которой славилась Петровка.

– Как же, матушка? Я ведь давеча обещал показать Лизе красивые часики.

Федор Васильевич подхватил девочку на руки и заговорщицки подмигнул ей. Лиза крепко обняла отца за шею и, уткнувшись ему носом в щеку, лукаво улыбнулась.

Надо сказать, вообще происхождение Медокса было для всех загадкой. По документам он значился англичанином, подданным Ее Королевского Величества, но москвичи упорно называли его «жидом». Причиной тому была его семитская внешность, да еще предприимчивость, свойственная восточным людям. Сам Медокс утверждал, что род его восходит к древним финикийским племенам. «Да будь ты хоть трижды финикийцем, Миша, – сказал ему как-то Ростопчин, – заслуги перед нашим Отечеством давно превратили тебя в русского!» Медокс довольно улыбался и ничего на это не возражал.

В данный момент для антрепренера наступили самые тяжелые времена с той поры, как он появился в России. Один из его многочисленных отпрысков (Медокс был любящим отцом одиннадцати детей) ныне отбывал наказание в Шлиссельбургской крепости. Дезертировав из армии, старший сын Медокса Роман собрал у множества благотворителей миллион рублей на вымышленное кавказское ополчение, но был вовремя уличен в мошенничестве и доставлен в Петербург. Многие в эти дни отвернулись от старика, чтобы не запятнать себя знакомством с отцом авантюриста. Тем не менее Михаил Егорович разослал приглашения на обед самым богатым и влиятельным людям города. Это было сродни безумию. С тем же успехом этих аристократов мог приглашать в гости будочник, охранявший подступы к сгоревшему театру. Никто не ответил знаменитому антрепренеру, только – что также казалось безумием – губернатор с супругой и дочерью пожаловали к нему в гости.

– Дорогая графиня, я счастлив! Граф, я бесконечно рад встрече! – выбежал навстречу карете хозяин дома. – Мы, кажется, ни разу не виделись с тех пор, как вы губернаторствуете, а ведь встречались когда-то еще при дворе матушки Екатерины…

Супруга Медокса, бесцветная особа, увядшая от бесконечных родов, приветствовала гостей робко, будто зная за собой некую вину. Екатерина Петровна, здороваясь, смотрела не в глаза хозяйке, а прямо в центр ее лба, украшенного жидкими светлыми кудельками. Она была вне себя от негодования и не очень старалась это скрыть. Гостей провели в тесную гостиную, уставленную старомодной мебелью. Екатерина Петровна огляделась с леденящим душу презрением и присела в предложенное кресло так осторожно, будто боялась испортить платье. Хозяйка улыбалась бледными губами и не решалась начать разговор. Мужчины поспешили уединиться в кабинете.

– Зачем звал? Не темни! – напрямик спросил хозяина Ростопчин, едва они остались наедине. – Если хочешь, чтобы я просил за твоего сына перед государем – уволь. Сам едва держусь в губернаторском кресле, да и сын твой так прогремел на всю матушку Россию, что послабления для него не жди.

– Да что вы, что вы, граф! – замахал на него руками Медокс. – Роман – отрезанный ломоть. Не то что просить за него не пойду, знать его больше не желаю! – ударил он кулаком по столу. – Опозорил отца на старости лет.

Ростопчин был прекрасно осведомлен на этот счет. Он лично собирал сведения о Романе Медоксе для министра полиции Вязьмитинова и знал, что старик выгнал сына из дома за распутство, когда тому минуло всего шестнадцать лет. С тех пор они не поддерживали никаких отношений.

– Тогда что же? – задумался на мгновенье граф и вдруг, осененный внезапной догадкой, воскликнул: – Неужели денег хочешь просить на театр?!

– Я подумал, раз уж государь выделяет средства на восстановление города… Может быть, и Петровский восстановим?

Губернатор издал сдавленный стон, тяжело вздохнул и признался:

– Дело в том, мой дорогой друг, что государь не больно-то расщедрился. Выделил на Москву всего двадцать миллионов, тогда как, по самым скромным подсчетам, требуется полмиллиарда, а то и целый миллиард. О чем ты изволишь просить?

– Я построил Петровский всего за сто тридцать тысяч рублей… – робко начал тот, но Федор Васильевич его перебил:

– Когда это было? В восьмидесятом году? Нынче лес дороже втрое против довоенного. О прочем уж не говорю!

– Господи! – всплеснул руками Медокс. – Что же мне делать? Где взять денег?

– Сейчас никто не даст, – покачал головой граф. – Погоди немного, дай Москве отстроиться.

– Мне уже шестьдесят шесть, – сообщил упавшим голосом антрепренер. – Как долго еще ждать? Я хотел выстроить новый театр и помереть со спокойной душой.

– Ну, рано еще себя хоронить, – подбодрил его Ростопчин. – Увидишь еще свой ненаглядный Петровский во всей красе.

Михаил Егорович подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу и вдруг, сменив грустный тон на вдохновенный, заговорил:

– А может, и к лучшему, что прежнего Петровского больше никогда не будет. Вместо него я вижу Большой оперный дом. – В его темных глазах загорелись огоньки. – Не стоило мне строить парадное крыльцо с выходом на Петровку. Каретам негде развернуться, да и вообще тесновато и грязненько. Парадное крыльцо театра должно выходить на эту площадь, никак иначе.

– На какую площадь? – удивился губернатор. На миг ему показалось, что он имеет дело с безумцем, утратившим здравый смысл среди семейных и финансовых неурядиц.

– Да на эту же! – Медокс снова ударил пальцами по стеклу.

В окне стоял густой туман, поднимавшийся от серой, непролазной топи с островками почерневшего снега. Болото простиралось до самой речки Неглинки, вонючей, загрязненной вековыми стоками большого города.

– Опомнись, дружище, ведь там болото, – фыркнул Ростопчин. – Всегда было болото и всегда будет.

– Ерунда, – отмахнулся знаменитый механик, бывший преподаватель математики и физики. – Неглинку надо замуровать в трубу, и тогда болото высохнет. Я уже все подсчитал и вычертил, даже показал кое-кому чертежи. Здесь, перед театром, должна быть площадь! На ней надо разбить клумбы и фонтаны, как в Петергофе…

Михаил Егорович продолжал расписывать свой проект, но губернатор его уже не слушал. Ему вдруг привиделась незнакомая площадь с фонтанами и толпа людей. Люди что-то возбужденно обсуждали и указывали пальцами в сторону фонтана. Он шел туда, а толпа покорно расступалась, расчищая ему дорогу. Наконец он увидел то, что было предметом общего ужаса и любопытства. В фонтане лежал человек, вернее, то, что от него осталось. Вместо лица у человека был кусок отбитого мяса, без глаз, без носа и рта.

Федор Васильевич с трудом стряхнул с себя наваждение. В последние дни купеческий сын Верещагин являлся ему в самые неподходящие моменты.

– Идея замечательная, – холодно похвалил он Медокса, – да только тут и тремя миллионами не обойдешься.

Старик будто проснулся, отрезвленный его голосом. Он тихо, несмело проговорил:

– Я знаю, что не доживу до того дня… Но вы должны мне пообещать, что все будет именно так, как я задумал…

– Ничего я не могу обещать, – раздраженно перебил граф, – потому что завтра меня погонят из Москвы взашей, и поминай как звали! Идемте-ка лучше к нашим дамам!

Когда садились за стол, неожиданно прибыл еще один гость – князь Белозерский, с которым Медокс едва был знаком. Илья Романович в последний момент решил принять приглашение опального антрепренера и отобедать у него, чтобы лишний раз напомнить Москве о своей фальшивой племяннице-авантюристке.

Он был крайне разочарован отсутствием гостей, зато его сын Борисушка несказанно обрадовался новой встрече с Лизой Ростопчиной. Детей усадили за отдельный стол, и они никак не могли наговориться, игнорируя замечательные блюда, которые присылал из кухни повар-француз, нанятый по случаю обеда в лучшем московском ресторане.

– Послушайте, князь, – обратился к Белозерскому губернатор, – кажется, вы уже полностью восстановили особняк Мещерских?

– Остались незначительные переделки, так, пара пустяков. – Илья Романович пошевелил в воздухе пальцами, будто сыграл октаву на невидимом клавесине. Боясь прослыть невежей, он никогда бы не признался Ростопчину, что собирается продать огромную библиотеку Мещерских и завести собственных дураков и дур, поместив их в перестроенный библиотечный флигель. Такими уловками он пытался утихомирить в себе тягу к картежной игре.

– Тогда почему бы вам не выделить часть средств нашему уважаемому Михаилу Егоровичу на постройку театра? – Граф незаметно подмигнул Медоксу.

– Да я бы с удовольствием! – ничуть не смутившись, воскликнул Белозерский. В последнее время к нему, новоявленному богачу, часто обращались с подобными просьбами. – Но разве я хозяин собственным деньгам?

– Как это изволите понимать? – строго спросил граф, уловив в словах князя некую издевку.

– На моем сундуке с деньгами, аки Цербер, восседает поляк Летуновский, – пояснил Илья Романович, – и блюдет каждую копеечку.

– Прогоните ростовщика – и дело с концом, – пожал плечами Федор Васильевич.

– Нет, дорогой мой граф, – погрозил ему пальцем Белозерский, – шутить изволите? Уж я-то себя знаю. Как только Летуновский слезет с моего сундука, я спущу денежки за неделю, а то и в три дня: на тиятры, на картишки, на… – Он откашлялся, покосившись на дам. – Водится за мной грешок, увлекаюсь. Пока все до дна не выскребу – не остановлюсь. Отцовское наследство за год профукал, – начал загибать пальцы князь, – приданое жены пошло в уплату картежного долга…

– Как говорится, и кашку слопал, и чашку об пол! – рассмеялся граф, снова подмигнув Медоксу. – Ай да князюшка! Каков транжира!

Старик ответил ему грустной кроткой улыбкой.

Ростопчин и не ждал щедрот от Белозерского, он только лишний раз хотел доказать Медоксу, что денег на постройку театра сейчас никто не даст. Даже те, кто не сильно пострадал от пожара, все равно придержат свой капитал, ожидая новых бедствий, которые в любой момент могут на них обрушиться. Пока жив корсиканец, пока бродит он со своей разрушительной армией по Европе, никто не может гарантировать спокойствия и благоденствия.

В это время за детским столом шла не менее оживленная беседа. Сын князя по обыкновению был превосходно одет. Его золотистый бархатный фрак, туго натянутые панталоны, галстух «фантази» и лаковые туфли были достойны завсегдатая парижских бульваров. Это роскошество даже смущало Лизу, которая вечно донашивала старомодные, почти уродливые платья сестер. Богобоязненная Екатерина Петровна требовала, чтобы ее дочери носили темные платья с длинными рукавами и лифом, закрытым до самой шеи. Лиза в своем наряде напоминала маленькую сиротку-послушницу при женском монастыре.

– Вы больше не пишете стихов? – потупив взор, спросила она. По всей видимости, ей весьма польстили Борисушкины стихи на бонбоньерке, поднесенные несколько недель назад на вечере у Ростопчиных.

– Я сейчас пишу трагедию, – с важным видом сказал Борис, но тут же честно сознался: – Правда, у меня плохо получается. Брат смеется над моими стихами.

– У вас есть брат? – удивилась Лиза. – Вы ни разу не говорили о нем. Он старше вас?

– Младше.

– Он, вероятно, еще ничего не смыслит в стихах, – махнула она рукой, одарив мальчика светлой улыбкой.

– Увы, Глеб очень умен, – со вздохом возразил Борисушка и, убедившись, что отец не слушает их разговора, шепотом добавил: – Он читает книги на четырех языках.

– Не может этого быть, – не поверила девочка и, перейдя тоже на шепот, спросила: – А почему вы заговорили тише?

– Это тайна Глеба…

– Тайна? – широко раскрыла глаза Лиза. – И вы мне так просто выдали тайну брата?

– Это вышло само собой, – со стоном произнес он, сразу вспомнив все наставления Евлампии по поводу невоздержанности своего языка. Ему сделалось до того стыдно, что он едва не разревелся.

– Я тоже не умею хранить чужих тайн, – легко призналась Лиза и захихикала.

– Это правда? – У него сразу отлегло от сердца.

– Софьюшка частенько меня за это журит… Да бог с ними, с этими тайнами, – сделала она театральный жест, который выдал в ней юную кокетку. – О чем же, если это тоже не секрет, будет ваша трагедия?

– О любви… – Лицо Борисушки преступно зарделось.

– О любви к… девушке? – взволнованно уточнила Лиза, и щеки ее покрылись столь же красноречивым румянцем.

– О любви к… одной девушке, – едва шевеля губами, произнес маленький ловелас и, спохватившись, добавил: – И о любви к животным.

Лиза снова захихикала и сделала неожиданное признание:

– А я не всех животных люблю. У маменьки живет злой и противный попугай Потап. Он только и знает, что целыми днями себя нахваливает: «Потап Потапович Потапов – молодец!» А еще любит задирать всем юбки и кусать за икры. Ужасно больно!


Екатерина Петровна за все время обеда не произнесла ни слова и по-прежнему сидела с каменным лицом. Во-первых, она с равной неприязнью относилась к Медоксу и к Белозерскому, а во-вторых, беседа велась исключительно по-русски, а это она считала плебейством. К тому же Екатерина Петровна далеко не все понимала.

– Дорогая графиня, – наконец обратился к ней по-французски Медокс, – я приготовил для вас небольшой подарок.

Старику было хорошо известно, что, кроме религии, у графини есть еще одно страстное увлечение – птицы, и в особенности попугаи. В гостиной дома на Лубянке висел небольшой портрет юной Екатерины Петровны, сделанный каким-то заезжим австрийцем. Довольно миловидная девушка в ярко-красной шали держала на кончике пальца вытянутой руки зеленого попугая. Картина не отличалась высокими художественными достоинствами, но живописец умело польстил модели, и потому ее выставляли напоказ как свидетельство того, что некогда хозяйка дома была почти хороша собой. Сама она, к слову, была к своей внешности абсолютно равнодушна, полагая, что христианке иное отношение и не подобает, и картину не любила. «Вот маменька в юности не избегала красного цвета, – заметила как-то, глядя на этот портрет, модница Натали, – а нас заставляет рядиться в черные и серые тряпки. Ее попугаям дозволено больше, чем нам, ее дочерям!» Граф, помня о давнем увлечении супруги птицами, каждый год дарил ей на именины какую-нибудь экзотическую пернатую редкость. В доме была целая комната в виде клетки. Там жили птицы со всех концов света, от банальных канареек до редкостных колибри. Однако подлинными любимцами графини были все-таки попугаи. Избалованные хозяйкой, они беспрепятственно летали и разгуливали по всему дому, издевались над прислугой и домочадцами, доводя их порой до бешенства.

– Вот, примите от всего сердца. – Медокс снял с подоконника небольшую клетку, накрытую зеленым бархатом, и передал ее Екатерине Петровне.

Графиня приподняла покрывало и увидела парочку дремлющих неразлучников. Попугайчики сначала часто заморгали от света, а потом начали перебирать лапками на жердочке и низко кланяться, будто приветствуя новую хозяйку.

– До войны у меня жила парочка неразлучников, – никак не проявив радости, сообщила Екатерина Петровна, – но они не смогли перенести дороги. Я тогда многих птиц потеряла…

– Вот и восстановите потихоньку коллекцию, – произнес с заискивающей улыбкой Медокс.

Графиня, до этого не смотревшая ему в глаза и говорившая как бы сама с собой, наградила старика колючим взглядом и выдавила светскую улыбку:

– Не знала, что вы любите птиц.

– Ну как же, матушка, – обрадовался и такому знаку внимания старик, – люблю, как не любить? Вот хоть взять часы, изготовленные мною. На них всегда есть место для пташек небесных… – Он указал на часы с позолотой, стоявшие на комоде. Их корпус был выполнен в виде готического замка, на крыше которого располагалось гнездо с аистами.

– Кажется, я видела однажды у антиквария Лухманова, – снисходительно припомнила Екатерина Петровна, – ваши часы с орлицей и орлятами. Каждые полчаса из клюва орлицы падала жемчужина, прямо в раскрытый зев орленка.

– Верно, матушка, это был «Храм славы». Я его делал тринадцать лет для самой императрицы Екатерины, но, увы, не дожила, голубушка. Царство ей небесное. – Медокс перекрестился на православный манер, что не ускользнуло от придирчивого взора Екатерины Петровны, поразив ее в самое сердце.

«Фокусник проклятый! – воскликнула она про себя. – Все играет с Богом, хотя уже пора подумать о душе…» Вероисповедание Михаила Егоровича, так же, как и его национальность, для многих оставалось загадкой. Был ли он выкрестом из иудеев, протестантом с рождения или, живя столько лет в России, принял православие – неизвестно. Во всяком случае, в церкви его никто никогда не видел. А вот в молодости Михаил Егорович подвизался в роли фокусника и эквилибриста на петербургской сцене, об этом знали и помнили все.

Он еще долго рассказывал о своих часах, но графиня Ростопчина, решив, что уже оказала слишком большую честь хозяину, перекинувшись с ним парой фраз, его не слушала и слова не произнесла за весь вечер.

Тем временем князь Илья Романович разглагольствовал на тему нынешних законов, которые, на его взгляд, были слишком мягки и нуждались в ужесточении. Подведя итог своим речам, он в крайнем раздражении воскликнул: «Мошенников и прочих авантюристов надобно сразу ссылать в Сибирь на вечную каторгу!» На что граф спокойно, как бы невзначай, сказал:

– Кстати, ваша племянница не доехала до столицы…

– Откуда вам это известно?

Маленькие глазки Белозерского округлились от возбуждения. Он даже не сообразил тотчас отречься от родства, только что навязанного ему губернатором.

– От компаньонки-француженки, которую мы дали в сопровождение вашей родственнице, – невозмутимо пояснил Ростопчин.

– Вы… дали?! И где сейчас эта ваша француженка? – Руки князя начали предательски дрожать. Он вынужден был положить вилку и нож.

– Вернулась с полдороги. Где-то неделю назад. – Федор Васильевич с удовлетворением отметил состояние, в которое поверг Белозерского пустяковым сообщением, и с ухмылкой добавил: – Вам не о чем беспокоиться, дорогой мой князь. Ваше дело решилось в дешевом придорожном трактире на Костромской дороге. Именно там ваша племянница обрела наконец свое счастье.

– Что вы этим хотите сказать?

– Она обвенчалась с неким мелкопоместным дворянином, предложившим ей руку и сердце. Что ж, у каждого свой вкус! – Ростопчин хитро улыбнулся. – Как говорится, кто любит попа, а кто – попадью!

– Обвенчалась с первым встречным? – еще больше удивился Илья Романович, так что глаза его совсем выкатились из орбит. – Не может этого быть! Ваша француженка врет!

– Да уж, прямодушным этот народец никак не назовешь, – сел на любимого конька губернатор, – однако смею вас заверить, все компаньонки в нашем доме тщательно отобраны моей супругой именно по нравственному принципу. Они не посмеют нам лгать.

– Что бы это значило? Взяла вдруг да обвенчалась ни с того ни с сего! – не на шутку озадачился князь, нервно теребя пальцами жиденькие бакенбарды. – А вот что! – Он вдруг воздел палец к небу, и во взгляде его сверкнула молния. – Она нашла себе заступника, чтобы сообща с ним действовать против меня! У этого дворянина наверняка имеются связи в столице, иначе у него и шансов бы не было ею завладеть!

– Да побойтесь Бога, князюшка, – рассмеялся граф и похлопал его по плечу. – Не делайте из мухи слона. Сразу видно, что вы не романтик. Девица попросту влюбилась и в данную минуту вовсю наслаждается идиллией деревенской жизни. Парное молочко, знаете ли, редиска с собственной грядки, курочки-уточки… А вы здесь мечете громы и молнии. Говорю вам, все устроилось к лучшему…


«Все к лучшему! Как же! – повторял про себя Илья Романович всю обратную дорогу, трясясь в карете. – Не такова эта мошенница, она еще не сдалась! Но я смогу ее опередить. Завтра же выезжаю! Любыми правдами и неправдами проберусь в Павловск! А там посмотрим… Но каков губернатор?! Сидел у меня за столом, пил-ел, а после подложил этакую плюху, отправил племянницу в Питер, да еще с компаньонкой, как важную даму! Нет, никому нельзя верить!»

– Папенька, а мы в ближайшее время поедем к Ростопчиным? – решился спросить Борисушка.

– Я вижу, ты окончательно помирился с Лизонькой. – Князь погладил кудрявую головку сына. – Вот и молодец, голубчик. Она знатного рода, родители ее весьма и весьма богаты, надобно с нею дружить.

– Я вовсе не потому с ней дружу, – нахмурился Борис.

– Лизонька тебе нравится больше, чем Катенька Обольянинова? – проницательно спросил отец.

– Еще бы! – ничуть не смутившись, ответил мальчуган и страстно добавил: – Лиза красивее всех девочек на свете!

– Только вот что, дружочек, придется тебе покамест наслаждаться обществом Катюши Обольяниновой, потому что завтра мы отбываем в Петербург. И попробуй-ка для нее тоже сочинить стишок… Девочки это любят.

Борисушка не ответил. Он отвернулся к окну, и слезы брызнули из глаз, как он их ни удерживал. Если бы его спросили, отчего он плачет, мальчик вряд ли сумел бы точно ответить. Он не хотел так скоро расставаться с Лизой, и ему было обидно, что отец не воспринимает всерьез его поэзию.

По прибытии домой князь велел немедля закладывать карету, объявив домочадцам и прислуге, что на рассвете отбывает вместе с сыном в Петербург.


Графиня Екатерина Петровна пилила супруга всю обратную дорогу, попрекая его нелепым обедом у нелепых людей, и под конец обращалась к мужу уже на «ты». Это означало у нее крайнюю степень недовольства и раздражения. Они уже подъезжали к дому на Лубянке, а граф все еще не произнес ни слова в свое оправдание. Зачем он поехал к Медоксу? А зачем нужно было в свое время обвинять в непочтении к великому князю Павлу знатных вельмож, ссориться с ними, доводить до дуэли? Зачем нужно было сидеть у постели умирающего опального Суворова, проливая над ним слезы, и навлечь тем самым на себя гнев императора Павла? Зачем?.. Он мог бы сказать супруге, что его долгом было навестить старого приятеля, презираемого и отвергнутого всеми, но вместо того он обратился к дочери:

– Понравились тебе часы, Лизонька?

– Еще как понравились! – подыграла ему маленькая плутовка. – Особенно те, которые играли менуэт, и барышни с кавалерами начинали плясать…

Графиня сразу по приезде домой уединилась в своей комнате и велела, чтобы ее никто не беспокоил. В такие минуты даже любимица Софья не решалась входить к матери.

«Этот английский жид вздумал дарить мне подарки, – кипела она от злости, – да еще крестится напоказ, изверг!» Безусловно, последнее обстоятельство больше всего задевало Екатерину Петровну, которая уже несколько лет была тайной ревностной католичкой. Если Медокс действительно принял православие, он сделался вероотступником относительно своей прежней религии, и то, что она в данных обстоятельствах уподоблялась ненавистному иноверцу, до судорог злило графиню. Ей мерещился в этом совпадении некий издевательский смысл.

Помимо попугаев и других заморских птичек был у графини особенный любимец. Прошлым летом на прогулке в Воронове она подобрала коршуна с подбитым крылом. Екатерина Петровна сама его выхаживала, лечила, и он сделался ручным, хотя никого, кроме графини, не признавал. Коршун жил в отдельной клетке и питался живыми мышами и крысятами, которые закупались специально для него у сидельца из бакалейной лавки, где повар Ростопчиных делал закупки. Хитрый приказчик разом достигал двух целей: уменьшал поголовье грызунов, которых на складе с мукой, крупами и сахаром водилось множество, и получал недурной приработок.

Екатерина Петровна вошла с подарком Медокса в комнату, где жил коршун, ловкой, опытной рукой достала из клетки неразлучников и запустила их к своему любимцу.

– Какой у тебя сегодня замечательный ужин, милый мой Августин, – ласково обратилась она к коршуну. Графиня называла хищника по имени, только когда оставалась с ним наедине. Никто в доме не должен был знать, что она назвала его в честь митрополита Московского, преподобного Августина.

При виде коршуна попугайчики забились в угол клетки, прижались друг к другу и задрожали мелкой дрожью, издавая жалобный свист. Сердце графини не смягчилось. Она с холодным наслаждением наблюдала, как Августин разнес несчастным птичкам черепа и принялся жадно выклевывать из них мозг. Это стало хоть какой-то компенсацией за неудачный обед и испорченный день.

В этой же комнате стоял потайной шкаф с выдвижным алтарем. Здесь отцы-иезуиты совершали тайные обряды, в которых, кроме графини, участвовала еще и Софья. Екатерина Петровна очень надеялась, что в скором времени к ним присоединятся Лиза и тот, чье крохотное сердечко сейчас бьется в ее чреве. Она открыла шкаф, встала на колени перед распятием и, сложив на груди ладони, вознесла молитвы Всевышнему. В ее латынь то и дело вплетался довольный клекот сытого Августина, который пытался обратить на себя внимание любимой хозяйки.


В это время граф Федор сидел в кресле у камина, опустошенный и раздавленный. Он впился взглядом в уродливых чеканных химер, скопированных мастером-французом с фасада Нотр-Дам де Пари. Но губернатор не видел их дьявольских ухмылок. В руке он держал срочную депешу, в которой сообщалось: «16 апреля сего года, в половине десятого вечера, в городе Бунцлау скончался светлейший князь Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов-Смоленский…»

Загрузка...